С. Тхоржевский. Странник, Тепляков Виктор Григорьевич, Год: 1986

Время на прочтение: 128 минут(ы)

С. Тхоржевский

Странник

Портреты пером. Повести о В. Теплякове, А. Баласогло, Я. Полонском
М., ‘Книга’, 1986
OCR Ловецкая Т.Ю.

Глава первая

Здесь шум единый — ветра вой,

На башне крик ночного врана,

Часов церковных дальний бой,

Да крики стражей, да порой

Треск зоревого барабана.

Виктор Тепляков.

‘Затворник’ (1826)

Если ты воодушевлен общим порывом, захвачен общей волной, принимать решения — вместе с другими — куда легче, чем те же самые решения принимать потом в одиночку.
Вспомним один малоизвестный исторический пример.
Вспомним один поступок, совершенный уже после того, как потерпело сокрушительную неудачу восстание 14 декабря 1825 года. Большинство его участников были схвачены и в казематах Петропавловской крепости ожидали грозного суда. Уже твердо и прочно воцарился новый император всероссийский Николай I.
И вот в это время, когда уже все непричастные к восстанию, военные и штатские, были приведены к присяге Николаю, нашелся в Петербурге молодой человек, который, по примеру восставших, уже после их разгрома, уклонился от присяги царю.
Как и все, он бывал на исповеди в церкви, на вопросы священника приучен был с детства отвечать честно. И когда священник спросил, присягнул ли он новому государю, — ответил: ‘Нет’. Священник пригрозил, что донесет на него, если молодой человек не примет присяги безотлагательно. Казалось бы, нет более возможности уклониться, но он все равно не присягнул. А в следующий раз послал к исповеди — вместо себя — своего младшего брата, который мог, не принимая греха на душу, сказать, что он присягал, — так оно и было. Несмотря на их большое внешнее сходство, во время исповеди священник распознал подмену и немедленно донес на братьев куда следует.
Ну, вот и схватили обоих. 20 апреля 1826 года были арестованы и доставлены, в Петропавловскую крепость отставной поручик Виктор Тепляков, двадцати одного года от роду, и его семнадцатилетний брат Аггей, юнкер лейб-гвардии Конноегерского полка.
При обыске у Виктора Теплякова не было обнаружено ничего недозволенного, за исключением масонских книг и знаков. Эти же знаки оказались наколоты у него на руках. А ведь масонство еще в 1822 году было объявлено вне закона.
Виктор Тепляков родился в Тверской губернии, в дворянской семье, одиннадцати лет был отдан в Московский университетский пансион, а шестнадцати лет — ‘спеша жить’, по его собственному выражению, — поступил юнкером в Павлоградский гусарский полк.
В том же полку служил майор Петр Каверин. Он был старше Теплякова на десять лет и в свое время также воспитывался в Московском университетском пансионе. Но по окончании пансиона не сразу пошел на военную службу: учился в университетах, сначала в Москве, затем в Германии, в Геттингене. Там он был принят в масонскую ложу ‘Августа Золотого Циркуля’.
По возвращении в Россию Каверин вступил в ‘Союз благоденствия’ — тайное общество будущих декабристов. Позднее, когда ‘Союз благоденствия’ перестал существовать, было создано в Петербурге новое тайное общество — Северное. В него Каверин уже не вступил. Но продолжал считать себя масоном. Ввёл в масонскую ложу горячего юношу Виктора Теплякова — уже не юнкера, а корнета гусарского полка.
В те времена масонство (или, еще говорили, франкмасонство) казалось привлекательным для многих образованных молодых людей. Оно отличалось не только эффектной внешней стороной: строгими ритуалами тайных собраний, знаками, непонятными для непосвященных. Привлекала в нем идея самосовершенствования, идея братства и взаимной поддержки. Масонство сглаживало различия религиозные: православные, протестанты и католики могли состоять в одной ложе. В ‘Исповедании веры франкмасонов’ утверждалось: ‘Если различие религий произвело столько смут, это объединение в среде франкмасонов будет содействовать укреплению всех уз’. В разные масонские ложи приняты были многие будущие участники восстания 14 декабря.
Не имея определенной политической окраски, масонство не противоречило монархическим принципам, так что император Александр I поначалу относился к масонам снисходительно и терпел существование в России масонских лож. Но позднее пришел к выводу, что эти ложи опасны уже тем, что они тайные и таким образом ускользают от контроля, 1 августа 1822 года царь издал указ:
‘1) Все тайные общества, под каким бы наименованием они ни существовали, как-то масонских лож и другими, закрыть и учреждения их впредь не дозволять.
2) Всех членов этих обществ обязать подписками, что они впредь не будут составлять ни масонских, ни других тайных обществ.
3) …Не желающие же дать подписку должны быть удалены от службы’.
Сотни офицеров после этого дали подписку в том, что они ‘впредь не будут составлять ни масонских, ни других тайных обществ’. Дал такую подписку и Каверин.
Но корнет Виктор Тепляков скрыл свою причастность к масонам и подписки не дал — видимо, связывать себя подобной подпиской не хотел.
В начале 1823 года Каверин ушел в отставку и поселился в имении под Калугой. Летом того же года он путешествовал по России и с дороги слал письма младшему своему товарищу Виктору Теплякову.
Вот письмо из Николаевской слободы в низовьях Волги: ‘Здесь самые значительные запасы соли… Если бы государю угодно было пожаловать мне и вам, Виктор Григорьевич, несколько бугров [соляных], вы бы, я уверен, тотчас оставили службу и поехали в Геттинген, а я бы продолжал свое путешествие, только с вящим спокойствием… В Царицыне кажут палку Петра I, хотя она и мудрая палка, но как вы знаете, что я не люблю ни мудрых, ни глупых, ни долгих, ни коротких — словом, никаких палок, то я проеду мимо…’
Значит, Тепляков уже рад был бы тоже уйти в отставку и поступить в университет — быть может, по примеру Каверина, в геттингенский, но не позволяли средства…
Почти годом позже (в апреле 1824-го) Каверин писал ему: ‘Намерение ваше путешествовать, ловить смешное и странное, приятное и полезное — достойно вас и идет к вашим летам, способностям…’
В письме 10 мая: ‘Вы просите, как вам быть, чтобы быть в Петербурге. Дождаться сентября — и в отставку, а там куда хотите, а то зачем набиваться на неприятности’ (Тепляков последовал совету — подал в отставку, сославшись на слабое здоровье, именно в сентябре).
В письме 24 июня Каверин написал о смерти Байрона:
‘Получая Allgemeine Zeitung — вероятно, поразило вас там [известие] о потере славного поэта? За последнее письмо особенно благодарю — из него видно, что вы понимали, любили и почитали умершего’.
В письме 15 октября из Калуги: ‘Как же вы сделали, чтобы не быть на смотру у государя, или вы были?’
По этим отдельным фразам из писем Каверина (ответные письма не сохранились) можно себе представить, пусть приблизительно, чем жил и дышал Виктор Тепляков.
С юных лет он увлекался поэзией Байрона. Много читал, свободно владея французским и немецким языками, достаточно понимая английский, итальянский, древнегреческий и латынь. Он сам уже писал стихи, но только два стихотворения удалось ему напечатать до ареста в 1826 году. Писал он в духе времени, то есть в элегическом роде. Сквозь некоторую выспренность его элегий пробивалось нечто реальное, подлинное:
Вотще мне рай твой милый взгляд сулит. —
Что мертвому в приветливой деннице? —
Пусть на твоей каштановой реснице
Слеза любви волшебная дрожит…
Кто была она — с каштановыми ресницами — мы не знаем.
В мае 1824 года он был произведен в поручики, в марте следующего года получил просимую отставку и снял гусарский мундир. А еще через год с небольшим его заключили в крепость, в Невскую куртину, откуда затем перевели в бастион Анны Иоанновны, в камеру N 4.
После памятного петербуржцам страшного наводнения поздней осенью 1824-го многие казематы Петропавловской крепости все еще не могли просохнуть как следует. Тем более что их никогда не держали открытыми настежь. Когда здесь топили печи, ручьи бежали по стенам, на которых пробивался мох. Арестант Виктор Тепляков мрачно замечал:
Ручей медлительно бежит
Зеленой по стенам змеею.
Еще можно было бы упомянуть о мокрицах, выползающих изо всех щелей, о тусклом свете сальной свечи под закопченным низким сводом потолка…
Без пера и бумаги Тепляков угрюмо слагал стихотворные строки — должно быть, твердил их себе, стиснув пальцы и поплотнее запахиваясь в арестантский халат, или кутаясь в суконное одеяло на жесткой койке, или шагая из угла в угол, чтобы согреться:
А в сей пучине — мрак сырой,
Здесь хлад осенний и весной
Всю в жилах кровь оледеняет.
Кровь леденела не только от холода. Приходили минуты отчаяния, когда он не мог удержаться от слез. Ночами так трудно было уснуть в этих каменных стенах:
В них сна вотще зеницы ждут —
И между тем в сей мгле печальной
Без пробужденья дни текут,
Минуты черные бредут
Веков огромных колоссальней.
И неизвестно было, какой расправы можно ждать впереди. На допрос его долго не вызывали, считая, должно быть, что с решением этого дела спешить нечего (были дела поважнее, в других казематах сидели восставшие 14 декабря), так что пусть он дожидается своей очереди, дрогнет в каземате и проникается сознанием своей вины.
В начале июня ему передали письмо от брата Алексея. Алексей Тепляков (средний брат — младше Виктора и старше Аггея) приехал из Твери для свидания с арестованными братьями.
Свидание было дозволено, однако не с глазу на глаз, а в присутствии плац-майора. Наверно, Алексей от своего имени и от имени родителей просил Виктора вести себя разумно, не упорствовать, ибо лбом стену не прошибешь…
Когда, наконец, вызвали Виктора Теплякова из камеры на допрос, он уже придумал себе некоторое оправдание. Сказал, во-первых, что легкомысленно хотел выдавать себя среди знакомых за масона, для этого приобрел масонские книги и знаки и даже наколол себе знаки эти на руках. Ведь если б он сознался в причастности к масонской ложе, пришлось бы ему отвечать на вопрос, кто его туда ввел… А еще в оправдание свое сказал, что не присягал ныне царствующему императору сначала по болезни, потом по беспечности. Впрочем, в глазах властей беспечность в данном случае также представлялась возмутительной.
Сейчас он уже был явно нездоров. Его осмотрел лекарь и подал затем рапорт коменданту крепости: ‘…отставной поручик Тепляков одержим слабостью всего корпуса и весьма значительною рожею и опухолью на лице’. Поскольку ‘по сырости каземата и неудобности в нем лечения пользование продолжать невозможно’, он, лекарь, просит отправить арестанта Теплякова в госпиталь.
Так что спасибо лекарю — 22 июня больной арестант был переведен из крепости в Военно-сухопутный госпиталь, ‘в особый покой’, то есть под замок.
Наконец, о братьях Тепляковых было доложено царю, и он повелел: юнкера Аггея Теплякова из крепости освободить и перевести его из гвардии в армию, отставного же поручика Виктора Теплякова привести к присяге ‘на верность подданства’ и затем отправить на покаяние в монастырь.
Легко ли было молодому человеку и дальше отказываться от присяги Николаю? Нет, не желал он быть похороненным заживо, а из заключения выпускали его при условии, что он присягнет…
О повелении царя запереть Виктора Теплякова в монастырь петербургский генерал-губернатор сообщил в секретном послании митрополиту Серафиму. Митрополит, выполняя высочайшую волю, распорядился направить этого отставного поручика в близкую — на окраине Петербурга — Александро-Невскую лавру. В канцелярию лавры послал особое предписание:
‘1) Поручика Теплякова из монастыря никуда и ни под каким предлогом не отпускать. 2) Иметь бдительнейшее за ним смотрение, поместив его на жительство с каким-нибудь благоразумным и благочестивым иеромонахом или иеродиаконом в одной келье. 3) Велеть ему во все посты исповедаться, и если отец его духовный удостоит, то приобщить его и святых тайн. 4) В свободное от богослужения время велеть ему заниматься чтением святых отцов, более же всего молиться и поститься. 5) Тщательнейше и при всяком случае наблюдать за образом мыслей его и поступков и, что замечено в нем будет доброго или худого, о том доносить нам…’
Его переправили из госпиталя в монастырь 15 июля, а в ночь на 13-е пятеро главных участников восстания были повешены возле Петропавловской крепости. Знал ли он об этом? Возможно, и не знал…
В лавре, в монашеской келье, не было, конечно, сырости и холода каземата, но ужасала мысль о том, что никакого срока покаяния не назначено. Это означало: будут его держать в монастыре, взаперти, пока не сочтут, что он достаточно покаялся, — хоть до конца жизни. Как же отсюда вырваться?
По его просьбе и с разрешения монастырского начальства посетил его в лавре 11 августа доктор Арендт. К этому доктору Тепляков обращался еще осенью прошлого года (уже тогда страдал золотухой), и теперь Арендт, понимая его нынешнее положение, написал свидетельство, что для совершенного излечения Теплякову нужно ‘употребление минеральных серных вод’. Это означало для больного необходимость поездки на кавказские минеральные воды и — главное! — давало благоприличное обоснование для просьбы выпустить его на волю из стен монастыря.
Такое прошение Тепляков немедленно составил. Приложил к нему свидетельство Арендта. Письменно просил канцелярию лавры ‘донести преосвященнейшему митрополиту — как об искреннем моем покаянии, так и бедственном состоянии моего здоровья и испросить благословения его высокопреосвященства для увольнения меня из оной лавры, ибо недуги мои требуют, по мнению пользующего меня медика, мер деятельнейших и более решительных, коих при настоящем моем положении предпринять невозможно…’.
Митрополит с ответом не спешил и лишь в конце сентября написал генерал-губернатору, что Тепляков за время пребывания в лавре ни в каких дурных поступках не замечен, так что можно спросить при случае государя императора, не соблаговолит ли его величество отпустить Теплякова из монастыря.
Минул еще месяц, и генерал-губернатор направил митрополиту секретное послание: ‘Его величеству угодно было высочайше повелеть, чтобы Тепляков назначил себе место для жительства, где иметь его под присмотром, к водам же, для излечения, если пожелает, позволить отправиться на Кавказ, но и там иметь его под присмотром’.
В начале ноября царская милость была ему объявлена. Его выпустили из стен монастыря!
Поскольку доктор Арендт ему рекомендовал теплый и сухой климат, Тепляков попросил разрешения поселиться в Одессе, самом большом и, по рассказам, самом живом городе на юге России. Эта его просьба была воспринята как дерзость — еще чего захотел! Генерал-губернатор сообщил шефу жандармов Бенкендорфу: ‘Тепляков позволил себе делать некоторые домогательства и условия насчет времени отъезда и места жительства, посему государь император высочайше соизволил выслать его на жительство в Херсон с тем, чтобы местная полиция имела за поведением его надзор’.
И, конечно, ему не посчитали нужным объяснить, почему в Одессу нельзя.
Он выехал из Петербурга один, без всякого сопровождения.
По дороге, между Петербургом и Москвой, он, конечно, завернул в тверскую деревню Дорошиху, от губернского города в трех верстах, — в усадьбу, где жили его родители. И вместо того чтобы ехать, подчиняясь воле царя, далее в Херсон, взял да и остался в родном доме.
Нет, покорностью не отличался Виктор Тепляков!
Отец послал на имя царя просьбу о всемилостивейшем прощении сына — и стал ждать ответа. Авось придет сыну прощение и не надо будет отправляться ему в далекий и неведомый Херсон.
Почти два месяца прожил Виктор Тепляков у родителей, в Дорошихе. Наступила зима, и снегом занесло поля вокруг усадьбы, никто о нем не вспоминал.
Но вот тверской губернатор получил из Петербурга предписание объявить коллежскому советнику Григорию Теплякову, что на его просьбу о прощении сына ‘высочайшего соизволения не последовало’ и царь повелел оставить Виктора Теплякова на жительстве в Херсоне. Царю и в голову прийти не могло, что вопреки его повелению сей отставной поручик живет еще вовсе не в Херсоне, а в Тверской губернии, в имении своего отца.
‘Случай сей открыл мне, — написал губернатор в рапорте на имя царя, — что проживающий у коллежского советника Теплякова, Тверского уезда сельце Дорошихе, сын его поручик Виктор Тепляков не должен быть терпим на жительстве в здешней губернии…’ Губернатор послал частного пристава Дозорова (соответствующая должности фамилия!) в Дорошиху: взять там Виктора Теплякова и к нему, губернатору, привести!
Когда пристав Дозоров явился в усадьбу, Виктор Тепляков заявил, что болен и никуда не пойдет.
Узнав о таком ответе, губернатор приказал выяснить, в самом ли деле болен этот дерзкий молодой человек. А пока что поручил приставу оставаться в Дорошихе и наблюдать, чтобы Виктор Тепляков никуда не отлучался — как бы не сбежал! Посетили усадьбу исправник и лекарь. Исправник доставил губернатору свидетельство о том, что ‘от бывшей простуды осталась у него [Теплякова] малая опухоль около ушей’.
‘Усмотрев из сего явное упорство поручика Теплякова’, губернатор затребовал двух жандармов. Отрядил их к исправнику, ‘поручив ему поручика Теплякова, как проживающего здесь самовольно, и в предосторожность, чтоб он не мог куда-либо скрыться, взять и доставить его сюда’ — в Тверь. А затем, в сопровождении жандарма, на санях в Москву. Дальше тверские жандармы ехать были не обязаны.
Упорствовать Виктору Теплякову становилось уже бесполезно. Отец простился с ним — должно быть, со слезами. Дал сыну, ради трудностей предстоящей жизни, немалую сумму денег. И отправил с ним крепостного слугу — в Херсон.
Какой глушью был в те времена этот степной город с ветряными мельницами на окраинах…
По приезде Виктор Тепляков снял себе квартиру в частном доме, не представляя, чем тут можно будет заняться, и надеялся весной поехать лечиться на воды — на Кавказ.
На беду, одним из его соседей в Херсоне оказался некто Головкин, мещанин по сословному определению, а по образу жизни — вор и темная личность. В апреле этот сосед подговорил слугу Теплякова, недалекого парня, обокрасть молодого барина и половину украденных денег отдать ‘на сохранение’ ему, Головкину. Парень так и сделал, но его быстро поймали. Те деньги, что оказались при нем, он вернул — и Тепляков его простил. Головкин же, разоблаченный в присутствии частного пристава, сначала во всем признался, а затем, как видно, поделился с этим приставом частью украденных денег, от собственного признания отрекся и не вернул ничего. И пристав, что называется, умыл руки.
Но на этом не кончилось. Однажды в июне, поздно вечером, к Теплякову ворвались грабители — несколько человек, лица их были выбелены мелом. Ранили Теплякова ножом в левое колено, связали его и слугу, зажгли свечку, нашли, где хранятся деньги, забрали все, что только смогли унести, и скрылись.
И напрасно Тепляков обращался затем в полицию. Там никто не хотел ударить палец о палец. Становилось ясно, что грабители вошли в сговор с местной полицией — с той самой полицией, что держала его здесь ‘под присмотром’…
С отчаянным раздражением рассказал он обо всем в письме не кому-нибудь, а самому царю. Терять уже было нечего: пусть же император всероссийский знает, чего стоит его полиция, пусть! ‘Деньги, вещи, платье — все погибло, все-все, что только имел я, — писал Тепляков.- …Осмеливаюсь всеподданнейше Вас просить о дозволении мне переехать в другое место’.
Должно быть, это письмо Теплякова произвело некоторое впечатление на царя. Он дал распоряжение послать ограбленному отставному поручику пятьсот рублей ассигнациями.
В сентябре того же года граф Пален, управляющий новороссийскими губерниями (то есть губерниями на южной окраине России), получил из Петербурга письмо: ‘Государь император высочайше соизволил одобрить мнение Вашего сиятельства, чтобы проживающий в г. Херсоне под полицейским надзором отставной поручик Тепляков был определен на службу куда-либо во вверенных управлению Вашему губерниях, но только не в Одессе’.
Граф Пален определил Теплякова на службу подальше от Одессы — в Таганрог, чиновником для особых поручений при градоначальнике.
В начале января 1828 года Тепляков переехал из Херсона по степным дорогам в Таганрог. Весной, с началом морской навигации, назначен был на службу в таганрогской таможне. Здесь он прослужил совсем недолго — пользуясь высочайшим разрешением, к лету отправился на Кавказ.
В городе Горячие Воды (через два года его переименуют в Пятигорск) местные эскулапы предлагали всем приезжающим больным брать ванны и пить воду из разных источников по очереди — видимо, в простом расчете, что хоть какая-нибудь вода должна помочь.
Трудно сказать, воды ли помогли Теплякову или что другое, но здесь он почувствовал себя гораздо лучше. И совсем не хотелось ему возвращаться в скучный Таганрог. Еще 30 апреля послал он письмо генерал-губернатору Новороссии графу Воронцову, в Одессу, просил найти ему другое место, другое занятие.
Воронцов истолковал его просьбу как желание перебраться в Одессу, где жить ему не дозволено, и ответил так: ‘Милостивый государь! На письмо Ваше ко мне от 30 апреля уведомляю Вас, что в настоящее время я не могу исполнить желания Вашего касательно доставления Вам места в моей канцелярии за совершенно полным числом чиновников, составляющих оную’.
Ответ Воронцова Виктор Тепляков с чувством досады переписал в письме к брату Алексею: ‘Прошу заметить: он не может исполнить моего желания касательно службы по его канцелярии. Можете ли Вы себе представить, чтобы я мог желать оной по чьей бы то ни было канцелярии? — К брату он обращался на ‘вы’, так уж было принято в их семье. — Но как ни на есть, какая же надежда останется мне, по Вашему мнению? Неужели умереть в Таганроге?’
А пока что он по предписанию докторов пил минеральные воды прямо из источников и купался в ваннах, сложенных из тесаных каменных плит. Часто отправлялся верхом на лошади в прогулки по окрестностям Горячих Вод — ‘истинно-романтическим’, как называл он их в письме к брату. Восхищался первозданной красотой Кавказских гор и слагал стихи:
Ты ль, пасмурный Бешту, колосс сторожевой,
В тумане облаков чело свое скрывая,
Гор пятиглавый царь, чернеешь предо мной
Вдали, как туча громовая?
‘Пасмурный Бешту’ — цитата из поэмы Пушкина ‘Кавказский пленник’, — Тепляков как бы подчеркивал совпадение впечатлений.
А двуглавая снежная вершина Эльбруса казалась ему похожей на черкесское седло…
Степей обширною темницей утомленный,
Как радостно, отчизна гор,
Мой на тебя открылся взор!
Близко познакомился он в Горячих Водах с таким же поднадзорным, как и он сам, — с бывшим гвардейским офицером Григорием Римским-Корсаковым. Этот человек тоже имел характер весьма независимый и тоже мог бы угодить в каземат после восстания 14 декабря — если бы не пребывал тогда за границей и поэтому оказался в стороне. А прежде он, как и Петр Каверин, состоял в тайном ‘Союзе благоденствия’. Кстати, оба — и он, и Каверин — были знакомы с Пушкиным, были — в разное время — с великим поэтом в отношениях дружеских…
Римский-Корсаков нисколько не остепенился в свои нынешние тридцать шесть лет. Вид у него, под стать характеру, был лихой — длиннейшие усы, под нижней губой росшая буйно эспаньолка — ‘совершенный Fra-Diavolo’, по отзыву одного чиновного москвича. Но, видно, таким он нравился Виктору Теплякову.
Потом Римский-Корсаков отмечал в письме к нему, что помнит его как ‘славного товарища, доброго приятеля, милого собеседника, неровного умориста [юмориста?], как неровны хребты кавказские’.
Покинули они Кавказ, наверное, вместе — в октябре. Но Римский-Корсаков отправился в родную Москву, а Тепляков — ничего не поделаешь — в Таганрог.
В этом городе таможня зимой запиралась на замок: Азовское море у Таганрога замерзало, и навигация прекращалась. Так что на зиму Тепляков был свободен от служебных обязанностей в таможне. С разрешения градоначальника он поехал в Херсон: еще надеялся, что полиция ему поможет вернуть хоть малую часть отнятого грабителями. Не знаем, может, в конце концов что-то вернуть удалось…
Из Херсона он поехал в Одессу. В ту самую Одессу, где жить ему не разрешено.

Глава вторая

Погасло дневное светило,

На море синее вечерний пал туман.

Шуми, шуми, послушное ветрило,

Волнуйся подо мной, угрюмый океан.

Я вижу берег отдаленный.

Земли полуденной волшебные края,

С волненьем и тоской туда стремлюся я…

А. С. Пушкин

На Балканах с прошлого года продолжалась русско-турецкая война. Русские войска занимали укрепленную линию от города Варны у Черного моря до берега Дуная.
В Одессе война напоминала о себе военными кораблями на рейде и прибывающими беженцами-болгарами, которых время от времени задерживал портовый карантин.
Директор одесского музея древностей Бларамберг надеялся, что на занятой ныне территории — в Варне и дальше, на склонах Балкан, древнего Гемуса, — можно будет разыскать следы античной цивилизации: обломки мрамора с древнегреческими и латинскими надписями, барельефы, древние монеты и так далее. Вот если бы туда отправить образованного человека… С этой просьбой в марте 1829 года Бларамберг и обратился к генерал-губернатору Воронцову.
Именно в это время прибыл из Херсона в Одессу Виктор Тепляков. Генерал-губернатору стало известно, что этот молодой человек жаждет занятия более живого, нежели служба в таможне.
Воронцов вызвал его к себе. И объявил, что готов доверить ему серьезное поручение — безотлагательно отправиться в Варну. Подробную инструкцию даст Бларамберг. Для выполнения разысканий, для переправки по морю в Одессу всего отысканного и приобретенного и на прочие расходы казначей выдаст тысячу рублей. По возвращении надо будет отчитаться в расходах.
Тепляков согласился с величайшей готовностью. Ему наконец-то повезло!
Последние, пять дней перед отплытием в Варну он провел в беседах с директором одесского музея. Бларамберг усердно его наставлял и просвещал по части археологии. ‘Если его пламенные усилия, — рассказывал потом Виктор Тепляков в письме к брату Алексею, — сделать меня, в продолжении сих пяти суток, адептом археологии возбуждали мою внутреннюю усмешку, то будьте уверены, что наружность моя представляла в это время всю благоговейную любознательность неофита. Сему-то грешному фарисейству обязан я входом в sanctum sanctorum [святая святых] почтенного антиквария’. Однако книги, которые Тепляков успел просмотреть перед отплытием, давали очень скудные сведения о крае, куда он направлялся. Оказывалось, что край этот — истинная terra incognita…
Бларамберг предполагал, что у берегов Черного моря, в окрестностях Кюстенджи (древнего Томиса) можно разыскать гробницу умершего там в изгнании римского поэта Овидия.
Это было 20 марта, под вечер: Виктор Тепляков вышел из города к карантинной пристани, к морю. ‘Таможенная гроза собралась и довольно быстро рассеялась над моими чемоданами, — шутил он потом в письме к брату Алексею, — врата карантинной пристани разверзлись и, скрыпя, затворились за мною’. Один из карантинных чиновников представил ‘маленького, но еще довольно бодрого старичка и объявил, что это капитан венецианского брига La Perseveranza‘, — бриг готовился отплыть в Варну. ‘Ялик этого капитана качался у берега, слуга и вещи мои ожидали меня на оном. Я спустился в эту легкую лодочку, капитан за мною — и вот уже четыре весла вонзились в шипучие волны. Челнок наш полетел стрелою к стоящим на рейде судам, на каждом из них звонили рынду, когда, пристав к своему бригу, мы начали один за другим взбираться на палубу’.
Когда стемнело, Тепляков долго смотрел на огни Одессы и мысленно прощался с ними. Потом спустился в каюту, где над его койкой висел гравированный образ мадонны с надписью Stella del mare (Звезда моря). Лег и уснул.
‘Проснувшись на другое утро, я воображал не видеть уже более ничего, кроме воды и неба’, — рассказывает он. Не тут-то было. Полный штиль еще двое суток не давал возможности парусному бригу тронуться в путь. Тепляков маялся, ‘чрезвычайно досадовал на это безветрие и, видя перед собою все еще меркантильную Одессу, мучил капитана беспрестанными расспросами о состоянии атмосферы… Наконец — ура, ура! — 23-го свежий северный ветер подул с берега… Натянутые паруса округлились, и заколебавшийся корабль тронулся с места’.
‘Шуми, шуми, послушное ветрило…’ — громко декламировал Тепляков, расхаживая по палубе.
Долго еще бриг плыл вдоль берегов.
Наступила ночь. ‘Не спал один только я, — рассказывает Тепляков, — да рулевой матрос у озаренного ночною лампою компаса… Глаза мои искали маяка берегов одесских: одиноко мерцал он едва заметной огненной точкою…’
Потом картину этой ночи Тепляков восстановит в стихотворных строках:
Все спит, — лишь у руля матрос сторожевой
О дальней родине тихонько напевает
Иль, кончив срок урочный свой,
Звонком товарища на смену пробуждает.
Лишь странница-волна, взмутясь в дали немой,
Как призрак в саване, коленопреклоненный,
Над спящей бездною встает,
Простонет над пустыней вод —
И рассыпается по влаге опененной.
У берегов Добруджи пришлось выдержать шторм. Тепляков рассказывает: ‘…убаюканный клокочущей стихиею, я долго не мог приподнять головы со своей койки и видел только летавшего из угла в угол капитана, слышал только плеск волны, перескакивавшей через палубу. Около вечера, однако ж, волны до того разыгрались, что, полагая быть гораздо покойнее наверху, я наконец решился выйти на палубу… Отуманенное море казалось мне слитым в единый сумеречный дым с погасшими над ним небесами. Все объемлемое взором пространство то отбегало прочь, то подымалось чудовищною горою на горизонте и, завывая, неслось на бриг наш… После полуночи ветер стал, однако, мало-помалу стихать, и на рассвете густой туман, скрывавший от меня берега Болгарии, начинал уже рассеиваться… Проглянуло солнце’.
Утром 27 марта уже ясно расслышался дальний гул варнской зоревой пушки. До Варны оставалось только восемь миль. Но полное безветрие вынудило капитана бросить якорь. ‘На другой день — тоже безветрие. Варна была уже в глазах моих… — рассказывает Тепляков. — Терпение мое наконец истощилось’. Капитан предложил переправиться на берег на баркасе, и сразу же баркас был спущен на воду.
Четыре матроса работали веслами, в радостном ожидании Тепляков глядел вперед — туда, где на пологом береговом склоне зеленых холмов виднелись белые домики с красными черепичными крышами. Несколько минаретов возвышались над городом, купола их серебристо блестели. Стены крепости местами были разрушены, широкие проломы оставались там со времени прошлогодней осады. Баркас проплыл между рядами стоящих на рейде судов и пристал к берегу возле крепостных ворот.
У Теплякова было при себе письмо Воронцова к главному военному начальнику в крепости Варна генералу Головину. У первого встреченного русского солдата он спросил, как найти квартиру генерала. Солдат охотно взялся проводить Теплякова и его слугу, повел их по узким, но людным улочкам, вдоль глухих стен домов. Дома здесь были построены так, что окна выходили не на улицу, а во внутренние дворики.
Головин принял Теплякова любезно. Предложил остановиться на квартире его адъютантов, пока не подыщут более удобное жилье.
‘На другой день по прибытии моем в Варну, — рассказывает Тепляков, — мне отвели квартиру в бедном греческом домике, тесном, полуразрушенном, но по соседству с квартирою генерала Головина’. По узкой лесенке он поднялся на галерею вдоль стены дома, обращенной в сад, и вошел в пустую комнату. В окнах, заклеенных бумагой, не было стекол, свет проникал только через дверь (кстати говоря, стекол не было нигде по всей Варне, заменяли их чаще всего деревянные решетки). Хорошо, что погода была уже по-весеннему теплой — можно было не только не топить камин, но и держать наружную дверь открытой.
Притащили в комнату колченогий стол, две скамейки и кровать. На столе Тепляков с удовольствием разложил свои книги и бумаги, на беленой стене повесил карты Болгарии. Не замедлил явиться хозяин дома, грек. Сел у камина, раскурил трубку и — видать, любопытство одолевало — завел разговор с постояльцем. ‘Я говорил по-русски, он — по-турецки и по-гречески, — рассказывает Тепляков. — Много ли мы понимали друг друга — об этом ни слова: довольно того, что, протолковав более часу, мы расстались самыми добрыми приятелями’.
Он написал письмо брату Алексею: ‘Знаете ли, почему этот бродячий быт дороже мне всех ваших… но оставим это. Скажу только, что с дощатого крыльца моего я вижу с одной стороны роскошную пелену моря, усеянного судами, с другой — любуюсь разноцветною панорамою Варны. Посреди моего двора цветет юное миртовое дерево, у забора пестреет огород и небольшой цветник, а за воротами шумит фонтан [то есть просто источник] под склоном огромной плакучей ивы’. Где-то рядом, в листве, слышалось воркованье лесных горлиц, оно становилось особенно явственным, когда наступала ночная тишина.
Он принялся выискивать в городе предметы древности. Заглядывал в уцелевшие церкви.
Стены цитадели оказались ‘испещрены обломками мраморных карнизов, великолепных капителей и разных других украшений изящного греческого зодчества’. Видимо, при возведении цитадели — бог знает когда — эти куски мрамора были использованы просто как строительный материал.
В разных кварталах города Тепляков обнаружил пять обломков мраморных надгробий с барельефами и греческими надписями. Нашел барельеф с изображением головы всадника, нашел барельеф с изображением Эскулапа, Гигеи, богини здоровья, и двух женщин с младенцем. ‘Этот памятник древности, — рассказывает Тепляков, — отыскан в погребе одного грека, между старыми бочками и бутылками, я нашел его покрытым запекшейся кровью’: на этом куске мрамора, возможно, рубили голову петуху, впрочем, кровь могла оказаться и человеческой.
Приобретать монеты и медали было не просто.
‘Есть ли у тебя антики!’ — спрашиваете вы у купца, сидящего с поджатыми ногами в глубине своей лавки и окруженного густыми облаками табачного дыма. Легкое уклонение головы или лаконическое ‘Йок! (нет)’ — так рассказывает Тепляков. Когда же старинные монеты у торгаша имеются, ‘глупая улыбка появляется на устах его, кожаный мешок развязывается иногда целые полчаса и наконец — множество различных монет: старых талеров, флоринов и часто наших полновесных павловских грошей и копеек сыплется перед вами на стол вместе с драгоценными медалями Греции. В эту минуту физиономия нумизмата оживляется быстротою переменною, жажда корысти становится главным ее выражением… Не имея ни малейшего понятия о достоинстве своего товара, купец подстерегает все ваши движения и если заметит, что внимание ваше обращено в особенности на какую-либо монету, то вы можете быть уверены, что грозное: 800 или 1000 левов, подобно внезапному электрическому удару, оттолкнет вас от оной. Разгадав наконец сию важную тайну, я решился посвящать все наружные знаки моего восторга старым грошам и копейкам. Только таким образом удалось мне купить до сих пор несколько древних монет и медалей, из коих некоторые кажутся мне драгоценными…’
Но он, конечно, не только разыскивал монеты и барельефы. ‘Я нахожу неизъяснимое удовольствие, — писал он брату, — скитаться без всякой цели по темным и перепутанным улицам Варны, всего же более люблю бродить по здешней пристани…’
При содействии Головина ему удалось отправить собранные обломки мрамора на одном из купеческих судов в Одессу.
До минувшей осени в Варне жило множество турок, но все они покинули город после капитуляции турецкого гарнизона 27 сентября. Место их теперь занимали греки и болгары, толпами бежавшие из тех городов и селений, что оставались под властью султана.
Тепляков как-то спросил дочку хозяина дома, обворожительную четырнадцатилетнюю Деспину, страшно ли ей было, когда русские корабли обстреливали Варну. Спросил по-турецки, с трудом подбирая слова — только-только начинал он понимать язык. Она ответила: ‘Хаир! Пек еииды! [Нет! Это прекрасно!] — бом! бом! бом! — пек еииды!’
Пора ему было начинать разыскания в окрестностях, это уже связано было с некоторым риском — не то, что безопасные прогулки по городу. Для начала он выбрал краткую поездку в монастырь святого Константина, верстах в десяти от Варны. Генерал Головин предоставил ему переводчика и двух конвойных казаков.
Тепляков зарядил свои пистолеты, пристегнул к поясу дагестанский кинжал, сел на оседланную лошадь и вместе с двумя казаками и переводчиком выехал из северных ворот города.
Ехали по узкой дороге вдоль моря, среди цветущих садов с благоухающими белыми и розовыми цветами. В глубине зеленой лощины, вблизи прибрежных скал, увидели монастырь.
‘Постная монашеская фигура встретила меня, — рассказывает Тепляков, — со всем подобострастием восточного невольника у ворот монастырских и, поклонясь до земли, бросилась предупредить казака, подошедшего взять мою лошадь. Крыльцо гостеприимного брата было уже обставлено подушками, бедные рогожки покрывали пол оного. Добрый монах исчез и чрез минуту возвратился, отягченный каймаком, творогом и сметаною. За ним следовал маленький болгарин, неся также несколько блюд с оливами, сельдереем и с новым запасом многоразличной сметаны, деревянная баклажка вина заключала эти гастрономические приготовления. ‘Садитесь, садитесь, отец мой!’ — повторял я беспрестанно своему раболепному Амфитриону, но он кланялся до земли с приложенными ко лбу руками, потом складывал их крестом на желудке и, потупив глаза в землю, оставался неподвижен… Нет сомнения, что мысль о каком-нибудь маленьком турецком тиране владела в это время всеми умственными способностями одеревенелого инока. Он остался единственным монашеским существом в здешней обители, вся прочая братия разбежалась во время варнской осады. Проглотив из любопытства чашку турецкого кофе, т. е. кофейной гущи без сахара, я отправился в сопровождении анахорета взглянуть на монастырские достопримечательности. Храм св. Константина Великого точно так же убог, сумрачен, тесен, как и все варнские церкви. Неугасаемая лампада теплится день и ночь перед образом первого христианского императора. Я поклонился ему и зажег свечу, толщиной в целый рубль, перед его святою иконою’. Это произвело такое впечатление на монаха, что он при выходе из церкви сразу же указал на брошенный в углу кусок мрамора с барельефом и греческой надписью.
Больше ничего тут раздобыть не удалось.
В первый день пасхи в Варне ожидалось нападение неприятеля. ‘Генерал Головин, больной накануне, расхаживал уже по комнате, когда я посетил его после заутрени, — рассказывает Тепляков, — и на вопрос мой, в самом ли деле будут к нам незваные гости, отвечал: ‘Милости просим! Мы готовы принять их’.
Вернулся с донесением адъютант, сообщил, что турки перешли сегодня утром речку Камчик, схватили с передовых постов одного казака, отрубили ему голову саблей и с этим трофеем отступили.
По многим рассказам Теплякову было известно, что отсеченные головы ‘неверных’ янычары складывают в бочки и, пересыпав — для сохранности — солью, отсылают в Константинополь как свидетельство своей воинской доблести. Головы там выставляют на копьях для всеобщего обозрения. В иных случаях отсекают не голову, а уши, их также отсылают в бочках, пересыпанные солью… Слыша такие рассказы, никто не рисковал ездить по дорогам в одиночку.
Тепляков решил проехать вдоль укрепленной линии от Варны до городка Праводы. Первой остановкой на пути должен был стать Гебеджинский редут.
Он отправился туда 21 апреля в сопровождении двух казаков на верховых лошадях. Ехал верхом и его слуга — ‘живой арсенал, с огромной венгерской саблей у бедра, с предлинным арнаутским ружьем и коротким карабином за плечами, с черкесским кинжалом, турецким ятаганом и несколькими парами тульских пистолетов у пояса’.
Выехали из западных ворот крепости. ‘Встреченные нами у ворот похороны показались моим спутникам знаком гибельного предзнаменования, — рассказывает Тепляков, — а дикие надгробные мраморы, расположенные на могилах старого чумного кладбища, наполнили и мое воображение самыми черными думами, мелькнув на правой стороне дороги’.
Слева, у южных ворот, показались белые шатры русского военного лагеря. Кавалькада по ровной дороге обогнула тихий лиман и свернула в лощину. Вот и Гебеджинский редут.
‘Полковник Лидере, начальник редута, узнав о цели моего путешествия, — рассказывает Тепляков, — показал мне пять бронзовых медалей, найденных солдатами в земле, при укреплении соседней деревни Девно. Две из них греческие: одна из них принадлежит древней Одессе, другая — Ольвии, остальные три — римские’.
Однако нечто удивительное Лидере обещал показать завтра.
Ночь Тепляков проспал в его шатре. Утром они сели на лошадей и под охраной довольно значительного конвоя поехали по лесной дороге. Версты через три открылась вдруг небольшая песчаная площадка и на ней — шесть каменных колонн. Проехали еще немного, и уже ‘огромные массы сих необыкновенных колонн предстали глазам моим… — рассказывает Тепляков. — Совершенное отсутствие капителей, правильных карнизов и разных других украшений зодчества уничтожает, по крайней мере для меня, всякую возможность рассуждать об архитектурном ордене… Неужели эта разительная правильность форм и пропорций есть одна только прихоть природы, обманывающей человека столь совершенным подражанием искусству, в стране, населенной памятниками древности и роями славных исторических воспоминаний?’ Так оно и было, но ни Тепляков, ни Лидере этого не знали и готовы были предположить, что перед ними — грандиозные обломки какого-то древнего мира.
Тепляков сознавал себя профаном в археологии. Но надеялся, что его разыскания дадут толчок новым исследованиям ученых — ‘подобно ньютонову яблоку’ (так он потом напишет в отчете).
Кавалькада возвращалась в редут. Остановились у придорожного источника, Тепляков наполнил прохладной водою шляпу, напился из нее, нахлобучил мокрую шляпу на разгоряченную голову. В редуте пообедали позднее привычного часа, и после обеда Тепляков решил сейчас же трогаться дальше — в Девно.
Вместе с ним и его слугой поехал сопровождающим только один казак — собственно, не ради вооруженного прикрытия (что бы он смог один?), а для указания дороги, Проскакали около десяти верст. Вдали показались два укрепленных земляных редута с пушками по углам и палатки большого военного лагеря. Рядом — казачьи биваки: дымились костры, расседланные и стреноженные лошади пощипывали копны сена.
Подъехали ближе, и Тепляков соскочил с коня возле шатра полковника Енакиева, командира 38-го егерского полка.
Вошел в шатер, представился. Объяснил цель своего прибытия. В ответ услышал шутливое замечание, что сюда он явился слишком поздно. Оказывается, множество найденных медалей Енакиев уже отослал жене. Или просто роздал офицерам. А сейчас — пожалуйста — он высыпал на стол оставшиеся медали, целую груду, и Тепляков принялся их разбирать. Древнегреческих обнаружил всего три-четыре, остальные — большей частью римские. Охотно забрал все: пригодятся.
Вечером в шатре собрались офицеры — пили пунш, дымили трубками. Дышать стало нечем, у Теплякова разболелась голова. Выбрался на свежий воздух. Однако ночевать под открытым небом оказалось холодновато, пришлось вернуться в шатер.
Утром он узнал, что ночью в Девно прибыл генерал Рот. К Роту у него было рекомендательное письмо от Воронцова.
Рот его принял в своем шатре, прочел письмо и приказал писарю написать такую бумагу: ‘Предъявителю сего, отставному поручику Теплякову, имеющему порученность… изыскивать древности в Болгарии, предлагаю гг. начальникам 6-го и 7-го пехотных корпусов… оказывать ему в том всякое зависящее пособие, а для осмотра, где нужным признает, мест в расположении наших войск давать ему конвой, смотря по надобности, из казаков и пехоты… Апреля 23-го дня 1829 г. Начальствующий войсками по правую сторону Дуная генерал от инфантерии…’ — и Рот поставил свою подпись.
Полковник Енакиев согласился показать Теплякову надгробную плиту с латинской надписью, об этой плите он невзначай упомянул накануне. Поехали, посмотрели — валялась возле дороги. Латинскую надпись Тепляков переписал в тетрадь.
‘Храбрые егеря 38-го полка, проведав о существовании человека, платящего новые серебряные рубли за старые медные полушки, не оставляли меня с самого утра в покое’, — рассказывает Тепляков. Пришлось объяснить, что не всякие деньги его интересуют.
Под вечер он решил ехать дальше, в Праводы. Генерал Рот распорядился дать ему в сопровождение семерых казаков. Когда выехали из Девно, начался дождь. Тепляков надел плащ и подхлестнул коня.
На полдороге до Правод располагался еще один военный лагерь — Эски-Арнаутларский. До недавнего времени здесь было турецкое селение Эски-Арнаутлар, ныне покинутое жителями. В этом лагере нужно было сменить конвой, отпустить девненских казаков. Здесь Тепляков последовал за ними к шатру какого-то офицера. Этот офицер прочел подписанную Ротом бумагу и сказал, что полчаса назад целый батальон выступил отсюда в направлении Правод — сопровождает военные обозы. Так что Тепляков может взять из лагеря трех или четырех казаков и догнать этот батальон.
Ну, и отлично. Сменился конвой, сменили лошадей. Двинулись легкой, ‘архиерейской’ рысцой по дороге в Праводы.
‘Густой туман катился по темно-зеленому скату гор, небо чернело час от часу более, проклятый дождь стучал и усиливался! — рассказывает Тепляков. — Верстах в трех от Эски-Арнаутлара нагнали мы обетованный батальон и около получаса ехали нога за ногу под его прикрытием. Наскучив потом столь погребальным шествием, а еще более порывами разыгравшейся бури, я пустился с моими казаками вперед, и через несколько минут штыки конвойной пехоты скрылись от глаз моих’. Через полчаса небо прояснилось, но Тепляков уже промок до нитки.
‘Уже совсем смеркалось, — рассказывал он потом в письме к брату, — когда мы остановились под пушками праводских укреплений, и потому были не без труда впущены в город здешними передовыми караулами’. Своим расположением Праводы живо напомнили ему городок на Северном Кавказе — Горячие Воды…
‘Я приказал вести себя к квартире генерала Нагеля, начальника расположенной здесь дивизии, и вскоре потом спрыгнул с коня у ворот его’, — рассказывает далее в письме Тепляков. Когда он вошел в комнату — ‘убийственный вист, одно из эстетических наслаждений Петрополя, развернулся передо мной во всей своей роскоши… Генерал Нагель принял меня довольно мило, но до крайности удивил вопросом: очень ли был я напуган землетрясением, коего несколько ударов едва совсем не расстроило, около вечера, игры их? Я, может быть, в это время скакал и потому ничего на пути своем не заметил. Недаром же настигшая меня гроза была так прекрасна! Генерал пригласил меня остановиться в его собственной квартире, но тут один из игроков объявил, что у него мне будет гораздо просторнее, и вследствие того просил сделать в ту же минуту честь его обители. Этот благодетельный смертный разогрел мою душу кипятком такого душистого чаю, какого я не пивал с тех самых пор, как расстался с вашими метрополиями, потом накрытое буркою сено — теплая, мягкая постель приняла утомленную плоть мою и вместе с деревенской опрятностью комнатки показалась мне именно тем, что эпикурейцы британские зовут comfortable.
На другой день посетил я генерала Купреянова, известного своими подвигами во время прошлогодней кампании’.
Генерал уверил Теплякова, что при инженерных работах по укреплению Правод ничего древнего найдено не было, за исключением двух монет.
В этот день и в последующий генерал Купреянов показывал гостю праводские укрепления. Речка была перегорожена плотиной, так что образовалась водная преграда, охраняющая городок с северной стороны. Сам городок — белые домики среди невысоких гор — поражал не только отсутствием жителей, но и отсутствием деревьев. Минувшей зимой в обезлюдевшем городке не оказалось запасов топлива, и солдатам пришлось рубить сады, чтобы обогреться и готовить пищу. ‘Городок сей утопал, по словам генерала Купреянова, в тени фруктовых деревьев… — рассказывает Тепляков. — Теперь все перед вами голо, подобно плешивой голове Сократовой!’
Днем 4 мая, когда он уже собрался покинуть Праводы и обедал вместе с генералом Купреяновым, в шатер генерала привели двух перебежчиков с турецкой стороны. Они сообщили: войска великого визиря Решид-паши, до семи тысяч человек, расположились лагерем поблизости, на высотах Ени-Базара. Что и говорить, сведения были тревожными.
Опустив перебежчиков, генерал хмуро сказал Теплякову:
— Согласитесь, что обстоятельства не благоприятствуют вашему возвращению в Варну. Неприятель почти на вашей дороге… — И с невеселой усмешкой добавил: — Вы едете в понедельник — тяжелый день!
Но конвойные казаки и слуга уже были готовы к отъезду, конь его оседлан и навьючен, и Тепляков не захотел остаться. В три часа дня он тронулся по дороге среди лесистых гор.
Вот уже снова Эски-Арнаутларский лагерь.
Здесь Теплякову в первый раз встретился генерал Рындин — встреча была очень кстати: этому генералу Тепляков смог передать поклон от его семейства в России.
Не задерживаясь, поехал дальше. Уже стемнело, когда он добрался до лагеря в Девно. Встретил его полковник Енакиев и, конечно, пригласил к себе. В его шатре и в этот вечер было шумно, душно от табачного дыма, азартно играли в карты, за парусиновой стенкой лаяли собаки. С трудом удалось Теплякову уснуть.
Около семи утра он проснулся от громких криков: ‘К ружью! К ружью!’ Оказалось, что на рассвете турки перехватили дорогу на Эски-Арнаутлар, и два егерских полка уже выступили, чтобы очистить дорогу от неприятеля. Пойти следом готовились еще два казачьих полка.
Что же произойдет теперь под Эски-Арнаутларом? И неужели он, Тепляков, упустит возможность увидеть все это своими глазами?
Он вскочил на коня и примкнул к конному строю казаков — они двинулись. Путь до Эски-Арнаутлара оказался уже свободным. Но где-то впереди — слышно было — шел бой.
‘Густой туман покрывал окрестность, — рассказывает Тепляков, — казаки шли на рысях, протяжный грохот ружей, заглушаемый по временам пушечными выстрелами, становился с каждым шагом все слышнее и явственнее, и вот Эски-Арнаутларская долина начала уже перед нами развертываться посреди густых облаков тумана и пыли’.
Оба казачьих полка, как им было приказано, спешились в Эски-Арнаутларе. В двух верстах отсюда, на полпути до Правод, гремели выстрелы. Тепляков подстегнул коня и поскакал вперед один.
Но скоро ему пришлось остановиться.
Сквозь туман пробилось солнце, осветив склоны гор и внезапно открывшуюся картину сражения. Турецкая конница — несколько тысяч всадников с голыми до плеч смуглыми руками, в чалмах или в красных фесах, — неслась, крича и вытянув сабли, навстречу рядам русских пехотинцев в черных киверах. Отчаянно ржали кони. В рядах пехоты, выстроенной в боевые порядки — четвероугольные каре, — загремели барабаны, затрубил рог, солдаты двинулись — штыки наперевес… Несколько раз неприятельским всадникам приходилось осаживать коней и отлетать прочь, и все же им удалось ворваться в строй пехоты, и ‘в продолжение получаса, — рассказывал потом Тепляков, — я не видал ничего, кроме сверкающих в дыму сабель, склонявшихся долу штыков, дикого, бешеного остервенения…’. Он жадно смотрел туда, сжимая поводья, — бывший гусар, а ныне штатский человек с пистолетом, сознающий с болью и смятением полную свою бесполезность в таком бою…
Внезапно появился новый отряд русской пехоты, бросился в штыковую атаку, турки смешались, начали отступать. Русский полк, насмерть стоявший в каре, ‘покрывал уже землю своими изрубленными трупами… Мертвый, он еще образовывал обширный правильный четвероугольник…- так записал Тепляков. — Тело генерала Рындина было узнано мною только по изрубленным эполетам…’
Потрясенный, вернулся Тепляков под вечер в Девно. Снова ночевал в шатре полковника Енакиева. Во сне видел прошедшее сражение: снилось ему, что сам он участвует в бою — скачет на коне, сшибается саблей с турецкими конниками… Утром проснулся с мучительной головной болью.
Вот он и увидел, какая она, война.
Нет, не только обломки мрамора и древние монеты хранила болгарская земля. Сколько костей было в ней зарыто, сколько крови пролилось на берегах Черного моря, древнего Понта Эвксинского, и на склонах Балкан — со времен вторжения персидского царя Дария и много позднее — в годы турецкого завоевания, при султане Мураде (Амюрате)… И не видно конца кровавым трагедиям… Тепляков напишет потом:
Когда б всей крови, здесь пролитой,
Из дола хлынула струя,
Иль рати, в сих местах побитой,
Извергла кости бы земля —
С тех пор, как Дария дружины
Топтали Фракии долины,
С тех пор, как варваров на римского Орла
За тучей туча находила
И с Амюратова сошедшая чела
Кроваволунной ночи мгла
Богов отчизну омрачила, —
О! верно б груда сих костей
Как новый Гемус возвышалась
И синева морских зыбей
До дна бы кровью напиталась!..
Свидетель сражения под Эски-Арнаутларом, Тепляков в тот день не знал, почему все именно так произошло.
Началось с того, что на рассвете 5 мая, в низко нависшем тумане, турецкая конница окружила Эски-Арнаутлар с трех сторон, перерезав дорогу отсюда на восток, в Девно, и дорогу на юго-запад, в Праводы. Как только об этом было донесено генералу Роту, он двинул из Девно два егерских полка. Они атаковали турок, заставив их отступить от дороги, и прошли по ней до Эски-Арнаутлара. К трем часам туда прибыл и сам Рот. Чтобы освободить дорогу дальше, на Праводы, он решил послать вперед Охотский пехотный полк. Генерал-майор Геркен, получив приказ двинуться по дороге с Охотским полком, заявил Роту, что, как известно, силы неприятеля тут значительно превышают силы одного полка и он один не сможет пробиться на Праводы. Однако Рот раздраженно повторил свой приказ.
Охотский полк, состоявший из двух батальонов при двух орудиях, не прошел и нескольких верст, как неприятельская пехота преградила ему путь, справа и слева появились турецкие всадники. Батальоны охотцев остановились и выстроились в каре.
Услышав далекую пальбу, генерал Рот послал на Праводы еще 31-й егерский полк под командой генерал-майора Рындина. В узкой долине среди гор солдатам оказалось негде развернуться, два батальона егерей выстроились в каре позади уже поредевших в бою каре Охотского полка. Турки вели огонь из двенадцати орудий. Неприятельская конница ворвалась в ряды егерей, тесня их к краю дороги, к оврагу. Еще тяжелее — пришлось Охотскому полку. Началась резня, которую Тепляков видел своими глазами.
Но и тогда генерал Рот не пошел на выручку со всеми силами, которыми он располагал в Эски-Арнаутларе (здесь было собрано еще пять полков: 32-й егерский, Якутский, Селенгинский и два казачьих). Рот направил к месту сражения один батальон 32-го егерского, затем еще батальон Якутского полка.
К этому времени конники великого визиря уже решили, что сражение выиграно, спешились, разбрелись и принялись грабить убитых. И тут-то командир 32-го егерского полковник Лишин бросил в штыковую атаку свой батальон. Этим внезапным и решительным ударом он спас Охотский и 31-й егерский полки от окончательного истребления. Противник отступил в замешательстве. Бой длился до наступления темноты. Поражение обернулось победой, но как дорого она обошлась! Генерал Купреянов рассказывал потом, что в Охотском полку осталось в живых только двадцать два человека.
На другой день, 6 мая, Рот послал адъютанта с рапортом к командующему армией графу Дибичу. Он рапортовал, что пять полков под Эски-Арнаутларом выдержали многократные атаки всех сил великого визиря, что потери русских составляют пятьсот человек убитыми, а потери турок — две тысячи. Он утаил тот позорный факт, что по его вине Охотский и 31-й егерский полки оказались разбиты поодиночке.
Оставшийся в живых генерал Геркен послал рапорт в Петербург — через военного министра — на имя царя. Он обвинил генерала Рота в том, что Охотский полк был им послан под Эски-Арнаутларом на явную и бесполезную смерть.
Месяцем позже военный министр писал Дибичу, что распоряжения Рота 5 мая под Эски-Арнаутларом ‘ни в каком отношении не могут быть оправданы, и очень важное обвинение, адресованное после этого сражения прямо государю одним из подчиненных генералов, заставляет меня опасаться, что тут кроется что-нибудь очень важное и что это может быть разъяснено только на месте. Только государь может сообщить Вам фамилию этого генерала и приказать Вам, как Вы должны поступить с ним, могу только сказать, что, представляя это донесение государю, я не преминул выразить ему всю гнусность этого поступка, который я нахожу вне всякого порядка и дисциплины, даже в случае, если все в нем сказанное правда… Я прошу Вас, дорогой граф, все это хранить в полном секрете, пока государь не известит Вас сам, что не замедлит быть в скором времени’.
Вот так: не поступок Рота, пославшего солдат на бесполезную смерть, назывался гнусным, а поступок Геркена, до глубины души возмущенного тупостью Рота как командира.
Дибич написал царю: ‘Поведение генерала Г. тем более позорно, что оно могло быть лишь последствием выговора, данного ему генералом Ротом за то, что он опоздал к делу 5-го числа, и за противные дисциплине выражения, произнесенные им при этом случае’. Геркен оказывался виновен в том, что ‘опоздал’ там, где вообще его не следовало посылать с одним полком, и, главное, в нарушении субординации. Напрасно загубленная жизнь солдат меньше беспокоила Дибича, военного министра и самого царя, нежели ‘противные дисциплине выражения’. Кстати, царь знал (и написал о том Дибичу): ‘…характер Рота таков, что его все терпеть не могут’. Тем не менее Роту все простилось, а генерал Геркен был разжалован и посажен на год в крепость.
На братской могиле русских солдат, убитых под Эски-Арнаутларом, поставили большой крест. В том же месяце мае, на месте сражения — в лощине зацвели над весенней травой красные тюльпаны.
И, как реквием погибшим, осталась в русской словесности элегия Виктора Теплякова ‘Эски-Арнаутлар’:
Наш храбрый полк, несметный враг
Твою твердыню бил стальную —
И, не попятясь ни на шаг,
Ты весь погиб за честь родную!
Но доблесть храбрых не умрет:
Ее товарищ их походный,
Какой-нибудь старик безродный,
Порою зимних непогод,
В лачуге русской воспоет!
Оставив Эски-Арнаутлар, Тепляков, по дороге к Варне, обогнал огромные фургоны — в них везли раненых, встретил военные обозы, но мирных жителей почти не видел. ‘Кое-где только, — записал он, — согбенные нуждой, томимые голодом, блуждают толпы болгар вкруг пепла разоренных лачуг своих’.
Утром 10 мая он въехал в ворота Варны.
Вот знакомая улица, дом, сад, лесенка на галерею… Но что это? В его комнате — свежепобеленные стены, множество цветов, рассыпанных на столе, на полу… Он был взволнован, растроган. Впорхнула Деспина, он встретил ее заготовленной заранее турецкой фразой: ‘Сабах хаир гюзель кызым!’ (‘Доброе утро, красивая девушка!’). И тут выяснилось, что комната украшена вовсе не ради его ожидаемого приезда. Его уже сочли убитым где-нибудь на дороге, а комнату украсили к свадьбе: тетушка Деспины только что вышла замуж за приезжего армянина, и торжество Гименея совершилось именно в этих стенах. ‘Я стиснул кулак и топнул ногою, — признаётся Виктор Тепляков в письме к брату, — потом засмеялся… и отправился к генералу Головину на целый день божий’.
Генерал передал ему полдюжины почтовых пакетов, один из них — от Бларамберга. Тот извещал о прибытии по морю в Одессу из Варны обломков мрамора с барельефами и древними надписями, поздравлял с первым успехом.
Теперь Тепляков решил, не откладывая, отплыть на попутном корабле в Сизополь. Этот городок на южном берегу Бургасского залива был занят русскими войсками — десантом с моря — еще в феврале.
Из Варны Тепляков отплыл 12 мая. Часть своих вещей, книги, шкатулку и еще не отосланные обломки древних мраморов оставил в Варне, у адъютанта генерала Головина.
Вот и Сизополь. Домики тесно жмутся у берега. В море покачиваются рыбачьи лодки. На мысу ветряные мельницы медленно вращают деревянными крыльями.
Здесь Тепляков сошел на берег.
Неделю спустя командующий русским отрядом в Сизополе генерал Понсет послал Воронцову весьма ироническое письмо: ‘Ваше сиятельство! Великий человек, Бларамберг, прислал по Вашему повелению очень любезного господина, который занимается здесь разглядыванием молодых гречанок и находит очень мало древностей. Я сам сделался нумизматом и плачу дороже, чем он, за это он мстит мне, разломав стену, на которой, по его мнению, должны обнаружиться письмена…’
В числе прочего Тепляков приобрел в Сизополе две прекрасные древнегреческие вазы — и тоже отправил в Одессу.
В июне на болгарские берега Черного моря пришла чума.
Быстро опустела Варна: и жители, и войска покинули зараженный город. Адъютант генерала Головина поручик Муравьев послал Теплякову письмо:
‘Наконец есть случай писать к Вам, но все еще не отправлять шкатулку, ибо мы не решаемся вверить оную купцу, и лучше дождусь, когда пойдут отсюда казенные транспорты, хотя это пройдет еще целую неделю. Камни и книги к Вам доставить можно, но вещей никаких, и все они предадутся сожжению, у нас здесь ад земной, и Вы хорошо делаете, что сюда не заезжаете, все умирают, и мы только ожидаем своей очереди.
…Варна опустела, мы все стоим лагерем около нее, и мертвые, и живые.
…Прощайте, почтеннейший Виктор Григорьевич, желаю Вам больше нашего быть уверенным в существовании’.
Но вторглась чума и в Сизополь, все русские офицеры и солдаты переведены были из города в военный лагерь.
Теплякову предоставил место в своей палатке генерал Свободский. 9 июля Тепляков писал брату: ‘Здесь царство смерти. Спереди — война, сзади — зараза, справа и слева — огражденное карантинами море. Дни наши — суть беспрерывные похороны, наши ночи — ежечасные тревоги, возбуждаемые Абдерахманом-пашой, коего силы, состоящие, по уверению пленных, из 18 000 воинов, расположены в 6 верстах отсюда’.
Но вот 11 июля русские войска высадились на северном берегу Бургасского залива, с боем заняли городки Месемврию и Анхиало. ‘Это бессмертное событие избавило, между прочим, и меня от чумного Сизополя, — записал Тепляков в путевом дневнике. — Как отрадно было смотреть из палатки на отплытие нашей эскадры к противоположному берегу и вскоре потом — на покрытую пушечным дымом Месемврию! Каждый залп артиллерии отзывался в сердце, как труба ангела, воскресителя мертвых. Через несколько дней, по занятии берегов залива Бургасского, нанял я быстролетный греческий каик и отплыл на нем из неблагополучного города Сизополя, как было сказано в свидетельстве, выданном мне от генерала Понсета. Генерал Свободский навязал на меня своего переводчика, анхиалота [то есть уроженца Анхиало], скрывавшегося почему-то около 8 лет на чужбине от турецкого ятагана. К этому изгнаннику присоединилось еще с полдесятка его сограждан. Для всех нас на каике почти не было места, некоторые из моих спутников могли быть поражены — чумою, но нетерпение облобызать родную землю говорило за них моему сердцу громче всех других соображений. Эта филантропия чуть-чуть не обошлась мне, впрочем, довольно дорого, ибо отягченный людьми каик выставлялся из воды едва ли не на одну только четверть, а поднявшийся в то же время противный северный ветер кружил, приподнимал и забрасывал его волнами. Только к вечеру усмирилось море. Очень поздно вышел я в Анхиало на берег и потому был принужден провести весь остаток ночи в беседе с русскими часовыми, не хотевшими впустить меня в город без медицинского разрешения. Это разрешение последовало лишь на рассвете’.
Тепляков покинул Сизополь вовремя, это его спасло. Понсет и Свободский вскоре заразились чумой, а заболевшим не было никакого спасения.
При первой возможности отплыл Тепляков из Анхиало в Одессу. Уже и думать не приходилось о том, чтобы высадиться на берег у Кюстенджи (на полпути между Варной и устьем Дуная) ради поисков гробницы Овидия.

Глава третья

Я родился простым зерном,

Был заживо зарыт в могилу,

Но бог весны своим лучом

Мне возвратил и жизнь и силу.

И долговязой коноплей

Покинул я земное недро,

И был испытан я судьбой…

В. А. Жуковский (1831)

Граф Воронцов был весьма доволен многочисленными приобретениями одесского музея: древними барельефами, медалями и монетами, доставленными Тепляковым из Болгарии. Поэтому не стал прогонять его из Одессы, хотя и не мог дать ему официального разрешения жить здесь: указанное для Теплякова самим царем ограничение на жительство (‘только не в Одессе’) отменено не было.
Так что Виктор Тепляков остался в Одессе, можно сказать, на птичьих правах. Но два года назад он не то что на птичьих правах, а вовсе без всякого права остался в Дорошихе, когда царь повелел ему быть в Херсоне… Ясно, что и теперь, оставаясь формально чиновником для особых поручений при таганрогском градоначальнике, он и не подумал добровольно возвращаться в Таганрог.
Нашел он себе в Одессе квартирку на Приморском бульваре. Отсюда, с высоты крутого берега, море открывалось широко и просторно. Внизу, прямо напротив дома, где жил он теперь, стоял на якоре сторожевой корабль. На утренней и вечерней заре с этого корабля слышался пушечный выстрел, а в остальное время лишь тихий шум моря долетал до окон домов на бульваре.
Здесь написал Тепляков элегию ‘Возвращение’. После всего пережитого за последние четыре года он к тихой спокойной жизни вовсе не стремился, нет! Напротив, его удручало затишье:
Окончен путь, мой крепкий сон
Уж бранный шум не возмущает,
Штыки не блещут вкруг знамен,
Фитиль над пушкой не сверкает.
Редут не пышет, как волкан,
И огнь его ночной туман
Ядром свистящим не пронзает,
И ярким заревом гранат
Эвксина волны не горят.
И что ж, в глуши ли молчаливой
Теперь промчится жизнь моя,
Как разгруженная ладья,
Качаясь в море без прилива?
Нет, други, нет! я посох свой
Еще пенатам не вручаю,
Сижу на бреге — и душой
Попутный ветер призываю!
Но откуда можно ждать попутного ветра?
В газетах он мог прочесть о подписании мира в турецком городе Адрианополе (в Едринополе, как называли его русские солдаты). Война окончилась. Турция признала свое поражение, согласилась открыть проливы — Дарданеллы и Босфор — для торговых кораблей всех стран. Греция обретала независимость от султана, Россия прочно заняла восточный берег Черного моря. Однако с западного берега русские войска ушли. Можно сказать, что не турецкие войска, а чума заставила победителей уйти оттуда. ‘Заразе, нередко угрожавшей южному краю России, положены сугубые преграды учреждением по обоюдному соглашению карантинной службы на Дунае’ — так сказано было в царском манифесте 19 сентября.
Минувшая война была еще у всех в памяти, и Виктор Тепляков подумал о том, что его письма из Болгарии, если их напечатать, могут привлечь интерес читающей публики. Брат Алексей, отправляясь из Москвы в Петербург, взял с собой первое из писем — для того, чтобы предложить его ‘Литературной газете’, издаваемой поэтом Дельвигом при непосредственном участии Пушкина.
И сразу — удача! Первое ‘Письмо из Варны’ Виктора Теплякова было напечатано 26 января 1830 года, сопровожденное редакционным примечанием: ‘Откровенный рассказ, живой слог, поэтический взгляд на предметы и веселое равнодушие в тех случаях, где судьба была неприветлива к сочинителю, — вот отличительный характер его писем, которые, без сомнения, понравятся читателям. Л. газеты’. Примечание появилось без подписи, но вполне возможно, что автором его был Пушкин.
Алексей Тепляков привез с собой в Петербург еще новое стихотворение брата ‘Странники’. В этом стихотворении звучали два голоса, как бы спорившие между собой в душе поэта:
Первый
Блажен, блажен, кто жизни миг крылатый
Своим богам — пенатам посвятил,
Блажен, блажен, кто дым родимой хаты
Дороже роз чужбины оценил!
Второй
Блажен, блажен, кто моря зрел волненье,
Кто божий мир отчизною назвал,
Свой отдал путь на волю провиденья
И воздухом Вселенной подышал!
Эти стихи брат его Алексей предложил в петербургский альманах ‘Северные цветы’, издаваемый также Дельвигом. Стихи были напечатаны, и ближайший помощник Дельвига Орест Сомов написал автору: ‘Вы удивили и порадовали меня и стихами и прозой, ибо у нас редко кто соединяет дар владеть языком [поэзии и] рассудительной, холодной прозы… Алексей Григорьевич Тепляков взял у меня назначенный для Вас экземпляр ‘Северных цветов’, украшенный прелестным вашим стихотворением ‘Странники’. Пушкин очень хвалит оное, Дельвиг также…’
Отзывом Пушкина Тепляков был, конечно, обрадован и окрылен!
Тогда же, в феврале, познакомился он с еще одним человеком знавшим Пушкина лично (встречались в Москве у общих знакомых). Это был Михаил Розберг, ровесник Виктора Теплякова, окончивший Московский университет. Он приехал в Одессу и поселился в том же самом доме на Приморском бульваре. Вскоре Тепляков перебрался на другую квартиру, но они продолжали часто видеться. Сблизил их общий интерес к истории и словесности.
Розберг получил место редактора газеты ‘Одесский вестник’. Как видно, истинного удовлетворения должность эта ему не доставляла. Он жаловался в одном письме, что круг людей, с которыми можно встречаться в Одессе, узок, что видеть беспрестанно одних и тех же — ‘наконец становится незанимательно’, но ничего не поделаешь: в Одессе ‘главное удовольствие состоит в том, чтобы вместе поскучать’.
В начале лета он поехал в Москву. В Москве узнал, что Пушкин снова здесь, и решился к нему зайти. В письме Виктору Теплякову — 8 июня — Розберг рассказывал, что накануне был у Пушкина и тот ‘долго расспрашивал об Одессе, о вас, когда узнал, что мы знакомы и жили в одном доме’.
Пушкин расспрашивал о нем!
Еще в октябре минувшего 1829 года Воронцов послал секретное письмо военному министру с просьбой.. исходатайствовать у царя ‘прощение прежним проступкам Теплякова и всемилостивейше наградить за ревностное усердие его к службе и отличное исполнение сделанных ему поручений’. В начале нового, 1830 года пришел ответ: ‘Его императорское величество соизволил предоставить Вашему сиятельству объявить высочайшее благоволение г. Теплякову за похвальную его службу — на исключение же штрафа из формулярного его списка не последовало высочайшего соизволения’.
Высочайшее благоволение Воронцов объявил Теплякову официальным письмом. В Таганрог не выпроваживал. Но и выехать из Одессы без разрешения генерал-губернатора Тепляков не имел права. Объявленное высочайшее благоволение вовсе не означало, что теперь он может место жительства выбирать себе сам.
В августе он обрадовался возможности посетить Крым: кто-то, вероятно, его туда пригласил, а Воронцов не препятствовал, слава богу. На борту колесного парохода Тепляков отплыл в Евпаторию. Потом рассказывал в письме к одному из одесских знакомых: ‘… холодное оцепенение моего сердца, усыпленное годовым однообразием предметов, исчезло вместе с первыми брызгами воды, зашипевшей под колесами моего парохода. Грудь моя вздохнула свободнее… Я долго стоял на палубе и безмолвно любовался то исчезающей панорамою Одессы, то ясною синевою моря…’ До Евпатории пароход шел целые сутки.
Сойдя на берег в Евпатории, Тепляков двинулся дальше — на верховой лошади в Симферополь. Ехал по степной пыльной дороге, встречая скрипучие арбы и неторопливых верблюдов, а по сторонам — стада овец, табуны лошадей, сады, пашни. Эта дорога заняла еще целый день. При закатном солнце, запыленный, донимаемый зноем и жаждой, он увидел домики среди пирамидальных тополей — Симферополь — и лиловую гряду гор вдали.
Ночевал в жалкой гостинице, утром отправился дальше — через Бахчисарай и Байдары — на южный берег Крыма, в Алупку.
Рядом с Алупкой, над морем, буйная дикая растительность уже превращалась в роскошный сад графа Воронцова, здесь уже строился его будущий дворец. Воронцов дал распоряжение таврическому губернатору Казначееву продавать незанятые участки вдоль морского берега. Тот, кто приобретал участок, обязывался развести виноградник. Желающих оказалось более чем достаточно.
Проведя два месяца среди райской природы южного берега Крыма, Тепляков увлекся идеей поселиться там и написал письмо Казначееву с просьбой выделить ему участок, причем сам определил местность, где хотел бы поселиться: Магарач. Казначеев ответил: ‘…дорога по Магарачу еще не начертана, и, следовательно, участки еще не определены, несмотря на все мои настояния’. Прочие приморские участки ‘уже назначены в присутствии графа, и переменить их назначение трудно’.
Так что идея поселиться в крымском раю вспыхнула и погасла. Возможно, Тепляков и не был особенно огорчен.
Осенью он получил официальное разрешение проживать в Одессе и был назначен чиновником для особых поручений при генерал-губернаторе. Однако никаких новых поручений Воронцов ему не давал.
Он задумал создать большой поэтический цикл — ‘Фракийские элегии’. Фракию он воспринимал не в современных, а в ее древних пределах — не как юго-восточный угол Балканского полуострова, а как страну от Мраморного моря до устья Дуная.
Многие строки элегий родились у него еще во время путешествия в Болгарию, но лишь теперь они обретали завершенность под его пером.
‘Первую фракийскую элегию’ он отослал Сомову для ‘Северных цветов на 1831 год’. Вторую отдал в подготовленный к печати ‘Одесский альманах’. Первая рисовала отплытие из Одессы и прощание поэта с родными берегами — в духе Байрона, его ‘Паломничества Чайльд Гарольда’. Во второй возникал смутный образ Овидия, поэта-изгнанника, могилу которого он, Тепляков, собирался было разыскивать у черноморских берегов. Казалось, его собственная судьба в чем-то повторяет судьбу Овидия, и тот мог бы сказать ему:
Подобно мне, ты сир и одинок меж всех
И знаешь сам хлад жизни без отрады,
Огнь сердца без тепла, и без веселья смех,
И плач без слез, и слезы без услады!
Орест Сомов писал ему из Петербурга: ‘Пушкин, князь Вяземский, барон Дельвиг и Зайцевский [тоже поэт] Вам кланяются: все они называют Вас своим знакомцем по чувствам и таланту’.
Воодушевленный такими отзывами, Виктор Тепляков согласился на предложение брата Алексея издать отдельный сборник стихотворений. Ради этого поехал осенью (конечно, с разрешения Воронцова) в Москву.
В сборник он дал три десятка стихотворений. Но самое удачное — ‘Фракийские элегии’ — не включил. Может быть, потому, что задуманный цикл еще завершен не был.
Занятый в Москве хлопотами по изданию сборника, он все откладывал возвращение в Одессу. Получил оттуда два письма, такие разные… ‘Одесса все по-прежнему однообразна и скучна’, — сетовал в письме Розберг. А знакомая молодая дама, разошедшаяся с мужем-генералом, написала: ‘Мы очень веселимся в Одессе, я принимаю раз в неделю, танцуем до 5 часов утра. Я вижу отсюда вашу улыбку сожаления над таким удовольствием, но наконец у каждого свои удовольствия, а эти по крайней мере невинны… Отлично знаю, что наш добрый город Одесса имеет несчастие вам не нравиться’.
В начале весны 1932 года сборник стихотворений Виктора Теплякова наконец вышел в свет.
Очень скоро стал очевидным неуспех книжки. Винить ли было критиков и читателей в равнодушии или непонимании? Честно говоря, далеко не все было удачно в этом сборнике, многое звучало тяжеловесно и невнятно…
Кажется, с большим интересом были приняты читателями его опыты в жанре эпистолярной прозы — письма из Болгарии… Может быть, стоит собрать их и попытаться выпустить отдельной книгой? Брат обещал всяческое содействие.
Виктор Тепляков вернулся в Одессу.
Осенью он отвел душу в новой своей элегии ‘Одиночество’:
Мне грустно! догорел камин трескучий мой,
Последний красный блеск над угольями вьется…
Мы не знаем имени женщины, которой он увлекся тогда. Но не получилось в его жизни так, как в мифе о Пигмалионе и Галатее: не зажглось сердце в мраморе от прикосновения резца скульптора… И уже с горечью написал поэт стихотворение ‘Галатея’:
Кто ж мне жизнию повеет,
Райский бред осуществит,
Лед сердечный разогреет,
Зной душевный прохладит? —
Мрамор надобен мне чистый,
Живо творческий резец
Воплотит мечту Артиста,
Упоение сердец!
И любовь своим дыханьем
Сердце в мраморе зажжет,
И в нее живым лобзаньем
Душу дивную вдохнет…
Но напрасно я питаю
День и ночь свою мечту —
Изо льда ли изваяю
Галатеи красоту!
Какие, при всей их горечи, певучие получились строчки: ‘Изо льда ли изваяю Галатеи…’
Брат Алексей напоминал из Москвы о планах издать письма из Болгарии отдельной книгой. Виктор Тепляков отвечал:
‘Вы спрашиваете о турецких письмах! Гм! Они на мази, на ходу, мой почтеннейший!.. Первый том кончен и находится в руках переписчика… Обжегшись однажды на проклятых стихотворениях, что за радость задохнуться от угара нашей винегретной прозы? — Таковы должны быть об этой статье Ваши мысли… Скажите также без всяких обиняков, прислать Вам рукопись или нет?..
Я почти никуда не выхожу, никого не принимаю. Элегии покамест умерли и богу весть, когда воскреснут. Второй том писем, если не засну без просыпу, надеюсь кончить к весне’.
Одесский ‘свет’ его тяготил. Он не любил балы, великосветские приемы, не любил кичащихся своим чином, титулом, властью. Писал брату: ‘Я в минувшее время почитал всех мертво-живых Помпеев общества именно тем, что алгебра называет, кажется, отрицательным количеством. Теперь — что мне до сих вампиров!’ Собственно, о том же он писал брату еще из Болгарии (к сожалению, письма из Болгарии нам известны лишь в том виде, в каком они вошли в его книгу): ‘…в раззолоченной петербургской гостиной я бывал гостем столь же несносным, как и всякий другой, и признаться ли Вам, что перед ярким бивачным огнем, под занавескою открытого неба, или даже один в своих огромных, с загнутою спинкою креслах (разумеется, не здесь, а в Одессе), я чувствую себя тысячу и один раз умнее и довольнее целым светом, нежели в толпе блистательных ягу (Вы, конечно, помните последнее гулливерово странствие), представителей его и моих глупостей. Что, в самом деле, мне, страннику из племени простосердечных, подобно гурону фернейского краснобая [то есть Вольтера, написавшего повесть ‘Простосердечный’], — что мне, говорю я, до ваших князей A. Б. В., до графов Г. Д. Е., до генералов Ж. 3. И.!’
Однако именно от них, власть имущих, зависело, как сложится его судьба.
Это самое письмо свое включил он в книгу ‘Писем из Болгарии’ не в том виде, в каком написалось оно ‘перед ярким бивачным огнем’. Так, ‘один, в своих огромных, с загнутою спинкою креслах (разумеется, не здесь, а в Одессе)’ — вставлено позднее: до отплытия в Варну не было у него в Одессе ни своего угла, ни, тем паче, никаких кресел. А презрительное перечисление по буквам алфавита князей, графов и генералов, возможно, пришлось автору как-то выправить, дабы, например, не оказалось в перечислении графа B. (Воронцов такого упоминания не простил бы!).
Книга ‘Письма из Болгарии’, благодаря попечениям брата, вышла из печати к осени 1833 года в Москве. Вероятно, был это, по замыслу, лишь первый из двух томов, так как вошли в него письма из Варны, Гебеджи, Девно и Правод и не вошли более поздние письма из Сизополя и Анхиало. Второй же том мог вызвать возражения цензуры: тяжелые картины чумы в военном лагере под Сизополем могли быть сочтены неуместными и нежелательными на печатных страницах.
Мы не знаем, то ли эта книга, то ли стихи Виктора Теплякова обратили на него благосклонное внимание жены графа Воронцова, Елизаветы Ксаверьевны (той самой, в которую прежде был влюблен Пушкин). В октябре она дважды присылала Теплякову приглашения в генерал-губернаторский дворец: один раз — на обед, другой раз — на прием в честь турецкого посла. Конечно, Тепляков оказывался там лишь одним из многочисленных гостей, но все же внимание графини Воронцовой было благодетельным (и впоследствии он с признательностью вспоминал о ней).
Воронцов переслал экземпляр ‘Писем из Болгарии’ в Петербург, военному министру — для преподнесения императору от имени автора. Можно предположить, что это было идеей Елизаветы Ксаверьевны: она понимала, что, если книга обратит на себя высочайшее внимание, это может оказать автору лучшую протекцию.
Он же мечтал, что его снова пошлют в какое-нибудь путешествие, может быть в Константинополь… Черт возьми, без протекции никак было не обойтись.
И еще одна знатная одесская дама отнеслась к Теплякову с особенным сочувствием — графиня Роксандра Скарлатовна Эдлинг.
Ей было сорок семь лет. В молодости она была фрейлиной жены императора Александра I, замуж вышла поздно, детей у нее не было. Отец ее был молдаванин, мать — гречанка, муж — то ли немец, то ли голландец, родиной своей она считала Грецию, большую часть жизни провела в России, родным же языком ее был французский. Она была умна, интересна, устраивала у себя дома званые вечера по четвергам.
Возможно, она уже тогда рассказывала друзьям о том, о чем писала в воспоминаниях. По ее словам, Александр I, которого она хорошо знала лично, понимал необходимость отмены или хотя бы ограничения крепостного права в России: ‘Александр был проникнут этой великой задачей, но его ужасала мысль об опасностях, которые могли постигнуть его родину от преобразования столь необходимого’. Думается, графиня Эдлинг не совсем верно оценивала императора Александра (был он, говоря словами Пушкина, ‘властитель слабый и лукавый’, — графиня Эдлинг знала, что он слаб, и не предполагала, что он лукав). Но она сознавала необходимость преобразований в России — значит, должна была сочувствовать замыслам декабристов. Так же, как сочувствовал им Виктор Тепляков. При близком знакомстве он угадал в этой женщине родственную душу.
Она очень скоро стала ему верным другом и всячески старалась ему помочь.
Ее одесский дом находился на углу Театрального переулка и Екатерининской. На той же улице жил ее брат, человек весьма консервативный, бывший чиновник министерства иностранных дел и давний друг управляющего Азиатским департаментом того же министерства, старого грека Родофиникина. Через брата графиня Эдлинг намерена была достать Теплякову рекомендательные письма…
В начале апреля 1834 года, с наступлением теплых дней, она уехала в свое имение Манзырь в Бессарабии. Оттуда в конце месяца прислала Виктору Теплякову письмо (по-французски, конечно, так что привожу его в переводе): ‘К Вам, кажется, можно применить поговорку об отсутствующих: с глаз долой — из сердца вон: Вы не только не приехали ко мне, как я надеялась, но даже не писали, как обещали. Все же, я думаю, в один прекрасный день Вы вспомните меня, теперь же посылаю рекомендательное письмо для Константинополя… Но уедете ли Вы? Я в этом совсем не уверена, зная, как несчастлива ваша звезда’.
Он тоже не был уверен. И отчаянно досадовал, что время проходит в пустых ожиданиях. Завел себе палку с надписью: ‘memento mori’ — ‘помни о смерти’: Для него эта надпись, конечно, означала: ‘надо спешить жить!’
В Одессе жила тогда племянница всеми почитаемого поэта Василия Андреевича Жуковского, Анна Петровна Зонтаг, ее муж был начальником одесского порта. Она переслала дядюшке в Петербург два экземпляра книги Теплякова — с просьбой преподнести их императрице и ее сыну, наследнику. Выполнить эту просьбу Жуковскому было нетрудно, ведь он занимал высокую должность воспитателя царских сыновей.
Но не мог ли автор книги показаться навязчивым? Один экземпляр ‘Писем из Болгарии’ — императору, другой — императрице, третий — наследнику… Нет, как видно, неудобным это не считалось. Жуковский передал два полученных им экземпляра по назначению (императрице — через ее личного секретаря).
Но прежде, чем отдать книгу, Жуковский прочел ее сам и послал племяннице Анне Петровне — для Теплякова — такое письмо: ‘Позвольте принести Вам искреннюю благодарность и за себя: я позавидовал сердечно Вашему подарку, ибо давно уже уважаю Вас как поэта с дарованием необыкновенным и как приятного прозаика, умеющего давать слогом своим прелесть учености. Желаю, чтобы Вы продолжали трудиться с пером в руках и чаще появлялись на сцене литературной. Желаю этого как эгоист, для собственного удовольствия, и как русский, для чести нашей отечественной литературы’.
Анна Петровна переслала это письмо Теплякову вместе с запиской: ‘Посылаю Вам ответ от Жуковского, приходите ко мне на минутку, мне хочется показать Вам то, что он ко мне пишет на Ваш счет’. Тепляков, конечно, поспешил зайти в Анне Петровне и прочел в письме Жуковского к ней: ‘Письмо Ваше и экземпляры книги Теплякова получил: я давно многие отрывки его читал и всегда особенным удовольствием. Он поэт и в то же время ученый человек’.
Чуть ли не в тот же самый день стало известно, что граф Воронцов получил от императора — для автора книги ‘Письма из Болгарии’ — всемилостивейший подарок: золотые часы с цепочкой.
Более трех лет граф не находил для Теплякова решительно никаких занятий, но теперь сразу нашел. Царская милость немедленно повлияла на его отношение к поэту!
Последовал приказ в канцелярию, и там было составлено, от имени Воронцова, письменное предписание:
‘Состоящему в штате моем отставному поручику Теплякову.
Частые кораблекрушения, коим подвергаются купеческие суда, идущие в константинопольский пролив, подали мысль о составлении проекта насчет улучшения воздвигнутых турецким правительством у самого входа в Босфор со стороны Черного моря двух маяков, кои, как отзываются шкипера, не всегда освещаются исправно. Полагают также полезным поставить маяк против мыса ложного Босфора (Карабурну), где разбиваются многие суда.
Желая иметь верные сведения: освещаются ли постоянно маяки у входа в Босфор, со стороны Черного моря находящиеся, а также, каким образом производится сие освещение, — я поручаю вашему благородию отправиться в Константинополь и, по собрании частным образом подробнейших по означенному предмету справок, представить мне оные с вашими замечаниями.
Если представится вам удобный случай посетить Смирну, то вы можете туда поехать для собрания сведений о производящихся там торговых оборотах с Россиею и, удостоверившись, в чем именно оные ныне заключаются, представить мне таковые сведения по возвращении вашем в Одессу. Паспорт для свободного проезда в Константинополь, Смирну и обратно в Одессу у сего прилагается’.
В ближайшие дни Воронцов намерен был уехать в Крым, в свое алупкинское имение. Предполагал вернуться в Одессу к середине июля и затем направиться в Петербург. Поэтому Тепляков видел для себя необходимость исполнить поручение и возвратиться из Константинополя до середины июля, чтобы застать Воронцова в Одессе. Надо успеть.
Директор одесской Публичной библиотеки Антонио Спада был добрым знакомым Теплякова и перед его отъездом согласился взять на хранение остающиеся вещи. 30 мая прислал записку: ‘Только что получил два сундука, запертые и запечатанные, равным образом и скрипку, все это будет тщательно сохранено в святилище Публичной библиотеки…’
Приятели поэта устроили прощальный вечер, это было 1 июня. Растроганные ‘неизбежными кипучими возлияниями’ (по его собственному выражению), проводили его от дома до берега моря. На рейде стоял на якоре австрийский бриг. Завтра он должен был отплыть в Константинополь.
Ночью, в душной и тесной каюте, возбужденный выпитым вином. Тепляков не мог уснуть. Задремал только на рассвете. Когда проснулся и выскочил на палубу, солнце сияло уже высоко над синевой моря, с ослепительным блеском пенились волны и свежий ветер надувал паруса.

Глава четвертая

Весь мир, вся жизнь загадка для меня.

Которой нет обещанного слова.

Все мнится мне: я накануне дня,

Который жизнь покажет без покрова,

Но настает обетованный день-

И предо мной все та же, та же тень.

П. А. Вяземский

На европейском берегу Босфора, между Константинополем и выходом пролива в Черное море, угнездилось тихое селение Буюк-Дере. Рядом, на пологом склоне, великолепный сад спускался к набережной и окружал красивое двухэтажное здание — русское посольство.
Из окон посольства открывался вид на синий пролив и на высокий противоположный берег, розовый на закате, сизый — в тени — по утрам.
Повседневная жизнь в посольстве текла размеренно и ровно. С утра не спеша брались за текущие дела. О времени обеда напоминал колокольчик. Под вечер — прогулки по набережной. Позднее, когда стемнеет, — музицирование в гостиной.
Посланник Аполлинарий Петрович Бутенев — худой, со впалыми щеками и почти бесцветными глазами — был человеком чрезвычайно выдержанным, со всеми любезным, осмотрительным, как и следует дипломату. Он любил нерушимый порядок, любил пирамиды бенгальских роз в саду. В делах дипломатических следовал тактике своего начальника, вице-канцлера и министра иностранных дел графа Нессельроде — избегал поспешности, предпочитал выжидание.
Выдержку, неторопливость, безупречную любезность Бутенев ценил и в своих подчиненных.
Его вполне устраивал в должности первого секретаря посольства Владимир Павлович Титов — светский молодой человек, тонкогубый, слегка лысеющий со лба. Титов питал слабость к азиатскому кейфу — блаженству созерцания и покоя. Был он одаренным литератором, иногда печатался в журналах, но только под псевдонимом, не иначе. Самым заметным его сочинением был ‘Уединенный домик на Васильевском’ — записанный Титовым в Петербурге устный рассказ Пушкина. Так что, собственно, сочинил сию таинственную историю Пушкин, Титов лишь изложил ее письменно и опубликовал, получив на то великодушное согласие поэта.
Летом 1832 года Титов, проездом из Москвы в Константинополь, бывал в Одессе и рассказал об этом в письме, посланном уже из Буюк-Дере, московскому другу своему Шевыреву, известному итератору. Написал, что в Одессе ‘видел А. П. Зонтаг, Розберга и пансионского Виктора Теплякова. Известный в Одессе под названием Виктора Гюго, он, как ты знаешь, пишет посредственные стихи и твердит остроты, не всегда удачные’. ‘Пансионским’ Титов именовал Теплякова потому, что знал его еще в Московском университетском пансионе (Титов и Шевырев были двумя годами младше поступили в пансион, должно быть, позднее, друзьями Теплякову не были ни в пансионе, ни после, как поэта не принимали его всерьез).
В том же письме Шевыреву Титов рассказывал о жизни своей в Буюк-Дере: ‘Я, грешный, как улитка свернулся снова в самого себя. Вечером из канцеляриста превращаюсь в философа и веду жизнь созерцательную. Отворю настежь окна на пролив, закуриваю трубку сирийского табаку и смотрю на волны Босфора, как нарочно, теперь отражается в них с одной стороны полный месяц, а с другой — зарево пожара. Верный старой привычке, Стамбул горит ежегодно и никогда весь не сгорает’.
А в июне 1834 года встретился Владимир Титов с Виктором Тепляковым здесь, в Буюк-Дере.
Как и большинство путешествующих, в первый раз Тепляков увидел Константинополь с борта корабля. Бухта Золотой Рог разделяла город надвое: влево — ‘дивная мозаика Стамбула’ (по выражению Теплякова) с монументальным старым дворцом султана Сарай-Бурну, с величественной мечетью Айя-София, вправо — сгрудившиеся в дикой тесноте домики Галаты. Далее, выше в гору, самая благоустроенная часть города — Пера.
Сойдя на берег у входа в бухту Золотой Рог, он должен был миновать Галату и выехать на главную улицу Перы, где ему рекомендовали гостиницу.
На этой главной улице толкотня была невообразимая, встречные экипажи цеплялись колесами — не проехать, верховые криками заставляли толпу уступать дорогу, погонщики вели навьюченных ослов. Дома здесь были в два и в три этажа, и верхние этажи выступали над нижними, образуя как бы навес над улицей. В пестрой разноязыкой толпе все были одеты по-разному, по-своему — турки, греки, армяне. Из открытых настежь дверей кофеен веяло ароматом кофе, а рядом несло зловонием — давал о себе знать рыбный рынок, балык-базар. Еще дальше, в новых богатых кварталах, главная улица, становилась шире. За последними городскими строениями, мимо армянского кладбища, издали похожего на кипарисовую рощу, дорога вела в Буюк-Дере. А вправо другая дорога спускалась к берегу Босфора и новому дворцу султана Долма-Бахче.
Незнакомый шумный город, где все было для него так ново, заинтересовал необычайно, и Тепляков сразу пожалел, что приехал сюда с кратковременной миссией. Вот если бы его определили здесь на службу в русское посольство…
Посланника он не застал на месте: Бутенев уехал в отпуск, в Россию. В посольстве отнеслись к Теплякову равнодушно, ему даже не предложили остановиться в одном из флигелей дома в Буюк-Дере, где жили посольские служащие. Титов прислал записку: ‘Согласно желанию Вашему, я посылал расспросить о квартире. Удобнее всего будет для Вас, я думаю, поселиться в здешней локанде под фирмой A. I ?ami. Оттуда Вы будете иметь приятный вид на пролив, притом можете иметь там же готовый стол. Если Вы найдете для себя достаточною одну комнату, то будете платить в сутки 5 пиастров, а если две, то 10, по здешним ценам это весьма дешево’.
Тепляков тогда же послал письма к Антонио Спада и графине Эдлинг. Ответное письмо Спада пришло примерно через месяц: ‘Все Ваши подробные описания Константинополя, милостивый государь, чрезвычайно заинтересовали меня… Продолжайте Ваши прелестные рассказы об остатках древней Византии, рисуйте османлисов с той энергией, которая Вам так свойственна’. Спада уверял, что спешить с возвращением в Одессу нет смысла: ‘ваше скорое возвращение может показаться поступком несвоевременным’ — если собранные сведения окажутся недостаточными…
Да, с возвращением можно было не спешить.
Собрать нужные сведения о маяках при входе в Босфор, вероятно, было не так-то просто. Но он их собрал и написал необходимый отчет.
Кроме того, в прогулках по огромному городу, таившему для него загадки, подобно нескончаемым сказкам тысячи и одной ночи, он с увлечением изучал памятники старины, искал следы древней Византии. Начинал овладевать турецким языком.
Еще в своих ‘Письмах из Болгарии’ Тепляков признавался: ‘Мой ум был всегда, подобно Стернову, каким-то странствующим рыцарем, которому плоть моя служила только смиренным оруженосцем’. И подобно Стерну, замечательному писателю XVIII столетия, автору книги ‘Сентиментальное путешествие’, Виктор Тепляков был тогда еще тоже путешественником сентиментальным…
В Константинополе он застрял на два месяца. Поселился было в Буюк-Дере (должно быть, по адресу, подсказанному Титовым), но скоро предпочел перебраться обратно, в шумную Перу, ибо все его интересы, все увлечения были там, в кипучей турецкой столице, а не здесь, в чинном дипломатическом уединении Буюк-Дере.
В адрес посольства пришло для него письмо от графини Эдлинг. ‘Я получила Ваше письмо из Константинополя, — писала она, — за которое тысячу раз благодарю. Оно пробудило во мне тоску по родине. Я очень рада, что Вы не ошиблись в своем ожидании и наслаждаетесь одной из тех хороших минут в жизни, которые есть отдых божественный, а он помогает нам легче сносить горести, неизбежные в нашем существовании’. Сообщив о предстоящем в конце лета отъезде Воронцова в Петербург, она далее написала: ‘Я убеждена, что его сношения с графом Нессельроде легко доставят ему случай помочь Вашему определению в константинопольскую миссию, и, зная его любезность, не сомневаюсь, что, если Вы к нему обратитесь, он для Вас это сделает. Тогда под шум волн Босфора Ваша фантазия доставит Вам наслаждение, достойное Вашего таланта… Будьте уверены в преданности, которую я питаю именно к Вам, потому что рассчитываю, что найду в Вас то, что так редко можно встретить в людях, а именно: прямоту, доброту, таланты и правдивость’.
Теплякову предстояло еще путешествие в Смирну. Он загорелся желанием пропутешествовать дальше — через Эгейское море в Афины… Оказалось, это можно устроить без особых затруднений, и в русском посольстве в Буюк-Дере пошли ему навстречу — выписали паспорт для поездки в Грецию.
В письме к брату Алексею Виктор Тепляков рассказывал с воодушевлением: ‘…французская бомбарда Адель приняла меня на свою палубу, и около полудня невообразимая Византия утонула уже передо мною со всей роскошью своих домов, куполов, минаретов в голубых волнах Пропонтиды’ (то есть Мраморного моря).
Вечером, уже в Дарданеллах, как вспоминал он впоследствии, горы по обеим сторонам пролива ‘потянулись полосатыми склонами к обагренному вечерним огнем мысу, на котором пестреют дома, сады и мечети Галлиполи, не забыть ни широких пенистых волн, ни трепетавших между снастей звезд…’.
Путь по морю вдоль гористых берегов Малой Азии, при постоянной зависимости от попутного ветра, оказался долгим, и лишь через двенадцать дней плавания Тепляков смог выйти на берег в Смирне. Здесь он должен был, по его словам, ‘преобразиться из небрежного скитальца в чопорного, притязательного европейца, извлечь из чемодана свою парадную амуницию, делать и принимать посещения’.
В Смирне существовало русское консульство, там, вероятно, могли сообщить ему сведения о торговле — те, что затребовал Воронцов. В окрестностях Смирны благоухали в садах лимонные и апельсиновые деревья, по дорогам верблюды позвякивали колокольцами…
Как раз в те жаркие августовские дни, когда Виктор Тепляков был в Смирне, ему исполнилось тридцать лет. Молодость осталась за плечами. Но его надежды, казалось, только начали исполняться.
Впереди была Греция, вдохновлявшая Байрона, страна древней культуры, уцелевшей в развалинах, но тем не менее прекрасной.
Всего несколько лет назад, в освободительной войне, Греция добилась независимости от султана. Однако по настоянию европейских монархов, с которыми Греция вынуждена была считаться, королем ее был поставлен молодой баварский принц.
Столица молодого государства, Афины, едва начинала возрождаться к жизни. У подножья холмов теснились домики с плоскими крышами, стены их обмазывали глиной и белили известью. Весной на немощеных улочках, у плетней, паслись козы, летом скудная зелень выгорала на солнце, под ногами клубилась пыль.
Временно король обосновался в Навплии, еще меньшем городке близ Афин. Королевским дворцом именовали здесь темно-серый, внешне ничем не примечательный дом, в пять окон по фасаду. Русское посольство занимало дом напротив.
Когда Тепляков прибыл в Навплию, русский посланник в Греции Катакази устроил ему высочайшую аудиенцию. В посольстве дали Теплякову дипломатический мундир, и, переодевшись, он вместе с посланником направился во дворец. Здесь посланник представил королю Теплякова как русского дипломата. Разговор получился несущественным: король расспрашивал Теплякова о Константинополе, об Одессе и об одесских греках, посланника — о его семействе. Запомнился тронный зал, обтянутый по стенам малиновым сукном, и ярко одетый король — в светло-синем мундире с красным, шитым серебром воротником и серебряными эполетами.
Тепляков хотел совершить хотя бы небольшое путешествие по Греции, от Афин до Коринфа, и легко получил разрешение и паспорт.
Путь до Коринфа верхом на лошади занимал более суток, так что на полдороге приходилось останавливаться на ночлег.
Стоял октябрь, но было еще совсем тепло, зеленели оливковые рощи, на склонах гор паслись овцы, и только редкие пашни чернели по-осеннему — хлеб уже был убран.
Коринф, оказалось, особенно пострадал во время минувшей войны. ‘Это развалины на развалинах, — записал в дневнике Тепляков. — …Коринф представляет деревню, лишенную жителей, неживую, опустошенную, словно после разбойничьего нашествия или гибельного землетрясения. Сердцу больно’.
К вечеру над горами и морем сгустился туман, начал накрапывать дождь. Ночевал Тепляков в полуразрушенной гостинице, где в окнах не было стекол и заменяла стекла бумага (как тут было не вспомнить дом, в котором он жил в Варне).
Наутро проводник повел его на гору Акрокоринф. Сквозь туман пробилось солнце, после дождя свежо пахло листвой, щебетали птицы…
В Афины Тепляков вернулся через два дня. Он принялся с жаром осматривать и изучать афинские древности. ‘Я был ослеплен этими чудесами’, — записал он в дневнике после того, как в первый раз поднялся на холм Акрополис и увидел древние руины: Пропилеи, Парфенон, Эрехтейон. Красота мраморных развалин казалась особенно поразительной в лучах заката и в лунном сиянии.
Наступил ноябрь. Пора было думать о возвращении в Константинополь и в Одессу. Тепляков съездил верхом на лошади в близкую к Афинам гавань Пирей — узнать, когда можно ожидать попутный корабль. Толком ничего не узнал. На море дул сильный ветер, тусклое солнце едва просвечивало сквозь тучи. Но еще можно было искупаться около прибрежных камней, вода была не холодной.
Через день в Афинах его познакомили с капитаном судна, которое вот-вот должно было отойти из Пирея прямо в Константинополь. За двенадцать испанских талеров капитан согласился взять Теплякова на борт и предоставил ему каюту.
Под проливным дождем Тепляков покидал Афины и, пока добрался до Пирея, промок и продрог.
Ночью, при сильном ветре и дожде, корабль снялся с якоря и поплыл прямо на восток, к берегам Малой Азии. Понадобилось четверо суток, чтобы пересечь Эгейское море и подойти к острову Хиос. Отсюда надо было поворачивать к северу, но лишь один раз ветер подул с юга и проглянуло солнце, затем погода окончательно испортилась. Ветер дул с севера, в лоб, штормило, волны перекатывались через палубу. Только 15 ноября корабль вошел в Дарданеллы. В густом тумане и при встречном ветре корабль трое суток почти не продвигался вперед. Наконец капитан решил бросить якорь в Галлиполи и объявил Теплякову, что далее, в Константинополь, не поплывет. Ни уговоры, ни угрозы не помогли.
Узнал Тепляков, что скоро, по пути в Константинополь, должен остановиться здесь, в Галлиполи, австрийский пароход ‘Мария-Доротея’. Придется его подождать. Забрал свои вещи и сошел на берег.
Ему предоставил комнату агент австрийского парохода. Комната оказалась холодной, печки в ней, разумеется, не было. Обогреваться можно было только в харчевне, перед мангалом — жаровней с горячими углями, где жарилась рыба. Тут Тепляков сидел с утра до вечера в томительном бездействии и тоске. Когда угли остывали и подергивались пеплом, уходил в свою комнату.
Но вот утром 26-го — наконец-то! — показался пароход. Ожидающие подхватили свои вещи, сели в лодки и поплыли к пароходу.
Вечером в удобной каюте Тепляков блаженно уснул. Среди ночи его разбудила загремевшая якорная цепь. Выйдя на палубу, он увидел перед собой Галату в ночном тумане.
Утром высадился на берег. По знакомым улицам — к дому, где его знали, — не шел, летел. Вот уже и Пера. ‘Наконец я на улице Четырех Углов, вижу гауптвахту, повертываю влево, и вот наконец дверь моей квартиры растворилась…’ — это запись в его дневнике. В квартире жили три женщины и ‘дети отвержениц мира’ (по выражению Теплякова), так что, вероятно, эти женщины и были ‘отверженицами’. Но он относился к ним с нежностью и признательностью. День возвращения сюда отметил в дневнике как ‘один из счастливейших дней’ в своей жизни.
Только 2 декабря он собрался посетить посольство в Буюк-Дере. Направился туда на борту какого-то суденышка и кратко записывал в дневнике: ‘Опять божественный Босфор. Перекрашенный Долма-Бахче (теперь белый). Деревья без листьев, одни зеленые кипарисы. Буюк-Дере, моя прежняя квартира. Визит посланнику’.
Тепляков видел посланника в первый раз — только в августе Бутенев вернулся из отпуска. Вернулся он с новой женой. Шесть лет вдовел, а нынешним летом женился, и весьма обдуманно — по возрасту она годилась, ему в дочери, зато была сестрой графа Хрептовича, зятя графа Нессельроде. Породнившись таким образом с вице-канцлером, Бутенев несомненно упрочил свое положение.
Он встретил Теплякова любезно — впрочем, любезным он был всегда. Выслушал рассказ о путешествии в Грецию. Тепляков заметил, что хотел бы, до того как вернется в Одессу, представить ему свои труды — описания древностей Константинополя и Смирны. Просил при случае объяснить Воронцову, что он, Тепляков, задержался в путешествии не ради праздного любопытства, а ради изучения древностей, что отразится в его трудах. Бутенев отвечал уклончиво, ничего не обещал.
Скверная погода заставила Теплякова вернуться в Перу не по волнам Босфора, а сухим путем. Наконец 8 декабря, в дождь и густой туман, он простился с Константинополем — сел на борт парохода ‘Николай I’, который отправлялся в Одессу.
Ожидалось — пароход остановится в Буюк-Дере, но, когда проплывали мимо, разыгралась такая буря, что капитан отказался бросить якорь. Шквальный ветер нес не то дождь, не то снег… Пароход вышел в Черное море.
Одесский берег был по-зимнему гол, море отливало металлическим блеском. Всех прибывших ожидал двухнедельный карантин.
Карантином же назывался ряд унылых одноэтажных зданий за оградой, у самого моря. Над оградой был поднят желтый флаг — он означал отсутствие чумных в карантине (при обнаружении чумы был бы вывешен красный, как сигнал об опасности). Волны разбивались о длинный карантинный мол.
Пароход стал на якорь. Вот уже поднялись на палубу карантинный чиновник и доктор, чиновник принялся проверять паспорта. Проверял — не касаясь их, не беря в руки. Желающим отправить в город письма предложил положить их на палубу. Он брал, каждое длинными щипцами и бросал в особый железный ящик (письма подлежали окуриванию — прежде чем передадут их на почту)… Каждый прибывший должен был также предстать перед доктором. Доктор приказывал расстегнуть воротник и показать шею, сильно хлопнуть себя под мышками и ударить себя кулаком в пах. Потому что было известно: что чумные пятна появляются в первую очередь на шее, под мышками и в паху — эти места становятся особенно чувствительными…
Наконец прибывшие получили разрешение сойти на берег. Лодки доставили их на мол, по молу побрели они в карантин.
Карантинные здания оказались поделены на отдельные помещения, каждое — с выходом в отдельный дворик. Перед окнами зябко шуршали безлиственные в эту пору акации.
В общей ограде можно было увидеть особую крытую галерею: две стенки из деревянных решеток и между ними коридор — он разделял тех, кто подходил к карантину со стороны города, и тех, кто пребывал в карантине. Галерея называлась итальянским словом parlatorio (‘говорильня’, точнее — место для разговоров). Возле ограды стоял часовой.
В день прибытия Тепляков послал записку графине Эдлинг. И в тот же день получил ответ: ‘Наконец-то Вы вернулись, приветствую Вас… Я буду очень рада узнать, что Вы свободны от карантина, когда же наступит счастливый день?.. Если смогу, приду повидать Вас в карантине, то есть если не будет холодно’.
Первым делом ему надо было обдумать, написать и, не откладывая в долгий ящик, отправить письмо в Буюк-Дере Бутеневу. ‘Я в отчаянии, — написал ему Тепляков, — что буря, продолжавшаяся во время моего пребывания на пароходе у Буюк-Дере, помешала мне лично поднести Вашему превосходительству две работы, которые теперь осмеливаюсь послать Вам…’ К письму Тепляков эти работы приложил. Он писал далее: ‘Если я не ошибаюсь, можно было бы оказать действительную услугу не только своей стране, но и всей просвещенной Европе, посвятив себя наблюдениям, которые опять стали новы в ту минуту, когда в Турции все идет к полному преобразованию. Поглощенный этими идеями, я сперва решился было провести зиму в Константинополе, чтобы весною снова начать свои экскурсии, но, будучи зависим, во-первых, от обстоятельств, призывающих меня сюда, с другой стороны — сознавая трудности, которые испытывал бы частный человек, пускаясь на такое предприятие без дозволения и помощи свыше, я решился сам поехать в Петербург и представить свой план на одобрение правительства’.
Он, возможно, еще не сознавал, что его план Бутенев поддерживать не станет, потому что ему вообще не может нравиться человек, стремящийся действовать по собственной инициативе, независимо от указаний высокого начальства.
Тепляков же надеялся, что им заинтересуется министерство иностранных дел…
Наконец он был выпущен из карантина. В тот же день, вечером, он попал на бал во дворец генерал-губернатора. Ожидал расспросов и был поражен тем, что Воронцов ни словом не обмолвился с ним о делах, ни о чем не спросил!
Вероятно, Воронцов уже получил письмо Бутенева, написанное в тот самый день, когда пароход ‘Николай I’ проплывал по Босфору мимо Буюк-Дере. В постскриптуме к письму Бутенев небрежно замечал: ‘Полагаю, что в числе пассажиров на борту ‘Николая I’ находится поэт и археолог Тепляков, вернувшийся из Греции, который, боясь, что он просрочил время своего отпуска, просил меня быть его адвокатом перед Вашим превосходительством’. Не добавив к этому ни слова, Бутенев давал понять, что адвокатом поэта и археолога он быть не намерен.
Но Воронцова нисколько не беспокоило то, что Тепляков задержался в путешествии. И с отчетом о путешествии Воронцов не торопил. Потому что задание, данное Теплякову, было, вообще, не очень существенным, сведения о маяках и о торговле можно было, вероятно, получить через посольство в Константинополе и консульство в Смирне, никого для этого не посылая из Одессы. Просто — когда Тепляков удостоился за книгу ‘Писем из Болгарии’ царской милости (золотых часов), Воронцов счел своевременным оказать ему благоволение со своей стороны.

Глава пятая

…Насмешливая природа, вместе с творческим

даром, дала ему и все причуды поэта: и эту

врожденную страсть к независимости, и это

непреоборимое отвращение от всякого меха-

нического занятия, и эту привычку дожидаться

минуты вдохновения, и эту беззаботную

неспособность рассчитывать время.

В. Ф. Одоевский. ‘Русские ночи

Теперь он с нетерпением ждал ответа Бутенева на его письмо, отправленное сразу же по возвращении в Одессу. Наступил новый, 1835 год, прошел еще месяц, два, три — ответа не было. Тепляков не выдержал, написал Бутеневу снова. Выразил беспокойство, не затерялось ли предыдущее письмо? Не затерялся ли пакет, в котором было два его труда о Востоке? Написал, что ожидание ответа задерживает его отъезд в Петербург.
Собственно, отъезд в Петербург он откладывал главным образом из-за неопределенности обещаний Воронцова: то ли поддержит его просьбу о назначении в Константинополь и отпустит из Одессы, то ли нет. Графиня Эдлинг в один из мартовских дней прислала Теплякову записку: ‘Я опять думала о Вашем деле, а во время завтрака у меня был один господин, с которым произошел такой случай, как с Вами, то есть просьба принята была очень благосклонно, были обещания, надежды, а потом такая галиматья, что он покинул Одессу, потеряв всякую надежду на успех… Думаю, Вы можете добиться того, что желаете, даже не прибегая к помощи дипломатии, но для этого надо развязать связывающий Вас тут Гордиев узел, не разрубая его’. Она советовала попросить Воронцова, чтобы тот послал письмо в Петербург шефу жандармов графу Бенкендорфу и объяснил бы в письме, что назначение в Константинополь — единственная милость, о которой Тепляков просит. Графиня Эдлинг предполагала, что вряд ли можно обойтись без согласия шефа жандармов, поскольку над Тепляковым все еще тяготеет его провинность, за которую он был сослан на юг России.
Нет, Воронцов письма к Бенкендорфу не послал, но 5 апреля наконец-то подписал Теплякову отпуск. Можно было отправляться в Петербург.
По дороге он провел несколько дней в Москве, потом заехал в Дорошиху. Оказалось, отец лежит больной, и Виктор Тепляков задержался в родительской усадьбе на две недели. Только 18 мая выехал он в дилижансе из Твери и 21-го прибыл в Петербург.
Снова увидел он северную столицу — после восьми с лишним лет вынужденного расставания…
Ему надо было явиться в министерство иностранных дел, на Дворцовую площадь.
За последние годы площадь преобразилась: в ее центре была воздвигнута грандиозная колонна, и с вышины ее бронзовый ангел с крестом смотрел вниз, на императорский Зимний дворец.
В министерстве принял Теплякова управляющий Азиатским департаментом — седовласый ‘папа Родофиникин’, как фамильярно именовали его между собой петербургские чиновники (в том же Азиатском департаменте служил его сын, так что добавление ‘папа’ оказывалось необходимым в разговоре, дабы ясно было, о ком речь).
Тепляков подал прошение — просил причислить его к русской миссии в Константинополе. В прошении отмечал: ‘С тех пор, как по поручению начальства Новороссийского края изучал я во время войны 1829 года классическую страну, занятую в это время нашими войсками, я почти полностью посвятил себя изучению Востока…’
Но если б он ограничился подачей прошения, вряд ли мог бы рассчитывать на благоприятный ответ. По совету графини Эллинг и с ее рекомендательным письмом он явился с визитом к управляющему почтовым департаментом князю Александру Николаевичу Голицыну.
В то время князю уже перевалило за шестьдесят. Одет он был в неизменный светло-серый фрак и белый жилет с голубой лентой через плечо. Прежде, при Александре Первом, Голицын занимал более высокие посты, был обер-прокурором Синода, но столпы церкви добились его отставки, ибо, с их точки зрения, князь никак не соответствовал этой суровой должности: слабо разбирался в вопросах веры, снисходительно относился к масонам. Было также известно, что в молодые годы он набожностью не отличался и образ жизни вел далеко не монашеский. Ныне, в кругу приятелей, Голицын признавался, что ‘самой лютой’ из его страстей была любовь к женщинам, и охотно рассказывал старые закулисные анекдоты Зимнего дворца.
С графиней Эдлинг он познакомился еще в те годы, когда она была незамужней молодой фрейлиной. С той поры Голицын считал своим долгом выполнять ее просьбы. В июне 1835 года, после визита Теплякова, он написал ей с неизменной галантностью:
‘Ваш протеже, графиня, господин Тепляков, представился мне с Вашим письмом, сначала я обрадовался получению письма от Вас, по этой причине он был очень хорошо мною принят. Мы с ним затем побеседовали, это человек интересный и может быть полезен для той цели, для которой он себя предлагает, к сожалению, он прибыл накануне отъезда вице-канцлера на воды, в тот же день граф Нессельроде посетил меня, чтобы раскланяться, и я ему сразу же передал все, о чем просил г-н Тепляков. Граф очень хорошо принял мои ходатайства и обещал заняться этим по возвращении, поскольку он уже откланялся императору и не может причислять к нашей константинопольской миссии, не испросив приказа его величества…’ Нессельроде собирался вернуться в Петербург не раньше октября. Так что Тепляков должен был набраться терпения.
Князю Голицыну и его секретарю Попову он вынужден был рассказать о себе довольно подробно. Решил все же не признаваться в том, что в 1826 году отказывался от присяги царю. Такое признание могло отпугнуть Голицына, и все хлопоты пошли бы насмарку… Сказал, что в те дни, когда жандармы хватали участников разгромленного восстания 14 декабря, он, Тепляков, на исповеди сказал священнику: ‘Теперь всех берут, я боюсь, что и до меня доберутся’, и вот священник пригрозил донести — будто бы только об этих его словах… О дальнейшем Тепляков не стал умалчивать в разговоре с Голицыным.
Родофиникин, замещавший министра в его отсутствие, распорядился составить бумагу, в коей испрашивалось согласие Воронцова на продолжение пребывания Теплякова в столице — ‘для занятий по Азиатскому департаменту’. Можно было догадаться — не послал бы Родофиникин этой бумаги, если бы не ходатайство влиятельного лица…
Из Одессы переслали Теплякову долгожданный ответ Бутенева, отправленный из Буюк-Дере 27 мая (посланник с ответом не спешил). ‘Я чрезвычайно тронут, — писал щедрый на любезности Бутенев, — доверием, которое Вы в такой степени выражаете мне своими письмами — последним, от 21 марта, и предыдущим — о похвальном намерении посвятить Ваш талант и досуг путешествиям и литературному труду, предметом которого был бы Константинополь и соседние страны. Убежденный в пользе подобного проекта и в успехе, с которым Вы осуществили бы его, я не считаю себя однако вправе предложить его от своего имени императорскому правительству. Мне кажется, что графу Воронцову, Вашему просвещенному и расположенному к Вам начальнику, в ведении которого Вы имеете честь находиться, принадлежит инициатива подобного предложения. Если оно будет принято императорским двором, я в свою очередь буду очень счастлив предложить Вам все возможное содействие и услуги, от меня зависящие’.
Короче говоря, Бутенев ничего не желал предпринимать, несмотря на то что был якобы ‘чрезвычайно тронут’ доверием Теплякова и был бы ‘очень счастлив’ ему помочь.
До возвращения в Петербург вице-канцлера оставалось одно: ждать ответа Воронцова на запрос Родофиникина. А так как на лето Воронцов, конечно, уплыл в Крым, отстранясь тем самым от мелких повседневных дел, ответ его можно было ожидать только осенью.
Единственно отрадными были для Виктора Теплякова петербургские встречи с собратьями по перу.
Посетил он Жуковского — конечно, поблагодарил еще раз за лестный отзыв о книге ‘Письма из Болгарии’. Встретился с князем Владимиром Одоевским, которого помнил по Московскому университетскому пансиону, — Одоевский был на год старше, учились вместе. Новой встрече посодействовал приехавший в отпуск из Константинополя Титов.
Однажды в июне прислал он Теплякову записку: ‘Одоевский весьма желает возобновить с Вами знакомство и поручил мне звать Вас к себе на нынешний вечер. Итак, не можете ли Вы приехать — к нему часу в 9-м. Я непременно буду уже там к этому времени. Одоевский живет за Черной речкой, у самой Выборгской заставы, на даче Ланской’.
Неподалеку от Одоевского, на даче у Черной речки жил этим летом с семьей Александр Сергеевич Пушкин. Можно предположить, что здесь его Тепляков и встретил в первый раз. В одной из тетрадей Теплякова, среди беглых, предельно кратких записей под заголовком 1835 год, осталась такая же, к сожалению, краткая запись: ‘Встреча с Пушкиным’. И ниже: ‘Посещение Пушкина. — Пушкин у меня’.
Уже 4 июля Тепляков уехал в Дорошиху — навестить больного отца в его усадьбе. Затем еще месяц провел в Москве.
Графиня Эдлинг писала ему из Одессы: ‘Ваше письмо из Петербурга доставило бы мне большое удовольствие, если б я не чувствовала в нем Вашего обычного нетерпения… Князь Голицын писал мне и уверяет, что вице-канцлер решительно обещал ему, что Вы будете причислены к константинопольской миссии и что он даст своей канцелярии распоряжение приготовить все необходимые бумаги. Доказательством того, что он сдержал слово, служит обращение Родофиникина к графу Воронцову с просьбой уступить Вас их департаменту’.
‘К сожалению, граф вернется в Одессу не ранее 15-го или 20 сентября, — сообщала она в следующем письме. — Если уж Вы получите его ответ, держитесь Родофиникина и не адресуйтесь к другим чиновникам, это могло бы оттолкнуть его, а он — личность очень влиятельная при вице-канцлере’.
В ответном письме Тепляков благодарил графиню Эдлинг за ее хлопоты и соглашался с ее советом держаться Родофиникина, так как выясняется, что именно он — ‘главная волна всего этого моря’.
В Петербург Тепляков вернулся 15 октября. Вскоре получил из Одессы свидетельство о продлении отпуска. И тогда папа Родофиникин подписал другое свидетельство — об оставлении Теплякова при Азиатском департаменте по делам службы. Но это была лишь первая преодоленная ступенька в министерстве иностранных дел.
По вечерам он часто бывал у князя Одоевского, который жил в Мошковом переулке, рядом с набережной Невы, занимая двухэтажный флигель в доме своего тестя Ланского. Тут собирался круг избранных — то есть людей даровитых, не пустых. В этом кругу Тепляков мог забывать о своих невзгодах. Мог чувствовать себя равноправным собеседником, чье служебное положение и чин здесь не значили, слава богу, ничего.
Одоевский вызывал глубокое уважение уже тем, что превыше всего ставил справедливость. Он позднее писал: ‘Справедливостью не только заменяется великодушие, но в некоторой степени справедливость выше великодушия, ибо в великодушии есть нечто вроде милостыни, которая всегда унижает ее получающего, как бы осторожно ни была подана. Справедливость равнит просящего с подающим’.
Он был истинный аристократ, представитель древнейшего рода (происхождение свое Одоевские вели по прямой линии от Рюрика, некогда княжившего на Руси). По сравнению с князем Одоевским император Николай и вся династия Романовых могла считаться выскочками и плебеями. Но не было в Одоевском ни малейшего чванства, и людей он оценивал не по титулам и фамилиям, а по степени дарований и образованности. Сам он обладал образованием поистине энциклопедическим, был не только даровитым литератором, но и тончайшим музыкантом.
Правда, широта его интересов мешала ему сосредоточиться на чем-то одном. Он не столько сосредоточивался, сколько рассредоточивался. ‘На меня нападают за мой энциклопедизм, смеются даже над ним, — отмечал он в записях для себя. — Но мне не приходилось еще ни разу сожалеть о каком-нибудь приобретенном знании. Мне советуют удариться в какую-нибудь специальность, но это противно моей природе. Каждый раз, когда я принимался за какую-нибудь специальность, предо мною восставали целые горы разных вопросов, которым ответ я мог найти лишь в другой специальности… Конечно, такое разнообразие направлений осложняет жизнь, но доставляет много не всем доступных наслаждений. Мне весело, что я могу говорить с химиком, с физиком, с музыкантом, даже немножко с математиком, с юристом, с врачом на их языках… И здесь не одна потеха для самолюбия. Мне так же весело уметь говорить на этих языках, как человеку, знающему иностранные языки, путешествовать: он везде дома, везде может удовлетворить своей любознательности, везде легко ему понять то, что для других навеки остается темным…’
По натуре кабинетный ученый, Одоевский не был человеком действия. Во время восстания декабристов он жил еще в Москве и о заговоре, может быть, ничего и не знал. После разгрома восстания были арестованы многие друзья молодого князя, в том числе его двоюродный брат Александр Одоевский. Как вспоминает одна современница, Владимир Одоевский тогда ‘был сумрачен, но спокоен, только говорил, что заготовил себе медвежью шубу и сапоги на случай дальнего путешествия’. Нет, его никуда не сослали, даже не сочли нужным вызвать на допрос…
Теперь ему было уже за тридцать. Его отличал нежный цвет лица, высокий, почти детский голос. Женат он был на женщине старше его на несколько лет, детей у них не было. И он, ‘вероятно, чтоб не казаться моложе своих лет [а может, для того, чтобы казаться не моложе своей жены], еще более гнулся, чем в Москве, ходил тихо и всюду носил с серебряным набалдашником палку’. Жена выглядела полной его противоположностью: смуглая кожа, грубоватые черты лица. Знакомые галантно называли ее la belle creole (прекрасной креолкой).
Просторную библиотеку князя, на втором этаже его флигеля, друзья именовали в шутку ‘львиной пещерой’. Здесь было великое множество книг на разных языках: Одоевский свободно владел французским, немецким, английским, итальянским, испанским. Его любимым писателем был Гофман, автор ‘Житейских воззрений кота Мурра’, мыслитель и фантаст. У себя в доме Одоевский завел большого черного кота, названного также Мурром. Этот любимец своего хозяина всегда располагался с ним рядом или у него на коленях и казался таким же высокомудрым, как его литературный образец. Жуковский, шутник, однажды записку свою к Одоевскому надписал так: Кн. Одоевскому или коту его.
В библиотеку князя гости обычно переходили к концу вечера — из гостиной на первом этаже. Сюда приносили самовар, княгиня разливала чай, и гости размышляли вслух о высоких материях…
К сожалению, никто не записал этих разговоров. Также неизвестно, о чем здесь говорил Тепляков. А может, он молча сидел и слушал.
Кроме дома Одоевского, привлекал Теплякова также дом аристократа-библиомана Сергея Васильевича Салтыкова на Малой Морской. ‘Его значительная библиотека заключала в себе величайшую редкость, — записал в воспоминаниях один из его знакомых. — …Если называли при нем какую-нибудь книгу, он сам выносил ее и говорил: ‘У меня все есть’. Известно было, что в юности Салтыков жил вместе с родителями в Париже, там его застала французская революция. Он рассказывал, что видел собственными глазами, как в саду Пале-Рояля Камилл Демулен ‘вскочил на стол и произнес свою знаменитую речь’ — призвал парижан взяться за оружие.
Так что в домах Одоевского и Салтыкова было что послушать, было что узнать, было чем вдохновиться…
Новый, 1836 год Тепляков встречал у Одоевского — в кругу немногочисленных гостей. Пришли также Пушкин и Жуковский. Очень жаль, что об этой встрече Нового года не знаем никаких подробностей.
Всю зиму Тепляков посещал субботние вечера у Жуковского, бывал у профессора словесности Плетнева. Плетнев тогда усердно помогал Пушкину в подготовке издания нового журнала ‘Современник’.
Перспектива же попасть в константинопольскую миссию все еще оставалась в тумане. ‘Медленность и холодность Нессельрода’ Тепляков с беспокойством отмечал в дневнике.
Должно быть, Нессельроде полагал, что Тепляков, как человек с небезупречным прошлым, нетерпеливый и склонный к самовольным действиям, мало подходит для дипломатической службы. В феврале, в очередном докладе царю о делах министерства, вице-канцлер упомянул о предложении послать Теплякова в Константинополь. И, видимо, выразил свои сомнения. Они были неизбежны, поскольку ‘при определении чиновников к миссиям нашим в чужих краях министерство принимает всегда в соображение нравственность их и образ мыслей’, как отмечал ранее Нессельроде в записке к шефу жандармов.
Услышав от вице-канцлера о Теплякове, император, должно быть, вспомнил, что это же тот самый отставной поручик, что пытался уклониться от присяги на верность подданства. И повелел навести о нем справки через военное министерство.
По высочайшему повелению наводятся справки о нем! Новость не могла не встревожить. Тепляков узнал ее, вероятно, через Родофиникина и по его же настоянию написал в этот критический момент царю: ‘Теплая вера в беспредельность Вашего отеческого милосердия озаряет мою душу отрадной надеждою, что правдивый гнев Ваш на неумышленный поступок юности перестал, наконец, тяготеть над жизнью, сокрушенной десятью годами бед и раскаяния’. Пришлось так написать скрепя сердце…
Затем он отметил в дневнике: ‘Благополучное окончание дела. Канальство министерства иностранных дел’. Какое ‘канальство’ он имел в виду, мы с точностью не знаем. О том, что тучи над его головой как будто рассеялись и Родофиникин дал наконец определенные обещания, он сообщил в письме графине Эдлинг.
‘Еще до получения Вашего письма, дорогой Тепляков, — ответила она, — я уже знала хорошую новость, которую Вы мне сообщаете. Князь Голицын уже писал мне о благоприятном обороте Вашего дела, а теперь Родофиникин известил моего брата о Вашем назначении в Константинополь. Всему этому я уже порадовалась, но Вы так мило и с таким чувством приписываете мне Ваш успех, что я поняла все наслаждение содействовать карьере поэта. Шутки в сторону, я очень счастлива, что Вы наконец достигли пристани’.
Действительно, 9 апреля он был определен на службу в Азиатский департамент. Родофиникин распорядился включить его в состав константинопольской миссии. Однако должности ему не определили никакой.
При содействии Одоевского он подготовил к изданию в Петербурге второй сборник стихотворений. Относился к новой книге своей очень ревниво, сам ходил в типографию и наблюдал за набором. По настоянию автора сборник набирался ‘с воздухом’: каждое стихотворение отделялось от предыдущего и последующего чистой белой страницей. Главное место в сборнике заняли семь ‘Фракийских элегий’.
Он сам написал предисловие:
‘Автор предлагаемых Стихотворений отнюдь не почитает неизбежного в наше время предисловия той живой водой, которая, по сказанию артистов, возвращает на миг первобытную красоту и блеск древней живописи Геркуланума. Анализ самого себя кажется ему, напротив, тем утренним дымом, который, поднимаясь с долины, не только не допускает до нее света, но даже скрывает больше и больше от глаз узоры ее разнообразной растительности…
Когда, по замечанию одного писателя, человек не знает, кто его любит и кому сам он может поверить себя, тогда он всенародно исповедуется… Он вопрошает: не найдется ли созвучной души, которая поняла бы и разделила его тайные муки и радости…’
Предисловие это он послал Одоевскому и приложил записку:
‘Вот Вам, любезнейший князь, предисловие, которое Вы вчера у меня спрашивали. Крайне желалось бы мне знать о нем Ваше мнение. Потрудитесь между тем возвратить его мне или передать поскорее в типографию. При сем прилагаю еще одно маленькое стихотворение, которое лучше бы, кажется, напечатать в Северной Пчеле, нежели в Сыне Отечества, почти никем не читаемом. Впрочем, Вы лучше моего знаете, что делать…
За все это благоволите наперед принять чувство моей искренней благодарности с уверением, что я никогда не забуду столь благосклонных хлопот, которые Вам угодно принять на себя с истинно-обязательной снисходительностью.
Я писал в типографию о предоставлении Вам отпечатанных листов. Полагаю, что теперь они уже в Вашем распоряжении.
Сердцем и душою Ваш
В. Т.’.
Одоевский решил переслать новое стихотворение Теплякова ‘Любовь и ненависть’ в журнал ‘Московский наблюдатель’. Сопроводил стихи собственным, лестным для автора примечанием. Это примечание он предварительно послал прочесть Теплякову. Тепляков поблагодарил, но не удержался, отметил: ‘Я бы только не совсем напирал в них [примечаниях] на археологию — ремесло, столь противоположное поэзии, я упомянул бы слегка, что к археологическому путешествию автор был принужден вовсе не зависевшими от него обстоятельствами и потому-то отвращался от них к своей господствующей стихии. Я бы, кроме того, в словах ‘изучал страны Азии, как воин’ — обозначил яснее волонтерство…’
В итоге оба внесли поправки, Тепляков — в свое предисловие, Одоевский — в свои примечания.
Стихотворение ‘Любовь и ненависть’ появилось уже в апрельской книжке журнала ‘Московский наблюдатель’. В примечании (без подписи) Одоевский сообщал о предстоящем выходе в свет второго сборника стихотворений Виктора Теплякова: ‘…мы желаем от всего сердца, чтобы публика оценила по достоинству подарок поэта. Добросовестные труды у нас редки и еще реже бывают соединены с живым поэтическим вдохновением: надобно дорожить такими трудами’. Одоевский писал: ‘Особенные обстоятельства поставили сочинителя в странное для поэта, но не бесплодное положение: они заставили его рыться в археологической пыли и быть свидетелем и даже участником в последней славной войне россиян на Востоке. На стихотворениях остались следы этих различных ощущений, которые придают картинам Теплякова совсем особенный колорит…’
Тогда же, в апреле, книга была разрешена цензурой. Предстояло еще найти книгопродавца, который взялся бы продать весь намеченный тираж — шестьсот экземпляров…
В июне, когда Теплякову надо было трогаться в путь — на юг, тираж книги еще отпечатан не был. Перед отъездом он посетил Одоевского. И тот дал ему письмо — для передачи в Москве Шевыреву:
‘Это письмо, любезнейший Степан Петрович, тебе доставит наш общий товарищ по пансиону — Виктор Григорьевич Тепляков. Мне нечего тебе рекомендовать его — ты его знаешь и без меня. Он едет на Восток для ученых эксплораций [то есть исследований]. Пиши с ним к Титову. Более писать мне тебе нечего и некогда, тем более, что я на днях уже писал к тебе.
Твой Одоевский.
Скажи Теплякову, чтобы он прочел тебе свои фракийские элегии — в них много по мне прекрасного и нового’.
По дороге Тепляков смог еще провести месяц у родителей в деревне. Далее заехал в Москву. 18 августа прибыл в Одессу.
Здесь его неприятно поразили слухи о том, что в Константинополе чума. 26-го он послал письмо Одоевскому:
‘…Дней через шесть сажусь я на пароход и отплываю к очумленным берегам Византии: грустно, но что же делать! Переношусь душою к прошедшему и все чаще посещаю мысленно Мошков переулок…’
Уже грустно было уезжать…
‘Сделайте благодеяние, — написал он далее, — не оставляйте и со своей стороны моей сироты-книжицы, которая покажется около будущего ноября на свет божий’.
В октябре Пушкин поместил в третьей книге своего нового журнала ‘Современник’ отзыв о стихотворениях Виктора Теплякова. В примечании было сказано: ‘Отпечатаны и на днях поступят в продажу’.
‘В наше время молодому человеку, который готовится посетить великолепный Восток, мудрено, садясь на корабль, не вспомнить лорда Байрона и невольным соучастием не сблизить судьбы своей с судьбою Чильд-Гарольда. Ежели, паче чаяния, молодой человек еще и поэт и захочет свои чувствования выразить, то как избежать ему подражания? Можно ли за то его укорять?’ — так начал свою статью о книге Теплякова Александр Сергеевич Пушкин.
Лучшей в книге представлялась Пушкину элегия ‘Гебеджинские развалины’. Большую часть ее он перепечатал в ‘Современнике’. И отметил: ‘Это прекрасно! Энергия последних стихов удивительна!’
Вот эти последние строки, обращенные к Байрону:
Ты прав, божественный певец:
Века веков лишь повторенье!
Сперва — свободы обольщенье,
Гремушки славы наконец,
За славой — роскоши потоки,
Богатства с золотым ярмом,
Потом — изящные пороки,
Глухое варварство потом!
Автор не скрывал, что эти строки — вольный перевод из Байрона, и соответствующие строки Байрона приводил в примечаниях (вот перевод подстрочный: ‘Такова мораль всех человеческих преданий, она в бесконечном повторении прошедшего: вначале свобода, затем слава, когда они исчезают — богатство, пороки, разложение — и, наконец, варварство’). Но Пушкин считал, что Теплякова нельзя укорять за такие заимствования, ибо в них — ‘надежда открыть новые миры, стремясь по следам гения, — или чувство, в смирении своем еще более возвышенное: желание изучить свой образец и дать ему вторичную жизнь’.
По поводу ‘Второй фракийской элегии’ Пушкин заметил, что ‘поэт приветствует незримую гробницу Овидия стихами слишком небрежными’, однако следует поблагодарить автора ‘за то, что он не ищет блистать душевной твердостию насчет бедного изгнанника, а с живостью заступается за него’.
Пушкин заканчивал отзыв так:
‘Остальные элегии (между коими шестая [‘Эски-Арнаутлар’] весьма замечательна) заключают в себе недостатки и красоты, уже нами указанные: силу выражения, переходящую часто в надутость, яркость описания, затемненную иногда неточностию. Вообще главные достоинства ‘Фракийских элегий’: блеск и энергия, главные недостатки: напыщенность и однообразие.
К ‘Фракийским элегиям’ присовокуплены разные мелкие стихотворения, имеющие неоспоримое достоинство: везде гармония, везде мысли, изредка истина чувств. Если бы г. Тепляков ничего другого не написал, кроме элегии ‘Одиночество’ и станса ‘Любовь и ненависть’, то и тут занял бы он почетное место между нашими поэтами’.
В заключение Пушкин перепечатывал в журнале элегию ‘Одиночество’ — целиком. Заканчивалась она так:
Пусть Соломоновой премудрости звезда
Блеснет душе моей в безоблачном эфире, —
Поправ земную грусть, быть может, я тогда
Не буду тосковать о друге в здешнем мире!
Отзыв Пушкина появился на страницах журнала, когда Тепляков уже был далеко от Петербурга — на берегу Босфора. При тогдашней медлительности почты: от Петербурга до Одессы — на лошадях, по Черному морю — на первых колесных пароходах — каким огромным казалось это расстояние… В самом деле — как далеко…

Глава шестая

Не наслажденье жизни цель,

Не утешенье наша жизнь.

О! не обманывайся, сердце.

О! призраки, не увлекайте!..

А. С. Грибоедов

Снова он в Буюк-Дере. Совсем рядом, в Константинополе, свирепствует чума, поэтому служащие посольства соблюдают строжайшую изоляцию. Без крайней необходимости никто не покидает здания посольства и огражденного решеткой сада.
Бутенев принял Теплякова холодно — словно бы начисто забыв, что сам же ему написал: ‘…буду очень счастлив предложить Вам все возможное содействие…’ Теперь становилось ясно, что эта фраза в письме была ничего не значащей вежливостью дипломатического чиновника, пустыми словами, о которых странно было бы напоминать. Бутенев сказал, что не может предложить ему сейчас никакого дела, никакого занятия. Все дела распределены между служащими согласно их должностям, а какая должность у Теплякова? Никакой. Ну, значит, ему и делать нечего.
Расстроенный, раздосадованный, он написал о своем положении графине Эдлинг.
Она отвечала 25 сентября: ‘Пользуюсь отходом парохода, чтобы ответить на Ваше первое письмо из Константинополя… Боюсь, чтобы Вы там не выказали свой дурной нрав, что ни к чему хорошему не поведет… Я разделяю мнение Вашего друга Р. [Розберга?], что дипломатия вовсе не Ваш удел, но нужно было с чего-нибудь начать’.
Оказывалось — начинать не с чего! В письме в Петербург, секретарю князя Голицына Гавриилу Степановичу Попову, Тепляков объяснял, почему в посольстве не понимают цели его прибытия: ‘Записка [от Родофиникина]? Все, что в ней заключается, возложено на саму миссию. Разыскания? Делайте что хотите. Дипломатические занятия? Здесь больше дельцов, нежели дела. — Вследствие таковых умствований мне не дано квартиры в доме посольства, а квартиры в здешних местах дороже всего на свете’. Что же ему остается делать — ‘при незнании туземных языков и при бесконечной трудности сообщения по милости свирепствующей безраздельно заразы’ — здесь, на берегу Босфора?
В другом письме к Попову Тепляков сообщал: ‘В Петербурге гневались на меня за просьбы прояснить положение, здесь несравненно пуще гневаются за то, что ничего положительного на мой счет не предписано, и, объясняя мое назначение только необходимостью удовлетворить ходатайству моих покровителей, отказывают мне в самом необходимом участии. Не говоря уже о моем совершенном отчуждении от общего хода дел, даже самый архив посольства, известный каждому переписчику, скрыт от меня, как от недипломатического чиновника… При вечном титулярном советничестве — скажите сами, ужель не лучше всего этого, по примеру онегинского дядюшки,
В какой-нибудь глуши забиться,
Зевать и с ключницей браниться,
Смотреть в окно и мух давить?’
И если он определенно не нужен константинопольской миссии, нельзя ли попросить, чтобы его перечислили в другое посольство, где для него найдется дело, — куда-нибудь в Европу?
В такой близкий Константинополь (от Буюк-Дере три часа на лодке по Босфору) нельзя было носу показать — из-за чумы. Европейцы тут с нетерпением ждали холодов, которые должны были остановить распространение заразы. Мер против эпидемии в городе не принималось почти никаких. Умирало по нескольку тысяч человек в неделю. Мусульманское население Стамбула надеялось лишь на то, что ‘Аллах керим’ — бог милостив, а если суждено умереть, то никакие меры предосторожности не спасут. Многие жители выписывали на своих дверях подходящий стих из Корана и на этот стих уповали.
Прусский офицер Мольтке, приглашенный в Турцию для обучения солдат султана, записал в дневнике, что батальонный бимбаши (командир) ‘ввел было всевозможные меры предосторожности, но солдаты подчинялись им крайне неохотно, и вскоре пришлось ограничиться лишь стихом из Корана, прибитым к стене казармы’. Мольтке записывал далее: ‘Носильщики относят на своей спине больных в госпитали и мертвых на кладбища, где хоронят даже без гроба… Случается иногда, что собаки выкапывают труп’. Бродячих собак здесь было множество, их не кормили, но никогда не трогали. Когда же слухи о том, что собаки грызут трупы чумных, дошли до обитавших в Константинополе европейцев, они стали пристреливать собак, и это вызвало бурю возмущения среди мусульман…
В декабре Тепляков писал князю Голицыну из Буюк-Дере: ‘Все сообщения прерваны по случаю распространения заразы, сила которой, после чумы 1812 г., положительно беспримерна, и я должен был, как и все [в посольстве], подчиниться предохранительным мерам, строгость которых приводит все мысли в состояние, среднее между жизнью и смертью’.
Наконец, благодаря наступившим долгожданным холодам, эпидемия стала ослабевать.
Но в домах у берегов Босфора, как и повсюду в этих краях, не было настоящих печей, и Тепляков начал попросту замерзать в своей квартирке. Он рассказывал в письме к Одоевскому: ‘Когда черноморский [то есть северный] ветер вздул и начал добрасывать до самых окон разгулявшиеся волны Босфора, моя бедная хата завыла истинно Эоловой арфою, и целые легионы крыс запрыгали над головой [на чердаке] под ее погребальную музыку. Призванный на помощь железный камин начал попеременно переселять меня от экватора к полюсу и, даря ежедневно то угаром, то насморком, принудил оставить себя в покое’.
К февралю нового, 1837 года Тепляков решился переселиться в Перу, что сделал бы раньше, если бы не чума.
Из России дошло до него известие о смерти больного отца, затем — совершенно неожиданное известие о смерти Пушкина — после дуэли…
‘Так, нет уже на земле нашего Пушкина! — горестно восклицал он в письме к Жуковскому в Петербург. — Душа кипит негодованием, и кровью обливается сердце при мысли, каким образом и кем похищена подобная жизнь у гордившегося ею отечества!’ И еще — в письме к Одоевскому: ‘А Пушкин-то, наш несравненный Пушкин! Sic transit gloria mundi! [Так проходит слава мира!]’
Жуковскому он написал еще, конечно, о чуме, об изматывающей необходимости постоянных предосторожностей. ‘Присоединив к этому неизобразимые лишения всякого рода вместе с непроницаемыми потемками моего здешнего назначения — истинной мистификацией для других и для меня самого, могу ли я не сознаться, что жажда ученых исследований начинает мало-помалу сменяться в душе моей тоской по отчизне… Нет, конечно, сомнения, что здешний край, средоточие всех современных вопросов, представляет уму, и в особенности уму русскому, равно богатую жатву, но ключ от совокупности причин и событий бесследно скрыт от непосвященных’ — то есть таких, как он, Тепляков, чувствующий себя в посольской колеснице пятым колесом.
Уже ясно видел он — и писал о том Плетневу: ‘Восток в поэмах лорда Байрона и Восток нагой существенности, Восток в глазах мимолетного странника — и тот же самый Восток для прикованного к нему чинодея разнятся друг от друга’.
Он уже испытал первый приступ разочарования. Романтическая дымка рассеивалась в его глазах, открывалась ‘нагая существенность’, проза.
‘Нет ничего более жалкого, чем высшее общество этой страны, — утверждал он в письме к графине Эдлинг. — Главная забота их жизни в том, чтобы никогда не быть, а всегда казаться, и это — в манере столь же безвкусной, как и банальной. Хитрые и нелюбезные, как правило — торгующиеся, встающие на ходули перед атомами так же, как и перед теми, кто таковыми не является…’
‘Высшее общество этой страны’ он мог видеть на приемах в посольстве. А может быть — и в других местах.
В посольстве его положение оставалось фальшивым и тягостным: ‘Существуешь как будто не существуя… Прощай и поэзия, и тот внутренний мир, в который не смею более заглядывать из боязни не овладеть им снова, потому что никогда моя душа не была поражена более полной ничтожностью. Но довольно обо всех этих неудачах. Поговорим о другом. О фатум! Почему я, самое бесполезное изо всех созданий, не погиб лучше на месте Пушкина, славы и чести своей родины. Следует заметить, что дипломаты сговорились обвинять самого несчастного в его смерти’.
Ну, еще бы! Не отличался Пушкин сдержанностью и терпением, не вел себя по правилам дипломатии, потому-то Бутенев и ему подобные считали, что поэт сам виноват.
Бутенев выписывал — и посольство в Буюк-Дере получало — петербургские журналы, так что Тепляков, конечно, уже прочел в ‘Современнике’ отзыв покойного Пушкина о его книге стихов. Радовался похвале и не мог обижаться на критические замечания, столь они были справедливы.
Не знал он, что на рукописном листе с отзывом о его книге Пушкин по памяти нарисовал пером его портрет — легкий и выразительный контур — упрямый лоб и нос картошкой.
Теплякову, наверно, уже переслали одну книгу английского автора, в переводе на французский, с драгоценной надписью: ‘Поэту Теплякову от поэта Пушкина. В 1836 25 сентября С.П.Б. [Санкт-Петербург]’.
Книга эта была романом Томаса Хоупа ‘Анастазиус, или Мемуары грека, жившего в конце восемнадцатого столетия’. Роман имел безусловно познавательную ценность: автор много путешествовал и включил в книгу подробное описание Константинополя и других городов Востока. Так что она стала не просто подарком, но проявлением товарищеской заботы: Пушкин предполагал, что эта книга Теплякову весьма пригодится… И, наконец, слова ‘поэту от поэта’ — как это Пушкин по-братски написал!
Но вот получены были посольством в Буюк-Дере две новые книжки, декабрьская и январская, журнала ‘Библиотека для чтения’. Издатель его и постоянный критик Сенковский отзывался о стихотворениях Теплякова иначе, нежели Пушкин. В декабрьской книжке, в крохотной статейке ‘О белых страницах’ Сенковский с откровенной насмешкой писал:
‘По причине необычайной важности творения мы принуждены разделить критический труд наш на две части. Самое содержание книги предоставляет нам средство сделать это очень естественным образом. Половина пьес этого тома состоит из страниц белых, а другая половина из страниц не-белых, печатных. Первая — главная, вторая служит ей только прибавлением. О страницах не-белых, как менее важных, мы поговорим во второй статье…
Белые, чистые страницы… страницы чистые, белые… то есть страницы, отличающиеся своей белизною… Одним словом, страницы, которых чистота… Вот несчастье! Ведь нечего сказать о белых страницах! Таково неизъяснимое свойство чистоты, книжной и нравственной, что она ускользает от критики!’
Столь же крохотная статья вторая — ‘О не-белых страницах’ — появилась в январской книжке. И тут Сенковский язвил: ‘…нет сомнения, что г. Тепляков пишет хорошо стихи и еще лучше избирает эпиграфы, чего нельзя сказать о предисловии, приклеенном к его книге’. Сенковский предположил, что, написав предисловие в третьем лице, Тепляков тем самым хотел внушить читателю, будто предисловие написано кем-то другим, но сходство стиля стихов и предисловия ‘так непостижимо, что можно было бы подумать, что приятель писал за поэта стихи или сам поэт писал предисловие за приятеля’. Сенковский едко замечал: ‘Поэзия г. Теплякова вообще удивительно блестяща и богата, это почти поэзия Голконды или ювелирной лавки — такая в ней бездна алмазов, яхонтов, рубинов, опалов, сапфиров, перл, бирюз и всяких разных каменьев, не считая свинцу и золота и льду, как вещей слишком обыкновенных’. В этом Сенковский, увы, был прав. Не прав он был в том, что не хотел замечать достоинств!
В конце статьи ядовитый критик коснулся самого названия ‘Фракийских элегий’ — ‘то есть элегий, писанных во фраке, в котором автор обыкновенно был одет, а не во Фракии, где он не был, посетив только Мизию, попросту Булгарию’. Тут можно было бы возразить, что древняя Фракия имела иные пределы, но стоило ли препираться… И ведь не во фраке автор скакал на коне под Варной, не во фраке искал убежища от чумы под Сизополем, но что до этого было критику, готовому всем пренебречь ради красного словца…
Графиня Эдлинг написала Теплякову из Одессы: ‘Говорят, Вас остро раскритиковали в журналах, но, я надеюсь, Вы не удостоите на это ответить. Вы должны довольствоваться похвалою тех, кто действительно любит поэзию’. Конечно, она была права, но поэта слишком задело за живое. Он написал против Сенковского (не называя критика по имени) злой мадригал и послал в Петербург Одоевскому с просьбой напечатать.
Но Одоевский также был убежден, что переругиваться не стоит. Мадригал остался ненапечатанным.
‘Небо и море начали проясняться весною… — писал Тепляков Одоевскому 22 марта по новому стилю. — Готовый забыть и чуму, и холод атмосферический, и людской холод, я намеревался приступить, наконец, к подавленным ими занятиям и слиться всеми чувствами с этой дивной страной, которая стала почти приближаться к моему мечтательному Востоку. Взамен этого вдруг увидел я себя вчерашний день импровизированным курьером, и завтра, 23 марта, австрийский пароход Мария-Доротея уже полетит со мною в Грецию. Сами можете разрешить, к лучшему, к худшему ли должен я оставить, при таких обстоятельствах, Византию для нового свидания с бедной, давно мне знакомой Элладою…’
Когда пароход поднял якорь, был уже вечер. Пронзительно кричали чайки, в голубой воде Босфора, по одну сторону, зыбко отражались купола и минареты мечетей Стамбула, по другую — темно-зеленые кладбищенские кипарисы на азиатском берегу.
Около трех месяцев — апрель, май и более половины июня — снова провел он в Афинах.
В мае послал письмо Родофиникину: ‘Может быть, Вашему высокопревосходительству известно, что константинопольской нашей миссии угодно было отправить меня в конце прошлого марта курьером в Грецию… Я должен признаться, что не без сожаления простился с надеждою извлечь, наконец, какую-нибудь пользу из своего пребывания в Константинополе’.
В Афинах он жил в гостинице и постоянно посещал дом русского посланника в Греции Катакази. Дом этот представлял собой, по словам Теплякова, ‘едва ли не единственное сборное место афинского общества’. Наверно, немалую роль сыграло то обстоятельство, что Катакази был греком, хотя и посланником иностранной державы. А, например, греческий министр иностранных дел был немцем, так же как и греческий король.
Близко познакомился Тепляков с австрийским посланником Прокеш-Остеном, знатоком всего клубка дипломатических отношений европейских стран и турецкой империи. Вникая в дела греческого королевства, сообщил свои выводы Бутеневу — письмо из Афин: ‘Организация государственной машины, по-видимому, не соответствует потребностям страны, расходы и приходы государства сходятся менее, чем когда-нибудь’.
В июне Тепляков заболел, лихорадка трепала его нещадно. Больной, он поторопился в обратный путь. На греческом острове Сира (Сирое) в Эгейском море вынужден был пройти пятидневный карантин, прежде чем смог отплыть далее, в Константинополь. В сирском карантине пришлось поместиться в бараке, похожем на звериные клетки, у самого берега моря. Здесь он лежал, сотрясаясь от озноба, хотя было по-летнему тепло…
Еще в марте он писал графине Эдлинг: ‘Мысль о том, что Вы меня забыли, была, конечно, одной из самых мучительных…’ Перед отплытием из Константинополя в Грецию он получил от нее письмо, а когда вернулся в июле, надеялся, что здесь его дожидается еще одно — но письма не оказалось. Он снова решился напомнить ей о себе, сетовал, что она ему не пишет.
Она ответила из Одессы 27 сентября: ‘Мое отношение к Вам не изменилось, и я питаю к Вам все те же дружеские чувства. Если же я не писала, то лишь потому, что не так свободно располагаю временем, как Вы, и потом я не люблю писать для начальников почт и перлюстраторов писем… Пишите нам, но не забывайте, что все Ваши письма будут читать и перечитывать, что лишает переписку всякого удовольствия’.
Да, конечно… Однако для него переписка была не просто удовольствием, но постоянным источником утешений и надежд.
Она советовала: ‘Если Ваше положение становится слишком невыносимым, уйдите осторожно, без шума’.
По-другому писал ему из Петербурга Плетнев. После смерти Пушкина Плетнев стал издателем ‘Современника’ и хотел видеть в Викторе Теплякове одного из непременных авторов журнала:
‘Занимательна и поучительна жизнь Ваша, почтеннейший Виктор Григорьевич! Много соберете Вы запаса на остальные дни, даже слишком много, если правда, что обрекаете себя в будущем на пустынничество [каким образом этот слух возник и докатился до Плетнева, нам неизвестно]. Но не то готовит Вам судьба. Она слепо не расточает своих сокровищ. Вы должны уплатить ей не воспоминаниями затворничества, но огненными страницами глашатая на лучшем поприще… Слава богу, что Вам удалось столько увидеть, столько прочувствовать и кинуть все это в свои восточные портфели. Это не должно погибнуть, следственно и не погибнет. По крайней мере я такой веры’.
Виктор Тепляков, несомненно, тоже верил, что его записки не пропадут.
Осенью 1837 года он, должно быть — вместе с другими служащими русского посольства, получил от турецких властей разрешение осмотреть в Стамбуле, над берегом Босфора, прежний дворец султана Сарай-Бурну.
Здесь, возле дворца, Тепляков увидел множество солдат, они показались ему ‘карикатурою регулярного войска’. Записал потом: ‘Чума и недостаток военной администрации почти истощили рассадник нового поколения на эти гимнастические полки, которых безбородые ратники потрясают сердце отнюдь не картиною бранной силы, но чувством глубокой жалости…’
Также посетивший этот дворец Титов записал, что ‘в старом султанском Сарае, вам укажут место, куда, к душевной отраде правоверных, несколько лет тому назад кидали сотнями соленые греческие уши, обрезанные носы и кожи, содранные с черепов, — ворота, где визирям объявляли немилость и ее неизбежное последствие, шелковый снурок, — решетки, за которыми черные евнухи стерегли затворниц гарема… Над морем и кипарисными садами обитает теперь, смирно и молчаливо, турецкий казнохранитель, которому поручен старый Сарай с того времени, как двор навсегда его покинул’. На стенах некоторых комнат дворца висели в красивых рамках глубокомысленные надписи, выбранные из Корана, среди них Титову особенно понравился арабский стих: ‘Бери что веселит, кинь, что огорчает’.
В жизни, к сожалению, не так-то легко ‘кинуть, что огорчает’. И в Стамбуле, кроме утешительных надписей, бросались в глаза картины, глубоко ранившие душу. Во дворе мечети Сулеймания Тепляков видел железные клетки, в которых сидели прикованные цепями сумасшедшие. Тяжкое было зрелище.
В сентябре Бутенев уехал в Россию, в длительный отпуск, и задержался в Петербурге на всю зиму.
Тепляков напоминал о себе в письме к Попову: ‘А. П. Бутенев, находящийся теперь в Петербурге, не откажет, вероятно, подтвердить, может ли мое пребывание в Константинополе принести какую-нибудь пользу, при средствах, которыми я наделен, при положении, в которое я поставлен относительно миссии. При отъезде посланника я обо всем этом говорил с ним, а после, по его приказанию, изложил письменно сущность нашей беседы’. Он просил Бутенева отправить его, хотя бы курьером, в Египет и Палестину…
О том же написал Родофиникину. Замечал: ‘…осмеливаюсь предполагать, что в глазах начальства по меньшей мере равно, здесь ли будет напрасно влачиться мое существование или посвятится оно, без новых со стороны министерства пожертвований, путешествиям, которые не могут, во всяком случае, остаться бесполезными’.
‘Когда покинете Константинополь, Вы, быть может, на возвратном пути завернете сюда… — писала ему из Одессы графиня Эдлинг. — Не изменяйте поэзии, она была Вашей верной подругой в счастье и в несчастье, и Вы не должны оставаться неблагодарны. Прощайте, мои добрые пожелания будут сопровождать Вас повсюду’.
Что он мог ответить ей? Как было объяснить, почему нет у него новых стихов? Он ли изменил поэзии? Или это она покидает его здесь, в бесконечной маете ожидания?
Он записывал в дневнике (в марте 1838 года):
‘Теперь я и сам едва узнаю в себе прежнего себя самого… Не то чтобы с годами и опытностью я сделался совершенным отступником Байрона… Я писал как жил, а жил совсем иначе, нежели какой-нибудь светский любезник или канцелярский дипломат… И не чистое ли сумасбродство все эти порывы к высокому и прекрасному, и не благоразумнее ли было бы примкнуть без дальних хлопот к той несметной фаланге нулей, которые множат значение какой-нибудь единицы…’
А ведь если разобраться, единственной безусловной единицей в государственной иерархии оказывался император Николай. При этой единице все министерство иностранных дел было фалангой нулей: Нессельроде, Родофиникин, Бутенев, Титов и так далее.
‘Полуторагодовое прозябание в Цареграде посреди атомов, гнущихся и изгибающихся, бесцветных и пронырливых, холодных ко всему и гордых своим единым ничтожеством, заморозило вдосталь те мысли и ощущения, которые рвались некогда столь упорно наружу, — записывал в дневнике Тепляков. — …Что притом за страсть марать бумагу… Мы ничего не творим, мы только вспоминаем, говорит корифей древнего любомудрия.
Воспоминание есть, следовательно, единственный гений человека, может быть, потому-то и существует в нем страсть мыкаться пчелой по обширному божьему миру за медовой добычей под старость!’
Эта страсть жила в нем, не угасая, — он еще так много хотел бы увидеть и узнать! Чтобы впоследствии было что вспомнить — в книгах, которые напишет…
Но кто же этот корифей древнего любомудрия, чьи слова он привел в дневнике?
На память приходят ‘Диалоги’ Платона, который считал, что истину мы только вспоминаем: она так же вечна, как душа, и уже открывалась душе прежде, в иной жизни, — он верил в переселение душ. В диалоге ‘Федр’ отыскиваем приведенные Платоном слова Сократа: ‘…ведь когда он пишет, он накапливает запас воспоминаний для себя самого на то время, когда наступит старость — возраст забвения, да и для всякого, кто пойдет по его следам…’
В русском переводе ‘Диалоги’ Платона тогда еще не издавались, и в древнегреческом тексте отдельные фразы Тепляков мог перевести и запомнить очень неточно. Так что, может быть, четкое определение (‘Мы ничего не творим, мы только вспоминаем’) принадлежало уже ему самому.

Глава седьмая

Камень, который катится, мхом не

обрастает, — говорит старая пословица,

и она тысячекратно справедлива!

Из письма Виктора Теплякова

графине Эдлинг 5 мая 1839 года

В те времена Египет, Сирия, Ливан и Палестина считались частью Оттоманской империи. Но только считались! На самом деле независимым их властителем был наместник султана в Египте Мехмед-Али. Этого человека называли в Европе вице-королем Египта. Он намерен был добиваться признания своей суверенности — и от султана Махмуда, и от европейских держав.
Неспокойно было в Сирии. Оказались достоверными слухи о восстании друзов — многочисленной мусульманской секты. На подавление восстания выступило войско Ибрагима-паши, сына Мехмеда-Али. Ожидалось неминуемое столкновение Ибрагима-паши с войском султана Махмуда на границе Сирии и Турции.
Оказывать поддержку султану считал нужным император Николай. Он чтил монархические принципы и видел в Мехмеде-Али, человеке неясного происхождения, самозванца, посягнувшего на права законного монарха. Николай полагал, что самозванца надо обуздать. Султан же пусть чувствует свою зависимость от поддержки со стороны Российской империи.
Граф Нессельроде сознавал, сколь недостаточны сведения, кои поступают в его министерство через посольство в Константинополе и генеральное консульство в Александрии. События на Ближнем Востоке его все более беспокоили. Какой оборот может принять ожидаемая война? Чью сторону примут сирийские и ливанские шейхи? Выступят ли друзы на стороне султана? Что можно ожидать от арабов-христиан — маронитов? И не будут ли потревожены святые места в Палестине, привлекающие паломников-христиан?
Скудность поступающих сведений объяснялась еще и тем, что на Ближнем Востоке снова появилась чума и порт в Яффе был закрыт.
Нужен был человек, который теперь поехал бы в Ливан и в Сирию. Поехал бы, несмотря на угрозу чумы и войны. Ведь, если ныне разразится война, посланец из России может стать жертвой воинствующих фанатиков — так же, как девять лет назад посланник Грибоедов в Тегеране…
И оказалось — подходящий человек есть. Он сам рвется на Ближний Восток, сам говорил об этом Бутеневу и писал Родофиникину. Пусть едет.
Из почты, полученной посольством в Буюк-Дере, Тепляков узнал новость: министерство решило удовлетворить его желание повидать Египет и Палестину и теперь посылает его курьером в Египет. Собственно, он будет не просто курьером, на него возлагается важная миссия, которая даст ему возможность совершить путешествие по Ливану и Сирии — к святым местам. Потом он сможет свободно располагать своим временем и не спешить с возвращением в Буюк-Дере (где ему, как известно, делать нечего). Он сможет еще совершить, по своему желанию, путешествие по Египту, от Каира вверх по Нилу, до развалин древних Фив или даже дальше.
Если б о таком решении министерства Тепляков узнал три месяца назад, он был бы счастлив, а сейчас он был только смущен. Конечно, отказываться не стал: немыслимо было отказываться, когда сам же просил послать его на Ближний Восток. Но в тот же день, 23 марта по старому стилю, на страницах дневника своего признавался себе, что уже и не жаждет этого трудного путешествия. О желании своем он говорил непроницаемому Бутеневу еще в декабре — ‘и что ж? — в то самое время, когда я почти отчаялся насчет его исполнения, — записывал он в дневнике, — последняя почта привезла приказание отправить меня курьером в Египет. Время года крайне неблагополучное для подобного странствия, усталость духа и плоти подбивают меня променять Восток на Север…’
Но он взял себя в руки.
Один день был потрачен на дорожные сборы, и уже 25 марта Тепляков поднялся на борт французского парохода ‘Рамзес’. ‘Оставляю Константинополь без сожаления’, — отметил он в дневнике.
Пароход шел сначала в Смирну, затем до острова Сира. Там предстояло пройти уже не пятидневный, а двенадцатидневный карантин, прежде чем разрешено будет перейти на борт другого парохода — до Александрии.
Вот уже ‘Рамзес’ бросил якорь перед Сирой, пассажиров на шлюпках переправили на берег. ‘Здесь свирепствовали сильные ветры, поднимавшие громадные волны, от которых страдали жалкие прибрежные бараки, обычное прибежище несчастных путешественников’, — вспоминал потом Тепляков. Однако на сей раз ему отвели хорошую комнату в доме карантинного начальства. И ‘двенадцать дней заключения на острове Сира прошли в размышлениях над бесцельностью в этой местности карантина вследствие ежедневных сообщений с соседними островами’.
Он послал меланхолическое письмо Титову в Буюк-Дере. Писал, что, возможно, ограничит свою поездку выполнением порученного и не поедет к святым местам, в Иерусалим, поскольку никакие неотложные дела его туда не призывают.
Другое письмо, сразу же по прибытии на Сиру, он отправил в Афины, австрийскому посланнику Прокеш-Остену. И уже перед самым отплытием в Александрию пришел ответ:
‘С большим удовольствием получил я письмо, в котором Вы извещаете меня о Вашем намерении, уже готовом исполниться, посетить Египет. Вы прибудете туда в минуту, к несчастью даже слишком интересную, если наши предположения верны — мы накануне нового разрыва [между Мехмедом-Али и султаном]. При подобном возбуждении страстей и таком ходе дела, рано или поздно, кризис неизбежен’. Австрийский дипломат писал об уверенности Мехмеда-Али в разладе между европейскими державами и в том, что ему нечего бояться совместных действий держав против него. ‘Чрезвычайно буду рад получить известие о том, что узнаете достоверно по этому вопросу, — писал Теплякову Прокеш-Остен. — Думаю, также, что увещания русского консула в Александрии очень повлияют на решение вице-короля, он не особенно опасается того вреда, который могут ему нанести морские державы, но должен бояться столкновения с русской армией в Малой Азии или на берегах Босфора’.
Ответить на это письмо Тепляков не успел: французский пароход ‘Леонид’ уже стоял на рейде, готовый к отплытию в Александрию.
На другой день записывал в дневнике: ‘Средиземное море: новый путь, новая страница в книге моего существования’.
Еще через день — яркое солнце грело уже по-африкански. Во время обеда послышались крики с палубы: ‘Земля! Земля!’ — и Тепляков выскочил из кают-компании. На горизонте, над синевой моря, белой полосой тянулись дома Александрии на песчаном берегу.
Когда пароход подошел ближе, солнце уже закатывалось, дома на берегу приняли золотистый оттенок, уже различимы были минареты и пальмы. Ночь пароход стоял на рейде среди множества других судов.
Утром 13 апреля (Тепляков и дальше отмечал даты по старому стилю) на арабской лодочке переправился он с парохода на берег.
‘Смуглые арабские, турецкие и армянские лица одушевляли набережную такой пестротой и движением, каких я до сих пор не видал на Востоке’, — записал он в дневнике. Далее рассказывал: ‘Нам подвели двух ослов, на которых [вдвоем с проводником, знающим дорогу] и поплелись мы трях-трях, сопровождаемые пешеходными хозяевами этих животных… Лошадей почти нет в Александрии, и ослы служат единым, дешевым и крайне покойным средством сберегать собственные ходули… Мы ехали по узким, нечистым, кривым и немощеным улицам среди выбеленных, с плоскими кровлями землянок, сталкиваясь на каждом шагу с вьючными и водоносными верблюдами и не встречая голодных собак, главной роскоши стамбульских улиц… Вскоре выехали мы на широкую улицу или, лучше сказать, на длинную площадь, которой огромные дома построены почти под одну кровлю и стоили бы по своей красоте местечка даже в нашей невской столице. Большая часть этих палат воздвигнута Ибрагимом-пашой и отдается внаем консулам европейских держав. В одной из них нашел я нашего [консула] графа Медема, который не хотел и слышать о моем помещении в одной из городских гостиниц. С необыкновенной обязательностью послал он своего янычара за моими вещами… Таким образом поселился я в доме консульства и посвятил остаток дня наслаждениям кейфа’.
Наутро явился драгоман (переводчик) консульства — сопровождать гостя при обозрении города. Когда вместе вышли из ворот, их окружили владельцы ослов, предлагая смирных этих животных, так сказать, напрокат. Тепляков и драгоман сели верхом на ослов и двинулись неспешно через город по направлению к гавани.
В гавани спустились они к самому берегу, сели в лодку и поплыли к египетскому адмиральскому кораблю. На борту корабля был обозначен N 6 (оказалось, что большинство египетских военных кораблей известно под номерами). Адмиральский корабль поразил блеском и великолепием. ‘Повсюду шелк и зеркала, полированная медь и красное дерево, резьба и позолота!’ — записал Тепляков.
Потом ему разрешили (и весьма охотно разрешили) осмотреть александрийский арсенал. Здесь ему заявили, что в мастерских арсенала вырабатывается все необходимое для египетского флота, и Тепляков выразил свое восхищение размахом работ. Но восхищение сразу в нем погасло, когда он узнал, что из пяти тысяч человек, занятых в мастерских, половина — приговоренные к каторге, причем каторжников используют на самых тяжелых работах.
Самого Мехмеда-Али в эти дни в Александрии не было. Он прибыл 19 апреля, и 21-го Тепляков явился к нему с визитом.
Перейдя мост через широкий ров, прилегающий к каменным стенам с башнями и батареями, он вошел в ворота и увидел обширный двор перед дворцом властителя Египта. Гостю объяснили, что правая сторона дворца занята гаремом, в левой находится приемный зал.
Тепляков поднялся по мраморным ступеням.
В приемном зале окна по правой стороне были обращены во двор, из окон слева открывался вид на море. Вдоль стен стояли стулья красного дерева, обитые голубым штофом. Под голубым куполообразным потолком висела хрустальная люстра. На паркете был разостлан роскошный ковер. На красной софе, среди шитых золотом подушек, сидел седой, слегка сгорбленный старик — сам Мехмед-Али.
Он сказал Теплякову:
— Будьте моим дорогим гостем!
И жестом пригласил сесть рядом на софе.
‘Он начал говорить о том, что вполне разделяет мое мнение об александрийском арсенале, — рассказывал потом Тепляков, — и я, конечно, не сомневался, что оно было передано теми, кто давал мне объяснения во время осмотра арсенала’.
— Что видели вы еще? — спросил Мехмед-Али.
— Один из ваших военных кораблей.
— Который?
— Номер шестой.
— Как? Ведь вы же не военный!..
Тут принесли кофе. Мехмед-Али возобновил разговор, поинтересовался, какие новости в Константинополе. Тепляков никаких особенных новостей поведать не мог. В разговоре он затронул уже не новый, но еще не разрешенный вопрос о постройке канала через Суэцкий перешеек.
— Все вы за этот канал… — сказал, нахмурясь, Мехмед-Али. — Но я лучше, чем вы, знаю Египет и предпочту прорезать этот перешеек железной дорогой.
Аудиенция была окончена. Прощаясь, Тепляков сказал властителю Египта, что надеется на его высокое покровительство в своей предстоящей поездке по стране.
— Поезжайте с миром, — ответил Мехмед-Али.
Министр общественных работ Мухтар-бей отправлялся из Александрии в Ливан, и Мехмед-Али прислал Теплякову буюрлды (пропуск), предлагая отправиться на военном корабле вместе с Мухтар-беем.
Все складывалось как нельзя лучше. 25 апреля корабль отплыл в Бейрут.
Тепляков рассказывал потом, что Мухтар-бей, ‘земляк Мехмеда-Али’ (вице-король был родом албанец из Македонии) и ‘один из тех молодых людей, которых вице-король своими заботами воспитал в Европе’, во время пятидневного пути часто беседовал с ним, Тепляковым, о современном положении Египта и старался убедить его в могуществе Мехмеда-Али. Однажды спросил:
— Как вы думаете, в Константинополе сильно боятся?
— Чего?
— Конечно, войны. В нынешнем году она вряд ли возможна, но в будущем, по-моему, неминуема.
— Бог знает… — ответил Тепляков.
— Скажите, — продолжал Мухтар-бей, — отчего державы не желают признавать то право, которое существует?.. Известно ли вам, что в нашей армии теперь до двухсот тысяч солдат, включая в это число новообразованные сирийские полки? Да и где найти великого человека, который мог бы сравниться с Мехмедом-Али?
Не знаем, что отвечал Тепляков. Возможно, он и не нашел того дипломатического ответа, который следовало произнести в подобной ситуации.
По прибытии в Бейрут оказалось, что чума из Яффы уже проникла сюда. Пришлось опять застревать в карантине, устроенном возле моря, на мысу, в двух верстах от города.
Тепляков рассказывал потом, что и здесь, в Бейруте, ‘санитарные меры, казалось, были заимствованы с убеждением в их полной бесполезности. Так, например, лазарет был переполнен чумными из Яффы, что не мешало, однако, карантинной страже сноситься с зачумленными’. Он написал Медему в Александрию о нелепых порядках в бейрутском карантине: ‘Здесь мог бы я умереть со смеху, если б не было ежеминутного риска сгинуть по совершенно иным причинам’. Отправил он также письма графине Эдлинг в Одессу и Титову в Буюк-Дере.
Еще не выходя из карантина, он пытался узнать что-либо о действиях армии Ибрагима-паши против мятежных друзов. Узнал немногое: ‘Со времени отъезда из Алеппо [города на севере Сирии] Ибрагима-паши, который отправился с отрядом войска для соединения с Сулейманом-пашою, чтобы разработать вместе с ним план общего нападения на мятежников гауранских, не получено никаких официальных известий о действиях египетской армии. Ибрагим-паша пытался засыпать все близкие к Гаурану колодцы, доставляющие горцам пресную воду, но друзы почти тотчас их отрыли, отбивши без особенного затруднения несколько вооруженных отрядов’.
К Сулейману-паше Тепляков имел при себе, на всякий случай, рекомендательное письмо. Русское консульство в Александрии рекомендовало его как атташе константинопольской миссии, который намерен путешествовать по Сирии и Палестине.
Администрация Мехмеда-Али повсюду состояла почти сплошь из турок, вражда его к султану не имела национальной окраски, и независимости он добивался не для арабов, а для себя и своих сыновей…
Так что турецкий язык оставался языком администрации на всем Ближнем Востоке. Тепляков по-турецки говорил с трудом и сознавал к тому же, что одним турецким языком в его путешествии не обойтись. Когда окончился положенный срок карантина, первым делом он нанял слугу, который мог быть для него переводчиком — с турецкого на арабский. Здесь не было возможности найти слугу, владеющего одним из европейских языков.
Наконец утром 19 мая все было готово к отъезду, нанятые лошади оседланы, мулы навьючены. Тепляков подошел к своему коню, поставил ногу в веревочное стремя, вскочил в седло, взял в руки заменявшую поводья веревку. Ну, с богом!
Проехали через Бейрут, по улицам, зажатым меж высоких каменных оград. За оградами скрывались сады и дворики домов с плоскими кровлями.
Из Бейрута двинулись на север, вдоль гористого берега моря. Природа кругом была упоительной: море сверкало на солнце, тихо шумели под ветром сады, шелковичные рощи.
Утром 22 мая въехали в приморский город Триполи. Тепляков отыскал там французского вице-консула, и тот рассказал, что мятежников в горах не более семи тысяч, что население недовольно рекрутским набором, который весьма круто проводится Ибрагимом-пашой, и что в Алеппо (уже вблизи турецкой границы) двадцать пять человек были обезглавлены за распространение ложных слухов о смерти Мехмеда-Али.
У Теплякова было при себе рекомендательное письмо от Медема, написанное по-итальянски, на случай возможного проезда через Алеппо, и адресованное одному итальянцу, который исполнял обязанности русского консульского агента в этом городе. Но Тепляков решил, что в Алеппо ему делать нечего, и повернул из Триполи в горы, к Дамаску, на юго-восток.
Пришлось подниматься по тропам все выше и выше, среди камней и ревущих потоков. Облака уже клубились ниже по склонам, а вдали белели снежные вершины Ливанского хребта. После шести часов трудного пути прибыли в селение Эгадин. Теплякова провели к местному маронитскому шейху. Оказалось, что старший сын шейха отлично владеет итальянским языком, а так как Тепляков говорил по-итальянски свободнее, нежели по-турецки, объясниться удалось без труда.
Ему рассказывали, что Ибрагим-паша заставил маронитов разоружиться и разрешил их эмиру Беширу иметь только четыреста человек гвардии. ‘Уверяют, впрочем, — записал Тепляков в дневнике, — что горцы прячут большую часть своего лучшего оружия и в случае надобности могут вооружиться как прежде… В случае кризиса марониты не захотят больше ни паши [Мехмеда-Али], ни султана’. Как выяснялось, эмир Бешир сам повелел маронитским шейхам спрятать оружие.
Дальше в путь! ‘Мы добрались, — рассказывает Тепляков, — до вечно-снежных вершин Джебель-Саннина, который возвышается над всем Ливанским хребтом. Достигнув такой высоты, нам оставалось одно, как и в человеческой жизни, — спускаться вниз’.
Спустились в Баальбекскую долину, где Тепляков задержался на два дня — осматривал грандиозные развалины древнего города Баальбека рядом с бедным селением того же названия, окруженным зарослями орешника.
Ближе к Дамаску, сирийской столице, открывался истинный рай земной — утопающая в садах долина. ‘Везде калитки в сады, как в России. Звонки стад, ропот ручьев…’
И вот окруженный стеной Дамаск. Въехали в ворота, по узким улицам и переулкам добрались до францисканского монастыря. Здесь русскому путешественнику отвели комнату, предоставили постель.
На другой день он бродил по базарам, обедал у английского консула, ужинал у французского, узнавал дамасские новости. Сирийский генерал-губернатор оказался в отъезде. ‘Власть сирийского генерал-губернатора, — записал Тепляков, — ограничивается лишь гражданскими делами, военное управление страной сосредоточено в руках Ибрагима-паши’.
Задерживаться в Дамаске не имело смысла Пора было расстаться с нанятым в Бейруте слугой, отпустить его вместе с лошадьми… Так что слугу и лошадей надо было нанимать заново. Слуга, он же драгоман, то есть переводчик, нашелся, лошадей для выезда из Дамаска нанять не удалось. Тепляков нанял трех мулов.
И снова в путь — через горы на запад, в маронитскую столицу Деир-эль-Камар. ‘Все вверх и вверх по карнизу гор над Баальбекской равниной, опять утесы и с них водопады… Холодный и порывистый ветер…’
Деир-эль-Камар. Высоко на горе — выстроенный в мавританском стиле дворец эмира Бешира. Рядом, на склоне другой горы, — многочисленные хижины, шелковичные и оливковые деревья. ‘Все это дико и прекрасно’, — отмечал Тепляков.
Вместе с драгоманом своим и одним местным жителем (вызвался быть проводником) он поднялся на гору, к сводчатым воротам дворца. Его просьбу об аудиенции передали эмиру, и тот дал свое соизволение.
Втроем прошли несколько внутренних дворов, где увидели дворцовую стражу. ‘Спешившись, стояли эти стражники рядом со своими лошадьми, верблюдами, мулами и ослами, — рассказывает Тепляков.- Затем я проходил дворы с артезианскими колодцами и аллеями апельсиновых и лимонных деревьев. Далее — длинные галереи с арками и мавританскими колоннами. Наконец, я вошел в зал’.
На полу, на подушках, сидел седобородый и голубоглазый эмир Бешир. Всем предложено было сесть, принесли трубки и кофе.
Эмир интересовался целью путешествия Теплякова. Восхвалял красоту Ливана и целебность горного воздуха. Никакой откровенности в разговоре эмир себе не позволил, ‘речь его отличалась тоном серьезной осторожности’, как отметил Тепляков. Отметил он и патриархальные нравы при дворе: ‘…во время моей аудиенции у эмира простые друзы и марониты без церемоний входили в приемный зал. Одетые в длинные хитоны и сандалии, они спокойно подходили к своему властителю и почтительно целовали бахрому подушки, на которой сидел Бешир. Затем рассаживались и пили кофе, который им тотчас разносила дворцовая прислуга’.
В разговоре эмир, между прочим, упомянул о странном образе жизни старой английской аристократки леди Стэнхоуп, уже много лет одиноко живущей неподалеку отсюда и совсем близко к морю, в Джуне, — она не принимает у себя приезжих и путешественников.
Переночевав в Деир-эль-Камаре, Тепляков направился в Джун.
Дорога в Джун ведет среди скал, где, по словам Теплякова, ‘испуганный мул со страхом двигается по гигантским глыбам’. Вечером 6 июня подъехали к джунским холмам. На одном из них раскинулось бедное друзское селение, на другом жила в доме, похожем на замок, леди Эстер Стэнхоуп. Ее жизнь в уединении, как психологическая загадка, весьма заинтересовала Теплякова.
На листке бумаги он написал леди Стэнхоуп, что хотел бы ее видеть ‘единственно по влечению сердца и без всякого права на внимание’. Вручил записку мальчику-друзу и попросил передать.
Посланец вернулся с приглашением. В вечернем сумраке Тепляков и его драгоман поднялись к дому. ‘Около дома леди, — рассказывал потом Тепляков в письме к брату, — мы были встречены лаем собак и толпою слуг чалмоносных. Комната для меня была отведена особая [во флигеле]… Тотчас были поданы кофе, лимонад и трубки. Утомленный от пути, я несколько вздремнул и был разбужен посланным от леди Стэнгоп [Стэнхоуп] с приглашением явиться к ней’. Встал и прошел по аллеям сада, вдыхая дивный запах цветов и лимонных деревьев. Справа, за темными высотами, открывалось море…
В доме он миновал, следом за своим проводником, две тускло освещенные комнаты. Затем проводник постучал и, услышав разрешение войти, отворил дверь. Тепляков увидел в глубине комнаты, на диване, живой скелет в белом, едва освещенный двумя желтыми восковыми свечами — они были поставлены на окно и загорожены ширмами. ‘Этот скелет, эта беззубая и безумная старуха и была знаменитая Стэнгоп, — рассказывал Тепляков в письме к брату. — Разговор начала она, спросив меня, нравится ли мне Сирия? Далее она жаловалась на глупость и безнравственность арабов, а потом перешла к России, которую сравнивала с юным ребенком, чувствующим потребность обратить на что бы то ни было избыток сил. Говорила разные нелепости об императоре Николае Павловиче, об его одежде, о влиянии на него какой-то графини Зубовой, о гениальности великого князя Михаила Павловича и о многом другом. Разговор наш перешел затем на политику и литературу, причем леди сказала, что лично она презирает и политику и книги, которые уже не читает 30 лет, несмотря на то, что у нее в библиотеке до 6000 томов, что она ненавидит Веллингтона и обожает Наполеона, Байрона и поэзию. Рассказывала о блестящем положении Сирии во времена турецкого правления, об уважении, которое она питает к султану Махмуду, и о презрении своем к Мехмеду-Али’. Оказалось, леди верит в астрологию: вдруг она заявила гостю, что его звезда — ‘рядом со звездами тех, которые заставляют ее содрогаться от ужаса…’
Он пожалел о погубленном вечере, распрощался и с облегчением вернулся во флигель, в отведенную ему комнату.
‘Едва я лег на свою постель, на коей надеялся провести спокойно ночь, — рассказывает он, — как был атакован не арабами, про которых мне леди Стэнгоп наговорила всякие страсти, а старыми моими знакомыми постоялых дворов России [то есть блохами], благодаря коим я провел бессонную ночь, но зато любовался рогами луны и ясными звездами над Ливаном’.
Конечно, он ясно чувствовал: нет, не стоит приезжать в Ливан ради того, чтобы здесь бесполезно доживать свой век, не занимаясь ничем, в изоляции, взаперти, как эта самоуверенная старуха. Чтобы что-то здесь понимать, постигать, нельзя замыкаться в четырех стенах, надо смотреть во все глаза…
Из Джуна отправился в близлежащий порт Сайду, где отпустил драгомана с мулами, далее — по морю, на арабском суденышке, до Акра — города, совершенно разрушенного пушками Ибрагима-паши. Здесь Тепляков записал: ‘Прислушиваясь к молве народной, нельзя не убояться, что египетским правительством довольны в Сирии только его нахлебники. Налоги упятерены. Вольный сирийский народ превращается всеми силами в египетских автоматов. Насилия при военных проскрипциях довершают неудовольствие жителей’.
В Акре с трудом достал мулов и нанял слугу-драгомана, как выяснилось очень скоро — пьяницу. И переводчиком он оказался никудышным, но лучшего не удалось найти…
Двинулись на юг, вдоль моря, к Хайфе и дальше, по долине, вдоль желтеющих нив и пустынных гор, в глубокой тишине, нарушаемой лишь изредка звяканьем колокольцев бредущего навстречу каравана верблюдов. ‘Иногда живописная фигура конного бедуина в полосатом плаще, иногда стадо, скрывавшееся от непрерывного зноя в тень сросшихся друг с другом смоковниц, иногда бедная деревенька у подошвы горы’.
Уже Палестина! Тут, по дороге, все время приходили ему на память страницы из Евангелия и Библии, потому что светлый городок (амфитеатр белых домиков и зеленых садов) назывался Назарет, а тихое селение с коровами у придорожного колодца — Кана Галилейская…
За Эмайскими высотами открылось синее Тивериадское озеро в оправе желто-красных гор. Тепляков и его драгоман подъехали к воротам городка Тивериады. Спящий у ворот стражник проснулся только для того, чтобы поздороваться, и снова задремал.
Городок был разрушен землетрясением, жители ютились в жалких каменных норах, и Тепляков предпочел расположиться биваком поодаль — на берегу озера. Здесь он купался и безмятежно отдыхал. Вечером уснул под пологом. Ночью проснулся — полог сорвало ветром, и над головой было только звездное небо…
Яркое солнце заставило его открыть глаза уже в половине шестого утра. Куда направиться сегодня?.. Он знал, что Тивериадское озеро лежит на пути реки Иордан: она впадает в озеро с севера и вытекает с южной стороны. Сел на своего длинноухого мула и поехал на северную сторону. Часа через полтора увидел впадающий в озеро темно-бирюзовый поток: ‘Вокруг все мертво, желто и сожжено солнцем, только иорданский поток опушен свежей зеленью’. И, конечно, Тепляков искупался в быстрых водах иорданских.
Он вернулся в Тивериаду и отсюда двинулся к югу, до Иерусалима оставалось три дня пути. Ночевал уже везде под открытым небом. Вечером 18 июня по старому стилю увидел впереди, за оливковой рощей, зубчатые каменные стены — Иерусалим!
Потом наскоро записал в дневнике: ‘Запертые ворота. Долгие переговоры о въезде. Театральное появление офицера с голой саблей и стража с ружьями. Въезд в Иерусалим. Узкие каменные улицы’.
Остановился он в греческом православном монастыре, где обычно принимали русских паломников к святым местам.
Рядом с монастырем высился храм Гроба Господня, воздвигнутый, по преданию, на том самом месте, где был распят на кресте Иисус Христос, — на горе Голгофе. Собственно, горы никакой не было — лишь бугор в две сажени высотой, и трудно сказать, всегда ли он был столь же невысок или был частично срыт при сооружении храма.
Так или иначе, верующего человека, каким был Виктор Тепляков, слово Голгофа хватало за душу. 20 июня он рассказывал в письме к брату: ‘Вчера упал я в прах перед гробом Христовым, ничего не прося у Вседержителя, но умоляя оживотворить мою душу, пораженную странною скорбию. Здесь располагаю пробыть дней двенадцать, потом думаю нанять дромадеров в Геброне… Оттуда через бедуинскую пустыню всего семь или восемь дней до Каира — путь не совсем благонадежный, но иного невозможно избрать. Чума, холера и война разгуливают теперь на просторе по Сирии и Египту’.
Патриарший наместник в Иерусалиме, греческий архиепископ Кирилл, передал Теплякову полученные на его имя письма из Александрии. В их числе оказался пересланный консульством ответ Титова на письмо из Сиры, в котором Тепляков сообщал, что, возможно, в Иерусалим не поедет. По этому поводу Титов высказывал соображения, ныне уже запоздалые: ‘…позвольте заметить с привычною нам откровенностью, что быть в соседстве Сирии и не видеть Иерусалима — то же, что быть в Риме и не видеть папы, и если воротитесь без титла хаджи Тепляков или хаджи Виктор, то просто же будет позор и поношение [по-турецки ‘хаджи’ — почетное прозвище тех, кто совершил паломничество к святым местам]… Копия с официального письма Вашего отправлена при перпендикулярном послании к Ельчи-бею [то есть Бутеневу: по-турецки ‘элчи’ означает ‘посланник’]. Самого же Ельчи мы ожидаем сюда около июля’.
Сейчас Тепляков отправил новое письмо Титову в Буюк-Дере: ‘Вообще путешествие совершено по плану, который я сообщил Вам из Бейрута. Само собой разумеется, что на этот раз я не могу входить ни в какие подробности’.
Архиепископ Кирилл дал ему проводника — серба, говорившего по-русски и по-гречески, предоставил монастырских лошадей. Вместе с проводником Тепляков объехал вокруг городских стен.
Вот они, иерусалимские святыни. Представить только: эти восемь оливковых деревьев, обложенных камнями, — то, что осталось от Гефсиманского сада, того самого, где Иуда в ночь своего предательства облобызал Христа. Позади этого сада — огражденное камнями место, где Христос, обливаясь кровавым потом, произнес: ‘Отче, да минет меня чаша сия!’ Вот здесь, как утверждают, отпечатался на мраморе след босой ноги Христа, над ним воздвигнута часовня.
Оказалось, что из-за этой часовни существует давняя тяжба между греческой и армянской церквами. По этому поводу архиепископ Кирилл составил особое послание Медему. Попросил Теплякова взять это послание с собой и Медему передать.
Вместе с архиепископом съездил Тепляков в близкий Вифлеем — к церкви над пещерой, где, по преданию, родился Иисус. Тепляков записал в дневнике, что в пещере этой ‘лампы проливают таинственный свет посреди ее торжественного сумрака’.
В церкви святого Георгия бросился ему в глаза портрет черного монаха с раскрытой книгой в руках. На страницах книги написано было:
Употреби труд,
Храни мерность:
Богат будешь.
Воздержно пий,
Мало яждь:
Здрав будешь.
Твори благо,
Бегай злаго:
Спасен будешь.
Эти слова Тепляков переписал в свой дневник.
Величайшая любознательность руководила им здесь, как и везде, — не только религиозное чувство. Поэтому он посетил мусселима, правителя города, и получил желанное дозволение осмотреть главную иерусалимскую мечеть Эль-Акса Джами.
Записал в дневнике 28 июня: ‘Из Иерусалима в 8 ч. утра уехал к Мертвому морю. Монастырь навязал мне 3 проводников, да мусселим прислал 4 бедуинов и 2 кавалерийских солдат с их начальником’.
В знойном воздухе над Мертвым морем висела дымка. ‘Я разделся, — рассказывает Тепляков, — и вошел в воду, которая как будто согретая и отвратительна пуще не знаю чего. Я повторил опыт, точно ли человеческое тело может носиться на поверхности, и, растянувшись на спине, лежал будто в колыбели’. Отсюда он и его спутники поехали на северо-восток, к Иордану, где искупались уже в свежей и пресной воде. На обратном пути заночевали в Иерихоне — в палатках под деревьями, при свете луны и костров.
В Иерихоне оказалось всего три десятка хижин. Половина жителей разбежалась, чтобы спастись от рекрутского набора, проводимого Ибрагимом-пашой.
‘1 июля в 5 часов утра, — рассказывал Виктор Тепляков в письме к брату, — разбудили меня к обедне. Ее совершал наместник архиепископ Кирилл на самой Голгофе’. Тепляков подал записку с именами тех, кого он просил помянуть в молитве за упокой души. В литургии (как рассказывал он в другом письме) ‘были поручены небесной благости все милые моему сердцу. Потом молились за усопших, за тех, которые никогда не умрут в его памяти, в их числе находилось имя Пушкина…’
Молитву за упокой греческий дьякон возгласил на чистом русском языке.
Пришлось ему отказаться от плана отправиться в Каир на верблюде через Синайскую пустыню. Со дня прибытия в Иерусалим Тепляков чувствовал себя скверно (похоже на то, что у него была язва желудка) и побоялся он плохой питьевой воды из колодцев на пути в Каир.
Решил он возвращаться в Египет через Яффу.
Яффский порт был закрыт для иностранных судов. Разрешалось бросать якорь на рейде лишь тем кораблям, на которых прибывали и отбывали паломники, совершающие путешествие к святым местам. Специально для паломников греческий монастырь в Яффе вынужден был построить карантин.
В то же время местные жители, не проходя никакого карантина, спокойно плавали на маленьких парусниках по мелководью вдоль берегов и брали пассажиров до Дамиэтты — в устье одного из рукавов Нила.
Этот способ добраться до Египта стал известен Теплякову и показался ему самым удобным.
От Иерусалима до Яффы — верхом на муле — двенадцать часов пути. 4 июля он прибыл в Яффу: ‘По бесконечным переулкам и закоулкам добрел я до греческого монастыря, белеющего над беспредельною равниною моря, которое я увидел как доброго друга’.
На другой день записал: ‘Ссоры монахов с карантинным чиновником. Монахи уверяют, что этот карантин стоит им до 1 500 000 пиастров’. С другой стороны, Мехмед-Али, как рассказывали, где-то заявил, что ‘чума до тех пор не перестанет существовать в Яффе, пока карантин будет в руках монахов’, угрожал закрыть карантин вообще и превратить его в казармы.
‘Говорят, что ничто не может быть искуснее средств, которыми иерусалимские монахи выманивают деньги у наших поклонников [то есть паломников], — записал Тепляков. — Очистив их до последней копейки, они возвращают поклонников в Яффу без куска хлеба и приводят тем и наше яффское консульство и самих поклонников в крайнее затруднение насчет возврата их в отечество. В Иерусалиме, напротив, наместник жаловался мне на безденежье, на пьянство, на буйство и неподчиненность поклонников. Как бы то ни было, все это требует со стороны нашего правительства дельных и строгих решений и устройства’.
Но что можно поделать, если грязные корыстолюбцы не становятся чище у подножья Голгофы, возле христианских святынь.
‘Есть надежда отплыть сегодня на Дамиэтту’, — отмечал он в дневнике 8 июля. Арабская джерма — парусное суденышко с грузом мыла, лимонов и апельсинов — могла взять еще одного пассажира на борт. Встречный ветер задержал отплытие на двое суток.
Вот оно, это суденышко. ‘Кроме груза, на нем 25 пассажиров и 8 человек экипажа, — записал Тепляков, — так что можно только лежать на раскинутом у руля матрасе, ходить нет ни вершка места’. Снялись, наконец, с якоря и при слабом ветре медленно поплыли. Песчаный берег все время оставался в виду.
Только через день миновали Газу, еще через день достигли Эль-Ариша, затем подул встречный ветер…
‘Противный ветер продолжается, — записывал Тепляков 13 июля, — мы поворачиваем направо и налево, чертим бесполезные галсы и не можем отбиться от соседства с Эль-Аришем.
Не есть ли это верное подобие моей жизни, осужденной с самого начала бежать изо всей мочи, бежать до кровавого пота и между тем оставаться все на одном и том же месте. Тьфу, пропасть! Притом же мне крайне, крайне неможется, грудь и желудок подавлены каким-то мучительным бременем. Деятельные дальние странствия — болезнь! Неподвижная, сидячая, созерцательная жизнь — тоже болезнь!..
Когда бы бури! Но их нет для меня ни на море, ни в жизни! В одном случае — противный ветер или усыпительное безветрие, в другом — мертвая однообразность, одноцветная ничтожность. Неужели… Но подождем еще немного только и потерпим, авось ли не проглянет солнце, авось ли не подует попутный ветер, или по крайней мере ударит гром, который все раздробит, все окончит!’

Глава восьмая

Для быстрых душ недвижность — ад,

и в этом

Твоя погибель.

Дж. Г. Байрон.

‘Паломничество Чайльд Гарольда’

Джерма вошла под парусом в устье восточного рукава Нила, и прозрачная морская вода за бортом сменилась мутной, илистой нильской водой.
Карантин перед Дамиэттой оказался для Теплякова простой формальностью. Правда, полдня он промаялся под палящим солнцем, но затем начальник карантина, молодой грек из Смирны, проводил его в город, в греческое консульство.
На другое утро к дому консульства привели двух белых арабских коней — прислал их начальник таможни. Вдвоем с начальником карантина Тепляков осматривал окрестности Дамиэтты, видел бедные хижины крестьян-феллахов, видел волов на рисовых полях. В городе он явился с визитом к дамиэттскому губернатору — тот оказался родственником Мехмеда-Али. Губернатор предложил гостю заглянуть в местную военную школу, где обучалось четыреста будущих офицеров пехоты: на две трети — арабы, на треть — турки. Ясно было, для чего показывают военную школу: смотри, иноземец, как мы сильны… Но он уже многое видел на подвластных Мехмеду-Али территориях и не склонен был восторгаться.
В Дамиэтте нанял он 20 июля парусную канжу и отплыл на ней вверх по течению реки — в Каир. При попутном ветре суденышко плыло под парусом, при встречном ветре или безветрии матросы шли по берегу и тянули канжу на канате.
Рано утром 22-го Тепляков проснулся — канжа стояла у берега, возле селения напротив городка Мансуры. Он решил искупаться и вошел с берега в теплую воду, ступая по вязкому дну. После купанья прогуливался по набережной и вдруг услышал из открытого окна приглашение зайти, высказанное по-французски. Зашел. Его встретил молодой араб, который, как выяснилось, учился во Франции, ныне же был учителем в земледельческой школе. В разговоре за чашкой кофе арабский учитель ‘подтвердил истину всего, что путешественники толкуют о тиранстве и грабежах правительства. Он говорит, — записал Тепляков, — что внутри страны жители принуждены часто питаться травою…’. Впрочем, и здесь, у берегов Нила, бедность жителей была сразу видна.
Вернувшись на канжу, Тепляков переправился на ней на другой берег, в Мансуру. Здесь он встретил француза Бокти, служившего русским вице-консулом в Каире, а сейчас прибывшего зачем-то сюда. Бокти сообщил, что в Каире кстати, есть где остановиться: пустует дом, который занимал зимою граф Медем.
Прекрасно! Не стоит задерживаться тут, плывем в Каир.
Канжа, увы, плыла медленно.
В деревне Тахле матросы вышли на берег купить еды. ‘Вдруг рейс [капитан] возвратился сказать мне, — рассказывает в дневнике Тепляков, — что один из матросов взят насильно на принадлежащую Ибрагиму-паше барку. Отправясь лично на эту барку, я показал этому рейсу буюрлды паши и требовал возвращения матроса… Рейс отговаривался тем, что матрос должен ему 10 пиастров и что он не выпустит его до тех пор, пока не будет удовлетворен. Тщетно возражал я, что никто не должен быть судьей в собственном деле, что он может искать позднее удовлетворение… Рейс упорствовал не возвращать матроса, а этот последний, превратясь из человека в вещь, следовал машинально желаниям своего хищника. Я желал отнестись в этом деле к деревенскому старшине, но мне сказали, что он в отсутствии… Оставалось, следовательно, оказать самому себе справедливость’. И без промедлений! Тепляков достал пистолеты, намеренный действовать решительно. И тогда рейс его канжи, увидев, что дело приняло опасный оборот, заявил, что попытается все уладить сам. Отправился на барку и после довольно длительных переговоров вернулся все-таки не один, привел незадачливого матроса обратно.
Тепляков написал брату письмо. Рассказывал о плавании по Нилу, ‘о невыразимой красоте его берегов, осененных повсюду пальмовыми лесами, усеянных рисовыми полями и непрерывным рядом деревень и городов, где бедствует один только человек, известный под именем феллаха’.
Европейские путешественники писали, как правило, не о бедности феллахов, а о красоте и величии египетских пирамид. Впрочем, это зрелище было в самом деле поразительным, и Тепляков, когда в первый раз увидел вдали пирамиды на фоне голубого неба, невольно захлопал в ладоши…
В ночь на 26-е прибыли в предместье и гавань Каира — Булак. Утром вещи Теплякова были навьючены на верблюда, сам он и его слуга, нанятый в Дамиэтте, сели на ослов и направились к дому русского вице-консула.
‘Его поверенный, мальчик лет 20-ти, вручил мне, — рассказывает Тепляков, — два пакета писем, которые много обрадовали меня вестями от милых сердцу. Вместе с письмами явилось также несколько грамоток с умствованиями о независимости Мехмеда-Али’.
Еще в мае (Тепляков, запертый в бейрутском карантине, этого не знал) Мехмед-Али провозгласил свою независимость от султана, но этой независимости не признала ни одна иностранная держава.
В июне Медем доносил Нессельроде, что решение Мехмеда-Али твердо, так что остается очень мало надежд на мир. Депешу Медема прочел царь и написал на полях: ‘Это чрезвычайно неутешительно, будущее представляется мне очень неопределенным, но мы готовы’.
Однако постепенно становилось ясным: в этом году войны еще не будет. Нессельроде занял привычную выжидательную позицию, решил ничего не предпринимать.
Графиня Эдлинг писала Теплякову, что она ждет его в Одессе: ‘В самом деле, Вы, может быть, хорошо бы сделали, поселившись тут, чтобы предаться единственному истинному наслаждению жизни — науке и независимости, не говорю — о поэзии, потому что она исчезает, как любовь’. Эта фраза, начатая так бодро, заканчивалась внезапной печальной нотой — прозвучало ли тут сожаление, что вот он более не пишет стихов? Или сожаление стареющей женщины, что исчезает любовь?
Еще написала она о смерти Родофиникина. О том же сообщал Титов: ‘Дедушка Константин Константинович раскланялся навеки не токмо департаменту, но и дольнему миру 30 мая’. Сообщение звучало почти юмористически (‘раскланялся навеки’), так что, видать, не больно Титов о ‘дедушке’ сожалел…
Тепляков отвечал графине Эдлинг из Каира: ‘Право, не знаю, стоит ли мне жалеть о папе Родофиникине: этот человек знал о глупом положении, которое ожидало меня в Константинополе, и, тем не менее, с легким сердцем отправил меня туда. Но пусть бог примет его душу, теперь я не знаю вовсе, к кому мне обращаться, чтобы выбраться из лабиринта, в который я попал’. То есть выбраться на какую-то определенную дорогу из лабиринта своих отношений с Азиатским департаментом в Петербурге и посольством в Константинополе…
Возможно, тогда же он послал краткий отчет об исполнении порученного, о своем путешествии — министерству иностранных дел.
Еще он написал из Каира в Афины Прокеш-Остену — с большим запозданием выражал признательность за письмо, которое получил и прочел в сирском карантине. Теперь сообщал, что за время путешествия пришел к выводу: ‘Несомненно, последняя война была возбуждена злоупотреблениями эгоистической и жадной администрации, и очень вероятно, что она не перестанет вспыхивать вновь, пока не займутся добросовестно устройством благосостояния населения’.
В обстоятельной записке, которую готовил, чтобы представить Бутеневу, Тепляков со всей определенностью утверждал, что Мехмед-Али установил в Сирии притеснительную администрацию, обременил население непосильными налогами, угнетает друзов рекрутским набором. Вот почему восстания друзов следовало ожидать…
В Каире консульство наняло для Теплякова комнату в гостинице. Тут он встретил трех французов, по его словам — ‘решительных маркизов Карабасов с тем самым невежеством, которое погубило французское дворянство’.
В компании с этими французами он бродил по каирским базарам. ‘Мы посетили также базар невольников, этот четырехугольный двор, устланный толпами рабов различного пола и возраста, — рассказывает Тепляков. — …Французы, мои спутники, останавливались перед каждой лавкой и торговали все, что только им попадалось на глаза, с твердым намерением ничего не покупать. Один из продавцов невольников заманил нас к себе в дом. Прошед несколько темных и грязных закоулков, мы взошли по столь же грязной лестнице вверх. Там, в тесной, грязной конурке, весь пол был устлан почти голыми нубианками’. Разумеется, ни французы, ни тем паче Тепляков не собирались их покупать.
Вечером трое французов собрались ехать к пирамидам, чтобы там встретить рассвет (в книгах всех путешественников утверждалось, что пирамиды особенно красивы на рассвете). Но Тепляков больше не хотел в этой компании отправляться ни к пирамидам, ни куда бы то ни было.
Он перебрался из гостиницы в дом, где минувшей зимой жил Медем, занял верхний этаж. ‘Моя квартира настоящий храм природы, — не без иронии отметил он в дневнике, — днем чрез открытые окна посещают меня горлицы, вечером — летучие мыши. Ящерицы безбоязненно вылезают из оконных щелей’.
Посетил он в Каире английского и испанского вице-консулов, расспросил о событиях минувших двух месяцев — за то время, пока он путешествовал по Ливану, Сирии и Палестине. Ему рассказали, что когда Мехмед-Али провозгласил свою независимость, французская и английская эскадры пригрозили сжечь его флот, если он начнет действовать против Порты. Мехмед-Али вынужден был смириться и согласился остаться данником султана. ‘Нет сомнения, — записывал Тепляков, — что Мехмед-Али должен был заранее предчувствовать отказ держав на его независимость, монархические государства не могут отвечать иначе…’ Правительства Англии и Франции сознавали, что война Мехмеда-Али против Турции неминуемо вызовет вмешательство России, а этого вмешательства в Лондоне и в Париже опасались пуще всего. ‘Султан Махмуд глуп и нелеп, без сомнения, но географические отношения (не говоря уже о других) Турции и России все тверже, — записывал Тепляков.- …Но что же посреди всего этого остается делать Мехмеду-Али? Разоряя в продолжение 30 лет Египет, создав несоразмерные с жизненными средствами этой страны сухопутные и морские силы, неужели он безусловно покорится требованию иностранцев? Не думаю!’ Позднее Тепляков отметил в дневнике такую характерную черту политики Мехмеда-Али: ‘Паша остается обыкновенно в долгу у своих солдат, чиновников и даже европейских негоциантов всегда за 10 месяцев. Это приписывают отнюдь не его бездействию, но политической системе самосохранения, основанной на том, чтобы заинтересовать всех и каждого насчет существования его правительства, с утратой которого должники распростились бы со своими капиталами’.
Внук Мехмеда-Али, он же министр внутренних дел Египта и губернатор Каира, Аббас-паша прислал Теплякову двух оседланных арабских лошадей и проводника для прогулок по городу и окрестностям. Затем явился к нему с визитом драгоман Аббаса-паши Якуб. Просидел весь день с утра до вечера и, как видно, пытался что-нибудь выпытать у этого русского дипломата, который, конечно, не просто так ездил по Ближнему Востоку.
Затем Теплякова известили, что Аббас-паша намерен принять его. Днем явился Якуб, через час они вдвоем отправились во дворец.
‘При вступлении нашем в комнату паша встал и опустился на диван только тогда, когда усадил нас, — рассказывает Тепляков. — Аббасу-паше не более 26 лет. Это маленький, черноватенький, кругленький и толстенький мужичок без дальних мыслей на лице и великий шаркун, как и все вельможи Турции. После пошлых и обоюдных приветствий мы начали сравнивать Каир с Константинополем… На мое замечание, что мы не видели еще у себя [в России] никого из Египта, Аббас выразил надежду, что обе страны, конечно, не замедлят ознакомиться друг с другом посредством взаимных сношений… Если мысли эти заимствованы у Мехмеда-Али, то они, конечно, заслуживают некоторого внимания’. В конце разговора Тепляков поблагодарил за присылаемых лошадей.
По предложению Аббаса-паши Тепляков посетил ружейный завод, где в месяц вырабатывалось до тысячи двухсот ружей, столько же штыков и пистолетов — все по французским образцам. И, оказалось, не один такой завод в Каире, а целых пять.
Видимо, все родственники Мехмеда-Али, занявшие высокие посты, следовали его указаниям демонстрировать иностранцам военную силу…
Тепляков попросил в русском консульстве, чтобы ему достали мусульманский костюм. Потому что в европейском костюме невозможно проникнуть в мечети.
Ему достали ‘напрокат за 10 пиастров щегольской наряд офицера низамов [по-турецки ‘низам’ — солдат]: зеленую куртку, шальвары, красный фес, кашемировый кушак и кривую саблю. Облачась во все это, я не узнал сам себя, — рассказывает Тепляков… -…Наряженный таким образом, сел я на своего белого коня и очень забавлялся приветом встречных арабов салам-алейкум’. За лето Тепляков так загорел, что цветом кожи нисколько не отличался от араба. Вместе с проводником он посетил в Каире четыре мечети, в том числе самую замечательную — Эль-Агсар. Видел мусульман на молитве, слышал однозвучное аллах акбер, повторяемое с земными поклонами, и, конечно, сам — в арабском костюме — должен был вести себя в мечети как мусульманин.
Собрался он, разумеется, съездить к пирамидам: нельзя же путешественнику побывать в Египте и не увидеть пирамиды вблизи…
Вместе с проводником выехали под вечер верхом на ослах. Тепляков любовался закатом солнца над пирамидами, над пальмовыми рощами, над гладью Нила. По дороге наткнулись на канал — вопреки утверждению проводника, что никаких каналов на дороге нет. До полуночи скитались в поисках брода. Ближе к пирамидам начался зыбучий песок.
Перед рассветом Тепляков залез на пирамиду и с нетерпением ждал первого луча солнца. Спускаться же с пирамиды оказалось гораздо труднее, чем взбираться наверх. Потом он созерцал знаменитого сфинкса с отбитым носом. Порывы ветра швыряли песок в лицо.
Наконец в шумной гавани Булака Тепляков нанял канжу с экипажем в семь человек -для путешествия вверх по Нилу. Нанял драгомана. Вице-консул Бокти снабдил путешественника русским флагом, флаг должен был защитить канжу от произвола местных властей.
‘Выезжаю в понедельник, черный день, но он очень белый, ибо избавляет меня от Каира, — записал Тепляков в дневнике 5 сентября. — Шесть ослов перевезли около 11 часов мои вещи, людей и меня самого в Булак. Мы немедленно сели в канжу’.
Поплыли вверх по течению. Ему казалось, что канжа плывет слишком медленно. Через пять дней он с мрачным юмором записал в дневнике: ‘Французская канжа и другая, арабская, обогнали нас около полудня — первая, по словам моего драгомана, потому что она больше нашей, последняя — потому что меньше’.
Началось безветрие — ‘хоть плачь, да и только!’. Матросы тянули канжу на канате.
На восьмой день путешествия Тепляков записал в дневнике: ‘До рассвета тут был я пробужден громкими возгласами и увидел на берегу перед нашей канжою толпу феллахов, вооруженных ружьями, пиками, иных голых, иных едва прикрытых лохмотьями’. Им бросили несколько пиастров, толпа рассеялась.
‘В страхе быть ограбленным, мой рейс отказался плыть далее до дуновения попутного ветра’, — рассказывает Тепляков. Ибо рейс полагал безопасным путешествие только под парусом, а никак не тогда, когда матросы тянули канжу на канате, ступая по берегу. ‘Около десяти часов, — рассказывает далее Тепляков, — я заставил однако рейса тронуться с места. Но его опасения едва не сбылись при приближении к Тахте. Там новая толпа вооруженных феллахов бросилась на нашу барку в намерении овладеть ею и переправиться на противоположную сторону, но, может быть, наш флаг спас канжу’. Потом выяснилось, что феллахи караулили на берегу Нила какого-то чиновника (может быть, сборщика податей), чтобы с ним расправиться.
Канжа доплыла до города Кенэ. Отсюда Тепляков отправил, через местного агента французского консульства, письмо Медему — сообщил о неожиданных опасностях, встреченных на пути.
Оставил Кенэ и поплыл дальше. На другой день он увидел долину Фивскую: развалины Мединет-Абу справа, Луксор и Карнак слева. Канжа причалила у Луксора, сразу появился местный проводник, и вместе с ним и своим драгоманом Тепляков отправился обозревать памятники древнего Египта.
Пять дней он осматривал аллею сфинксов в Карнаке, развалины Мединет-Абу и древних Фив. Увиденное подробно описывал в дневнике.
Вечером 23 сентября отправились в обратный путь. Из-за безветрия шли на веслах, и вся команда пела арабские песни: рейс запевал, а матросы подхватывали хором и в такт песни взмахивали веслами.
Снова остановка в Кенэ.
Он нанес визит местному губернатору. В доме встретил его старик турок, слуги принесли трубки и кофе. Тепляков подал старику свой буюрлды. Старик начал читать бумагу вверх ногами, затем передал своему соседу, молодому турку. Оказалось, что молодой турок и есть губернатор, а старик — сборщик податей.
Губернатор пригласил гостя в свою комнату, сюда тоже подали кофе и трубки. В разговоре Тепляков, между прочим, пожаловался не леность своих матросов, из-за которой добирался он от Каира до Луксора целых тринадцать дней. Немедленно губернатор послал солдата к канже, тот привел с собой рейса. Рейс бросился к ногам губернатора, униженно поцеловал бахрому дивана. Тепляков сжалился и попросил губернатора не наказывать этого человека, ограничиться словесными наставлениями. Рейс поклялся за себя и своих матросов, что лениться не будет, и опять поцеловал диванную бахрому.
Когда снова тронулись в путь, матросы рьяно взялись за весла, но их рвение кончилось, как только канжа отплыла на некоторое расстояние от Кенэ.
Вскоре Тепляков, первый раз за время путешествия, увидел на грязной береговой отмели небольшого спящего крокодила: ‘Он подпустил нас к себе так близко, что я вздумал застрелить его из своего карманного пистолета, но крокодил не дождался, пополз к воде и скрылся’.
На другое утро матросы указали Теплякову на двух огромных крокодилов: они бросились с берега в реку в тот самый момент, когда он после купанья выходил из воды. ‘Аллах керим’ — бог милостив…
Запись в дневнике 28 сентября: ‘До солнечного восхода был я разбужен моим драгоманом с известием, что мы находимся перед деревней Маабде. Проводник ожидает уже меня для посещения знаменитой пещеры Самунской’. Видимо, об этом посещении Тепляков договаривался заранее, еще на пути вверх по реке.
Втроем подошли к пещере у подошвы горы. Сначала надо было спуститься вниз, потом пробираться по горизонтальным ходам и переходам. ‘Всего более мучили нас летучие мыши, которые миллионами налетали на наши свечи, — рассказывает Тепляков. — Изредка своды возвышались, но большей частью мы пробирались вперед ползком… Из описаний гг. путешественников я ожидал увидеть сцену, подобную заколдованному кладбищу в ‘Роберте Дьяволе’ — ничуть не бывало. Пройдя еще несколько переходов, я увидел себя посреди разметанных повсюду мумий, из которых только две-три сохранили образ человеческий… Тут проводник объявил, что больше нечего видеть. Взбешенный ничтожеством зрелища, купленного столькими опасностями и трудами, я объявил, что непременно выпрошу ему сто палочных ударов, если он не покажет все, что надобно, в пещере’. ‘Аллах, аллах!- воскликнул взбешенный в свою очередь проводник, седобородый араб. — Вот уже пятьдесят лет, как я один показываю франкам эту пещеру, и до сих пор никто не видел ничего больше’.
После этого проводник объявил, что не выведет недовольного путешественника из пещеры, не получив предварительно бакшиш. Драгоман пытался усовестить старика — напрасно. Тогда Тепляков выхватил пистолет и заявил проводнику, что превратит в мумию его самого, если он немедленно не поможет выбраться на свет божий.
Проводник испугался и, уже выйдя из пещеры, кланялся и просил прощения. Тепляков пожалел его, конечно, и вместо обещанных палок проводник получил, что хотел, — бакшиш.
Обратное путешествие вниз по Нилу тянулось десять дней — лишь на три дня быстрее, нежели вверх по течению: как назло, часто дул встречный ветер. Но только один Тепляков изводился и маялся на канже: кроме него, тут никто никуда не спешил.
Возвращению в Каир 3 октября он обрадовался не меньше, чем своему отплытию отсюда почти месяц назад. Первым делом поспешил в канцелярию вице-консула. Самого Бокти не застал, встретил его поверенного.
‘Я ожидал найти тут охапку писем — не тут-то было, — рассказывает в дневнике Тепляков.- …Письмо мое к Медему не застало паши [Мехмеда-Али] в Александрии, потому генеральный консул предписал ослу Бокти испросить мне новый буюрлды с тем, чтобы губернаторы мест, где предвидится опасность, проводили меня. Бокти вступил по этому предмету в переговоры с Артык-беем, драгоманом паши, а этот последний отозвался, что [ни] опасности, ни инсуррекции [то есть восстания] нет никакой, что это только небольшая сумятица, но что паша сам отправляется в Верхний Египет и что в случае нужды я сам могу лично прибегнуть к его покровительству… Бокти нанял на мой счет за 120 пиастров феллаха и отправил его пешком в Кенэ (15 дней ходьбы: славный курьер! с чем же, спрашивается? — с отказом паши: большая мне до этого надобность!). Ко всему этому он приложил присланные мне в Каир письма, которые я просил именно оставить до моего возвращения и ради которых я мучился как можно скорее посетить Каир…
Вдруг заходит Бокти и, не веря при виде меня собственным глазам, изъявил явное неудовольствие, что я явился с головой на ее обыкновенном месте, а не под мышкой и не с расстрелянной феллахскими пулями. По его мнению, мне, невзирая ни на что, должно было ожидать его пешего мужика с депешами в Кенэ… Я пожал плечами, и мы расстались.
Оставив свои вещи в таможне, я поместился в одной комнатке итальянской гостиницы, ибо подлец же Бокти уверил меня, что Медем сегодня или завтра должен быть в Каире’.
Прошел еще день, два, три… 8 октября: ‘Медема нет как нет! Нельзя же мне уехать, не увидав генерального консула!’ 10-го: ‘Медема нет до сих пор. Я уверен, что, приехав в Каир, он отпустит меня ни с чем’.
Наконец 11-го Тепляков узнал, что генеральный консул прибыл и остановился в нанятом для него доме в саду Ибрагима-паши.
‘Этот дом самое романтическое убежище, он весь укрыт тенью пальм и сикомор, светлые ручейки журчат повсюду. Позади дома канал: старый Каир под боком. Мы не застали Медема дома, — рассказывает Тепляков, — нас повели к берегу канала, где и нашли мы его с мужиками, присутствующими при выгрузке его вещей. Этот графчик очень мил и любезен…
Мое предчувствие сбылось в полной мере: Медем объявил мне, что ему вовсе нечего писать в Константинополь, и пенял мне за 8-дневное ожидание его в Каире’.
В разговоре Медем жаловался на своих агентов в Сирии и Египте: ‘По его словам, все известия из Сирии получаются от иностранцев’. Один-единственный русский посетил Сирию в этом году — Тепляков, и только его информацию, в сущности, получил Азиатский департамент из первых рук… ‘На мое замечание, — рассказывает Тепляков, — о необходимости консула в Дамаске он [Медем] отозвался, что вполне согласен с ним, но что для этого нужен особый назначенный из Петербурга чиновник’.
Вечером того же дня, уже после захода солнца, Тепляков занял каюту на арабском паруснике и отплыл вниз по Нилу: ‘С Каиром я расстался как с добрым приятелем и не без крайнего сердечного сожаления’.
‘Как неизобразимо пленительна осень Египта!- замечал он в дневнике. И еще: ‘Нил прекрасен как и повсюду. Завтра скажу я прости этому чуду и красе творения’.
‘Мы приблизились к Александрии только на рассвете. Издали послышался в полном безмолвии шум Средиземного моря… Наконец, вот сады и загородные дачи франков. Светает’. Тепляков высадился на берег, ему подвели осла — садись! И осел засеменил по знакомым улицам к дому русского консульства.
Сутки в Александрии, затем — на борт французского парохода, идущего в Сиру. ‘Отплытие. Мое грустное прости Египту, которого я, вероятно, уже никогда вновь не увижу’.
На острове Сира задержка всего на три дня: карантин снят. Другой пароход — уже прямо в Константинополь. Дождь, сырость, осенний холод — не то что в Египте.
И вот опять Буюк-Дере. Бутенев — на старом месте, Титова нет: уехал в Петербург. Вечером долгий — до двух ночи — разговор с посланником. Тепляков мог рассказывать бесконечно.
Затем он пожелал доброй ночи, ушел в отведенную ему комнату. ‘Поутру ни завтрака, ни даже воды для умыванья: как в этом изображается весь Бутенев!’ -раздраженно записал в дневнике Тепляков. Потому что дать ему завтрак и воду для умыванья не просто забыли: таким мелочным способом посланник давал понять, что он, Тепляков, здесь не нужен.
Он и задержался только на месяц. И покинул Константинополь навсегда.

Глава девятая

Лишь обществ шумных убегаю,

Педантских споров, модных ссор,

Где в людях гордость я встречаю,

В словах один лишь слышу вздор,

И где, как и везде бывало,

С тех пор, как видим белый свет,

Ученых много, умных — мало,

Знакомых тьма… а друга нет!

Борис Федоров (1816)

Когда он прибыл в Одессу и с неизбежностью застрял в карантине, графиня Эдлинг прислала ему записку. Написала, что пришла бы сама навестить его, но плохо себя чувствует.
Он послал ей письмо, просил совета, что ему делать дальше. В ответной записке она советовала ехать в Петербург, обещала дать рекомендательные письма: ‘Что Вам сказать еще? Ничего кроме того, что я жду Вас, сидя у камина, что я буду рада увидеть Вас опять…’
Кончился карантин — и он пришел к ней, рассказал о своем путешествии. Рассказал, конечно, и о последних встречах с Медемом в Каире и с Бутеневым в Буюк-Дере, когда ему ясно дали понять, что больше в нем не нуждаются. Что ж ему делать теперь?
Графиня подготовила письмо, должно быть весьма откровенное, на имя старого князя Голицына. В записке Теплякову отмечала: ‘Будьте уверены, что прежде чем что-нибудь сделать для Вас, соберут все сведения о Вашем прошлом, и гораздо лучше будет, если узнают от Вас самих, а не из полицейского архива. Вот почему я в письме моем князю Голицину касаюсь того вопроса, пусть спросят у Вас самих подробности этой истории’.
История эта тянулась за ним, как тень, уже более двенадцати лет… Впрочем, разве у царских властей не было основания все эти годы не доверять ему по-настоящему? Разве он переменился? Он, правда, уже давно не лез на рожон, не пытался пробивать стену лбом, но в глубине души по-прежнему не мирился с царской бюрократией, со всей системой, где отношение к человеку определялось не его истинными достоинствами, но его положением в чиновной иерархии. Эту систему он не мог одолеть. Теперь он стремился только достичь наибольшей в существующих условиях самостоятельности, обрести возможность как-то действовать самому, не просто быть пешкой в руках вышестоящего начальства.
‘Умоляю Вас быть осторожным и не спешить в Ваших решениях, — писала ему графиня Эдлинг. — Терпение это сильный архимедов рычаг, особенно когда опирается на твердую, спокойную и разумную волю’.
С письмом ее к Голицыну он ознакомился в черновике. Конечно, выразил графине свою признательность и, захватив это письмо с собой, отправился в Петербург.
Минувшим летом в Буюк-Дере Владимир Титов сочинил на досуге нечто вроде трактата — ‘О счастии и жизни’.
‘В жизни, — утверждал он, — есть такие роды дел и занятий, где, независимо от навыка, познаний и способностей, необходимо быть счастливым на руку. Положим, занемогла у вас дорогая особа, ищете врачей — вам называют доктора А, который очень знающ, и доктора Б, который очень счастлив. Ради бога, держитесь доктора Б: пять против одного, что исцелит скорее. На врача походят в данном случае дипломат, воин и едва ли не всякий, чьи занятия, кроме положительного расчета, требуют искусства угадывать и употреблять в пользу случайности. Это искусство зовут сметливостью, догадкою’.
‘Теперь призовите вступающего в свет юношу даровитого, образованного… — писал далее Титов, имея, вероятно, перед глазами собственный пример. — Нравственные убеждения его шатки, а сила примера и предания слабо действует: ибо мать и отец твердили ему одно, профессоры другое, философские книги третье, романы четвертое. Юноша рассудительно предвидит, как трудно во цвете лет попасть в главнокомандующие или первые министры, по примеру Наполеона и Питта. Однако, полагаясь на звезду и ранние похвалы своим дарованиям, надеется, что судьба готовит и ему что-нибудь изрядное. Вместе с тем его подмывает иногда охота странствовать, иногда стихи писать, восхищаясь Байроном или Пушкиным.
Спросите такого юношу: чего хочешь от жизни? — У него в голове десятка два теорий счастья, и каждую он сам признает неудовлетворительною. Ему неизбежно или запутаться в ответ, или сказать, как чиновник, у которого спрашивали: чего лучше желаете к празднику — чина, креста или денежной награды? Он отвечал: ‘Всего, и тот клеветник, кто смеет уверять, что не желаю’.
Этот откровенный — на грани цинизма — трактат автор послал в Петербург Одоевскому. Однако напечатана рукопись так и не была. Несомненно, Одоевский, писатель с более высокими понятиями о счастье, отнесся к откровениям Титова отрицательно и посоветовал автору эту рукопись не публиковать.
Зато годом раньше Плетнев поместил на страницах журнала ‘Современник’ другое сочинение Титова в том же духе, озаглавленное ‘Светский человек, дипломат, литератор, воин’.
В этом сочинении Титов (укрывшись под своим постоянным псевдонимом Тит Космократов) иронически замечал, между прочим, что дипломат ‘до того привык порхать от дела к безделью, путать то и другое, что уже и сам сбился между ними в расчете. Вы полагаете, он влюблен в красавицу, у которой сидит всякий вечер в ложе? Ничуть: она родственница дипломата другой державы, находящейся именно теперь в тесной связи с его двором, надевая шаль на плеча красавицы, он оказывает важнейшую государственную услугу, а влюбиться? Упаси боже! Это могло бы нарушить политическое равновесие’.
Автор, сам дипломат, первый секретарь посольства, женился лишь теперь, когда ему было уже за тридцать, — в апреле 1839 года. Влюбился ли он? Упаси боже. Это была не просто женитьба, но догадка, стратегический ход. Видя, каким путем упрочил Бутенев свою карьеру, Владимир Титов посватался к младшей сестре его жены, молодой графине Хрептович, чей родной брат был зятем вице-канцлера Нессельроде. Единым махом счастливый на руку дипломат породнился с Нессельроде и с Бутеневым. Как ранее замечал в дневнике Виктор Тепляков, ‘Титов ни в чем не промажет!’.
Он и не промазал. Дальнейшая карьера его была обеспечена. Нессельроде сразу дал ему повышение — назначил генеральным консулом в Бухарест.
Но как-то так получилось, что, став родственником вице-канцлера, Титов кончился как писатель. И в жизни своей не сочинил более ничего. ‘Жена называла его просто Титов и, кажется, не находила в нем никакой поэзии…’ (так свидетельствует человек, повидавший этого благополучного дипломата десять лет спустя).
В том же апреле 1839 года Тепляков обратился к вице-канцлеру с письмом: ‘Два места секретаря свободны в эту минуту в Константинополе, я совершенно готов снова ехать туда, если Вашему сиятельству угодно будет назначить меня на одно из них’.
Но его сиятельству это было не угодно.
Еще в январе Тепляков отправил в Буюк-Дере, Бутеневу, обширные записки свои о положении в Ливане и Сирии. В марте один из чиновников посольства сообщил: ‘Бутенев послал Ваш превосходный мемуар министру’. Но эти записки не расположили Нессельроде пойти навстречу просьбе Теплякова и дать ему должность секретаря посольства в Турции.
Потому что вице-канцлеру нужны были угодливые чиновники и вовсе не нужен такой беспокойный и рвущийся к самостоятельной деятельности человек, каким был Виктор Григорьевич Тепляков.
‘Странное дело! — вспоминал потом его брат Алексей. — Какая-то ядовитая тоска, скука едва выносимая преследовала странника и в Одессе, и в Византии, и у подошв пирамид, и у святого гроба, — я не говорю уже о Петербурге, городе, гибельном для его здоровья по своему климату, эта скука, как червь, не умолкая, грызла сердце бедного скитальца, тщетно убегавшего от самого себя…’
В Петербурге он снова готов был ехать куда угодно. Повседневность угнетала его своим однообразием.
В мае, отвечая на письмо одной одесской дамы, он извинялся за долгое молчание: ‘Что мужчина, вечно виноват перед женщиной — в этом нет ничего нового с тех пор, как бедный Иов покорился тому, чтобы всегда быть виноватым перед своей супругою… Что касается Вашего покорного слуги, то он довольно часто вращается в свете, проводя время в толках о политике — с одними, о метафизике — с другими, о предметах интимных — ни с кем, зевая со всеми: глупая и грустная жизнь старого холостяка!’
Скрашивали существование редкие приятные встречи. Так, летом вернулся в Петербург из путешествия по Европе Жуковский, благодушный, как всегда. При встрече с ним Тепляков пообещал прислать ему на дом отличного табаку, привезенного из Константинополя.
Об этом обещании Жуковский напомнил письмецом в стихах:
‘Любезный Тепляков, цветущий наш поэт,
Хотя и много вы поездили по свету,
Но все не вправе вы забыть про тот обет,
Который дали мне, отцветшему поэту:
Прислать арабского запасец табаку.
Пришлите, иль для вас и день не будет светел,
И будет совести неугомонный петел
Скучать всечасно вам своим кукареку!
Для сего посылается ящичек особого фасона, на дно следует положить угрызения совести, хорошенько их засыпать арабским табаком, потом прижать табак свинцовою крышкою, так они и угомонятся’.
А накануне своего отъезда в Москву, 16 августа, Жуковский прислал записку:
‘Любезнейший Виктор Григорьевич. Прошу вас нынче отобедать у меня. Будете с Вяземским, Тургеневым [Александром Ивановичем] и Одоевским. Жду вас в половине пятого часа. А я уезжаю завтра. Вы так разлакомили меня своим сирийским табаком, что без всякого стыда прошу еще оного, ибо все ваше даяние пошло дымом, да уж нельзя ли и коротенький чубук при табаке? Каков я? Не откажитесь от обеда.
Жуковский’.
Да кто ж от такого общества откажется! Не так уж часто представлялась возможность обедать в таком кругу…
А в день отъезда Жуковского Тепляков провел вечер у Одоевского вместе с Плетневым и Тургеневым.
Александр Иванович Тургенев оказался одним из немногих людей, с которыми Тепляков теперь часто виделся.
Очень живой, обаятельный и, по словам Вяземского, ‘от природы человек мягкий, довольно легкомысленный и готовый уживаться с людьми и обстоятельствами’, Тургенев состоял на службе в археографической комиссии министерства народного просвещения. Занят же был тем, что в Париже, во французских архивах и библиотеках, разыскивал материалы по русской истории, все достойное внимания давал переписчику и все переписанное отправлял в Россию. Так что жил он большую часть времени в Париже, но почти каждый год приезжал в Петербург и в Москву.
Бывший секретарь его, стихотворец Борис Федоров, дал весьма лестный портрет Тургенева в длиннейшем стихотворении, оно так и называлось — ‘Портрет’. В нем есть такие строки:
Где был, иль где он не бывал?
И к дальним — сердцем ближе.
В Париже о Москве вздыхал,
В Москве же о Париже.
Но при всем этом он был занят действительно интересным и нужным делом, и Тепляков, должно быть, в душе ему завидовал. Он уже думал: вот бы его, как Тургенева в Париж, послали бы, например, в Рим — и он стал бы разыскивать материалы по истории России и по истории отношений Запада с Востоком — в архивах Ватикана, в библиотеках Рима, Венеции и других городов Италии. И вообще он считал, что без близкого знакомства с Европой круг его познаний остается слишком неполным…
Когда он (не знаем, при каких обстоятельствах) высказал желание перейти из министерства иностранных дел, где не видел уже для себя никаких перспектив, в министерство народного просвещения, Нессельроде поспешил от него избавиться, как от ненужного балласта. А в министерстве народного просвещения — видимо, снисходя к ходатайству влиятельного человека, старого князя Голицына, — согласились принять Теплякова, зачислить — и приняли, но… без должности и без жалованья.
Нет, хватит!
Сколько можно просить, обивать пороги, умолять, кланяться, чтобы дали, наконец, в руки дело! Он уже не мальчик — ему тридцать пять лет!.. Он подал в отставку.
Есть в Тверской губернии имение — дает скромные средства к существованию, так что можно, в конце концов, и не служить. Можно попытаться осуществить свои планы самому. Познакомиться с Европой, во-первых.
С осени жила в Париже и не торопилась возвращаться в Одессу графиня Эдлинг. В начале весны 1840 года уехал за границу Жуковский.
Наконец, 9 мая того же года Виктор Григорьевич Тепляков подал прошение о заграничном паспорте — сослался на состояние здоровья и советы врачей. И в том же месяце покинул Петербург.

Глава десятая

О! долго ль горечью земною

Жить сердцу — и с самим собою

В борьбе жестокой изнывать?

Искать веселья в царстве скуки,

Таить свой гнев, любовь и муки

И мраком свет переграждать?

Иль их всемирное боренье

Завет Адамова паденья?..

Увы! каким бы мы путем

Ни шли к Блаженству — Скорбь земная

Стоит пред радужным дворцом,

Все входы сердцу возбраняя,

Как страж: потерянного Рая,

Архангел с огненным мечом!..

Виктор Тепляков.

‘Пятая фракийская элегия’

Он прибыл по морю в Амстердам.
Как полагается, обошел, осмотрел музеи Амстердама и Гааги.
Поехал в германский город Ахен, по совету врачей пил местные минеральные воды. Воды ему не помогли, желудок болел по-прежнему.
В августе он прибыл в Париж, остановился на улице Рише.
Первый визит в Париже он должен был нанести пожилой даме Софье Петровне Свечиной. Муж ее, отставной генерал Свечин, был родственником матери Виктора Теплякова. И что, может, было еще существенней — минувшую зиму гостила у Свечиной графиня Эдлинг. Эти женщины были подругами юности…
Тепляков графиню Эдлинг в Париже не застал: к лету она уехала в Германию, на курорт Эмс.
Софья Петровна была женщиной по-своему примечательной.
В юности ее выдали замуж за генерала Свечина, который был на двадцать три года ее старше. В 1816 году Софья Петровна выехала во Францию, муж ее, человек безвольный и совершенно бесцветный, потащился за ней следом. Страдавшая оттого, что у нее нет детей, Свечина впала в глубокий мистицизм, перешла в католичество, и ее парижская квартира стала своего рода салоном, где собирались апологеты католицизма.
Софья Петровна придумывала афоризмы, собирала их в особую тетрадь. Афоризмы, разумеется, сочинялись по-французски, русским был только общий их заголовок, и тот Свечина написала французскими буквами — ‘Klukva podsnejnaia’. В этой ‘Клюкве подснежной’ будущему читателю преподносилось мнимое глубокомыслие. Например, такой афоризм: ‘Русская литература немного похожа на ту греческую монету, что делалась из железа и имела хождение только в пределах своей страны’. Представить себе, что недалеко время, когда русскую литературу оценит весь мир, Свечина оказывалась неспособна. А вот другой ее афоризм: ‘Есть души, которые, подобно ветхозаветным жрецам, живут только жертвами, ими приносимыми’ (в этой высокопарной фразе, конечно, Свечина подразумевала себя: ей казалось, что она приносит себя в жертву окружающим, — она упивалась этой ролью).
Встретясь в Париже с Софьей Петровной, графиня Эдлинг написала брату, что эта женщина, когда-то ей столь близкая, теперь ‘находится постоянно в одном и том же круге идей, которые, по-моему, больше возбуждают ее, нежели согревают’.
Графиня Эдлинг воспринимала реальность очень трезво и не разделяла религиозной экзальтации Свечиной. Покидая Париж, она, должно быть, с грустью сознавала, как развели ее с давней подругой прожитые годы, как отдалили друг от друга.
Первые знакомства Виктора Григорьевича Теплякова в Париже возникли, по всей видимости, в салоне Свечиной, но постоянным гостем он тут не стал. Не увлекался он мистическими прорицаниями, не мог восхищаться афоризмами из тетради ‘Клюква подснежная’. Да и сам он в этом салоне, как видно, никого не заинтересовал.
Он чувствовал себя в Париже еще более одиноким, чем в Петербурге. Но вот приехал Александр Иванович Тургенев — 5 октября по новому стилю. Тургенев, добрая душа, не дал скучать — принялся знакомить его направо и налево, водил за собой. Так что Тепляков стал вхож не только к Свечиной, но и в другие парижские салоны. Тургенев же был легок на подъем, хотя и толст, — везде поспевал. Всюду он чувствовал себя своим человеком, за вечер, случалось, появлялся с визитами в двух-трех местах, а так как он был гурманом и любил поесть, ему ничего не стоило поужинать дважды и трижды.
В домах, где приглашали Теплякова, его непременно расспрашивали о путешествиях по Востоку, о русской политике по отношению к Турции. Но он видел, что интерес к его рассказам не становится интересом к нему самому, это его больно задевало.
Однажды он пошел с Тургеневым в Коллеж де Франс: в этот день, 22 декабря 1840 года, первый раз аудитория была там предоставлена приехавшему в Париж польскому поэту Адаму Мицкевичу. Поэт вышел на кафедру в своем повседневном пальто, со шляпой в руке, растрепанный, грустный. Он взялся читать (разумеется, по-французски) лекции по истории славянских литератур. Кому это было интересно в Париже? На первой лекции аудитория оказалась полна, но почти все, кто пришел, были соотечественниками поэта. Места заполнили поляки — около четырехсот человек. Пришло несколько французов (в том числе историки Мишле и Монталамбер) и двое русских: Тургенев и Тепляков.
Вдвоем они еще дважды ходили на эти лекции. В одной из них Мицкевич, между прочим, говорил (как записал Тургенев) ‘о России и о Польше как заступнице за Европу от татар и турок’. Тема отношений России и Турции — уже не в историческом аспекте, а в самом современном — была так знакома Теплякову, и он столько мог бы рассказать… Но никто не приглашал его рассказывать о чем бы то ни было широкой аудитории.
Ему бы теперь сесть за работу над книгой обо всем увиденном и пережитом, но возможность издать такую книгу была столь зыбкой и призрачной, что у него опускались руки. Он еще мог думать, что у него много времени впереди, все успеется. Вполне естественно было думать так в его тридцать шесть лет. Почему он должен был в этом сомневаться?.. Но сколько книг остались ненаписанными потому, что авторы откладывали работу над книгой до лучших времен, когда ничто не помешает поведать миру все, как есть. Эти лучшие времена для них так и не наступили, а жизнь пролетела быстрей, чем они предполагали. Никто ведь не рассчитывает умереть преждевременно, каждый надеется прожить свои семьдесят или восемьдесят лет сполна…
У Александра Тургенева была одна заметная слабость — льнул к знаменитостям. Их отраженный свет возвышал его в собственных глазах. Так, он гордился тем, что запросто вхож в самый знаменитый из парижских салонов — салон мадам Рекамье.
Когда она устраивала благотворительный вечер в пользу пострадавших от наводнения в ее родном городе Лионе, Тургенев охотно взялся распределить среди приезжих русских билеты на этот вечер — по цене от двадцати франков до пятидесяти.
Тепляков приобрел билет и в назначенное время, вечером 5 февраля, приехал вместе с Тургеневым к мадам Рекамье. Тургенев его представил и затем принялся представлять хозяйке остальных гостей — они только начали собираться. Гости заполняли первый зал (или, можно сказать, первый салон), во втором — укрывался от любопытных писатель Шатобриан, старый друг мадам Рекамье и на парижском небосклоне звезда первой величины. Тургенев потом рассказывал в одном обстоятельном письме: ‘Дамы сидели равносторонним треугольником, немногим недостало места в первом салоне, они стеснились в дверях, для русских дам мы сберегли первый ряд кресел’. Выглянул было в первый зал маленький седенький старичок — сам Шатобриан. ‘Я указал первоклассную знаменитость нашим дамам, — рассказывает Тургенев, — и все глаза на нее обратились! Скоро он опять скрылся в тесноте второго салона’. В первом, на сцене, начался концерт: у рояля пели молодые, но уже известные Виардо и Рубини. К одиннадцати вечера прибыла знаменитая драматическая актриса Рашель, высокая, худая, в белом платье с золотым галунчиком. Тургенев рванулся навстречу, подал ей руку, помог взойти на сцену. Когда она закончила какой-то монолог, Тургенев ‘осыпал ее комплиментами, сводя с помоста. Я вышел за нею, — рассказывает он далее, — в другую комнату и там присоединился к громким панегиристам ее превосходного таланта, осмелился подать ей руку’. Мадам Рекамье полулежала на кушетке — в позе, увековеченной художником Давидом. В полночь гости разъехались.
‘Сегодня отвезу Рекамье 1140 франков (а, может быть, и более) за 38 билетов’, — записывал Тургенев на другой день.
Вероятно, кто-то из гостей мадам Рекамье пересказал Теплякову едкие слова писателя Альфонса Карра о Шатобриане: ‘C’est fait le saule plereur de sa propre tombe’. ‘Этот вздор, — рассказывал Тепляков в письме к брату, — перевелся сам собою в моей голове: ‘И собственной своей могилы плакучей ивою он стал’. Тургенев до того обрадовался этой находке, что разослал и подлинник и перевод во все концы Европы’.
Свои парижские письма Тургенев собирался предложить журналу ‘Современник’, ‘…лучше теперь их печатать, — написал он одной московской знакомой, — но имен не оглашать и вообще поступать благоразумно. Так как я ласкаю себя надеждою, что письма мои будут полезны журналу, то поручаю Вам, если это можно и справедливо, назначить за них цену и деньги отдавать сестрице — для раздачи по воскресеньям, или хотя и в иные дни, посылаемым с Воробьевых гор в Сибирь и особенно арестантам-солдатам пересыльным. Это бы очень утешило меня и поощрило бы к большей деятельности’.
Даже среди его друзей мало кто знал, что этот легкий человек, этот завсегдатай парижских салонов, это любитель погреться в лучах чужой славы, приезжая в Москву, непременно посещал пересыльную тюрьму на Воробьевых горах.
Начальник пересыльной тюрьмы позднее вспоминал о Тургеневе: ‘Когда он жил у нас в Москве, ни одно воскресенье не пропустил он без того, чтобы в 9 часов утра не явиться на Воробьевых горах в замке пересыльных арестантов, там он видел до шестисот человек всякий раз, со всеми почти разговаривал и с запальчивостью юноши устремлялся ходатайствовать за тех, о спасении которых имел хотя бы малейшую надежду, перед кем бы то ни было он готов был ходатайствовать, писать к министрам, ехать ко всем сенаторам. Не было препятствий для человеколюбивого его сердца. Я почти был свидетелем, как один управляющий (подьячий) выгнал Александра Ивановича из своей комнаты, и, несмотря на это, он был у него после этого более десяти раз и своим упорством спас крестьянку, ссылавшуюся по воле управляющего, в Сибирь. Я имел от него поручение откупить несколько подобных, внося помещикам деньги, данные мне Александром Ивановичем, и освобождать от ссылки уже почти сосланных их владельцами… Всякое воскресенье он напутствовал выезжающих арестантов до ста пятидесяти человек и давал каждому по четвертаку, для детей привозил он конфеты, яблоки, пирожки и теплые фуфайки, целую неделю потом он хлопотал об отыскании родственников вновь прибывших арестантов и имевших пробыть неделю и убеждал их проститься со своими ссыльными родными… Я два с половиною года заведовал замком, и, когда Тургенев бывал здесь, я был свидетелем и исполнителем его пламенных порывов к утешению, успокоению и часто спасению погибавших’.
Но как раз этого Тургенев не афишировал, этим он не козырял, как своими парижскими знакомствами. О том, что он ‘сделался в Москве ходатаем, заступником, попечителем несчастных, пересылаемых в Сибирь’, писал впоследствии Вяземский, но даже этот столь близкий Тургеневу человек вспоминал о нем так: ‘…он хотел выдавать себя, и таким ложно себя признавал, за человека, способного сильно чувствовать и предаваться увлечениям могучей страсти. Ничего этого не было’. Ну, ‘могучей страсти’, возможно, и не было. Но сильно чувствовать он действительно был способен. Сильные чувства не выставляются напоказ.
Запись в дневнике Александра Тургенева 24 февраля 1841 года: ‘У меня Тепляков, брат уехал в Шанрозе’. Брат — это бывший участник ‘Союза благоденствия’ Николай Иванович Тургенев. Тот самый, чей портрет в кругу декабристов набросал Пушкин в десятой (сожженной) главе ‘Онегина’:
Хромой Тургенев им внимал
И, плети рабства ненавидя,
Предвидел в сей толпе дворян
Освободителей крестьян.
Непосредственного участия в восстании он не принимал, в конце 1825 года оказался за границей, тем не менее был объявлен государственным преступником и с тех пор не мог вернуться в Россию. Брат Александр усердно хлопотал за него в Петербурге перед влиятельными людьми. Но безуспешно.
Познакомился ли Виктор Тепляков с Николаем Тургеневым в Париже? Наверняка. Хотя сведений об этом не найдено.
И о многом другом, что могло бы оказаться столь интересным, сведений нет никаких. Сплошь и рядом сохраняется на бумаге множество сведений о несущественном, даже о пустяках, но об интересном и важном, происходившем в то же самое время, ничего не удается узнать. И не только потому, что бумаги не сохранились. В жизни человека бывают события, которые никак, ну, ни единым словом на бумаге не отражаются…
Очень жаль, что дневник Александра Тургенева писался бегло, пунктирно. Только для памяти, для себя.
Вот запись 26 февраля 1841 года: ‘У Теплякова — читал его сочинения — и домой’. Какие сочинения? Неизвестно.
Запись 5 марта того же года: ‘У меня Тепляков, а я читал прозу и стихи его. Последние очень заверчены, прочие не так…’ Какую прозу? Какие стихи? Если б не это упоминание в дневнике Тургенева, можно было бы прийти к определенному выводу, что после 1836 года Тепляков ничего не писал, кроме писем, отрывочных записей в дневнике и пространных докладных записок (по-французски) в министерство иностранных дел.
Можем предположить, что лишь теперь, в Париже, он попытался вернуться к творчеству — после перерыва почти в пять лет…
Вот его письмо к брату Алексею 8 апреля 1841 года: ‘Ваши иллюзии были бы в значительной мере сокрушены, если бы Вы соблаговолили поискать в столице молодой Франции тот аромат учтивости и грации, наши симпатии к которому были вскормлены традицией доброго старого времени… Если никто здесь Вас и не ненавидит, то никто и не любит, и Вы можете прожить всю жизнь в центре этой столицы радостей искусственных и похожих на бред, без луча чьего-либо сочувственного взгляда, согревающего сердце’.
К тому же он болел. Доктора теперь советовали ему сделать операцию (какую именно — не знаем, но болел у него желудок). 25 апреля Александр Иванович Тургенев рассказывал в письме к Вяземскому: ‘Бедному Теплякову делали операцию, и он просил меня быть при том и при консультации трех докторов и оператора. Они обещали, что тотчас все пройдет, операция была не мучительна, но вот уже он пять дней ужасно страдает, вчера началась инфламация [воспаление], при мне пустили кровь, и доктора уверили, что опасности нет, я отправился на вечеринку… Сегодня в 7-м часу был я у Теплякова, но он спал, я прочем над ним весь журнал, он не просыпался, а только поворачивался, garde-malade [сиделка] ушла к оператору с донесением, и я не знаю, как он провел ночь. Больно видеть не знакомого почти ни с кем — на чужбине… Авось Тепляков не погибнет! Если увижу опасность, сегодня поутру соберу других докторов’.
Постепенно больному полегчало, все же около трех недель он провел в постели.
Началось лето, и он уехал из Парижа в городок Энгиен. Оттуда написал брату 9 июня: ‘Вот уже десять дней, как медики отправили меня сюда для укрепления сил с помощью сельского воздуха, миротворной красоты пейзажа и минеральных вод энгиенских. Все это в полутора часах от Парижа… Энгиен тянется по берегу озера, которого холмистые, одетые зеленью берега почти напоминают в миниатюре клочок Босфора. Вдали, на этих берегах, возвышаются развалины Катинотова замка… Если моя келья несколько тесна, то принадлежащий заведению сад тенист и обширен… Посещения моих парижских знакомых, мои собственные поездки в Париж весьма приятны после сельской тишины и уединения… Если бы не обет посетить берега Рейна, Швейцарию и Италию, то, кажется, право, никуда не потащился бы далее. Но, решившись обозреть все и вся, я располагаю дней через десять пуститься на берега Рейна’.
Выехать он смог не через десять дней, а только через сорок. Под проливным дождем сел в дилижанс на набережной Вольтера в Париже — дилижанс отправлялся в сторону германской границы, в Мец.
‘В Меце пробыл я с утра до вечера, ожидая другого дилижанса, — рассказывал он в письме к Тургеневу, — и рано на другой день вздохнул от души по Франции — в саарбрюкской таможне, где и язык, и лица, и все, все немецкое, как будто переселили меня на чужбину’.
Прибыл он 25 июля во Франкфурт-на-Майне, два дня провел в этом городе. Здесь его видел один приезжий из Петербурга, видел мельком: Тепляков ‘стоял у ворот гостиницы Ландсберг и задумчиво смотрел в землю’.
Из Франкфурта он направился в Эмс. Графини Эдлинг в Эмсе не застал, отсюда она уехала. Жила еще где-то в Германии, но он не знал точно — где.
В Кобленце, на берегу Рейна, сел он на пароход и поплыл вниз по реке. В письме к брату воздержался от подробных описаний: ‘Скучно и утомительно было бы для Вас следовать за каждым поворотом моего колеса, скажу только, что существенность осталась для меня и здесь, точно так, как повсюду, далеко позади идеальности… В истинном восторге от рейнских берегов были, впрочем, все находившиеся с нами голландцы, англичане и [тому] подобные амфибии, не видавшие во всю свою жизнь ни единого холмика. Я же, после Босфора и Нила, остался холоден’.
Доплыл до Кельна, где осмотрел знаменитый готический собор, затем вернулся во Франкфурт. Здесь он проскучал в гостинице три дождливых дня и, наслушавшись похвал красотам die Bergstrasse — дороги вдоль гор между Дармштадтом и Гейдельбергом, решил направиться туда. ‘В следующее утро, 6 августа, — рассказывал он в письме к брату, — сел я в нанятую коляску, которая и загремела со мною по Bergstrasse в Гейдельберг. Эта Bergstrasse не стоит внимания даже тех из наших соотчичей, которые прогулялись хоть раз по южному берегу Крыма’. Дальше!
Из Гейдельберга, через Мангейм, вверх по Рейну — в курортный городок Баден-Баден. Здесь он собирался пить местные минеральные воды — по совету парижских врачей. Но какой-то здешний врач порекомендовал ему пить травяной сок и козью сыворотку. Эту дрянь пил он здесь целый месяц, и легче ему не стало. Стоило ли в Баден-Бадене застревать? Тем более что здесь он встретил (и сообщил о том Тургеневу) ‘в куче знакомых и незнакомых бывшего своего командира Бутенева с фалангою всевозможных Хрептовичей’. Дальше!
Из Баден-Бадена — снова к берегу близкого Рейна. ‘Там сел на пароход и при западавшем солнце ступил вновь на французскую землю в Страсбурге. На другой день, 9-го [сентября], лазил на тамошнюю колокольню, дивный памятник готического зодчества…’ Из Страсбурга в Базель — уже Швейцария! — далее в Шаффгаузен, в верховья Рейна, к знаменитому водопаду, оттуда в Цюрих. ‘Дорога от Шаффгаузена до этого последнего города необыкновенно пленительна, оберландские Альпы синеют, чернеют и белеют на горизонте’. Из Цюриха в Альтдорф. Тут сел в почтовую коляску и под сильным дождем покатил по направлению к Сен-Готарду. ‘Невдалеке от Чертова моста любовался низвергающимся в бездну водопадом, — рассказывал в письме к брату. — …17-го взял я проводника с верховой лошадью и при усилившемся дожде, при пронзительном ветре и сырости стал подниматься на Фурну, последний отрог Сен-Готарда. Свежий снег встретил меня на ее покрытой вечными снегами вершине, мой вымоченный плащ оледенел, как накрахмаленный. Таким образом достиг я ледника и истоков Роны, возле которой принужден был оттаивать целую ночь в прегнусной харчевне свои окостенелые члены. 18-го проглянуло солнце’. Он увидел снежную вершину Юнгфрау и отметил в письме: ‘Все это, без сомнения, ничто по сравнению с Эльбрусом’. Дальше!
‘Альпийский рог в горах, чудесное эхо. Вскоре потом пустился я пешком по крутым скалам в романтический Лаутербрун’. Далее в Берн, из Берна в Лозанну, из Лозанны — на пароходе по Женевскому озеру в Женеву. Тут остановился.
‘Боже мой, уже октябрь на дворе…’ — написал он брату. Сообщил, что намерен ехать в Италию, куда его толкают ‘и хворь, и соседство зимы’. Погода все более портилась.
В середине октября покинул Женеву. За Симплонским перевалом небо прояснилось, засияло солнце — Италия!
Десять дней провел он в Милане, затем направился в Венецию. Дилижанс довез путников до морского берега, уже вечером они пересели в гондолу и поплыли. ‘При лунном свете начали мало-помалу вставать перед нами из глубины вод здания этого единственного, похожего, как выражается Байрон, на сновидение, города’.
Три недели в Венеции. Отсюда пароходом по Адриатическому морю — в Триест. Из Триеста — другим пароходом — в Анкону.
Здесь нанял ветурина (то есть извозчика — vetturino), который взялся отвезти его в Рим. На пути была граница Папской области, с пограничной стражей и таможней. Тепляков рассказывает в письме: ’26-го [ноября], откупясь единожды от полиции и дважды от таможни, въехали мы в дикую, бесплодную страну между обнаженных гор Апеннинских’. И опять Тепляков торопился — на сей раз торопился достигнуть Рима. С раздражением писал: ’27-го разбойник ветурин поднял меня на ноги в три часа утра для того, чтобы сделать в продолжение всего дня 30 миль!’
Только 1 декабря на горизонте показался купол собора святого Петра — наконец-то Рим!
В письмах к брату из Рима он поначалу тоже ворчал: ‘Ватиканская площадь — ничто по сравнению с парижской Place de la Concorde [площадью Согласия]’. Но это презрительное замечание осталось в его римских письмах единственным: великий Рим пришелся ему по душе. С восторгом он осматривал развалины Колизея, десятки раз любовался картинами великих мастеров в галереях Ватикана.
В Риме не мог он не наткнуться на приезжих из России — аристократов и просто богатых людей. Жили в Риме и некоторые русские художники, но о встречах с ними он в письмах к брату не упоминает. Пишет же о богатых бездельниках: ‘Соотчичей наших, тмутараканцев, здесь многое множество, балы, музыкальные вечера и тому подобные забавы идут своей чередой’. В этих вечерах он принимал участие ‘лишь в той степени, насколько это необходимо, чтобы фарисеи не побили меня камнями’. Последние слова — уже из письма его к неизвестной даме, должно быть, в Одессу.
В этом письме он с чувством написал, что не может забыть тех, кто дарил его своим вниманием: ‘Это ускользнуло от проницательности Вашего друга, графини Эдлинг, которой таким ‘большим поклонником’ Вам угодно меня считать… После Парижа, где мадам Свечина иногда сообщала мне новости, я не знаю о мадам Эдлинг решительно ничего, кроме того, что ее муж лежит больной где-то на берегах Рейна’. Тепляков молчал в письме о том, что уже пропутешествовал вдоль Рейна — от Кельна, в нижнем течении, до Шаффгаузена, в верховьях, и нигде ему встретить графиню Эдлинг не удалось.
Как видно, у знакомой одесской дамы были основания считать его ‘большим поклонником’ (grand admirateur) Роксандры Скарлатовны Эдлинг. Разница в возрасте — она на восемнадцать лет старше — кажется, не дает нам права предположить, что он был в нее влюблен, однако с 1834 года он всегда помнил о ней, писал ей отовсюду, и в их переписке можно уловить признания, выходящие за рамки эпистолярной галантности. В ее письмах к нему: ‘Будьте уверены в преданности, которую питаю именно к Вам…’ И в его письмах к ней: ‘Мысль о том, что Вы меня забыли, была, конечно, одной из самых мучительных…’ Правда, ее не считали красивой. Один из мемуаристов заметил только, что у нее был необычайно музыкальный голос. Судя по сохранившемуся портрету, она была внешне типичная гречанка, а Тепляков однажды отметил в дневнике, что гречанки, по его мнению, несравнимо красивее всех остальных женщин…
Но оставим догадки, может быть напрасные. Странно только, что ни одного другого женского имени, занимавшего его мысли и сердце, мы не можем найти. Была какая-то бедная ‘отверженица’ в Константинополе, были — подобные — в Каире и, может, еще где-нибудь, были какие-то недолгие увлечения в Одессе и в Петербурге (‘тайный сердечный трепет’), но неужели не было ничего всерьез? Трудно представить…
В Риме он познакомился с женщиной, которая была любовью Байрона, — Терезой Гвиччиоли, ‘ныне красивой развалиной’. И говорил с ней Тепляков, конечно, о великом английском поэте.
Он провел в Риме четыре с половиной месяца. По-итальянски говорил уже свободно. В первый день пасхи он стоял в толпе на площади святого Петра перед Ватиканом — в толпе, ожидавшей, как всегда в этот день, папского благословения urbi et orbi (городу и миру) — с высоты главного балкона дворца.
Из Рима он поехал в Неаполь. Увидел Везувий, ‘курящийся в обыкновенное время подобно зажженной куче хвороста’. Рассказывал в письме к брату: ’25-го [апреля] путешествовал я, за свои грехи, на вершину Везувия по огромным кускам лавы, застывшей подобно железной губке. Все это происходило ночью, при свете зажженных факелов. В двух или трех местах на вершине вулкана видел я посреди клубящихся облаков дыма огромное огнище, слышал подземный шум, чувствовал жар под ногами и — ничего больше. Всем этим можно было бы полюбоваться в какой-нибудь кузнице’.
В этом письме его — раздраженность, разочарование, боль души. И, наконец, такое признание: ‘Мысль о непробудном сне начинает нравиться воображению, страждущая голова советует нередко последнее, самое верное средство к исцелению…’
Он уже устал метаться!
Что же еще? Куда теперь?
Из Неаполя пароходом к острову Сицилия, в Палермо — и обратно, затем на север, вдоль итальянских берегов, до Ливорно. В Ливорно, это было вечером, сел в экипаж и покатил во Флоренцию — ночью. ‘Лишенный способности спать в экипаже, я встретил восход солнца посреди зеленых холмов Тосканы’, — рассказывал он в письме. Утром 5 июня прибыл во Флоренцию. Опять прогулка по картинным галереям…
В Италии становилось жарко, невмоготу. Обратный путь во Францию… Он прибыл в дилижансе в очередной рекомендованный врачами курорт — Виши.
Здесь он тоже пил, авось поможет, воду из минеральных источников. Весь июль и весь август. Наверно, так же как и все приезжие, пытался развлечься прогулками по окрестностям. Кавалькады на ослах направлялись обычно к зеленым холмам, откуда можно было увидеть вдали голубые вершины гор Пюи-де-Дом.
Он написал брату: ‘Виши уступит Бадену в блеске и затейливости, но мне это место кажется гораздо задушевнее’.
Одна русская дама, которая как раз этим летом была там, на водах, рассказывала потом, что Виши ‘все смотрит прекрасною овернскою деревнею, где при блеске яркой зелени, пестрых лугов и светлого неба как-то забывается невольно и городской шум, и городской блеск, и городская пошлость. Может быть, потому Виши и казалась ‘задушевнее’ нашему грустному Теплякову’.
‘Я получил из Виши, — вспоминал годом позже брат его Алексей Григорьевич, — еще несколько писем, касающихся дел домашних, потом последнее письмо из Парижа, в котором, между прочим, он говорит: ‘Что же мне теперь с собою делать? Я видел все, что только есть любопытного в подлунном мире, и все это мне надоело до невыразимой степени’.
В Париже Виктор Григорьевич, по рассказам брата, теперь ‘скучал более, чем где-нибудь, и с грустью вспоминал о жизни своей на Востоке’. Единственный человек, с которым он смог душевно сблизиться в Париже — Александр Иванович Тургенев, — еще в июле 1842 года уехал в Москву, так что на сей раз Тепляков его не застал.
А в октябре секретарь русского посольства в Париже Балабин вынужден был написать Алексею Григорьевичу Теплякову пространное письмо. Сообщал, что Виктор Григорьевич, по возвращении из Виши, ‘более чем когда-либо жаловался на многочисленные болезни, его удручающие, настроение его было грустное и мрачное, и он, наконец, глубоко возненавидел эту жизнь в Париже… 10 октября он пришел ко мне около пяти часов дня, страдание было написано на расстроенных чертах его, он едва отдышался и почти в изнеможении упал на кресло, которое я поспешил ему подвинуть. Он был печален и уныл, сообщил мне, между прочим, о своем намерении оставить Париж, который более не имел для него прелести, и поехать на зиму в Италию. Скоро, впрочем когда он совершенно пришел в себя, разговор оживился, он повеселел и, наконец, оставил меня в таком настроении, которое, увы, ввело меня в заблуждение насчет его действительного недуга, заставив меня предположить, что это был проходящий припадок мрачной меланхолии’.
Но днем позже Балабин узнал, что Виктор Григорьевич при смерти: ‘Кажется, в тот же вечер, когда он приходил ко мне, его нездоровье приняло серьезный характер, ночью и на другой день им владело, видимо, страшное волнение, которое перешло потом в такое раздражение, что окружающие с трудом его сдерживали и принуждены были удалить от него все, чем он мог бы себе повредить или себя поранить. Когда больной потерял сознание, прибегли к медицинской помощи, от которой он до сих пор настойчиво отказывался’.
Умер он 14 октября 1842 года (по новому стилю). Два врача, приглашенные к больному за два дня до его смерти, определили апоплексический удар. Так ли оно было на самом деле — можно усомниться. Когда больной скончался, эти врачи запросили за лечение (столь неудачное) пятьсот франков, затем выразили готовность согласиться на сумму в триста франков, а когда им дали только сто пятьдесят — ушли, явно довольные гонораром. Черт их знает, что это были за врачи…
Вещи покойного были распроданы, деньги ушли на оплату его квартиры, докторов и на похоронные расходы. Похоронили его тихо и незаметно, в Париже на Монмартрском кладбище.
Отчего же он умер? Ведь ему было всего тридцать восемь лет…
Брат его Алексей Григорьевич написал так: ‘Душа подобных людей, раздраженная мелочами и предрассудками, алчущая великого в простом, лучшего в истинном, не находит ничего приблизительного к идеалу, живущему в ней самой, душа подобных людей, осмеливаюсь думать, отражая в себе все недуги человечества, сосредоточивает в себе все горести его’.
Он готов был трудиться во славу российской словесности, действовать на благо России, но чиновником, чинодеем быть не мог.
Каким тоскливым должно было казаться Виктору Теплякову такое существование! Он хотел жить с толком и смыслом — так, чтобы развернуться, раскрыться. И, вот такой, он был неудобен — его либо загоняли в угол, либо отшвыривали прочь.
Помните, что он записал в дневнике, когда плыл по морю от Яффы к устью Нила? ‘Когда бы бури! Но их нет для меня ни на море, ни в жизни!’ И далее: ‘Но подождем еще немного только и потерпим, авось ли не проглянет солнце, авось ли не подует попутный ветер, или по крайней мере ударит гром, который все раздробит, все окончит!’ И солнце не успело проглянуть, и попутный ветер не подул, и гром не грянул: быстро пролетела и кончилась жизнь.
Было время, он думал, что
…меньше всех лишь тот страдает,
Кто рад, как я, товарищ мой,
По свету пестрому скитаться
Затем, чтоб сердце приучить
Во всей Вселенной дома быть…
Оказалось, не так. И не смог приучить он сердце ‘во всей Вселенной дома быть’. И страдал он никак не ‘меньше всех’.
Слишком немногие услышали его поэтический голос — правда, в числе их был великий Пушкин. Может, именно оттого и замолк Виктор Тепляков, что после смерти Пушкина не слышал отзвука слову своему… А ведь по-настоящему слово начинает звучать лишь тогда, когда обретает эхо.
Тепляков Виктор Григорьевич
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека