Можно было ожидать, что однажды на петербургскую квартиру полковника Лаврова нагрянут жандармы, проведут обыск, а его самого арестуют и увезут.
Удивляться, наверное, следовало другому: как это Петр Лаврович Лавров, профессор математики в Артиллерийской академии, дожив до сорока двух лет и достаточно ясно определив свое отношение к этой жизни, достаточно ясно выражая в разговорах отнюдь не монархический образ мыслей, до сих пор относительно благополучно существовал…
Очередь его пришла в конце апреля 1866 года. Всего три недели минуло после того, как весь Петербург был взбудоражен известием о покушении на жизнь царя. Неизвестный выстрелил в Александра Второго у входа в Летний сад — и промахнулся. Нет, к этому покушению Лавров был совершенно непричастен, но теперь, как видно, царское правительство решило очистить столицу от неблагонадежных личностей — от тех, кто вносил в умы смуту.
Жил он на тихой Фурштатской улице. Чтобы попасть в Артиллерийскую академию, на Выборгскую сторону, ему надо было свернуть с Фурштатской на Литейный проспект и по Литейному подойти к Неве. Весной, пока не прошел последний лед, отсюда, от набережной, перевозили на ялике на другую сторону. На лето здесь наводился деревянный плашкоутный мост. На том берегу стояло желтое здание академии. Оно смотрело окнами на солнечную сторону, на Неву.
И вот в один из апрельских дней, когда он выбрался из ялика на берег возле академии, к нему подошел незнакомый молодой человек и сказал, что собственными глазами видел — не стал объяснять, у кого и где — предписание об аресте полковника Лаврова.
У него перехватило дыхание, что-то дрогнуло внутри… Но постарался не подать виду. Чему быть — того не миновать. Главное — не растеряться и вести себя с достоинством.
Он уже подготовился к возможному аресту. На днях, дома, достал из ящика стола пачку писем — тех, которыми дорожил, да еще свой давний юношеский дневник и отвез на Миллионную улицу к одной близкой знакомой, дочери известного архитектора Елене Андреевне Штакеншнейдер. Как верный и надежный друг, она уже сама предлагала ему взять на хранение, на всякий случай, его бумаги — те, что надо скрыть от посторонних глаз. Он так и сделал. Он был уверен, что в роскошный особняк Штакеншнейдеров с обыском никогда не придут.
В ночь на 24 апреля на Фурштатской улице нарушили тишину цокот копыт и легкое постукивание колес по мостовой. Напротив лютеранской церкви святой Анны, у дома, где жил Лавров, остановилась коляска. Из нее вышли два жандармских офицера и сам Лавров. Его только что забрали прямо из гостей и привезли домой, чтобы провести предписанный обыск в его присутствии.
Вот и кончилась для него благополучная жизнь. Но ведь рано или поздно это должно было случиться. Он это понимал и не был подавлен, напротив — как-то весело возбужден.
В квартире зажгли керосиновую лампу. Жандармы увидели, как много в его кабинете книг и бумаг (книги — до потолка, бумаги — повсюду), решили кабинет опечатать и обыск отложить.
Только утром 25 апреля с дверей кабинета сняли печати. Жандармы долго рылись в бумагах, перелистывали книги, сложили все подозрительное в несколько пакетов, сняли со стены и увезли с собой фотографический портрет Герцена.
Лавров остался дома и ожесточенно принялся приводить книги и бумаги в порядок, возвращать кабинету привычный вид. Вечером жандармы приехали снова, жандармский офицер потребовал у полконника Лаврова шпагу. Это уже означало арест. Он этого ждал…
Его отвезли на главную петербургскую гауптвахту — Ордонансгауз, желтое казарменное здание на Садовой улице, у Михайловского замка. Посадили в камеру с зарешеченным окном во двор.
Он сознавал, что его арест больше всего переживаний доставил матери, Елизавете Карловне. Для нее это был удар гораздо более тяжелый, чем для него самого.
Для матери он снимал квартиру в том же доме на Фурштатской, отдельно, так что арест произошел не в ее присутствии.
Не пришлось эту беду встретить его жене: ее уже не было в живых, совсем недавно он овдовел. Она была старше его, последнее время тяжело болела. В молодые годы она слыла красавицей, некогда сам Карл Брюллов предлагал написать с нее мадонну…
А Петр Лаврович и смолоду не был красив — рыжеволосый, с пушистыми усами, которые топорщились над губой. И отчаянно близорукий.
Жена у него была добрая, славная, хоть и далекая от его интересов, тем более — от политики. Сыновья, пожалуй, уродились в мать. Способностями оба, к сожалению, не отличались. Старший, семнадцатилетний Михаил, учился в последнем классе гимназии. Младший, десятилетний Сережа, был отдан в пансион, откуда его отпускали домой только на субботу и воскресенье.
Дочка Маня, любимица отца, после смерти матери стала жить вместе с бабушкой, Елизаветой Карловной. Маня отличалась решительностью и невозмутимостью уже теперь, в ее четырнадцать лет.
На Фурштатской Лавровы жили давно, и Петр Лаврович никогда прежде не собирался расставаться с этой улицей, тем более — с Петербургом, выезжал из города редко. Правда, летом прошлого года он провел четыре месяца за границей, в Германия, вместе с больной женой. А раньше выезжал только в Псковскую губернию, в родовое имение Мелехово. Помещиком он, в сущности, не был никогда, хозяйством не занимался, да и не интересовался.
Еще он ездил в Нарву, во время Крымской войны. Тогда английские военные корабли проникли в Балтийское море, и он, как офицер-артиллерист, был командирован в Нарву на два месяца. Он попал на батарею возле устья реки Наровы как раз в тот день, когда четыре английских корабля обстреливали укрепленный берег. Опасаясь ответного огня русских батарей, англичане вели обстрел с большого расстояния, лишь один их снаряд попал в цель — два артиллериста были убиты. А сотни, если не тысячи снарядов были выпущены англичанами впустую — они лишь поднимали фонтаны воды в устье Наровы и зарывались в песок бруствера. Через несколько часов английские корабли ретировались, ушли. Об этом эпизоде он написал в журнал ‘Морской сборник’, где его письмо было напечатано под заголовком ‘Артиллерийское дело в устье Наровы’…
Теперь он сидел в Ордонансгаузе, один в камере, и могвидеть за окном только противоположную сторону двора. На прогулку его не выпускали.
Проходили дни за днями, на допрос его не вызывали, никаких обвинений не было предъявлено. Непонятно — чего ждут. Или никак не могут разобраться в его бумагах?.. У него оказалось достаточно времени, чтобы все обдумать, представить себе, в чем его могут обвинить.
Ну, во-первых, при обыске могли быть найдены его стихотворения последних лет — они все имели политический смысл и выдавали его истинные взгляды. В юности он писал стихи во множестве, с годами — все реже и, хотя уже сознавал, что настоящего поэтического дара у него нет, каждый раз писал с увлечением, горячо. ‘Стихотворная деятельность доставила мне много часов высшего наслаждения’, — признавался он в письме к Герцену.
Давно уже написал он стихотворение ‘Пророчество’:
Не вечен будет сон, настанет пробужденье,
И устыдится Русь невежественной тьмы…
Как истолкуют эти строки жандармы? Незадолго до смерти императора Николая написал он еще стихотворение ‘Русскому народу’:
Встань: ты пред идолом колена преклоняешь,
Внимаешь духу лжи,
Свободный, вечный дух ты рабством оскверняешь…
Оковы развяжи!
И о том же, в сущности, писал он в стихотворении ‘Новому царю’, то есть уже Александру Второму:
Мне тесно, мне темно, сними мне бремя с плеч,
Дай мне свет знания! Дай воздух мне закона!
Освободи мою закованную речь!
За эти стихи и теперь могут отдать под суд.
А еще хуже будет, если узнают, что его ‘Пророчество’ и ‘Русскому народу’, среди стихотворений под общим заголовком ‘Современные отголоски’, были напечатаны Герценом в Лондоне еще в 1857 году в одном из сборников ‘Голоса из России’ — конечно, без имени автора.
Эти два стихотворения посвятил он Виктору Гюго, вольнолюбивую поэзию которого очень любил. Поэтому Герцен тогда же послал их Гюго, и затем на страницах герценовского ‘Колокола’ появилась такая заметка: ‘Виктор Гюго просит редактора ‘Колокола’ переслать его искреннюю благодарность русскому поэту, посвятившему ему ‘Современные отголоски’. Откликом самого Гюго можно было гордиться, но в Петербурге о нем приходилось помалкивать…
Тем стихотворениям Лавров предпослал, также без подписи, пространное письмо. Он обращался к Герцену: ‘Не старайтесь угадать мое имя, оно вам совершенно неизвестно… Но я человек русский, я уважаю и люблю вас заочно’.
В кабинете своем он повесил портрет Герцена. Ужо давно зачитывался его статьями, его книгой ‘С того берега’ и, хотя не разделял ее горького скептицизма, во многом вторил ей сам — в своей статье ‘Вредные начала’.
Герцен в книге ‘С того берега’ утверждал: ‘Цель для каждого поколения — оно само’. Лавров как бы уточнял: ‘Цель человека — совершенствование себя и других’. Герцен замечал: ‘…надобно иметь силу характера говорить и делать одно и то же’. Лавров добавлял: ‘Для оценки значения и достоинства человека важно не то слово, которое он повторяет беспрестанно, а то чувство или та мысль, под влиянием которой он действует. Мало ли знаменитых лицемеров говорят о справедливости, о бескорыстии, о своей всегдашней преданности общему благу, а сами… готовы защищать самое вредное установление для своего отечества, лишь бы им было хорошо!’
Герцен в книге ‘С того берега’ укоряя неназванного собеседника: ‘…вы хотите указку, а мне кажется, что в известный возраст стыдно читать с указкой’.
Лавров утверждал то же самое: — ‘Кто считает себя вечно несовершеннолетним ребенком, для того, конечно, необходима всегда опека, необходимы руководители, необходим авторитет, указывающий на каждом шагу, что делать и как делать. Но неужели многие желают сознательно оставаться вечно детьми?.. Кто этого желает, для того предыдущие страницы не писаны… Я пишу для взрослых.
Им мне хотелось напомнить старую истину, что в частной жизни человека, как в общественной его деятельности, самое вредное начало есть, то, которое связывает ему руки, отуманивает его зрение… Пусть он привыкает ходить без помочей, читать без указки, чувствовать собственным чувством, своим умом. Споткнется: ничего, ошибется: ничего, обмолвится: ничего… Сознание самостоятельной деятельности в нем растет… Человек должен быть не машиною, а машинистом…’
Напечатать эту статью в журнале удалось ему с немалым трудом, но неприятностей она не принесла. Должно быть, на нее просто не обратили внимания.
Кажется, впервые широкое внимание он обратил на себя лекциями в новом зале петербургского Пассажа — они были устроены с благотворительной целью. Денежный сбор предназначался Обществу для пособий нуждающимся литераторам и ученым, общество это стало потом известно под названием Литературный фонд. Лавров прочел три лекции о современном значении философии, каждый раз, к его удивлению и радости, зал — большой и красивый зал с красной драпировкой между белыми колоннами — был заполнен публикой. Возможно, часть публики пришла его послушать не из интереса к современной философии, а просто из любопытства: подобные лекции в Петербурге были в новинку, и к тому же о философии говорил неожиданно полковник и профессор математики. Но все потом утверждали, что он яснее говорит, чем пишет. Ну, может быть…
Однако ему было, наотрез отказано, когда он обратился с ходатайством, чтобы ему предоставили кафедру философии в университете. Он еще предлагал вести курс лекций по философии в артиллерийской академии, но начальник военно-учебных заведений, великий князь Михаил Николаевич, наложил резолюцию: ‘А сему полковнику не разрешаю’. После этого кто-то в академии дал ему шуточное прозвище ‘сей полковник’.
Записи лекций, читанных в Пассаже, ему удалось потом напечатать, в виде отдельной статьи, в журнале ‘Отечественные записки’. За эту статью цензор, дозволивший ее к печати, имел, говорят, серьезные неприятности. Потому что в ней упоминались ‘пять теней погибших героев русской мысли и русской жизни’ и можно было догадаться, что речь идет о казненных декабристах. Казненные были печатно названы героями! Цензор получил от цензурного комитета выговор за то, что не вник в содержание статьи.
Конечно же, Лавров считал декабристов героями.
В сентябре 1862 года узнал он, что в Петербурге умер старый декабрист Штейнгель, и пошел вместе с друзьями на панихиду в церковь Косьмы и Дамиана — недалеко от его дома на Фурштатской. Когда гроб выносили из церкви, Лавров и пятеро его друзей попросили позволения нести гроб на руках. Сын умершего, генерал-майор, разрешил — до Литейного проспекта. Донесли до Литейного, там, против арсенальной гауптвахты, Штейнгель-младший предложил поставить гроб на дроги, но Лавров и его друзья понесли гроб дальше, к Троицкому мосту. Слева за мостом темнели гранитные стены Петропавловской крепости, где некогда был заключен в каземате ныне покойный декабрист, похоронная процессия поравнялась наконец с крепостными воротами и здесь остановилась. Лавров предложил отслужить краткое молитвословие, литию, на этом месте, у крепостных ворот. Но Штейнгель-младший не захотел допустить подобную демонстрацию сочувствия декабристам, приказал поставить гроб на дроги, а Лаврова и его друзей попросил удалиться. Благополучный сын декабриста предпочел бы вообще, чтобы все забыли о том, что его отец — декабрист…
А годом ранее, во время студенческих волнений в университете, Лавров определенно вызвал неудовольствие полиции. Когда из-за этих волнений университет был временно закрыт и возбужденные студенты толпились у ворот его на набережной Невы, Лавров — очень заметный при его высоком росте и полковничьей форме — ходил от одной группы студентов к другой и выражал им свое сочувствие. Какой-то полицейский чин подошел и предложил ему удалиться — он отказался.
Друг его поручик Энгельгардт, преподаватель химии в артиллерийской академии, тоже был там, на набережной. Некто в штатском закричал на поручика, требуя, чтобы он удалился. Энгельгардт послал штатского ко всем чертям. Тот вскипел и схватил его за погон. Это было прямым оскорблением для офицера. Энгельгардт выхватил саблю из ножен, приятелям удалось его удержать… Некто в штатском оказался петербургским полицмейстером, так что Энгельгардт за свое поведение на набережной отсидел две недели на гауптвахте.
Лаврова же вызвал к себе начальник штаба военно-учебных заведений генерал Путята и строго сказал: сообщено полицией, что он подстрекает студенческую молодежь к беспорядкам. И если полковник еще раз будет замечен в подстрекательстве, последствия будут чрезвычайно неприятными для него. Лавров перебил его, сухо сказал, что у его превосходительства сложилось неправильное представление о том, что произошло. Путята не нашелся, что ответить…
Домой, на Фурштатскую, к Лаврову приходила депутация молодых офицеров артиллерийской академии. Они доверительно рассказали, что студенты готовят уличную демонстрацию, спрашивали совета: принять ли им, офицерам, участие в ней? Он не видел в этой демонстрации действительной необходимости и посоветовал офицерам не ходить. Добавил, что, если минута придет, когда подобную демонстрацию он сочтет нужной и своевременной, он не только скажет им это, но и сам пойдет вместе с ними.
Тогда ожидалась большая студенческая сходка на Невском проспекте, у Казанского собора. Была не то суббота, не то воскресенье, в этот день он не мог усидеть дома и провел на Невском несколько часов. Волнуясь, ходил по тротуару или сидел у окна в кофейной. Среди прохожих замечал знакомых молодых офицеров из академии — был уверен, что они здесь ради того, чтобы примкнуть к студентам, если дело дойдет до столкновения с полицией. Но, как он узнал назавтра, сходка была студентами отменена. И, быть может, упущен был день, который мог стать днем революционного подъема… Так он думал потом.
От Энгельгардта он узнал о существовании тайного общества ‘Земля и воля’. Энгельгардт предложил ему вступить в общество, и он выразил готовность. Но, должно быть, молодые люди, составлявшие общество, не очень-то стремились приобщить к своим планам профессора и полковника, так что его согласие, по сути дела, ни к чему не привело. А вскоре отошел от тайного общества Энгельгардт, и связующая нить оборвалась…
Многих студентов, участников беспорядков, арестовали. Отвезли в Кронштадт и там посадили под замок в здании госпиталя.
В то время Лавров был членом комитета Литературного фонда. Состоял в этом комитете и знаменитый публицист Николай Гаврилович Чернышевский, с ним Лавров был еще мало знаком, но на заседаниях комитета они вместе, в один голос, добивались — и добились — выдачи арестованным студентам пособия. Пособие за счет фонда было выдано дважды: когда студенты сидели в Кронштадте, и позднее, в декабре, когда их наконец выпустили.
И вообще на заседаниях комитета Литературного фонда Лавров настаивал, чтобы комитет при обсуждении прав кого-то на пособие принимал во внимание гражданскую позицию каждого, кому пособие дается.
Комитет заседал на квартире его председателя Ковалевского — на Мойке, возле Синего моста. Однажды вечером, после очередного заседания, Чернышевский и Лавров вышли вместе, извозчиков тотчас не встретилось, и оба свернули на уже безлюдный, тускло освещенный фонарями Невский. По пути разговорились, за разговором не заметили, как дошли по Невскому до угла Владимирского проспекта, свернули за угол направо, дошагали до дома, где жил Чернышевский, а потом Чернышевский стал провожать Лаврова по Владимирскому и Литейному до Фурштатской. Так провожали они друг друга до самого утра. Наконец Лавров зашел к Чернышевскому. Поставили самовар и за чаем проговорили еще часа два…
Летом 1862 года Чернышевский был арестован, посажен, в Петропавловскую крепость. Почти два года сидел под следствием, наконец был объявлен приговор. Ему вменялись в вину ‘противозаконные сношения с изгнанником Герценом’ и, главное, ‘приготовление возмущения’. За это его ссылали на каторжные работы на семьлет, а затем предписано было поселить его в Сибири навсегда. И ни одна газета не посмела назвать приговор несправедливым. В мае 1864-го на Мытвинской площади, на краю города, был совершен над осужденным позорный обряд так называемой гражданской казни: поставили на колени, сломали над его головой надпиленную шпагу. Было пасмурно, дул холодный, пронизывающий ветер, начался дождь. В собравшейся толпе многие сочувствовали осужденному…
В марте 1865-го Лавров, когда он уже не был членом комитета Литературного фонда, обратился в комитет с предложением выдать пособие несчастному Чернышевскому, сосланному на каторгу в Сибирь. Но члены комитета дрогнули, на такой поступок решимости у них не хватило, на заседании никто из них, и в том числе двоюродный брат Чернышевского, также член комитета, не решился поддержать предложение Лаврова…
А совсем недавно, ему рассказали по секрету, кто-то из друзей Чернышевского — не тот ли самый двоюродный брат? — получил от писателя из далекой Сибири тайную посылку — рукопись нового романа — и в страхе сжег рукопись. Трусость оборачивалась преступлением! Получил бы эту рукопись Лавров, он бы ее постарался в любых условиях сохранить…
Видимо, теперь судебные власти поставят ему в вину добрые отношения с Чернышевским.
Свиданий ему в Ордонансгаузе не давали ни с кем. Но уже в первые дни разрешили отправить домой ношеное белье и получить свежее. Лавров сунул в носок записку к матери, а на другой день получил от нее ответную записку — уже в чистом носке. Получил и спрятанные среди белья карандаш и бумагу.
Он узнал от матери, что был обыск еще в комнате сына Михаила, а также на квартире у нее самой, причем взяты были его письма к покойной жене. Как будто в этих письмах можно было обнаружить нечто преступное!
Почти два месяца его не вызывали никуда. И лишь в конце июня первый раз вывезли под конвоем из Ордонансгауза.
Он увидел, как ярко зеленеют деревья за оградой Михайловского сада и дальше, в Летнем саду, за Лебяжьей канавкой. Синела на солнце Нева, свежо пахло речной водой. Через Троицкий мост его привезли в Петропавловскую крепость. Вот и он сподобился войти в эти стены как арестант.
В крепости, в комендантском доме, заседала следственная комиссия. Здесь ему предъявили перечень обвинений. Наконец-то он смог их узнать.
Что же нашли при обыске? Во-первых, несколько листков с политическими стихами. Напрасно он надеялся, что не найдут. Его, правда, не обвиняли в том, что он напечатал их в герценовском сборнике ‘Голоса из России’,— этого просто не знали! И то хорошо.
Найдено было в бумагах его духовное завещание, написанное вскоре после смерти жены, — тогда, пребывая в состоянии подавленном, он задумался о собственной смерти. Только вот никак не предполагал, что его завещание будет читать следственная комиссия. Не для жандармов писал! А они прочли, отметили неуместное, на их взгляд, выражение ‘не обращать внимания на безнравственный и нелепый закон’ и сомнительную фразу: ‘Детям одно завещаю — не служить идолам’.
Ну, что касается завещания, то оправдываться он не будет.
Далее: найдена была в его бумагах давняя записка Чернышевского. Та, в которой предлагалось отправить пятьсот или шестьсот рублей из фонда, то есть Литературного фонда, арестованным студентам в Кронштадт.
Обнаружила комиссия корректурный лист его статьи ‘Постепенно’. Года три назад он предлагал ее в ‘Санкт-Петербургские ведомости’. Ее набрали в типографии, но затем статья не была дозволена к печати. Ему лишь прислали из редакции на память корректурный лист.
В статье он писал: ‘Постепенно созревает общественное сознание. Но когда оно пробудилось, то не постепенно уже, а одновременно обращает на все пункты, ему доступные, свою разъедающую критику, и на всех пунктах начинается неудержимое требование обновления и развития’. Он сочинил и в конце статьи рассказал весьма прозрачную легенду о том, что где-то на востоке, в пышном дворце, жил хан и при его появлении подданные должны были падать ниц. Они верили, что хан имел четыре крыла. Когда он проходил, никто не смел поднять голову, но однажды какой-то вольнодумец голову поднял — и потом сказал приятелям, что крыльев у хана не заметил. Вольнодумца сожгли на костре, но слух и далее распространялся. Тогда собрался совет мудрецов. ‘Теперь же надо сделать уступку общественному мнению и признать, что старые книги ошибались, но немного: у хана не четыре видимые, а три невидимые крыла’. Но вольнодумцы продолжали говорить, что никаких крыльев у хана нет вовсе. За такие разговоры их схватили и привели на совет мудрецов, где на них обрушились упреки в неблагодарности. ‘Как! — говорили мудрецы,— мы вам только что уступили одно ханское крыло, а вы все недовольны… Ведь мы сами видим, что крыльев у хана вовсе нет, мы сами стремимся к тому же, что и вы, но во всем нужна постепенность: в нынешнем веке мы согласились на три крыла, в будущем согласимся на два… Мы, очевидно, желаем прогресса, а вам бы только ломать да разрушать до основания’.
Теперь на следствии Лаврову предлагалось объяснить, ‘с какой целью помещен был в этой статье анекдот о крылатом хане, в котором отвергаются верования народа в самодержавные права государя и в насмешливом виде представляется постепенный ход реформ’.
‘Реформы в ней не осмеивались, — письменно отвечал Лавров, — а защищалась мысль, кажется непротивозаконная, что реформы возможно более скорые желательны во всех частях общественной жизни. Что касается самодержавной власти, эти слова в статье даже не встречаются’.— Не признавать же на свою голову, что комиссия правильно истолковала статью!
В крепость возили его на допрос трижды, последний раз — в середине июля. Очных ставок не было никаких.
А затем о нем словно забыли.
Потянулись дни, такие долгие в одиночной камере. Когда же наконец судебные власти решат, как с ним поступить?
Лето прошло — он его, можно сказать, не видел. Наступила осень, и вот уже минуло полгода, как он тут сидел, — оказалось, что полгода в тюрьме — это гораздо дольше, чем полгода на воле. Каждый проведенный здесь день ощущался как отнятый от жизни, как бессмысленно потерянный. И ничего он не мог требовать — не было ему дано никаких прав…
Наконец его матери и дочери разрешили одно краткое свидание с ним — оно состоялось в присутствии самого петербургского военного губернатора. Обе сдерживали слезы. Маня выросла, похорошела, Елизавета Карловна горбилась больше прежнего. Они горячо надеялись, что все обойдется благополучно и Петра Лавровича отпустят домой…
Наступила зима, в Ордонансгаузе затопили печи. Единственной отрадой были записки от матери, пересылаемые тайно вместе с чистым бельем.
В конце января нового, 1867 года его перевели из Ордонансгауза в полицейскую часть и разрешили родным и знакомым с ним видеться. Наконец-то! Неужто и впрямь тучи над его головой развеялись и гроза прошла мимо?.. В полицейской части на третий день, вечером, ему объявили, что он может идти домой. Один, без провожатого. В ближайшие дни генерал-аудиториат вынесет решение по его делу, а пока — ждите приговор дома.
Несколько дней свободы!
Он вернулся домой. С колотящимся сердцем поднялся вверх по лестнице.
Дома он впервые почувствовал, что эти стены, эти столь обжитые комнаты с окнами на Фурштатскую для него — приют временный. И в артиллерийскую академию вряд ли он когда-нибудь вернется. Вряд ли ему еще разрешат преподавать. Все для него переломилось. Жизнь начиналась как будто сначала, и это была уже другая жизнь.
И вот его вызвали, чтобы прочесть ему приговор.
Приговор выслушивал, как положено, — стоя, руки по швам. Выслушивал уже с нетерпением: скорее бы все стало ясно.
Итак, генерал-аудиториат нашел, что полковник Лавров ‘явно обнаружил образ мыслей, который не только в занимаемой им должности преподавателя в Михайловской артиллерийской академии, но и вообще на государственной службе терпим быть не может, а посему генерал-аудиториат полагает: полковника Лаврова, уволив от службы, без преимуществ, оною приобретенных, отослать на житье в одну из внутренних губерний по усмотрению министра внутренних дел, подчинив на месте жительства строгому надзору и воспретив въезд в столицы’.
Царь наложил резолюцию: ‘Быть по сему’.
Значит, отныне он, Лавров, должен жить где-то в глуши, причем приговор не определял срока наказания. Оно оказывалось бессрочным!
Если бы у него был выбор места жительства за пределами обеих столиц, он предпочел бы Тверь — город на железной дороге между Петербургом и Москвой. О том, чтобы его отослали на жительство в Тверь, мать написала прошение министру внутренних дел.
Министр отклонил прошение, предписал: в Вологодскую губернию!
Это был едва ли не худший вариант из возможных. Но ничего не поделаешь. Надо собираться. Предстояло ехать в поезде до Твери, оттуда до Вологды на санях. Причем в сопровождении жандармов.
С ним вместе решила ехать мать. Дети оставались на попечении родственников.
Дочка, уже пятнадцатилетняя, прямо спросила его, надолго ли он уезжает. Не мог же он ей сказать, что надолго или даже, может быть, навсегда. Да он и не верил в то, что придется доживать свой век в Вологодской губернии. Твердо, чтобы она не падала духом, ответил дочери, что останется в ссылке не дольше трех лет!
Глава вторая
В Вологде остановились на постоялом дворе. За окном мела метель, в печке потрескивали дрова, в сумерках зажгли свечи. Ночевать ему пришлось на полу: диван оказался для него коротким.
Утром к нему постучались и робко вошли, сняв шапки, трое молодых людей. Это были вологодские семинаристы — они узнали о приезде Лаврова, известного им по его статьям в журналах, и захотели с ним познакомиться. И, конечно, утешительно было услышать, что его статьи читаются не только в столице.
Днем он должен был явиться к вологодскому губернатору.
Губернатор Хоминский принял его вежливо, но равнодушно. Не счел возможным разрешить ему остаться в Вологде. Предписал отправиться на жительство в уездный город Тотьму, то есть еще дальше — от Вологды по дороге около двухсот верст.
Значит, в Тотьму… Лавров нанял ямщика. Усадил старую мать в санный возок, и отправились они в путь по архангельскому тракту. Кругом тянулись бесконечные леса, занесенные снегом, и в глубокой тишине слышалось только посвистывание полозьев и легкий храп лошадей. Когда позади осталась треть пути, свернули с тракта на восток, по дороге на Тотьму.
Тотьма показалась издали — сначала колокольней собора, затем колокольнями остальных церквей. День его приезда оказался последним календарным днем зимы, но Сухона была еще покрыта льдом, по улицам мела поземка. Убогие темные избы, поставленные вразброс, были заметены снегом, ветер доносил запах свеженаколотых дров, дымок из труб. Несколько белых каменных домов виднелось только возле собора.
Лавров снял квартиру в просторной избе возле рынка и, как выяснилось потом, напротив уездного полицейского управления. В Вологде, в канцелярии губернатора, его уже предупредили, что письма и посылки он, как поднадзорный, будет получать через полицию, свои же письма должен сдавать незапечатанными туда же, а не прямо на почту.
Жили в Тотьме и другие ссыльные. Узнав о его приезде, пришли познакомиться.
Очень понравился Лаврову бывший студент Петровской земледельческой академии в Москве Николай Гернет, молодой человек, уже заметно полысевший со лба. Немец по рождению, он немецкого языка не знал, в Тотьме носил косоворотку и высокие русские сапоги или валенки. Жил он тут бедно, получая скудное пособие от казны. Поселился на берегу Сухоны. В его покосившейся избенке входная дверь открывалась с усилием и захлопывалась подобно западне — жалкое было жилье, зато по карману. Он вовсе не падал духом и не ругал здешние края: в разговоре его любимой темой были природные богатства Вологодской губернии, лежащие втуне, уверял он, что здесь можно добывать железо, торф и прочее.
У Гернета часто оставался ночевать другой ссыльный, Александр Линев, тоже недоучившийся студент. Он работал механиком на солеваренном заводе в двух верстах от Тотьмы. Линев был грубоват в манерах, но очень располагал к себе откровенностью и прямотой.
Лавров, разумеется, не получал теперь никакого жалованья, только пособие. Оставалась возможность зарабатывать литературным трудом. Перед его отъездом из Петербурга редакторы некоторых петербургских журналов выражали готовность печатать его философские и научные статьи — без обозначения фамилии автора, конечно. Он придумал себе прозрачный псевдоним П. Миртов: читатель, возможно, вспомнит про ‘мирты и лавры’ и догадается об истинной фамилии автора.
Из Петербурга, по его просьбе, сюда, в Тотьму, переслали часть его домашней библиотеки — около тысячи томов, они могли пригодиться ему для работы.
Комната у него здесь была светлая, даже, весной стало казаться, чересчур: солнце светило на письменный стол целый день, мешая писать.
Он никогда не писал сразу набело. Обычно первый черновик откладывал в сторону и брался за другую статью, потом возвращался к черновику, перечитывал, обдумывал заново, что-то добавлял, подклеивал вставки, опять откладывал. Под конец всякий лист оказывался переделанным многократно, к каждой странице подклеены вставки, а к этим вставкам еще вставки. Почерк у него был, надо признать, весьма неразборчивый. Каждый раз приходилось отдавать кому-нибудь в переписку законченную статью, прежде чем послать ее в журнал. Теперь он предложил переписку Гернету. Для молодого ссыльного это стало небольшим заработком, прибавкой к его скудному пособию.
С редакцией петербургской газеты ‘Неделя’ Лаврова связывали добрые отношения — еще до отъезда в ссылку. Теперь он взялся написать для ‘Недели’ серию ‘Исторических писем’ — с размышлениями об истории — полезных и доступных для широкого круга читателей и, вместе с тем, не слишком политически конкретных — чтобы эти письма могли быть дозволены к печати.
Решив, что будет писать о самом главном, насущном, он высказывался так: ‘За грехи отцов мы ответственны лишь настолько, насколько продолжаем эти грехи и пользуемся ими, не стараясь исправить их последствий… Каждое поколение ответственно перед потомством за то лишь, что оно могло сделать и чего не сделало’. И цивилизованное меньшинство, то есть интеллигенция, остается в долгу перед страждущим большинством, то есть перед народом, который в тяжких заботах о хлебе насущном не имеет возможности пользоваться благами цивилизации и унижен в бесправии своем. Наконец, человек, сознающий высокий смысл жизни, но может и не должен безвольно подчиняться обстоятельствам. ‘Если личность, сознающая условия прогресса, ждет сложа руки, чтобы он осуществился сам собою, без всяких усилий с ее стороны, то она есть худший враг прогресса… Всем жалобщикам о разврате времени, о ничтожестве людей, о застое и ретроградном движении следует поставить вопрос: а вы сами, зрячие среди слепых, здоровые среди больных, что вы сделали, чтобы содействовать прогрессу?’ Независимо от степени таланта и уровня знаний ‘всякий человек, критически мыслящий и решающийся воплотить свою мысль в жизнь, может быть деятелем прогресса’. Никтоне вправе уклоняться от борьбы за лучшеебудущее. ‘Отойти в сторону имеет право лишь тот, кто сознает себя бессильным,— писал Лавров.— Тот же, кто чувствует или воображает, что у него есть силы, не имеет нравственного права тратить их на мелкий, частный круг деятельности, когда есть какая-либо возможность расширить этот круг’. Говорят, один в поле не воин? Но ‘человек, начинающий борьбу против общественных форм, должен только высказать свою мысль так, чтобы ее узнали: если она верна, то он не будет одинок’.
Эти ‘Исторические письма’ он посылал из Тотьмы, минуя полицию и почту, посылал с оказией. Всегда находился кто-нибудь, кто ехал из Тотьмы в Вологду, из Вологды в Петербург.
Здесь, в глухой Тотьме, в доме уездного лесного кондуктора Людвига Модзелевского, жила с прошлого года его родная сестра Анна Чаплицкая, ссыльная из Варшавы.
В Варшаве у нее оставался муж, чиновник кредитного общества. Но это был, несомненно, человек вовсе ей не близкий. Не только потому, что, в отличие от нее, остался непричастен к польскому восстанию в 1863 году. Когда она была арестована, муж и не пытался ничего предпринять для облегчения ее участи — можно сказать, умыл руки. Одиннадцать месяцев она провела в заключении, затем ее приговорили к ссылке на жительство вСибирь. В ссылку она поехала через Петербург, там ей удалось задержаться и встретиться с князем Суворовым, бывшим петербургским генерал-губернатором и все еще влиятельным человеком при царском дворе. Суворова она, как видно, обворожила, и по его ходатайству Сибирь ей была заменена Вологодской губернией. То обстоятельство, что в Тотьме жил ее брат, конечно, в Петербурге пришлось утаить… Брат избавил ее от многих тягот ссылки, но всеже трудно было ей привыкать и кхолодному климату, и к суровой природе, и, наконец, к тараканам: когда она видела их на кухне, у нее пропадал аппетит.
В свои двадцать восемь лет она была красива, энергична и явно испытывала неодолимое желание нравиться. Взгляд ее казался пронизывающим, глаза блестели. Темные волосы обычно были наполовину прикрыты черной кружевной косынкой, приколотой красными булавками. Она любила надевать белое платье. Вечерами у нее собиралось общество — друзья брата из уездных чиновников и местные ссыльные.
Лавров был очарован ею сразу. И так как по-русски она говорила бойко, но неправильно, переставляя ударения и даже коверкая слова, он взялся учить ее русскому языку и знакомить с русской литературой. Он проводил у нее почти все вечера и часто читал что-нибудь вслух.
Собственно, если бы не Анна, сидел бы он дома, она же не давала ему быть домоседом. Когда наступило нежаркое северное лето, кружок ее друзей устроил пикник на Дедовом острове, на Сухоне, и Лавров, конечно, принимал участие — в лодке брался за весла, и выгребал против течения, и помогал Анне сойти на берег, не замочив ног.
Вода в Сухоне была чистой и прозрачной, у берегов ее просвечивало каменисто-песчаное дно. И в самом городке почва была песчаная, так что после дождя на улицах быстро становилось сухо.
В тишине над Тотьмой часы на соборной колокольне били каждый час и тонко вызванивали каждые четверть часа…
Любовь к Анне удивительно скрасила его ссыльную жизнь — как единственный свет в окне.
И, кажется, таким же единственным светом в окне стала эта любовь для Анны — здесь, в Тотьме. Но взаимность их должна была оставаться тайной для окружающих. Открыто объявить ее своей женой он не мог. Формально была она замужем за Чаплицким, венчалась по католическому обряду, и развод для нее оказывался проблемой неразрешимой. Отношения приходилось ото всех скрывать. Это им плохо удавалось…
Летом 1868 года навестить отца и бабушку приезжала в Тотьму шестнадцатилетняя Маня, приезжала не одна. Ее попутчицей была девушка постарше — сестра Линева, решившая навестить брата.
Должно быть, Маня не догадалась об отношении отца к Анне — к Анне Павловне, как ее называли на русский лад. А он не решился сказать об этом дочери…
Мог ли он скрывать и от матери свои отношения с Анной? Наверное, нет.
Еще в апреле Елизавета Карловна, втайне от сына, послала прошение в Петербург о его переводе из Тотьмы в другое место, лучше всего — поближе к Петербургу, например в Гатчину или в Лугу. Хотя сознавала, что ‘это было бы слишком хорошо!’ — так она выражала свои горестные чувства в письме к Елене Андреевне Штакеншнейдер.
Той же весной мать Анны Чаплицкой послала из Варшавы прошение на имя министра внутренних дел — о переводе дочери, по состоянию здоровья (это был единственный повод или предлог, который мог быть принят во внимание), из Вологодской губернии в Ригу. В июне Анна узнала, что министр внутренних дел разрешил ей перевестись… нет, не в Ригу, а почему-то в Пензенскую губернию. Но Пензенская губерния совсем ее не привлекала: как жить там одной и так далеко ото всех близких людей?
Она послала новое прошение — о том, чтобы разрешили все-таки не в Пензенскую губернию, а в Ригу.
Лавров сознавал: совершенно бесполезно просить, чтобы его тоже перевели в Ригу или вообще куда-либо за пределы Вологодской губернии. Но решил послать письмо губернатору Хоминскому с просьбой разрешить ему переехать из Тотьмы в Вологду. Просьбу свою объяснял расстроенным здоровьем матери, во-первых, и своим пошатнувшимся здоровьем, во-вторых.
На сей раз губернатор разрешил!
Можно было трогаться с места. С Анной Лавров расставался, но оба верили, что это временно…
Он знал, что в Вологде ныне отбывает ссылку известный публицист Николай Васильевич Шелгунов, с ним был знаком еще в Петербурге. Написал ему письмо, обрисовал положение и попросил подыскать ему в Вологде квартиру. Шелгунов быстро ответил, что все в порядке и квартиру для собрата по несчастью он уже снял на той же Архангельской улице, где живет сам.
Лавров упаковал в ящики свои книги, собрал вещи и отправил их вперед с одним местным жителем, который ехал в Вологду и брался исполнить поручение.
Вместе с Елизаветой Карловной Лавров прощался с Тотьмой 29 августа. Был ясный и теплый день. Провожали их торжественно и трогательно — Анна, ее брат, Гернет, Линев и еще человек десять. Собрали в складчину по три рубля, наняли четыре тройки, купили шампанского. Тронулись около полудня. На тройках лошадей, запряженных в тарантасы, выехали по дороге из Тотьмы, все вместе катили до первой почтовой станции Коровинской.
На Коровинской станции весело провели четыре часа, выпили шампанского, и Лавров от души пожелал долгожданных перемен к лучшему — всем, кто оставался в Тотьме. Под конец, по знаку Линева и Гернета, его подхватили и вынесли на руках к тарантасу, качали его с криками ‘ура’. Затем усадили вместе с Елизаветой Карловной в тарантас, сердечно распрощались.
Вот и снова Вологда.
Они прибыли прямо на квартиру, заняли верхний этаж двухэтажного деревянного дома — наискось от маленького, в три окна, домика, вернее сказать, избы, где жил Шелгунов.
Условия жизни тут, в губернском городе, были совершенно деревенскими. Не было ни водопровода, ни мостовых, ни фонарей.
Лаврову сразу пришлось купить мебель, разумеется, самую простую и дешевую. Часть комнаты, превращенной им в кабинет, он отгородил огромным книжным шкафом, а письменный стол поставил посреди кабинета, подальше от окна, чтобы солнечные лучи не падали ему на стол. Подходящие шторы достать не удалось. Все книги в шкафу не поместились, часть их осталась лежать на полу и на стульях.
Можно было снова приниматься за работу, писать задуманные статьи.
Шелгунов познакомил его с помощником правителя канцелярии губернатора Кедровским. Этот молодой человек — скромный, некрасивый, рябой — был почитателем Чернышевского и верным другом вологодских ссыльных. Им всем просто повезло, что такой человек служил в канцелярии губернатора. Кедровский сообщал им доверительно обо всех бумагах и распоряжениях, какие поступали в канцелярию и так или иначе их касались.
Уже в первые дни своего пребывания в Вологде Лавров узнал от Кедровского новость — о ней немедленно сообщил в письме Гернету: ‘Вчерашняя почта привезла Анне Павловне печальное известие нового отказа относительно ее перевода в Ригу. Это очень грустно’. Одновременно он, конечно, сообщил об этом ей самой…
У Шелгунова он познакомился с недавним студентом петербургского Технологического института Сажиным, тоже ссыльным. Однажды спросил его, что он читает. И Сажин, между прочим, отметил его ‘Исторические письма’ — читал их в разных номерах ‘Недели’, еще не зная, кто их автор, — они ему очень понравились. Лавров был смущен этим ответом и сказал:
— Ну, нашли на что указывать…
Но в душе он был рад, что его ‘Исторические письма’ читаются.
И Сажин, и Кедровский советовали ему написать прошение о помиловании, но он категорически отказался. Почему он должен унижаться перед царским правительством?
Прежде, в Петербурге, по заведенному обычаю знакомые собирались у него дома по вторникам, в Вологде захотелось ему удобный этот обычай восстановить.
Вечером во вторник ставили самовар, Елизавета Карловна готовила чай. Приходил Шелгунов, самый горячий собеседник, — в разговоре он нервно пощипывал бородку и не мог спокойно усидеть на месте. Приходил Кедровский с женой, приходил Сажин. Появлялся правитель канцелярии Тишин, непосредственный начальник Кедровского. Выдавал он себя за человека либерального, но полного доверия не вызывал. Как-то пришел, сел на диван и стал допытываться, что теперь Лавров пишет. Лавров хотел отделаться общими фразами — не удалось. И тогда сказал:
— Я пишу историю мысли.
Собственно, он только еще приступал к этой работе — ему казалось, что она может стать главным трудом его жизни…
Но он не прожил в Вологде и двух недель, как его вызвал к себе губернатор и сурово предложил объясниться по поводу доноса тотемского полицейского исправника. Исправник доносил, что Лаврова из Тотьмы провожали на тройках без дозволения полиции. Лавров подтвердил: да, действительно, провожали. Губернатор заявил, что об этомдоносе он обязан известить министерство внутренних дел.
А ведь когда Лавров покидал Тотьму, ему и в голову не приходило, какая новая неприятность может свалиться на его голову из-за служебного рвения полицейского исправника — ничтожного человека, на которого, казалось, можно никакого внимания не обращать…
Еще через две недели Лавров узнал от Кедровского, что начальник вологодского жандармского управления подполковник Мерклин на основании того же доноса исправника завел целое дело. Он сообщил в Петербург опроисшедшем в Тотьме ‘выражении сочувствия государственному преступнику Лаврову’ со стороны местного населения и ссыльных, а также о преступных речах, которые якобы при сем произносились. Мерклин делал вывод: Лавров — человек для губернского города вредный. И вот из Петербурга пришло в ответ распоряжение выслать Лаврова из Вологды в один из уездных городов губернии — кроме Тотьмы.
Но среди уездных городов Вологодской губернии можно было найти еще большую дыру, чем Тотьма, с еще более суровым климатом, как Яренск или Усть-Сысольск. Неужели отправят туда?
В общем, стало ясно, что, выбираясь из Тотьмы, духом воспрянул он преждевременно. Только он успел немножко распрямить плечи, как его снова прижали. Нет, милости от правительства нечего было ожидать.
Все же губернатор снисходительно дозволил ему самому выбрать для жительства уездный город, где он будет жить под надзором. И Лавров выбрал городишко на дороге между Вологдой и Тотьмой — Кадников.
Известил он об этом Анну. Затем узнал, что по ее просьбе Людвик Модзелевский, ее брат, уже поехал в Кадников — подыскать там для него квартиру. Оставалось еще собрать вещи, упаковать заново книги — спасибо, Шелгунов, Кедровский и Сажин помогли. Кедровский обещал ему содействовать в нелегальной пересылке писем из Кадникова в Петербург и обратно.
Всего тяжелее было Елизавете Карловне. Сколько ей, бедной, приходилось на старости лет с ним мотаться! И опять пришлось трогаться с места, ехать вместе с сыном в Кадников. К счастью, дорога была хорошая: осень стояла сухая.
Выехали в Кадников 3 октября и прибыли в тот же день. Людвик Модзелевский уже снял для них квартиру в одноэтажном деревянном доме на Дворянской улице.
Улиц в Кадникове было всего две. Они перекрещивались на единственной площади — Соборной. Дворянская была вымощена досками, колеса катились по доскам, как по клавишам. Дважды в день мимо дома проносились почтовые тройки с бубенцами: через Кадников проходил архангельский тракт.
Людей на улицах не было ни слышно, ни видно, разве что у кабаков да на Соборной площади в торговый день. В конце ноября Лавров написал в Toтьму Гернету: ‘Я почти никого не вижу и из дому не выхожу. С отъездом Людвика Павловича так и не был на улице’.
Он работал. Близки были к завершению ‘Исторические письма’. Он не смирялся со своей судьбой и вспоминал слова Герцена в книге ‘С того берега’: ‘Повиноваться противно своему убеждению, когда есть возможность не повиноваться, — безнравственно’. Вослед Герцену он написал: ‘Подчиниться против убеждения — это унижение достоинства личности’.
Что же делать? Бежать из ссылки?.. Мать он в любом случае не мог бы взять с собой, но должен же он был о ней позаботиться… В январе 1869 года ей исполнилось восемьдесят лет. Она уже не могла ходить без палки, один глаз у нее совсем не видел. Но и сам Петр Лаврович не мог бежать из ссылки без посторонней помощи из-за сильной близорукости. Он страшно тосковал в Кадникове и признавался в письме к Елене Андреевне Штакеншнейдер: ‘Так скверно еще никогда не было’.
Елизавете Карловне на ее прошлогоднее прошение никакого ответа не пришло.
Зимой в Вологду через Кадников проехала Анна Чаплицкая. Такой короткой была радость этой встречи… Анна сказала ему, что покинула Тотьму совсем. Решила добиваться у губернатора Хоминского разрешения на свободный — без сопровождения, без конвоя — проезд в Пензенскую губернию. На самом деле она решила отправиться тайно совсем в другую сторону: сначала, возможно, к матери в Варшаву, а затем — через границу, в Париж. Она надеялась, что ему тоже удастся бежать из ссылки и они встретятся в Париже. Она уговаривала его бежать!
Когда она уже была в Вологде, он тайно ездил к ней. Был в Кадникове ямщик Кузьма, он — за плату, разумеется,— увозил Лаврова в вечерних сумерках, а возвращался в Кадников на рассвете, когда все жители еще спали. В дорогу Лавров надевал медвежью шубу, мороз был ему нипочем. Встречался он с Анной на квартире Кедровских — они жили в конце Архангельской улицы, на краю города. Сани заезжали во двор, здесь Кузьма распрягал лошадей, а Лавров спешил подняться по темной лесенке на второй этаж…
Так четыре раза приезжал он в Вологду. Последний раз — когда узнал, что Анне разрешен свободный проезд из Вологды к новому месту ссылки. Приехал проститься. Ему удалось — опять же через Кедровского — получить официальное разрешение прибыть в Вологду ‘для советов с врачами о болезни’. Он простился с Анной, но это не было прощанием навсегда. Они оба верили, что их пути снова сойдутся в скором будущем.
В Петербурге дочь его вышла замуж. Ей было семнадцать лет. О предстоящем ее замужестве отца заблаговременно известили, и он ничего не имел против. Муж ее, Михаил Негрескул, сын екатеринославского помещика, учился одно время в петербургской Медико-хирургической академии, теперь занимался литературным трудом.
Известили его и о том, что в феврале 1869 года молодая чета поедет в свадебное путешествие за границу. Перед их отъездом, в письме, отправленном с оказией, Лавров попросил зятя встретиться, если это окажется возможным, с Александром Ивановичем Герценом. Пусть Негрескул спросит Герцена: как, по его мнению, следует Лаврову поступить теперь? И что его ждет, если он сумеет бежать из ссылки и приедет в Париж?
Собственно, иного выхода Лавров сейчас для себя и не видел. Вместе с тем ему никак не хотелось переходить на положение эмигранта, ведь это означало лишиться возможности вернуться на родину… И надумал он обратиться с письмом к князю Суворову — тому самому, что в свое время помог Анне Чаплицкой избежать Сибири. Написал Суворову так:
‘Обращаясь к Вашей Светлости с просьбой о ходатайстве, я знаю очень хорошо, что путь, избранный мною… необычный, но и просьба, с которой обращаюсь, настолько необычна, что я не имею ни малейшей надежды достичь ее исполнения обычным путем, и единственною возможностью представляется мне — найти человека, который решился бы лично ходатайствовать о моем деле у Его Императорского Величества.
…Я ни минуты не обманываю себя надеждою, чтобы, даже в случае моего скорого возвращения из ссылки, мне когда-либо позволили взойти на кафедру, следовательно, деятельность преподавателя для меня закрыта навсегда.
…Остается деятельность научно-кабинетная. В ней я сознаю, что могу еще сделать кое-что свое и принести пользу русскому слову, русской мысли.
…Хотя я перевез до 1000 томов своей библиотеки в Тотьму, потом в Вологду, а теперь в Кадников, но, несмотря на все мои старания, я скоро заметил, что мои работы по истории наук и по истории мысли вообще здесь невозможны.
…Высочайшей власти не желательно, чтобы я находился в столице, центре всей деятельности в России.
…Нельзя ли дать мне возможность работать в скромной сфере науки, не возвращая меня в столицу? Мне кажется, что средство есть: дозволить мне жить за границей.
За несколько дней до моего ареста, Ваша Светлость, я имел возможность эмигрировать, и меня предупреждали, что я буду арестован. Но я не хотел, как не хочу и теперь, потому что разрывать совсем связи с отечеством очень тяжело, и только крайность может принудить к тому человека.
…Перевод в другую губернию, о чем, кажется, хлопочет моя мать, был бы для меня, конечно, важен в отношении здоровья, но для работ моих он совершенно не имеет значения, а мне осталась в будущем только жизнь кабинетная, работа мысли. Лишь эта работа, а не мое здоровье, может иметь какую-либо цену для моей родины и для правительства. Столица мне закрыта, остается одна возможность,— и поэтому обращаюсь к Вашей Светлости с этим письмом’.
Письмо было отослано 10 марта, и почти одновременно он отправил в Петербург, в адрес редакции ‘Недели’, последнее из серии ‘Исторических писем’. Несведущий читатель не мог бы догадаться, что со страниц газеты звучит голос человека, сосланного в лесную глушь. Этот голос провозглашал: ‘…история не кончена. Она совершается около нас и будет совершаться поколениями, растущими и еще не родившимися. Настоящее нельзя оторвать от минувшего, но и минувшее потеряло бы всякое живое и реальное значение, если бы оно не было неразрывно связано с настоящим, если б один великий процесс не охватывал историю в ее целом’. Как в прошлом, так и в настоящем ‘вне истины и справедливости прогресса никогда не существовало’.
Он взывал к истине и требовал справедливости — устно, письменно и печатно. И часто казалось, что его не слышит никто.
В томительные дни ссылки в Кадникове он составил и записал свои двенадцать заповедей:
‘1. Храни в себе человеческое достоинство.
2. Развивай в себе телесные и душевные способности для стремления к истине и справедливости.
3. Стремление к истине возлагает на тебя обязанность безусловной критики, борьбы с призраками и с идолами.
4. Изучай природу и владей ею.
5. Будь искренен в чувствах и в мыслях.
6. Путем критики иди к твердому убеждению.
7. Воплощай свое убеждение в дело и жертвуй для него всеми благами жизни.
8. Будь последователен в мысли и жизни.
9. Стремление к справедливости возлагает на тебя обязанность не только воздавать каждому по достоинству, но и охранять чужое достоинство так же строго, как собственное.
10. Развивай в людях сознание человеческого достоинства, стремление к истине и справедливости, критику мысли, искренность чувства, решимость жить согласно убеждению.
11. Покоряйся необходимости, не падая духом, оценивай возможное, не увлекаясь чувством, стремись к наибольшему возможному благу, когда не можешь достичь лучшего.
Эти заповеди он составил для своих детей и для себя. Он не желал плыть по течению. И нужны ему были не просто житейские правила, но — заповеди, ибо дело его было не просто делом, но — призванием.
В Кадникове он был тогда единственным ссыльным, и двум жандармам поручено было за ним наблюдать. Правда, они ему особенно не досаждали. Вечерами, до поздней ночи, в его занавешенном окне горел свет, и его силуэт можно было видеть в окне, когда он вставал из-за письменного стола и ходил из угла в угол. Наблюдавшие могли не беспокоиться: поднадзорный сидит дома при свечах.
Лишь тайная переписка связывала его с кругом друзей. Из писем он узнал, что князь Суворов ровным счетом ничего не сделал для того, чтобы ему как-то помочь,— не стоило на него рассчитывать. Узнал также, что в середине мая дочь его с мужем вернулась из-за границы домой, в Петербург, а месяцем позже из Вологды бежал в неизвестном направлении Сажин.
После побега Сажина надзор жандармов за Лавровым был заметно усилен.
В июле приехали навестить его в Кадникове сын Михаил, уже двадцатилетний, и муж дочери Михаил Негрескул — худой, с черными кудрями, неправильными чертами лица и внимательными темно-серыми глазами. Очень славный оказался у него зять.
Негрескул рассказал захватывающие новости.
Он встретился в Ницце с Герценом, и тот, как выяснилось, читал, и притом с большим интересом, ‘Исторические письма’ на страницах ‘Недели’. Герцен ждет приезда Лаврова в Париж и обещает сразу ввести его ‘в сношения с лицами родственных заграничных партий’, обещает устроить все: ‘Пускай лишь приедет!’
А что слышно о Сажине? Сажин, оказывается, уже далеко: прислал телеграмму из Гамбурга о том, что отплывает на пароходе в Нью-Йорк…
Но как же бежать из ссылки?
Для выезда за границу необходим заграничный паспорт, но где его достать?
Препятствием оказывался не только надзор со стороны жандармов. Препятствием была полная неопытность и его, и сына, и зятя в подобных предприятиях, которые требовали практической хватки. Решили, что к зиме Негрескул найдет Петру Лавровичу подходящего провожатого и с первым санным путем можно будет совершить побег. Все-таки зимний путь надежнее пути в другое время года, когда дожди или распутица могут сделать дорогу непроезжей… Потом отдельно вывезут Елизавету Карловну. Она не приговорена к ссылке, и можно надеяться, что здесь ее не будут насильно задерживать. Одновременно можно будет вывезти из Кадникова его библиотеку. Так что остается набраться терпения и ждать.
Негрескул еще рассказал о многом.
Весною вместе с женой жил он на солнечном берегу Средиземного моря — недалеко от Ниццы, в Ментоне. За два месяца Ментона им наскучила, потянуло домой. Поехали через Женеву, потому что в этом городе живет знаменитый Бакунин, и Негрескул хотел с ним познакомиться. Этот русский революционер, известный всей Европе, поселился в квартире на четвертом этаже, под крышей, а ведь он страдает одышкой и нелегко ему подниматься по лестнице. В его квартире две комнаты: большую занимает типография, в меньшей, вечно неубранной, живет он сам. Оказался он человеком обаятельным, в общении — простым. Когда он в разговоре ударял кулаком по столу и повторял: ‘Камня на камне не оставить’, — это вовсе не производило устрашающего впечатления.
Но вот в Женеве явился к молодоженам в отель щуплый, но чрезвычайно напористый молодой человек по имени Сергей Нечаев. Он услышал о них от Бакунина и захотел привлечь Негрескула в свою революционную организацию. Но что это за организация — неведомо никому. Нечаев стремится уверить всех, что за его плечами стоит некий таинственный и могущественный комитет, и уверил в этом Бакунина.
Негрескул отнесся к Нечаеву с недоверием и по возвращении в Петербург выяснил в студенческих кружках: вся организация Нечаева — это кучка его сторонников среди студентов, главным образом в Москве.
Маня просто боится Нечаева. Холодный изучающий взгляд этого человека наводил на нее страх. У него узкие, глубоко запавшие глаза, жиденькая юношеская бородка, усики по углам рта. Когда в Женеве он пришел к ним в первый раз, то сел на стул у окна, спиной к свету, явно для того, чтобы трудней было разглядеть выражение его лица, а на другой день пришел закутанный в плед до самых глаз. При первом посещении попросил дать ему ‘до завтра’ пальто, сюртук и плед, но не вернул и по сей день.
В Женеве Нечаев утверждал, что в России арестовано и сослано пятьсот студентов. На самом деле арестовано около ста. Он заявлял, что, чем хуже арестованным студентам, тем лучше: это якобы приближает революцию. В Женеве он рассказывал, будто бежал из Петропавловской крепости, а на самом деле в России он вовсе не был арестован… Может ли вызывать доверие этот циник, беззастенчиво лгущий на каждом шагу?
Неужели подобные люди возьмут в свои руки дело революции? Этого просто нельзя допустить!
Когда сын и зять уехали, Петр Лаврович отчаянно затосковал снова. У него теперь случались приступы мигрени, он становился крайне раздражительным.
В ноябре он узнал от Кедровского, что министерство внутренних дел объявило — разумеется, негласно — розыск бежавшей из ссылки Чаплицкой, и в Вологде губернатор подписал соответствующий секретный циркуляр о ее розыске в пределах губернии, хотя, конечно, прекрасно понимал, что ее давно уже и след простыл. Эта новость могла означать одно: февральский побег Анны оказался удачным.
Невыносима была мысль, что ее могут арестовать.
В присланной из Петербурга новой книжке ‘Отечественных записок’ прочел он статью молодого публициста Михайловского ‘Что такое прогресс?’. Статья ему понравилась, но одно утверждение автора вызвало протест: Михайловский отождествлял понятия справедливости и юридического закона. Ведь это прямо-таки наглядно опровергалось произволом царского суда!
Лавров написал ответную статью, где, между прочим, задавал вопрос: ‘Неужели в наше время развитый мыслитель может отождествлять справедливость с исполнением буквы закона?’ И дальше: ‘Идеал справедливости всегда заключался в том, чтобы обращаться с другими по их достоинству…’ Каждому по достоинству — вот в чем справедливость!
Мысль эту он продолжал развивать в другой статье — ‘Современные учения о нравственности и ее история’. Если в нравственном развитии мы видим достоинство человека, то обязаны уважать достоинство других так же, как собственное: ‘Оскорбление чужого достоинства есть оскорбление нашего достоинства’. Наконец: ‘Безнравственно оставаться безучастным зрителем несправедливости, когда борьба за справедливость возможна’.
Обепоследних статьи он отправил в ‘Отечественные записки’. Его известили, что статьи приняты и будут напечатаны. Кроме того, можно попытаться выпустить его‘Исторические письма’ в Петербурге отдельным изданием, также под псевдонимом П. Миртов.
Он воодушевился и сразу принялся перерабатывать их для этого издания. Обновленный рукописный текст пересылал в Вологду, там за его переписку взялись трое семинаристов — те самые юноши, что приходили к нему знакомиться в день его прибытия в ссылку…