Н. М. Север. Федор Волков, Волков Федор Григорьевич, Год: 1961

Время на прочтение: 98 минут(ы)

Н. М. Север

Федор Волков
Сказ о первом российского театра актере

Север Н. М. Федор Волков. Сказ о первом российского театра актере.
Ярославль, Кн. изд., 1961.
OCR Ловецкая Т.Ю.

Оглавление

Детство
Юность актера
Ярославские комедианты
Первый русского театра актер
‘Торжествующая Минерва’
Примечания
Никогда не изгладится из памяти благодарных потомков имя Федора Григорьевича Волкова основателя русского национального театра. Многим нашим читателям, особенно его землякам-ярославцам, будет интересно познакомиться с новой книгой о великом актере.
В книге рассказывается о юности Ф. Г. Волкова, о первых шагах русского театра в Ярославле и Петербурге.
Повесть основана на большом документальном материале, в значительной части еще не известном широкому читателю. И, вместе с тем, это подлинно художественное произведение с интересными и своеобразными характерами героев. Сочный и образный язык повествования как бы воссоздает колорит той эпохи.
Николай Михайлович Север не первый раз обращается к своему любимому герою: ярославцам уже знакома пьеса Н. М. Севера ‘Федор Волков’. Образ великого земляка близок автору, посвятившему большую часть жизни сценическому искусству. В настоящее время Николай Михайлович работает над пьесой о советской молодежи.

Детство

Там, где улица, вкось свернув проулком к Волге, уперлась в огороды, в черные баньки да амбарушки, стоял ладный с зеленой усадьбой дом отставного майора Челышева. Славен был Челышев тем, что при чине своем не брезговал народной потехой — честным кулачным боем, что вела из года в год Нагорная сторона против Тверицы-слободы. Не было ему в том бою равного. Козьмодемьянской церкви поп Никита так и звал его — Ослябей! Однако за потеху осуждал, хоть сам был всегдашним смотрителем1. Да вот… то ли весна до срока лед подточила, или с крещенских прорубей трещины дались и снежной заметью укрылись, только в бою качнулось все под ногами отважных бойцов, хлынула бог весть откуда черная вода, аж туман с нее к берегу пополз. Кто куда спасаться. У смотрителей на берегу страх и ужас. Да что вспоминать! Восемь душ совсем не вернулись на берег, а боле чем за сорок мокрых да издрогших кое-как убрались от смерти. Выполз и майор. Побежали к целовальнику за водкой — отогреть утопшего. Не помогло. Через три дня не стало на белом свете славного кулачника, и четыре года после этого Тверица-слобода брала верх над посадскими богатырями. Осталась вдова Настасья одна со своим женским горем. На третье лето, а шел тогда тысяча семьсот тридцать пятый год, отписала сестре своей, костромской купчихе, Матрене Волковой, тож постом похоронившей мужа, наказ: ехать к ней в Ярославль, коротать вместе горький бабий век.
Отцвели уже, осыпаясь белым цветом, яблонька и черемуха. Вечера стали поздними — чуть ли не за полночь все заря да заря неугасимая.
В сумерках в проулок втянулись возки с Костромы. Из них вынули ребят — один другого меньше, на руках у матери последний, Гришанька, двух месяцев всей жизни-то!
‘Матреша!— всхлипнула майорша, снимая племяша с усталых рук сестры: — Доехали, слава тебе господи!’
Захныкал, загулькал Гришанька…
— Ну, ну… ты спи, неугомон… спи, баю, баю, бай…
За полночь просидели сестры, то плача, то улыбаясь друг другу. Заря вечерняя сошла в утреннюю. Тишина. Малые и самые малые разметались на душных перинах в горнице, а старший, Федор, прислонясь к материнским коленям, спал сладким сном свою первую ярославскую ночь на крыльце, что осыпано было белым цветом облетевших яблонь.

* * *

Забор. У забора рябина. Ежели залезть на рябину, можно увидеть через забор мужиков, что везут пеньку и деготь, колодников, в ‘чепях и на связке’ бредущих за подаянием, инвалидных служивых, что волокут в берестяных ведрах, укрытых лопухами, стерлядь для воеводы. Мало ли чего можно увидеть! Ну и смотришь, пока тетенька Настя не почнет скликать: ‘Волчата, волчата, цып, цып, цып! Кому блин, кому два, кому все полтора!’ Стало быть, Федор с рябины долой. А как же? Блины гречневые, липовцем мазаны! Блин за пазуху и опять на рябину.
Хорошо вечерами девушки песни пели! У Настиных ворот лужаечка малая. Станут девушки на лужайке в круг, за руки возьмутся, поют в переспрос, весело да озорно, а то вдруг словно загорюют, парами-лебедушками уплывут в синие сумерки, голоса станут далекими, словно невесть где за Волгой… А потом стихнет все: и земля и небо. Спящего сладко на руках у Насти Федора унесут в дом.

* * *

Осень в тот год ранняя. Грязь непролазная. Свиньи и те в ней тонут. Опять же дожди. Им что не идти. Рябина осыпалась. Никому не нужна. Воевода через писчика наказал: ‘По тяглу государеву2 — со вдовы один убыток! Поезжай, вдова, назад в Кострому!’ Сволокли копиистам меду бочонок да семь рублей денег, чтобы все же пригрели костромичей. Без злобы несли — понимали: не нами заведено, не нам устав рушить. Подобрел воевода: ‘Мне што — живи’.
У Николы Надеина, как отошла обедия, встретил костромскую вдову ярославский заводчик Федор Полушкин. С паперти вместе сходили. Матрена робкая, конфузливая, шла потупясь, сама не своя. Федор Васильевич, с того ль, что церковным старостою был, шел как по своей усадьбе, по своему двору… Лет ему за шестьдесят, бородка жидкая, поступь медленная, в глазах смешинка.
— Куда, бабонька? Ребята чьи, а?
— Мои, — заалев, глянула на него Матрена.
Ух, и глазища у этой Матрены!.. Заводчик отвернулся. В смущении кашлянул, помолчал.
— Где живешь?
— У Челышевой… у сестры…
— У Настасьи, значит. Так… ну, ну…
Матрена чуть ли не бегом за церковную ограду. Полушкин тоскливо оглядывается округ. Над колоколенкой ветром прибиваемые к земле кружатся галки. По небу облака, низкие, серые…

* * *

— Дело такой натуры, что… — Полушкин не торопясь кушает щи с завитками да кашу с рублеными яйцами и мозгами. Объедение! Мастерица Настасья потчевать дорогих гостей.— Живу, как бобыль… Годы… Шерсть слиняла — с лета на зиму пора. Что ж, и медведь, всему лесу осударь, и тот линяет. Содеянное руками вот этими куда ж теперь, кому? Дворяне, они бесполезностью живут, а заводские да купечество — государство крепят. Наше дело кому-то наследовать надобно… вот в разор себе за тебя и сватаюсь.
Матрена сидит ни жива ни мертва. Федор из ивовых прутьев плетет клетку щеглу, что принес ему для забавы этот не сердитый, но и не больно охочий до ребячьей докуки старик.
А дождь за окном не унимается, завтрева надобно к воеводе на поклон идти, опять донимать принялся, и тут додумать надобно…
Федор тянет старика за рукав: ‘Осударь медведь, ты мне снегиря принеси’. ‘Чего?!’ — подавился старик.

* * *

Испокон веку на Руси с матрениного дня зима на ноги встает, гусь на лед выходит… Долги зимние вечера. Светец зажигать и то нельзя — воеводским указом запрещено.
Забирается Федор к тетке в постель… Тепло и под тулупом не страшно. В оконце стылый свет месяца. От того света на полу лужа — босиком бы пройти, да тетка забранит. Незлобиво шуршат не то тараканы, не то мыши, у них свое хозяйство.
— Теть Насть! Сказывай, как ерша судили, а?
— Будя, два раза сказывала.
— А …’как он скочил в хворост, только того ерша и видели’. Уплыл, стало быть, ерш?
— Уплыл… ему што… колючий.
— А кто судил-то, теть Насть? Сказывай!
— А судили-то — дьяк был Сом с большим усом, а доводчик Карась, а список писал Вьюн, а печатал Рак своей задней клешней, а у печати сидел Вандыш Переславский. Да на того Ерша указ: где его застанут в своих вотчинах, тут его без суда казнить! Спи!
— Слушай, Настасья! — шепот Матрены, как листвы облетевшей шорох. — Думай не думай, идти за него не миновать, ради детей надобно.
— Ну и все… — Настасья перебирает рукой курчавую голову Федора. — И не томись… чего уж там!
Стала костромская вдова женой заводчика Полушкина, а сыновья — пасынками. Перебрались на Пробойную улицу, в полукаменный о двух этажах дом3. Словно сызнова жить начали.
Мать наказала детям звать отчима тятей. Молодшие звали, один Федор кликал по-своему: ‘осударь медведь’. Старик был не строг и к ребячьим шалостям доверчив. Ничего. Ладили.

* * *

Издавна славен был Ярославль-город многими промыслами и торговлей, а при веселой царице Елизавете захирел, зачах… Улицы заросли травой, заболотились, весной, осенью не пройти, не проехать… Каменных построек десятка три, а то все незадачливые, деревянные, не один раз сгоравшие дотла.
Округ города земляной вал, на нем башни. Пришли они в ветхость такую, что иные, береженая ради от обвала, разобраны вовсе. Хороши одни церкви, воздвигнутые крепостными руками безымянных каменных дел мастеров… Далеко по Волге белеют и розовеют они на своем взгорье зеленом.
Веселый издали Ярославль!
Живут в нем посадские, что подати — ‘тягло государево’ — платят, и по достатку делятся на ‘лучших’, на ‘середних’ ‘ ‘маломочных’, или ‘молодших’, да на совсем ‘охудалых’ бобылей…
Живет и служивое сословие, что государевым указом посадским благоденствием ведает, себя не утруждая. Немало в городе попов и монахов. Те своим миром живут, в особицу. К ним не лезь, а тебя они сами не забудут…
В канцеляриях — провинциальной и магистратской — скрипят перья разных писчиков и копиистов, чье ябедническое искусство и сутяжные домыслы доводят до слез и разорения.
На заводах и фабриках с раннего утра и допоздна склоняют спины не раз обласканные хозяйской плетью охудалые посадские да крепостные: ‘заводские’ и ‘беглые’. Беглецов, не ужившихся с барином, указом государевым дозволено не выдавать, а числить без выдачи ‘заводскими’. Ну и числят, пока свой короткий век кое-как не кончат, не отгорят.
Веселый город Ярославль!
Жители его крепче всего в нечистую силу, ворожбу да в дурной глаз верят. То посадский Старцев незнамо какими кореньями и чарованьем старуху Ульяну Семенову испортил так, что старуха, а лет ей девяносто, наподобие собаки зачала лаять, то определенный к Спасову монастырю из найма по копейке за неделю солдат заговорным кореньем самого содержателя полотняной фабрики Ивана Затрапезнова умыслил к смертному убийству. А то у торговца Свешникова в полукафтанье ‘прыгун-траву’ нашли и иное, к волшебству сгодное. Ну, их всех, стало быть, опросили: плетьми били ‘на козле и в проводку’. Да что! Тягай не тягай по повытьям,4 народ к знахарям да ворожеям идет. Сам воевода, как занеможет, знахарку кличет… Лекарей на весь город один — Гове. Так он одного герцога Бирона и пользует, а подлого звания людьми брезгует… А как надобен! Побоев да увечий посадским от полицейских команд да горнизонной солдатни не счесть. В иные дни купечество не только промыслов производить, но из домов своих выходить опасается…
Без радости не проживешь. Есть и потеха: летом качели на площади удовольствие доставляют, зимой парни с девками с горы на санках летят или на льду кружало поставят и кружат, прицепясь к оглобле, до того, что паморки в голове зачинаются. А занятней всего, как на святках ряжеными ходят: тулуп вывернут — вот и медведь, шапку и рукавицы овчиной вверх — вот и коза. А то сажей намажут рожи — получаются ‘удивительные люди’, что за словом в карман не лезут, за прибауткой не в долгу. А в иных дворах и скоморошьи игры. Не насмотришься! Вона — царь Максемьян победил распрекрасную волшебницу и женился на ней. Кумирическим 5 богам стал верить и сына Адольфа к тому принуждает. Тут тебе и черный арап, и воин Аника, что всех, кроме смерти, одолел, и глухая старуха (не взаправдашняя — посадский Кашин в тещиной юбке да в головном ее же шлыке), чудеса да и только!
Федор глаз не сводит… Ходит следом из двора во двор за потешниками… Раз пять в день ‘царя’ разглядывает. Так всю неделю.
А то семинаристы (трое их с Ростова на святки домой наехали) начнут комедь представлять или петь на три голоса:
Приспе день красный,
Воссияло ведро,
Небеса прещедро
Зрети показали.
Все дождь проливал,
И не было света,
Когда бог велел
Ветрам умолчати,
Тишина стала.
Кто мог против — стати!
Не утерпел Федор — стал им вторить. Голос звонкий на удивление. Взяли его в подголоски. В майковском доме хозяин угостил семинаристов за песню ‘травничком’, а Федору дал пряник медовый. В углу, сидя на стуле, таращил глаза на Федора белобрысый мальчишка — Василек, хозяйский сын… Гордыня обуяла Федора-скомороха: ‘Я и за царя могу!’
— Какого царя?!
— А вот, — Федор сдернул Василька со стула, уселся сам и завопил истошно:
Послушай, сын мой любезный,
Сидел ты три года в пустыне,
Морился голодною смертью,
Надумался ли там?
Веруешь ли нашим кумирическим богам —
Золотым истуканам?
А теперь, гляди, Адольфом буду, сыном его, — соскочил со стула, стал на одной ноге:
Не верую я…
Ваши кумирические боги
Повергаю себе под ноги,
В грязь топчу,
Веровать не хочу.
Далее еще не упомнил.
Громыхнул смехом хозяин Иван Степанович, заблеяли, задребезжали, вторя ему, семинаристы, молча и счастливо улыбался Василек.
— Откудова ты такой, — вытирая на глазах слезы, спросил Иван Степанович, — чей будешь?
— Был Волковым, ноне Полушкина пасынок.
— Батюшки! Сосед, стало быть. Ну, ну, спасибо! Удовольствовал!
Опять поднес хозяин семинаристам по чарке, а Федору орехов грецких в карман насыпал и снова пряником потчевал.

* * *

Долги ребячьи дни. Вечер к окну подойдет, не упомнишь, когда утро было.
Одиннадцатый год шел Федору. Озорной да веселый, выдумщик, каких свет не видал, неугомонный заводила босоногой ватаги ребят на Пробойной улице (а вся улица-то двести саженей!).
Пастух Антон научил из камышины ‘жалейки’ делать — пристрастился Федор к тому. Девки за Которостью поют, а он им со своего берега жалится…
Вечерами над водой тишина, слово шепотом молвишь — на том берегу слышат, а жалейкин голос того яснее…
На святках по дворам гурьбой ходили: рождество славили, хозяев чествовали, комедь представляли. Кто цыган, кто купец, кто подьячий. От семинаристов с голосу учились. Особливо хорош был Лешка Попов да цирульника выученик сирота безродный Яшка Шумский. Ну, а Федор всему делу голова и заправщик.

* * *

Иван Степанович Майков — отец Василька — при царице Анне в опалу попал и был отстранен от всего. ‘За неимением должностей состоял при разных должностях’, — как шучивал он сам над собой. В усадьбе, близ Ярославля, коротал век на охоте, чревоугодии и посильном размышлении о превратности судьбы дворянской. Славен был хлебосольством: гостей поил и кормил с похвальной к тому склонностью. Столицу вспоминал редко, говоря: ‘В удовлетворение трудов моих — кукиш получил!’ Чаще вспоминал отца своего, что комнатным стольником был у государя Петра I и множество сувениров сберег от своего господина: табакерок, книг, поясных шарфов и зеленого попугая в резной, нарядной клетке, подаренного на амстердамской верфи плотнику Петру Михайлову 6. Попугай был примечательный, умел ругательски ругаться по-голландски, чем государь, который сам был не прочь от крепкого словца, бывал изрядно утешен. Попугаю уже за пятьдесят годов, а он и в Ярославле продолжал браниться и озоровать.
Полушкинскую рощу делил овражек: но одну сторону — владения Майкова, усадьба, яблоневым садом сбегавшая к Волге, по другую — купоросный завод Полушкина. И на Пробойной улице стали соседями: купил там Майков для зимнего жительства малый дом с амбаром и мыльной в конце двора. В майковском доме привечен был Федор за теплоту карих глаз, за умную бойкость, за руки, что были охочи до всякого дела. А с Васильком друзьями стали — водой не разольешь!

* * *

В грамоте ярославцы, что посадские, что дворяне, несильны были. В наставниках ходили дьячки. Из них особливо славен был дьячок Николы-Надеинского прихода Афанасьич, которого потом сам митрополит ростовский в звонари истребовал.
Но и на старуху бывает проруха! Магистрат, радея о грамоте, обзавелся каким-то ‘Савариевым словарем’ и истребовал Афанасьича в присутствие для прочтения безденежно того самого словаря.
В магистратском журнале о том записано так:
‘С крайним движением духа, что по произношению голоса приметить можно было, дьяк зачел заглавное титло, после чего оробел и более от него услышать ничего не привелось’.
Магистратские унесли словарь и захоронили его в кладовой, а старика с бесчестием отпустили домой…
Вот у этого-то знаменитого по уму своему любителя певчих птиц и колокольного звона и постиг Федор Волков свою первую грамоту.
На подступи к учению Афанасьич перво-наперво заготовил линейку и навязал розог, а у Матрены Яковлевны, матери Федора, потребовал для ‘прилежания’ сына гороху.
Меньше чем за одну зиму, Федор постиг и читать и писать, цепляя одно слово за другим. От такого случая Афанасьич впал в обиду: линейку козлу на рога навязал, чтобы в огород сквозь изгородь не лазил, розги сгубил на веник — снег зимой с ног сметать, а из гороха варил кисель и ел его с луком до самого Покрова…
Охоч Федор стал до всякой премудрости. Особливо жаден всегда был в чтении книг, что во множестве годами стояли в зальном покое дома Ивана Степановича. Иным книгам этим и полста лет было. Многие страницы их читаны и листаны самим Петрам Первым, наставлением которого и собирал их комнатный стольник государя Степан Андреевич Майков — дед Василька.
Василек до чтения был ленив и непригож, но родители с того в огорчение не впали. Иван Степанович полагал, что русскому дворянину более пристало за лисицами на охотах рыскать да гонять борзых на волчьих угонах, нежели время в пустоте проводить: книги читать! А маменька в тщеславии женском хвастала: ‘Воспитание сыну делаем изрядное, досель, слава тебе господи, ни одного куска хлеба черного съесть не позволили, — один белый кушает’.
Государству купечество да заводчики в те дни надобны крайне стали… Иного в поощрение даже ‘именитой’ шпагой жаловали… Это купца-то! И чином награждали, чтобы его от других злобных чинов оберечь… Ну и приходили в бесстрашие. Торговали не только промеж себя — в Петербург везли!.. За море товар слали, а от убытков себя уберечь не могли. На таможнях оценщики все иностранцы: воля их, цена их. Не хочешь — вези назад в Ярославль.
В купеческом деле стала наука нужна, а где ее взять? Асессор из академии книгу аглицкую ‘Совершенный купец’ по-русски изложил. И для коммерции, сказывали, прилична, да за неграмотностью купечества в надобности не оказалась.
Не умудрен был грамотой и владелец купоросного завода Полушкин. От старости к заводскому делу ‘смотрения и исправления’ иметь уже не мог, почему я принял пасынков своих в ‘товарищи’ и ‘компанейщики’. Казалось, все так славно и хорошо: и дело есть, и руки молодые к нему приложены, да вот разумения и понятия, что надобны в таких обстоятельствах, — недостача. Тут уж псалтырные дьячки не помога. Округ поглядишь — та же маята. Иной на деньгах, как кот, зажмурившись, сидит — мышей опасается… Не зная броду, как в воду? А дело не ждет, неделю упустишь — лови лягушку за ушки…
Герцог Бирон, переселенный от престола российского сперва в Пелым, а потом в Ярославль-город, обиду свою затаил. С магистратом тяжбу безвыходную повел, на самого воеводу в столицу кляузы строчил… коротал век. Привез с собой из Пелыма того самого лекаря Гове, лакейскую челядь, какого-то ‘кухеншнейдера’ и даже пастора, которого ярославцы в Ивана Ермолаича перекрестили… Пастор был мужчина грузный и жадный до всего, особливо до денег. Не хуже жалованного ‘именитой’ шпагой купца Колчина ссужал деньги в долг, имея с того прибыль… Иван Ермолаич был близким соседом Полушкина, ну и сдружились. Стал пастор Федора понуждать расписки всякие в нужную ему тетрадь вписывать. Опять же для своей надобности к немецким словам его приучал. А с того обоим польза выходила… Начал Федор вроде майковского попугая такое говорить, что Матрена Яковлевна пугалась, а Полушкин только смеялся. По-русски сметлив был старик — выгоду свою понимал! Настало время, пришел к пастору: ‘Давай советуй! Куда пасынка слать в науки?.. В Москву? А в Москве что? Разные науки ме-ди-цинские, что ли, или как их там… греко-славянские, духовные?’ Пастору нет того хуже, как попов православных плодить, да и Полушкин, втайне к старой вере приверженный, ими брезговал… И надоумил Иван Ермолаич: отдать Федора в заводскую школу, что еще при Петре Первом зачалось ‘для лучшего умения в заводских делах’. Три дня Полушкин с немцем гулял. Тот ему все про Лютера, а Полушкин про попа Аввакума. Великого разума была беседа! Опохмелялись богословы квасом и полупивом, что варил пастору ‘кухеншнейдер’.
В Москву Федор ехал ‘с оказией’, с немцем, что гостил у пастора в Ярославле.
Залез немец в возок, сеном вокруг себя подоткнул. Заснул. Кони бегут, бубенцы звякают. Федор сидит в возке, свесив ноги над колеей. Вон там, уже далеко, у перевоза на Которости, остался Василек! Прощай, Василек, прощай!
Осень. Ветка рябины, с воза ли кто обронил либо так кем брошена, гроздьями красными под копыта легла. В небо глянешь — журавли летят… Торопятся… Осень. Летошними грибами пахнет, антоновкой, что в возке в кошелке соломой укрыта. В столицах, чай, яблок нету — запас надобен…
Федор глядит в синеву неба, и небо мутнеет от слез, что, хочешь — не хочешь, на глаза идут,

* * *

Проехали подворье Троицкой лавры… Возок затарахтел по Мещанской Ямской слободе, до того колдобинной и ухабной, что света божьего не взвидели. Главная полиция еще когда предлагала дорогу исправить и на всех въездах в Москву для большей красивости березки насадить. Сенат несогласье изъявил: дескать, на въездах и без того грязь великая, а почнут дорогу мостить, ее еще боле станется. Осталось, как было: ухабы и неудобь… А еще тарахтеть верст десять. Загрустил Федор… Вот так Москва! То ли ждал.
А Москва принаряжалась! В 1741 году ждали коронации императрицы новой, что соизволила воспринять родительский престол ‘по прошению всех верноподданных, а особливо и наипаче лейб-гвардии полков’… Тяжелые колымаги везут дородных и тощих, сонливых и беспокойных дворян, а с ними маменек и дочерей, на всякий вкус. А вдруг просватают! Не все же сидеть в девках. Заполонили Москву красавицы писаные и неписаные. В шлафорах пукетовых, в епанёчках на черевьевом лисьем меху, в блондах да кружевах, что лучше ума украшением головы почитались.
За возками да каретами — обозы с деревенским припасом на всю зиму, крепостная челядь, приживалки, няньки да подняньки и кто их там еще разберет. Еле проехал Федор к своему Зарядью.

* * *

Школа была не так уж очень мудреная, а все же наставники порой в замешательство впадали: хронологии нельзя обучать — вместе с историей будет показана, историю же нельзя постигать за недовольным знанием географии, поди, разберись тут!
Как в дремучий лес попал Федор — чащоба, не приведи господи! Вот, скажем, что есть ‘радикс’? Попробуй уразумей, что ‘радикс есть число либо четверобочное или равномерные фигуры, либо вещи, один бок содержащее’. А там еще счетному делу начали обучать. Что ж, Федор упрямкой русской силен был.
Постиг и арифметику, и геометрию, и, как записали в ведомости, ‘в истории универсальной преодолел Россию и Польшу, в географии атлас Гюбнеров обучил… и переводить с немецкого на русский язык начал’.
Жил вместе с другими ребятами в деревянном пристрое к школе, ютившейся в проулках Зарядья.
Для ‘смотрения’ над ними приставлен был Пантелей — солдат, что за Крым с турками воевал, ногой от войны и службы откупился. Он и хозяйство вел, глухой стряпухой командовал, и дрова колол, и третий год с ощипанных кур перья на перину сбирал. Дана ему была великая власть! Ребята, что наукам обучались, возрастов и сословий разных были. Из захудалых дворян пошехонских и то числились… Ну, им особая статья и привилегия: ежели каша — дворянам с маслом маковым, прочим с конопляным, мяса дворянам фунт, другим помене. За разные предерзости дворян пороли по штанам линейкой, разночинцев же без штанов и розгами. А как же?! Пантелей-солдат устав знал и субординации держался твердо и без отступу…
Ходил Федор и в гости — к немцу, что в Москву его привез. Хороший немец. Семейный, теплый. Днем на фабрике своей хлопочет, вечерами округ стола с домочадцами сидит, библию читает. А то на клавикордах (сроду Федором невиданных) играет и псалмы поет. Удивительный прямо был немец: мужчина большой, пудов до семи, одутловатый, а голос тонкий, как овсяный стебелек… Стал у него Федор получаться игре клавикордной… Это тебе не жалейка.
Отчиму обо всем письмо в Ярославль отписал, да беды наделал. Неделю старик по городу грамотея искал — письмо прочесть… Канцеляристы меньше гривны за это дело брать не согласились… С оказией Полушкин Федору наказал: ‘Больше писем не слать, в расход завод не вводить!’ К старости и дни считаны, и деньги тож.

* * *

С утра Москва утонула в красных звонах больших и малых церквей. На Воробьевых горах пушкари из пушек палить зачали — весь день облако над высоким берегом от дыма стояло. По Москве-реке лодки да баржи, наподобье дельфинов и тритонов морских, плыли. С них музыка гремела и песни, одна другой лучше. На площадях конная гвардия скачет, пехотные полки в барабаны бьют, маршируют. Перед взводами — низенькие и толстые старички в мундирах, унизанных золотыми нашивками, машут своими шпажонками, топочут и пылят, как и солдаты. Досель в службе только в описках числились, отсиживаясь в поместьях своих, а по такому случаю в полки затребованы. Ну и… командуют. С непривычки трудно, двое к вечеру, запыхавшись, богу душу отдали.
Для низкого звания людей и малочиновной бестолочи удовольствий немало заготовлено: по всей Москве поставлены качели да карусели, балаганы со скоморохами, гудошниками, гусельниками да кукольниками. Привезли из Петербурга косматых медведей, обученных келейниками Невской лавры разным ‘покусам’ и танцеванию. По улицам ездили обряженные французскими герольдами полицейские солдаты, пряники-жамки, крендели да орехи горстями раскидывали.
О полдень уже в Успенском соборе царский обряд завершили, короновали уставшую Елизавету. Проследовала она во дворец средь золотых риз митрополичьих, сановных звезд, благоуханий ладана, оглушенная славящим ее хором. От многих благосклонных склонений шея уже не ворочалась, взглядом царица совсем одурела… А Москва зашумела пуще прежнего. Пушкари, сидя в отдалении своем, со скуки палить вдвое начали… Дыму и пыли подняли!.. Служба такая уж. Еле убралась царица в покои на отдых. А к вечеру вo всех ‘воксалах’ 7 музыка да огни фейерверочные. Из своего Версаля король Людовик мастеров того дела Елизавете презентовал. Денег эти умельцы в воздух пропалили — не счесть!
В передних дворцовых покоях итальянские комедианты готовили к представлению оперу, названную ‘Титовым милосердием’. Не только знатные персоны и придворная знать, но и уездное дворянство, и именитые купцы, и даже люди малого звания, приличные в поступках и одежде, к этому представлению милостливо допускались. Было на то отпущено дворцовой конторой до тысячи билетов. Радением земляка полицмейстера Федоров немец два билета отхватил. И попал Федор Волков впервые от роду во дворец и на театр…
В восьмом часу началась музыка на двух оркестрах. Столы были украшены кушаньями и конфетами: для царицы и знатных особ в дальнем покое, для прочих же находящихся в том случае персон в прохожих и непарадных залах.
В паникадилах горело до пяти тысяч свечей — желтых, белых, с золотом и без золота… А округ все было убрано цветами из перьев на итальянский вкус, и китайскими бумажными, сочиненными разным манером. Духота была нестерпимая, толкотня при всей пристойности безобразная. Федоров наставник, задыхаясь по тучности своей, проходил мимо столов с кушаньями, нимало не замечая их и даже опасаясь. Только однажды, ткнув пальцем в какую-то диковину, сказал: ‘Индык жареный в грецких орехах, — смотри!’ Федор посмотрел, не разобравшись, в другую сторону. У стола стояла девчонка годов пятнадцати, до чего вся в завитках да завитушках, что и не разобрать: где начинается девчонка, где кружева да блонды… Рядом, держа ее за руку, стоял малый в камзоле дикого цвета и тощий до неправдоподобия.
Парень что-то не то кричал, не то разговаривал — голос громкий, визгливый такой, что, откудова ни слушай, отличишь от прочих… ‘И то, — подумал Федор, — индык в орехах жареный’.
‘Не туда глядишь, — озаботился немец. — Не туда!’ И, повернув свою круглую голову, уставился на девчонку и тощего парня…
‘Mein liber {Мой дорогой (нем.).} герцог! Да здравствует Голштиния! Вашей светлости верный слуга!’ — завопил немец и, подбежав к тощему парню, бух ему в ноги. ‘Gut, gut, {Хорошо (нем.).} — заскрежетал герцог. — Наград! Вот вам наград! — забегал глазами туда-сюда. — Вот!’ — сорвал с девчонки брошь малую, приколол к камзолу Федорова немца. Полюбовался — да, так. ‘Zo! {Tак (нем.).}’ — и повел кружева да блонды далее. А Федор и его немец пошли в комедийную залу для смотрения ‘Титова милосердия’…
Оглушенный, растерянный, Федор сидел, стиснутый с обеих сторон. Заиграла музыка, камер-лакеи притушили свечи. Стена, убранная букетами и узорами, вдруг качнувшись, неслышимая, поднялась куда-то вверх. Ахнув, затихли смотрители. И Федор понял, что сейчас, вот совсем сейчас, в жизни его случится такое, чего ни забыть, ни заменить, ни поправить будет нельзя…
Перед глазами широкая площадь, колонны дворцов и храмов, ступени, узорные аркады, небо и по небу плывущие будто в раздумье облака…
Невиданная сторона, неведомый город! И люди той стороны невиданные и незнаемые досель: в багрянце плащей, окаймленных золотом и чернью, в белых, прозрачных, как вешний снег, рубашках. Руки поднимают плавно, не обгоняя музыки, идут словно нараспев, речь ведут песенной манерой. И все друг дружку понимают и знаками то выражают, а музыка, неведомо кем производимая, каждому отвечает и содействует. Опускаясь и вновь поднимаясь, стена словно оберегала, отгораживала букетами и узорами от смотрителей стены и площади города, в котором жили такие люди… Потом смотрелся балет ‘Золотое яблоко, или суд Париса’, музыкой и сладостной немотой уст комедианток растревоживший Федора еще более. Дансерки как бы взлетали на воздух, спадали на землю, плыли, снова настигаемые музыкой, кружились, обгоняя друг друга, роняя из слабеющих рук цветы и листья…
Ночью вписал Федор в тетрадь особую, что для таких раздумий завел: ‘Оперой именуется действие, пением отправляемое, в балете же комедианты чувствования свои телодвижениями изображают. И те и другие человеческие пристрастия приводят в крайнее совершенство. Через хитрые машины представляют на небе великолепия и красоту вселенной. Ко всему тому дарование великое надобно, а к балету уменье не только головой, но и ногами думать!’
С того дня в голове у Федора — не то туман, не то забвение ко всему. Бродил по Москве весенней сам не свой… К немцу придет, тот все к одному: ‘С Елизаветой немцы попадали, без них Россия пропадет’. Тоска!
За Спасскими воротами стояли палаты купца Куприянова, где в тишине узкой улочки продажа книг производилась. Тут и ‘Наука счастливым быть’, и ‘Жизнь и дела римского консула Цыцерона’, и ‘Троянская история’, и, ‘Истинная политика с катоновскими стихами’. Для всякого любомудра примечательное множество. Здесь Федор нашел и серую книжицу ‘Титово милосердие. Опера с прологом, представленная во время коронации императрицы Елизаветы — переводом Ивана Меркурьева печатанная в московской типографии’. И еще — ‘Ода на взятие Хотина’, сочиненная каким-то Ломоносовым Михаилом и отпечатанная еще в 38 году…
Осталось в памяти на всю жизнь: школьные ребята спят, не добудишься, сквозь оконце луна затопила светом всю горницу, а Федор, накинув на плечи рыжее одеяльце, шепчет:
Шумит с ручьями бор и дол:
Победа, росская победа!
Но враг, что от меча ушел,
Боится собственного следа…
Тогда увидев бег своих,
Луна стыдилась сраму их
И в мрак лицо, зардевшись, скрыла.
Летает слава в тьме ночной,
Звучит во всех землях трубой…
Коль росская ужасна сила!
Пропадет без немцев Россия? А? На-ко кукиш!
И опять
Шумит с ручьями бор и дол…

* * *

Танцевальному умению при самом дворе и в знатных домах особливое уважение было. Учителя сей нежной науки поучали маменькиных скромниц: ‘иметь вид свободный, телу дать положение приятное, плеча отвести назад, руки иметь протянутые подле себя’. Дальше в лес — больше дров! Наглядевшись на итальянских дансеров, заохотились вельможи заиметь такое удовольствие и у себя на дому… Да вышло оно для детей знати обременительным, с долгим и тяжким обучением связанным. Дворянское ли это дело — искусствами маяться?.. И к чему? Надобны тебе ковры, гобелены, что глаз радуют, — мастера из подлого звания людей всегда найдутся… Живописцы, резчики, золотых дел мастера… на все в народе умные руки есть… Мебель надобна — умельцы годами ремесло свое улучшают. Да что мебель, — дворцы такие строят, что в заграницах диву даются… Вот и стали крепостных — Аксиний, Авдотий, Тимофеев да Игнашек — к балетному делу близить без спроса их, без огляда, одной барской волей… И что ты скажешь — из плетьми битых, в нетопленых избах зимой держанных, от матерей отнятых нимфы, дриады, амуры такие произошли, что даже в столицах к представлению допускались…

* * *

На придворном бале крепостные графа Воронцова представили ‘Балет цветов’. Дансерки цветами именовались: Аксинья — Роза, Авдотья — Ренекул, Аграфена — Анемон, Лушка и Настасья — Иасинсы. Представляли на театре, что на Яузе, против дворца. Народу, смотрителей не счесть! Удалось попасть на балет и Федору.
Разошлись запоздно… Спустился Федор к реке, сел на бережку у воды. Голову руками охватил. Думает: народ наш не хуже, а иной раз и лучше иностранцев к искусствам способен! В воде звезды не то отраженьем своим блещут, не то сами попадали в тихую, темную глубь… Рядом будто шепот чей-то шелестит или плачет кто… Прислушался, понял… Иасинс — Лушка да Анемон — Аграфена спины друг другу водой смывают. Спины эти нынче утром на конюшне особым колером разукрашены были, к вечеру притерли их белилами да разным там, чтобы не углядела чего публика.
Девичьих слез и жалоб наслушался Федор, пока не ушли ‘цветки’, не порозовело небо, не зазвонила Москва к ранней обедне…

* * *

Студенты ‘гошпиталя’, что в Лефортове, тоже в иные дни комедии играли… Глядишь — не наглядишься. Тут тебе и юный Фарсон, что полюбил королеву да кознями вельмож загублен был, и забавные персоны, что в дьячковые подрясники ряжены. Они такое сказывали, что смотрительницы рукавами лица закрывали — сквозь румяна стыдом природным краснели. Обо всем виденном записывал Федор в ‘раздумчивую’ тетрадь. И о ‘першпективе’, малеванной на холстах, о движении облак и о прочих чудесах подсмотренных… О цветах, плетью сгубленных, тож записал… За время, что жил в Москве, менее всего к заводскому ‘произвождению’ стремление имел, все боле выказывая склонность к языческой Мельпомене.
В 48 году помер отчим — старик Полушкин. Стал Федор из ‘компанейщиков’ заводчиком и наследником купоросного дела. Поехал в Ярославль. Мать постарела, умерла тетя Настя, повзрослели братья. От завода оторопь да испуг… А тут опять же купечество ярославское с просьбой. Новому заводчику всем миром поклон бьют: ‘Стал грамотеем, езжай в столицу, выручай православных. Проси от всего купечества Сенат на таможне вместо иноземных браковщиков товаров назначить ярославцев — знатного мастера Истомина да купца Швылева’. Как откажешь! И поехал Федор с Выборными в столицу за неграмотных земляков перед Сенатом хлопотать… Ну, дело, конечно, такое, пока до Сената дойдешь, что по лесу дремучему версты исходишь, по канцеляриям да присутствиям разным плутая. В столице простых людей маловато. От регистраторов и экзекуторов до чинов все персоны! Истомин да Швылев и деньгами издержались и здоровьем притомились, ободряя сенатских канцеляристов. Опять же иностранные браковщики, своего упустить не желая, большое рвение насупротив проявили… Усердие ли Федора, понятливость ли его помогли, однако Сенат в поощрение русского купечества просьбу уважил. Ох, и гуляли же первые русские браковщики в столице русской! Федор им объявление сделал: ‘Пока не пропьетесь, глаз к вам не покажу’. Съехал от них на постоялый двор. Бродил по столице — любовался городом, куда там до него Москве!.. В кунсткамере был, глобус смотрел, библиотеку при академии видел. При нем профессор один многие опыты делал через стекла зажигательные. Ездил на острова смотреть медведей белых, слонов, львиц, бобров и других зверей разных… На Васильевском острову смотрел впервые ‘тражедию’ ‘Синав и Трувор’, сочиненную господином Сумароковым. Ее играли кадеты Шляхетского корпуса. О том в ‘раздумчивую’ тетрадь записал: ‘Никита Афанасьевич Бекетов ‘Синава’ играл. Пришел я в такое восхищение, что не знал, где был — на земле или на небесах!’ И началось… Исходил Федор все театры. Побывал в знакомой по Москве итальянской опере и французском театре, на котором пьесы Мольера и Расина превосходны были, и в немецком театре, что ютился в неказистом домишке. До старости не забыть всего этого!
Знатный мастер да купец, в сознанье придя, сыскали Волкова на постоялом дворе, повинились перед ним и пошли нанимать лошадей в обратный путь. В Москве Федор отстал от земляков. В берг-коллегии свои хлопоты — заводчиком теперь стал. Еле в неделю с делами управился, а там опять дорога, опять звенят бубенцы под дугой.

Юность актера

С озера тянулась и плыла, обволакивая прибрежное кустовье, пелена тумана. Зазолотились куполки звонницы, коснувшиеся там, у себя, наверху, переливчатой нежности зари.
Не рушат тишины легкие перестуки весел о деревянные уключины лодок на озере — архиерейская челядь плывет к острову за накошенным с вечера сеном и ночным уловом рыбицы.
Спит Ростов Великий. Утренняя дремота нежит безмолвные слободки, да улочки-кривули, и топкие речушки, и родниковые овражки.
Спит митрополичий двор…
Спит воеводский приказ, куда еще до полночь пойманы были и пытаны посадские бобыли, взятые ‘за-караул’ 8 с ‘сумнительным к пожарному случаю при них оружием’… Уже не надобен светляк-фонарь, что давно чадил и мигал, подсвечивая веревочную паутину звонницы, каменные плиты переходов да матовые от росы бока колоколов…
Смотрит Федор со своего поднебесья, и кажется ему, что плывет он над озерными туманами, над полями и перелесьем навстречу тихому половодью утреннего света.
— …Хорошо у тебя, дед, тут, наверху!
Руки Афанасьича быстро, но не торопко ссучивают веревки, что протянулись к языкам колоколов — телепням.
— И то правда,— отозвался старик,— облака, да голуби, да я… Никто не тревожит… Звоню. У немцев звона нету. Клеплют да в било бьют… Одна Русь колокольный звон содеяла. А звонят кто? Митрополиты, владыки? Как же! Один Иона9 понимал колокола…. Так что с одного-то. Звонят пономари голодные да посадские бобыли, людишки охудалые… А звоны наши древние. Досифей, царство ему небесное, сказывал: ‘Иона звонарей по письменным знаменным знакам да по крюкам наставлял’… Ноне знаки те утеряны. Учат как бы лишь… От того вред колоколу, начнет разноголосить и сам, будто к тому приобыкнет… Вона висит такой, Козлом прозван. Надо каждого, как сыновий голос, знать! Потянет ветерок, стань под ними, слушай: звенят! Конечно, не звон, так, вздох один звона… А в непогодь молчат. Один Голодарь урчит… Это колокол страшной жизни… Отлили его, гляди, по ободу что написано: ‘В память великого глада и мора на людей зане ядаху люди псину и мертвечину и ино скаредное…’ Понимать надо!
— Помер, говоришь, Досифей?
— Хворал тяжко. Ну, наказал ему знахарь в печи потеть… Истопили монастырскую печь… Влез… ‘Эх, хорошо!’ — говорит да и помер… Еще звонаря не стало… Шел бы ты, Федор, к нам в звонари… Какой с тебя купец получится.
— Это верно… в купечестве я, что твой Козел разноголосый… да другая звонница манит!..
— Вон оно што… Ну, дело молодое! На то и девки, чтоб им косы вкруг голов вязать… Был бы жених, а невесты будут… Спешить не надобно — не малина, не опадет… Не одна, так другая, не другая, так третья…
— Не о том думка, дед…
— Ну, тебе виднее. Слыхал, опять овдовела родительница твоя, Матрена Яковлевна. Старшой, значит, стал… Ну, ну… по колокольням лазить зазорно станет… Поглядывай когда с земли-то наверх… Ну, вона… и Баран с часозвони заблеял… До звона близко. Ступай, Федор… Спасибо, что наведал…
Обнял Федор старика, словно с детством своим простился, с мальчишеством, с голубями. Ступень за ступенью, с каждым шагом ближе к земле…
У белых ворот, подрагивая веригами, спит на голой земле ‘блаженный’. Деревянным гребнем скребут жесткие волосы богомолки. Безногий нищий из шведских солдат подмигнул Федору красным набухшим веком.
…’Поглядывай, Федор, когда с земли наверх-то!’ — вспомнил Федор и засмеялся: ‘Эх, хорош старик!’

* * *

И путь до Ярославля, кажись, недальний — шестьдесят верст, и лошади сыты, да поздняя, чуть ли не до Левонтия майского, весна уберегла под кустами сугробы малые, талые воды не иссушила, — порой не пройти, не проехать… Небо синей синьки, лес веселый, из чащобы черемухой пахнет, из-под конских ног брызги летят, пронизанные радугой… А что ни верста — одно мученье! Что ни овражек — ломай осинник, под колеса кидай, не то и обода поверх топи не углядишь…
— Гляди, Григорьич!— качнул головой возница.— Притомились бедняги… Костер запалили… полудничать будут…
На зеленый взгорок втянута и перевернута кверху широкая плетенка-тарантас… Отпряженные кони щиплют траву, звякая неснятыми бубенцами… Рыжий мужик топором обтесывает срубленный ясень, ладит взамен сломанной надвое новую ось… У костра на разостланном ковре двое: пожилой, краснолицый, улыбчивый и шутливый, видать, помещик и застенчивый, длинный, как лапша с фоминой недели, парень.
— Э, да никак Майковы-господа притомились!
Но Федор уже и сам разглядел.
— Иван Степанович! — закричал он радостно.— Василек!!— Спотыкаясь и скользя по глинистому пригорку, подбежал к незадачливым путникам.
— Федор! Ты!! О-хо-хо! — Краснолицый грохотал на все перелесье, от чего замелькали во все стороны рыжие хвосты перепуганных белок и разъяренно застрекотали сороки.
Стиснутый объятиями, Федор только бормотал:
— Как же это вы!
— Садись, садись… делай привал! — шумел Майков. — Черт по этой дороге скакал, скакалку потерял! Мы вон осью обзаводимся!.. С Москвы?
— В берг-коллегию надобность была по делам… Ноне я, Иван Степанович, заводчик. Помер отчим-то…
— Федор Васильевич? Ну, царство ему небесное! Хоть трудно ему там будет… к расколу тянулся старик… Ну, как в Москве, намаяли поди подьячие, а?
Усмехнулся Волков:
— Подьячие, что пчелы… Без взятка пчела не пчела, так и подьячие!
Вернулся Федор домой растревоженный, неласковый, в непокое. Правду сказал Афанасьичу: ‘Другая звонница манит!’ Ехал с Москвы, решил накрепко: театр строить, комедии играть.
Решить-то решил, а с чего начинать — додуматься трудно. Почти все лето с заводом маялся. Потом не выдержал: Якова Шумского да Лешку Попова, что копиистом служил в провинциальной канцелярии, сыскал, о затее поведал. Лешка — Ване Дмитревскому рассказал, тот за собой посадских привел: Скочкова да Галика, Галик — Иконникова, Иконников — Семена Куклина, Куклин — Якова Попова. Всем затея по сердцу пришлась, торопят: давай начинай! Ну и пошло… Стали собираться у Федора во дворе, в сарайке. А уж заморозки, холода пошли. По утрам в ведрах вода леденеть стала, да ничего! Неграмотных грамотные с голосу учили, наряды шить взялись. Галик картузное да колпашное ремесло знал — кроит и режет. Матрена Яковлевна доглядела, отобрала у колпашника крашенину да холст, свои руки умелые приложила. Федор ‘першпективы’ малевал, облака делал. Хорошие вышли облака. Сколько театру русскому ни стоять — лучше этих облак уже не сыскать, не придумать!
Опять забота: какую пьесу учить? У Федора их десятка два скоплено… Тут тебе ‘Титово милосердие’ и ‘Покаяние грешного человека’, ‘Хорев’ да ‘Синав и Трувор’, сочиненные господином Сумароковым, а еще Тредьяковского и Ломоносова не представленные нигде ‘тражедии’. Ох, и спору же было! Кто за ‘Хорева’ горой стоит, кто за ‘Покаяние грешника’. Однако, узнавши, что в ‘Грешнике’ для рая облака надобны, Скочков вступился за ‘Грешника’ с ожесточением окончательным.
И начался во дворе честной вдовы Матрены Полушкиной звон колокольный, церковное пение, стук сковород в преисподней, гром небесный… У соседей со двора на двор шепот идет: ‘Вот те заводчик, вот те наследник Полушкина, ой, бабоньки, конец света! Антихрист копытом топочет!’
Немудреная пьеса митрополита Дмитрия Ростовского: черт со всей преисподней, ангел с небожителями и человек — лишь один… Между чертом и ангелом! К греху склонится — чернеет одежда, к добру обратится — белеет балахон. Изо дня в день дергал нитки да крючки к заплатам Федор, достиг: ни черти, ни ангелы уследить не могли, как опадает чернота грехов, как светлеет одежда праведного.
У каждого заботы свои, — на что уж черти — так, последнее дело, ан нет, в аду — там, может, огонь-пламя — дело простое, а вот в комедии думай, гадай, как его устроить… Ангелы — тоже… Дмитревский — что мельница на пригорке, стоит, крылами машет, а не летит… Думали так и эдак,— придумали… Стал Ангел аршина на два не то взлетать, не то подпрыгивать, как есть коршун ощипанный,— хорошо!
К декабрю богатых купцов опрашивали, кому на рождество комедию представить. Многие сомневались — как да что…
Все же впустил купец Серов в свой дом первых комедиантов ‘генваря против восьмого числа 1750 года для играния комедии’. А по городу еще больше шли досужие пересуды: про конец света, про бесовщину, про тех, кто ни стыда, ни страха не ведает… Пуще всех ерепенился тверицкий поп. Да и купечество, хоть и одолжено было Волкову заслугой, все ж его осуждало: ‘Звание марает, сословие скоморошеством низит!’
Лентовой фабрики содержатель Григорий Гурьев подговорил Гришку Чигерина да Серегу Мококлюева — всего человек двадцать: ‘Идущих с комедии боем бить!’ Ну и били. Яшку Попова, Алешу Волкова, что с женой был, купца Холщевникова, Семена Куклина и иных комедиантов с ног посшибали. Содержатель тех дворов Гурьев, выскоча из сеней, сам людей бил и кусал зубами: купцу Холщевникову пальцы искусал до крови и нос расшиб…
Подал Холщевников челобитную, жалуясь на тех злодеев и разбойников. Писал жалобу копиист Демидов, резолюцию к ней приложил воевода Михаила Бобрищев-Пушкин да товарищ воеводы Артамон Левашов. На том и кончилось. Полтораста лет пролежала бумажка, пожухла, посерела, выцвела, как память о первом дне театра русского. А потом затерялась и бумажка…
Знаменит был в Ярославле купец Оловяшников по прозванию Буйло тем, что Оловянные полтинники делал и целовальникам их сбывал. В том уличен был, плетьми бит и навечно в Оренбург сослан. Там сумел объявить себя умершим, в Ярославль вернулся и, того лучше, умудрился прожить в нем до старости! В свое время помер по-настоящему, оставив после себя имения: дом ледащий да сарай. Набежали наследники, заспорили… наследье незавидное. К тому ж на сарае замок, большой, что твой церковный! Заржавел, незнамо когда отпирался. Отколотили его обухом, в сарай прошли: пустой сарай, лишь кожи, мышами да крысами изъеденные, в углу лежат,— вот и все богатство! Плюнув, разошлись наследники. Полушкин через магистрат сарай откупил для заводской надобности. Народ в насмешку сараю прозвище дал ‘кожевенный’. И стал Полушкин, отродясь кожею не занимавшийся, владельцем ‘кожевенного’ сарая…
Удумал Федор сарай для играния комедий приспособить, хватит по купецким домам христарадничать. Радость с них, с купечества да фабрищиков, не велика. А тут смотрителей сколько будет! За пятак или иную цену любой приходи — смотри. Народ пойдет, ко всему доброму жадный!

* * *

Угомонилось за Волгой стадо, что с лугов пригнали босые пастухи, отгорела заря вечерняя, звезды, сколько всего есть звезд на свете, встали над Волгой, тишину оберегают.
Сидит Федор на взгорке зеленом, песню слушает, что пробилась издали ручьем родниковым. Эх, и голос ведет ее!
Что по-над Волгой,
Что по-над кручей,
Пески сыпучи,
Камни горючи!
От слез сиротских,
От солнца,
От ветра…
— Тянем, по-тя-нем,
Хозяину служим,
Взяли, эх, взяли,
Ну-ка, одюжим!
Понял Федор: ватага бурлаков баржу довела до берега, в последнюю силу к берегу чалит, вон — переклик голосов охрипших, остуженных, перехваченных нуждой да горем…
А голос звенит, не срываясь, не отказывая — словно он-то и тянет за собой баржу, как чугун, тяжелую, волочит:
Что по-над Волгой,
Что по-над кручей
Птица летала,
Перо оброняла…
Красна девица
Шла к перевозу,
Перо собирала…
Тянем, потянем,
Хозяину служим.
Взяли, эх, взяли,
Ну-ка, одюжим!
Зашумела ватага, выбираясь на берег. Дотянули, отмаялись… ‘Клади костер, котел давай!’ ‘Власий, шабашить, что ли!’ ‘Все, ребятушки, все, шабаш!’
Один голосишка, как нитка, тонкий, всех громче комаром зудит, заявляет: ‘Теперь пшана не жаднюй… теперь не жаднюй!’ И стихло вдруг… Попадали, стало быть, на траву, на песок, дух перевести… Оно ведь как: и лямку сбросишь, и сам распрямишься, а в глазах все еще зыблются берега без конца, да камни, да вода, что на солнце слепила весь день…
Поднялся на взгорок Власий-старик, ватаги вожак. Глянул на него Федор — ахнул! Не перевелись богатыри на Руси, нет! Рубаха, холщевина рваная, от пота бурлацкого закоробилась, отвердела, что кольчуга ржавая, бородища чащобой путаной грудь прикрыла… Обернулся богатырь, вниз голос подал:
— Завтрева с утра к обедне ранней, а отмолившись — в кабак. День и ночь гуляй, а там, благословясь, до Рыбинску… К Онуфреву дню быть надобность!
— Жила лопнет, Власий, на Онуфрев день…
— Ничего, осилишь!
За Власием на пригорок взобрался парень, так ничем не примечательный. А с берегу тонкий голос, что перепел в овсах, нудит и нудит: ‘Пшана, говорю, не жаднюй, а у тя руки трясутся!’
Парень веточку обломал, пальцами листы растирает:
— Не дойти мне, Власий. Закопаете меня где-нибудь…
Насупил брови дед:
— От Синбирска с нами?
— С него! В косных 10 иду, без сроку, по задатку…
— Наломал пути, а не сдюжил… вертайся, что ли…
— Куда вертаться-то?.. Все одно уж…
— Одно к одному, верно, — согласился старик, — да и хозяин-то… Он, как ворон, закаркает… Своего не упустит…
— Сиротские гроши мои на ватагу возьми, на помин души… в загашник вшиты.
— Не еумлевайся, помянем. Эх, парень, парень… Голосист ты был, песню вел завсегда.
— Отпел все песни, батька! Меня за песню Щеглом прозвали, а птичий век короток… Одни вороны долго живут.
Посуровел Власий:
— К обедне завтра не иди. Ну ее! И в кабак тоже… можа, отлежишься.
Ссутулясь, как старый медведь, пошел вниз богатырь… Опустился Щегол на землю, охватив голову, бывает такая тоска у человека — часа смертного хуже…
Не выдержал Федор. Тихо, словно не говорил, а так только подумал слова:
— Щегол, а Щегол!
— Ну! Кто тут еще?..
— Сторонний…
— Что надобно?
— Давеча, как баржу чалили, ты пел?..
— Ну, я…
— Слушал тебя долго… Ждал вот здесь. Поешь хорошо!
— Как умею…
— Не дойти тебе, Щегол, до Рыбинска…
— Ну и что?
— И назад не дойти…
— Куда же назад?..
— Стало быть, не ходи…
— Как это?..
— Ложись сейчас, спи… Утром иди на Пробойную, спросишь, где Волковы жительствуют. Поживешь у меня, силы наберешься… Там видно будет.
Молчит Щегол, ветку совсем ощипал, из рук выронил.
— Пошто смеешься? Зачем тебе я?!
Ушел Щегол, прошуршала осыпь под ногами, кусты качнулись…
Заявился Дмитревский, за ним Яков, веселый, краской перемазанный, охапку облаков на кусты стал развешивать — сушить к завтрему: —Ну вот, теперь все!
Улыбнулся Федор: — Не все, Яша, это только начало!.. А снизу опять голоса. Гурьев, сердясь, кричит. Ему что тишина да усталь людская,— хозяин! Приумолк было, на пригорок влезая, влез — опять в крик… За ним Щегол понурый идет, за Щеглом Власий-богатырь.
— Я тебя што… От помещика из крепости вызволил, благодетеля своего в расход вводишь!
— Не серчай, хозяин, смерть подходит. А смерть, она, кому не приведись, все расход…
— Где смерть, чего смерть! Эдак вы все помирать зачнете… один, другой… А баржа стоит. Хозяину убыток! В лямку иди, не то гляди!
— Ты, хозяин, не того, — загудел Власий, — лямка силы всех требует, нарушит один — вся ватага на износ… Отпусти Щегла, выживет — на обратный путь с Рыбинска опять тебе работник.
— А отсель до Рыбинска — нанимать заместо его? Опять хозяин — благодетель ваш — из последнего траться! Не бывать тому!
— …Не бывать?! — вступился Федор.— На мертвого беглого, говоришь, записал?! Мертвым именем прикрыл?! Указ государев обходишь?! За это, знаешь, что ноне бывает?!
— Ты… ты, что ж это! — вскинулся Гурьев на Федора. — Ты хоть и комедьянт, а все ж наследник — заводчик. Как же ты против своего рода-племени идешь!
— Не тревожь Щегла! Дай жить человеку… Не то сам пойду в магистрат, объявлю на тебя!
Усмехнулся Власий: ‘А пока суд да дело, баржа у бережка постоит… Отдохнет, сердешная’.
— Ну что ты, Федор Григорьич! Невидаль какая,— притих было Гурьев, — все так, ну и я. Надобен он мне, пущай сдохнет! — А потом, ожесточась, снова: — Только гляди, Федор, против своего племени идешь. Я к митрополиту дойду, он тя из заводчиков в скоморохи пострижет, он тя благословит, он… — так и ушел, не досказав всего. За ним ушел и Власий. Остались Щегол да Федор с товарищами.
— Спасибо, Федор… Пуглива птица щегол, рук ласковых требует, а мне с самого гнезда, за всю жизнь… вон Власий да ты… Пойду… Хозяина нашего опасайся… ворон!
И ушел Щегол, словно отодвинулся в темноту, в ночь. За рекой, в слободе, девушки песню завели, — слушай да о своем думай. Может, его, Щегловы, песни поют… Народ на память бережлив.

* * *

Бурлак, что сирота: когда в рубахе, тогда и праздник. Кабаков в Ярославле казенных да ‘потайных’ не счесть, за день не обойти. Ну, и гуляла ватага, пока полицейский поручик, будучи сам уж не в памяти, команду свою не выслал: гнать гуляк обратно на берег.
На душе у Федора в тот день, как в поломанном ветром саду. Ждал Щегла — не дождался. На берег пошел — пусто на берегу, одна чернота от костров, да рыбья чешуя, да ветер с реки, да дождик мелкий…
Видать, бурлаки, отстояв обедню, отгуляв в кабаках, в бечеву впряглись, молчком по воде захлюпали, тронули с отмели баржу.
И пошли они, оступаясь, в воде. Дождь моросит. Хуже нет лямки, дождями моченой.

* * *

Из сарая театр все же сделали. Начали играть раз, потом два, потом и три на неделе. Смотрителей не избыть! А день ото дня все трудней и хуже. Гурьев с друзьями в магистрате злобствует, воевода о ‘пожарном спалении’ толкует, купечество, к воеводе уважением обеспокоенное, о том же.
Терпения ведь у людишек худых да скудных не избыть, а у воеводы статья своя — на него черт три года лапти плел — не угодил! И пришел бы театру конец, если бы… не измыслила матушка Елизавета и верный министр ее Петр Шувалов на соль да на вино цену набавить — казну поправить. На вино полтину на ведро накинули, соль в тридцать пять копеек за пуд оценили. Без соли да вина — проживи, попробуй!
Откупщики винные казанские, вятские, ярославские и прочих губерний не приуныли, а лишь пользу себе от того удвоили. Выходит: вор у вора дубинку украл! Разгневалась государыня, сенат в замешательство впал. Пришлось во все места чиновников особых отправить для смотрения за правильной продажей.
И приехал в Ярославль сенатский экзекутор — худенький человечек с орденом на шее и шпажонкой, привешенной сбоку, — для сенатской ревизии откупов по вину и соли. Началось в городе светопреставление, потому как кто на Руси ни в чем не грешен? За худеньким старикашкой при шпажонке да орденке смотри да смотри! Нынче ты здесь, а завтра в Рогервик 11 или Сибирь упекут…
А старичок день в присутствии, как заноза, сидит, бумаги листает, откупщиков исповедует, вечерами, поди ж ты, пристрастился комедию смотреть.
Сидит довольнешенек, а иной раз и в ладоши плескает. Ему уж уважительные купцы стали и лошадей подавать, с комедии домой отвозить.
Вздохнул Федор свободнее. И воевода, и Гурьев, и иные мучители, видя пристрастие старичка к театру, в гонении своем поотстали, не до того… А старичок Федора к себе призвал, о театре спрашивал — как да что… Сказывал о петербургских театрах, поучал к действию, сам ‘Хорева’ наизусть страницами произносил и итальянские арии с большой натугой пел… Удивительный старичок! Однако со смотрителями сообща сидеть не пожелал, и ставили ему кресло на сцену. Сидел одобряя, иной раз и сердился. А то, войдя в раж, и тростью незадачливых актеров потчевал — все шло на пользу.
Так около года и прожил старик в Ярославле, комедиантам благоволения выказывая, откупщикам — немилосердие и пристрастие…

* * *

‘Вам, благодетель и покровитель мой, к сему описанию древнего града, добавлю об одной диковине, досель, кроме столиц, мною нигде не виданной.
Здешним заводчиком Волковым Федором строен и содержится театр для показа тражедий и комедий, и к тому охотники, от разных должностей и сословий, собраны. Между оными многие довольно способностей имеют, а склонность чрезмерную. Здешние, низкие степени, народ столь великую жадность к нему показал, что, оставя другие свои забавы, ежедневно на оное зрелище собирается’.
Долго скрипел пером неугомонный старичок. Дописав, пересыпал листы песком, лучину тонкую запалил и, плавя рыжий сургуч, слезами его опечатал один пакет печатью большой, другой — малой печаткой, снятой с большого пальца.
Явился присланный полицмейстером курьер, и помчали кони в столицу сумку ‘с казенной надобностью’ — рапорт в сенат экзекутора, от него же частное письмо господину обер-прокурору, его светлости князю Трубецкому… И не знали ярославские комедианты, что путями-дорогами, закусив удила и растрепав по ветру плеск бубенцов, мчались не ямские сытые кони, а кони их судьбы.

* * *

Зимним утром покинул худенький старичок Ярославль. Маленький, щуплый, подагры да хирагры опасаясь, обвязал сверх шинели какую-то бабью шаль, на голову взгромоздил что-то совсем несуразное из куньего меха.
— Пошел! — ткнул рукавицей в ямщицкую спину.— Трогай!
Остались ярославцы в домах своих ожидать, какое им выйдет теперь решение.
А у Федора все пошло по-старому: война не война — побоище гиблое. Словно с цепи сорвались, злобой оголодавшие и попы, и воевода, и купцы именитые. Матрену, дочь Полушкина, что на Унже-реке вдовий век свой вековала, назлобили на тяжбу с Федором… Заскрипели перья: заводы, мол, Волков привел в ‘несостояние’ и ‘в сущее разорение’, заводских работных людей ‘в ненадлежащей должности употребляет’… Того ради следует все заводское Матрене Кирпичевой, как наследнице, во владение передать…
Соседи в сумасбродстве винить начали, кричат, что за животы свои опасаются… Чума на скот нападает, и в том винят бесовские зрелища да скоморохов.
Дела торговые совсем в упадок пришли, за ним жди последнего оскуднения и разора. Ребята, которые попечением Федора только и жили, день ото дня в крайность шли: раздеты, разуты, оголодавшие, как стая перелетная, холодами прихваченная. Один Яшка Шумский еще хорохорится:
— Это што! Мой дед в скоморохах был, им при тишайшем царе Алексее ухи щипцами драли, клейма пятнали… Так он с ватагой на край земли подался, за сто лет ему теперь, а все, сказывают, песельник и балагур!
— Крепок дедка твой, Яша, вот бы его к нам в ватагу!

* * *

К декабрю разучили ‘Синав и Трувор’. Лучшего еще досель не делали. Василек у матери выпросил рухляди белой, юбок цветастых ‘пукетовых’, епанечек штофных, полотенец узорчатых, что в сундуках с материнским приданым годами слеживалось. Стали князьям новгородским одежду кроить да выгадывать. Федор с ролями мается, Яшка на проезжих дворах у коней из хвостов волос крадет — Ильмене косы плетет. Ильмена — Ваня Дмитревский — у посадских девушек лент да кокошников выпросила. В хлопотах да заботах день за днем. И все бы ничего, как вдруг…
Солдат инвалидной команды о порог крыльца деревянную ногу от снега обстукал, в сенях с усов, с бороды сосульки обронил, шагнул в горницу: ‘Ступай к воеводе не мешкая!’
Опять к воеводе… опять, стало быть, все сызнова! …Идут Федор со служивым, в сугробах вязнут… У обледенелых колодцев бабы судачат, вслед глядя.
Однако всех раньше до воеводы добралась Матрена Кирпичева — бабища, жадностью бесстыжая, а уж говорлива до того, что сам Носов-канцелярист при ней бесхарактерным становился. И сейчас, увидя Матрену, Носов шмыгнул в соседний покой будить воеводу, а Федор с порога:
— Сестрица-голубушка пожаловала… Как живешь, как худобу твою Господь терпит!
— С тобой, разорителем, я и слова молвить не желаю! — сразу вскинулась на Федора Матрена. — Я на тебя, разбойника, в брех-коллегию жалобу настрочу, ночей не досплю, а уж у бога на тебя вымолю… — и пошла, затарахтела, как бочка с горы. Вернулся Носов, за ним воевода. С воеводой фабрищик Гурьев. Воевода в тяжелом похмелье, во всем несогласный и ни к чему не резонабельный. Носов ему жбан подвинул. Отхлебнул воевода квасу, полегше стало.
— Что у вас там с Матреной, дело не мое,— судись себе на здоровье… А вот сословие позоришь, народ мутишь — неладно это! Преосвященный Арсений сетует… Берг-коллегия к совести твоей вот его… — кивнул головой воевода на Гурьева,— наставляет… Вроде как опекать тебя отечески будет… Копиистов моих Ваньку Дмитревского да Лешку Попова с завтрева к службе верну… а то в рекрута сдам, по магистратскому списку… будя такого безобразья!
Воевода задумался, словно задремал. С бороды квас капает на разной важности казенные бумаги…
— Работных людей не по должности употребляет,— шепнул Гурьев,— за это по законам…
— Мне надобна в городе тишина, — очнулся воевода, — а тут на поди — в домах спаление, купцы чумным мясом торгуют, ты комедию…
— Опять же, — заголосила Матрена, — плошки жгут на комедии, того гляди сарай кожевенный спалят. Мое губят, мое, по закону, от родителя моего им прижиленное!
— Вот, вот,— обрадовался воевода,— от того ущерб городу может произойти… Хватит, не допущу!
— Запечатать! — взвизгнул Носов.
— Хватит грешить-то! — ввернул слово и Гурьев.
— Брось, воевода,— осерчал Федор,— указ государыни о комедийных играх еще о прошлом годе был!..
— Это…— опять задумался воевода, — точно, государыня указом дозволила сие скоромное… Так то там, а здесь я! Жителям сострадаю, чтобы город не погорел… Пиши ему, Носов, указ, под роспись сдай… Ослушаешься, Федор, в тюрьму пойдешь… Пойдет, Носов, а? Как поджигатель?
— Пойдет! Государыня еще не знает, какой он для государства вредный есть… Узнает, она…
— Его надобно на чепи держать, разорителя моего! — завопила Матрена. Не стерпел озорством Волков, стал перед Матреной, руки ввысь поднял, как Никита Бекетов делал:
Природа, для чего я девой рождена?!
Я тщетно к бодрости теперь возбуждена…
— Ты мою вдовью честь не марай! — как ошпаренная, заголосила Матрена.— Я сирота! Сажай его, воевода, в колодки, бумагу пиши, печать пристукни, какую поболе!!

* * *

А кони-птицы, что умчали, унося судьбу Федора, снова заплескали бубенцами за околицей. И опять не то поземка, не то вьюга: из-под конских копыт снег летит, из ноздрей пар валит, ну, как в тех сказках, что сказывала в детстве ночами длинными тетка Настя. У воеводской избы, что о пяти покоях, враз встала тройка, оборвался гром бубенцов и вьюжный топот коней. Загремело, покатясь с крыльца по мерзлым ступеням, ведро, что дура Авдотья, убежав за квасом для воеводы, оставила. Затопотали в сенях. Двери распахнулись. С морозу пар-туман повалил, не видать ничего, не понять, что к чему. Подпоручик, снегом облепленный, развернул указ:
‘ — По указу Ея Императорского Величества!..
С перепуга воевода языка лишился, одними губами шевелит: ‘Будет мне горюшка по донышко!’ А подпоручик свое:
— …Великая государыня императрица Елизавета Петровна на сего генваря третьего дня всемилостливейше указать соизволила: ярославских купцов Федора Григорьева, сына Волкова, он же Полушкин, с братьями Гаврилом и Григорьем, которые в Ярославле содержат театр и играют комедии’. — подпоручик стал лист перелистывать, пальцы, видать, остужены, не дождешься никак.
— В Сибирь его, в Сибирь! — не вытерпела Матрена.— За обиды и другие резоны!
— Цыц, — простонал Носов, — замри!
— …И кто им для того еще потребен будет, привезти в Санкт-Петербург для играния комедий…
— Святители-угодники! — ахнула Матрена.
— …Посему надлежит для скорейшего их сюда привозу ямские подводы и на них прогонные деньги, сколь надлежит, дать из Ярославской провинциальной канцелярии…’
Подпоручик уложил указ, застегнул суму.
— Осведомлен был на дому у тебя, Федор Григорьевич, что истребован ты к воеводе, ну вот… сюда домчал. Не медли, сбирай всех и что надобно, забирай без забыву,— во дворец едем, не куда там!..
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Воевода стоял неподвижен, потом, очнувшись, голову охватил: ‘Ах, сукин сын!’
А за окном — сумерки зимние, поземка шелестит…

* * *

Другую неделю едут комедианты, а конца пути все нет и нет. Едут по ухабистым зимним дорогам, по оврагам, снегом заваленным, боясь растерять приданое русской Мельпомены12, что сложено в санях да рогожами укрыто. Тоже ведь… не с руки — нищей невестой к венцу ехать! Дружки невесты — одиннадцать ребят ярославских, свадебный поезд, в двенадцать подвод, на полверсты растянулся: с задних переднего колокольца не слышно…
Встречные мужики возами своими в сугроб, в обочину валятся, диву даются, крепким словцом провожают. А зимние дни коротки, как девичья память. Бубенцы отзвякивают версту за верстой. Опять ямская изба. Стало быть, на сегодня доехали…
Подпоручик к попу ‘за благословением’ пошел — только его и видели. Ребята по избам к молоку да лепешкам ржаным притулились. Ямская деревня зажиточная, ямщики — ‘государевы люди’ — от многого тягла избавлены. Тут живут Никишины, Обуховы, Вершниковы — ямщики бородатые, с именем-отчеством, не то что в семи верстах, в Обгореловке: Волк, Рыбка, Нищенков, Чупрун да Горох, мужики оголодавшие, пропащие…
Федор, Шумский, Дмитревский да Алексей Попов остались в станционном дому. Косматый служитель в печь дров натолкал, огонь запалил… Хорошо! Федор придвинул креслице деревянное, сел, в огонь смотрит. До сих пор в себя не придет. Воевода, Матрена, Гурьев все еще будто за спиной стоят, грозят… Версты, занесенные снегом, в глазах без конца бегут, а главное — неведомо, чем еще судьба удивит… Смотрит Федор в огонь, вслух думает: ‘Во дворец едем! Кто их там, вельмож, поймет, — шутов, затейников, может, ждут…’
— Ты что, Федор,— вступился Дмитревский,— государева милость, а ты…
Яков пригорюнился:
— Воевода, прощаясь, сказал, если выгонят нас из столицы, так он из меня картузов наделает… Мне назад пути заказаны. Знаем мы эти картузы…
— Молчи, Яша…
— Не замолчу! Это про меня написано в тражедии:
Простри к мучительству немилосердну власть,
Все легче, нежели перед тобой мне пасть…
В это время дверь приоткрылась. Сквозь щель голова чья-то сунулась и продолжила:
Что предан я тебе, ликуя в пышном чине,
Благодари моей нещасливой судьбине! —
Глаза на толстом лице смешливые, цветом, как ягоды, голубые.— Отменно! На театре плескал бы вам! — За головой в дверь всунулись плечи.— Полагал, что с пути-дороги почиваете… но, услыша голоса ваши…
— Милости просим… за честь сочтем… Имени-отчества еще не ведаем! — откликнулся Федор.
— Семен Кузьмич Елозин, — церемонно представился при входе низенький человечек, — человек великой обиды и напраслины. Служил в сенате чином коллежского регистратора, а ныне за пьянство определен тем же чином в академию всех наук…
— Разумею, питомцы ваши счастливы в науках под вашим попечением!
— Сдается и мне… Хотя по совести… и там, несмотря на чин, дран на конюшне и от службы отставлен. Числюсь теперь за подполковником Сумароковым… Почерк имею, когда не пьян, отменный!
— У господина сочинителя! — воскликнули комедианты…
— Именно-с! Невозможная трудность в науке состоять при ихнем характере… Прощения, судари, прошу, кто из вас ярославской купеческой статьи Волков Федор Григорьевич будет?
— Ну, я…— подивился Федор. — Откудова ведомо вам имя мое и звание?
— Наслышан от господина моего, подполковника Сумарокова, которым послан вам встречь письмо самоличное их доставить.
— Письмо? Мне? От Сумарокова?!
— Это, Григорьич, как вестник в трагедии,— замер Дмитревский. Яшка же, придя в восторг, на пол повалился, ногами задрыгал.
— Однако где же письмо, — руки Семена Кузьмича торопливо зашарили по карманам, на лице испуг — нету! — Сказал Александр Петрович: ‘Не оброни!’ Вот и сглазил! Государи мои милостливые, где ж оно? А! Вот! Разве можно утерять! Их высокоблагородие больше тростью сердятся — набалдашник серебряный с полфунта весом, купидон голый в одних крыльях… как аукнет!..
— Дай, мучитель! — не выдержал Федор, вырывая письмо. Руки дрожали, ломая печать.
‘…Будучи ранее сего уведомлен о вас и театре вашем, порадован вестью, что милостливая государыня наша повелела прибыть вам ко двору для показа искусства вашего. Было сие для меня радостью великой, ибо время настало быть российскому театру, как быть и российской трагедии и комедии. Ежели мое перо и каково оно, о том и по плохим переводам все ученейшие в Европе знают,— не худо было бы, чтобы и вся Россия своего Вольтера знала, а для сего надлежит и своих Лекенов 13 и Дюменилей 14 к вящей славе Мельпоменовой иметь. Отписал мне Майков, что изрядно вы разучили славную трагедию мою ‘Хорев’, но сумлеваюсь в искусстве вашем, ибо служение музам не только вдохновения требует, но и трудолюбия ученейшего мужа, а в Ярославле, мне ведомо, никаких наук отродясь не преподавали… Одно скажу: дерзайте! С тем, государь мой, и остаюсь покорнейшим слугою вашим Александром Сумароковым’.
Дочел Федор письмо. Долго сидел недвижим.
— Эх, Александр Петрович… Что ты со мной сделал… Быть российскому театру… быть!
Вскочил, обнял, закружил Елозина по горнице:
— Чертушка! Академии всех наук профессор! Знаешь ли, радость какую ты мне привез!
— Ему бы надо травничку уделить из запасов, — вдохновился Шумский.
— Не сумлевайтесь… следовало бы!— согласился Елозин и до того мил и славен стал — бабьим широким лицом своим, голубыми ягодами глаз, что Федор только рукой махнул…
Ухватил Шумский одной рукой мешок с припасами, другой потянул за собой ‘вестника’:
— Пойдем, пойдем, Цицеронище, сейчас мы ее постигнем!

* * *

День на исходе. Ветер поднялся, о стены избы снегом шуршит. Служитель пошевелил дрова в печи, вздохнул:
— Метели ямщики опасаются — раньше утра не тронутся.— Постоял, подумал, опять вздохнул: — За печью-то присмотрите… — Ушел.
У Федора из головы слова письма не выходят: ‘Служение музам трудолюбия ученого мужа требует’. К Дмитревскому на нары подсел.
— Слушай, о какой науке нам думать надо? Я вон иностранных комедиантов смотрел… Умельцы большие. Они же сотню лет на театре своем. А мы… Какая же нам наука нужна — французская, итальянская?
Дмитревский лежит, в огонь смотрит. Свет из печи на лицо ему плещется.
— Сердце русское, Федор, только русским греется…
— Что верно, то верно, Ваня…
— Какая-то, видать, есть наука, да и труда надо великое множество. Дьякон Пров, помнишь, Федор, дьякона,— пьян ли, трезв ли… все одно часа по два на Волге по утрам свой голос гнет от октавы до дисканта. Научен, говорит, самим архиереем, тот большим любителем пения был…
Улыбнулся Федор, вспомнив кудлатого дьякона:
— Хорош голосище у Прова… нежность душевная. Архиерей, говоришь, его просвещал? Ну, а девок, что за Которостью вечерами поют, краше, чем в опере итальянской… их какой архиерей учил? А Щегла, помнишь? Его, выходит, сам митрополит наставлял?
Встал Федор, к окну подошел. Слюда в окне льдом да снегом залеплена, не видать ни зги.
— Вон она как метель шумит. А путями-дорогами бродит с ватагой своей дед Яшкин… Актеры великие! От стужи, может, голоса осипли, замерзшие пальцы струн не шевельнут. Кто же их обучил? Кто любовь к делу своему вложил?

* * *

Нездоровье молодого Шувалова, что у матушки царицы в фаворе состоял, в ревматизм перешло. Ну, мысли всего двора царского с того дня тем самым и заняты были. Вдруг с Москвы уведомление: ‘Архангельский купец раскольник Прядунов лечит людей от разных болезней нефтью, что в России сыскана стараньем и собственным его капиталом’. Да что там! Лечит не только один подлый народ, но и знатных персон. ‘Берг-коллегии советник Чебышев получил от намазаний той нефтью разгибание перстов у руки, генерал-майор Засецкий в руках я ногах движение усвоил, о чем тому Прядунову письмо выдал…’
Поскакали в Москву курьеры, один другого обгоняя. Примчались в ночь-полночь. В Заречье ворота прядуновского дома посшибали, второпях сунули в возок чудо-лекаря и лекарства его бочонок полный, ковром укрыли, чтобы в пути целитель не замерз, и умчались назад, к страждущему ‘ипохондрическим’ ревматизмом Ивану Шувалову.
А метель в ту пору со снегов, с оврагов, с увалов поднялась до самого неба. В леса ворвется — руки-змеи, плечи белые о ветви обдерет, застанет, осатанеет, в поле вернется — зайца малого не пожалеет. В норе снеговой завалит его, заметет. Вылезай потом заяц! В поле, кроме нее, хозяев нет, попробуй дуру злющую уговори! Как кот бабкин нитяной моток, людские пути-дороги перепутает, заведет неведомо куда, — бросай, ямщики, вожжи — на коней надейся.
Кони вьюге не подвластны — ежели ямщик с разумом, его и себя от гибели отведут… Так то кони! А ежели человек один в пути своем?! Полем идет, через шаг падает, в снегу тонет… Нет от смертного часа ухода. Вымерзнет душа до дна и все…
Мчатся курьерские возки сквозь метельный дым, сквозь стужу,— кони ямские избы издали чуют! Ямщик вожжей не держит,— на облучке, в верх тулупа уткнувшись, дрожмя дрожит… Лекарь под ковром с курьером от страха цепенеют. Один молитвы читает, другой обмерзшими губами шлепает: ‘Гони, ирод, гони! Гони, анафема!’
И, может, пристяжной один, глаза окосив, приметил: метнулся в ухабе к задку не то человек, не то зверь, не то снежный ком какой… Прилип — не отцепишь! Пристяжному о том думать теперь недосуг — ветер гриву рвет, глаза крупой засекает… ноздри конские вширь раздулись — дым родной издали к жизни зовет!

* * *

— Гляди, гляди, Григорич! Узнаешь?! — Дмитревский, Шумский, Лешка Попов и Елозин, ввалясь в горницу с гамом и шумом великим, тащат, тормошат, теребят кого-то обмерзшего, платком бабьим повитого, в зипунишке, что веревкой подвязан, в лаптишках обледенелых.
Вгляделся Федор, ахнул: — Щегол… ты!
Щегол, как ребенок малый, что ходить еще не может, стоит, качаясь, за Якова держится. Охватил его Федор руками:
— Жив, Щегол… Как же ты так!
У Щегла отеплело лицо: ‘Федор… Волков!’ Да сил, видать, не стало. Не поддержи его Федор да Яков, не выстоял бы боле. Шепчет:
— Пожди … я сейчас… Иззябся… в себя не приду.
— Ваня, что ж ты, — спохватился Федор, — от Яшки, поди, в сулее малость еще осталось.
Засуетился и Елозин:
— Обогреть… это надобно! Яков, ты куда девал то… самое?
— Ладно, без вас не додумаю, — обиделся Яков, — садись, Щегол, к огню. Наперед пей. Окоченел, поди, весь в такую непогодь? Есть хочешь?
— Как всегда…
— Пей же!
Взял Щегол чарку из Яншиных рук:
— Вот и свиделись… Здоровым будь, Федор! И вы все здоровы будьте.
Выпил Щегол, дух перевел:
— Ух, хорошо! Уж не чаял живым быть… шел неведомо куда… застывал… вьюга… Вдруг вижу, гонят… в три кибитки. Ухватился сзади к одной на запястье. Руки сразу окоченели, не разжать. А они погоняют. Мчат, не ведая, что и меня от смерти волокут.
— Ну и ладно. Пей да ешь! — заторопил снова Яков. — Без хлеба шел, небось?
— Как всегда.
— Откудова?
— С Рыбинска. По весне опять к Власию. Одному как?
— Мы ведь тебя в поминание записали…
— И то надобно: живу схороненный, стало быть… Вы-то здесь как?
Потупились все трое, как виноватые в чем… Ваня рукой махнул, как бы говоря: ‘Не спрашивай… такое вышло!’
— К царице едем… — вздохнул Федор.
Яшка не утерпел:
— К царице, Щегол… Она меля там ох и заждалась!
Опустил глаза Щегол, помолчал…
— А мне бы к весне до Синбирску… Власий ждать будет.
— С нами бы тебе, Щеголушка… Может, удумаем что-нибудь…
— Нет, Федор… Ватага ждать будет. Песню мою ждать будет.
— Это, брат, верно. Песню от человека отнять грех! Тошно жить без нее…
— В долгу я перед ними!
— Ладно, утром ужо снарядим тебя. Одежка на тебе не дай бог!
Качнул головой Щегол, словно не об нем речь, — не дай бог!
Засмеялся Федор:
— Тебя бы ко мне в учителя, Щегол! С тобой не пропадешь! Ложись, спи… Утро вечера мудренее.
— Пойдем, — встрепенулся Яков. — Я тебя сейчас на печи пристрою. Ох, и жарко!
— Ну?! На печи лет десять не спал!..

Ярославские комедианты

Правду сказал Федору немец: ‘С Елизаветой немцы попадали’.
Елизавета, французом Рамбуром воспитанная, ко всему французскому склонялась, а за ней и все туда же…
Иван Иванович Шувалов, к просвещению приязнь питая, в дружбу и переписку с Вольтером и Дидро вступил, труды их перечитывал и в кабинетном шкафу хранил.
У самой государыни, хоть и малограмотна была (в Англию всю жизнь собиралась в карете доехать), книг собрано — не счесть! И в том за ней многие следовали. Придет к книгопродавцу иной:
— Книг подбери мне, любезный, поболе!
— Какие угодно вашему сиятельству?
— Ну, тебе виднее… Потоньше какие, чтобы наверх ставить, потолще на низ… Все чтобы, как у императрицы…

* * *

В государстве дворянском государственных должностей множество — одна другой важней и выше! К замещению тех должностей молодых дворян готовили загодя в Шляхетном корпусе. Три раза в неделю кадетов возили во дворец на французскую комедию и танцевальные вечера — к обхождению придворному, к языку да к разговору пристойному приучали. Наглядевшись на иностранных комедиантов, заохотились кадеты сами комедии играть. Царица затею одобрила, повелела при дворе в новых парадных покоях малый театр сделать. И еще указать велела: ‘Когда по реке Неве сало пойдет, до того времени, как лед затвердеет, перевести кадетов, нужных в комедиях, на жительство на дворцовую сторону’. Отвели кадетам в Зимнем дворцовом доме покои, отпуская для удовольствия их кушанье и питье. Это тебе не ярославский воевода!
Одна беда: через год, через два кончили кадеты ученье, и ‘актиоры’ корпусного театра к должностям и чинам большим приступили, от комедийного дела отреклись, поминая его, как шалость, улыбкой презрительной…
Осталась бы царица русская без комедии русской… да генерал-прокурор Трубецкой, вспомня о письме экзекутора Игнатьева из Ярославля, к государыне поспешил… Обрадовалась царица, повелела указом: играющих в Ярославле на театре комедии в столицу доставить.
И поскакал подпоручик Дашков по той надобности в Ярославль.
В свое время домчал и московский лекарь в столицу. Начисто вымытый во дворцовой мыльне, еще не обсохший, проведен в покои Ивана Ивановича Шувалова.
— Приехал?
— Приехал, ваше сиятельство!
Тяжело вздохнуло сиятельство:
— Ну и ладно! Поезжай обратно!
Слова не молвя, упрятали курьеры купца Прядунова в возок и помчали назад в Москву, позабыв второпях на дворцовой кухне бочонок с нефтью. А Иван Иванович походил из угла в угол, из окна поглядел на дворцовую площадь, на развод караула, заскучал…
Велел камер-лакею подать малые сани тройкой для непромедлительного вояжа в Царское Село.
Ахнула матушка-царица, сведав о таком сумасбродстве, и в женском пристрастии своем потребовала того же. Отъезжая, наказала: ‘Ярославцев везти не в Санкт-Петербург, а в Царское!’ Видно, комедиантами надеялась смягчить противность фаворита. Поскакали сержанты в Славянку, последний ям перед столицей, поворачивать Мельпоменов обоз… За полночь доехали комедианты в Царское. Собаки брешут. Луна сквозь облака продирается. Гренадеры поперек дороги рогаток наставили. Им разве объяснишь — кто, откуда да зачем? Все же в конце концов уразумели, рогатки скинули, фонарем посветили.
Приехали.
А в это время царица с фаворитом опять пререканием занялась, тот опять к саням кинулся, медвежьей полостью укрылся — лошади рванули, поминай как звали!
Помчалась и государыня в столицу. Остались комедианты опять ни при чем, как сироты бездомные, только что кофеем напоенные, оголодавшие, никому не надобные. Так в покоях нетопленых и жили бы, да Никита Власьич, камер-фурьер 15 бородатый, сжалился: в царскую оранжерею, что печкой обогревалась, пустил. Там с лилеями да розами, по-зимнему чахлыми, зябли и актеры ярославские — тож цветы, в ненадобную землю силой посаженные.
На пятый день истребованы были в Санкт-Петербург для представления трагедий и комедий на дворянском театре. С того и началось…
‘Сего февраля шестого дня 1752 года государыня соизволила выход иметь на немецкую комедию, где была представлена на российском языке ярославцами трагедия, которая началась пополудни в восьмом часу и, продолжалась пополудни до одиннадцатого часа’.
Камер-фурьер журнал закрыл, к себе придвинул, голову на него уронил… задремал.
Тишина. Часовой под окнами ходит, под ногами ледок хрустит.

* * *

В горницах Смольного двора не спят комедианты, одно за другим в памяти перебирают.
В бархатном камзоле, в дорогих кружевах, осыпанных табаком, шумный, быстрый, словно живущий наспех, прибежал Сумароков на сцену — не то смеется, не то плачет, не то сейчас браниться начнет.
— Скажу — игра ваша была токмо что природная, искусством не украшенная. Так-то! А ты, сударь мой,— закричал вдруг, ногами затопал на Якова, — запамятовал, что нельзя воединожды служить и Мельпомене и Талии! Ищи крова в доме искусного в комедиях Молиера, но беги, несчастный, от Вольтера и Сумарокова! — Зачихал, зафыркал, табак рассыпая. — Ты, Федор, ладно скроен, но все-таки… — Стоит Федор, ждет, пока пыль табачная не осядет, не доскажет Александр Петрович.
— …Все-таки ломать тебя надобно! Красоте, помимо природной, иная форма долженствует. Велик Шекспир, а господин Вольтер, к моему удовольствию, его варваром обозвал, а меня российским Расином16 именует… Вот как!
Дворцовыми коридорами шли к выходу. Навстречу, как стая, ветром раздуваемая, придворные дамы в платьях широченнейших. Всю залу загромоздили. Посередь их, гусак гусаком, на одеревенелых ногах, в диковинном мундире человечишка.
Глянул на него Федор, ахнул: тот самый тощий парень с визгливым голосом, что на Москве немца Федорова наградил! ‘Кланяйтесь, кланяйтесь, варвары!’ — прошипел Сумароков, каменея в низком поклоне. Согнулись, кто как умел, и ярославские ребята.
— Это что за чучела! — просвирестел гусак. Дамы замерли, любопытствуя.
— Веленьем государыни доставленные из Ярославля для представления тражедий и комедий актеры, ваше высочество! — отрапортовал Сумароков.
— А, барабанщики!
И стая вместе с гусаком прошелестела прочь…
— Великий князь Петр Федорович! — пояснил оробевшим ребятам Александр Петрович. — Более в экзерцициях воинских сведущ, нежели в искусствах. Наследник престола русского… из немцев.

* * *

Яков стрит у окна сам не свой, графа Сиверса вспоминает… Ребята смеются, уткнувшись в подушки, одеялами смех тушат, — кто его знает, как здесь положено по ночам быть!
— Ты расскажи, как он тебя исповедовал?
— Будет вам. Тоже… смешно им!..
— Не угодил, стало быть, Яша, играючи черта?
— Ему угодишь…
— То-то и оно! — рассердился Федор. — К иностранному глаза и уши у здешних персон приучены, черт твой не ко двору пришелся. А как его, нашего черта, что в соломе, в овине да в банях на полках живет, к менуэту да контрдансу приучишь! Исконное русское, даже черта нашего, на свой лад ладят!
Помрачнел Яков, в окно смотрит. Думает: ‘Ничего! Нашего черта немцу не сдюжить…’
Так и не уснули в ту ночь ярославские комедианты…

* * *

Весна в столице своя, особая: то ветер с залива, а то туман — дышать неохота. В покоях тогда хоть свечи жги — сумерки, словно дым от печей по углам осел.
Вывоза со Смольного двора ребятам нет: великий пост, какой уж театр! В марте ‘Покаяние грешника’ сыграли, как службу в монастыре отстояли, — тоска! Недовольна осталась царица, уехала, слова не молвя. Увял, заскучал Александр Петрович, словно поодаль встал. Один Сивере доволен, сияет… хоть полотенцем лицо обтирай!
Опять за полночь просидели ребята, молча, не тревожа друг друга. За окном капель стучит, ветви черные, сникшие, водой набухшие.
С утра тревога и непокой: Гришанька Волков с постели в тот день не встал. Голова чугуном налита, свет не мил… К ночи Скочков затомился, лёг до времени. А назавтра Куклин шепчет Федору: ‘Гляди, и мне худо… на всех напасть, надобно лекаря, сгибнем тут!’
И верно, дня через три и Иконников да Гаврила Волков, как снопы обмолоченные, цепами битые, лежат дрогнут… Пятеро из одиннадцати!..
Сведав обо всем, государыня тайному советнику лейб-медикусу и главному директору над всем медицинским департаментом Герману Ках Бургаве приказала: ‘Комедиантов от той болезни пользовать и заботу о них выявлять’. Лейб-медикус, в дверях постояв, наказал: от жара брусничным отваром поить, от озноба к ногам отруби гретые класть — и… за дверь!
Опасался советник больше за себя, чем за скорбно лежащих. Через неделю Поповы слегли. Осталось четверо. С ног сбились, от одной постели к другой бегая, — того напоить, того, в беспамятстве встающего, силой в постель уложить… День за днем, ночь за ночью.
Во дворце переполох: ‘Из Смольного дома ко дворцу Е. В. огурцов и прочего не отпускать, пока болезнующие горячкой ярославские комедианты от этой болезни не освободятся…’
Утром весенним, радостным затих навсегда Семен Скочков. Молча обрядили его, в гроб уложили, в соседний покой поставили. Свечу затеплили. Опять не все так. Попы отпевать отказались: скоморох! Сумароков царицу упросил — приказала попам. Смирились, отпели, а захоронили все ж за оградой, на пустыре.
Федор в смятении ждет: кто теперь, чей черед? Однако выжили… Прошло, значит, мимо!.. А за окнами май, ветви зеленые, воробьиные хлопоты да голубиная воркотня… Жизнь! Играли на Морской, на немецком театре, и с того Сивере в раздражении немцев, уехавших в Ригу, назад затребовал. Во дворце, в ‘складном’ театре французы, в оперном доме у Летнего сада итальянские соловьи, только русским комедиантам пристанища нет. Сумароков в сумасбродство впал: русская Мельпомена, как девка крепостная, в черной избе сидя, ревмя-ревет, какой уж тут Расин, какие Лекены! Однако ж мундир новый надел, ленту анненскую через плечо, Федора с собой захватил и к Шувалову на поклон…
— В просвещенном уме и сердце вашем прибежища ищем, ваше сиятельство… Сам господин Вольтер…
И понесло! Чисто мельничный пруд плотину паводком вешним порушил, забурлил, запенился.
— Мы в Европах, ваше сиятельство, не завтрешним богатством сильны, а вчерашней нищетой ославлены! Время нам их к удивлению вести, а не в задней надобности плестись!
Как, как?!— захохотал Иван Иванович, а за ним прыснул и Федор… Ох, и смеялись же — казалось, конца не будет!
— Утешил, наконец-то вымолвил вельможа, глаза утирая, — с полгода так не смеялся, не с чего было. В долгу не буду — похлопочу! Головкинский дом под летние покои откупать будут… В нем театр справим. Крыс только там — не приведи господи! Ступай, Александр Петрович, прощай, Волков, отменно хорош в ‘Синаве’ был!
— Спасибо на добром слове, ваше сиятельство!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
— Ты что смеялся?! Над кем ты смеялся, варвар! Ступай пешком! — Александр Петрович с гневом дверцу кареты захлопнул, уехал…
Остался Волков один размышлять о своей неучтивости. Постоял, рассмеялся: ‘Первый раз в жизни такого дворянина вижу!’
Однако Сивере Шувалова у государыни опередил: ‘Вашему величеству театр надобен в иной степени. Господа иностранные министры, на мужичье глядя, руками разводят!’
Задумалась императрица, а потом соизволила повелеть: ‘Волков, Дмитревский, Попов способны, и впредь надежда есть… остальных отпустить. Тех, что в службе числятся, наградить… Что-нибудь там… Остальных вон!’
Склонился его сиятельство в низком поклоне, спеша в канцелярию новый указ диктовать…

* * *

Сидя в Летнем саду, указ перечитывали. Пчелы гудят, на дорожке в песке воробьи трепыхаются, над ярославцами пересмех ведут.
‘…Взятых из Ярославля актеров заводчика Федора Волкова, пищиков Ивана Дмитревского, Алексея Попова оставить здесь…’ Об остальных в указе тож помянуто: Иконникова да Якова Попова, пожаловав в регистраторы, вернуть в Ярославль, заводчиков Гаврилу да Григория Волковых да ‘пищика’ Куклина туда же, а малороссийцев Демьяна Галика да Якова Шумского, дав им паспорта из Сената, отпустить на все четыре стороны. Живи, мол, где хочешь и как знаешь!
— Нагостились в чужих палатах — на свои полати пора!
— Где он, театр-то наш, Федор?
— Сызнова начинать надобно!..— упрямится Федор.
Загрустил Иконников: —В чинах мы теперь, а чинам на театре быть законом заказано!
— А мне и без чинов тошно! Одно не додумаю, как это воевода картузы из актеров делает!..
Вскочил Федор, осердясь, воробьи брызнули кто куда:
— Ну и что! Все же театру быть! Деда своего не позорь, Яшка. С такого, как ты, картуза не сделаешь! Эка невидаль — во дворце не угодил!
И пошел Федор прочь, веселый, крепкий, словно к кулачной потехе готовый.

* * *

Но и Шувалов Иван Иванович в просьбе своей преуспел. Повелела царица головкинский дом на Васильевском острову на театр переделать, русским комедиальным домом именовать. И еще повелела: множество в том дому крыс проживающих уничтоженью отдать, для чего в покои посадить триста котов. Вона сколько забот у царицы о театре русском — конца нет!
Казалось, теперь и театр есть, и триста котов мало-помалу в бесстрашие приходят, да актеров для того театра… всего трое.
Упросил Шувалов царицу за Шумского, за Григория да Гаврилу Волковых — стало шестеро. Федор из ‘охотников’ еще сыскал трех-четырех. Начали играть в комедиальном доме. Посмотрев, опять недовольна осталась царица. Больше туда ни ногой ни она, ни двор. А Федору радость одна с того: иные пришли смотрители доброхотные, как в Ярославле, народ бесчиновный.

* * *

Царица о театре мыслила, лишь иным дворам уступать ни в чем не желая. Повелела определить в дворянский Шляхетный корпус ‘спавших с голоса’ певчих придворного хора для обучения ‘тражедии’.
Определили сразу семерых. Один другого стоит! Как дубы стоят, с места не сдвинешь, голоса совсем лишились, глазами выцвели. А Александр Петрович, в мечте своей наплодить российских Лекенов, опять к Шувалову: вместо дубов, спавших с голоса, отдать в науки ярославцев. Шувалов к царице. Царица опять за указ: Дмитревского да Алексея Попова определить для обучения в корпус, с Волковыми Федором да Григорием в том повременить за надобностью их в Москве, куда выездом царица позадержалась. По совести, Шувалов и о Шумском, и Гавриле Волкове помянул, да Сивере, диктуя указ, будто в забывчивость впал, Елизавета ж второпях подписала. А Сенат коль объявил, то все!
Опять у Федора ватагу, теперь уже малую, рушили. В сентябре Дмитревский с Поповым были отданы в корпус, ‘в науки’. Обрядили их там, лучше некуда! Камзолы и штаны из сукна ‘дикого цвета с искрами’, шляпы гамбургские поярковые с золотым позументом, даны чулки, башмаки, рубашки да полурубашки с рукавами и еще разное.
Для жительства каморы отведены при первой роте, пищей в столовом зале довольствоваться велено. Ох, и смеялся же Яков Шумский, глядя на друзей-товарищей, что пришли прощаться на Смольный двор. Григорий на башмаки да пряжки загляделся — завидует. Федор задумался — впереди и ему то же… Конечно, не в шляпах поярковых дело, а главное — куда теперь жизнь повернет, в какую сторону, для чего… Не было бы как в присказке: вырос камешек во крутой горе — излежится, в шелках да бархатах!
Хорош вечер был. Песню тихую пели. Без огня сидели, сумерничая в пустынных покоях Смольного. За рекой Невой часы отзвонили. Месяц взошел молодой, несмышленый еще, в лужу глянул — оробел: не утонуть бы! За облачко уцепился, держится.
Дмитревский с Яковом в углу шепчутся, напоследок дружбой греются. Прислушался Федор.
— Актеру, Яша, думать — главное! День думай, два, три, неделю… Все продумаешь — играй.
— Что тут голову ломать. Думать, чего и как, — это не для моей головы забота! Я лучше пять раз сыграю, чем раз все обдумаю. Сыграть — это что…
Слушает Федор, и видится ему: сарай кожевенный да эти спорщики, что в холод, впроголодь сберегли, не растеряли любовь к ремеслу актерскому. А Яков, ему и невдомек, что сотню лет на театре русском спор их продолжать будут, вздохнул, шляпу гамбурскую на голову примерил, рожу состроил… не смешно! Ни ему, ни другим…
Поняли вдруг: Якову хуже всех — один остается в стороне, на ветру!

* * *

Пути зимнего в тот год пришлось ждать долго. Николин день прошел, а снега едва на заячий след хватает. Зато потом и мороз и пурга.
Двор тронулся в Москву. С деревень мужиков, баб согнали — заносы сметать, ухабы ровнять, в снег валиться, чувства выказывая, когда царица мимо ехать будет… Григорий где-то в конце обоза заботами дансерок в возок между баулов от мадамы упрятан. Едет, ни о чем не тужит. В семнадцать лет девичьи руки хоть от кого заботы отведут.
Федор с французскими комедиантами. Возок теплый, изнутри мехом обитый и такой обширный, что четверо в него вмещались. Трагик французский Префлери, опасаясь мороза, обвязал себя подушками сзади и спереди, сверху в полость овчинную завернулся… Выйдет на станции, все прочь шарахаются. Народ веселый, особливо Розимонд, что Скапеном мольеровским Федору памятен был. Этот все любопытствует: ‘А это что?!..’ И опять в смех, в болтовню! В возке слюдяное оконце, с того как бы уюта больше. Кони бегут, фыркают. Префлери из-под овчин высунулся:
Иль думаете вы, что этот день смятенный
Сломил мой гордый дух!..
и, ныряя под полость, Федор пояснил:
— Расин!
— Расин, — засмеялся и Федор, трепыхаясь в ухабах,— у нас тоже… российский, свой… Александр Петрович. Конечно, ‘вкус к театру от его пера исправлен’, а все же… С ним, как в лесу, идешь, с пути сбившись, — и грибы тебе тут, и ягода, и орех, а ничего не мило…
В возке насупротив дремлет Сериньи, комедиантка красивая, что царицу Федру играла. Не забыть того дня… Словно взяла его за руку, ведя через горный, шумный поток, срываясь и падая в смертную гибель страстей губительных.
Тряхнуло возок так, словно здесь вот вояж навек и кончился. Чуть ли не на боку поволокли его резвые кони. Ямщик в снег соскочил, рядом бежит. Взвизгнула Федра, за Волкова уцепилась. Префлери всеми подушками навалился, один Розимонд, словно всему рад, кричит:
— За каким дьяволом попал он на эту галеру!17
Ямщик возок выправил, кони потянули ровней, опять заскрипели полозья, опять побежали в слюдяном оконце снега да елочки…

* * *

Пост начался. Елизавета то по церквам, то в Коломенское село ездит, колыбель свою детскую смотрит… А Федору что ж, сидеть сложа руки?
При дворе словно забыли о нем, Гаврила, брат, из Ярославля подъехал — стало их трое, и на троих дела нет. Спасибо, Разумовский, граф, хор и комедиантов своих из Глухова затребовал, — пристали к ним. На частном театре без спроса, без ведома двора играли. С французами дружбу свели. Посмотрел Розимонд Федора на театре, сказал: ‘Играть, словно тяжесть стопудовую нести, нельзя… Пойми, Федор… У искусства крылья должны быть!’ ‘Крылья, крылья… — думает Федор. — Перо одно из крыла выдерни,— птица вкось летит, а то и о землю ударится! А тут…’

* * *

Более года гостил двор в Белокаменной. Царица скучать начала. От скуки гневаться, а в гневе браниться не хуже майковского попугая.
Близстоящих ‘припадочных’18 людей довела до замешательства. Стали они об обратном вояже думать, об удовольствиях и рассеянности для царицы. Надумали: ‘Сданных в корпус певчих к возвращению государыни обучить тражедии и представлению ее’. Ахнули ‘дубы’, погнулись… Спавшими голосами ‘Синава и Трувора’ зашелестели.
Однако наставники их в Москву повинились — из семи только двое, мол, на людей походят, — Евстафий Сичкарев да Петр Сухомлинов. Лучше тому обучить ярославских комедиантов, что при корпусе ныне находятся.
К декабрю все было справлено в совершенстве возможном, а в феврале указ: ‘Российских комедиантов Федора да Григория Волковых в корпус определить к разным наукам, смотря кто к какой охоту и понятие оказывать будет’.
Февраль пришел на Москву ночными ветрами, метелями да зорями, что, не разгораясь, в сумерках таяли. Отгуляв масленицу, жители за ум взялись: березовыми вениками, в хлебном квасу настоенными, парились в банях до одури. Под колокольное бряканье снетками переславскими торговать принялись, а также грибами, редькой, иконами — всяческим, что в великий пост к праведной жизни близило.
Итальянцев в Петербург увезли. За ними и русские дансерки в путь тронулись, Григория с собой захватив. Французы отъездом позадержались, но Префлери подушки уже примерял. Розимонд же вдруг объявил: ‘В монахи идти собираюсь’. Да и верно, какое житье комедиантам в великопостные дни!
Гаврила в Ярославль уехал: на суд и расправу Матрены зван был. Остался Федор один. За последние дни, словно дубок молодой стал, что морозы да непогодь выстоял,— окреп, распрямился, звенит по ветру. Попробуй сломай!
Сдружился с французами, запоминал их игру. За многое, осуждая, сердился. С Розимондом споря, в крик впадал — мириться потом на неделю хватало! Тот ведь шальной, то в шутку да в смех, словно скворец на скворешне беззаботничает, то вдруг, как свеча на ветру потухнет, — в монастырь собираться начнет. К Мольеру Федора приохотил, о Вольтере мог без конца толковать… Слов по-русски почти не зная, возмещал их игрою. И Федора принуждал к тому ж. Так вот, бывало, всю ночь друг для друга каждый на свой лад и играли.
Таясь ото всех, начал Федор песни слагать. На клавикордах музыку к ним подбирал.
Ты проходишь мимо кельи, дорогая,
Мимо кельи, где бедняк-чернец тоскует…
Начал так, над Розимондом смеясь, а потом как в крутень-водоворот попал. Затянуло печалью:
Где пострижен добрый молодец насильно
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Словно дым с костра полевого до глаз дошел, отуманил…
Приложи ты свои руки ко моей груди,
Ты послушай, как трепещет мое сердце.
Умилялась красна девица над старцем19,
Утирала горючие его слезы.
Унимала старца в келейке спасаться…
А дальше… Хоть самому жалко было добра-молодца, а все ж сгубил:
Ты спасайся, добрый молодец, во келье,
Позабудь о нашей суетной о жизни!
Под окном синь сумеречная нищенкой ходит. Не то клюкой в ставень стучит, не то капель с крыш обрывает…
Потом случилось иное: актерка французская Беноти померла. Муж с горя в петлю полез. Ну, от того уберегли! Сел Волков элегию писать на такую оказию. Покой потерял, места себе не находит, более мужа горюет о без возврата ушедшей. Наконец дописал. Счастливый впервые за три недели, уснул накрепко. Розимонд поутру чуть добудился: ‘Вставай, на свадьбу идем!’
Вышло-то как! Пока Федор элегию писал, удавленник, из петли вынутый, на другой жениться затеял. Ну что ж… свадьба так свадьба.
Улицей шли… Розимонд балагурит, Федор, руки за спиной держа, бумажку на кусочки рвет, на ветер бросает…

* * *

В конце марта отлетела последняя стая комедиантов. С ними, как с гнезда неуютного, поднялся и Федор. Опять возок, в возке окно слюдяное, за окном дорога… Едет Федор в корпус к наукам охоту выказывать, а в голове иное: ‘Как же так? О самом простом да нужном запамятовал: почему на русском театре актерок нет? В балетах дансерки, мастерицы такие, все превзошли! В опере птицы-певуньи — век бы слушал! А на трагедии? Ваня Дмитревский, бороду поскоблив, Оснельдой притворяется. А что если… дансерок к началу поставить? Способных к трагедии не мало сыщется. И к театру уж свычны… Будет им ногами-то думать!’ — засмеялся Федор и, навалясь на Розимонда, затормошил, обцеловал его в радости, что додумал.

* * *

Григорий, ожидая брата в корпусе, склонность к наукам не обнаруживал. Ночами ‘Похожденья Жиль Блаза’ 20 почитывал, днем мысли пряжками томпаковыми да чулками шелковыми заняты были.
А как вечер, шел тихим проулком к зеленому дому, где жили дансерки под строгим присмотром ‘мадамы’. Колыхнет кисея за окном — знает: смеются над ним озорницы… Пусть! Машенька никому ни о чем ни полслова, да разве от них укроешь!
Каждая по-своему Машеньке счастья желает. Жизнь такая — вперед и смотреть не хочется, а что позади, лучше не вспоминай! И чужое счастье, бывает, душу греет.
Нелегок путь первых дансерок русских… Был в столице Шпалерный дом, где крепостные руки с утра до поздней ночи ковры — гобелены ткали. Казна крепостных умельцев, где только могла, для того дела сыскивала. У крепостных дети рождались, а куда их девать в таких малых годах? Кормить — казне расчета нет. Ну и… у Синего моста, на Мойке-реке, продавали ребят в любые руки, а то сдавали в ‘прокат’ или уж ‘насовсем’ в танцевальную школу, чтоб, когда время пройдет, обучась всему, отслужили б казне за такую заботу о них. Что уж тут вспоминать!
Ходит Григорий под окном, хмурится. С самого приезда сюда с Машей слова не молвил, не свиделся. Придумать не может, что дальше делать. Вон и свет в окне угас. Идет Григорий назад в корпус, три копейки караульному на табак одалживает, башмаки да чулки снимает, босиком по коридору крадется, от лунного света прячась… Настоящий Жиль Блаз!

* * *

Приехал Федор в столицу веселый, улыбчивый, каждого встречного обнять готов. В молодости все ведь так: поверишь во что, и жизнь хороша, и силы на все, кажется, хватит.
Григорий с радости тормошить его принялся. Скромница Ильмена — Ваня Дмитревский — румянцем зарделась, Лешка грамматику в угол швырнул — в пляс пустился. Глядят друг на друга — не наглядятся… Как да что. Разве переговоришь! К ночи устали. Лежат, шепотом о том да о другом переспрашивают. Поведал им Федор, что об актерках удумал. Григорий руками всплеснул, Лешка сидит на постели, рот раскрыл — это да! Ваня головой качает: ‘Не пойдут’.
— Ну, там увидим… Яков-то как?
— Вроде как поп без прихода жил, — натощак больше… Завтра свидишься.
На рассвете Григорий Федора в бок толкает: — Слышишь, Федя, я одну актерку уже сыскал, теперь за другими дело.

* * *

С утра Федор надел камзол да штаны из сукна немыслимого цвета, шляпу гамбургскую нахлобучил, глаз прищурил: ‘Ничего. Нечего на рожу пенять, коли зеркало криво!’
С утра, отпросясь у начальника, пошел к Сумарокову на дом. Сугробы талые да лужи синие обходя, от ветра в плащик кутался… Весна в столице не больно ласкова, а на душе у Федора светло. О Сумарокове вдруг заскучал, опять же театр, — вот-вот тут где-то днями этими будет! Ребята все те же, даже лучше. Хорошо! Грачи прилетели, над Летним садом шум да гомон подняли…
В сени навстречу ему девушки выбежали, в передний покой провели, втроем шляпу да плащ снимать принялись, на оленьи рога, что в углу торчали, развешивать стали.
Слышит Федор: шумит в горницах голос, чей — не опознать… На весь дом грохнул вдруг смех, аж хрусталики люстры зазвякали. Фыркнули крепостные девчонки, озорно враз потупясь…
‘Тише ты, варвар! Весь дом порушишь!’ — слышит Федор, как выговаривает кому-то Сумароков. И верно, будто вот-вот громыхнет еще раз — посыплются потолки да стены. Вошел Федор смущенный да робкий, — среди шума такого уберегись от беды!…
На широченном диване полулежит грузный мужчина, громыхая смехом, вытирая на глазах слезы. Насупротив Александр Петрович, без парика, в комзоле распахнутом из-за духоты…
— Батюшки, Федор! — удивленно воскликнул хохочущий, и сразу в дом тишина ворвалась, снизу доверху все затопив. В клетке на окне, словно тому радуясь, враз залилась канарейка.
— Федор Григорьевич… Федя! — обнял Волкова Сумароков. — Ну, вот и приехал!
— Здравствуйте, Александр Петрович, не помешал?
— Садись, садись! Чего помешал… заждались! Земляка-то что ж, не признал?
Глянул Федор вдругорядь на улыбающегося мужчину:
— Иван Степанович! — В горле защекотало, слеза на глаза напросилась. — Майков Иван Степанович! — А тот уж облапил его, как медведь, целует, смеется, бормоча что-то нескладное, доброе…
— А Василек где, Иван Степанович?
— У… он теперь в гвардии!.. Гимназию-то не то он не преодолел, не то она его преодолела. В гвардию ушел… В Семеновский полк… Ты-то как?
— А я тоже вроде как в дворянскую гвардию… в корпус определен. Как живете, Иван Степанович?.. Как там у нас в Ярославле?
— Преогорчительно, сударь мой… подьячие одолели. Матрена твоя, сказывал мне Гаврила, завод у вас оттягала?
— Ну и бог с ним!.. — махнул рукой Федор. — Надобен он мне. Купоросу и без него в жизни достаток.
Опять загрохотал Иван Степанович: — И не говори! — Отгрохотав, закручинился: — Помер мой попугай-то!
— Помер? Эх, бедняга! С чего бы?
— Шут его разберет. На благовещенье окна открывать стали — птиц выпускать… Сквозняка, что ли, боялся. Обругал меня так, что я сроду не слыхивал! Обругавшись, помер.
— Такого, Иван Степанович, уже не добыть.
— И не говори, Федя, такого ругателя больше не сыскать. Вон гляди, канарейка-то… верещит! На кой черт она тебе, Александр Петрович?
— Да все Бестужев… Ему патриарх разрешил постами грибного не есть… вот он с радости и отдарил маменьке… а маменька мне… Ну вот и терплю… Для комедий мысли вольные надобны, а в таких обстоятельствах мысли иметь никак невозможно! Нет, уеду под Таруссу, в деревню, тут разве жизнь?
— С вашим характером, Александр Петрович,— улыбнулся Федор, — в деревне не усидеть… Нам с вами театр строить должно, а не грибы солить на всю зиму!
— Много ты смыслишь… Пройди, Иван, к маменьке… Заждались, поди, беседою… Да полегче там, лампадки от тебя гаснут — грех! Ну, Федор… кадетом стал? Ученье — дело не лишнее. Оно искусству надобно не меньше таланта. К тому же скажу доверительно: приедет царица, придворный театр делать будем… Черт его знает, что за табак стали теперь продавать, — перебил сам себя, осыпая камзол табачной пылью. — Конечно, не сразу… народ надо собрать. От певчих пользы нет. Актеров же — Дмитревский, Попов да ты с братом… еще кто?
— Шумского, Александр Петрович, забыли.
— Не забыл… нет! Пойми: придворный театр! А этот черт, словно он весь в бороде да в лапти обут… Что ни скажет — на глупость похоже, смешно, а обидно.
— Все, что народ ни скажет, Александр Петрович, многие за глупость считают, а то ж ведь и с умными речами господ получается…
— Я не про тех… Разве мало среди господ таких, что и умом и вкусом богаты. Вот их-то и именую ‘цветом дворянства’. Об них забота должна быть.
— Опять дворянство. А народу-то что остается, Александр Петрович? Чем ему жизнь скрасишь?
— Науки и художества, знатные ремесла возвысят его. О том дворянство заботу будет иметь.
— Уже возвысили! Просвещенный Олсуфьев в усадьбе своей балет завел. Пристрастен к искусству тому до того, что за провинность велел драть на конюшне дансерок не розгами, а лаврами. То-то Терпсихорины 21 дочки довольны остались!
— Разное мыслим с тобой, Федор.
— Разное… Ты, Александр Петрович, и театра хочешь дворянского, придворной науки, придворного обхождения… Расин да Корнель из ума не выходят. А мне бы Шекспира пригреть на сердце… Да чтобы в рядах сидели не фижмы да мушки, не ленты да звезды, а картузы да рубахи латаные, да чтоб, слушая, от восторга такие, прости господи, слова шептали, что крысы дворцовые дохли бы!.. Актер, Александр Петрович, не в реверансной науке силен, а в гневе да смехе своем! А ты ему на рога доску привешиваешь,— не забодал бы кого, не обидел. Надобен он кому небодливый!
— Замолчи, варвар! Что за день у меня!.. А кажись, ведь день Пантелеймона-целителя… Вона как лечит!
— Не буду, не буду, Александр Петрович, — смирился Федор. — О другом говорить хочу!
— Ну что там еще… Да замолчи! — вскинулся вдруг на канарейку. — Договаривай, о чем ты…
— Актерок надобно сыскать на русский театр, Александр Петрович.
Выронил табакерку из рук Сумароков, на Федора уставился. Париком, что в руках держал, как веером, замотал:
— Откудова?
— Из тех же дансерок! Что, среди них актерки не сыщутся, что ли? Их с малолетства ремеслу отдавали учить без ведома их… А у всех ли душа к нему лежит, заботы никому нет… Может быть, среди них ваша Клерон22, Александр Петрович, укрыта, Ильмена ваша в плену безысходном! Опять же дансерки к театру привычны… Это вам не певчие!
Отошел Сумароков к темнице канареечной, о прутья пальцем постукал, в карман за табаком полез.
— Вольтер, Александр Петрович, — не унимался Волков, — сам Дюменилей взрастил… Лекенов в юбки не обряжал… Кто говорил, что нам в задней надобности плестись не гоже! А?
Сумароков к Волкову подошел, в глаза посмотрел, обнял: — Тебе бы при уме и сердце твоем в дворянском звании быть!
— Избави бог, Александр Петрович, совсем заскучаю!
— Дерзость свою оставь! Завтра поедем к Шувалову, потом к дансеркам. Упрям ты, Федор, — горстями малыми сбираешь гору высокую…

* * *

Хоть и по-барски, с вельможного верха своего, но доброго немало сделал Шувалов Иван, находясь в фаворе у царицы Елизаветы. Людей, к художествам склонных, изыскивал всюду, где только мог: в полках воинских, в хорах Певческих, среди истопников дворцовых и средь крепостных людей тож… К наукам уважение и надежды питая, покровительство оказывал Михаиле Ломоносову, богатырю русскому, что пришел в академию наук в истертом камзоле и туфлях стоптанных, умом и дерзновеньем богатый.
Сумароков и Федор застали Шувалова лежащим на розовом канапе, листающим страницы французской книги. Иван Иванович по обычаю своему скучал… День начался как всегда. Пришел куафер. Привели борзую. Камер-лакей доложил, что государыня, кофе откушав, в зимний сад выход предполагает. Потом граф Сивере зашел, — вчера, мол, в ‘ломбер’ государыне десять червонцев изволили проиграть, когда дозволите получить?..
Хуже нет быть одной из главнейших персон в государстве! Иван Иванович спустил ноги с канапе, книгой автора Монтескье в борзую кинул, на Сумарокова вскинулся: ‘Ты зачем?’ Поди объясняй! Одно спасенье — любителем был большим Шувалов табака с донником и прочими неведомыми травами. Сумароков ему в тот же миг:
— Одолжайтесь, ваше превосходительство!
— А ну, покажи табакерку.— Посмотрел, повертел в руках, вздохнул:— Не то! Издан вчера указ… Государыня усмотрела, в гостином дворе продают табакерки. Железные, крытые лаком. На них пять персон мужских и одна женская, в одной рубахе, а половина оной — нагая. С подписью тех персон неприличнейших разговоров… Повелела табакерки у всех воспретить. Для любопытства велел я скупить остальные все, для осмотра… Так что ж… не нашли! И у тебя тож — суета и однообразье!
Сумароков борзую гладит, молчит. Федор, как стегнутый плетью конь, ‘а дыбы: ‘Ваше сиятельство, с просьбой великой! Надобны нам для театра дансерки — в актерки русские. Муза театра, ваше сиятельство, женщина. Что ж ей средь нас в женском стеснении и одинокости быть!’
Подошел Иван Иванович к шкафу, книгу, переплетом с застежками стянутую, с полки снял, полистал:
— ‘Како зла вещь есть плясание, колико есть мерзко пред господом в сем видении являться’… Об комедиантках же здесь и того хуже сказано! Комедиантки — это, брат, женщины, а церковный собор неделю меж собой пререкался: есть ли душа у женщины или нет? Еле признали…
— Иноземные комедиантки немалый путь прошли до театра, а наш театр русский с первых же лет душу в актерке признает. Вот славно-то, ваше сиятельство! — не сдавался Федор.
Лег Иван Иванович на розовое канапе. Глаза закрыл. Хуже нет — быть одной из главнейших персон в государстве!
— Ладно, бери дансерок. Ступай!

* * *

Дворянство — всегда дворянство! Даже в малом отличать себя требует. Камергер Шляхетного корпуса и обоих российских орденов кавалер, князь Юсупов в сенат репертовал: ‘Шпаги, кои по форме кадетам определены, привешивать ярославцам не надобно, то дворянами за обиду сочтется и в умах их неестественность породит!’
Вспомнил Федор школу свою в Зарядье, Пантелея-солдата… Тот пустяками Сенат не утруждал — пошехонских дворян маковым маслом кормил, прочую мелкоту — конопляным. В розгах табель свою о рангах ввел. В столице же дворянство особой статьи. Вспомнился Федору и Чоглоков. Был такой. В школе танцмейстера Лайде первейшим из первых был, да, видно, талантом своим себе же наскуча, в придворные лакеи полез. В гору карабкаться начал, за дряхлую фрейлину государыни ухватясь… Женился на ней. Трех лет не прошло — обер-гофмаршалом князя великого стал. Ходит теперь, даже супругу свою презирает, что уж там остальных… Встретил их Федор как-то на прогулке в Летнем саду. Не утерпел, вымолвил слово… Графиня от этого слова качнулась вбок, так и пошла набекрень по аллее. Чоглоков за ней, шпагой бренча, оглядываясь в перепуге.
Ласковы, бархатны кочки в трясине, звезды на лентах поярче, чем в небе, потянешься к ним — пропадешь!

* * *

В науках, что в корпусе преподаются, Федор ‘прилежен и впредь надежду дает’. Помимо них, и других дел много: то струн к клавикордам нужно купить, то зеркало для ‘обучения жестов’, как в книгах о ремесле актерском указано, то к рисованию уклониться, в музыке сердце пригреть. На театр ‘немецкий’ сходить обязательно надобно: Яков там в иные дни со своей ватагой играет. Не поймешь только — хорошо или плохо? Кажись, больше плохо, а иной раз глядишь — хорошо!
Ребята все не из знатных персон — каких-то ‘чернильных дел мастера’, студенты да писчики… Всякие, к делу сердцем льнущие. Смотрит на них Федор, словно воздухом ярославским дышит… Опять же Яков… Ох, этот Яков! Придет, на Федора набросится: ‘Дал бог отца, что и сына родного не слушается! Что ты в зеркало смотришься? Что ты в нем видишь? Стекло и стекло… Вот вчера на Сенной мужика за противность плетьми награждали. Кончили, встал мужик — губа рассечена, кровь на рыжую бороду каплет… ‘Ну что, говорит, православные, удовольствовались?! Будя с вас?!’ Тихо так сказал, словно только послышалось, а у всех, что стояли тут, мороз по коже… Вот, Федор, героя играя, хоть раз бы уметь так сказать’. Смутил Федора Яков надолго, — Александр Петрович иному учит. Может, с ним накоротке, на привязи живешь? Что ж… в чужой монастырь со своим уставом не суйся!

* * *

С дансерками забот прибавилось. Обучать комедийному делу надобно, а их не одна, а пятеро: Елизавета Зорина, Авдотья Михайлова, сестры Ананьины — Ольга да Машенька, Аграфена Мусина-Пушкина… Управься тут, попробуй!
С Авдотьей совсем беда: неграмотна, чуть по складам читает, писать совсем не умеет. Яков ей с голоса роль начитывает день, другой, третий… А она одно: ‘Как же, Яшенька, я это упомнить смогу!’
Все же запоминала и приступала сама читать… Тут начиналось такое, что Яков, книгу выронив, слушает, вздохнуть боясь. К Федору прибежит: ‘Ну и актерка! Словно буря, рвет и мечет, молниями слепит! А кончит сцену — ну, дура-дурой! Зря, говорит ты со мной маешься… Актерки из меня не бывать… Утоплюсь! Да в слезы… Как же это, Федор?’
А Федор и сам в смятении. Ильмену с ней готовя, Трувора изображал. В беспамятство вдохновенное впал. Недаром еще Розимонд попрекал: ‘Настоящий характер твой, Федор, — бешеный!’ А тут Авдотья, видать, такая же. Послушав их, Сумароков из театра убежал, накричав на обоих всячески. Варварами обозвал. Буало помянул. Яков, озлясь, ему вслед: ‘Тебе обедню архиерейскую слушать надобно вместе с твоим Буало, а не на театре быть… Ишь, кричит: ‘В любви загубленной голову плавно опускай, как лебедь белая, руки уроненными вдоль держи!’ Тьфу, да ведь Ильмена, Федор, — наша русская девка! В горе заголосит, запричитает, волосы рвать почнет, по земле кататься… тоже мне, лебедь!..’
И верно… По Сумарокову ‘лебединую голову’ надо клонить — Авдотья ж голову вверх вскинет, в глазах муки омут глубокий, — горем, видать, захлестнуло, жить уже нельзя человеку! Вот это актерка!

* * *

Белые ночи в столице в наказанье даны… Рассвет не рассвет, сумерки не сумерки, томленье одно… Федор от окна к подушке мечется, как слепой, на ощупь, в памяти перебирает: Федра — француженка Сериньи — и Авдотья с Шпалерного дома, у Синего моста проданная, — сестры родные!
Розимонд говорит — крылья нужны! Нужны-то нужны, да не у всех они отрастают. Иные век проживут, не зная силы своей…

* * *

Царица вернулась в столицу вдруг всем довольная, ко всему благосклонная. На троицын день сама березки в покое своем уставляла, к вечеру бал объявить повелела и сама в пляс пустилась. В оперном доме трагедию ‘Синав и Трувор’ ей представили. И тут осталась довольная, повелела: четырех ярославцев да двух певчих в Зимний дворец перевести для подготовки придворного театра. О тех, что уже представляли, указала: в классы ходить не понуждать.
Забот стало втрое. Александр Петрович сияет. Решил сам себя превзойти — оперу написать. Сидит ночи и дни. Елозину одно за другим диктует.
У Федора в голове тож всякий вздор: ‘шишаки с перьями’, матросское да ‘минервино’ платье, казацкие свитки, сады с ‘большими проспектами’, дворы с ‘прохладными дверьми’, какой-то ‘барашек с травою…’
Пока театр при дворе не устроен, играть приходилось то в оперном доме, то на ‘немецком’ театре, откуда Яшку с его ватагой согнали. Хлопочет Федор за Якова, Сумароков опять за свое: ‘Лаптям при дворе хода нет!’ Упрям дворянин на Парнасе своем. ‘Вот слушай, — кричит, — что Демаре23 написал: ‘Я пишу не для тебя, невежественный и тупой простолюдин, я пишу для благородных умов, и я был бы огорчен, понравившись тебе…’ Хорошо, а?’
Поглядел Федор на Сумарокова: ‘Видать, этот Демаре нашему Чоглокову сродни!’
Труден был день после спектакля для Федора. И начался-то нескладно. Его высочество Петр во всеуслышанье государыне объявил, что надобность видит в том, чтобы после русских спектаклей в зале кресла душили и ароматы курили.
Потемнел лицом Федор от гнева. Тоска обуяла. Впервые назад оглянулся, подмоги ища. А теперь Сумароков со своим Демаре. Не помнил Федор, как день прожил…
А вечером снова с милой дурищей этой, Авдотьей, сцену играл. Как в лес заколдованный шел, сквозь трущобу, где кустарник колючий царапает душу, напролом, без пути-дороги, без Буало, без Сумарокова, к черту на рога пробирался и счастлив был. Яков, голову охватив, молчит… Леша Попов Авдотье лишь шепчет: дыхание береги! Маша, к Григорию припав, плачет. Нет тяжельше и слаще того, как поплакать молча.

* * *

С января 1755 года начался первый русский придворный театр… Преодолели дворяне! Для них и мастера того дела теперь сысканы, свой трагедийный пиит нашелся к услуге… Столица!
Братья Федора, Алексей да Гаврила, пытались в Ярославле театр продолжать, покуда хватило сил, да попробуй свали воеводу с Кирпичевой Матреной. Матрена в магистрат жалуется: ‘Зачем заводских да работных людей в комедии пользуют?’ Судом грозит. А Алексей да Гаврила не ровня Федору… Малодушью подвержены. И замер театр ярославский на долгих пятнадцать лет.
Федор в столице сам не свой. Яков с ватагой по углам где-то нищенствует, о дансерках с пренебреженьем забыли, словно те и людьми не числились.
В феврале ‘Хорева’ играли… Опять Ваня Оснельду изображал… Авдотья, вызвавшись его обряжать, за кулисой стоит, не то смеется над ним, не то плачет. Тот ей даже кулак показал… А Федор, Хорева играя, грех на душу взял — подумал: ‘Какого черта в ней Хорев нашел, в этой Оснельде — Ване!’

* * *

Две Анны и Елизавета боялись голштинца, в жилах которого все же текла кровь Петра I.
В голове у голштинского черта пустота, сам нрава злобливого и опрометчивого, а вот поди ж ты — наследник короны, да не одной, а двух: шведской да русской… Русским царицам, что на трон почти крадучись в эти годы всходили, не по себе было… Елизавета, дочь Петра, и та опасалась: права ее на престол из-за рождения до брака многие не признавали! Но умнее других оказалась: заманила голштинца в Россию и при себе оставила, наследником объявив. Тем самым себя от многого оберегла… Наследника в купели святой окрестили, Петром нарекли, на ангальтцербской принцессе, тож окрещенной, женили. Живи под присмотром. Пока Елизавета не отойдет с миром под райские кущи, престола ему не видать! Петр орать: ‘Затащили меня в эту проклятую Россию, тогда б как сидел я в Голштинии, был бы теперь королем цивилизованного народа!’
Оловянных солдат наделал, лежит на полу, войско переставляет, командует. Потом пристрастился к английскому пиву, а больше к уродине Елизавете Воронцовой, старшей дочери канцлера. В фаворитки ее произвел. Екатерину, жену, возненавидел враз и навсегда. Та его. Тот с криком да с бранью, она же молча, с умом. Фридрих Прусский, России сосед беспокойный, сети плел: мать Екатерины своей подручной при русском дворе содержал, Петра, словно чарами, околдовал… Тот, перед портретом его на колени становясь, другом и братом своим называл. Екатерина же нет! Умеючи вдаль глядела. От Фридриха отреклась, с Бестужевым-канцлером, врагом его русским, другом стала.
Елизавета спокойна. Наследник на привязи. У Екатерины прав на престол никаких, пока Петр на него не взойдет… А когда это будет? После меня хоть трава не расти! Одно не так… Дворяне то в ту сторону смотрят, то в эту… Время такое было… Дворцовые перевороты свершались мимоходом, дворянским хотеньем… Назавтра в народ манифест: так, мол, и так…
А народу с того что?
Толпясь вкруг Елизаветы, дворяне разное на уме держали. Опять же гвардия… Голштинец не по душе ей пришелся,— опять бы при нем немцы, что с верха попадали, в фавор не вошли! Иные же дальше смотрели: Елизавета в годах и болезненна. Что будет при Петре Третьем? Мрак, темнота, невежество, тиранство и деспотичество.
И кинулся Сумароков заранее с ‘деспотичеством’ и тиранами воевать, вооружась трагедийным пером гусиным. Елизавета вольность к себе в том увидала, охладела к Александру Петровичу. Екатерина же, воркуя о просвещении, о науках, искусствах, о рае земном при просвещенном монархе, сердце его привлекла. Да его ль одного!
И стало при дворе надвое: у Елизаветы свои, пришедшие к власти с ней вместе, ею пригретые — Воронцовы, Шуваловы, Разумовские… У Екатерины свои — Бестужев, Панин, Елагин, Сумароков, Ададуров, Орлов и другие.
А Петр где-то там… При дворе свой двор завел. Голштинцами себя окружил… Из русских одну Воронцову к себе приблизил да Чоглокова, возведя его из камер-лакея прямо в гофмаршалы…
В этом чаду и стал жить Федор, ‘придворного театра первый актер…’

Первый русского театра актер

Став на придворном театре ‘первым актером’, Федор иной раз только за голову хватался. Вся жизнь на свой, на особый лад при дворе.
Царица сидит трагедию слушает, да вдруг во весь голос: ‘В малом покое стол для ломбера поставить’! Тут Синаву на полуслове умолкать надобно. Молчать положено, пока голос императрицы по залу слышен. Петр на трагедию с собакой приходит. В особливо трогательных местах собаке на хвост башмаком давит — та воет, округ всем от того смешно. Ну, это, конечно, когда государыни нет.
Екатерина садится всегда поодаль, либо с княгиней Дашковой, либо с канцлером, стариком Бестужевым. Нравится Екатерина Федору величавым покоем своим, умным взглядом внимательных глаз.
Вчера комедиантов, идущих по залу, к себе подозвала, доброе слово об игре их молвила. Мольеровскую комедию готовить присоветовала.
Петр подбежал: ‘Я и собака ждать вас устали, ваше высочество! О тебе, сударь, — взъерепенился вдруг на Федора, — наслышан от графа, что ты из заводчиков уволился для театра. Сие есть глупость зазорная!’
— Для людей из подлого звания и дерзость к тому же, ваше высочество, — поддержал его Сиверс, собачке за ушами почесывая.
— В заводских делах комедиантов и без меня немало, в комедийных же делах, ваше высочество, хочу первым заводчиком быть!
Екатерина к Петру повернулась:
— Науки и искусства, ваше высочество, к приукрашению будущей державы вашей служат…
— Знаю только одну науку — военные экзерциции! И в ней одного профессора — друга и брата моего короля прусского Фридриха!
— Философы и поэты, ваше высочество, со времен древнего Рима нужны были империи, — напомнила Екатерина.
— Слыхал только про одного филозофа, Лейбница! Дурацкую персону сию Фридрих объявил человеком никуда не годным, не способным даже стоять на часах! Имею удовольствие покинуть вас!
Уходя, Петр опять вскинулся, уже на Лешку Попова,
— А ты… ты… тоже дурацкая персона!
— Так точно, ваше высочество, как во дворец попал, так в дураках и остался!
— То-то! — И, ухватив за ошейник борзую, Петр выбежал вон. Екатерина молча погрозила Лешке пальцем, — смотри, мол, добалагуришься!
Склонился Федор перед Екатериной:
— Благодарю вас за защиту искусства нашего. Скромные дарования умножат славу монарха просвещенного!
— Ого, сударь! Волтеровы мысли охотно живут в вашей русской голове.— Задумалась.
— Науки… искусства!.. Все это неотделимо от государственного разумения. Театр — школа народная, и государыня в ней старшая учительница. Она одна отвечает за нравы народные… Его высочество далек от искусства, но сам актер неплохой… Как думаешь ты, Алексей Петрович?
Канцлер из табакерки щепоть табака достал, нюхнул, глаз прищурил: ‘Хорошему комедианту память нужна, а великий князь, ваше высочество, на многое непамятлив!’
Повернулась Екатерина к Федору:
— Ну, а вы, господин актер, что вы скажете?
— Не смею судить, ваше высочество, одно скажу: в нашем народе издавна любим театр шутовской, кукольный, но и в нем герой, Петрушкою именуемый, о России плохо не думает!
— Неплохое примечание для венеценосцев, ваше высочество,— усмехнулся Бестужев.
— Ступайте, сударь… благодарю вас! — Поглядела вслед уходящему Федору. — Умен и не робок… Ты приглядись к нему, Алексей Петрович. Такие люди нам надобны!
А Федор шел по двору задумавшись: ‘Театр — школа народная…’

* * *

На чужой лад склоняемая Русь оставалась Русью! Дворянство негодовало: мастера и умельцы ко многому сысканы были, за счет казны государства дворянского обучены, — благодарности ждать было бы надобно. Как бы не так! Рыбацкий сын в самой академии противу всех пошел, дворянин захудалый в трагедиях ‘деспотичество’ низвергать принялся, актер, привезенный бог весть откуда в Петербург, мужичество в поведении обнаруживает!
Нет, недовольно дворянство… Взять придворный театр. Против Версаля в роскоши и упоении — недостача!.. Недовольна царица — такой ей театр не надобен… пускай будет лучше там… за стенами дворца…
И не знала царица, что время само пришло к ней во дворец, за руку царскую взяв, подпись поставить заставило!
‘…Августа 30 дня сего 1756 году. Учредить русский для представлений трагедий и комедий театр. И для того отдать Головкинский каменный дом24, что на Васильевском острову близ кадетского дома.
…Поручить тот театр в дирекцию бригадиру Александру Сумарокову, о чем от двора дать реестр!..’
Прочтя указ государыни, Сумароков за свой принялся:
‘Во исполнение Е. И. В. высочайшего указа, сим представляю, чтоб благоволено было обучающихся в корпусе певчих и ярославцев ко мне прислать для определения в комедианты, ибо они к тому надобны.

Бригадир Александр Сумароков’.

— Без Шумского как же на русском театре быть?!
— Да ты что! Говорю, у него это… самая… борода!
Улыбнулся Федор, хитрую, безбородую рожицу Яшки припомнив.
— Ты, Александр Петрович, в бороде, как в лесу, заблудился.
Взял все же Сумароков Якова на театр.
Указ указом, а с первого же дня трудности и ‘замешательства’ на театре начались.
‘Дерзаю уведомить вас, что в четверг представлению на российском театре быть никак нельзя, ради того, что у Трувора платья нет никакова. А другой драмы, твердя ‘Синава и Трувора’, никто не вытвердил…’
Сумароков из-за стола не встает, пишет и пишет… ‘С первых же дней на театре одно нищенство и сиротство…’
Елозин Семен Кузьмич у другого стола приютился. Вкруг него гусиные перья, натыканные в песочницу, — кажется, что эти самые перья из него самого.
— Читай, что ты там нацарапал!
‘Потребна к русскому театру для комедианток мадам и ежели сыщется желающая быть при оном театре мадамою, та б явилась у бригадира и русского театра директора Сумарокова’.
Не дослушал его Александр Петрович, опять за свое:
— Директором быть на театре — одно несчастье! А просить, чтобы я был отрешен от театра, не буду, покамест с ума не сойду!
Заглянул второпях Яков:
— Надобен в чем, Александр Петрович?..
— Доспел бы в типографию, Яша, ошибки афишные исправить. Готова бумага, Елозин?
— Не сумлевайтесь!
— Потрудись, Яша.
— Какой тут труд. Ну, побегу!.. — А бежать через Неву, ветрище на ней. Плащик на Яшке рыбьим мехом подбит… ничего, побежал…
Утих Александр Петрович, у замерзшего окна встал, задумался о своем.
Кузьмич из-за перьев своих выбрался, трость от стены за стол убрал, к нему подошел:
— Ваше превосходительство!
— Ну, что еще?..
— Осмелюсь… милости прошу… не гневайтесь только. Возьмите меня на театр!
— Ты как… здоров? Или еще.. со вчерашнего?!
— Не сумлевайтесь, ваше превосходительство… Пьесы ваши осьмой год счастье имею переписывать… Больше половины наизусть знаю. Пользу принесу, если меня в подсказчики… В актеры стар уж, а к театру словно запой у меня. Так я… в подсказчики…
Словно в забвение впал Сумароков. Молчит Елозин, ждет, когда сызнова можно просить.
Наконец тихо вымолвил Александр Петрович:
— Сие по-французски именуется суфлер, что также обозначает — человек, тяжко дышащий.
— Не сумлевайтесь, дохну! Судите сами, Шумский Яков Данилыч непамятлив уродился, Федор Григорьевич горяч, такое порой молвит… А многие по неграмотности до конфуза доходят.. Стало быть, надобен подсказчик для вящего украшения!
Поглядел на него Сумароков, словно впервые увидел:
— Вон ты какой! И давно такое намеренье?
— С ‘Хорева’, ваше превосходительство! Тогда его в корпусе впервые играли. Я за кулисою слушал. Господин Бекетов, умираючи, все слова перезабыл… А когда я им из-за стены подсказал, так они от удивления перед смертью приподнялись и долго глядели на стену, за которою я укрытие имел. Потом все-таки сказали и померли. Еще лучше, чем в другие разы…
— Так… Говоришь, к театру вроде запой у тебя? — Смотрит в окно Сумароков. — Ежели бы вместо театра я пошел в отставку, чин мне бы дали. При отставке всем чин дается. От тех, которые обошли меня в чине и в жалованье, далеко я остался. А трудностей и преогорчительных дней!.. Все одно — иного пути не мыслю! И выходит, что ты, малый, по разуму своему мне, российскому Расину, сродни приходишься. — Вдруг закричал, затопал ногами, руками замахал, табак рассыпал. — Ну и ступай! К черту на рога! На театр! Назад с него не уйдешь, мельпоменовский пасынок! К старости лихом не поминай!
— Ваше превосходительство… не сумлевайтесь, эх!..— И с голубых глаз дождевыми каплями слезы…

* * *

Комедиантов в покоях того же головкинского дома для жительства поместили, а тут такое, что и спать недосуг. Федору роли твердить надобно, других выправлять, и о платьях думать, и шишаки для воинов сделать, мало ли дел! Яков смеется: ‘Как есть у тебя во дворе, в сарайке… Помнишь, ‘Грешника’ городили?’
И правду сказать, не ярославцы бы, гадай там — выжил бы русский театр или нет?.. Дитя народить — еще не все: выкормить, вырастить надо! А тут все заботы указом и кончились…
Опять же Александр Петрович в дворянском своем положении брезговал многим: ‘Я не купец, не подьячий, чтобы деньги подсчитывать. Мне к сочинительству надо мысли иметь, я пиит и к тому же офицер, мне о перьях страусовых да о камардуке травчатом на платье актерам думать совсем не пристало!’
Понимает Федор: не в перьях страусовых дело… О придворном театре тоскует Расин наш российский. Как же — из дворца да на Васильевский, в грязь да темь! Ни живописцев придворных, ни освещения приличного… Сальные свечи да плошки вонючие. Тоже… театр!
И верно, стал хлопотать у государыни Сумароков дозволенья хоть в иные дни играть на придворном театре. Дозволила: по четвергам, ежели будут праздными от французских комедий и опер. Повеселел Александр Петрович, комедию даже писать принялся.

* * *

Приняли на театр дансерок, а помимо того, в ‘Ведомостях’ объявление о надобности в комедиантках сделали. Со стороны и актеры новые пришли: Иван Соколов, Михаил Чулков, Михаил Попов.25 Скажи вот… словно сама судьба всех на театр вела. За уходом Елозина в ноябре был определен на театр в должности писчика и копииста Александр Аблесимов. 26 Кто знал, что пригрет тем самым будущий сочинитель любимых комедий русских. Может, у Федора глаз был особый?!
Елозин пришел на театр, словно годы на нем прожил. Табуретку с собой из дома принес. Поставил в сторонке, сел на нее, красным фуляром голову повязал от простуды… Из-за пазухи пьесу достал, носом шмыгнул, трагедию забубнил, зачитал. И так хорошо стало всем и удобно, словно Кузьмич с них тяжесть какую великую снял… Так полста лет и просидел на своем табурете первый русский суфлер.
Богаче душой со дня на день становился Федор. Понял, что главное сделано — глыба тысячелетняя от ключа-родника отвалена! Зазвенела струей вода — холодна, чиста! Ковш из бересты рядом в траве-мураве положен, черпай да пей в зной, в духоту нестерпимую…
Пусть десятки сиверсов не раз копытами скотскими родничок затемнят, порушат, — ничего, теперь он дорогу нашел — течет, журчит, хлопочет. Новые друзья пришли, рядом с Федором стали — на доброе слово не скупы, в беде вместе брови хмурят.
Через Сумарокова стал Федор знаком и дружен до конца дней своих с Козицким Григорьем Васильевичем 27, что в академии философию и словесность преподавал и многие книги на русский язык переводил. ‘Обымчивый разумом’ Федор многим ему обязан. Козицкий его с Мотонисом 28 свел и сдружил. Тот, Николай Николаевич, нрава был горячего и прямого, неукротимого в правде своей.
Козицкий рассказывал про него Федору. ‘Однажды дворянские вертопрахи заспорили. Один другому толкует: ‘Дворянство должно по чину даваться: достиг по службе чина — будь дворянин’. Другой в крик: ‘Подлому сословию ни по службе, ни по чинам дворянства давать нельзя!’
Вскочил Мотонис, глаза горят: ‘Подлого нет у меня никого! Земледелец, мещанин, дворянин — всякий из них честен и знатен трудами своими… Подлы только те, что имеют дурные свойства, производят дела, законам противные!’
Ох, тут поднялось!.. Словно медведь без огляда лапу само в гнездо осиное сунул!’
Сказывая это, Козицкий смеялся, лукаво посматривая на Мотониса… Нрава веселого был Григорий Васильевич, не унывал никогда. Мотонис молчал, молчал и сам хохотать принялся…
Как-то вечером шли вдоль Невы-реки. Мотонис обо всем спорит посмеиваясь, а то в досаде через край, перекипая, плещется… Козицкий смеется:
— Философы больше надеются, нежели желают. Как, Федор, а?
— Из меня философ плох, — голова курчава.
Копыта по мостовой зацокали, ражий молодец конной гвардии проскакал, рукой махнул…
— Алешка Орлов. Этот ‘в люди’ выйдет. Красив сатана!
— Конь его красит, — опять закипел Мотонис, — вон она грива да хвост какой!
— Быть при дворе в фаворе ему!
— Кому, коню?!
— Какому коню… Алешке!
Не вытерпел Федор:
Всадника хвалят: хорош молодец,
Хвалят иные: хорош жеребец!
Полно, не спорьте: и конь и детина
Оба красивы, да оба… скотина!
Ну и хохотали же… И они и луна — бесстыжая баба, — речи скоромные слушая, рот до ушей растянула.
— Молодец, Федор! Из тебя не только актер великий, но и пиит, может статься, когда получится!
— И будет всех знатных пиитов у нас на Руси трое!
— Как это так?
Смеется Козицкий:
— Вчера Сумароков к Баркову Ивану Семеновичу, что в академии не званьем, а больше похабством в виршах своих знаменит, пристал: ‘Кто в России лучший пиит?’ Ну, думаю, льстя ему, скажет Иван Семенович: ‘Сумароков!’ Как же бы не так! Первый в России пиит, говорит, — Ломоносов, а второй буду я. Сумароков и слов не сыскал на ответ, ушел. И опять хохотали и шли, держась за руки, вдоль реки Невы, молодые да озорные…

* * *

Несмотря на все трудности, неустанной заботою Ломоносова университет в Москве учредили. В Москве, где, как говорил Александр Петрович, ‘улицы аршина на три невежеством вымощены’. Года еще не прошло, русский театр в столице открыли, а еще год миновал — Академию художеств…
Сиверсы разные в крик: ‘Немцы-де русских во всем превзошли, надобно русским ума у них одолжаться, свой в пренебрежении кинув!’
Федор смеется: ‘Якова из лаптей добротных русских так и не вытряхнули. Сам, когда надо будет, переобуется…
Богатства в народе край непочатый! А в пустых головах никому надобности нет — пусть гудят на ветру’.
Херасков да Мелиссино, те, что когда-то сами, в корпусе обучаясь, в ‘трагедии’ выступали, назначены были ведать университетом московским. В нем театр открыли да, мало того, актерскому ремеслу обучать студентов начали наряду с другими науками. Время другое настало! Яков наседает на Федора: ‘Расин нам как прошлогодний снег надобен, а Мольер вроде нас с тобой — не во дворцах начинал, а по ярмаркам. Вот бы его к нам — наделали б дел!’ Ну и ‘взяли’ Мольера в ватагу. У подъезда карет не видать, в креслах звезд да париков не приметить. Сиятельные в операх да на французской комедии, без них веселей. Озорно грохочет народ бесчиновный, глядя на плутни Скапена. Клянет Тартюфа почем зря, на Журдена плюет — эка невидаль в дворянах ходить!

* * *

Наслышав об актерках университетских, повелела царица лучших привезти в Санкт-Петербург.
Средь московских умельцев актерка театра университетского — Татьяна Михайловна Троепольская.
Кончили пьесу, занавес опустили, а Федор стоит, словно все еще голос далекий слушает… Очнулся, смотрит — сидит девчонка изнеможенная, обессиленная, словно птица, насмерть подбитая. Авдотья у ног ее приютилась, руки ей гладит, плачет несуразно и горько…
Обнял Федор Татьяну, поцеловал: здравствуй, наша первая русская актерка!

* * *

Разноголосица хороша лишь на птичьем базаре, там снегири да пеночки заливаются, скворцы по-своему, щеглы по-особому, канарейки совсем не по-русски стараются. Не понять птичью бестолочь, а хороша! Так то птицы, а тут… Сумароков и Федор от разноголосицы меж собой в изнеможенье впадали. Дворянин в крик: ‘Театр партикулярный — кому он нужен!’
Опять Демаре поминает — хуже этого Федору нет ничего. Ну, слово за словом — опять война! Яков сидит доволен, слушает… Передохнет Александр Петрович, и сызнова все:
— Я в службе ея величества нахожусь, о театре мыслю не на аршины, как купец, а иною мерою! Я дворянин и офицер, и стихотворец помимо того. Деньги со смотрителей высчитывать бесчестием для себя считаю!
— А ты, Александр Петрович, проси, чтоб на театр всех безденежно пускали. — Засмеялся Федор, а Сумароков вдруг стих, взад-вперед заходил. Табаком обсыпаясь, за стол сел, подумал, начал пером по бумаге скрипеть, прошение сочинять… Один о мечте своей так, словно в шутку, сказал: плохо ль было бы! Другой по-другому все понял: ‘Если безденежно, стало быть, от двора, от придворной конторы средства дадут, как на французов да итальянцев. Тем самым станет театр придворным, а не партикулярным, черт бы совсем его взял!’
Стал театр содержаться придворной конторой, смотритель безденежно шел. Одного не учел Сумароков — придворной конторой граф Сивере ведал. Ну, стало быть, в ‘отцы’ к театру русскому по должности определили его… Потемнел Федор, сведав о том, а Сумароков в неистовстве шумел: ‘С главным злодеем моим я никак дела иметь не хочу!’ Вот тебе и разноголосица!
А дни за днями, как капли дождя за окном, в месяцы, в годы стекались. Трудное наступило для Федора время — крылья выросли, а высоты и простору для размаха нет!

* * *

Придворный брадобрей, он же куафер, укрыл голову его сиятельства графа Сиверса париком и, уложив завитки и, локоны, как того мода требовала, принялся осыпать их пудрой, на что по тому времени и двух фунтов бывало мало. Трудов и терпения на украшение придворной головы не счесть, однако граф Сивере то время к пользе государственной употреблял: слушал доклад регистратора придворной канторы.
Федор, явившийся тож с утра для просьб о театре, любопытствуя в своей простоте, держался поодаль от облака, поднявшегося над графской головой.
— Плетей вам дать, вот что! — сипело его сиятельство на регистратора. — Государыня повелела к посажению в головкинский дом котов набрать до трехсот… а вы что?! Опять на комедии крыса государыню в забвенье ввела!
— Ваше сиятельство, вот как перед богом, исполнено! Только коты те, рационом своим — говядиной да бараниной — довольные, к крысам чувств не высказывают.
— Опять дураки! Котам говядину и баранину не отпускать. Вместо того впредь давать дичь — рябчиков и тетеревей! Ступай ко всем чертям! — Его сиятельство, отмаявшись, расположился в кресле, уже на Федора осердясь:
— Слыхал? Коты и те к вольнодумству склонность выказывают! И ты туда же… Назойливость твоя утомляет!
— Что делать, ваше сиятельство… Карнавал до последних дней масленицы прошел без представлений от русского театра за неимением платья…
— Вздор! Господа чужеземные министры и прочие большие персоны предпочитают французский театр и оперу. Тобой недовольны — первый придворный актер, а несведущ в иноземной поступи и в возвышенности речи, почему и почитаешься некоторыми за мужика.
— Справедливо, ваше сиятельство. Я их за дворян, а они меня за мужика… Что делать, в иных головах пудры на париках больше, чем…
— Вольнодумства, сударь мой, не терплю! — Встал его сиятельство с кресла. — Иду на доклад! Его высочеству великому князю надоели мужчины на театре. Просит указа у государыни, чтобы на сцене не было мужчин, — роли их должны исполнять женщины в мужских костюмах. Жду на это решение государыни.
— Будьте ходатаем за русский театр, ваше сиятельство!
— Русский театр — вздор! Глупая выдумка для развращения народа. На Васильевском острову ваши смотрители — купцы, чиновники, мещане, мужики и как это… подмастерья! У подъезда ни одной кареты… И это театр! Позор!
— Сторона глухая, ваше сиятельство. Какие там кареты. Осенью — грязь непролазная, фонарей нет… темь. Пешком идут… По колено в грязи, а идут…
— Куда идут? Не должны идти! Ступай, братец, впредь поменее надоедай мне с театром…
— Старание приложу, ваше сиятельство! — усмехнулся Федор. Вышел от графа, задумался: ‘Что, братец, российского театра первый актер, как жить-то будем?’

* * *

В день зимнего Николы гостили у Сумарокова. Беспокойно ту зиму было в столице. Царица, наскуча тревогою о себе, повелела арестовать Бестужева, Елагина, Апраксина, Адаурова и многих других, что близ Екатерины держались.
Петр, весьма тем довольный, орать принялся: ‘Катьку эту… в монастырь отправить! Павла тоже куда-нибудь! Женюсь на Воронцовой!’
Даже матушка Елизавета на дурость такую ахнула. Екатерину для разговора вызвала… Ничего, обошлось. А у друзей Екатерины смятенье: дальше что ждать?
Мотонис в угол отсел, скучный стал. Александр Петрович, наказав гостям дожидаться его, к Панину за новостями уехал. Козицкий пришел, парнишку какого-то с собой привез. Смеется: ‘Ну что, заговорщики? И ты, Федор, в нашей компании?.. Э, пустяки… обойдется! Бестужеву на старости лет в деревне пожить неплохо… Мне Аленку бы… где она?’ На другую половину дома прошел, к матери Сумарокова, вернулся с девушкой крепостной лет семнадцати. Взглянул на нее Федор, глаз отвести не может.
А Григорий Козицкий шумит:
— Хвались, хвались новым художеством каким, Аленушка, красота моя!
— Полно, сударь… скажете тоже!.. Какое художество… так.
— Вот, Евграф, смотри… Я, Аленушка, Евграфа привел… Он чуть постарше тебя, а в художествах толк понимает!
Евграф плат, принесенный Аленкой, по столу расстелил, любуется.
Мотонис тож из угла поднялся, так и замерли все, над столом наклонясь…
Козицкий Федору шепчет:
— ‘Воздух’ алтарный в Успенском соборе, дар императрицы, — ее работа! Ну, а этот плат куда же отдан будет, Аленка?
— Не знаю… дело господское… кому-нибудь. — Руки Аленки плат расправляют нежно, словно прощаясь навек. — Недосуг мне закончить его… к смотрению за канарейкой приставлена… Птица заморская… мало ли что… с ног сбились в услугах ей… Пойду я, сударь, старая барыня гневаться будет….
‘Эх, Аленка, Аленка,— подумал Федор.— Сотни лет дар царицы в соборе хранить, прославляя, будут, а Аленка свой краткий век крепостной, безымянной рабой проживет в услугах канарейкиных…’
— О чем задумался, Федор?
— Так…
Сумароков вернулся встревоженный, ни о чем не дознавшись у Панина. Тот, из дому выходить опасаясь, сам больше обо всем расспрашивал.
— Сказывал, мной недовольны… Власть, дескать, данную богом, в трагедиях колеблю… Должно полагать, от театра буду отставлен! Не разумеют того, что не монаршью власть низвергаю, а деспота, тирана, его вред государству обличаю.
Вспомнил Федор Аленку, вздохнул:
— В некотором царстве, в некотором государстве…
— А хоть бы у нас, — зашумел, зафыркал Александр Петрович, — да что с тобой говорить… Что, Евграф, как у тебя?
— В Академию художеств определен, Александр Петрович!
— Молодец, Чемесов! Вот, гляди, Федор, из дворянства тебе назло таланты идут…
— Ладно, молчу, Александр Петрович. Дай бог теляти волка заесть!

* * *

Улицы в сумерках затерялись. На площади ни души. В дворцовых окнах темно, — значит, не в духе царица, в дальних покоях с одной лампадой сидит… А по дворцовым залам и коридорам, темнотою укрытые, караулы стоят, лай борзых из спальни Петра слушают…
Остановился перед дворцом Федор: ‘Театр — школа народная’, — вспомнилась вдруг Екатерина, — может, ее судьба с судьбой театра связана?.. Что тут в сумерках разберешь, — ночью все кошки серы!’

* * *

Декабрь шестьдесят первого года был суров и безжалостен. Намело снегу у гранитных углов и стен. Улицей ветер гудит. Нева не застыла, чуть пеленой ледяною сверху укрылась.
Последние дни, часы доживает царица… При двух свечах, что поставлены в беспорядке мыслей прямо на пол, за две комнаты от умирающей, на старчески зыбких ногах, шаркают взад и вперед два старичка — любимцы Петра Первого — знаменитый сенатор и конференц-министр Иван Неплюев и генерал-прокурор князь Шаховский. Старые, тощие, как хищные птицы, двигаются взад и вперед, колебля на стенах огромные тени. У окна, вцепившись пальцами в штофное драпри, замер в бессилии князь Трубецкой. Вот оно, вот… нависла глыбою над головами немилость Петра — будущего императора и самодержца ‘всея России’.
С другой стороны покоя шепчутся Воронцовы: ‘Петра долой! Екатерину вон из пределов России! Павла на престол, мы регентами при нем!’
К дверям, за которыми гаснет свечою хилою Елизавета, — накрепко караул. К ней — никого!
Петр, остановленный окриком, только рукой махнул беззаботно и увел за собой свору борзых да голштинских баронов из проходимцев. Веселый и довольный, попойку устроил и всю ночь гулял, не заметивши во хмелю ни часа смерти Елизаветы, ни тяжести короны императора русской державы.
Слушая хохот и пьяную брань из покоев Петра, шепталась дворцовая стража. И кто знает, что могло бы случиться в ту ночь, если бы Екатерина, ждать не умея, своей судьбе навстречу сама не пошла.
Вместе с девятнадцатилетней княгиней Дашковой и изнемогшей от страха Олсуфьевой, никем не примеченные, крадучись, вышли из дворца.
Братья Орловы, Григорий да Лешка, коней подготовили… Ветер по улице. Ни огня вокруг, ни души…
— К казармам гвардейским, Григорий!

* * *

Ох, холодна ты, река! За рекою крепость. Поперек улицы, небу грозя, рогатки. На рогатках фонарь. Под фонарем солдат. Ни о чем не знает солдат. Солдату знать обо всем не положено! Да и к чему — без срока служба солдатская, все одно: знай не знай — ничем не поможешь…
Как за барами житье было привольное,
Сладко попито, поедено, похожено…
Вволю корушки без хлебушка погложено…
Босиком снегу потоптано…
Спинушка кнутом пообита…
Во солдатушках послужено…
Что в Сибири перебывано…
Кандалами ноги потерты…
До мозолей душа ссажена…
Подошел Федор к солдату:
— Добрая песня!.. Где научен?
Испугался солдат:
— Кто таков, человек? Что ночью бродишь? Гляди, за караул возьму!
— Ладно, служивый, серчать-то. Не побродяга и не подьячий я… что ж тебе.
— Ночью спать надобно.
— Долга нынче ночь, служивый, Глянешь на реку — холодна! За рекой крепость… Ты тут песней своей…
— Песня что… песней про жизнь свою сказываю.
— Горька доля, служивый?
— Не слаще слез… В нашем доме всего довольно, наготы и босоты изнавешены мосты, а холоду и голоду — амбары стоят… Вот ты скажи мне, как оно выходит — поп полковой поясняет про святителей наших… Один на столпе всю жизнь простоял, другой в келье своей усердствовал к богу, третий в пустынь от народа подался, и всем им за то венцы мученические и чином навек наградили! И ни одного святого из солдат нету. А жизнь солдатская горше столпа святительского… Выходит, бог солдат не любит!..
— Выходит, так… Давно службу несешь?
— Не помню, когда начал… Молодой был, без отца и матери… В степи у казаков табуны гонял. Ничего… иногда сыт был… Ну… приходят как-то трое. Один спрашивает: ‘Ты Сапронов?’ — ‘Эге, говорю, Сапронов’.— ‘И батька твой Сапронов?’ — ‘Эге, говорю, должно, и батька-покойник Сапронов’. — ‘И дед твой Сапронов?’ — ‘Эге, говорю, не иначе, как и дед, царство ему небесное, Сапронов’.— ‘Ну, коли так, вяжите ему руки!’ Связали. Выходит, стало быть, какой-то Сапронов лет с полста назад от помещика Куратова убегом жил. Где — неведомо. А по закону и дети его и внуки все же остались крепости зависимы и при сыске подлежат детям Куратова. А мой ли дед убежал, али какой другой, пес его знает. Может, чужой мне жизнь загубил… Сдали меня в крепость какому-то Куратору… Эге, думаю, коли верно, что дед мой беглый, я от него не отстану… Только споймали меня. Острог да Сибирь… Потом обратно к барину. Кинулся тогда воли искать в рекрутах… Закон такой был, не могли баре препятствовать… Ну… Сунули в гвардию… Который год служу…
— Хрен редьки не слаще, служивый!
— Зато детей на кабалу не народил. Понимать надо.
Поглядел Федор на солдата: ‘Умница!’
Издрогший звонарь за полночь усмотрел с колокольни: с той стороны фонарем закивали. Свет чуть приметный, озябший… Завтра тысячей свеч окружат отошедшую, а сейчас что — тусклый фонарь на том берегу и все!.. Снял шапчонку звонарь, перекрестился, за веревку тронул… Бум-бум-бум!!… ‘Со святыми ее упокой матушку Лизавету’. Перекрестился и Федор на другом берегу, — преставилась царица.
Солдат тоже крестится.
— Царство небесное. Кончился наш ротный… Она у нас в роте капитаном была…— И вдруг шапку оземь:— Кончилась моя присяга! Можа, теперь я вольный!
— Вольный?! Э-эх! Ступай в казарму — на миру и смерть красна, и правда виднее!
— Нет, барин… это еще подумать надо… Кончилась присяга и стало быть… все!
— Ступай к ребятам, служба: в одиночку пропадешь!
Задумался солдат, — ин быть по-твоему! Не помни лихом!
Ушел солдат, остался Федор один. Тоска, ночь, поземка метет…
Думает Федор, стоя один на ветру: ‘Сейчас во дворце тишина! Свечи затеплены к панихиде. По углам шепчутся. Мыши грызут железо. А русская земля молчит!’ Обрадовался, снова увидя солдата:
— Ну что, служба, назад пришел?
— За хвонарем… казна все же… у нас в полку драть здоровы!

* * *

Не ‘обошлось’ Александру Петровичу! От театра указом с насмешкою отставлен был: ‘Будет статься, имея свободу от должностей, усугубит свое прилежание в сочинениях…’ С того дня все заботы о русском театре легли на Федора и Дмитревского… Сумароков в театр ни ногой. Не на царицу в обиде, а на Федора и Дмитревского: ‘Мои труды по театру более, нежели то, что Волков ‘шишаки’ сделал! У Волкова в команде мне быть нельзя… У Дмитревского тож!’
Обо всем позабыл Александр Петрович в дворянском ущербе своем…

* * *

Евграф Чемесов 29 ближе всех стал Федору в эти дни… Придет, сядет к окну, делом своим займется — рисует. Черточки малые одну за другой друг к другу близит. И получается удивительно! Да еще над Федором посмеивается:
— В гравировальном деле терпение надобно как нигде! А ты что в терпении смыслишь, бурелом ты этакий! Вот они, черточки-то… Ты их так, а они, рассердясь, тебя раз, они тебя два… стоишь, руками разводишь, — сызнова начинай! Упрямство есть у тебя, а терпенья…
— Я, Евграф, с мальчишества на кулачках бился… Ежели, скажем, мне… раз, да ежели два, да ежели в третий,— с обоих берегов смеяться начнут…
Опять посидят, помолчат, каждый своим занят. И опять…
— Упрям ты, Федор… а что с того? Петр ваш театр не нынче так завтра закроет, а вас всех в солдаты… и поделом! Буду на площадь ходить, на тебя смотреть, как ты артикулы выкидывать станешь…
— Ходи. Художнику все видеть надобно. Упрямство упрямству рознь! Отчим мой, Федор Васильевич, мыльню во дворе строить начал. Лесу свезли, заготовили ладного. Ну и скажи — одно бревно ни туда, ни сюда… Само по себе! А лесу еще прикупить скупость не позволяет. Всунули бревно кое-как… Пойдет отчим в мыльню — плечом или головой обязательно стукнется! Черта стал поминать, что с ним отродясь не бывало. В суеверие впал! В мыльню входя, нарочно об дверь или что ударялся, — бревна избежать надеясь… не помогало! А менять бревно теперь уже не из-за скупости — из-за упрямства не захотел. И я, видно, Евграф, бревно, что без размеру втиснуто, переупрямить хочу. А ведь, кажись, разумом бог не обидел.

* * *

Театр на траур по Елизавете закрыт. Пустота, безделье… Мотонис с Козицким все шепчутся. Федор злится:
— Что шепчетесь, что?
— Сущего града не имам, — смеется Козицкий, — грядущего взыскуем! 30
— По всему видать. Тож мне дворяне!.. Вам Петр Третий вольность дворянскую дал, а вы…
Смеется уже и Мотонис:
— А мы, дворяне, решили статую его из чистого золота водрузить. На благодарную память потомству. Не согласился: золоту, мол, примененье другое мною может быть сыскано. Мне на ваших потомков плевать! Тем все и кончилось.
— По Сеньке и шапка! Вам такого и надо!
Притих вдруг Козицкий:
— Федор, меня государыня через Григорья Орлова тебя упредить велела… Сказать просила: ‘Труднейшая изо всех наук — умение ждать!’
Потеплело у Федора на душе, — стало быть, верно, не все пропало!

* * *

Императрица Екатерина, философией вооружась, в суровое одиночество укрылась. Высокомерие Воронцовой куда ни шло — все вспомнится в свое время, но то, что ее, Екатерину, император в пренебреженье постыдном даже при иностранных министрах содержит, — не переносно! Дворянская гвардия затаилась, молчит — тоже ждет своего времени.
Старик фельдмаршал Румянцев из Пруссии в сенат отписал: ‘Опасаюсь, не сделалось бы скоро бунта и возмущения, особливо от огорченной до крайности гвардии…’
Опоздал фельдмаршал, примчал письмо фельдъегерь в столицу, не застал уже на престоле Петра. Сенатский чиновник, приняв пакет, на нем написал: ‘За ненадобностью в делах не числить’. И сунул его куда-то в чулан… Привыкли ли все, время такое ли было, но свергли Петра без шума, без крика, без топота экскадронов гвардейских. Так… мимоходом.
Друзей у Екатерины в эти дни было немало. Ждали от нее многого. В честь восшествия на престол российский и колокольный звон, и пальба из пушек, и манифест! В нем новая царица всем объявить на Петра велела: ‘Законы в государстве все пренебрег!’ — и за это, дескать, наказан.
Петра в Ропшу. В караул к нему братьев Орловых. Петр любовницу свою Воронцову требует, с караулом без просыпу пьет да в карты сражается…
Федор с друзьями рядом с Екатериной в эти дни… Та всем понравиться хочет, добра и приветлива с виду.
— Вы, господин актер, поможете нам в эти скучные дни… Театральные увеселения, балеты, народные гулянья, смех, песий должны озарить столицу. Народ, который поет, худа не думает!
Панин, что стоял рядом, поспешил добавить услужливо:
— Скорбных лиц, ваше величество, ни на улицах, ни в домах не приметишь… Майор голштинской роты, осерчав на вас, богу душу отдал. Так и о том сказывая, все только смеются.
Бестужев, что при том разговоре был, левый глаз прищурил:
— Примечайте, ваше величество, смеются! Веселый переворот!
Екатерина ему пальцем чуть погрозила и к Волкову:
— Ну, сударь мой, помните: отныне попечение о театре во многом от вас зависит!
Вышел Федор в тот день из дворца надежд полон.
Размолвка, словно дым, что в ненастье по полю стелется с костра позабытого… Кому с него радость!.. Пошел Федор к Сумарокову. Больше года не виделись… У Александра Петровича жизнь поломалась: царей поучал — ни одну из цариц научить не смог, только в немилость впал и осмеянье. Театр любил — от театра отставлен. Одна неурядь и отрава! Пошел к нему Федор, глядит — ни семьи, ни дома, ни друга! Сидит давненько небритый, в помятом шлафроке, водку пьет: ‘Ты!’ По сизой щеке слеза.
— Я, Александр Петрович!
— Ну, что же, садись!
Словно вчера лишь виделись. Рюмку подвинул:
— Пей! Как это ты! Теперь ко мне никто ни ногой… брезгуют!.. Один Елозин ‘не сумлевается’, со мной остался. На театре пьесы моя идут, а я в нищете, забвенье. России бесчестия не сделал, а вот… — голову на руки уронил, смотрит Федор: волосы поседели…
…В доме тишь, на улице тишь… В Летнем саду фейерверки кинули в небо… Зелеными огнями на миг комнату осветило. И опять все то же: свеча на столе догорает, голые стены, стол… Встал Александр Петрович у двери, кликнул: ‘Аленушка, квасу!’ К столу подошел, молчит…
Аленка вошла, потупясь, строгая, как всегда, как прежде, красивая, молча на стол штоф с квасом поставила.
— Здравствуй, Аленушка… не забыла?
— Что вы, сударь, Федор Григорьевич. Как можно! От вас, кроме добра, ничего не видала!
Сумароков голову к ней повернул: — Ты что… глаза заплаканы… негоже. Эх, русская красота, — ей и слезы к лицу.
— Нехорошо ты молвил, Александр Петрович! — нахмурился Федор. — Горе человека не красит…
— Ну, сказал, не подумавши… Аленушка у меня как из нянькиных сказок царевна Несмеяна…
— Какой уж тут смех!
Сумароков к стене отвернулся, молчит. Федор Аленку за руку взял:
— Ну что, Аленушка… Давно не видал тебя… Вон как все изменилось… Кончились навек твои канарейкины услуги…
— Кончились, Федор Григорьевич, с того и началось горькое мое…
— Как это?
Сдохла канарейка… не знаю с чего….
— Это я ее…— забормотал Сумароков,— жалеючи Аленку.
Аленка скатерти край перебирает… молчит…
— Ну… не таись, сказывай!
— Разгневались барыня… меня в деревню… В бане нетопленой всю зиму держали… С собаками гончими… Что ж, хоть они ночами грели!.. Потом стал приказчик приставать… Житья не стало! Озлясь, как-то цепом по рукам… Вон они, пальцы-то, как чужие…
Стоном вырвалось у Федора:
— Будь он проклят, какие руки сгубил!
— Ну, узнали Александр Петрович… Приказчика согнали, а мне вольную дали… Ко времени поспели… Старая барыня померла, а их самих через месяц за долги таскать да мучить начали. Все от них отреклись… Осталась я с ним горе мыкать… День за днем… Пить они начали… А я… как беспалая… Плачу, еле иглу держу… Спаса нерукотворного чернью веду, серебром травленым, были бы руки послушней, а так… И вот еще — в глазах у него, у Спаса, нехорошо… Не кроткие, а ненавистные, горькие… Тернии в крови, лик светлый, все хорошо, а глаза…
— А может, Аленка, теперь и надобно такого… Кончишь труд,— ты мне его отдари!.. Для попов он такой ненадобен, а мне помогою будет.
Очнулся Александр Петрович:
— Елозин где?
— Не вернулся еще. В самом деле, куда запропал? Не случилось ли чего…— обеспокоилась Аленка.
Засмеялся Федор:
— Что с ним сделается! Выпьет, сам шуму прибавит.
— Не знаете, какой он… Как написал мне барин вольную, Семен Кузьмич своей охотой, пешком, за сорок верст понес ее в деревню, к старосте… Всю ночь шел, а мороз был, не приведи господи! Вот ведь какой! А что я ему.
‘Ай да Елозин! — задумался Федор. — Вот живешь с человеком и не ведаешь, что у него на душе, — золото ли, пластом осевшее, то ли тина, где щуки прячутся…’
— Пойду я… не забывайте нас. Мне что… я всей жизнью приучена, а им,— кивнула Аленка на Сумарокова,— впервые так…
Проводил взглядом Федор Аленку:
‘Когда же время придет, опомнятся, разглядят тебя…’
Не в обычае Федора было тоской голову долго туманить…
— Ну вот, Александр Петрович, слушай… Слушать можешь? Такое дело… сказывал мне Панин, близка коронация, на театре готовиться надобно.
— Наслышан об этом,— поднял голову Сумароков,— ну, что же… Трагедии, феерии, оперные спектакли…
— Ничего такого не надобно, все на площадь выносить нужно!.. Тысячи людей привлечь… Маскарад карнавальный… Шутки, смех, балагуры, кукольники!
— Балаганная забава! Ты что… в уме?
— Испугался, Александр Петрович, а вдруг Буало31 обидится? Брось, богаче нас с тобой народ. У меня перед глазами улицы, народом заполненные. В санях, в упряжках, в бубенцах, с гамом великим, смехом, звоном волокут за собой на суд народный мздоимство, крючкотворство, невежество, рабство, спесь… черта в ступе! Вот это театр!
— Наговорил… Буйства у тебя, как у Алешки Орлова… Разум восславить должно! Новое царствование надежду вселяет всегда… мудрость! Торжество богини Минервы! 32
— Опять! — рассердился Федор.— Эк тебя на огонь тянет… По-русски сказать правда да кривда, а ты… Минерва! А впрочем, называй, как хочешь.
— Времени мало.
— А ты исподволь… частями мне на Москву шли… Фимиаму кури помене,— от него только копоть. Ну… как?
— Черт с ним. А мы с тобой опять вместе, Федор! А?
Задвигался, зашумел Сумароков. Понял Федор: к жизни человека вновь отогрел.
— Я на Москву Якова Шумского да Елозина с собой прихвачу. Елозин у меня в секретарях походит, пока трезвый будет… Да вот еще,— тихо добавил Федор,— Аленку со мной отпусти, надобность в ней, в мастерице такой, будет большая.
Вошла, встала в дверях Аленка, слушает.
— Аленушка, поехала бы ты со мной на Москву? Нужда в тебе будет театру.
— Как Александр Петрович…
Приподнялся из-за стола Сумароков… глядит на обоих. Махнул рукой — эх! Опять опустился, поник. На помине легок появился Елозин.
— Хорош,— поглядел на него Федор,— на театре траур, а ты сам к погребенью готов…
— За благополучное восшествие на престол… Солдатство… Ну и мы, значит… прочие… У виноторговцев напитки ихние в разор пустили, за упокой новопреставленного раба божьего государя Петра Федоровича!
— Что! — вскинулись Федор и Сумароков.
— Господи! — прошептала Аленка.
— Сейчас по улицам объявляют… От гема… геморо… идальных колик… раз и в одночасье!..

* * *

Ночь над столицей, а на улицах толпы народа. Множество конных гвардейцев с людьми разных чинов и сословий балагурят вполголоса: ‘Царство ему небесное,— земного уже не видать!’
Екатерина стоит у окна, на площадь дворцовую смотрит. Записку, что утром примчал к ней гвардеец из Ропши, не глядя, рукой расправляет…
Алешка Орлов, видать, перепуган и пьян был,— можно ли так на бумажном клочке, вкривь и вкось нацарапать самой императрице: ‘Не успели мы их разнять, а его уж не стало… Сами не помним, что делали…’
— Алексей Петрович!..
— Слушаю, ваше величество!
— Что ж, Алексей Петрович. На все воля божья… Привезти покойного в лавру. А дальше как быть, не знаю…
Догадлив Бестужев:
— Сенат, ваше величество, спокойствия вашего ради, умолять будет вас не присутствовать при погребении…
— Ну… если сенат умоляет, тогда…
С того дня все без сговора забыли Петра. Словно и не было. Так, снился полгода. Долго ли сны надо помнить? Забыл и Федор, в Екатерину поверя…
‘Новое царствование всегда надежду вселяет’,— сказывал Сумароков.
А Федору вспомнилось: ночь в декабре, Сапронов-солдат… Не иначе, как снова присягу принял.

* * *

Екатерина в те дни с теми, кто в трудное время был с ней заодно. Даже идя в сенат, свиту себе взяла особую — молодую, услужливую, даже драчливую. Сенаторы, коты старые, осевшие, грузные, помнящие не одну царицу, смотрят: эта веселая и всех тех цариц умней!
‘С мнением моего сената я согласна всегда, ежели оно согласно с моим!’ — этак в первый же день котов за ушами погладила.
Садясь в карету, Федора подозвала: ‘Ну, сударь, вам взять ордер и на Москву ехать. Все к будущему представлению в наш приезд туда изготовить из всего, что за лучшее сами почтете’.
Федор простор крыльям и мыслям своим почуял: ‘Что за лучшее сам почту!’

* * *

Лежит Федор, не спит. Руки закинул за голову, спор ведет не то сам с собой, не то с кем иным.
— Балаган, говоришь? Пуглив ты, пиит российский, погоди, я тебя тормошить начну!

‘Торжествующая Минерва

Все началось с того дня, когда Екатерина, сведав о бунтах крестьян на многих заводах, первый указ подписала. Видать, тут согласна была окончательно с мненьем котов сенатских, перепуганных насмерть.
‘Прежде всего привести крестьян в рабское послушание и усмирить!.. Можно смирять и оружием. Исполнив сие, опросить заводчиков, каким притеснениям они подвергали крестьян. Этим заслушаны будут обе стороны…’
‘Заслушать’ обе стороны отправлен был с войском князь Александр Вяземский. Три дня не прошло, указы, что вот уже двадцать лет писались, опять подтвердила: ‘Помещику полную власть над своими людьми иметь: хочет в Сибирь сослать — ссылай, с зачетом, конечно, их в рекрута’. (Даже в этом выгоду себе не просмотрели дворяне!) А там опять: ‘Не смеет мужик судиться с барином-дворянином!’
А в беседах и бровью не поведет: ‘Противно христианской вере и справедливости делать людей рабами. Все люди свободными рождены. Рабство есть прямая потеря — оно убивает промышленность, искусства, науки…’
Раскрылись у Федора глаза, словно проснулся: ‘Дурак! Актерки не разглядел. Это же Тартюф мольеровский взгромоздился на русский трон!’
В смятении и горечи надежд обманутых уехал Федор в Москву…

* * *

Только выбрались из перелеска на полевую дорогу, что шла по шумящему морю ржи, цепляясь усиками знойных стеблей да васильками-цветками за ступицы, глядь, нагнала фельдъегерьская тройка. Тут, конечно, без брани не обойтись. Хоть браниться охоты нет — жара, сушь нетерпимая,— а все ж пререкались.
Партикулярный возок в сторону, в рожь подался, казенная бричка, бубенцом прогулькав, вперед протиснулась, ямщик вожжами взмахнул,— умчалась ‘казенная надобность’!
И вот поди ж ты! В сумке курьерской царский указ на Москву везли… Да не один! В одном так и написано: ‘За отличную и всем нашим верноподданным известную службу и усердие к нам… пожаловали мы Федора да Григория Волковых в дворяне и обоим семьсот душ’. Зря фельдъегерь напослед, на возок оглянувшись, кулаком погрозил и крепкое слово добавил.
И Федору невдомек — в ответ ему тоже вымолвил. Пыль осела, слова вместе с пылью легли. Опять тишь да зной, только жаворонок в небе звенит…
Едет Федор, о царице не думает. Думает о своем: ‘…Конечно, и раньше, бывало, особливо на масляной,— забав народных не счесть… Тут же иное. Все воедино собрать, чтобы каждая песня, каждое слово к месту шло. Масок наделать… Петрович, конечно, за своих Аполлонов да Венер с купидонами уцепится, а мы между ними исконных наших целовальников, крючкотворцев, обдирал да кривосудов сунем. Хорошо бы от итальянцев Арлекина да Панталона взять,— неплохие ребята. Опять же гудошников, балалаечников да плясунов… Всех озорников по Москве собрать. Всех, сколько ни есть!’
Едет Федор, глаза закрыл, будто дремлет, а одно за другим наперегон в мыслях бежит… Рожь шелестит, над конями оводы вьются, деготком от ямщицких сапог тянет, жаворонки без умолку поют…

* * *

— Дворянство тебе и 700 душ… а ты что же, сударь, брезгуешь?
— Актеру Волкову, ваше сиятельство, надобен трагедийный меч, а именитая дворянская шпага ему ни к чему!
Бестужев согнутым пальцем по табакерке постукал, щепоть табака нюхнул.
— Вольные мысли, сударь мой, при дворе формы пристойной требуют и немалого береженья! Благоволения сильных обычно кратки бывают…
— Знаю, ваше сиятельство. На память один народ бережлив. А я перед ним в долгу!
Незаметно вдруг подошла Екатерина:
— Э, сударь, мечтатели вряд ли в надобность государству… Если бы я слушала их, мне пришлось бы все перевернуть в моей империи вверх дном…
— Простите, ваше величество, не ведал о присутствии вашем…
— Пустяки… Теперь, сударь, иные дни наступили… Я жду от вас многих услуг… Идите!
‘Услугой моей довольна ли будешь…’ — подумал Федор, склонясь в поклоне…
— Алексей Петрович,— задумалась императрица,— а ну-ка дай табачку! — Холеные пальцы щепоть табаку из бестужевской табакерки взяли.— Хороший табак у тебя, Алексей Петрович… А Волкова, что ж… дело его о дворянстве изъять до времени… Сейчас из него дворянин плохой станется.

* * *

В герольдмейстерской конторе секретарь Железовский на известии от сената ‘О пожаловании в российские дворяне Федора и Григория Волковых’ в тот день приписал: ‘Здесь не числить. Нерешенное. Вынуто оное, взято в Герольдию’.
Пожевал секретарь губами, вздохнул и теми ж словами: ‘Сейчас из него дворянин, видать, плохой станется!’

* * *

С утра до вечера с одного конца Москвы на другой меряет версты Федор. Завел лошаденку ледащую, но терпеливую,— неутомимо машет облезлым хвостом от Салтыкова моста, по Немецкой да по обеим Басманным, а там по Мясницкой до Никольского моста, мимо Ильинских ворот по Покровке, по старой Басманной, аж до головинского ее величества дома… Вон он, конь какой!
Федор сидит на нем, плащом не согретый,— ветры в ту зиму откуда взялись: начиная с утра и до сумерек дуют. Где остановку делать, где что расставить, где проходить народу — обдумать все надо.
Не мало ‘карнавальных служащих’, как их тогда окрестили,— комедиантов, студентов, певчих из разносчиков, фабричных, полковых музыкантов, гудошников, балалаечников. Пять тысяч простого, веселого люда надо было сыскать, обучить, взбодрить. Яков Шумский охрип, Елозин день и ночь переписывает ‘хоральные песни’, господу богу молится, — когда ж все кончится! А Федор с утра на коня — и по Москве. Чертов Яшка обоим, коню и Федору, вслед прозвище кричит несуразное… доволен!
И надо же так. Елозину полицмейстер велел по пути карнавальному все кабаки отмечать и о том майору Григорову доложить, с тем чтобы объявление сделать: ‘Всем в карнавальных костюмах в день карнавала доступу в кабаки совсем не будет!’ Ходил Кузьмич от кабака к кабаку. Записывал. Четырнадцать кабаков насчитал, заскучал, в Петербург стал проситься.

* * *

Хороши вышли хоры фабричные! Федор сам к песням музыку сочинял, а иной раз на старый народный лад сводил. Случалось, и поспорят с кем из певцов, каждый привык к своему. Пошумят разноголосицей, полдня на уговор уйдет, а к вечеру договорятся. Нет лучше песни на свете, от души сложенной. Недаром потом и года прошли, а народ пел по московским фабричным окраинам Федора песни.
А уж скоморошьи придумки! Яшка смотрит на ребят, хохочет: ‘Вас бы с придворного театра всем войском российским гнали! Из пушек по вас палить Сивере бы начал!’
С сентября по январь сколько труда положено! А ведь народ подневольный, днями работою скованный. Словно хлынуло вдруг половодье, берега изломав, поруша… Не похабная песня кабацкая, не угар беспросветный — будто свежим ветром с полей огромных дохнуло.
— Ты, Кузьмич, кабаки не считай! — смеются чумазые, бородатые, хилые в нищете своей. — С ними нам жить опосля…
— Должность такая поручена,— разводит руками Кузьмич.— На меня одного надежда!
Счастливая жизнь пришла в эти месяцы к Волкову. Сумароков в своей обиде утих, совесть пиита что ль в нем проснулась, каждый день шлет с ‘казенной надобностью’ хоральные песни да прибаутки… Федор Хераскова из университета привлек да и сам сочинять принялся — про синицу, что, из-за моря вернувшись, рассказывала, какие порядки за морем:
Все там превратно на свете.
За морем почетные люди
Шеи назад не загибают,
Люди от них не погибают.
В землю денег за морем не прячут,
С крестьян там кожи не сдирают,
Деревень на карты там не ставят.
За морем людьми не торгуют…
Полицмейстер, пробу заслушав, вдруг закричал:
— Сии мысли вольные петь не дозволю!
Шумский вступился:
— Так то ж у них, ваше благородие, за морем-океаном… У нас же другое, свое, свычное!
— А…— удивилась власть,— это у них!… Ну тогда давай погромче, а то народ озяб.
Хохочет Федор:
— Студен день нынче. Видать, полицмейстер до самого мозга промерз!
Государыня, на Москву приехав, мало этой потехой народной беспокоилась. Во дворцовом театре свои приближенные тож отличились — трагедию Сумарокова ‘Гамлет’ сыграли. Гамлет — сам Григорий Орлов, что к тому времени впал в фавор окончательный, Офелия — графиня Шувалова. Даже паж Гамлетов — графиня девица Воронцова.
‘Гамлет — Григорий Орлов?! — плюется Федор. — Ему бы Клавдием быть!’

* * *

В головинском доме царицы, что на Яузе, играли ‘Семиру’ Сумарокова. Любимая роль в ней была у Федора: Оскольд поднимает народ свой против поработителя. Поражение терпит. Олегом в темницу кинут. Смелый дух преодолевает оковы… Бежит Оскольд из темницы. Снова на битву зовет народ свой и погибает в борьбе неравной. Лучше, дороже не было роли для Федора!
Вышел Федор из дворца в морозную ночь. Луна. Тишина глубокая. Занесенные снегом кусты над Яузой. Не ведал Федор в тот час одного: последний раз в тот вечер был он на русском театре. Последний занавес для него опустился, отгородив навсегда от всего!..

* * *

А на завтра, 30 января 1763 года, по Москве объявили ‘Торжественный карнавальный машкарад. ‘Торжествующая Минерва’ — изобретение и распоряжение Ф. Волкова’.
Старик Андрей Болотов, будучи в Москве в те дни, записал:
‘Вся Москва собралась на улицах, где простиралось сие маскарадное шествие. И все так этим польстились, что долгое время не могли позабыть, а песни и голоса так всем полюбились, что долгое время и несколько лет сряду увеселялся ими народ, заставливая вновь их петь фабричных, которые употреблены были в помянутые хоры и научены песням этим…’33
День в феврале недолог. Сумерки сразу в ночь идут. Факелами смоляными да плошками сальными карнавал осветили — чад, гарь, гром погремушек, округ хохот да песни!..
Вот в трех санях хор пьяниц, пьянехоньких, осмеянию преданных, с бубенцами везут:
Двоеные водки, водки сткляницы,
О Бахус, о Бахус, горький пьяница.
Отечеству служим мы более всех
И более всех
Достойны утех…
Под пир, пир, пир, дон-дон-дон,
Прочие службы вздор!
Чучело тащат в комзоле, расшитом золотой канителью, вкруг чучела (понимай — Обман) цыганы, цыганки, колдуны и колдуньи и несколько дьяволов…
К ябеде приказной устремлен догадкой,
Правду гонит люто крючкотворец гадкий,
Тал-лал-ла-ла-ра-ра
И плуту он пара…
Из саней рогожей укрытое пальцами с когтями в стороны тянется Мздоимство…
Взятки в жизни — красота,
Слаще меда и сота…
Так-то крючкотворец мелит.
Так на взятки крючком целит…
И надпись: ‘Здесь людей опутывают сетями и их стравливают!’
За санями разные ‘пакостники’ сыплют семя крапивное и чертополох.
Вертопрахи бойчее тройки везут карету, а в ней сидит обезьяна. Для них, вертопрахов, обезьяна и наказ и указ! На обезьяну собаки из подворотни лают. А позади свинья идет, на свиную шею венок ароматный из роз надет. Нюхает свинья розы — всем довольная.
Спесь хвост павлиний на две сажени за собой волочит. Рожа дурная, хоть в зеркало не глядись! Слепая фортуна тащится, за ней картежники — бубновый, трефовый да червонный хлапы34, король и краля.
За ними герои верхами, заимодавцы пешком, философы на запятках вельможных саней, хор отроков и отроковиц.
А сверх того — торжествующая Минерва в колеснице, убранной лаврами и разными листьями, музыки хор, дикари с ассистентами, флейтисты и барабанщики.
Не в праздности и огорченьи
Прекрасны юноши цветут,
Премудрости богини тут,
Минерва их крепит в ученьи!
А сзади всего Панталон — пустохват и говорун, метлою березовой след за всем заметает. В народе шепот и удивление: ‘Минерва! Вот она, значит, какая… блудлива, видать, была!’

* * *

А день студен. Ветер. Плащ у Федора, хоть по-зимнему куньим мехом подбит, а все ж сиротский — не греет. В заботах и распоряжении — все нараспашку.
Иззябся Федор, еле губами шевелит — затемно из дома выехал на коньке-горбунке своем, за полночь воротился. Кузьмич — с того что возьмешь — обогрелся! Тринадцать кабаков стороной обошел, в четырнадцатом стал проповедовать… Яшка на дню раза три забегал Аленку наведать, расскажет ей второпях где, что, как — и бежать.
Аленкины руки на все сгодились: маски сатиров лепить помогала, венки виноградные Вакху плела, Минервино платье в богатый узор обряжала… Опять же по дому — всех напоить, накормить надобно. Яшка смеется, жалеючи:
— Ты у нас, как в сказке, сестрица Аленушка… Дал тебе бог троих братьев — два ничего, а третий пьяница да суфлер к тому же…
Кузьмич молчит, глаза скромно потупил.
— Все хороши,— улыбается Аленка…
Так вот и жили в те дни — славно и задушевно…
А беда, что по улице шляется старухой бездомной, никем не примеченная к дому пришла, на крыльцо взобралась, на всех трех ступенях расселась, клюку рядом поставила, рукой голову подперла, задумалась, уходить не собирается… Ветер по улице снежок по земле, словно играючи, в стружки свивает… Собачий лай издали гасит…

* * *

Аленка нагар со свечей сальных сняла, тихонько за собой дверь притворила. Ушла в свою горницу, легла, сном забылась… Может, и снилось что, да всё тишина в себе потаила.
Не спит Федор. В голове шум — словно не стих еще звон да крик карнавальный вокруг, словно все едет и едет на коньке своем средь толпы озорной, полюбившейся навсегда… Кузьмич вернулся домой всех позднее. Напроповедовался насквозь!
С постели Федор голос подал: ‘Кузьмич, дай-ка воды… душно-то как’.
Голову уронил на подушку, глаза закрыл. Очнулся лишь через три недели. Как прожил их, знали только Кузьмич, да Аленка, да Яшка… Сам ничего не помнил, не знал… И потянулись дни — один другого длиннее и горше… За окном уж капель застучала, Аленка вчера ветку вербы с улицы принесла. Держит веточку Федор — давние весны свои в памяти перебирает.
Кузьмич не отходит, горем своим таясь от больного…
— Кузьмич, что лекарь сказал? Правду говори!
Заплакал Кузьмич:
— Дурак твой лекарь, я его на порог пускать не буду!
— Не будешь…— задумался Федор. Ветку вербы к щеке прижал. — Какое нынче число?.. Четвертое?! И месяц — апрель уже?
— Выходит…
— Давно-то как…
— Ты… слышишь… не думай ни о чем… Лежи, хворай себе на здоровье. Аленка сейчас сбитень на липовом меду варит… пропотеешь… уснешь… Все как рукой…
— Ладно, Кузьмич, ладно. Почитай мне вслух чего… На репетициях от твоего голоса меня всегда в сон клонило…
Взял книгу Кузьмич, поглядел на заглавный лист, прочел: ‘Цари мудрые и воинственные одинаково знамениты’.
— Не надо… от царей один бред в голове. Дай-ка сбитню глоток.
— Сейчас принесу, — дошел Кузьмич до двери, не удержался, всхлипнул:—Что людям скажу… не уберег, не удержал!
— Ничего, Кузьмич… в трагедиях помирать трудней, а так вот… просто!
Вернулся Кузьмич к Федору:
— Поправишься, пойдем с тобой на вербную на Красную площадь… Народу там в те дни бывает! Свечи затеплят… Ладонями огоньки прикрывают, по домам несут… А на улице весна… Грачи прилетели…
Федор на Кузьмича смотрит, шепчет:
— Грачи… Гнездовье на березах вить начнут… гомону будет! — Потом словно очнулся, горницу оглядел: — Убери со стены Минерву-то… Это все уже… там… позади…
Снял Кузьмич со стены афишу ‘Торжествующая Минерва’, свернул, унес…
Аленка вошла, к изголовью подсела.
— Сбитню горячего выпейте, Федор Григорьич, легче будет…
— Потом, потом… Слушай, Аленушка… Тишина-то какая! Зарею на Волге такая тишина. Слово шепотом молвишь — на том берегу слышат. В такую тишину, говорят, колокола льют… Плавильщики над рудой стоят молча, дыханье тая… А серебра добавлять — так округ по улицам солому стелют, чтобы чей звук не дошел до руды, голос колокола тем не рушил… Может, неправда, а хороша!..
— Хороша, — шепчет Аленка.
— В ростовском соборе главный колокол назван Большим Сысоем, этакий мужик в две тыщи пуд… Ласковый, октава…— Задумался Федор, что-то припоминая: — ‘Спаса’-то кончила?
— Кончила, Федор Григорьевич… Поправитесь — отдарю.
— Спасибо… Идти в театр тебе надобно! Ежели не умру, помогу… И Александру Петровичу скажи… завещал, мол, мне путь! Молода ты еще… красива… Не только лицом… что лицо! Душа твоя, израненная, избитая, все еще светла и нежна, вон как апрель за окном…
— Федор Григорьевич… сказать вам стыдилась… глупая. Татьяна Михайловна мне…
Чуть улыбнулся Федор:
— А… вон оно что. Ну и дурень же я… Умна Троепольская, не проглядела тебя для театра, как я… А актерка она какая, Аленушка… Слушай, учись!
Замолк Федор, в окно глядит, о своем потаенном думает…
— Роль-то какую учила?
— Ильмену, Федор Григорьевич.
— Яков Шумский ведал про то?
— Ведал… Скрывал от вас по просьбе моей. Он мне за Трувора читал… Только смешной уж очень… Какой там Трувор. Его Татьяна Михайловна два раза вон выгоняла… Он старается, про страсть свою сказывает, а выходит… смешно.
— Аленка, глянь мне в глаза! — Отвернулась Аленка…— Ну, впервые вижу наконец-то Несмеяна-царевна улыбнулась!
Яков Шумский в дверь сунулся.
— Входи, входи… Трувор несчастный!
Засмеялся Яков:
— Знаешь?
— Знаю.
— Ну вот,— облегченно вздохнул Шумский,— и Александр Петрович знает, стало быть, все хорошо теперь будет.
Склонилась Аленка над изголовьем, слеза на подушку упала:
— Все хорошо!
— Ладно, идите… Может, усну.— Остался Федор один. Дремлет. За окном капель вперебой, словно стая воробьев подоконницу обстукивает…
— Эка Сысой Большой гудит: иду.. ид-д-д-у!

* * *

По всей земле весна! Буйным половодьем рек, зеленым дымком берегов, теплеющими далями отдохнувших полей, небом, в котором из-за сине-моря птицы летят…
Розовый отсвет апрельской зари на последнем снегу, на лужах, что на ночь ледком укрылись. Ветра отшумели в назначенный срок. Тишина.
Аленка стоит у окна, зарей зацелованная, зарей, как невеста, убранная, шепчет: ‘Спросят дети отцов своих: а кто были они, наши первые актеры? И расскажут им о нас, посмеясь и поплача…’

Примечания

1 Смотрителями, или ‘смотрильщиками’, в XVIII в. назывались зрители.
2 Тягло государево — подать, налог.
3 Местоположение предполагаемого дома Полушкина-Волковых известно только на основании устных показаний. Впервые они были опубликованы Серебренниковым в Ярославском сборнике 1850 г. Эти сведения подтвердил на основании показаний позднейших владельцев дома А. Ярцев. Первоначально дом имел лишь подвальный и первый (жилой) этажи, прежняя планировка дома не сохранилась. Остатки старых стен можно видеть в подвальном этаже. Дом (No 3) выходит в настоящее время на Советскую (быв. Пробойную) улицу. В конце XIX века он был надстроен, а впоследствии на нем возвели еще два этажа (См. Ф. Г. Волков и русский театр его времени. Сборник материалов. Изд. Академии наук СССР, Москва, 1953, стр. 245).
4 Повытье — ‘приказ’, место, где производились допросы и наказания подозреваемых в чем-либо людей.
5 ‘Кумирические боги’ — идолы (кумиры), которым поклонялись язычники.
6 Петр Михайлов — имя, под которым жил Петр I в Голландии, работая на верфи.
7 Воксал (англ.) — зал для танцев и музыки в местах общественных гуляний и увеселений (в садах, парках).
8 Взять ‘за караул’ — взять под стражу.
9 Иона Сысоевич — митрополит ростовский (1607—1690). С его именем и деятельностью связано строительство архитектурных ансамблей (например, Митрополичий двор в Ростове) и отдельных сооружений, являющихся ныне ценными архитектурными памятниками Ростова и Углича. При нем была создана известная Ростовская звонница с изумительными по музыкальной тональности колоколами (Сысой, Полиелейный, Лебедь и др.).
10 Бурлацкая артель, или ватага, делилась в работе на _п_е_р_е_д_о_в_о_г_о_ в лямке, так называемого ‘шишку’, _к_о_р_е_н_н_ы_х_ — идущих в середине лямки и _к_о_с_н_ы_х — в хвосте. (См. Толковый словарь В. Даля, т. 1, стр. 143).
11 Рогервик (ныне Балтийский порт) — в XVIII веке заштатный городок Эстляндской губ. у Рогервикского залива. На постройке Рогервикского порта широко применялся труд каторжников.
12 Мельпомена (греч.) — муза трагедии.
13 Лекен (1729—1778) — знаменитый французский актер. Ученик Вольтера.
14 Дюмениль (1711—1803) — знаменитая французская трагедийная актриса.
15 Камер-фурьер — небольшой придворный чин. К.-ф. вел запись всех событий придворной жизни в специальном ‘камер-фурьерском’ журнале.
16 Жак Расин (1639—1699) — поэт и драматург, в произведениях которого система французского классицизма XVII века получила наиболее полное и законченное выражение.
17 Фраза, неоднократно повторяемая Жеронтом — персонажем пьесы Мольера ‘Проделки Скапена’.
18 Так при дворе назывались наиболее приближенные к царице люди.
19 Старец — народное именование инока, монаха вне зависимости от возраста. В другом варианте песни, приписываемой Ф. Г. Волкову, говорится:
Ты скажи мне, красна девица, всю правду,
Или люди-то совсем уже ослепли,
Для чего меня все старцем называют?
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Разгляди ж теперь ты ясными очами,
Разглядев, скажи, похож ли я на старца?
20 ‘Похождения Жиль Блаза из Сантильяна’ — роман Лесажа, вышедший в первую четверть XVIII века. Типичный плутовской роман, написанный свойственным Лесажу ясным и сжатым языком классицистической прозы XVIII века.
21 Терпсихора (греч.) — муза танца.
22 Клерон (1723—1803) — знаменитая французская актриса.
23 Демаре — французский придворный поэт, яростный защитник классицистских литературных взглядов.
24 Дом Головкина был отдан под театр в 1752 году, за четыре года до указа 1756 года (об основании русского театра). В 1752—1753 годах он именовался ‘российским комедиальным домом’ (см. объявления в ‘С.-Петербургских ведомостях’, 1752, No 75, 87, 1753, No 10 и др.). В указе царицы от 30 августа 1756 года и в определении сената от 1 октября 1756 года снова повторяется указание о передаче головкинского дома под учреждаемый русский театр.
25 Чулков Михаил Дмитриевич (1734—1792) — выдающийся представитель нашей художественной прозы до Карамзина. Был актером театра, во главе которого стояли А. П. Сумароков и Ф. Г. Волков.
Попов Михаил Васильевич (год рождения неизвестен, умер около 1790 года) — выходец из городских демократических низов. Учился в Московском университете. Служил актером в театре, руководимом А. П. Сумароковым и Ф. Г. Волковым, родоначальник жанра русской комической оперы. Автор комической оперы ‘Анюта’, которой, по словам современников, ‘принадлежало первенство в сем роде стихотворений на нашем языке’. В пьесе сказалось сочувственное внимание и интерес к народу и любовь к народно-песенному творчеству. Музыка к ‘Анюте’ написана выдающимся русским композитором второй половины XVIII века Евстигнеем Фоминым.
26 Аблесимов Александр Онисимович (ум. 1783 г.) — крупный драматург XVIII века, автор пьесы ‘Мельник, колдун, обманщик и сват’. В 1756 году Аблесимов был определен в новоучрежденный российский театр на должность копииста, где переписывал набело для Сумарокова его произведения. Там Аблесимов пристрастился к литературе. Ни одна пьеса XVIII века, за исключением комедии Фонвизина ‘Недоросль’, не пользовалась такой шумной и долговечной популярностью, как пьеса ‘Мельник, колдун, обманщик и сват’, на основе которой Е. Фоминым создана комическая опера того же названия.
27 Козицкий Григорий Васильевич (1724—1775) — один из ближайших друзей Ф. Г. Волкова. Русский писатель и переводчик. Окончил Киевскую духовную семинарию. Слушал лекции в Лейпцигском университете. В 1768 году назначен статс-секретарем Екатерины II. Числился издателем фактически руководимого Екатериной II сатирического журнала ‘Всякая всячина’ (1769—1770), в котором выступал в защиту ‘улыбательной’ псевдо-сатиры, противостоящей сатирическому журналу Н. И. Новикова. Знаток древних и новых языков, зарекомендовал себя хорошим переводчиком. Им переведен на латинский язык ‘Наказ’ Екатерины II и три научных трактата М. В. Ломоносова с латинского на русский, а также ‘Метаморфозы’ Овидия (1772). См. БСЭ, т. 21, а также Ежегодник Императорских театров 1889—1900 гг.).
28 Мотонис Николай Николаевич — литератор и журналист, сотрудник издаваемого Сумароковым первого частного русского журнала ‘Трудолюбивая пчела’. Был известен своим резким антикрепостническим выступлением в Комиссии для составления нового уложения. Близкий друг Ф. Г. Волкова (см. Ф. Г. Волков и русский театр его времени. Изд. Академии наук СССР, М., 1953, стр. 44—45.).
29 Чемесов Евграф Петрович (1737—1765) — выдающийся русский гравер. Родился в Нижегородской губ. в дворянской семье. С 1759 г. учился гравированию в классе Г. Ф. Шмидта. В 1759—1760 гг. создал отличный портрет Петра I с оригинала Натье. С 1762 г. академик, руководитель граверного класса. Близкий друг Ф. Г. Волкова.
30 Сущего града не имам — грядущего взыскуем (слав.) — религиозное выражение о бренности настоящей земной жизни и ожидании иной, будущей, обещанной св. писанием. В данном случае Козицкий иносказательно говорит о царствовании Петра III и ожидании прихода к власти Екатерины II.
31 Никола Буало-Депрео (1636—1711) — выдающийся поэт французского классицизма. Вошел в историю литературы как ‘законодатель’ французского классицизма, его признанный вождь и теоретик.
32 Минерва (римск.) — богиня мудрости.
33 Цитируется по книге ‘Жизнь и приключения Андрея Болотова, описанные самим им для своих потомков’, т. II, 1871, стр. 389.
34 Хлап — карта холоп, валет (см. Толковый словарь В. Даля, т. 1, стр. 549).
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека