Два иностранных романа, Протопопов Михаил Алексеевич, Год: 1893

Время на прочтение: 31 минут(ы)

Два иностранныхъ романа.

(Родился въ сорочк. Романъ въ шести частяхъ Фр. Шпильгагена. Переводъ Я. В—на. Спб., 1893 г.— Космополисъ. Романъ Поля Бурже. Переводъ съ французскаго М. Н. Ремезова. Москва, 1893 г.)

1.

‘Французъ разсудка не иметъ, да и имть его
почелъ бы за величайшее для себя несчастіе’.
Фонъ-Визинъ.

‘Нмцы,— вдь, это семинаристы человчества’
Блинскій.

I.

Въ своей, когда-то очень сильно нашумвшей, а теперь совершенно забытой, рчи о Пушкин Достоевскій, между прочимъ, говоритъ: ‘Пушкинъ представляетъ собою нчто почти даже чудесное, неслыханное и невиданное до него нигд и ни у кого. Въ самомъ дл, въ европейскихъ литературахъ были громадной величины художественные геніи — Шекспиры, Сервантесы, Шиллеры. По укажите хоть на одного изъ этихъ великихъ геніевъ, который бы обладалъ такою способностью всемірной отзывчивости, какъ нашъ Пушкинъ. И эту-то способность, главнйшую способность нашей національности, онъ именно раздляетъ съ народомъ нашимъ и тмъ, главнйше, онъ и народный поэтъ. Самые величайшіе изъ европейскихъ поэтовъ никогда не могли воплотить въ себ съ такою силой геній чужого, сосдняго, можетъ быть, съ ними народа, духъ его, всю затаенную глубину этого духа и всю тоску его призванія, какъ могъ это проявлять Пушкинъ. Напротивъ, обращаясь къ чужимъ народностямъ, европейскіе поэты чаще всего перевоплощали ихъ въ свою же національность и понимали по-своему. Даже у Шекспира его итальянцы, напримръ, почти сплошь т же англичане. Пушкинъ лишь одинъ изъ всхъ міровыхъ поэтовъ обладаетъ свойствомъ перевоплощаться вполн въ чужую національность’.
Вообще говоря, съ этимъ, пожалуй, можно согласиться. Тмъ не мене, здсь именно прилично сказать: не поздоровится отъ этакихъ похвалъ! Въ самомъ дл, въ чемъ заключается мысль Достоевскаго? Во-первыхъ, въ томъ, что главнйшая способность нашей національности состоитъ въ способности ко всемірной отзывчивости. Во-вторыхъ, въ томъ, что Пушкинъ, какъ національный поэтъ, отличался умньемъ воплощать и отражать въ своихъ произведеніяхъ духъ другихъ національностей, геній чужихъ народовъ, затаенную глубину этого духа. Какая, подумаешь, странная русская національность и какой странный русскій національный поэтъ! Паша физіономія состоитъ въ отсутствіи всякой опредленной физіономіи, наша національность заключается, главнымъ образомъ, въ способности во всякое время поступиться ею и проникнуться чужимъ духомъ, нашъ національный поэтъ націоналенъ потому, что обладаетъ свойствомъ перевоплощаться вполн въ чужую національность! Повторяю: очень странно. Французъ, англичанинъ, нмецъ, итальянецъ и проч. имютъ каждый свою симпатичную или несимпатичную, но опредленную духовную физіономію, мы же, русскіе, являемся въ этомъ отношеніи не то какимъ-то конгломератомъ, не то какими-то хамелеонами, для которыхъ не трудно не только измнить свой цвтъ сообразно требованіямъ условій среды, но даже ‘перевоплотиться’.
Мы вовсе не споримъ (хотя могли бы не безъ успха спорить) противъ того, что геній Пушкина правильно постигалъ основныя свойства чуждыхъ національностей, даже до ‘перевоплощенія’, но мы думаемъ, что этотъ фактъ доказываетъ только то, что русская національность еще недостаточно опредлилась, не успла выработать себ опредленныхъ и прочныхъ формъ. Чмъ рзче выражена индивидуальность личности или цлой націи, тмъ для нея трудне отказаться отъ самой себя, тмъ повелительне руководствуетъ она нашими мнніями, воззрніями, поступками, длами. Это слишкомъ очевидная истина, чтобъ ее стоило доказывать Мы, русскіе, до сихъ поръ не выработали ни физическаго, ни нравственнаго строго опредленнаго типа и ничего въ этомъ факт нтъ обиднаго для нашего самолюбія. Скоре наоборотъ: ‘матушка-Русь’, очевидно, настолько крупный организмъ, что даже прожитаго ею тысячелтія оказывается слишкомъ мало для ея самоопредленія, для ея полной зрлости. Въ то время, какъ второстепенныя славянскія племена — поляки, чехи, сербы, болгары и проч.— успли уже отлиться въ довольно опредленныя національно-племенныя формы, мы все еще никакъ не столкуемся насчетъ признаковъ, характеризующихъ русскаго и въ особенности ‘истинно-русскаго’ человка. Нелпе всхъ при этомъ поступаютъ, разумется, т, кто отыскиваетъ эти признаки не въ антропологическихъ, этнографическихъ и нравственныхъ свойствахъ нашихъ, а въ нашихъ чисто-теоретическихъ мнніяхъ и убжденіяхъ.
Почти шестьдесятъ лтъ отдляютъ насъ отъ эпохи Пушкина. По своему историческому содержанію, по тмъ событіямъ, которыя произошли въ этотъ небольшой промежутокъ времени, эти шестьдесятъ лтъ значительне, нежели какихъ-нибудь два безцвтныхъ столтія нашей исторіи. Всякая личность, какъ индивидуальная, такъ и коллективная, можетъ возвыситься до настоящаго самоопредленія и самосознанія только при условіи возможности свободнаго развитія, а эта возможность явилась для русскаго народа (какъ націи) не дале, какъ всего тридцать два года назадъ. Этотъ крупнйшій фактъ нашей исторіи опредлилъ собою и наше настоящее, и наше будущее. Если бы Пушкинъ жилъ въ наше время, очень сомнительно, чтобъ онъ проявилъ свою способность ‘перевоплощаться’, которая такъ восхищала Достоевскаго. Крпостное право было не только, по некрасовскому выраженію, ‘цпью великою’, оно было настоящею китайскою стной, отдлявшею высшіе, интеллигентные классы отъ массы народа, осужденной на зоологическое существованіе. Крпостное право деморализировало всхъ и каждаго, деморализировало насъ какъ націю и, слдовательно, о правильномъ развитіи національнаго самосознанія не могло быть и рчи. Русскій интеллигентъ-помщикъ былъ испорченъ праздностью, возможностью жить плодами чужого труда, русскій интеллигентъ-чиновникъ былъ испорченъ почти полною безотвтственностью, къ которой, въ конц-концовъ, сводилась его формальная, бумажная отвтственность, личность русскаго крестьянина была подавлена и искажена почти абсолютною безправностью. То же самое можно было бы сказать и о другихъ общественныхъ слояхъ нашихъ того времени, и если, такимъ образомъ, человческая и гражданская личность русскаго человка ни имла надлежащихъ нормъ для своего развитія, то, понятно, не могла правильно выразить себя и коллективная личность націи. Если вс слагаемыя боле или мене неврны, то неврна будетъ и сумма этихъ слагаемыхъ.
Какой-нибудь простой примръ лучше всего пояснитъ нашу, очень, впрочемъ, незатйливую мысль. О русскомъ народ говорятъ, наприм., что онъ превосходный колонизаторъ и піонеръ по самой натур своей, что въ этомъ заключается одна изъ типичнйшихъ его національныхъ особенностей. Очень хорошо, но представьте себ теперь, что на пути этого колонизаторскаго, національно-стихійнаго стремленія лежитъ такое препятствіе, какъ прикрпощеніе къ земл, или хоть даже такое, какъ до сихъ поръ дйствующая паспортная система наша? Очевидно, что національной особенности при такихъ условіяхъ придется претерпть очень значительный дефектъ и, быть можетъ, съ теченіемъ времени окончательно атрофироваться. Говорятъ еще, что мы, русскіе, очень миролюбивы и легко уживаемся съ другими народами, что это тоже составляетъ національную особенность нашу. Однако, не говоря уже объ историческихъ, вншнихъ обстоятельствахъ, даже случайное направленіе теченія государственности можетъ нейтрализировать и эту національную особенность, хотя бы только на время, что нисколько не помшаетъ постороннимъ наблюдателямъ сдлать о нашемъ національномъ характер несоотвтственныя заключенія. Говорятъ дале, что русскій народъ очень любознателенъ и очень даровитъ. Однако, если эта любознательность остается подъ спудомъ и эта предполагаемая даровитость не находитъ себ примненія, то становятся, по крайней мр, понятны и сарказмы людей, утверждающихъ, что, за исключеніемъ самовара, мы еще ничмъ не осчастливили человчество. Подобныхъ примровъ можно было бы привести много, и вотъ не угодно ли разобрать, что тутъ временно и случайно и что постоянно и жизненно, что является простою механическою примсью и что составляетъ органическій продуктъ самодятельности народнаго духа. Старый знаменитый споръ западниковъ съ славянофилами былъ ничмъ инымъ, какъ выраженіемъ недоумнія передъ колоссальною загадкой относительно нашей внутренней, духовной сущности. Что это за національность, которую одинаково правоспособные русскіе люди истолковываютъ въ діаметрально противуположныхъ смыслахъ? Хомяковъ, Киревскій, Аксаковъ быйи чистокровные русскіе люди, но Чаадаевъ, Блинскій, Грановскій разв уступали имъ въ этомъ отношеніи? Споръ между этими одинаково проницательными людьми былъ возможенъ именно потому, что рчь шла о неопредленномъ и даже таинственномъ икс, подъ которымъ могла скрываться и положительная, и отрицательная величина. Славянофилы стояли за плюсъ, западники — за минусъ, и у тхъ, и у другихъ былъ извстный запасъ аргументовъ, боле или мене убдительныхъ, но настоящее, безапелляціонное, математическое ршеніе спора могло принадлежать только будущему. Кто могъ предвидть тогда крымскую войну и кто могъ предчувствовать, что изъ этой неудачной для насъ въ военномъ смысл кампаніи выйдетъ тотъ ‘свтъ во откровеніе языковъ’, который освтитъ самые темные закоулки нашей жизни? Дни крпостного права и соединенныхъ съ нимъ порядковъ были уже сочтены исторіей, но объ этомъ нельзя было мыслитъ, за полнйшимъ отсутствіемъ всякихъ данныхъ, а можно было только платонически мечтать, какъ мечталъ Пушкинъ:
‘Увижу ли, друзья, народъ освобожденный
И рабство, падшее по манію царя,
И надъ отечествомъ свободы просвщенной
Взойдетъ ли, наконецъ, прекрасная заря?’
Теперь дло обстоитъ иначе. Прекрасная заря взошла, русскій народъ во всхъ своихъ слояхъ и классахъ вступилъ на путь самодятельности, единственный путь, на которомъ отдльный человкъ и цлый народъ могутъ выразить и сознать свою личность, свои силы, свое истинное призваніе. Пусть велика современная неурядица наша,— она неизбжна, это — логика жизни и исторіи, это — предварительное ‘мутное броженіе’, изъ котораго создается ‘свтлое вино’. Это уже не вра, это — прочное знаніе наше, которому предстоитъ только все боле и боле расширяться. Намъ нтъ надобности теперь ‘перевоплощаться’ и видть въ этомъ акт духовнаго самоотреченія какую-то даже миссію свою, какъ видлъ Достоевскій: мы воплощаемся, реформируемся, организуемся, и этой задачи хватило на истекшее тридцатилтіе, хватитъ, вроятно, и еще на нсколько десятилтій.
Съ этой точки зрнія для насъ могутъ быть особенно поучительны произведенія духа боле зрлыхъ національностей, въ чемъ бы они ни выражались, въ практическихъ ли формахъ жизни, или въ литературномъ творчеств. Не совсмъ почтительныя изреченія, взятыя нами эпиграфами къ этой стать, не должны смущать читателя. Во-первыхъ, изреченія эти принадлежатъ не кое-кому, а лучшимъ дятелямъ нашей литературы, и сказаны не наобумъ, а должны, наврное, заключать въ себ серьезную мысль. Во-вторыхъ, добродушная иронія въ крови коренного русскаго человка. Еще тургеневскій Хорь, простой великороссійскій мужикъ, находилъ, что нмцы (т.-е., конечно, вообще иностранцы) народъ любопытный и поучиться у нихъ можно, и, въ то же время, былъ не прочь посмяться надъ сухопарымъ нмецкимъ разсудкомъ. Уваженіе не исключаетъ не только свободы критики, но и свободы ироніи. Нмецкая и французская литературы много старше и богаче нашей литературы, но мы не пожелаемъ нашимъ писателямъ ‘перевоплощаться’, мы не захотимъ, чтобы наша литература была сколкомъ съ чужихъ литературъ, мы требуемъ, чтобъ она была отраженіемъ нашей жизни, во всей ея ‘бдности и несовершенств’. Но то же самое соображеніе примнимо и къ литературной критик,— по крайней мр, къ той, которая преслдуетъ не историческія, а публицистическія цли. Этой критик, при оцнк произведеній другихъ литературъ, точно также нтъ надобности ‘перевоплощаться’, отказываться отъ тхъ критеріевъ, которыми она руководствуется у себя дома, забывать о тхъ родныхъ идеалахъ, которые она раскрываетъ путемъ анализа художественныхъ произведеній. Произведеніе нмецкаго художника, безукоризненное въ эстетическомъ отношеніи и даже, быть можетъ, высоко-полезное съ точки зрнія нмецкой общественности, можетъ оказаться съ нашей точки зрнія такимъ, авторитетность котораго было бы очень желательно и нужно поколебать въ глазахъ русскаго читателя. Какъ быть? Солидарность народовъ все еще не боле, какъ платоническое благопожеланіе, Стража на Рейн звучитъ совсмъ иначе, нежели Марсельеза, общечеловческія задачи цивилизаціи и культуры все еще заслоняются спеціальными національными интересами.
Теперь нашъ читатель освдомленъ и предупрежденъ. Онъ знаетъ теперь, съ какой точки зрнія мы будемъ судить о ‘двухъ иностранныхъ романахъ’, чего мы будемъ искать въ нихъ и почему мы обратились къ нимъ. Шпильгагенъ и Бурже, какъ авторы, справедливо могли бы протестовать противъ примненія къ нимъ такой мрки: вдь, они писали не для русскаго общества. Съ своей стороны, однако, вдь, и мы пишемъ не для французовъ и нмцевъ, а для русскаго общества, которое успло уже прочесть оба романа и которому мы обязаны представить дло въ надлежащемъ свт.

II.

Начнемъ съ Шпильгагена. Откровенно говоря, если бы въ нашей текущей литератур появился романъ совершенно равный по эстетическимъ достоинствамъ роману Шпильгагена, мы, по всей вроятности, обошли бы его полнымъ молчаніемъ, несмотря даже на теперешнюю скудость литературнаго матеріала для критики. Какъ литературное произведеніе, романъ Шпильгагена — это такой ома, который даже на безлюдьи не дворянинъ. Романъ сдланъ очень ловко, Шпильгагенъ — писатель опытный, но мы напрасно стали бы искать въ немъ такой широкой и свтлой тенденціозности, какая отличаетъ романъ Одинъ въ пол не воинъ, или такой топкости психологическаго анализа, какую находимъ въ роман Загадочныя натуры того же автора. Если хотите, все это имется и въ новомъ роман Шпильгагена, но въ вид какихъ-то неопредленныхъ намековъ, какихъ-то блдныхъ тней. ‘Тхъ же щей, да пожиже влей’, какъ говоритъ ваша пословица. Шпильгагенъ знаетъ, что его сила столько же въ непосредственномъ художественномъ талант, сколько и въ его развитой мысли,— и онъ прибгаетъ къ обоимъ этимъ рессурсамъ своимъ, которые… въ равной мр измняютъ ему на этотъ разъ. Произошло ли это отъ того, что Шпильгагенъ пережилъ себя, какъ писателя, или отъ того, что романъ написанъ слишкомъ наскоро,— это для насъ вопросъ посторонній.
Общественная сторона романа прицплена совершенно искусственно. Это чистая случайность, что Юстинъ, главный герой романа, будущій извстный писатель, принужденъ былъ сдлаться на нкоторое время простымъ рабочимъ, и такая же случайность, что какъ разъ въ это время рабочіе устроили стачку, описанію которой посвящено нсколько страницъ романа. Оставляя описаніе (очень блдное) въ сторон, нужно отмтить взглядъ Юстина на стачку,— взглядъ, въ томъ не можетъ быть и сомннія, вполн раздляемый самимъ авторомъ. ‘Если врить ему (управляющему), то они (рабочіе) Богомъ обиженные люди, и большей глупости съ ихъ стороны трудно себ даже представить. И это отчасти врно: стоитъ ихъ спросить, что собственно побуждаетъ ихъ къ стачк, тогда обнаруживаются странныя вещи. Одинъ утверждаетъ, что онъ вообще доволенъ, но что учитель требуетъ теперь только линованныя тетради. Другой шумитъ потому, что въ послдній разсчетъ у него несправедливо удержали 20 пфениговъ, третій потому, что оберштейгеръ, который ему приходится крестнымъ, продолжаетъ говорить ему ты, несмотря на то, что онъ ему запретилъ’. Если четвертый, десятый, сотый рабочій на вопросъ о причинахъ ихъ участія въ стачк дадутъ подобные же отвты, то замчаніе управляющаго относительно глупости рабочихъ не отчасти врно, какъ говоритъ Юстинъ, а врно совсмъ. Однако, тотчасъ же вслдъ за этимъ, Юстинъ прибавляетъ: ‘Когда шефъ производитъ мн разсчетъ и цифрами доказываетъ, что о повышеніи заработной платы не можетъ быть и рчи при данныхъ условіяхъ, если не желаешь подчиниться законамъ конкурренціи и работать въ убытокъ, то у меня всегда возникаетъ слдующій вопросъ: справедливо ли, чтобы эти несчастные рабочіе въ грязныхъ блузахъ расплачивались своею спиной за грхи денежныхъ королей на всемірномъ рынк?’ Изъ этого видно, прежде всего, то, что стачки устраиваются не изъ обиды на родственную фамильярность и не изъ-за какихъ-то тетрадокъ, а съ цлью возвышенія заработка, что, можетъ быть, неблагоразмно, но нисколько не глупо. Послднее же замчаніе или ‘вопросъ’ Юстина не иметъ, очевидно, смысла: не только ‘несчастнымъ рабочимъ’ за ‘грхи денежныхъ королей’, но и кому бы то ни было терпть за чужую вину не приходится и тутъ странно даже заикаться о справедливости.
Намреніе Шпильгагена ясно и оно характеризуетъ вполн эту сторону романа. Желая своему герою всякаго добра, Шпильгагенъ ставитъ его въ позицію, укрпленную со всхъ сторонъ: Юстинъ — рабочій и онъ желаетъ, чтобы къ рабочимъ относились справедливо. Этимъ отдана дань демократическимъ стремленіямъ и тенденціямъ. Но Юстинъ не только рабочій, но и интеллигентный человкъ, въ качеств котораго ему разршается находить рабочихъ ‘отчасти глупыми’: этимъ предупреждается возможность недоразумній съ ‘денежными королями’. Руководимый искуснымъ авторомъ, Юстинъ съумлъ одинаково угодить и третьему, и четвертому сословію, такъ что его прозвище ‘счастливчикъ’ оправдывается и въ этомъ случа.
Это еще не все. Шпильгагенъ и на этотъ разъ обращается къ человку, повидимому, сильно поразившему его воображеніе,— къ Лассалю, образъ котораго онъ представилъ въ своемъ давнишнемъ роман Одинъ въ пол не воинъ, но обращается съ злымъ, хотя и робко выраженнымъ намреніемъ — окончательно развнчать дятельность нмецкаго агитатора. Длаетъ это Шпильгагенъ не прямо, не отъ своего лица, а косвенно, отъ лица рабочаго Андерса, большого почитателя Лассаля. ‘Лассаль считался святымъ въ глазахъ Андерса. Онъ досталъ себ нкоторыя произведенія этого великаго агитатора и читалъ ихъ до тхъ поръ, пока не выучилъ почти наизусть. Не такъ легко далось ему понять внутренній ихъ смыслъ. Онъ этого не скрывалъ и не стыдился обращаться за объясненіями къ своему товарищу (Юстину). Чисто-философское значеніе пропаганды Лассаля Юстинъ умлъ довольно ясно растолковать, но были и такія мста, гд его ученость оказывалась недостаточной. Къ сожалнію, это были самыя важныя мста, въ которыхъ говорилось о чисто-экономическихъ вопросахъ, о капитал и рент, спрос и предложеніи, колебаніи курсовъ и о другихъ явленіяхъ рынка и биржи. ‘Безъ яснаго пониманія всего этого,— думалъ Юстинъ,— о немъ такъ же трудно говорить, какъ слпому о краскахъ’. Когда Андерсъ однажды провелъ цлое воскресное утро надъ подобною главой и не только не почувствовалъ себя разумне, а, напротивъ, глупе, чмъ до этого, онъ пришелъ жаловаться къ Юстину на свою бду. ‘Я думаю,— сказалъ Андерсъ,— что вс эти ученія не принесутъ никакой пользы человчеству, пока они не будутъ вполн понятны для массы, а не только для такихъ ученыхъ господъ, какъ ты…’
Если читатель припомнитъ, что ‘ученый господинъ’ Юстинъ не понималъ ‘самыхъ важныхъ мстъ’ сочиненій Лассаля, то передъ нимъ раскроется довольно оригинальная картина: интеллигенція (Юстинъ, опять скажемъ, человкъ интеллигентный) понимаетъ Лассаля съ пятаго на десятое, а рабочая масса ‘глупетъ’, изучая его произведенія. Неожиданный и не особенно завидный результатъ напряженной дятельности сильнаго ума и огромнаго таланта! Не ршаемся оспаривать нмецкаго романиста: вдь, онъ у себя дома, описываетъ то, что самолично видлъ и наблюдалъ, ему и книги въ руки. А, все-таки, намъ припоминается именно здсь мткое замчаніе Блинскаго: ‘нмцы, вдь, это семинаристы человчества’. Въ самомъ дл, семинаристы: философскую сторону ученій Лассаля они понимаютъ, по свидтельству Шпильгагена, а экономическую, т.-е. практическую сторону этихъ ученій ни масса народа, ни интеллигенція понять не въ состояніи. Что-то какъ будто не такъ. Если Шпильгагенъ говоритъ правду, то какой же удивительный складъ нмецкаго ума, способнаго оцнивать метафизическія тонкости и неспособнаго примнять теорію къ жизни! Это именно ‘семинарскій’ складъ ума, въ специфическомъ значеніи этого слова, ума, въ одно и то же время, и изощреннаго, и испорченнаго діалектическою схоластикой. Если же Шпильгагенъ сказалъ неправду, то намъ придется подивиться не ‘семинарству’, конечно, а филистерству самого автора, успокоивающаго себя и своего читателя завдомыми иллюзіями. Какъ всякому школьнику извстно, рабочій вопросъ является въ Германіи одною изъ самыхъ болзненныхъ злобъ дня, но ни одному школьнику, конечно, до сихъ поръ не приходило въ голову объяснять происхожденіе этого вопроса тупостью и глупостью рабочихъ, которые чтутъ своихъ вождей какъ ‘святыхъ’ и, въ то же время, не понимаютъ ихъ.
Теперь все. Да, все, въ небольшихъ цитатахъ нашихъ и въ нашихъ комментаріяхъ къ нимъ исчерпывается вся соціальная сторона романа. Зачмъ Шпильгагену понадобилось съ легкостью фельетониста проскользнутъ по рабочему вопросу — это было бы трудно понять, если не допустить предположенія, что тутъ вліяло соображеніе практическаго свойства: noblesse oblige. Шпильгагенъ до того знаменитъ, до того знаменитъ, что ужь никакъ не можетъ, не считаетъ себя вправ оставить своихъ соотечественниковъ безъ назиданія по самому жгучему вопросу жизни. Подобно нашему Тургеневу, который также считалъ своею обязанностью уловлять моменты и вянія даже на самомъ отдаленномъ отъ нихъ разстояніи, Шпильгагенъ считаетъ за лучшее, хоть формальнымъ, чисто-вншнимъ образомъ затронуть интересующее всхъ явленіе, только бы не пройти мимо него молча. Никакъ этого ему нельзя. Общество ждетъ его вщаго слова, и если такого слова у писателя въ запас нтъ, то можно выпутаться изъ затрудненія на манеръ нашего Чичикова, который въ разговор съ губернаторшей издалъ нсколько невнятныхъ носовыхъ звуковъ, принятыхъ наивными слушателями за французскую рчь. При всемъ нашемъ уваженіи къ заслугамъ Шпильгагена, приходится сказать, что его новйшія соціологическія соображенія не боле, какъ носовые звуки находчиваго гоголевскаго героя.
Правда, кром соображеній этой категоріи, въ романъ вставлено не мало краснорчивыхъ тирадъ о разныхъ важныхъ матеріяхъ,— тирадъ, произносимыхъ разными ‘умными’ персонажами, преимущественно женскаго пола. Но, во-первыхъ, не тирадами же создается общественное значеніе беллетристическихъ произведеній, во-вторыхъ, если ужь ограничиваться разговорами, то разговоры эти должны быть содержательны и вообще чмъ-нибудь занимательны. Между тмъ, не въ обиду будь сказано талантливому нмецкому романисту, глубокомысленные разговоры его персонажей чаще всего вызываютъ невольную улыбку читателя,— до такой степени они прсны, шаблонны и банальны. Общія мста провозглашаются съ самымъ торжественнымъ видомъ, при полномъ и совершенно искреннемъ восхищеніи слушателей. Такъ, герой романа, Юстинъ, записываетъ въ дневник свою бесду съ покровительствующею ему умнйшею дамой, которая такимъ образомъ наставляла его, какъ будущаго писателя: ‘именно то кладетъ на нашу литературу печать посредственности, что нашимъ писателямъ не хватаетъ смлости высказать открыто свои мннія, что таланты, нарождающіеся въ глуши, не имютъ характера, который можетъ только обнаружиться и окрпнуть въ поток жизни’. Эта смлая и новая мысль до того поразила Юстина, что онъ благоговйно прибавляетъ въ дневник: ‘существуетъ только одна такая женщина’. Нельзя не позавидовать нмцамъ, если у нихъ дйствительно всего только одна такая женщина…
Психологическая сторона романа отдлана тщательно, хотя только въ относительномъ, а не безусловномъ смысл. Собственно говоря, въ роман только два характера, изъ которыхъ лишь одинъ можетъ претендовать на типическое значеніе. Второстепенные персонажи романа обрисованы очень эскизно и все свое вниманіе Шпильгагенъ устремилъ на изображеніе главнаго героя, родившагося въ сорочк Юстина, и главной героини — его жены Изабеллы. Не только художественныя, но и свои человческія симпатіи отдаетъ Шпильгагенъ этой интересной чет. Откровенно говоря, эту свою симпатію знаменитый нмецкій романистъ выражаетъ, на нашъ русскій взглядъ, самымъ неуклюжимъ образомъ. Онъ ставитъ своихъ героевъ въ положеніе, надъ которымъ Тургеневъ улыбнулся бы съ тонкою ироніей, Достоевскій осмялъ бы съ злобнымъ сарказмомъ, Левъ Толстой отнесся бы съ презрительнымъ негодованіемъ, но которое ничего, кром сладостнаго умиленія, не возбуждаетъ въ нмецкомъ романист. Интересная чета только что обручилась и пьетъ воды въ Карлсбад. ‘Везд и всюду, гд только прелестная парочка ни показывалась, она привлекала всеобщее вниманіе и любопытство. Юстинъ встрчалъ такое отношеніе съ добродушнымъ юморомъ,— Изабелла принимала его какъ должное. Со дня своего обрученія она сняла съ себя свой траурный нарядъ и появлялась везд только въ свтлыхъ туалетахъ, что приводило въ восторгъ Юстина и доставляло невыразимое удовольствіе публик, находившей свою любимицу еще миле и прекрасне. Изабелла была не только героиней сезона, отдалившей на задній планъ и прелестную англичанку, появившуюся о-бокъ съ лордомъ Гленморомъ, которая два года тому назадъ была здсь съ голландскимъ королемъ, она стала въ полномъ смысл этого слова любимицей публики или, по крайней мр, мужской ея половины. Дамы въ свою очередь вознаградили себя тмъ, что открыли на чел Юстина неизгладимую печать генія, приводили въ страшное недоумніе мстныя библіотеки постоянными требованіями его сочиненій и не давали покоя старому, убленному сдиной, почтальону безконечными разноцвтными городскими письмами, адресованными на имя ‘г. Арнольда’, въ которыхъ варьировалась на разные лады одна и та же просьба къ нему — собственноручно написать стихотвореньице или же подписаться подъ приложенною при письм его кабинетною фотографическою карточкой’. Не правы ли мы были, говоря о сладостномъ умиленіи автора? Правда, онъ излагаетъ дло нсколько въ шутливомъ тон, но это радостная шутливость человка, празднующаго именины своего сердца. Шпильгагенъ любитъ своихъ героевъ и потому желаетъ имъ свтскихъ успховъ, безъ которыхъ и счастье взаимной любви не въ счастье. Шпильгагенъ идетъ дальше. Юстинъ и Изабелла далеко не блещутъ знатностью происхожденія,— избжать этого было нельзя, потому что Шпильгагенъ не вритъ въ родовую аристократію и не думаетъ, чтобы изъ этой Назореи могло произойти что-нибудь путное, но въ идею аристократизма онъ вритъ, по крайней мр, льнетъ къ ней, если такъ можно выразиться, и, чтобы выпутаться изъ очевиднаго противорчія, предлагаетъ такую теорію: ‘въ жизни приходится встрчать аристократовъ, родившихся въ самой бдной хижин, и, напротивъ того, плебеевъ, которые съ момента своего рожденія были близки къ трону. И, по моему мннію, все въ жизни человка зависитъ отъ того, аристократъ ли онъ по крови, или нтъ’. Съ точки зрнія этой теоріи Юстинъ и Изабелла, конечно, оказываются аристократами и дло, такимъ образомъ, благополучно улаживается. Но зачмъ Шпильгагену понадобилось улаживать это дло? И точно ли это дло — дло? Для насъ, русскихъ, слишкомъ привыкшихъ встрчать въ своихъ чистйшихъ аристократахъ по рожденію вполн демократическія стремленія и наклонности, имвшихъ великаго царя, который былъ ‘то мореплаватель, то плотникъ’, трудно отвчать на послдній вопросъ. Но не будемъ несправедливы и къ Шпильгагену: онъ только сынъ своего народа,— того народа, который страннымъ образомъ уметъ соединять смлость и даже дерзость отвлеченной мысли со смиреннымъ преклоненіемъ передъ фактомъ,— народа, произведшаго и Шиллера, и Бисмарка.
Познакомимся поближе съ героемъ и съ героиней романа Шпильгагена. Относительно Юстина трудно сказать что-нибудь опредленное и въ національно-нмецкомъ, и въ обще-человческомъ смысл. Если онъ ‘счастливчикъ’, то его счастье — счастіе небытія, счастье безличности. Ему льститъ ухаживанье мужчинъ за его женой и ухаживаніе женщинъ за нимъ самимъ, и въ этомъ отношеніи супруги не уступятъ другъ другу. Если бы симпатіи автора не были вполн очевидны, можно было бы подумать, что онъ съ злыми, сатирическими цлями разсказываетъ о своихъ любимцахъ такой эпизодъ: ‘они подъхали къ графскому замку въ улиц Вильгельма. Графиня была въ саду и пригласили гостей пожаловать туда. Лицо стройнаго швейцара сіяло, когда онъ привтствовалъ Изабеллу, ливрейный лакей, который проводилъ ихъ чрезъ пріемную и залу, окна и стеклянныя двери которой выходили въ садъ, неоднократно оборачивался, чтобы взглянуть на Изабеллу. ‘Тебя весь міръ любитъ’,— шепталъ ей Юстинъ надъ самымъ ухомъ. ‘Такъ и должно быть,— отвтила она.— У тебя же не должно быть другого божества, кром меня’. Оно, конечно, швейцаръ былъ не простой, а ‘стройный’ и лакей не какой-нибудь, а ‘ливрейный’, но врядъ ли, все-таки, кто-нибудь на мст Юстина и Изабеллы былъ бы польщенъ швейцаровскимъ ‘привтомъ’ и лакейскимъ восхищеніемъ. Въ столь же комическомъ вид является Юстинъ и въ другихъ случаяхъ, наприм., тогда, когда, истративши свои скудные литературные заработки на сумасшедшія прихоти Изабеллы и не зная, какъ быть, онъ съ благородствомъ сценическаго героя отказывается воспользоваться личными средствами своей жены. ‘Разв я не принадлежу теб со всмъ тмъ, что у меня имется?’ — очень логично спрашиваетъ его жена. ‘Ты — да, дорогая моя,— возразилъ Юстинъ,— и за это я готовъ вчно на колняхъ благодарить Господа Бога, но да сохранитъ Онъ меня отъ того, чтобы я дотронулся до твоего состоянія, разв только это будетъ заемъ, и то, если я буду увренъ, что я съумю теб его цликомъ уплатить’. Какъ благородно! Но ни Юстину, ни Изабелл не пришло въ голову, что если это благородно, то какъ назвать дйствія Изабеллы, расточающей безъ оглядки трудовыя деньги мужа? Я повторяю: ни одинъ изъ нашихъ первостепенныхъ и даже второстепенныхъ беллетристовъ не отнесся бы къ герою, врод Юстина, такъ, какъ отнесся Шпильгагенъ, т.-е. съ симпатіей, серьезно, почти уважительно и, во всякомъ случа, безъ малйшей ироніи. Юстинъ, это — тотъ самый Феферкухенъ, онъ же Фрауенмильхъ, онъ же Брудершафтъ, который фигурируетъ въ роман Достоевскаго Униженные и оскорбленные,— идеальный человкъ, братецъ Шиллеру, поэтъ, въ то же время, купецъ, молодой мечтатель,— однимъ словомъ, ‘вполн нмецъ’, какъ его характеризовалъ Достоевскій. Выйдя за Юстина, Изабелла не только не отказалась отъ претензіи играть въ такъ называемомъ свт первую роль, но приготовилась блистать еще больше прежняго. Она открыла у себя ‘пятницы’. Юстину, конечно, пришлось очень плохо и въ матеріальномъ, и въ нравственномъ отношеніи и, тмъ не мене, намъ, читателямъ, трудно даже по человчеству пожалть этого Фрауенмильха. ‘Юстинъ чувствовалъ себя отчаянно скверно и пришелъ бы въ полное отчаяніе, если бы не радость и удовольствіе, которыя получала отъ подобнаго рода общества Изабелла. Здсь, казалось, она въ своей сфер, здсь она могла проявить все очарованіе своей личности, отъ котораго и онъ приходилъ въ восторгъ, когда видлъ Изабеллу вращавшеюся среди этого общества со своею божественною улыбкой на улиц, когда слышалъ ее разговаривающею съ серьезнымъ видомъ о какихъ-нибудь пустякахъ, чтобы черезъ нсколько минутъ минутъ посл этого сказать ему глазами: ‘Счастливчикъ, все это пустяки. Но ничего не подлаешь, съ этими людьми иначе нельзя ни говорить, ни обращаться!’ Ничего, кром нетерпливой досады или презрительнаго равнодушія, отчаянно-скверное положеніе Юстина въ насъ не возбуждаетъ. Вдь, это все то же старое, уже виднное нами: удовольствіе Юстина отъ ‘привта’ его жен со стороны ‘стройнаго швейцара’ и его ‘восторгъ’, когда онъ ‘видлъ Изабеллу вращавшеюся среди этого общества съ божественною улыбкой на лиц’, это удовольствіе и этотъ восторгъ происходятъ изъ одного источника — изъ чувства не только мелкаго, но и грязнаго тщеславія. Если же допустить, что Юстинъ былъ слишкомъ влюбленъ, чтобы мшать своей жен ‘проявлять все очарованіе своей личности’, то такая любовь достойна именно Феферкухена, для котораго любить значитъ уничтожаться и пресмыкаться. Если прибавить къ этому, что въ своей литератур Юстинъ выступилъ защитникомъ ‘чистаго искусства’, то кондитерская личность героя Шпильгагена обрисуется передъ нами вполн.
Относительно Изабеллы можно сказать, что это наша давнишняя и короткая знакомая. Общественно-психологическій типъ, къ которому принадлежитъ героиня Шпильгагена, давно извстенъ и хорошо обслдованъ въ нашей литератур. Изабелла, это — женщина, которая ‘желаетъ блистать не только передъ своимъ мужемъ, но и передъ всею мужскою половиной рода человческаго’, какъ характеризуетъ ее одинъ изъ прежнихъ друзей Юстина. Сама Изабелла говоритъ о себ: ‘между мною и иглою не можетъ быть ничего общаго’. Бдный типъ старозавтной домовитой нмецкой хозяйки-жены, ты, очевидно, отжилъ или отживаешь свой вкъ! Но Изабелла не простой свтскій мотылекъ, не щедринскяя ‘куколка’, пустая, но довольно безвредная, это — созданіе ядовитое, которому ничего не значитъ испортить чужую жизнь для удовлетворенія хотя бы простого своего каприза. Когда однажды лопнуло терпніе даже у безхарактернаго Юстина и онъ ршился сбжать отъ гостей Изабеллы, собравшихся въ одну изъ ея ‘пятницъ’, негодованію очаровательной героини не было предловъ. ‘Она видла все словно сквозь туманъ, она все слушала съ полнымъ равнодушіемъ, словно это происходило вдали отъ нея. Ея душа была полна злобы противъ Юстина, который испортилъ ей вечеръ поведеніемъ, чуждымъ и непонятнымъ для ея гостей, оскорбительнымъ для нея самой. Какъ онъ могъ ее любить, если ему тяжело принести ей ту ничтожную жертву, которую она у него потребовала?’ Въ то же время, обозлившійся, наконецъ, Юстинъ, спасаясь на извощик отъ гостей жены, думалъ о ничтожной жертв совсмъ иначе: ‘Нтъ, это не маленькая услуга! Это не шутка разыгрывать роль любезнаго хозяина для общества, которое ему противно, тягостно и несносно! И если эта умная Изабелла можетъ искать этого общества, то только изъ честолюбія и желанія слышать и видть со всхъ сторонъ лесть, безъ всякаго вниманія къ тому, каково будетъ на душ мужу, котораго она, судя по ея увреніямъ, любитъ, въ этой безотрадной комедіи, среди этихъ обязательно улыбающихся физіономій, явно или тайно влюбленныхъ взглядовъ’. Какъ видите, Шпильгагену подвертывалась, въ сущности, очень интересная психологическая тема, не новая, но все еще поучительная: изобразить коллизію двухъ противуположныхъ натуръ, связанныхъ между собою не только формально, но и сердечно и, въ то же время, враждебныхъ другъ другу по стремленіямъ, наклонностямъ, понятіямъ. Шпильгагенъ не покусился на такія тонкости и распорядился попроще: Юстина онъ обезличилъ, а Изабеллу, въ конц-концовъ, апотезировалъ. Протестантскія вспышки Юстина такъ и остались только вспышками, не переходя въ практическое поведеніе, и въ этомъ безличность Юстина. Апотеоза же героини Шпильгагенъ достигаетъ посредствомъ посмертнаго письма Изабеллы къ своему мужу. Въ письм этомъ Изабелла казнитъ себя, чмъ не только примиряетъ себя съ читателемъ, но и возвышается въ его глазахъ, а это Шпильгагену и нужно. ‘Ты,— пишетъ она мужу,— дитя солнца. Я же не такая. Я — дитя земли и съ неба, на которое ты меня подымешь, я снова захочу на землю, безъ которой я жить не могу, и такъ какъ ты меня сильно любишь, то не съумешь быть безъ меня, послдуешь за мной на землю, гд теб нтъ мста… Кто будетъ тогда несчастне тебя? Когда ты рядомъ со мною, я почти не замчаю между нами никакого промежутка, но я его ясно видла, когда я читала твои произведенія. То, что ты пишешь, для тебя не фраза, все это твое глубокое убжденіе, я же часто этого совсмъ не понимаю и не знаю, какъ мн за это приняться. Ты любишь людей, ратовать за ихъ счастье это было и есть твоя священная обязанность. Ты могъ бы принести себя въ жертву за нихъ. Всего этого я не понимаю, ибо я люблю только себя и даже если я тебя люблю, то только потому, что ты меня любишь, и любишь больше, чмъ кто-нибудь меня любитъ и когда-либо любилъ, а это даетъ пищу моему самолюбію. Научусь ли я у тебя когда-либо твоей великодушной любви? Ахъ, милый мой, я знаю, что этого никогда не будетъ. Я всегда останусь земнымъ существомъ, которое ловитъ все то, что блеститъ: знатность и богатство, наряды и поклонниковъ, надъ которыми я въ душ издваюсь и смюсь, но безъ восторговъ которыхъ не могу обойтись’. Прочитавъ это письмо передъ гробомъ жены, Юстинъ подумалъ: ‘Ты, великодушная!’ — и ‘запечатллъ на ея блдныхъ и холодныхъ губахъ продолжительный поцлуй’. Этимъ эффектомъ заканчивается романъ. Фигуры плачущаго Юстина и мертвой Изабеллы освщаются синимъ бенгальскимъ огнемъ и занавсъ опускается. Нмки плачутъ, нмцы разсуждаютъ о величіи нмецкой современной литературы.
Съ кое-какими возможными здсь общими заключеніями — обождемъ. Посмотримъ предварительно, чему въ свою очередь поучаетъ міръ французскій романистъ.

III.

Г. Ремезовъ, переводчикъ романа Поля Бурже, предпосылаетъ своему переводу нсколько критическихъ замчаній относительно тенденцій французскаго автора — и не напрасно. Дйствительно, эти тенденціи таковы, что пускать ихъ въ общее обращеніе безъ всякаго предваренія и предостереженія было бы непростительною небрежностью. Средній читатель вооруженъ обыкновенно довольно плохо, а Бурже — писатель умный и талантливый. Онъ гораздо боле реалистъ, нежели Шпильгагенъ,— по крайней мр, у него нтъ и тни того условнаго сантиментализма, безъ котораго какъ будто не могутъ обходиться нмецкіе повствователи. У Бурже глаза не на мокромъ мст. За чувствительными эффектами онъ не гоняется (хотя очень не прочь отъ эффектовъ другого рода), грязи жизни не боится, людей не идеализируетъ. Даже совсмъ напротивъ. Въ его изображеніи добродтельные герои и героини большею частью придурковаты, тогда какъ умные и характерные его персонажи почти вс развратны и безнравственны. Правда, у насъ давно сказано, что ‘умный человкъ не можетъ быть не плутомъ’ но сказано не серьезно, на смхъ, тогда какъ Бурже (и изъ французовъ не онъ одинъ) склоненъ такъ думать серьезно. Въ этомъ, главнйшимъ образомъ, и состоитъ его ‘пессимизмъ’. Разумется, слово ‘плутъ’ надо понимать почти метафизически. Умный человкъ Бурже не сплетничаетъ, какъ Загорцкій, не вретъ, какъ Репетиловъ, не низкопоклонничаетъ, какъ Молчалинъ, но не потому, что это дурно, а потому, что это мелко. Что такое дурно и что такое хорошо? Что нравственно и что безнравственно? Гд опредленная грань между зломъ и добромъ? Умные люди Бурже сомнваются, чтобы на эти вопросы можно было дать категорическій отвтъ, и вотъ почему, при всемъ ихъ джентльменств, съ ними опасно имть дло.
Одно изъ центральныхъ мстъ романа занимаетъ фигура такого ‘умнаго человка’,— французскаго писателя Дорсена, котораго г. Ремезовъ прямо отождествляетъ съ самимъ Бурже, къ чему дйствительно есть поводъ, такъ какъ, во всякомъ случа, авторскія симпатіи къ этому лицу не подлежатъ сомннію. Цль жизни этого Дорсена, по опредленію Бурже, состоитъ въ томъ, чтобы ‘интеллектуализировать сильныя ощущенія’. Это значитъ,— разъясняетъ Бурже,— что Дорсенъ ‘жаждалъ испытать наибольшее число ощущеній, какое можетъ дать человческая жизнь, и мысленно ихъ разобрать, переживши самолично’. Гм… Замысловато и смло, конечно, но собственно для насъ, русскихъ, не особенно ново: сорокъ лтъ тому назадъ нашъ Базаровъ утверждалъ, что въ физической и въ духовной жизни человка все сводится къ ощущеніямъ и что ‘дальше этого люди никогда не проникнутъ’. Однако, Дорсенъ проникъ дальше. Базаровъ, какъ помнитъ читатель, отыскивалъ пріятныя ощущенія только въ области амура, причемъ ни мало не заботился о томъ, чтобы ‘интеллектуализировать’ ихъ, тогда какъ Дорсенъ ищетъ всякихъ ощущеній, и, притомъ, ищетъ ихъ везд, даже въ политик. ‘Въ одно прекрасное утро узнали въ Париж, что Дорсенъ выступилъ кандидатомъ на депутатскихъ выборахъ, на которыхъ, впрочемъ, провалился,— враги объясняли это погоней за рекламой, друзья — капризомъ, на самомъ же дл не было у него другой цли, кром желанія на себ испытать спеціально парламентскія впечатлнія’. Это, пожалуй, остроумно и оригинально, но не правы ли мы были, сказавъ выше, что съ умными и остроумными людьми, врод Дорсена, опасно имть дло? Предлагаютъ ли они вамъ свою дружбу, свою любовь, свою помощь, свое сотрудничество,— какъ можете вы довриться имъ, зная, что ничего, кром новыхъ ощущеній, они не ищутъ и не желаютъ? И гд гарантія, что такимъ искомымъ новымъ ощущеніемъ не будетъ въ данномъ случа ощущеніе измны и предательства? Ставя свою парламентскую кандидатуру, Дорсенъ, вдь, обязанъ былъ выставить передъ избирателями и свою политическую программу — и разв онъ не лгалъ имъ? Конечно, лгалъ, и, притомъ, вполн сознательно, какова бы ни была его программа, потому что истинное намреніе его состояло только въ томъ, чтобы ‘испытать спеціально парламентскія впечатлнія’, въ чемъ, разумется, нельзя было сознаться передъ избирателями, безъ риска получить совершенно неожиданныя и не особенно пріятныя ‘новыя ощущенія’.
Дорсенъ относится къ жизни, какъ шахматистъ къ шахматной игр: ему важенъ не результатъ, а процессъ. ‘Онъ совершенно искренно сказалъ, что любитъ понимать ради пониманія, какъ игрокъ играть любитъ, скряга — деньги копить, честолюбецъ — лзть въ гору. Въ немъ былъ развитъ аппетитъ, жадность, врне — страсть мыслить, длающая человка ученымъ и философомъ’. Такъ говоритъ Бурже о Дорсен,— не въ хулу, а въ очевидную похвалу ему. Тутъ есть нкоторое недоразумніе. Несмотря на свою страсть мыслитъ, Дорсенъ не сдлался ни ученымъ, ни философомъ, а отлился въ хорошо извстный типъ изящнаго диллетанта, убдившагося, что смна ощущеній и погоня за ними довольно быстро прискучиваютъ и утомляютъ, въ результат чего является скептически-разочарованный взглядъ на жизнь. Какъ видно, одной страсти мыслитъ мало, чтобы сформировать ученаго и философа. Нужно еще имть цль и, главное, врить въ истину, а, вдь, Дорсенъ могъ бы, перефразируя извстное классическое изреченіе, сказать о себ: я врю только въ то, что я ни во что не врю. Бурже видитъ въ этомъ доказательство ‘чрезмрнаго интеллектуальнаго развитія’ людей, подобныхъ Дорсену,— развитія, въ силу котораго они ‘склонны къ иконоборчеству и любятъ разбивать самые дорогіе имъ кумиры, какъ бы для того, чтобы доказать тмъ собственную силу’ Значитъ ли это, что Дорсенъ не признаетъ надъ собой никакого вншняго авторитета и хочетъ жить, поступая сообразно только съ своимъ собственнымъ разумомъ? Нтъ, это значитъ нчто иное, гораздо боле уродливое. Со смлостью завзятаго аналитика, Бурже такимъ образомъ разъясняетъ эту черту своего героя: ‘Никто не страдалъ больше Дорсена отъ нравственной извращенности, являющейся у нкоторыхъ писателей слдствіемъ излишествъ литературной работы извстнаго рода. Они такъ привыкаютъ измышлять искусственныя черты для созданій собственной фантазіи, что случается имъ сплошь и рядомъ продлывать то же самое по отношенію къ живымъ лицамъ, знакомымъ имъ какъ нельзя лучше. Есть у нихъ другъ, очень дорогой другъ, котораго видаютъ они изо дня въ день, который не иметъ никакихъ тайнъ отъ нихъ и отъ котораго сами они не таятъ ничего. Проходитъ годъ и они въ разговор объ этомъ друг, продолжая также любить его, къ вашему крайнему изумленію, даютъ два совершенно различные его портрета, все съ тою же искренностью и съ одинаковою правдивостью. Есть у нихъ любимая женщина, и эта женщина съ ужасомъ замчаетъ, иногда въ теченіе одного дня, полную перемну отношеній къ ней въ то время, какъ про себя она знаетъ, что осталась все такою же. А дло все въ томъ, что ихъ до высокой степени напряженное воображеніе примняетъ свою ‘выдумку’ и къ человческой живой душ, и наблюденіе для нихъ оказывается только поводомъ для выдумки’. Это, какъ видите, совсмъ не гордое пренебреженіе къ авторитетамъ, не умственная самостоятельность, доведенная до послдней крайности, это — умственная и еще гораздо боле нравственная извращенность. Согласитесь ли вы быть другомъ человка, который, подчиняясь своей страсти къ ‘выдумк’, всегда готовъ сплести о васъ такую басню, что васъ въ краску броситъ? Каково любимой женщин такого субъекта, который, благодаря той же страсти своей къ ‘выдумк’, способенъ, въ теченіе одного дня, мнять свои чувства и отношенія къ ней? Это совсмъ не чрезмрное развитіе ума, какъ полагаетъ Бурже, а опасная аберрація ума, непосредственно граничащая съ областью чисто-психіатрическихъ явленій. ‘До высокой степени напряженное воображеніе’ есть одно изъ необходимыхъ условій литературнаго и всякаго другого творчества, но ‘выдумка’ Бурже — не творчество, а обыкновенная слуховая или зрительная галлюцинація. Такимъ субъектамъ, какъ Дорсенъ, надо не превозноситься, а лечиться.
Слдомъ за безуміемъ идетъ несчастіе, и это не только естественно, но и необходимо. На протяженіи всего романа, Дорсенъ, подъ аккомпаниментъ авторскихъ восхваленій, всюду оставляетъ горе посл себя, иногда даже трагическое: такъ, одинъ изъ близкихъ друзей Дорсена, полякъ Болеславъ Горка, кончаетъ тмъ, что бьетъ утонченнаго парижанина перчаткой по лицу и затмъ дерется съ нимъ на дуэли, а влюбившаяся было въ Дорсена двушка кончаетъ самоубійствомъ. Этотъ послдній эпизодъ изъ похожденій Дорсена въ особенности интересенъ, а для насъ, русскихъ, вдвойн. Двушка первая сказала Дорсену о своей любви къ нему, и Дорсенъ прочелъ ей въ отвтъ слдующее нравоученіе: ‘Вы такъ искренно, прямо говорили со мной. На такое довріе я могу отвтить лишь тмъ, что и я тоже стану думать вслухъ… Жениться на васъ? О! то было бы обворожительнйшею мечтой о счастьи, если бы мечтать о немъ не запрещало мн чувство чести. Чтобы взять жизнь молодой двушки, такой, какъ вы, надо имть возможность искренно и честно общать ей отдать взамнъ собственную жизнь, всю сполна, а такого общанія я дать не могу, потому что не исполню его. Бдное дитя! вы не знаете меня. Вы не знаете, что такое писатель, вотъ такой, каковъ я, и насколько жизнь со мною была бы для васъ мученіемъ, много горшимъ, чмъ ваше теперешнее душевное одиночество. Посудите сами, я бывалъ у васъ и хорошо мн такъ бывало потому, что я былъ свободенъ, потому что каждый разъ я вправ былъ сказать себ, что не вернусь больше. Не романтично такое признаніе, но оно правдиво… Превратись же это въ обязательство, въ долгъ, въ опредленную рамку, отведенную для моихъ движеній, въ кругъ привычекъ, лишающихъ меня свободы, и одна мысль будетъ у меня въ голов — убжать скоре… Связать себя на всю жизнь? Нтъ и нтъ, этого я не вынесу. Есть души бродячія, какъ есть перелетныя птицы, и я какъ разъ изъ такихъ’. Русскому читателю все это очень хорошо знакомо. Сравните рчь Дорсена съ рчью Онгина Татьян (глава четвертая, строфа XII—XVI), и вы будете поражены почти буквальнымъ сходствомъ между ними. Т же мысли, та же логика, т же фразы, тотъ же тонъ — ‘довольно султанскій’, какъ его называлъ Писаревъ. Припомните также героя романа Сенкевича Безъ догмата, Леона Плошовскаго, и вы непремнно найдете, что онъ близкій родственникъ по духу и Дорсену, и Онгину. Какое неожиданное единеніе! Русскій, полякъ и французъ — люди различныхъ національностей и даже различныхъ эпохъ (Дорсенъ и Плошовскій, впрочемъ, современники) — оказываются въ главныхъ своихъ чертахъ людьми одного и того же нравственнаго типа. Истинное торжество космополитизма!
Космополитизмъ… Въ роман, носящемъ заглавіе Космополисъ, идея космополитизма, само собою разумется, должна быть такъ или иначе затронута. Она и дйствительно затронута, но вовсе, однако, не разработана Бурже и центръ тяжести романа не въ ней заключается. ‘Поль Бурже,— говоритъ русскій переводчикъ,— относится ко всмъ народамъ съ космополитическимъ презрніемъ, выдляя изъ массъ только излюбленныхъ имъ князей, маркизовъ и графовъ’. Въ наличности презрнія Бурже къ массамъ сомнваться нельзя, но, кажется намъ, это презрніе не отъ космополитизма, а отъ аристократизма автора. Для Бурже боле близокъ, боле родственъ какой-нибудь ‘перецивилизованный’ (терминъ Сенкевича) иностранецъ, нежели чистокровный парижанинъ-рабочій,— вотъ источникъ его космополитизма. ‘Несправедливость я предпочитаю безпорядку’,— говоритъ Дорсенъ и то же, по замчанію переводчика, повторитъ за нимъ и Бурже. Это — многозначительная формула. Въ ней, конечно, очень мало логики, потому что какой же можетъ быть порядокъ при отсутствіи справедливости? Несправедливость не есть ли худшій изъ всхъ возможныхъ безпорядковъ? Но чмъ нелогичне эта формула, тмъ она характерне для Дорсена и для Бурже. Дло въ томъ, что у людей этого типа нтъ никакихъ прочныхъ связей съ своимъ обществомъ, никакихъ корней въ родной стран. Это дйствительно ‘перелетныя птицы’. Ища въ жизни только новыхъ ощущеній, они тмъ самымъ влекутся къ новымъ мстамъ, къ новымъ людямъ и удовлетворяются ими, пока не исчезъ интересъ новизны. Они космополиты, но не по убжденію, а отъ полноты эпикурейскаго эгоизма,— не въ силу теоріи, а инстинктивно. Космополитъ — теоретикъ, въ противовсъ иде отечества и чувству патріотизма, выдвигаетъ идею человчества и чувство любви къ людямъ вообще. Тутъ можно и есть о чемъ спорить. Но космополитизмъ Бурже не подлежитъ не только оспариванью, но и вообще обсужденію: его можно только наблюдать. Космополитъ-теоретикъ, во имя принципа справедливости и человчности, вмняетъ себ въ обязанность относиться ко всмъ народамъ одинаково, мрять ихъ одною мрой, въ равной степени уважать ихъ права и ихъ достоинство. Бурже длаетъ то же самое, но, такъ сказать, съ другого конца и навыворотъ: онъ совершенно одинаково не уважаетъ и не любитъ вс народы земли,— въ томъ числ и свой народъ, разумется. Подобно тому, какъ Наполеонъ считалъ солдатъ мясомъ для пушекъ, Бурже смотритъ на народы, какъ на сырой матеріалъ для культуры и какъ на подножіе для ‘избранныхъ’ людей врод Дорсена. ‘У Дорсена было мало сердца’,— говоритъ Бурже, и въ этомъ вся разгадка. Ну, если у человка мало сердца или если у него близорукіе глаза, или хромая нога,— тутъ, конечно, не о чемъ теоретизировать, а просто надо принять фактъ къ свднію. Бурже не проповдуетъ своего космополитизма,— проповдывать можно только идею: онъ, въ лиц своего Дорсена, изображаетъ его какъ конкретное явленіе, какъ любопытный психологическій фактъ, и этимъ ограничивается. Такъ и слдуетъ: нарисовать портретъ хромоногаго человка можно, но это не будетъ означать, что художникъ считаетъ хромоту красотою и восхваляетъ ее.
Бурже вообще ничего не проповдуетъ: проповдывать — совсмъ не по его части, не въ его натур и не въ его талант. Онъ скептикъ и аналитикъ — два качества, прямо противуположныя тмъ, которыя необходимы для проповдника. Проповдникъ долженъ страстно врить, а ужь у скептика какая же вра? Проповдникъ всегда одностороненъ и прямолинеенъ, потому что глазъ не спускаетъ съ вдохновляющаго его идеала и не видитъ, что длается по сторонамъ, а аналитикъ только и длаетъ, что осматривается, ощупывается и еле бредетъ шагъ за шагомъ. Г. Ремезовъ думаетъ о Бурже иначе. Онъ находитъ, что ‘въ Космополис прямо намчаются и цли автора, и пути для ихъ достиженія, высказываются симпатіи и антипатіи романиста, его убжденія по существеннйшимъ, можно сказать, основнымъ вопросамъ личной и общественной морали всей современной культуры. Идеи, не вполн выраженныя прежними его произведеніями, вроятно, не окрпшія въ то время у самого автора, проводятся въ послднемъ его роман съ такою твердостью, что длаютъ его яркотенденціознымъ и въ высшей степени характернымъ для самого писателя, для общества, къ которому онъ обращается, для времени, которое переживаетъ ныншняя Франція’. Бурже, мы не сомнваемся, былъ бы очень польщенъ, еслибъ узналъ, что въ русской журналистик циркулируютъ о немъ такія мннія. Вся бда Бурже (какъ и всхъ подобныхъ ему писателей) состоитъ въ томъ, что онъ не знаетъ, какую положительную работу дать своему большому литературному таланту, какую цль поставить для своего тонкаго анализа, куда, однимъ словомъ, идти и передъ чмъ сложить свои обширныя духовныя богатства — и вдругъ оказывается, что онъ теперь и пути намтилъ, и цли установилъ, и выработалъ убжденія по существеннйшимъ вопросамъ морали, которыя и проводитъ съ твердостью. Такое перерожденіе было бы замчательно, еслибъ оно въ самомъ дл осуществилось. Но нтъ, Бурже — все тотъ же Бурже, все тотъ же мученикъ своего неврія, искренно завидующій врующимъ, но не примыкающій къ нимъ. Основной мотивъ романа очень хорошо и ясно выраженъ Бурже въ заключительныхъ строкахъ его произведенія. Религіозный фанатикъ, маркизъ Монфанонъ, какъ всегда, громитъ неврующаго Дорсена и напоминаетъ ему суровыя слова Тертуліана: Debitricem martyrii fid em — вра обязываетъ къ мученичеству.
‘Вра обязываетъ къ мученичеству,— повторилъ Дорсенъ. Слова на самомъ дл чудныя, и полнымъ чувства голосомъ онъ добавилъ:— Вы сейчасъ очень сурово отнеслись къ диллетантамъ и скептикамъ. Но неужели же вы думаете, что найдется хотя одинъ между ними, который отказался бы отъ мученичества, если бы дано ему было, въ то же время, увровать?
‘Никогда Монфанонъ не слыхалъ такихъ словъ отъ молодого человка и сказанныхъ такимъ тономъ. Маркизъ почувствовалъ, что впервые глубоко затронута душа его молодого друга. Трагическая смерть несчастной Альбы (неудачно влюбившейся въ Дорсена двушки) должна была отразиться на сознаніи писателя угрызеніями совсти, подъ вліяніемъ которыхъ измнится вся нравственная жизнь этого высшаго нецльнаго существа, отторгнутаго до сихъ поръ отъ массы людей простыхъ непобдимою гордостью разума. Монфанонъ понялъ, что всякое лишнее слово причинитъ новыя страданія и безъ того уже наболвшему сердцу. Ничего не возражая, онъ взялъ руку молодого человка и молча пожалъ ее, вкладывая въ эту ласку всю теплоту и нжность сочувствія старшаго брата’.
Эта заключительная сцена резюмируетъ весь романъ, и относительно ея смысла врядъ ли могутъ быть какія-нибудь сомннія. Дорсенъ стоитъ на распутьи, да и на распутье-то это онъ сталъ не въ силу самодятельной работы своего духа, а вслдствіе вншняго удара, какъ самоубійство отвергнутой имъ двушки. Угрызенія совсти, какъ говоритъ Бурже, отразились на сознаніи Дорсена, поколебали его самоувренность, показали ему безсиліе его скептицизма. И это пока все. Чмъ кончится этотъ кризисъ — это вопросъ иной, но, прежде чмъ онъ такъ или иначе кончится, Дорсену, конечно, не до проповдничества. Если у него и прежде не было никакихъ твердыхъ убжденій, за то была, по крайней мр, самоувренность, которой онъ теперь лишился и остался, такимъ образомъ, уже совсмъ съ пустыми руками. Такому ли проповдывать? Это понялъ Монфанонъ, который, ничего не возражая, съ состраданіемъ, просто пожалъ руку Дорсену. Это отношеніе — къ инвалиду, а не къ воину, участіе здороваго человка къ тяжко больному.
Этого мало. Есть признаки, что нравственный кризисъ, переживаемый Дорсеномъ, недостаточно серьезенъ, что угрызенія совсти, которымъ онъ подвергся, недостаточно мучительны. Несмотря на эти угрызенія, онъ все еще продолжаетъ считать себя хотя не цльнымъ, но высшимъ существомъ. Достоевскій сказалъ бы тутъ, что Дорсенъ еще не возвысился до смиренія, что въ немъ еще не побждена гордость разума. Мы скажемъ просто, что онъ еще не достигъ правильнаго самосознанія, несмотря на постоянный и кропотливый анализъ своей внутренней сущности. Несмотря на анализъ… не врне ли будетъ сказать — вслдствіе этого анализа? Слишкомъ ужъ много Дорсенъ занимается самимъ собою, это невольно пріучаетъ человка ставить себя какъ бы центромъ міра, создаетъ ему иллюзію величія, которая неизбжно должна вносить огромную путаницу въ его понятія и даже въ его чувства. Передъ вами, положимъ, большая картина, на первомъ план которой изображена во весь ростъ фигура одного человка, а на самомъ заднемъ план, вдали, почти на горизонт, виднется толпа какихъ-то крошечныхъ людей, играющихъ роль декораціи или аксессуара. Вы естественно подумаете, что въ фигур этого человка и заключается вся мысль картины, что художникъ только объ ея изображеніи и заботился. Вотъ такого рода воображаемая картина постоянно стоитъ передъ умственными очами Дорсеновъ, причемъ первенствующая фигура картины, конечно, ихъ собственная драгоцнная особа, къ которой художникъ приложилъ особенное попеченіе, а прочія люди — ‘грубая толпа’, ‘невжественная масса’ — прозябаютъ гд-то тамъ, внизу, или далеко позади, никого собой не интересуя. Не понимаютъ Дорсены того, что каждый изъ нихъ, какъ и каждый изъ насъ, не боле, какъ капля въ океан, песчинка въ пустын, былинка въ степи, что мы сильны только своимъ множествомъ и своею солидарностью, что если между нами есть избранники, то печать ихъ избранности видна не въ томъ, что они ‘отторгаются отъ массы людей простыхъ непобдимою гордостью разума’ (слова Дорсена), а въ томъ, что они и этотъ свой гордый разумъ, и вс свои силы посвящаютъ на служеніе массамъ простыхъ людей. Какъ все это легко понять, какъ все это трудно усвоить! А для Дорсеновъ это часто оказывается и вовсе невозможнымъ.
Нтъ, повторяю, ужь куда Бурже проповдывать,— мы ему вмнимъ въ большую заслугу и то, что онъ, по крайней мр, тоскуетъ. Выраженіемъ этой тоски, не имющей ничего общаго съ обычнымъ противнымъ самодовольствіемъ мнимыхъ избранниковъ, является въ роман хорошо обрисованная личность стараго маркиза Монфанона. Бурже врно и тонко понялъ этотъ характеръ: Монфанонъ смшонъ и, въ то же время, невольно вызываетъ къ себ чувство самаго искренняго почтенія. Идеи маркиза давно отжили свой вкъ, его стремленія неосуществимы и невозможны, и, тмъ не мене, изъ всхъ многочисленныхъ лицъ романа самоувренный Дорсенъ пасуетъ только передъ однимъ Монфанономъ. Монфанонъ — завзятый клерикалъ и реакціонеръ, но онъ не Тартюфъ, а Баярдъ реакціи,— вотъ въ чемъ его обаяніе. Ему ничего не нужно для себя, но онъ требуетъ всего для своей идеи. Въ противуположность нецльному Дорсену, маркизъ кажется какъ бы вылитымъ изъ одного куска металла, и въ этомъ его огроммое преимущество надъ постоянно развинчивающимся Дорсеномъ.
На первыхъ же страницахъ романа маркизъ обнаруживаетъ всего себя и сразу пріобртаетъ нашу симпатію. Онъ разноситъ Дорсена по поводу его заступничества за нкоего барона Гафнера и его дочь, вращающихся въ высшихъ свтскихъ кругахъ Рима. ‘Кто,— гремитъ Монфанонъ,— подобно вамъ, обучался умственному акробатству въ цирк Сентъ-Бёвовъ и Ренановъ, тому восхитительнымъ должно казаться, что католичество, эта величайшая въ мір вещь, послужитъ для изящнаго спорта дочери биржевого разбойника, мтящаго выдать ее замужъ за аристократа. Да, такіе люди, какъ она и ея отецъ — это квинтъ-эссенція всего, что наиболе мн ненавистно! Все, что есть самаго отвратительнаго въ современномъ обществ, воплощается въ такихъ авантюристахъ,— космополитахъ, разыгрывающихъ изъ себя важныхъ господъ съ милліонами, награбленными биржевыми плутнями. Начать съ того, что нтъ у нихъ никакого отечества. Что онъ такое, этотъ баронъ Юстусъ Гафнеръ нмецъ, австріецъ, итальянецъ? Знаете вы, кто они? Нтъ у нихъ никакой религіи. Имя, обликъ отца и дочери — все доказываетъ, что они жиды, а, между тмъ, они протестанты, или ‘пока’ протестанты, какъ вы совершенно правильно сказали, то-есть пока не перешли они въ схизму, въ мусульманство или во что угодно еще. Хорошо слово ‘пока’, когда дло идетъ о Бог! Нтъ у нихъ ни рода, ни племени. Гд онъ воспитался, этотъ баронъ? Что длали его отецъ, его мать, братья, сестры? Гд выросъ онъ? Гд у него традиціи? Что такое его прошлое и все, чмъ создается и опредляется нравственное существо человка? Попробуйте доискаться’.
Въ этой страстной тирад — весь Монфанонъ, этотъ крестоносецъ, живущій въ конц девятнадцатаго столтія. О немъ уже никакъ нельзя сказать, что онъ не иметъ корней въ родной почв. Хотя онъ живетъ за границей, но за границей государства, до котораго ему мало дла, за то около самого центра католическаго міра, которому онъ и преданъ фанатически. Маркизъ Монфанонъ, безспорно, человкъ ограниченный, но тмъ больше заслуга Бурже, тмъ ясне его тоска: ничего не имя въ своемъ запас, кром могущества вры, маркизъ, тмъ не мене, подчиняетъ себ разносторонне-образованнаго и тонко-развитого Дорсена. Бурже какъ бы хочетъ сказать: во что бы ни врить, лишь бы врить. Всякая вра двигаетъ горами. Въ этомъ основная идея романа.

IV.

Вотъ мы выслушали двухъ замчательныхъ представителей двухъ великихъ народовъ, которыхъ, во многихъ отношеніяхъ, издавна привыкли считать своими учителями. Если бы мы не имли собственныхъ путей и собственныхъ вождей,— за которымъ изъ этихъ представителей согласились бы мы слдовать? Выслушанный нами нмецъ — натура уравновшенная, спокойная, даже нсколько флегматичная, его взгляды — разсудительны и все вообще міросозерцаніе иметъ положительный характеръ. Стаканъ его не великъ, но пьетъ онъ изъ своего, чистйшей нмецкой работы, стакана. Все это очень хорошо и достопочтенно, но, вдь, и мы, русскіе, любимъ говорить: хоть щей горшокъ, да самъ большой. Пояснимъ дло примромъ. Шпильгагенъ въ своемъ роман мимоходомъ называетъ Крейцерову сонату Толстого произведеніемъ грубымъ и нелпымъ. Онъ правъ: повсть Толстого груба, ея идея нелпа. И, все-таки, за эту повсть мы не возьмемъ полдюжины Sonntagskind’овъ,не возьмемъ не изъ патріотическаго пристрастія, а на основаніи боле серьезныхъ причинъ. Грубая и нелпая повсть Толстого будитъ въ насъ человка, чинный романъ Шпильгагена усыпляетъ его. Повсть Толстого — протестъ, парадоксальный, ошибочный, но искренній и страстный, романъ Шпильгагена — это гимнъ торжествующей посредственности, это проповдь прописной добродтели, это романъ,— тотъ самый ‘отмнно длинный, нравоучительный и чинный’ романъ, надъ которымъ еще Пушкинъ посмялся. Нтъ, мы слишкомъ безалаберны и своенравны, чтобъ угодить Шпильгагену, а онъ для насъ слишкомъ разсудителенъ и дисциплинированъ, чтобы понравиться намъ. Нашъ Толстой все иметъ и на все плюетъ,— и мы его понимаемъ, любимъ, хотя это и не мшаетъ намъ бранить его,— черта тоже наша. Шпильгагенъ иметъ бутербродъ съ масломъ и совершенно доволенъ. Припомните великолпную сатиру Салтыкова о мальчик въ штанахъ (нмц) и о мальчик безъ штановъ (русскомъ). Никто больше Салтыкова не посмялся надъ ‘потреотизмомъ’, какъ казеннымъ выраженіемъ казенныхъ чувствъ, но въ притч о мальчикахъ его симпатіи явно склонились на сторону мальчика безъ штановъ. Вс мы не хуже нмцевъ понимаемъ, что штаны — вещь полезная, что ходить безъ нихъ неудобно и неприлично, но очень ошибается тотъ, кто надется штанами купить нашу привязанность. Читатель понимаетъ метафору. Да, культурныя формы безъ высшаго, человческаго содержанія никогда не были и никогда не станутъ нашимъ народнымъ идеаломъ.
Что же касается выслушаннаго нами француза, то онъ и не претендуетъ на руководительство, потому что съ самимъ-то собой не знаетъ что длать, о чемъ собственно только и разсказываетъ. Если допустить, какъ это длаетъ г. Ремезовъ, что Бурже солидаренъ съ Монфанономъ, потому что заставляетъ своего Дорсена безмолствовать, когда прямолинейный маркизъ указываетъ на католичество, какъ на всеобщую панацею, а на папу — какъ на единственнаго цлителя міра,— если допустить это, то это будетъ значить только то, что ‘французъ разсудка не иметъ’ и ничего больше. Идеи Монфанона до такой степени анахронистичны даже у себя дома, въ Рим, и до такой степени чужды намъ, всей нашей исторіи и всему складу нашей жизни, что серьезно бороться съ ними не только нтъ надобности, но и нтъ возможности: никто слушать не станетъ. Еще бы насъ стали противъ вліянія Далай-Ламы предостерегать!
Бурже ничьею ‘очень судьбой не озабоченъ’, а въ томъ числ, конечно, и судьбою папы. Ему лично становится скучно жить на свт, потому что у него ‘цли нтъ передъ собою, пусто сердце, праздненъ умъ, и томитъ его тоскою однозвучный жизни шумъ’,— и вотъ это прискорбное, но нисколько не удивительное обстоятельство его, главнымъ образомъ, теперь и занимаетъ. Въ будущемъ онъ, по всей вроятности, дастъ намъ еще нсколько произведеній, въ которыхъ его интересная (дйствительно, очень интересная) личность будетъ освщена съ другихъ сторонъ и мы прочтемъ эти произведенія съ удовольствіемъ и даже съ пользою, а затмъ… все останется по-старому. Можно чмъ угодно ручаться, что къ намъ, толп, Бурже никогда не почувствуетъ симпатіи и не подойдетъ къ намъ. Сердиться на него за это мы не станемъ, терпливо выслушаемъ вс его разсказы о самомъ себ, о его избранности, о его высшемъ предназначеніи и разв только подивимся про себя: вдь, можетъ же до такой степени перецивилизоваться человкъ!

М. Протопоповъ.

‘Русская Мысль’, кн.IX, 1893

Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека