С. Тхоржевский. Высокая лестница, Полонский Яков Петрович, Год: 1976

Время на прочтение: 169 минут(ы)

С. Тхоржевский

Высокая лестница

Портреты пером. Повести о В. Теплякове, А. Баласогло, Я. Полонском
М., ‘Книга’, 1986
OCR Ловецкая Т.Ю.

Глава первая

Незадолго до смерти своей Иван Сергеевич Тургенев написал поэту Якову Петровичу Полонскому: ‘Никогда ничего неожиданного не случается — ибо даже глупости имеют свою логику’.
Не знаем, что ответил Полонский. В сущности, ответом была его собственная жизнь, полная противоречий — неожиданных, если глядеть со стороны. Но если вникнем — увидим, что в жизни поэта все имеет свою логику: взлеты и падения, житейская повседневность и музыка впервые зазвучавшего стиха.
На расстоянии прошедших лет, уже зная, что к чему привело, зная, как все началось и чем завершилось, мы можем ощутить в минувшем драматический сюжет и, главное, логическую закономерность всего, что в жизни поэта было существенно — для него и для нас, — всего, что сложилось не только из личного стремления наполнить жизнь высоким смыслом, но также из неумолимых обстоятельств, обусловленных ходом истории, который, как известно, называли и океанской волной, и жерновом, и ветром, и бог знает как.
Я хочу рассказать о судьбе поэта. Для меня важно, что был он не только талантливым, но, по единодушному свидетельству современников, светлым и добрым человеком. Иначе бы я и не взялся за перо.
Начнем не торопясь, издалека — с лета 1838 года. Представим себе, как на телеге, запряженной парой лошадей, долговязый юноша Яков Полонский добирался от Рязани до Москвы. Добирался почти двое суток.
Ямщик привез его на постоялый двор. В еще незнакомой ему столице юноша разыскал дом своей двоюродной бабушки — обычный одноэтажный дом с мезонином. В мезонине бабушка разрешила ему поселиться, сюда он внес дорожный чемодан и подушку — других вещей у него не было.
Он очень хотел поступить в университет и боялся, что не примут. Был он нетверд в математике и в языках: французском и латыни. В рязанской гимназии учился неважно, дома ему в учении мало чем могли помочь. Отец был мелким провинциальным чиновником, никто в семье образованностью не отличался.
И вот вступительные экзамены в новом здании университета, в большом зале с белыми колоннами.
Яков Полонский блеснуть познаниями здесь не мог. Все же его приняли! Приняли на юридический факультет. Правда, никакого интереса к юриспруденции он не испытывал и, если бы сносно владел иностранными языками, предпочел бы словесное отделение философского факультета… Но согласен был и на юридический.
С радостью надел он студенческую форму: серую шинель с голубым воротником и треугольную шляпу.
Своих денег у него, разумеется, не было. Просить у отца, обремененного большой семьей, совестился. Но кормился Яков у бабушки, так что можно было жить и без денег. В университет ходил пешком. Зимой на улицах ускорял шаг, чтобы не мерзнуть в своей легкой шинели. ‘Я считал себя богачом, — вспоминал он много лет спустя, — если у меня в жилетном кармане заводился двугривенный, по обыкновению я тратил эти деньги на кофе в ближайшей кондитерской: в то время не было ни одной кофейной, ни одной кондитерской, где бы не получались лучшие журналы и газеты, которых не было и в помине у моей бабушки’, — и он не упускал возможности открывать для себя все то новое, что появлялось на печатных страницах. В первую очередь — новое в русской поэзии.
Яков Полонский и сам уже сочинял стихи. Он показывал их всем, кого ни встречал, и близко к сердцу принимал любые отзывы: похвальные, критические и насмешливые. Друзья-студенты о его поэтических опытах, конечно, знали. Ему запомнился случай: ‘В какой-то аудитории я сидел на одной из задних скамеек и уронил книгу. Когда я нагнулся поднять ее, кто-то из числа моих товарищей довольно громко произнес: ‘Поэт упал с подмостков’. Это произвело легкий смех и сильно меня сконфузило…’
Но не каждый раз он забирался на заднюю скамейку и рассеянно, вполуха воспринимал, о чем говорилось на кафедре. С увлечением слушал Полонский лекции профессора Крюкова по древнеримской словесности и лекции профессора Редкина — читал он студентам энциклопедию права. Профессора эти отнюдь не были убелены сединами — обоим было едва за тридцать. ‘Студенты первого курса сидели ошеломленные, — читаем в воспоминаниях Полонского, — они и не мечтали о том, что есть науки, а не просто учебники… Студентам не только после каждой лекции разрешается возражать — от них желают самостоятельной работы мысли…’
Профессор Редкий говорил им:
— Милостивые государи! Покой есть смерть, беспокойство — жизнь!
Это запоминалось.
В лекциях своих он стремился существование бога доказывать логически, и это уже было ново для студентов, с детства приученных верить в бытие божие, не требуя доказательств. Теперь для них вера становилась темой философских размышлений. И далеко не всякий мог размышлять об этом спокойно, как о чем-то отвлеченном, что не затрагивает сути его собственного существования.
Еще на вступительных экзаменах Полонский познакомился с молодым москвичом, тоже поступавшим на первый курс университета, — Аполлоном Григорьевым. Оказалось, Григорьев тоже пишет стихи.
‘В первые дни нашего знакомства, — вспоминал потом Полонский, — он нередко приходил в отчаяние от стихов своих, записывал свои философские воззрения и давал мне их читать. Это была какая-то смесь метафизики и мистицизма…’ От того и другого Полонский был далек. Его еще не терзали противоречия философские и религиозные. ‘Раз в университете, — пишет он, — встретился со мною Аполлон Григорьев и спросил меня: ‘Ты сомневаешься?’ — ‘Да’, — отвечал я. ‘И ты страдаешь?’ — ‘Нет’. — ‘Ну, так ты глуп’, — промолвил он и отошел в сторону’.
С той поры Григорьев относился к нему в лучшем случае снисходительно. Самолюбие Полонского было уязвлено, но он старался не подавать виду. Его привлекали сборища друзей у Григорьева, — тут собирались молодые философы и стихотворцы.
Аполлон Григорьев жил в Замоскворечье, в доме родителей. Он занимал в мезонине одну комнату, в другой поселился товарищ его, тоже студент, Афанасий Фет. Отчим Афанасия, помещик Шеншин, привез пасынка в Москву и договорился с родителями Григорьева, что Афанасий будет жить у них, за соответствующую плату, на полном содержании.
Фету запомнился московский дом Григорьевых — с плакучей березой перед окнами, ‘с постоянно запертыми воротами и калиткою на задвижке’. Григорьевы держали корову, пару лошадей, имели свой экипаж. Мать Аполлона, по выражению Фета — ‘скелетоподобная старушка’, властвовала в доме, подчинив себе слабохарактерного мужа. Фет вспоминает: ‘Хотя Аполлон наверху со мною жестоко иронизировал над догматизмом патеров, как он выражался, тем не менее по субботам сходил вниз по приглашению: ‘Аполлон Александрович, пожалуйте к маменьке голову чесать’, — и подставлял свою голову под гребень’.
Но этот благонравный юноша действительно страдал от своих сомнений и душевных метаний. По воспоминаниям Фета, ‘Григорьев от самого отчаянного атеизма одним скачком переходил в крайний аскетизм и молился перед образом, налепляя и зажигая на всех пальцах по восковой свечке’.
К Полонскому Фет относился иначе, нежели Григорьев. ‘Что касается меня, — вспоминает Фет, — то едва ли я был не один из первых, почуявших несомненный и оригинальный талант Полонского. Я любил встречать его у нас наверху еще до прихода многочисленных и задорных спорщиков, так как надеялся услыхать новое его стихотворение, которое читать в шумном сборище он не любил. Помню, в каком восторге я был, услыхав в первый раз:
Мой костер в тумане светит,
Искры гаснут на лету…’
Читал Полонский нараспев — почти гудел, читая.
Он еще не окончил первый курс, когда умерла его бабушка и пришлось ему искать в Москве другое пристанище. И, главное, надо было думать, как теперь себя прокормить.
На лето он укатил в Рязань, к отцу (мать умерла, когда Якову было всего десять лет). Осенью, к началу занятий в университете, он вернулся в Москву и остановился у своего товарища по гимназии Михаила Кублицкого. Кублицкий тоже перебрался из Рязани в Москву, но не стал поступать ни в университет, ни на службу. Он был сыном состоятельных родителей и собирался просто жить в свое удовольствие.
Постоянно проживать в квартире благополучного приятеля оказалось для Полонского неудобным. Наверное, даже тягостным. Надо было искать другое жилье. ‘И где, где я тогда в Москве не живал! — вспоминал он впоследствии. — Раз, помню, нанял какую-то каморку за чайным магазином на Дмитровке и чуть было не умер от угара… Жил у француза Гуэ, фабриковавшего русское шампанское, на Кузнецком мосту, жил на Тверской в меблированной комнате у какой-то немки… Выручали меня грошовые уроки не дороже 50 копеек за урок’.
Но всякие бытовые невзгоды не слишком его беспокоили.
Он писал стихи, они уже заполняли его жизнь. Он мечтал представить их на суд известных, признанных литераторов. Надеялся, что его оценят, благословят на поэтический подвиг.
Познакомить его с литераторами взялся приятель, студент Николай Ровинский. Сначала — с поэтом Иваном Петровичем Клюшниковым. Известность Клюшникова была, правда, невелика. Он печатался в журналах, но редко. Стихи его звучали безрадостно:
Душа угнетена сомненьем и тоской:
Все прошлое нам кажется обманом,
А будущность бесцветной пустотой.
Жил он одиноко. У него было имение в Харьковской губернии, в Москве же он снимал себе комнату во флигеле чужого дома. Давал частные уроки — был домашним учителем, иного занятия не находил.
Полонского он принял радушно. К стихам молодого поэта отнесся внимательно, к нему самому — сочувственно. И, как признавал Полонский, Клюшников первый дал ему понять, ‘в чем истинная поэзия и чем велик Пушкин’.
В журнале ‘Московский наблюдатель’ обращали на себя внимание критические статьи Белинского, — он жил тогда в Москве. Вот с кем еще стоило познакомиться. ‘Помню, я послал ему стихи и письмо, — рассказывает Полонский. — Помню, как с Ровинским зашел к нему и как Белинский отнесся ко мне как к начинающему и мало подающему надежд мальчику (я и был мальчик). Белинский был сам еще лет 25 или 27 юноша — худой, невзрачный, с серыми глазами навыкате… Комнатка была небольшая, бедная (если не ошибаюсь, он квартировал на Арбате). Я был так огорчен невниманием Белинского, что чуть не плакал — и, кажется, послал ему письмо, где уверял его, что никто на свете не разубедит меня в моем поэтическом таланте…’
Белинский переехал из Москвы в Петербург и стал печатать статьи уже в петербургском журнале ‘Отечественные записки’. Клюшников уехал в Харьковскую губернию — навсегда.
А в сентябре 1840 года Полонский впервые увидел свои стихи напечатанными в журнале. На страницах ‘Отечественных записок’ появилось его стихотворение:
Священный благовест торжественно звучит —
Во храмах фимиам — во храмах песнопенье —
Молиться я хочу, — но тяжкое сомненье
Святые помыслы души моей мрачит…
Вместе с ним посещал университет студент Николай Орлов, единственный сын Михаила Федоровича Орлова — бывшего декабриста, лишенного права выезда из Москвы (участи других декабристов он избежал благодаря заступничеству брата, одного из приближенных царя). ‘В доме у Орловых, — рассказывает Полонский, — я стал как бы домашним человеком, т. е. мог приходить во всякое время и даже ночевать у их сына на постланном для меня диване’.
Дом был просторный, двухэтажный, гостями здесь бывали самые замечательные люди в тогдашней Москве. Среди них выделялся немолодой человек с печальными светлыми глазами и голым черепом — Чаадаев. Автор запрещенных ‘Философических писем’, Чаадаев уже долгое время лишен был возможности печататься или преподавать. Голос его был слышен лишь в узком кругу московских друзей.
В доме Орловых Полонский видел многих, восхищался блеском и свободой бесед в уютных гостиных. В нем же здесь, должно быть, видели милого юношу, сочиняющего милые стихи, только и всего.
В университете отличиться ему тоже не удавалось. В начале лета 1841 года он, к стыду своему, провалился на экзамене по римскому праву. И остался на третьем курсе на второй год…
Михаил Федорович Орлов посочувствовал молодому неудачнику и порекомендовал его князю Василию Ивановичу Мещерскому, который подыскивал домашнего учителя своим сыновьям. Князь согласился пригласить Полонского. Жалованье — пятьдесят рублей в месяц, для бедного студента просто благодать.
Новый домашний учитель провел лето в подмосковном имении Мещерских. Учил грамматике младших сыновей князя Василия Ивановича.
Один из старших сыновей, Александр Васильевич Мещерский, вспоминал потом о Полонском: ‘Это был молодой человек, весьма добрый, весьма общительный, но донельзя простодушный… Он писал стихи, посвященные моей сестре…’ В сестру, княжну Елену, был безнадежно влюблен Николай Орлов. А что за стихи посвящал ей Полонский — неизвестно.
Полонскому запомнилось другое: ‘В их усадьбе застал я гувернера и учителя немецкого языка К. Б. Клепфера, еще далеко не старого немца, воспитанного на немецких классиках… Помню, что с помощью ученого Клепфера я переводил лирические стихотворения Шиллера и Гете’.
Но не однажды бывал он удручен ощущением, что в поэзии пока не удается ему создать ничего действительно насущного, ничего такого, что в трудную минуту сам себе повторишь как спасительное заклинание:
…в душе опять тревога —
Про черный день нет песни у меня.
‘На поэзию косилось наше университетское начальство, — рассказывает Полонский, — и когда я стал в ‘Москвитянине’ помещать стихи мои, я никогда не подписывал своей фамилии. Но шила в мешке не утаишь’. Да он и не особенно таился.
Теперь он был вхож в дом профессора Шевырева, — Шевырев вел в ‘Москвитянине’ литературно-критический отдел. В его доме, на именинном вечере хозяина, Полонский смог увидеть самого Гоголя — ‘застал Гоголя в кабинете лежащим на диване, он весь вечер не проронил ни единого слова. На все и на всех глядел он сквозь пальцы, прикрывая руками лицо свое. Около него ходили и двигались гости, и никто не решался обратиться к нему с каким-нибудь вопросом’.
В доме Орловых, в начале 1842 года, Полонский впервые встретил молодого Ивана Сергеевича Тургенева. Обаятельный, остроумный, Тургенев только что приехал из Берлина, где он учился, и теперь обращал на себя общее внимание. Он еще не успел проявить себя как писатель, еще не решил целиком отдаться литературному труду и надеялся занять в университете кафедру философии. В Московском университете существовал философский факультет, но из намерений Тургенева ничего не вышло тогда…
Одним из друзей Якова Полонского был студент Медико-хирургической академии Малич, — ‘он мне нравился и не раз увлекал меня своими рассказами, — вспоминает Полонский. — Раз он описал мне такими красками девушку Евгению Сатину, что я заочно в нее влюбился и ожидал ее приезда из деревни’. Наконец она появилась в Москве. Полонский увидел ее и в самом деле почувствовал себя влюбленным. Но познакомиться с ней не решался.
Тогда же он сочинил такие стихи:
Пришли и стали тени ночи
На страже у моих дверей!
Смелей глядит мне прямо в очи
Глубокий мрак ее очей…
Все это, по правде говоря, лишь рисовалось в его воображении. Да и вообще он был тогда, по собственному выражению, ‘целомудрен, как Иосиф’.
В университете он перешел на последний, четвертый курс, а его товарищи Григорьев и Орлов университет уже закончили. Орлов поступил на военную службу и покинул Москву.
‘Душа Орлов, где ты в самом деле? — спрашивал Полонский в письме.- Где вы все? Зачем не пишешь, где была последняя сходка ваша, в каких благословенных местах? И в каком расположении духа, в веселом или грустном, запивали вы свое минувшее студенчество… Ты, верно, посылал его к черту. Скучна тебе казалась эта четырехлетняя дорога, по которой мы шли какой-то разрозненной толпой… Как бы то ни было, не знаю, как тебе, а мне грустно, брат!’
‘Я живу у Мещерских и теперь откровенно скажу: дорого бы дал, чтобы не жить у них, — признавался он в том же письме. — Во время свадьбы Бориса [Мещерского] я был болен зубами и желчью. Благодарю бога, что именно в это время я был болен, — я бы не мог хладнокровно сносить глупую спесь, этот пошлый этикет, который простирался до того, что К. Б. Клепфер — единственный умный человек в доме, друг княгини покойной, воспитатель всех детей — не был приглашен к обеду…
Теперь я редко бываю внизу [живя в мезонине, под крышей]. Борис женат, мои отношения с ним кончены — я ему говорю ваше сиятельство — и он не сердится!!!
Мне здесь душно, как в тюрьме, — меня бы давно не было в этом доме, если бы не Клепфер’.
В марте 1843 года Полонский подыскал себе другое жилье и покинул дом Мещерских.
Он долго не видел Евгению Сатину, она уезжала в имение родителей. Но вот на масленице он узнал от Малича, что она воротилась в Москву. Новая встреча с ней так его взволновала, что он принялся вести дневник — изливать в нем душу.
‘Прошли унылые недели — я не видел ее, а мог бы видеть в церкви [Рождественского монастыря] каждое воскресное утро… Каждый удар колокола ударял в грудь мою, и во мне совершалась ужасная борьба — идти или не идти?..
И вот наконец чувство заговорило сильнее и повлекло меня за собою… Что-то будет?..
Робко, едва преодолевая страшное волнение, вошел я в монастырь — искал глазами ту, для которой пришел…
Обедня кончилась — народ зашевелился — и о, боже! Она и мать… И вот они прошли мимо. Поравнявшись со мною, Евгения устремила на меня глубокий вопрошающий взгляд. В этом взгляде была вся душа ее — мое лицо, мои глаза отвечали ей тем же…
И вот каждое воскресенье я встречаюсь с ней в храме…’
Перед самой пасхой ему передали письмецо от Малича:
‘…Я нынче для тебя сделал все, что только может сделать дружба высокая, чистая, я улучил время, говорил с Евгенией наедине, каким образом? Это после ты узнаешь, я ей сказал все со стороны твоей, я обещался в воскресенье передать ей твое послание…’
Полонский уже приготовил письмо, но теперь решил передать его сам.
‘Наступила ночь Светлого воскресенья, — рассказывал он далее в дневнике. — …С первым звоном на Ивановской колокольне я пошел в Рождественский монастырь. Ночь была ясной, но холодной, ветер прохватывал до костей. Вслед за мной вошла она со своим семейством… Записки отдать ей не мог’.
И наступило утро — с колокольным перезвоном по всей Москве.
‘В воскресенье вошел в церковь, — записывал он в дневнике. — …Евгения стояла от нас в нескольких шагах у витой чугунной лестницы… Глаза матери следили за каждым взглядом моим. Или оттого, что мать узнала, что я беден, а если б я был богат, меня бы не встречали таким взглядом… Я не мог вынести, я повернулся и вышел…
Я пришел домой, написал письмо ее матери, где признался ей в любви к ее дочери и просил у нее за это прощения, — и обещал никогда не беспокоить ее своим присутствием’.
Но письмо это не отослал. Рука дрогнула.
Май близился к концу, в университете начались экзамены, но до экзаменов ли было ему…
‘Гуляя по Тверскому бульвару, она не обращает на меня почти никакого внимания. Однажды я встретился там с Уманцем [тоже студентом университета] и еще с каким-то из его знакомых, я прошел в трех шагах от нее, и она меня не заметила. Оставив моих товарищей, я воротился и пошел за нею следом — я прошел два бульвара, и она ни разу не оглянулась. Переходя Тверскую площадь, она увидела меня и побледнела, самая походка ее изменилась, она стала оборачиваться. На Тверском бульваре она остановилась разговаривать со знакомыми, я должен был пройти мимо… Я положил руку на сердце… оно страшно билось.
Со мной встретился Чаадаев — мы сели на скамейку и стали разговаривать. Из одного дома высунулись из окошка два работника и распевали песни во все горло. ‘Что это значит? — говорил Чаадаев. — Что за непонятный такой русский народ — для чего он поет, когда никто и не слушает, когда все проходят мимо, не обращая никакого внимания, — и что за равнодушная такая публика, которая и не думает об них’. Я сказал, что они поют для того только, что им весело петь, — Чаадаеву не понравилось мое замечание. ‘Совсем не то’, — продолжал он, однако я не помню, что он говорил мне, я даже не в состоянии был его слушать… Долго сидели мы на скамейке. Я ждал… не пройдет ли она… но ее уже не было на бульваре.
Экзамены мои идут дурно, признаться… я столько же о них думаю, сколько о резолюциях китайского императора.
26 мая
Вечером я был на Тверском бульваре — народу было множество…
Потом увидел ее на террасе ее дома и бросил ей записку.
Ночевал у Кублицкого. Кублицкий — одно из самых прозаических пустых существ… Он заявляет: ‘Я поэт в душе’, — и вся поэзия души его проявляется только в том, что он носит длинные локоны, которые почти каждый день завивает, и умеет мастерски закидывать на одно плечо свой плащ и принимает на себя трагическую позу. Ему ужасно хочется попасть в необыкновенные люди…
Как я недоволен собою! Я вижу насквозь этих людей — и часто высказываюсь перед ними, зная наперед, что они не могут мне сочувствовать… Я раскаиваюсь в моей откровенности…
Я не назвал Кублицкому ее имени и никогда не назову ее, но зачем я обнаруживаю перед ним мою душу — нужно ли мне его сочувствие…’
Николай Орлов прислал Полонскому письмо. Назвал это письмо своей исповедью и просил показать его княжне Елене Мещерской. Он не знал, что Полонский уже в доме Мещерских не живет.
Полонский откликнулся не сразу. Наконец написал:
‘…Ну, душа Орлов, я так был недоволен твоею исповедью, что не мог писать ответ к тебе равнодушно… Если ты писал ее для того, чтобы напомнить ею о себе друзьям своим, то мы и без того тебя помним. Если ж для того, чтоб я показал ее княжне Е., то пока я называюсь твоим другом или пока еще не сошел с ума, я ни за что этого не сделаю.
…Как ни беден во всех отношениях мой внутренний мир, я ставлю его и в нравственном, и в религиозном, и в философском отношении выше всего на свете.
Вот слова твои.
Извини, это уже не гордость, а просто самолюбие, которое любит свои доморощенные убеждения и, как бы они ни были ложны, не захочет с ними расстаться. Явись сама истина, яркая, как божий день, оно зажмурит глаза и оттолкнет истину…
Если б слова твои вытекли из глубины твоего потрясенного духа, если бы они были выражением твоих убеждений, основанных на опыте жизни, о, тогда б слова твои имели смысл и значение — и ты через несколько строк не написал бы мне, что радуешься, что я живу у Мещерских, потому что могу набраться мыслей образованного света! Скажи мне, ради бога, что это за мысли образованного света! Хотел было поставить вопросительный знак и ставлю удивительный!
…У тебя всегда на первом плане является желание быть любимым, а уж на втором плане желание отвечать на любовь любовью. А не хочешь ли так: я люблю — и довольно с меня. Если меня любят — спасибо, если не любят — так и быть, не хочу ни от кого никаких требований, никаких изъявлений. Тебе всегда было досадно, зачем не разделяют с тобой твоих верований, твоих убеждений, — не правда ли? Например, Тургенев Иван и ты. Вот столкнулись и отскочили друг от друга — отчего? Оттого, что ты думаешь так, а он иначе. Ты дружбу понимаешь так легко, что протянул руку да сказал: будем друзьями — вот и друзья, а он дружбу понимает иначе. Вот почему вы не сошлись, как бы должно было ожидать по началу вашего знакомства.
О самолюбие!..
Если все, что написал здесь, ложно и ты со мной не согласен — пиши ко мне, что я вру, я нимало не рассержусь — и я буду благодарен тебе за откровенность.
Прощай, не брани меня’.
А в следующем письме Полонский признался, что провалился на выпускном экзамене — опять же по римскому праву. Он только не стал объяснять, отчего запустил университетские науки…
‘Тебя не будет интересовать история любви моей…- написал он Орлову. — Я дышу новым воздухом, и печали и радости мои так прекрасны… Я буду презирать себя, если обману эту девушку…’
Евгения Сатина уехала из города на несколько месяцев. Вернулась только в январе. Сохранилась черновая записка Полонского к ней: ‘Вы здесь! Я опять могу видеть Вас…’
Сохранилось и черновое письмо его, написанное несколько позже: ‘Боже, я готов за один поцелуй Ваш отдать половину жизни моей… Вдруг слышу, что другой, не любя Вас, не страдая, даже не думая о Вас… говорят, что даром пользуется тем правом, за которое я готов платить так дорого’.
Этим другим оказался его приятель Михаил Кублицкий.
В бумагах Кублицкого уцелело письмо, которое потом попало к Полонскому, — не знаем только, когда именно.
‘Хотя целою жизнью не изгладится из души моей воспоминание про вчерашнюю сцену, — писала Кублицкому Евгения Сатина, — хоть тяжело и больно мне, и моя гордость страдает больше Вашей, но я хочу доказать, что и публичной потерянной женщине доступны иногда чувства благородные. Я не буду злопамятною, приду к Вам, но я буду у Вас, как у человека любимого, как у человека, которого я любила, может быть, в первый раз в жизни истинно и который втоптал меня в грязь…’
И была у нее встреча с Полонским — еще одна, он рассказал о ней стихами:
Вчера мы встретились, она остановилась —
Я также — мы в глаза друг другу посмотрели.
О боже, как она с тех пор переменилась:
В глазах потух огонь и щеки побледнели.
И долго на нее глядел я молча строго —
Мне руку протянув, бедняжка улыбнулась,
Я говорить хотел — она же ради бога
Велела мне молчать, и тут же отвернулась,
И брови сдвинула, и выдернула руку,
И молвила: ‘Прощайте, до свиданья’.
А я хотел сказать: ‘На вечную разлуку
Прощай, погибшее, но милое созданье’.
Выражение ‘погибшее, но милое созданье’ он заимствовал из пушкинского ‘Пира во время чумы’.
‘Я еще в университете, — невесело писал он Орлову в марте 1844 года. — Хожу по утрам на лекции в чужом короткорукавом сертучишке и в изорванной фуражке, как точно вырвавшийся из кабака. Забулдыгой этаким пробираюсь в университете сквозь толпу незнакомых мне студентов-товарищей. Никому не подаю руки, никому не кланяюсь — забиваюсь на заднюю скамейку, высиживаю положенные часы и отправляюсь домой…
Я скажу тебе, что меня всего ужаснее мучит и беспокоит, и терзает. Приехал я в Москву [летом ездил к дяде в Рязанскую губернию] с 15-ю рублями в кармане, в одной дорожной венгерке, я просто пропадал. Платья никакого, за квартиру платить нечего…
У отца просить совестно — и грустно, — в мои лета я желал бы сам посылать ему. Он же ничего не щадит, чтобы воспитывать сестру мою, — платит фортепьянному учителю. Мне найти уроки и получать за это деньги теперь нет никакой возможности — скоро экзамен — на плечах 7 юридических предметов — все время рассчитано математически.
…Григорьев с прошедшего воскресенья не существует в Москве… Тайно от отца и матери — в сопровождении некоторых друзей своих — вышел из дому, сел в дилижанс и уехал. Он был секретарем университетского Совета, получал жалованье 2200 рублей [в год], но это жалованье у него брали отец и мать — у него не было ни копейки, он взял тайно отпуск, заложил все свои вещи — за 200 рублей, — сжег свой дневник, написал к отцу письмо и велел его отдать на другой день отъезда. Когда он выходил из комнаты, его спросили: — Григорьев! Что ты чувствуешь, выходя из этой комнаты, где протекла вся твоя молодость? — Он отвечал гордо:- Я ничего не чувствую — я чувствую одно только гордое сознание, что с этой минуты я делаюсь человеком самостоятельным и свою волю не подчиняю ничьей воле’.
И уехал в Петербург.
‘Не мне, — пишет Полонский в воспоминаниях, — первому пришло в голову собрать мои стихотворения, а Щепкину, сыну великого актера, блистательно окончившему курс по математическому факультету. Он жил у барона Шепинга в качестве воспитателя и наставника его единственного сына.
— Все это надо собрать и издать, — сказал он мне. — Соберите все, что вы написали, и приносите.
— А на какие деньги буду я это издавать? — возразил я.
— А издадим по подписке.
— Как по подписке?
— Да так: соберем человек сто подписчиков по рублю за экземпляр и издадим.
Долго и нелегко велась эта подписка. Даже в Английском клубе, как я слышал, нелегко расставались с рублем ради каких-то стишков те господа, которым проиграть несколько тысяч в карты ничего не стоило. Но, как бы то ни было, денег собрано было столько, что издать мои ‘Гаммы’ нашлась возможность, и они вышли в свет почти в тот день, когда я кончил мои последние выпускные экзамены’.
Под названием ‘Гаммы’ вышел из печати его первый сборник стихов.
Жил в Москве писатель Александр Фомич Вельтман, в то время человек уже немолодой, с проседью в поредевших волосах, ‘настолько же умный, насколько и добрый’ — таким он запомнился Полонскому. Познакомились они в доме Орловых, потом как-то встретились на улице, и Вельтман пригласил Полонского к себе. С тех пор они виделись часто. ‘Я во всякое время, — вспоминает Полонский, — мог заходить к нему, и, если он был занят за своим письменным столом, я с книгою в руках садился на диван и безмолвствовал’.
В сочинениях Вельтмана причудливо смешивались реальность и фантастика, мыслил он оригинально. И в разговорах с Полонским, например, утверждал:
— Нашими постройками, рытьем канав, бурением колодцев, минами мы только причиняем вред нашей земле как планете — она живой организм и так же страдает, как если бы нас кололи и резали. Когда-нибудь земля за это накажет нас.
Это был человек с необычайно живым воображением, оттого-то и тянулся к нему молодой Полонский.
В октябре 1844 года ‘Отечественные записки’ напечатали одобрительный отзыв о книжке ‘Гаммы’. Полонский страшно обрадовался,
— Поздравляю, — добродушно улыбаясь, сказал ему Вельтман. — Но вот что я скажу вам… Верьте мне: как бы вы сами ни были даровиты и талантливы, вас никто в толпе не заметит или заметят очень немногие, если другие не поднимут вас.
Неужели он прав? Значит, надо уповать на то, что критики станут поднимать тебя на щит?.. Слова Вельтмана смутили Полонского и врезались ему в память.
Теперь притягательным для молодого поэта был еще дом знакомого доктора Постникова. В этом доме поселилась родственница доктора Мария Михайловна Полонская (с Яковом Полонским она и муж ее оказались лишь однофамильцами, никак не в родстве). К ней постоянно приходила младшая сестра ее Соня Коризна, красивая белокурая девушка. Ей было семнадцать лет.
‘Страстная, недюжинная по уму и насмешливо остроумная, — вспоминает Полонский, — она всю массу своих поклонников раз при мне назвала своим зверинцем. ‘А если так, — заметил я, — я никогда не буду в их числе, уверяю вас…’ Помню летние лунные ночи, когда в саду оставались мы вдвоем, она говорила со мной так загадочно и, не упоминая ни словом о любви, дразнила меня одними намеками. Помню, как однажды ночью в густой тени деревьев я зажег спичку, будто бы для того, чтобы закурить сигару, а на самом деле, чтобы на миг осветить лицо ее, всех и каждого поражающее красотой’.
‘Влюбленный без памяти, при ней я притворялся холодным’, — признавался он потом. ‘Увлечь девушку было не в моих правилах, а жениться я не мог, так как и она была бедна, и я был беден… Я еще не служил и не желал служить… Да и мог ли я думать о женитьбе, когда, вышедши из университета и нуждаясь в партикулярном платье, я вынужден был продать золотые часы свои, полученные мною в дар в то время, когда я был еще в шестом классе гимназии’.
Друг его Игнатий Уманец предостерегал его от женитьбы ‘или от такого шага, от которого оставался бы один шаг до брака’, и советовал уехать в Одессу. В одесской таможне служил старший брат Игнатия, Александр, сейчас он был в Москве, собирался в ближайшие дни возвращаться в Одессу и выражал готовность быть попутчиком Полонскому.
Полонский — в смятении — согласился, решил покинуть Москву.
И вот, когда Соня узнала, что он уезжает, она передала ему письмо, глубоко его поразившее: ‘Когда бы судьба не разлучала нас в эту минуту, я бы не стала писать к вам… Но теперь — чего бояться? Завтра или послезавтра я вас больше не увижу, взгляд ваш не встретится с моим взглядом, и вы не прочтете в нем более того, что теперь прочтете на этих страницах… Там, далеко, вы, может быть, забудете меня — мы расстаемся надолго, — я попытаюсь забыть вас, но чувствую, что это будет нелегко и невозможно. Прощайте’.
День отъезда в Одессу был уже назначен.
Полонский уехал — он просто бежал от своей любви.

Глава вторая

Не доезжая до Одессы, в Елисаветграде, Полонский расстался с попутчиком своим Александром Уманцем. Здесь Уманец свернул на другую дорогу: ему надо было сначала заехать в Кишинев.
Полонский знал, что в Елисаветградском уезде квартирует полк, в котором служит Николай Орлов, — разыскал его. Встретились, и Орлов предложил наведаться в расположенное неподалеку степное село Болтышку, имение родственников его — Раевских. Там когда-то побывал Пушкин — уже ради этого стоило завернуть туда.
В Болтышке Полонскому показали хату, где жила старушка няня Раевских. Она угостила гостя арбузами, вареньем и чаем и рассказывала о Пушкине (‘как раз вскочил он с этого самого диванчика и стал декламировать’).
Воротясь в Елисаветград, Полонский сел в нанятую таратайку и устремился дальше на юг — в воспетую Пушкиным Одессу.
Приехал он в этот город ночью, остановился в скверной гостинице.
Первое впечатление от Одессы было почти отталкивающим, он ожидал увидеть ее иной. Но уже кончался ноябрь, было пасмурно, на улицах грязь, деревья стояли голыми, море выглядело серым и тусклым. В гостинице Полонский зябнул, топили тут не дровами, а соломой, печи дымили.
Как же в этом незнакомом городе жить?
У него были с собой рекомендательные письма, и начал он заводить знакомства.
В Одессе жил москвич по рождению и добрейший человек Иван Федорович Золотарев, он служил в канцелярии генерал-губернатора. Золотарев принял Полонского как нельзя более радушно, обещал найти для него уроки — то есть какой-то заработок.
Однажды на улице встретил Полонский Александра Бакунина, бывшего студента Московского университета. Они были знакомы еще в Москве. Теперь Бакунин преподавал в одесском Ришельевском лицее. Жил он один в небольшой квартире и предложил Полонскому поселиться у него. И вот уже Полонский рассказывал в письме к Николаю Орлову: ‘Я живу здесь вместе с Бакуниным и нашел в нем доброго и умного товарища, главное, не мешаем друг другу’.
Познакомили его с младшим братом великого поэта Львом Сергеевичем Пушкиным.
Рыжеватый, с бакенбардами, с выпяченной верхней губой, Лев Сергеевич оказался очень похожим на своего покойного брата. Ему было уже под сорок лет. Служил он в одесской портовой таможне и снимал квартиру на Дерибасовской улице. В прошлом году женился на красивой и молодой — для него, пожалуй, слишком молодой — блондинке, недавно у них родилась дочка. Полонский обычно встречал его на Приморском бульваре, где любила гулять вся Одесса. Лев Сергеевич часто приглашал молодого поэта к себе. Полонскому запомнилось, что Лев Сергеевич ‘жил не роскошно, но ел и пил на славу, редко обед его обходился без шампанского’. Пил он вообще неумеренно. Захмелев, декламировал стихи покойного брата, знал их наизусть.
И еще одним знакомством порадовала Одесса Полонского. В предместье города, в Ланжероне, в доме на высоком берегу моря, жил австрийский консул Людвиг Гутмансталь. В Одессе его звали Людовиком Леопольдовичем. У него была молодая жена, Мария Егоровна, русская (‘премилая и вдобавок прехорошенькая’, — писал о ней Александр Бакунин).
Много лет спустя Мария Егоровна написала Полонскому в письме: ‘…я вспомнила, как мы с вами один раз разговаривали неделю спустя после нашего знакомства, — вы говорили, что любите, чтобы говорили все просто, прямо — чтобы правду говорили не запинаясь всем. Я говорила, что в обществе это очень трудно и даже неприятно было бы… наконец сказала вам: вот, видите ли, например, я с вами недавно познакомилась, и мне очень неловко вам теперь прямо сказать, что у меня голова болит и что мне неприятен запах сигары… Вы на меня добро посмотрели и с несколько смущенным видом сказали: — Вот если б вы мне просто сначала сказали: не курите, мне это неприятно, то мне бы не так совестно было, а теперь мне неловко, и я воображаю, как вы думали все про мою сигарку и что я такой неделикатный…’
Начал он давать в Одессе частные уроки, а так как жить в этом городе было тогда значительно дешевле, нежели в Москве, то он и не особенно нуждался.
Пришло письмо из Рязани от сестры. Неожиданно решилась она быть откровенной, и в конце письма ее брат прочел: ‘Теперь я буду писать, кто победил мое сердце: М. Кублицкий’.
Наверное, признание сестры сильно Полонского задело и он спрашивал себя: почему этот пошлый человек оказывается неотразимым? И надо же было ему именно теперь съездить в Рязань!
Сестра далее писала: ‘…не думай, чтоб я ему показала, что он мне нравится, нет, я все это старалась скрыть и уверена, что он этого не знает, но по многим его действиям…’
Ах, ловелас бессовестный!
‘…По многим его действиям я видела, что я ему нравлюсь, может быть и он будет тебе писать насчет меня…’
Как бы не так!
‘…Пожалуйста, напиши мне, что он будет писать, и я поэтому имела надежду, а теперь он уехал в Москву, а оттуда поедет во Францию и в Италию и проездит года полтора, и надежда моя вся кончилась, в будущем письме я опишу тебе мое с ним знакомство и все слова его, что он со мной говорил’.
Яков Полонский написал сестре такой ответ, что у нее пропало желание подробнее рассказывать ему о знакомстве с Кублицким…
Зимой писал Полонскому из Москвы Игнатий Уманец:
‘М-11е Укоризна, или Коризна, едет в Воронеж и, кажется, уже уехала… Зачем ты не писал ей через меня, мне было бы приятно доставить письмецо, а ей так же приятно было бы получить его от тебя… Сейчас приехал я от Вельтмана, он тебе шлет низкий поклон’.
В феврале 1845 года журнал ‘Москвитянин’ напечатал стихотворное послание к Полонскому от поэта Николая Михайловича Языкова.
Когда вышел в свет сборник ‘Гаммы’, Полонский послал ему экземпляр. Стихи Языкова на страницах ‘Москвитянина’ были ответом:
Благодарю тебя за твой подарок милый,
Прими радушный мой привет!
Стихи твои блистают силой
И жаром юношеских лет…
Языков еще в декабре писал Гоголю: ‘Полонский — малый с талантом, жаль только, что у него направление новомодное, отчаянное, но это, вероятно, пройдет с годами’.
Полонский об этом отзыве не знал. Не знал и того, что сам Гоголь переписал для себя стихотворение, которое ему понравилось: ‘Пришли и стали тени ночи…’
Одессу облетела новость: генерал-губернатор Воронцов назначен наместником на Кавказе и в скором времени переедет в Тифлис.
‘Вся Одесса в волнении… — сообщал Полонский в письме к Орлову, — и я вряд ли останусь здесь. Хочется быть на Кавказе…’
А еще ранее писал он одной знакомой московской даме: ‘Ничего не смею ждать особенно хорошего в моей будущности, часто она пугает меня, но, сознайтесь, неизвестность имеет какую-то особенную прелесть — весь интерес недочитанного романа, который стал увлекать вас своим волшебным вымыслом’.
Это не все приятели могли понять. Так, Николай Ровинский спрашивал в письме: ‘Не вздумаешь ли жениться, чтобы остепениться, а то как угорелая кошка — не успел приехать в Одессу, бежишь на Кавказ’.
Нет, не было у Полонского никакого желания остепениться.
Летом 1845 года уехал в Тифлис Иван Федорович Золотарев. Он был назначен помощником директора канцелярии наместника и обещал Полонскому хлопотать за него в Тифлисе — найти ему там подходящую должность.
В августе, уже из Тифлиса, Золотарев писал: ‘На днях получил я милое и дружеское письмо Ваше, любезнейший Яков Петрович, и спешу Вам отвечать с отъезжающим сегодня в Одессу курьером… Я говорил о Вас со Степаном Васильевичем Сафоновым’ — директором канцелярии наместника. Золотарев сообщал, что уже намечены ‘новые штаты здешней типографии и при ней редакции журнала. Когда все это будет утверждено, вероятно к декабрю, дело наше объяснится, и тогда — милости к нам просим… Вы получите формально вызов, прогоны и подорожную, как у нас водится’.
Хлопотами друзей в Одессе издан был новый сборничек стихов Полонского, озаглавленный просто ‘Стихотворения 1845 года’.
Книжку эту послал он — вместе с письмом — Соне Коризне и получил ответ.
‘Говорить ли вам о том, как приятно было получить письмо ваше?.. — писала она. — И вы говорите, что не ожидаете моего ответа? Вы сказали это, но не думали — не правда ли? Вы не думали, чтобы я могла не откликнуться на ваше приветствие, вам только хотелось показать мне, что вы не переменились, что вы точно так же холодно-недоверчивы, как были прежде… Благодарю вас за книгу ваших стихотворений, еще раз вижу, что вы не забыли меня’.
Конечно, он не забыл.
Еще подарил он свою новую книжку Льву Сергеевичу Пушкину. Попросил послать другой экземпляр ее в Петербург поэту и редактору журнала ‘Современник’ Плетневу.
Плетнев поместил на страницах ‘Современника’ отзыв на эту новую книжку Полонского — отзыв, в общем, одобрительный, но сдержанный. А вот Белинский в ‘Отечественных записках’ отозвался сурово: ‘Стихотворения 1845 года уже хуже стихотворений, изданных в 1844 году… Это плохой признак’. И вывод: ‘г. Полонскому решительно не о чем писать’.
Отзыв Белинского оказался для него чувствительным ударом, но в конце концов, по словам самого Полонского, отрезвил его, заставил относиться к своему сочинительству гораздо строже.
Узнал он, что Золотарев добился для него места помощника редактора газеты ‘Закавказский вестник’.
Получив извещение из Тифлиса, Полонский 6 июня 1846 года тронулся в путь.
Покидая Одессу на пароходе ‘Дарго’, Полонский обещал Гутмансталям подробно рассказывать в письмах о своем путешествии.
Выполнять обещание начал он в первый же день пути.
‘Обещал писать — а как писать? — бумага пляшет, и карандаш пляшет. Где сесть — и того не знаю, сел в каюте — нет никакой возможности… сел на юте — тоже нет никакой возможности — наконец я выбрал завидное местечко — на верхней ступеньке той самой лестницы, которая ведет в кают-компанию. Что же писать — налево стенка, внизу ковер и чьи-то ноги в сапогах — направо борт — и море — и вот вам и все впечатления! Мимо меня человек на блюдце проносит лимон и ножик — на палубе что-то говорят — ничего не слышу…’
Через двое суток пароход прибыл в Керчь, и новое письмо Полонский писал в керченской гостинице. Надо было дожидаться другого парохода — от Керчи до Редут-Кале. Сообщив об этом Гутмансталям, Полонский спрашивал виновато: ‘Разберете ли вы хоть что-нибудь в моем письме? Пренеловко писать — столик такой маленький, стулик такой низенький, перо такое гусиное…’
В Керчи пришлось ему ждать трое суток. Наконец он сел на борт военного парохода ‘Молодец’, который ‘не ходит отсюда прямо в Редут-Кале, а сперва заходит по крепостям, расположенным по черноморскому кавказскому берегу’.
‘Я теперь 4-й день опять в море… — рассказывал Полонский в следующем письме. — Ночью мы придем в Сухум-Кале, будем стоять там до 6 утра — потом, если погода будет благоприятствовать, в 2 часа пополудни надеемся быть в Редуте… Теперь мы у берегов Абхазии. Река Бзыба положила предел неприязненным берегам беспрестанно враждующих племен черкесов — я видел их аулы — целые отряды их ездили по берегу — в зрительную трубку можно было даже разглядеть лица их… Там (т. е. на ‘Дарго’) у меня была своя каюта, здесь все каюты заняты офицерами. Там я платил за место деньги — и не спал. Здесь не плачу деньги — сплю на полу и сплю непробудно — могу утонуть и не проснуться. Там я мог курить сигару где хотел, здесь на палубе запрещено — говорят, много пороху…’
Подплыли 16 июня к Редут-Кале. ‘Цвет моря — темно-зеленый превратился в мутно-серый — в полуверсте от берега мы стали на якорь. В одну минуту целые десятки баркасов окружили пароход наш. Гребцы были в самых странных разнообразных костюмах… Черные всклокоченные волосы, выбритые лбы, обнаженная грудь, полосатые куртки, босые ноги, чалмы, вязаные шапочки белого цвета… Это были турки, греки, имеретины — владетели баркасов, — они являются всякий раз, когда в заливе покажется судно, чтобы перевозить вещи в город… От парохода до Редут-Кале около 2-х верст — нужно было плыть рекой [Хоби], которая привела нас в город. Когда мы плыли, я любовался бесконечной цепью парусов… Главная улица в Редут-Кале — это река, по сторонам тянутся во всю длину еще две улицы — вот и весь город, если это только город… Единственный дом с окнами — есть единственный трактир, куда велел я причаливать’. Было жарко, влажно, заедали комары.
На другой день Полонский и остальные приезжие покинули Редут-Кале в нанятой большой лодке — поплыли сначала по короткому каналу, соединявшему устья рек Хоби и Риона, затем вверх по Риону. Плыли четыре дня, очень медленно, ‘шли, упираясь в берег длинными шестами’, и ‘где было возможно, нас тянул за веревку один лодочник. Две ночи ночевали в имеретинских хатах, — рассказывал в письме Полонский, — сам в медном чайнике варил себе | чай — пополам с тиной. Раз ночевал в лодке’.
Наконец прибыли в Кутаис. Узнали, что отсюда до Тифлиса ‘нужно еще ехать дня три, потому что ночью не ездят, боятся речек и разбойников, т. е. беглых солдат’.
Дальше Полонский катил на почтовых, сидел на чемоданах, привязанных к повозке.
‘Помню, какое тяжелое, безотчетно-неприятное впечатление произвел на меня серо-каменный Тифлис, когда я впервые въезжал в него [в жаркий полдень 25 июня], — рассказывает Полонский, — и живо помню, как вечером, в тот же день, я не мог налюбоваться им’.
Он остановился в квартире Золотарева, но хозяина дома не застал. Полонский знал, что Золотарев еще зимой получил известие о смерти отца, уехал в Москву — и вот все еще не возвратился. И неизвестно, когда приедет.
‘Тифлис очень картинный город… — писал Полонский Гутмансталям и добавлял: — Ужасно жарко — третьего дня было 46 градусов жары! — в глазах темнеет’.
Чиновники и военные — все, кто имел возможность, — в летний зной уезжали из города.
Но Полонский должен был сразу надеть на себя служебную лямку. ‘Когда я поступил на службу и в первый раз проходил через канцелярию в кабинет директора Сафонова, я чувствовал к себе такое презрение… — вспоминал он впоследствии. — Слово начальник было мне невыносимо…’
Он сетовал в письме к Александру Бакунину и его подруге в Одессу: ‘Ехал я в Тифлис для того, чтобы, будучи помощником редактора, поднять ‘Закавказский вестник’. Одним словом, преобразить его. Но увы! — первое слово моего начальника Сафонова было: займитесь теперь статистикой Тифлиса, а потом статистикой Тифлисского уезда. ‘Вестник’ же пусть остается таким, как есть’. Собственно, в редакции газеты Полонский должен был только держать корректуру, больше от него ничего не требовали. Впрочем, корректорский труд доставлял немало хлопот: ‘Здешняя типография меня мучит: наборщики — безграмотные и горькие пьяницы’, — жаловался Полонский в письме Гутмансталю.
Тоска напала на него, и не с кем было душу отвести… Стихов он не писал со дня отплытия из Одессы.
Но вскоре познакомился он в Тифлисе с польским поэтом Тадеушем Лада-Заблоцким (‘он один посещал меня, читал мне, переводил мне стихи свои, и опять зажглась во мне неодолимая жажда высказываться стихами’).
Лада-Заблоцкий был ссыльным — уже восемь лет вынужденно провел на Кавказе и все эти годы тосковал по родным краям.
Год назад в далеком Петербурге друзья Лада-Заблоцкого издали сборник его стихотворений, собрав, как водится, по подписке деньги на это издание. Среди тех немногих, кто подписался в Тифлисе, была вдова Грибоедова Нина Александровна, урожденная Чавчавадзе. Значит, Лада-Заблоцкого она знала. В примечании к одному из стихотворений в его книге сообщалось, что храм святого Давида (на горе Мтацминда) Грибоедов называл ‘поэзией Тифлиса’, — наверно, Лада-Заблоцкий услышал об этом от Нины Александровны.
И не лишено вероятности, что именно он при ближайшей возможности (в первой половине июля) познакомил с ней Полонского. Но где и как — этого, к сожалению, не знаем.
Полонский написал большое стихотворное письмо Льву Сергеевичу Пушкину, озаглавленное ‘Прогулка по Тифлису’. Перо его нарисовало живейшую картину жизни тифлисских улиц и собственные первые впечатления:
…на дворе
Невыносимо жарко. — Мостовая,
Где из-под ног вчера скакала саранча,
Становится порядком горяча
И жжет подошву. — Солнце, раскаляя
Слои окрестных скал, изволит наконец
Так натопить Тифлис, что еле дышишь,
Все видишь не глядя и слушая не слышишь,
Когда-то ночь придет! — дождемся ли, творец! —
Вот ночь не ночь — а все же наконец
Пора очнуться. — Тихий, благодатный
Нисходит вечер…
Закатывается солнце, поэт стоит на склоне горы, чуть поднявшись над городом:
Мне виден замок за Курою…
И мнится мне, что каменный карниз
Крутого берега, с нависшими домами,
С балконами, решетками, столбами,
Как декорация в волшебный бенефис,
Роскошно освещен бенгальскими огнями.
Отсюда вижу я — за синими горами
Заря, как жертвенник, пылает и Тифлис
Приветствует прощальными лучами.
По его письменной просьбе Золотарев еще в мае посетил в Москве дом доктора Постникова и познакомился там с хозяином и с сестрами Марией Полонской и Соней Коризна, ‘славною, милою и теперь обворожительною’ — так отозвался о ней Золотарев. И рассказывал в письме: ‘Недавно с ними обеими пробродил я целый вечер в чаще сосновой Сокольнической рощи. Много вас поминали. Зверинцу, кажется, не суждено уменьшаться’. Знал он со слов Полонского, что поклонников своих Соня называла зверинцем.
В июле Золотарев прислал письмо: ‘Вчера виделся в Сокольниках с Софьей Михайловной и сообщил ей о приезде Вашем в Тифлис, она надула свои чудные румяные губки и отвечала мне: зачем вы утащили его так далеко? Я отвечал, что не я, не мы, а ‘могучий бог ведет его далёко!’
Позднее Золотарев писал о ней: ‘С. М. Вас помнит и вспоминает не без особенного чувства. Не к ней ли относится последний стих Грузинки?’
Стихотворение Полонского ‘Грузинка’ было напечатано в начале августа в тифлисской газете ‘Кавказ’. Кончалось оно так:
Ее любовь — мираж среди пустынных
Степей: не утоляет жажды в зной
И не врачует ран старинных!
Осенью Полонский послал Золотареву письмо, попросив показать это письмо Соне. Золотарев так и сделал. И, в свою очередь, попросил ее написать ответ.
Ах, какое письмо получил от нее Полонский!
‘…Как живо сохранила я воспоминания о вас, как необходимо мне теперь верить в чувство вашей дружбы… Ваше письмо напомнило мне прошедшее, в котором я так полно жила душою, — тогда, как вы учили меня читать в моем сердце, анализировать мои мысли, учили не верить самой себе — а несмотря на то, я верила в то время… Два года прошло с тех пор — переменилась ли я за эти два года? Не могу или не смею отдать себе в этом отчета…
О, приезжайте! Теперь как много бы я желала слышать от вас… Скажите, вы не забыли меня? Не забыли наших вечеров в саду и на красном диване? Нашей прогулки в Покровском? Не забыли того вечера, когда вам так хотелось уйти, а мне так хотелось, чтобы вы остались?’
Нет, сейчас выехать из Тифлиса он не мог. Связан был службой, и денег на дальнюю поездку у него не было.
Ненадолго приезжал в Тифлис по служебным делам Николай Орлов. ‘Я чуть-чуть с ним не поссорился, — рассказывал Полонский в письме Гутмансталям, — он хочет быть другом, а не умеет уважать во мне человека… В обществе моих сослуживцев, как ему, так и мне мало знакомых, он назвал меня милый балбес — и вообще был слишком глупо и некстати откровенен вслух. Когда все ушли, я кротко заметил ему, что такое обращение со мной может повредить мне во мнении людей, которые вовсе меня не знают, — он расхохотался, назвал меня сумасшедшим, по своему обыкновению, и сказал, что по дружбе он может назвать меня как ему угодно! Я вспыхнул и сказал, что на такую дружбу, которая все себе позволяет, я плюю… Он обиделся и ушел. Дня через два об нашем разговоре не было и помину — мы расстались как хорошие приятели!!!’
‘К 1 сентября я готовлю статистику Тифлиса, — сообщил Полонский в другом письме Гутмансталям. — Смех и горе! Из официальных бумаг видно, что ни одной цифры верной, что никто, даже сам князь Воронцов не знает, сколько здесь жителей’.
Полонский готовил статистический очерк Тифлиса для ‘Кавказского календаря на 1847 год’.
Он любил бродить по городу. Заглядывал на базары, в духаны, в караван-сараи, посещал знаменитые серные бани. Ему нравились живописные тифлисские сады, виноградники, сакли с плоскими кровлями. На этих кровлях вечерами танцевали девушки — грузинки и армянки — в национальных костюмах.
Повседневная жизнь коренных жителей Тифлиса оказалась куда живее, колоритнее быта приезжих чиновников с обычной картежной игрой по вечерам.
‘Мои товарищи [по службе], — писал Полонский Александру Бакунину, — …почти все свободное от службы время просиживают за картами. Я не играю. Разговоров почти никаких, кроме городских пересудов, полученных чинов и орденов… Я слыву оригиналом’.
‘Мечтать мне некогда, — писал он Гутмансталям, — мне, изволите видеть, поручено составление статей: а) об иностранных семенах, посеянных в Закавказском крае, б) о хлопчатнике, в) о разведении табака и о шелкомотальных машинах. Стол мой завален кучами бумаг и переписки нашей канцелярии с департаментом сельского хозяйства, притом я держу корректуру Вестника, — итак, думать, мечтать мне нет времени…’
Близких друзей рядом не было. Золотарев все еще оставался в Москве. Лада-Заблоцкого услали в селение Кульпы за рекой Араксом, у турецкой границы, назначили управляющим кульпинским соляным промыслом. В феврале он писал оттуда одному приятелю в Тифлис, что живет ‘воспоминаниями прошедшего, потому что в настоящем только заботы, скука и тоска. У нас еще жестокая зима — снег лежит по колено’.
А в Тифлисе никакого снега не было.
Получил Полонский письмо от сестры. Она побывала в Москве и, вернувшись домой в Рязань, написала брату не без едкости: ‘…видела Евгению Сатину, только, тебе откровенно сказать, я ожидала лучше по твоему описанию. Но я в ней ничего привлекательного не нашла’.
Теперь эти слова не могли задеть его за живое. Затронули в нем грустное воспоминание — и только.
Позднее получил он — не ожидая — письмо из Москвы от Кублицкого. Тот, как ни в чем не бывало, написал: ‘Вот уже с лишком три года, как мы с тобой не только не видались, но даже не обменялись письмами’. И дальше рассказывал о своем путешествии за границу.
Весною 1847 года Полонскому дано было служебное предписание объехать ‘для собрания статистических фактов’ обширный Тифлисский уезд. Он с радостью согласился.
Выехал 11 апреля. Сначала в восточную часть уезда — Сартичальский участок. Вернувшись к концу месяца, рассказывал в пространном письме к Александру Бакунину: ‘…верхом я уже объездил верст 300, объездил вдоль и поперек весь Сартичальский участок, посещал каждую деревню. Едва не потонул в реке Иоре — ночевал в пещерах — голодал — в Караязской степи ел с пастухами печеные на угольях какие-то грибы — проклинал азиатские седла, которые изломали мои ноги своими короткими стременами’. Правда, не столь были коротки стремена, сколько он долговяз и длинноног. Он писал далее: ‘Поверишь ли, друг Александр, что Полонский собирал гербариум, навез с собой разных камешков, вывез образцы отсадков соли, найденной им по берегам некоторых ручьев, — красной глины, — что Полонский осматривает нефтяные колодцы, срисовывает плуги, серпы и так далее’. Кстати, рисовал он очень неплохо.
Вернувшись в Тифлис, он уже дня через три снова отправился в путь. Теперь уже на юг, в Борчалинский участок. С ним вместе, тоже верхом, ехал армянин-переводчик, знавший не только армянский, но и татарский (вернее сказать, азербайджанский) язык.
Полонский рассказывал потом, как они переправлялись вброд через реку Храми. Река в это время разлилась, так что терялся из виду противоположный берег. Путникам дали провожатого — ‘татарчонка на серой кляче’. Лошади вошли в быструю воду. ‘Не успел я приподнять к седлу ног, как лошадь моя пошла по грудь в воде и мои сапоги наполнились водою, — рассказывает Полонский. — …Долго мы ехали в воде, медленно подвигаясь, потому что лошади имеют здесь похвальное обыкновение щупать дно копытами’. Выбрались наконец на другой берег, поехали цугом. ‘Направо и налево — в тумане зеленели низменные сады — татарские деревни. Час-два скакали мимо и доскакали до другой речки, называемой Дебет’.
Дальше Полонский и его переводчик двинулись вверх по течению Дебета к Санаинскому мосту, затем к крепости Джелал-оглу и далее — до турецкой границы.
Встретились на пути селения русских сектантов-духоборов, выселенных в эти края. Полонский потом вспоминал, что ему ‘случалось не раз пользоваться гостеприимством и ночевать у духоборов в их чистых выбеленных мазанках… В этих мазанках было просторно и все отличалось необыкновенной опрятностью. Когда я бывал у них, пол был посыпаем свежей травой и полевыми цветами’.
Сколько было незабываемых впечатлений…
‘Однажды, — вспоминает Полонский, — …верстах в 40 от Тифлиса, в деревне Демурчасалы, в знойный день остановился я под навесом духана, разостлал бурку, лег, утомленный долгой верховой ездой, и стал дремать, вдруг слышу звуки чунгури и, наконец, тихое жалобное пение, которое, превратившись в раздирающий крик, заставило меня поднять голову: в десяти шагах от меня, под тем же навесом, лежали три старика, и перед ними, на камне у столба, сидел ашуг, молодой татарин, и перебирал металлические струны. Никогда не забыть мне выражение лиц этих дряхлых слушателей: казалось, они дремали, но, приподнимая отяжелевшие веки, изредка поглядывали на меня, разделяю ли я с ними наслаждение — слушать такого певца, такие сладкие песни’.
Месяцем позже Полонский оказался ‘среди татарского кочевья’ на зеленых холмах близ Тапараванского озера. Вечером, когда стемнело, он забрался в войлочную юрту и лег. У открытого входа в юрту человек двадцать — в ожидании чая — ‘сидели, поджавши ноги, на мокрой траве и с каким-то благоговейным торжественным молчанием, при свете мерцающих звезд’, слушали певца — пение, ‘сопровождаемое звуками чунгури’.
И Полонский, до сей поры не воспринимавший этих странных для его слуха мелодий, вдруг почувствовал их своеобразную красоту, — ‘среди безмолвия пустыни, по соседству облаков, отдыхающих со мной на одном уровне — у подошвы тех же гор, — рассказывал он потом, — …я не желал в эту ночь ни лучшего певца, ни лучшей музыки. До сих пор помню косматые шапки незваных гостей моих, которых черные профили, с трубочками в губах, рисовались в темно-синем, ночном, прозрачном и холодном воздухе’.
В июне, когда он был в селении Белый Ключ (Аг-Булаг), до него дошел слух, что в Тифлисе холера.
Вернулся Полонский в августе — эпидемия в городе уже прекратилась. Узнал он, что в Кульпах умер от холеры бедный Лада-Заблоцкий.
Полонский съездил еще, также верхом на лошади, в северную, наиболее гористую часть Тифлисского уезда — Душетский участок. Он потом рассказывал: ‘Я ночевал в 7 верстах от Душета, в грузинском селении… После утомительного жаркого дня — ночь была свежа и, несмотря на то, что месячный серп светил в небе, так темна, что в десяти шагах трудно было отличить кучу хвороста от задремавшего буйвола. По сторонам, в сумраке лесистых гор, мелькали костры пастухов, тихий ветер дул со стороны Мухранской долины и доносил отдаленный лай собак, стерегущих виноградники’.
В середине сентября, все закончив, Полонский вернулся в Тифлис.
Все порученное старался он исполнить, но ‘со статистическими цифрами сладить не мог — чем больше собирал их, тем больше терял к ним доверие. Так, например, не только количество лошадей, но и количество пасущихся табунов и стад узнать не было никакой возможности. Сами участковые начальники, посмеиваясь, откровенно сознавались мне, — рассказывает Полонский, — что цифры, предъявляемые ими в отчетах, писаны ими просто наобум — как вздумается. — Стало быть, надо было или официально лгать, приводя эти цифры, или от них отказаться’. Чиновники предпочитали официально лгать.
Наверно, местные жители имели основание подозревать, что цифры эти нужны для взимания налогов, и понятно, что подлинные цифры называть никто не хотел.
Наконец вернулся в Тифлис Иван Федорович Золотарев.
‘Я на новой квартире, — писал Полонский Гутмансталям, — мой кабинет по соседству с кабинетом Ивана Федоровича, дверь не запирается, и мы часто друг с другом видимся’.
Полонский сочинял звучные стихи, печатал кое-что в ‘Закавказском вестнике’ и ‘Кавказе’ и привыкал к Тифлису. И не только привыкал — он уже любил этот город и этот край. Стихи его здесь обрели новые краски и новую силу.
Золотарев стал замечать, что Полонский под разными предлогами норовит как можно меньше бывать на службе в канцелярии наместника. Догадываясь, в чем дело, Золотарев однажды оставил записку: ‘О Яков, Яков, безалаберный, беспутный, влюбленный, рассеянный поэт, фельетонист, рисовальщик! Вчера ушедший ради фельетона, теперь сидящий над корректурою. Ты меня не надуешь… Ты или влюблен без памяти, или…’
В предместье Тифлиса Сололаках Полонский повстречал молодую армянку Софью Гулгаз, женщину замужнюю и в то же время без мужа: старый пьяница, он куда-то исчез из Тифлиса, и не было о нем ни слуху ни духу. Историю ее жизни Полонский узнал довольно подробно и впоследствии описал в рассказе ‘Тифлисские сакли’, где Софья выведена под именем Магданы. Вот ее портрет: ‘Как черный бархат, ее глаза не имеют в себе почти никакого блеска и опушены длинными, кверху загнутыми ресницами… Зубы ее, ровные, как подобранный жемчуг, сверкают необычайной белизной всякий раз, когда она смеется, а посмеяться под веселый час она большая охотница, особливо когда дешевое грузинское вино заиграет жарким румянцем на щеках ее… Немного резкое очертание правильных, почти античных губ придает лицу ее выражение чего-то смелого, даже дерзкого, но это выражение совершенно исчезает, когда она весела или просто улыбается… Голос Магданы иногда тих, даже вкрадчиво нежен, иногда, напротив, так же груб, как у разгневанного мальчика’. Она умела объясняться по-русски, причем усвоила — неизвестно от кого — поговорку: ‘Чума возьми!’
Женщина эта была страстная, зажигательная. Сама приходила к Полонскому в его холостяцкую квартирку. Темные летние ночи в комнате с открытыми окнами были упоительны и прекрасны. Утром, когда Софья еще спала нагишом на постели, он брал карандаш и рисовал ее на листах своего альбома.
Однако вообразить ее своей женой Полонский не мог. И не был уверен в том, что Софья не изменяет ему. Записал в альбоме: ‘Она говорит мне — я ваша!.. А кто знает — кто владеет ею в иные минуты, где она уверена, что тот, кому она отдает себя, не следит за ней’. Потом оказалось, что его подозрения не напрасны. ‘Я ревновал к тебе потому, что любил, и потому, что имею причины ревновать, — написал он ей.- …Дай бог тебе еще лучшего друга, нежели я, — одним словом, такого, который бы все переносил от тебя с терпением, к чему я не способен, и давал бы тебе больше денег, чего я не в силах… Если ты успела в эти две ночи с досады на меня продать себя — ради создателя, не ходи больше ко мне, не мучь меня… Будь счастлива, весела и спокойна’.
Софья нашла себе нового любовника — инженерного офицера Игнациуса. Случилось однажды, что приятель Игнациуса зашел к Полонскому домой и ‘чуть было не застал Софью Гулгаз, но она убежала и спряталась на чердаке’.
Приезжал в Тифлис художник Тимм — он издавал в Петербурге ‘Русский художественный листок’, много путешествовал и всюду, где бывал, делал зарисовки для своего издания. Полонский с ним познакомился. Тимм хотел набросать карандашом или пером портрет самой красивой женщины Тифлиса, и Полонский предложил ему нарисовать Софью Гулгаз.
Но, хотя она неизменно казалась поэту самой красивой в Тифлисе, красота ее не была уже для него всечасной необходимостью. Он написал уже такие стихи:
Не ты ли там стоишь на кровле под чадрою,
В сиянье месячном?! — Не жди меня, не жди!
Ночь слишком хороша, чтоб я провел с тобою
Часы, когда душе простора нет в груди…
В конце 1849 года удалось ему напечатать в тифлисской типографии сборник стихотворений ‘Сазандар’. В предисловии к сборнику он написал:
‘…В состав этой маленькой книжки вошло всего только двенадцать стихотворений, которые появлением своим на белый свет обязаны не столько мне, сколько пребыванию моему за Кавказом, преимущественно в Грузии.
Других моих стихотворений я не хотел с ними смешивать.
Посвящаю книжку мою всем тем, кто знает Грузию…
Приступая к изданию Сазандаря в Тифлисе, я ограничиваю число экземпляров числом подписчиков и вдобавок числом моих добрых знакомых.
Без всяких притязаний на литературную известность — я буду рад, если стихи мои своими незатейливыми звуками способны будут разбудить хоть одно воспоминание о крае — в душе тех, кому я посвящаю их’.
В начале лета 1850 года Полонский взял отпуск и решил поехать в Крым. Он чувствовал себя неважно, к тому же он был мнителен, и всякое недомогание наводило его на мрачные мысли.
По дороге, в Редут-Кале, получил он посланное вдогонку письмо Золотарева: ‘…два-три месяца в Крыму, среди спокойной, устроенной жизни, при морском купанье, совершенно восстановят твое здоровье, и ты осенью воротишься к нам молодец молодцом… Если у тебя началась болезнь позвоночного столба, то причиною тому твоя невоздержанность твоею тифлисскою красавицею да безалаберная жизнь, обращавшая ночь в день и дни в ночи’.
Из Редут-Кале Полонский доплыл на пароходе до Ялты.
Остановился он в двух верстах от Ялты, в Массандре, в имении князя Воронцова. Из Массандры в Ялту совершал ежедневные прогулки пешком.
‘Когда ветру нет и море не бурлит — с одного конца Ялты можно ясно слышать, как на другом конце города стучат копыта, гремит неожиданный экипаж или приезжий громко спрашивает, где гостиница’. Таким запомнился Полонскому этот тихий городок.
В Ялте отдыхал тогда Лев Сергеевич Пушкин. Они встретились. Полонский впоследствии вспоминал: ‘…на террасе, в полночь, я читал ему стихи свои Звезды, которые ему очень нравились (но что это были за стихи, не помню). Он был очень светский человек, очень смешливый — и любил смешить — особливо дам, — немножко был циник, раз, при мне, в Крыму, читал княгине Урусовой Царя Никиту своего брата… (молодой Пиляр-фон-Пильхау за нее краснел, а она холодно смотрела на Пушкина и по временам как бы про себя восклицала: какие глупости!)’
Лев Сергеевич был уже неизлечимо болен: доконал его алкоголь. Вскоре он уплыл на пароходе в Одессу.
Этим же летом в Ялте Полонский увлекся некоей мадам де Волан. Но знакомство оказалось кратким, увлечение — мимолетным. Уже в конце августа Полонский провожал эту даму на пароход — она возвращалась в Одессу. Прошел следом за ней в каюту, и получилось так, что он не слышал гудков и не заметил, как пароход отчалил от пристани. Когда Полонский спохватился, было уже поздно — пароход вышел в море…
В Одессу Полонский прибыл, таким образом, нечаянно. Без билета и без денег.
Он зашел на Дерибасовскую к Льву Сергеевичу- тот был очень слаб, но бодрился. Сказал молодой жене своей: ‘Пожалуйста, обо мне не молись: напомнишь обо мне богу — чего доброго, пристукнет’. Подарил Полонскому на прощание портфель своего покойного брата Александра Сергеевича Пушкина.
Задерживаться в Одессе Полонский не мог. Занял у знакомых денег на дорогу. Успел познакомиться с поэтом Николаем Щербиной и молодым беллетристом Григорием Данилевским. Франтовато одетого Щербину можно было встретить на Приморском бульваре, с ним под руку прогуливался Лев Сергеевич — неуверенной походкой больного.
Данилевский оказался попутчиком Полонского до Ялты на пароходе ‘Тамань’.
‘На пути мы вынесли сильный шквал, половину пассажиров укачало, — вспоминал потом Данилевский. — В Ялте Я. П. Полонский, остановившись со мной в одной гостинице, прочел мне и вписал карандашом в мою памятную книжку новое свое стихотворение ‘Качка в море».
Полонскому еще предстоял путь по морю до Редут-Кале.
Осенью в Тифлисе он заканчивал свое первое объемистое сочинение — драму ‘Дареджана, царица Имеретинская’ в пяти действиях.
Замысел драмы возник у него еще в начале года. Случилось ему прочесть мемуары французского путешественника Шардена, который приезжал на Кавказ более ста лет назад. И вот, ‘читая Шардена, наткнулся я, — рассказывает Полонский, — на презамечательное описание имеретинского двора того времени и тогдашних интриг придворных, которые все почти вращались около единого центра — центром этим была красавица царица Дареджана, коварная, страстная и властолюбивая. Вся жизнь ее — ряд злодейств, обманов и приключений, — из одной такой жизни, казалось мне, можно выкроить целых три трагедии — и я решился выкроить хоть одну для нашей — т. е. для тифлисской сцены’.
Минувшим летом, проезжая через Имеретию и главный город ее, Кутаис, увидев древний Гелатский монастырь, Полонский живо представил себе события, которые хотел воссоздать для сцены. И новые стихи его ‘Над развалинами в Имеретии’ были подступом к этой теме, в них смутно, ‘как рой теней’, возникали герои давних событий и его будущей драмы:
Когда на листья винограда
Слетала влажная прохлада
С недосягаемых вершин,
Когда вечерний звон Гелата
В румяных сумерках заката,
Смутив пустыни грустный сон,
Перелетал через Рион —
Здесь на кладбищах, позабытых
Потомством посреди долин,
Во мгле плющами перевитых
Каштанов, лавров и раин,
Мне снился рой теней…
Драму свою Полонский писал далеко не столь звучными стихами, без рифмы, и то, что получалось, больше походило на прозу.
Он надеялся напечатать драму в петербургском или московском журнале, получить за нее хороший гонорар и на вырученные деньги съездить в Москву, а затем в Петербург, где еще ни разу не довелось побывать.
Неожиданно появился в Тифлисе старый приятель его Николай Ровинский и вместе с ним художник из Петербурга Александр Бейдеман. Оказалось, они путешествовали до Эривани, теперь возвращаются, и деньги у них вышли все до единой копейки.
Полонский пригласил их остановиться у него на квартире. И отдал им свое месячное жалованье — восемьдесят рублей.
‘Странствующий художник Бейдеман собрался наконец в дорогу — и напяливает длинные сапоги… — писал Полонский в письме к Данилевскому 7 декабря. — Чудная теплая ночь — такая ночь, каких, быть может, в декабре и не бывает на севере, придает им (т. е. ему и Ровинскому) нечто вроде бодрости. Дай бог им достать денег доехать до Питера’. Ясно было, что на долгую дорогу до Петербурга восьмидесяти рублей не хватит.
‘В наш город прибыл известный русский литератор граф Соллогуб, — сообщила в феврале 1851 года газета ‘Кавказ’, — высочайшим повелением назначенный состоять по особым поручениям при его сиятельстве князе наместнике’.
Какие же особые поручения мог возложить на литератора-аристократа наместник? В Тифлисе, по распоряжению Воронцова, строилось на Эриванской площади здание театра, и вот директором будущего театра был теперь назначен граф Соллогуб.
Когда это здание было готово, уже в апреле, ‘последовал день его открытия, — рассказывает Полонский. — День или, лучше сказать, вечер этот открылся многолюдным, торжественным и блестящим балом — сцена и партер составляли одну залу, фантастически расписанную, с голубым потолком… Музыка гремела, но почти никто не танцевал — были только национальные пляски в присутствии князя наместника… Между прочим, в этот вечер, на этом празднике граф Соллогуб прочел стихи мои, написанные по случаю открытия театра, — какие стихи — извините, не помню ни единой строчки’. Стихи эти ‘были встречены тифлисской публикой с большим сочувствием. Не ожидая таких рукоплесканий, я ушел, но на улице был пойман, как преступник, снова введен в залу, и князь наместник со свойственною ему улыбкою пожимал мне руку, снисходительно за эти стихи поблагодарил меня. Полагаю, что стихи эти не стоили никакой благодарности…’
Полонский подумал, что теперь-то его драма сможет появиться на сцене нового театра. Он с готовностью читал ‘Дареджану’ всем, кто соглашался его слушать.
‘Я читал мою драму по приглашению Нины Александровны Грибоедовой, вдовы нашего знаменитого Грибоедова, в доме брата ее князя Чавчавадзе — при гостях, приглашенных не без выбора, — и читал, если не ошибаюсь, с успехом. Читал ее и в доме самого наместника…
Да простит мне Аллах мою неопытность — в успех драмы на тифлисской сцене я верил, как Магомет верил в свои галлюцинации.
Но чтоб она могла быть на сцене, нужно было добиться разрешения.
Наместник имел право разорить любую неприятельскую область, построить театр или крепость, не спрашиваясь, но поставить пьесу на сцене не спросясь не имел права!
Искать разрешение нужно было в Питере…’
Он решил взять отпуск — и в путь!
Только что вышла в Тифлисе, тиражом в триста экземпляров, его новая книжка, озаглавленная просто ‘Несколько стихотворений’. Ничего он на ней, конечно, не заработал. Но зато прислал денег отец, который давно уже звал его — хоть ненадолго — в Рязань, и Яков обещал приехать, когда будет возможность. Отец, посылая деньги, писал: ‘…вполне уверен, что ты, мой друг Яшенька, не изменишь своему слову, с получением их распорядишься об увольнении в отпуск…’
Отпуск он получил. Выписали ему подорожную: ‘От Тифлиса в Рязанскую, Московскую губернии и в С.-Петербург и обратно чиновнику канцелярии наместника кавказского титулярному советнику Полонскому…’
Выехал он 25 мая по Военно-Грузинской дороге.
Неприступный, горами заставленный,
Ты, Кавказ, наш воинственный край,
Ты, наш город Тифлис знойно-каменный,
Светлой Грузии солнце, прощай!
Впрочем, он рассчитывал вернуться.

Глава третья

‘Ты пишешь, что попал в море семейных споров, несогласий и хлопот в твоей семье и удивляешься пошлости, тривиальности, глупому порядку жизни в Рязани’, — писал Золотарев Полонскому в ответ на письмо с рассказом о приезде к отцу в Рязань.
Полонский тогда ясно ощутил, как отдалился он от своих родных, от их быта, от узкого круга их интересов и забот. И отец, который любил его, жил словно бы в ином мире. Озабоченный материальным и служебным положением сына, он был безразличен к его призванию литератора.
Яков Полонский задержался в Рязани всего на несколько дней.
Еще в Тифлисе он составил для себя список знакомых, которых непременно надо посетить в Москве и в Петербурге. В списке московских знакомых первым у него значился доктор Постников. Потому что в доме доктора можно было надеяться встретить Соню или ее сестру.
Правда, Соня уже носила другую фамилию — Дурново, она недавно вышла замуж, и, вероятно, Полонский об этом уже знал…
Застревать в Москве он теперь не собирался. У Постникова был, но увидеть Соню не привелось. Навестил многих знакомых — Вельтмана, Аполлона Григорьева, Кублицкого и других. Заглянул по старой памяти в университет, пожал руку университетскому сторожу Михалычу.
Кублицкий теперь считал себя музыкальным критиком: печатались иногда в ‘Московских ведомостях’ его отзывы о спектаклях и концертах. При этом он, по словам Полонского, ‘очень гордился своим кабриолетом, своим костюмом, кой-какими успехами у дам и своими рецензиями…’
Григорьев снова жил в Москве. Он уже был постоянным критиком журнала ‘Москвитянин’. Полонский прочел ему вслух ‘Дареджану’, и Григорьев нашел, что эта вещь не без достоинств.
Надо было двигаться дальше.
Солнечным утром запряженный четверкой лошадей дилижанс привез его в Петербург.
Надежды свои возлагал Полонский в первую очередь на рекомендательное письмо князя Воронцова — касательно ‘Дареджаны’ — директору императорских театров Гедеонову.
‘Гедеонов принял меня гордо и холодно, — вспоминает Полонский, — не как заезжего гостя, а как подчиненного, пробежал письмо князя наместника и сказал мне, чтобы я потрудился за ответом обратиться в Третье отделение’. То есть в то самое грозное учреждение, что вело тайный контроль за направлением умов и могло всякую неблагонадежную личность скрутить в бараний рог.
К кому же именно следовало обратиться? Гедеонов ‘назвал мне лицо (фамилии которого я не помню)… — рассказывает Полонский. — Я отнес ему рукопись Дареджаны — он принял ее и обещал мне свое содействие. Через месяц или два это же лицо с необыкновенной ласковостью в глазах и голосе убеждало меня, что драма моя не может быть на сцену допущена — по той простой причине, что она историческая, а историческая она потому, что в ней действуют цари и царицы — хоть и имеретинские 17 столетия — и все-таки невозможные для сценического представления. Лицо (очень приличное, длинноватое, гладко выбритое, с хитрым блеском в серых глазах и с тонкими улыбающимися губами) советовало мне отечески о драме отложить всякое попечение и написать что-нибудь другое, а лучше всего ничего не писать’.
Полонскому стало ясно: шансов напечатать ‘Дареджану’ в Петербурге нет. Что ж оставалось делать? Он сразу же переслал рукопись драмы в Москву — Кублицкому. В письмах Кублицкому и Григорьеву просил попытаться пристроить ее в ‘Москвитянин’.
Получил он письмо от Сони — теперь уже Софьи Михайловны Дурново — и взволнованно отвечал:
‘Я в сотый раз перечитываю письмо ваше и вижу, что на него отвечать никогда не поздно — но что отвечать? — что я помню все — что я уважаю вас — что видеть и слышать вас желал бы от всей души, от всего сердца — зачем? Я и сам не знаю. Много прожил с тех пор, как мы расстались… Из этого омута страстей и впечатлений, всего того, что мы называем жизнью, душа моя вынесла и до сих пор сохраняет свято образ ваш…
Вы пишете, что стали женщиной довольно пустой и нелепой, я вам не верю — что вам за охота унижать себя. В вас был такой богатый запас всего истинно прекрасного и прекрасно женственного, что я не верю вам — не верю точно так же, как когда-то я не верил вашему сердцу — и не ошибаюсь точно так же, как я не ошибался за несколько дней до моего выезда из Москвы…
Вы пишете, что во имя дружбы я многое могу простить, извинить вам. Боже мой! В чем вы виноваты? В чем я могу обвинять вас. Разве не довольно для меня и того, что вы меня помните. Я был прав, когда без цели, без плана ускакал из Москвы, чтобы только испытать себя, чтоб не обмануть и не обмануться. Вы были также правы, когда отдали ваше сердце другому. И всего лучше обратиться к настоящему — как вы поживаете, что делаете? Скучны или веселы? Пишите к вашему старому другу!’
Она больше не написала ничего.
И что-то ни от Кублицкого, ни от Григорьева не было никакого ответа. Прождав месяца два и уже совершенно упав духом, Полонский послал письмо редактору ‘Москвитянина’ Погодину — хотел узнать наконец о судьбе рукописи.
Другое письмо послал Золотареву. Спрашивал совета: не махнуть ли рукой на свою злосчастную драму и не вернуться ли, не задерживаясь дольше, в Тифлис?
За август и сентябрь ему из Тифлиса еще высылали жалованье, но затем перестали высылать. Не мог же он рассчитывать, что ему будут платить жалованье за время самовольной задержки в отпуске.
Однако Золотарев написал: ‘…советую оставаться в Петербурге… Подумай, во что обойдется дорога сюда, снова обзаведение всем нужным…’
‘Вернуться на Кавказ я не мог, — вспоминает Полонский, — на дорогу не хватало денег, занять было не у кого — и я послал в Тифлис просьбу об отставке — признаюсь, послал не без невольного сожаления’.
Утешало одно: Погодин взялся напечатать ‘Дареджану’ в своем журнале.
В апреле 1852 года Полонский ненадолго прикатил в Москву. Драма его печаталась в ‘Москвитянине’ с цензорскими исправлениями и сокращениями — начиная с заголовка ‘Дареджана, царица Имеретинская’ — тут было вычеркнуто слово ‘царица’.
Никакого успеха автору ‘Дареджана’ не принесла. Журнал ‘Современник’ поместил краткий и, надо признать, справедливый отзыв: ‘…г. Полонский человек несомненно даровитый, он пишет очень хорошие стихи, которые, между прочим, печатались и в ‘Современнике’, но это еще не значит, что г. Полонский может создать драму’.
Денег она ему тоже не принесла. Сохранилась записка Полонского, посланная Погодину в Москве: ‘Письменно я прошу вас о том же, о чем просил вас лично. Вы должны мне девяносто семь руб. 75 копеек, без этих денег не могу я двинуться в Петербург… Приехал бы сам, да дороги извозчики’.
В Петербурге он снимал комнату в дешевой квартире на углу Колокольной и Дмитровского переулка. На службу устроиться не удавалось. За стихи в журналах платили ему по пятнадцать копеек за строку.
Ежедневно он шатался по Невскому проспекту, где всегда мог встретить кого-нибудь из новых знакомых.
В Петербурге ‘судьба свела меня, — рассказывает Полонский, — с одним милейшим человеком, всеми силами души своей преданным литературе, образованным, страстным любителем поэзии — почти энтузиастом — и в то же время простейшим из простейших смертных. Этот человек был маленького роста, худенький, одетый щеголевато, постоянно в желтых перчатках и в круглой новомодной шляпе, но — бледный, как мертвец’. Его ‘как бы не совсем прорезанные глаза казались двумя черными щелками’ под высоко поднятыми черными бровями. По близорукости он носил очки.
Это был молодой литератор Михаил Илларионович Михайлов. ‘Мы сошлись с ним сразу, — вспоминает Полонский, — я прочел ему свой рассказ ‘Тифлисские сакли’, он наизусть прочел мне мои же стихотворения’. И пригласил Полонского к себе — жил он на Малой Морской.
Полонский пришел, поднялся на четвертый этаж.
— Слушай, хочешь жить со мной рядом? — спросил Михайлов, едва Полонский вошел в его комнату.
— Разумеется, хочу, а что?
— Есть комната, пятнадцать рублей в месяц. Хочешь, посмотрим?
Вышли в коридор, Михайлов открыл соседнюю дверь. Предлагаемая свободная комната оказалась маленькой, с одним окном, зато чистой, с паркетным полом и высоким потолком. ‘Сразу она мне понравилась, — вспоминает Полонский, — позвали мы хозяйку и условились, на другой же день я переехал’.
У хозяйки квартиры, польской дамы, был слуга Сигизмунд, по утрам он приносил самовар в комнату к Михайлову, затем стучался к Полонскому — звал чай пить.
Так что виделись они теперь каждый день, ‘чай, сахар, булки покупались на общие деньги, — вспоминает Полонский, — только обедали мы порознь — где бог послал. Естественно, что, поселившись так комфортабельно, надо было добывать средства’ на повседневные расходы — хотя бы рублей тридцать в месяц.
Хорошо еще, что на том же этаже, только в другой квартире, жил доктор Каталинский: ‘Каталинского мы все называли литературным доктором, потому что ни с одного литератора за визиты он никогда не брал ни копейки’.
Встретился Полонский с художниками, знакомыми по Тифлису, — Бейдеманом и Тиммом.
Бейдеман принимал его радушно у себя, но о тифлисском долге своем — о восьмидесяти рублях — словно бы начисто забыл, а Полонский стеснялся напомнить.
В июльском номере ‘Отечественных записок’ был напечатан его рассказ ‘Тифлисские сакли’, сокращенный безбожно. Упоминать в печати о любовницах и содержанках считалось безнравственным, так что цензор не оставил и намека на то, что героиня рассказа Магдана была чьей-то любовницей.
Номер журнала с этим рассказом прочли друзья и знакомые в Тифлисе. Один из них сообщил Полонскому: ‘Софья как узнала, что вы выставили ее в этой повести, — ужасно рассердилась. Она дала слово никогда не связываться с писателями и потому, кажется, прилепилась к Игнациусу, который ей читал эту повесть’. Впрочем, читая ‘Тифлисские сакли’, ни Игнациус и никто другой не могли бы догадаться по тексту рассказа о былых отношениях Полонского и Софьи Гулгаз.
‘Читал я на днях твои Тифлисские сакли’, — писал ему Золотарева — цензура сделала из них настоящий тришкин кафтан, обрезала, окорнала, изуродовала… Но ты сам виноват, прислал бы ты твои Сакли в их отчизну — и статья твоя явилась бы в ином виде, конечно, может быть, ты не получил бы за них денег, — но едва ли и в Петербурге ты много взял за 1/3 твоего произведения’.
Позднее, в другом письме, Золотарев написал: ‘Я недавно видел на Эриванской площади твою бывшую красавицу, — она все еще хороша, особенно глаза…’
Ради заработка сочинил тогда Полонский рассказ ‘Глаша’. Уже зная по собственному опыту чрезвычайную строгость цензуры, выбрал он тему самую невинную — написал о влюбленности мальчика в сестру товарища. Рассказ приняла к печати редакция журнала ‘Современник’.
Полонский вспоминает:
‘Я с величайшим нетерпением ожидал гонорара — и вдруг удар — цензура не пропускает… Решаюсь на другой день самолично явиться к цензору и спросить его.
Являюсь к цензору — рекомендуюсь — говорю ему: так и так, за что такая напасть, помилуйте. Вот уж никак вообразить не мог…
— Э, батюшка! — говорит мне цензор (старичок в очках). — Нет, вы меня не надуете, не надуете! Пожалуйста сюда! Я вам покажу-с, я не придираюсь, помилуйте-с, за что я стану придираться! Вот она-с, ваша повесть… Я всячески желал бы ее отстоять, но не могу-с — никак не могу…
— Да что же в ней такое?
— А вот, извольте.
Оказалось, что я имел дерзость поместить лампадку в головах кроватки, на которой спал мой маленький герой, таким образом, что лампадка освещала его ноги.
— Это кощунство! — воскликнул цензор.- Это вы не без умысла…’
Полонский пытался уверить его, что никакого кощунства тут нет. В конце концов, про лампадку можно вообще вычеркнуть… Оказалось, однако, что цензор имеет и другую, более существенную претензию: в рассказе изображена школа, причем ‘всякий может вообразить себе, что это гимназия’, а гимназию вообще изображать в печати не дозволено. Но почему ж? А просто — нельзя, и все тут.
— Мне самому за вас достанется, — говорил цензор. — Я сам нахожусь под вечным страхом.
Расстроенный автор ушел ни с чем.
Написал он после этого другой рассказ — ‘Статуя весны’. На сей раз — о шестилетнем мальчике, который в школу еще не ходит. Рассказ принял в ‘Отечественные записки’ Краевский.
‘Заранее расчел, что получу около 100 рублей и расплачусь с кем следует… — вспоминает Полонский. — Проходит недели две — вдруг записка от Краевского.
Съездите, пишет он, к цензору, узнайте, отчего не пропускает он вашего рассказа…
Теперь старичок в очках встретил меня и пригласил в кабинет.
— Я опять должен запретить рассказ ваш.
— За что?
— А! Вы от меня не скроете, какого это безнравственного мальчика вы нам вздумали изобразить!’
Старичок заявил, что ребенок, глядя на статуэтку, видимо, имел дурные эротические помыслы. Так что печатать рассказ невозможно…
Позднее Полонскому все же удалось напечатать оба рассказа — в сильно измененном виде. Вычеркнул все, что вызывало возражения. ‘Глашу’ переименовал в ‘Груню’ — наверно, для того, чтобы представить как якобы совсем новый рассказ.
В общем, литературным трудом прокормиться не удавалось. Осенью 1853 года Полонский поступил домашним учителем в дом генерал-майора графа Павла Матвеевича Толстого. Взялся подготовить пятнадцатилетнего сына графа к поступлению в самое привилегированное учебное заведение — Пажеский корпус.
В ноябре ему пришлось уехать в Варшаву вместе с семьей Толстых. Дорогой он зябнул в экипаже, от холода — а может, не только от холода — из глаз его катились слезы.
В Варшаве Толстой снял квартиру на Крулевской (Королевской) улице. В этой квартире у графа часто бывали гости, но никто не обращал внимания на домашнего учителя, ‘одинокого посреди многолюдства’. Должно быть, знакомства Толстого были тут ограничены узким кругом русских офицеров и чиновников, служивших в Варшаве.
Зимой Полонский написал знакомому литератору Гаевскому в Петербург: ‘Кланяйтесь от меня Андрею Александровичу Краевскому, спросите его, правда ли, что о Варшаве запрещено печатать, я бы мог прислать ему несколько варшавских писем… да что даром хлопотать — как нельзя!.. Тоска меня не покидает, но я привык к ней, начинаю понимать по-польски, но сам еще плохо говорю…’
Весной он вместе с Толстым вернулся в Петербург.
Летом они ездили в подмосковное имение поэтессы графини Ростопчиной — Вороново. Ростопчина к тому времени разорилась, и Толстой покупал ее имение.
Сын его поступил в Пажеский корпус, и Полонский с Толстыми расстался.
‘Живу теперь сам по себе на новой квартире, — сообщал он в письме Николаю Щербине в Москву, — и пробавляюсь уроками, яко же и вы. Квартира моя находится на Гороховой, близ Адмиралтейской площади… В Питере легче находить труд, чем в Москве. В Москве, напротив, легче жить без труда. Москва глядит — Питер шлифует и нередко зашлифовывает людей до смерти. Много горя я здесь перенес — и этого горя никто не знает. Питер учит притворяться и прикидываться спокойным… Кланяйтесь герою нашего времени Кублицкому’.
В конце лета 1855 года вышел из печати новый сборник стихотворений Полонского — впервые вышел в Петербурге.
Об этом сборнике он слышал единодушные похвалы. В ‘Отечественных записках’ прочел о себе такой отзыв: ‘В особенную заслугу г. Полонскому поставим мы прежде всего отсутствие в его стихотворениях общих мест, давно заученных фраз, избитых, истертых предметов песнопения, обветшалых чувств, полинялых картин, заплесневелых мыслей. Мы не хотим сказать этим, чтоб поэт воспевал что-нибудь новое, — нет, содержание его стихотворений взято из окружающего нас обыденного мира, но г. Полонский придает новый колорит этим предметам, освещает их новым светом, смотрит на них иначе, нежели смотрели другие’.
В журнале ‘Современник’ редактор его, поэт Николай Алексеевич Некрасов, поместил рецензию, в которой отмечал: ‘…произведения г. Полонского, кроме достоинства литературного, постоянно запечатлены колоритом симпатичной и благородной личности’.
Дочь известного в Петербурге архитектора Штакеншнейдера писала тогда в дневнике: ‘Поэтов изображают с лирой в руках, но у Полонского в руках не лира, а золотая арфа. Он так чуток, он передает такие для простых смертных неуловимые звуки человеческого сердца или природы, что кажется чем-то нездешним, небывалым, он, кажется, в самом деле имеет дар слышать, как растет трава’.
В доме Штакеншнейдера на Миллионной улице Полонский стал бывать с прошлой зимы. Здесь был своего рода литературный салон: по вечерам за чайным столом собирались поэты Владимир Григорьевич Бенедиктов, Аполлон Николаевич Майков, Николай Федорович Щербина. С Майковым и Щербиной Полонский уже был знаком, с Бенедиктовым встретился тут впервые. ‘Он казался чистеньким, скромным, даже несколько застенчивым чиновником, — вспоминает Полонский, — глядел несколько исподлобья, говорил мало, улыбался добродушно, и только изредка в глазах его мелькал огонек светлого ума, и только иногда, когда он читал стихи (свои или чужие), голос его, густой и певучий, возвышался и становился неузнаваемым… Лично для меня он не был симпатичен, чувствовалось, что он несообщителен, неоткровенен и, быть может, внутренне недоволен собой и что, как улитка в раковину, при посторонних уходит и прячется душа его’.
Бенедиктов особенно любил семью Штакеншнейдер.
В этом доме гостей встречала жена архитектора, Мария Федоровна, муж ее, Андрей Иванович, высокий, худой, неразговорчивый, появлялся далеко не всякий раз и большей частью молчал. Дочь Елена (по-домашнему — Леля) встречала гостей сидя в кресле, она была калекой и не могла ходить без костылей.
Снова предложили Полонскому место домашнего учителя. Жалованье — полторы тысячи в год.
Петербургский губернатор Николай Михайлович Смирнов пригласил его в свой дом быть учителем и воспитателем девятилетнего Миши, единственного сына Смирнова. В семье было еще три дочери, мальчик был самым младшим.
Полонский согласился. В доме Смирнова на Торговой улице ему отвели комнату в первом этаже, окном во двор.
В доме главенствовала жена Смирнова, Александра Осиповна, урожденная Россет. Это о ней в свое время писал Пушкин:
Смеялась над толпою вздорной,
Судила здраво и светло,
И шутки злости самой черной
Писала прямо набело.
Теперь ей было сорок шесть лет. Полонскому запомнилось ‘сухое бледное лицо ее, черные строгие глаза и правильный тонкий профиль’. ‘Шутки злости самой черной’ можно было услышать от нее и теперь, но уже далеко не всегда она ‘судила здраво и светло’.
Быть учителем ее сына оказалось совсем не просто.
‘Больная, нервная, озлобленная на мир, пиетически православная, она беспрестанно звала меня читать ей жития святых, — вспоминает Полонский. — Заставляла сына своего учить акафисты, посылала в церковь и всячески старалась изучить мой образ мыслей, что ей никак, однако же, не удавалось’.
Кто его понимал — так это Леля Штакеншнейдер. Она записала в дневнике: ‘Странный человек Полонский. Я такого еще никогда не видала, да думаю, что и нет другого подобного. Он многим кажется надменным, но мне он надменным не кажется, он просто не от мира сего… Доброты он бесконечной и умен, но странен. И странность его заключается в том, что простых вещей он иногда совсем не понимает или понимает как-то мудрено, а сам между тем простой такой по непосредственности сердечной… Он никогда не рисуется и не играет никакой роли, а всегда является таким, каков он есть’.
В доме Смирновых Полонский не то чтобы играл какую-то роль, но усердно отмалчивался в разговорах с Александрой Осиповной.
‘Я дал себе слово, — вспоминает он, — не проговариваться и не спорить с ней о религии, я был рад, что схожусь с ней в одном — в ее демократическом взгляде на жизнь.
В этот период своей жизни она действительно казалась демократкой. Презирала придворную жизнь, ненавидела свет и все его внешние условия. Одевалась очень просто и помогала бедным.
Не знаю, поняла ли она меня в то время, но я довольно скоро ее понял и перестал доверять ей. Из-под маски простоты и демократизма просвечивался аристократизм самого утонченного и вонючего свойства, под видом кротости скрывался нравственный деспотизм…’
Летом 1856 года Александра Осиповна решила отправить сына на дачу в Лесное, северное предместье Петербурга.
Полонский вспоминает: ‘Не хотелось мне переезжать в Лесное. Я хандрил, тосковал, упрекал судьбу свою, которая сделала из меня домашнего учителя, чуть не гувернера’.
Александра Осиповна уехала к себе в имение. На даче в Лесном, кроме Полонского и Миши, жила старшая дочь Смирновых, Софья, с мужем, князем Андреем Васильевичем Трубецким, и детьми.
Дачники гуляли в парке, где бывало многолюдно, многие приезжали сюда из города по воскресеньям. Здесь Полонский однажды встретил Бейдемана, и, прогуливаясь под руку, они увидели в парке незнакомую голубоглазую девушку. ‘Вот с кого бы написать херувимчика!’ — шепнул Полонскому Бейдеман.
Оказалось, что зовут ее Терезой, она воспитанница в семье Базилевских, живущих на соседней даче. Она уже просватана и в ближайшее время выходит замуж…
Вскоре проницательные дачницы заметили, на кого Полонский обращает внимание.
— Тереза очень просит вас написать ей какие-нибудь стишки, — сказала ему лукаво Маша Базилевская.
— О, это очень лестно! — ответил он.
И в тот же день, дома, с легкостью сочинил:
Промелькнув одним виденьем,
Для меня вы — светлый сон,
Кто же бредит сновиденьем,
Тот и жалок и смешон…
Встретить вас — и не встречаться,
Видеть вас — и не видаться,
Право, лучше пожелать
Снов подобных не видать…
Маша Базилевская охотно взялась передать стихи и пригласила его в ближайший четверг на бал к ним на дачу.
На другой день Полонский проходил мимо дачи Базилевских и увидел Терезу, она сидела на ступеньках террасы. Они встретились глазами, она смутилась и встала. И сказала неожиданно:
— Каким образом вы… Я вас не знаю… Вы меня вовсе не знаете… Чем же я заслужила ваше посланье? Что оно значит, позвольте вас спросить?
Стало ясно: вовсе она стихов не просила — это была выдумка Маши Базилевской…
Полонский рассказывает:
‘Я почувствовал, что сердце у меня захолонуло…
— Вы произвели на меня сильное впечатление, — сказал я, приподнимая плечи и как бы преклоняя свою повинную голову’.
В четверг он собрался на бал. ‘Вечером, часу в десятом, — рассказывает он далее, — при первых звуках бального оркестра, долетевших до меня через улицу, я надел фрак и зашел сначала к князю Трубецкому, который осмотрел меня, поправил на мне галстук, перенес часовую цепочку с нижней петли на верхнюю, словом совершенно по-родительски обошелся со мной (как великосветский лев с неопытным львенком)’, — хотя Полонскому было уже тридцать шесть, и Трубецкой был года на два моложе.
‘От Трубецкого я вышел на улицу… Увидев немало экипажей, как подъезжающих, так и отъезжающих, я заключил, что пора и мне.
Погода была сырая, на улице было грязно, и, несмотря на это, перед дачей Базилевских толпился дачный народ’.
В зале, где уже начались танцы, Полонского представили хозяйке дома. Терезы еще не было. Он собирался сказать ей: ‘Сильное впечатление не всегда еще приводит к сильному чувству. От впечатления до любви так же далеко, как от Петербурга до Неаполя…’
Но вот появилась Тереза, он пригласил ее танцевать — и почувствовал, что она ему далеко не безразлична… Она сказала:
— В понедельник меня уже не будет, я уеду в Тулу.
В воскресенье предстояла ее свадьба…
Полонский вернулся домой, разделся, лег. И подумал: ‘Роман мой кончен. Будь я богат, я, быть может, и протянул бы его. Кто знает, быть может, я и накануне свадьбы увез бы ее…’
В третьем часу он встал, снова надел фрак, перешел улицу. Бал еще не кончился.
‘Пили за здоровье Терезы…- вспоминает он. — Я подошел к Терезе и, кажется, сказал ей, что и я пил за ее здоровье.
— Я верю, — сказала она, протягивая мне руку, — все будет так, как вы желаете.
…В воскресенье, 29 июля, Тереза была обвенчана. Весь этот день я сидел за моим мольбертом и мазал масляными красками’.
Его новым увлечением были краски, кисти, палитра и холст.
Быть может, у него и щемило сердце, но чувство к Терезе не захватило его глубоко, не вдохновило. Он написал:
Не сердце разбудить, не праздный ум затмить —
Не это значит дать поэту вдохновенье.
Сказать ли Вам, что значит вдохновить?
Уму и сердцу дать такое настроенье,
Чтоб вся душа могла звучать,
Как арфа от прикосновенья…
Сказать ли Вам, что значит вдохновлять?
Мгновенью жизни дать значенье
И песню музы оправдать.
Вернувшись к осени в город, он снова стал частым гостем у Штакеншнейдеров. Они тоже вернулись недавно с дачи.
‘Пока нас не было в Петербурге, — записывала в дневник Леля Штакеншнейдер, — преобразились журналы. Я до сих пор еще не дотрагивалась до них, но Бенедиктов и Полонский в два вечера, проведенные с нами, прочитали нам четыре статьи, до того непохожие на все, что выходило из чистилища цензуры в прошлом году, что не верилось, что читают с печатного’.
В феврале прошлого года умер император Николай, и вот уже все заметнее становился ветер перемен. Особенно заметен в печати.
За границей печатались бесцензурные сборники ‘Полярная звезда’ Герцена и Огарева, эти сборники нелегально привозились в Петербург. И читались во многих петербургских домах, в том числе, конечно, у Штакеншнейдеров.
Полонский мог вспомнить, что ведь когда-то он имел случай познакомиться с Герценом лично. Еще в 1843 году встретил он однажды у Вельтмана ‘очень красивого молодого человека с таким интеллигентным лицом, что в его уме нельзя было сомневаться. Мы были втроем, — написал в воспоминаниях Полонский, — и, между прочим, я с большими похвалами отозвался о статье Герцена в ‘Отечественных записках’, напечатанной под заглавием ‘Дилетантизм в науке’. Они засмеялись. ‘А вот перед вами и сам Герцен — автор этой статьи, — сказал мне Вельтман…’
Александра Осиповна Смирнова все более замечала, что учитель ее любимого сына не чужд нынешнего либерализма. Это ее беспокоило. Осенью 1857 года она уехала с двумя младшими дочерьми в Венецию, оттуда в начале января прислала письмо:
‘Любезный Яков Петрович.
Отчего это вы не поздравили меня с новым годом и новым счастьем, по русскому обычаю?.. Ведь мы с вами не можем быть чужие, по крайней мере не должны быть чужие: у вас на руках мой милый и добрый Миша, которого вы любите…
Не знаю, имеете ли вы привычку всякий день молиться?.. Если нет, то обещайте мне только, что будете читать Отче наш со вниманием. Собственные слова нашего Спасителя содержат такую силу, что для вас откроется целый мир, они заключают все, что нам нужно. Тогда вы примиритесь с собою и со своим положением, которое вам тяжко, я в этом убеждена.
Западные народы вне себя делали революции. Русский человек делает в себе революцию и посредством этой внутренней, душевной и благодатной революции должен произвести медленное, спокойное и законное преобразование общества. Вот, кажется, задача русского, если он остается верен своей церкви, без которой ничто не созиждется, и своему характеру. Вот в каком смысле я хочу вести своего Мишу, и вам, любезный Яков Петрович, как его лучшему другу, передаю свои убеждения. Вы скажете, что я ошибаюсь, но я убеждена, что все мои выводы верны, сознавая затруднения, которые нас окружают’.
Полонского она не могла убедить уже потому, что проповедь ее не подтверждалась всем ее жизненным поведением. ‘Как славянофилка, она воспитала дочерей своих так, что в них нет ничего русского… — едко замечал Полонский. — Как русская патриотка, она не могла жить в России…’
Но она была проницательна и поняла, хоть он и старался это скрывать, что ему — в его положении — тяжело.
‘Гувернер Смирнова (так называли меня в свете) мог ли надеяться на чье-нибудь особенное внимание или сердечную привязанность… — с горечью писал он потом.- Раз, обманутый вниманием одной светской дамы, родившейся в Сибири от отца-изгнанника [молодой вдовы Елены Сергеевны Молчановой, урожденной Волконской], я употребил все средства, чтобы заслужить ее расположение, не любовь, о которой я не смел мечтать… И как пустой мечтатель был жестоко наказан. Вероятно, ей показалось, что я не шутя волочусь за ней, и, когда однажды я зашел к ней после обеда, она велела мне сказать, что принять меня не может потому, что у нее гости. Этот ответ, сообщенный через лакея, так поразил меня, что у меня подкосились ноги, когда я спустился с лестницы. Я не помню, чтоб кто-нибудь так жестоко оскорбил меня. Как гувернер, я мог бывать у нее по утрам… и, быть может, если бы не было гостей, она приняла бы меня вечером. Но гувернер — и аристократка! Мой приход ей показался дерзостью… Так кончилась моя единственная в этот год начинающаяся привязанность. Быть может, она кончилась бы страстью, и я был бы несчастлив’.
Весной он съездил в Москву. Там приятели попытались его сосватать, но он уклонился…
Редакция ‘Современника’ приняла к печати его маленькую лирическую повесть ‘Шатков’. Член редакции журнала, критик Николай Гаврилович Чернышевский, написал Полонскому о его новой повести: ‘…слог прекрасен, и я не такой вандал, чтобы решился, злоупотребляя Вашим позволением, изменить хотя бы одно слово’.
Не во всякой редакции Полонский встречал такое отношение к себе…
С наступлением весны Александра Осиповна писала ему из Венеции: ‘Ожидаю с нетерпением выезда вашего за границу’. Она хотела увидеть сына и мужа, а также, поскольку он был нужен мальчику, Полонского. Встреча была назначена в Германии, в курортном городке Баден-Бадене.
Николай Михайлович Смирнов взял отпуск. Купил билеты на пароход от Петербурга до Штеттина — по Балтийскому морю. Далее предстояло ехать в поезде через Берлин. Александра Осиповна написала Полонскому: ‘В Берлине у Шнейдера [книготорговца] есть ящик с книгами, они мои, можете взять что угодно для чтения, в том числе — дрянной Герцен’. Догадывалась она, что именно интересует Полонского.
Из Петербурга отплыли 18 мая. ‘Помню, с какой радостью вступил я на пароход, — вспоминает Полонский. — Неясные предчувствия чего-то еще неведомого и неиспытанного влекли меня в даль’.

Глава четвертая

Баден-Баден — нарядный городок среди невысоких зеленых гор. Здесь модный курорт при минеральных источниках и еще более модный игорный дом — рулетка.
Смирновы сняли на лето домик под черепичной крышей. Комнатку в мансарде предоставили Полонскому. Комнатка была узкая, помещались в ней только стол, комод и кровать.
‘Окрестности Бадена чудо как хороши, — написал он в письме к Марии Федоровне Штакеншнейдер, — только жаль, что каждый день одно и то же’. Дни его были расписаны по часам. Время, свободное от занятий с учеником, он отдавал рисованию. Брал с собой складной стул, альбомы, карандаши и уходил рисовать окрестные пейзажи. Особенно ему нравились руины замка, увитые плющом.
Приехал в Баден-Баден старый приятель Кублицкий, фланировал по аллеям. Состоятельных людей из России тут вообще было множество. Петербургские и московские дамы демонстрировали на променадах свои туалеты.
Появился в городке молодой и уже известный писатель Лев Николаевич Толстой. Полонский мельком встречался с ним в Петербурге.
В первый же день по приезде Толстой записал в дневнике: ‘Полонский добр, мил, но я и не думал о нем, все бегал в рулетку. Проиграл немного’. На том бы и остановиться, но Толстой вошел в азарт, на другой день играл с десяти утра до десяти вечера. ‘Я не мог оторвать его от рулетки, — сетовал Полонский в письме к Штакеншнейдер, — я боялся, что он все проиграет, ибо разменял последние деньги, — но, слава богу, к вечеру отыгрался и сидел у меня до 2 часов полуночи’.
На следующий день Толстой проигрался в пух. Послал письмо Тургеневу, который в это время тоже был в Германии, — попросил срочно выслать пятьсот франков. ‘У Полонского нет денег’, — записал Толстой в дневнике (и откуда им было взяться?). Полонский выпросил для него двести франков у Кублицкого.
И снова Толстой не удержался — эти двести франков тоже спустил в рулетку.
‘Не играл, потому что не на что, — хмуро записывал он в дневнике. — Дурно, гадко, и вот уже скоро неделя такой жизни’.
Приехал Тургенев. О встрече с Толстым рассказывал потом своему другу Боткину: ‘Он сидел в Бадене, как в омуте… решился немедленно ехать в Россию (его же и зовут туда). Я одобрил его намерение, и так как у меня собственных денег не было — то я обратился к Смирнову (мужу Александры Осиповны, которая, между нами сказать, есть стерво) — и он дал нужные деньги’.
Не задерживаясь, уехали оба, только в разные стороны: сначала Тургенев, затем Толстой.
Александра Осиповна была Полонским недовольна. Но не было на примете такого человека, что мог бы удовлетворить всем ее претензиям, заменить Полонского и стать надежным воспитателем ее сына. Полонский в письме к Штакеншнейдер рассказывал о Смирновой: ‘…она стала говорить о каком-то греке, которого она давно желает для Миши и который тогда не соглашался его воспитывать, а теперь соглашается. На это я ей сказал: пожалуйста, мною не стесняйтесь, найдете кого-нибудь лучше меня, я готов охотно уступить ему мое место. Теперь у нее появилась идея, что только немцы могут и умеют воспитывать. Я сказал: наймите немца. — Что же вы будете делать зимой? — спросила она. Я отвечал, что не знаю, что буду делать, но что, вероятно, найду себе дело’.
И вот однажды утром поднялся к нему в мансарду Смирнов и сказал:
— Знаете, что я придумал? Нечего вам тут учить… Какой вы учитель? Вы художник.
Предложил Полонскому отправиться в Женеву и там начать учиться живописи у модного пейзажиста Каляма.
— А если у вас теперь нет денег, я вам дам… по-приятельски, — добавил Смирнов. — Когда-нибудь отдадите…
Так Смирновы нашли способ деликатно расстаться с Полонским, и он не обиделся. Напротив. Он обрадовался и благодарил.
Он решил, что в Женеве сможет совмещать живопись и литературный труд: живопись — днем, писательство — вечером и ночью. ‘Если увижу, что у меня есть талант [в живописи], останусь на целый год и буду работать, — написал он Марии Федоровне Штакеншнейдер. — Если нет, к зиме пошлю что-нибудь в журналы и, если редакторы меня выручат, приеду в Россию…’
В Женеве он рассчитывал жить экономно: пять франков в день.
В конце августа он уже был в Женеве.
Сначала поселился на частной квартире, но скоро перенес чемодан свой в пансион мадам Пико — в пятиэтажном доме на улице Роны (rue du Rhone), в двух шагах от набережной Женевского озера. В первом этаже дома было кафе, комната Полонского — как раз над кафе, окном на улицу. Днем в окно его комнаты светило солнце, вечером и ночью потолок ее был освещен тусклым голубоватым светом газовых фонарей.
‘Утро же мое начиналось с того, — вспоминает Полонский, — что я под навесом кофейни, на чистом воздухе, за отдельным столиком пил кофе и читал местные газеты… Черт возьми, как было уютно и спокойно и ново — так жить, как я зажил.
…Ко мне, казалось, вернулись и моя юность и моя свежесть и беззаботность — та беспечность, которая придает такую легкость жизни… и добавьте к этому — никаких угрызений совести, никаких страстей, кроме единой — страсти мазать масляными красками.
Прежде всего, разумеется, я хотел знакомства с Калямом’.
В доме Каляма, на набережной озера, первый этаж занимали выставочные залы и магазин. На втором этаже были жилые комнаты и мастерская художника.
Калям принял Полонского в своей мастерской. Стены ее были уставлены начатыми и законченными пейзажами. Деревья, горы, ручьи, водопады — все это было выписано тщательно, все было эффектно по освещению.
Художник — низенький, сухощавый, кривой на один глаз — в халате сидел у мольберта. В руках держал палитру и кисть. Он работал. Его новая картина изображала берег озера и полосу вспененных волн, освещенных солнцем.
Полонский представился. И обратился с просьбой принять его в число учеников. ‘Выслушав меня, — вспоминает он, — Калям извинился и сказал, что мастерская, где работают его ученики, уже переполнена, что нет ни одного свободного места и что он принять меня не может… Помню затем, как я отворил дверь на пустую лестницу и вышел на набережную…’
‘Как после объяснили мне, — рассказывает Полонский, — в этом отказе я сам был виноват, назвавши себя дилетантом или просто любителем живописи. — Моя школа, — сказал он кому-то, — не для дилетантов, а только для тех, кто на всю жизнь отдается живописи’.
Тогда Полонскому посоветовали обратиться к старому учителю самого Каляма, художнику Дидэ. Полонский пришел в мастерскую к Дидэ, показал ему свои рисунки и был принят в число учеников за небольшую плату. ‘Сейчас же мне был дан на выбор этюд с натуры, — вспоминает он, — и указано мое место в мастерской перед свободным мольбертом около окна’.
Здесь он начал трудиться ежедневно, с десяти утра до пяти, копировал картины. ‘Дидэ не каждый день заходил в нашу комнату, заходя же, со своей трубочкой и в ермолке, он по обыкновению молча глядел на нашу работу или в коротких словах советовал употреблять ту или другую краску’.
Три месяца прожил Полонский в Женеве — и впоследствии написал: ‘…оглядываясь назад, в прошлую жизнь мою, нахожу эти месяцы счастливейшими в моей жизни. Почему? Да потому, должно быть, что я только что избавился от занятий мне не свойственных… Впервые отроду я пользовался свободной жизнью, в надежде, что живопись в будущем даст мне возможность зависеть только от себя и от своего таланта’.
Жил он в Женеве очень скромно.
‘Моей же хозяйке, хлопотливой и доброй мадам Пико, — вспоминает он, — да и многим из числа моих сожителей [в пансионе] почему-то казалось, что я богач, происходило же это оттого, что я не умел торговаться там, где все поражало меня своей баснословной дешевизной, или же потому, что я был щедрее других, или просто оттого, что мне пришло в голову заниматься живописью, иначе сказать — гнаться за мечтой, что, по мнению людей положительных, позволительно только людям вполне обеспеченным.
Впрочем, я так был жизнерадостно настроен, что и сам себе казался богачом и на первых порах не заглядывал вперед, не задавая себе вопроса, надолго ли мне хватит моих благоприобретенных франков, если я буду накануне праздников садиться на пароход и, переплывая живописное, горами обставленное озеро, ночевать в Веве, посещать Монтре и Шильон…’
Он уже начинал жалеть, что весной в Москве уклонился от женитьбы, когда его сватали.
Да, пожалел он о том, что упустил минувшей весной, но еще больше жалел об утраченном давно и бесповоротно… Еще в Баден-Бадене написал он стихи, обращенные, по всей видимости, к Соне Коризне — к давней Соне, не к нынешней, где-то в России существующей Софье Михайловне Дурново:
Когда предчувствием разлуки
Мне грустно голос ваш звучал,
Когда, смеясь, я ваши руки
В моих руках отогревал,
Когда дорога яркой далью
Меня манила из глуши —
Я вашей тайною печалью
Гордился в глубине души.
Перед непризнанной любовью
Я весел был в прощальный час,
Но — боже мой! с какою болью
В душе очнулся я без вас!
Какими тягостными снами
Томит, смущая мой покой,
Все недосказанное вами
И недослушанное мной!
Это стихотворение (‘Утрата’) он послал — уже из Женевы — Майкову в Петербург.
Однажды утром его разбудил стук в дверь — мадам Пико принесла письмо. Это было ответное письмо Майкова.
Оно так обрадовало Полонского, что он соскочил босиком с постели и, по его словам, ‘как Чичиков, сделал антраша’.
Майков сообщал, что в Петербурге известный богач граф Кушелев-Безбородко собирается издавать литературный журнал ‘Русское слово’. И ‘уже для ведения журнальных дел пробовал набирать помощников… Я как раз попал на такую историю, — писал Майков, — когда вышла грязненькая история с последним помощником, и предложил ему тебя, прибавив, впрочем, что не знаю, согласишься ли ты, — он, разумеется, был в восторге’.
Никак не в меньшем восторге был Полонский, когда прочитал об этом в письме. Ведь открывалась возможность в скором времени стать помощником издателя журнала! Возможность целиком отдаться литературному труду и при этом жить безбедно — богатый издатель будет хорошо платить!
Ранее Полонский писал Майкову, что собирается зимой побывать в Риме, и вот Майков сообщал о графе Кушелеве: ‘Он будет зимой в Риме, где будешь и ты, и вы сойдетесь, поговорите, и ты посмотришь’.
В конце письма Майков отозвался о стихотворении ‘Утрата’: ‘В пьеске, присланной тобой мне, есть два великолепные, пушкинские стиха, да и вся пьеска пахнет ароматом Пушкина: Все недосказанное вами И недослушанное мной’.
В начале декабря Полонский выехал по железной дороге из Женевы — через альпийский перевал Монсенис и Турин — в Геную. По дороге — в Альпах, да и по ту сторону Альп, в Турине, — он зябнул ужасно и кутался в плед, а в Генуе сверкало теплое море, зеленели деревья, цвели розы.
Из Генуи он отправился на пароходе в Ниццу, куда прибыл в шесть часов утра. Ночью на море дул пронизывающий ветер, он простудился.
В Ницце нашел себе — на две недели — комнату в гостинице, комната оказалась холодной, приходилось топить камин. А по улицам можно было ходить в одном сюртуке.
И здесь он много рисовал с натуры, однако признавался в письме к Майкову: ‘Я в живописи так далеко ушел, что теперь начинаю сомневаться в моем даровании, ибо чем дальше в лес, тем больше дров. Вряд ли быть мне живописцем — чувствую, что природа, меня окружающая, сильнее души моей — т. е. магнетизма в ней больше, чем во мне… Для дилетанта природа — женщина, в которую он страстно влюблен и перед которой он робеет. Для художника природа — жена, которую он любит, но обходится с ней запросто, по-домашнему. Здесь под словом художник разумей живописца, — не знаю, можно ли это отнести к поэту. Может быть!’
Он вернулся на пароходе из Ниццы в Геную. Тут задержался совсем недолго.
И снова — в море, пароход до Чивитавеккиа, а там уже совсем рядом — Вечный город, Рим.
Запомнилось на всю жизнь и, годы спустя, отчетливо рисовалось в воображении:
Над Римом гаснет день. За Ватиканом
Зари вечерней красный океан
Становится лиловым океаном,
И в сумерки оделся Ватикан.
Он поселился на улице Виа Феличе (на той самой, где некогда жил Гоголь).
Дважды встречал он в Риме новый 1858 год — по новому и по старому стилю.
В начале января узнал он, что прибыли в Рим граф Григорий Александрович и графиня Любовь Ивановна Кушелевы-Безбородко, заняли просторные апартаменты в гостинице ‘Минерва’.
Они путешествовали всей семьей и в сопровождении свиты: сын графини от первого брака — тихий шестилетний мальчик, старший брат и младшая сестра графини, две ее компаньонки, пожилая и молодая, домашний доктор, горничная, два лакея. И еще один деловой француз, как бы директор путешествия, — на его обязанности лежало избавлять графа от всех дорожных хлопот. Итого двенадцать человек. Да еще любимая болонка графини.
Супруги Кушелевы были молоды: ему двадцать пять, она — года на два старше. Он — высокий, холеный, болезненный, с вялой походкой и вялыми движениями рук. Она — красавица с копной каштановых волос и решительными зелеными глазами.
Они совсем недавно стали мужем и женой, их теперешняя поездка за границу была свадебным путешествием.
Свадьба их была великосветским скандалом.
Любовь Ивановна замуж выходила уже в третий раз. Первый муж ее, гвардейский офицер, умер, второго она оставила и приехала с сыном из Киева в Петербург. Здесь она сошлась с братом Григория Кушелева, Николаем. Затем ее увидел Григорий Кушелев, с первого взгляда влюбился и уговорил брата уступить ему эту женщину. ‘Он привязался к ней страстно, — рассказывает одна мемуаристка, — ее присутствие сделалось ему необходимым и, окружив ее сначала царской роскошью в нанятой и обставленной для нее квартире, он в скором времени перевез ее в свой дом или, точнее, в свой дворец на Гагаринской набережной’. Он уговорил ее мужа дать согласие на развод и дал ему шестьдесят тысяч рублей отступного.
Отца и матери у братьев Кушелевых уже не было в живых, но вмешались родные сестры, считавшие недопустимой женитьбу Григория на такой женщине. Сестры обратились к царю Александру Второму с письмом — просили не разрешать этого брака, позорящего род графов Кушелевых-Безбородко и невозможного для человека, принятого при дворе царя (Григорий был камер-юнкером).
Тогда Любовь Ивановна решила сама просить аудиенции у царя. Ему передали, что эта дама считает себя вправе просить высочайшей аудиенции, так как лет десять назад она оказалась избранницей ныне покойного императора Николая Павловича, лишившего ее девичества. Своеобразная мотивировка показалась Александру Второму заслуживающей уважения, и он принял смелую даму в своем кабинете.
После разговора с ней царь дал свое личное согласие на брак ее с графом Кушелевым-Безбородко.
Первое впечатление от знакомства с Кушелевым было таково, что Полонский дрогнул, заколебался: принимать предложение графа быть его помощником в издании журнала — или все же лучше не принимать? Может, вернее будет возложить надежды на живопись, на свою палитру и кисть?
Нет, лучшего выхода не было, и предложение Кушелева Полонский принял. Он не мог отказаться от предложенного жалованья в две с половиной тысячи в год. Но он был растерян и смущен: оказалось, что о таком серьезном деле, как издание журнала, граф имеет самые смутные представления. Круг будущих авторов журнала был ему совершенно неясен. В Петербурге недавно прилип к нему, жалкий литератор Егор Моллер, этакий ‘душа Тряпичкин’, и Кушелев накануне своего отъезда за границу поручил Моллеру собирать материал. Нашел кому поручить!
Полонский понимал: в деле издания нового журнала надо сперва определить круг постоянных сотрудников, профессиональных литераторов, на которых можно было бы опереться.
Самым надежным сотрудником, думалось ему, мог бы стать его друг Михаил Михайлов.
Дружба его с Михайловым длилась уже пять лет. И никаких трений между ними никогда не было.
Полонский ввел друга в дом Штакеншнейдеров, и среди постоянных гостей этого дома Михайлов тоже стал чувствовать себя в своем кругу.
Михайлов влюбился в жену лесовода (будущего публициста) Николая Васильевича Шелгунова, Людмилу Петровну, и посвящал Полонского в свои сердечные тайны. У Шелгуновых детей не было, мужа Людмила Петровна звала по имени-отчеству, оба говорили друг другу ‘вы’… Михайлову она ответила взаимностью, и Полонский тоже об этом знал. Но мужа она не оставила, и они поселились втроем — вместе с Михайловым, что шокировало многих знакомых, особенно Марию Федоровну Штакеншнейдер.
Михайлов писал Полонскому в Женеву: ‘Ты знаешь, что не только во всем нашем кругу, но и вообще нет для меня человека столь близкого, как ты’.
Но так как Михайлов письма писать ленился, Полонский из-за границы охотнее вел переписку с Людмилой Петровной, зная, что Михайлову она все перескажет. И в письме из Рима он просил ее ‘уговорить Михайлова душой, пером, головой и сердцем быть моим помощником в деле издания кушелевского журнала — мысль об этом издании заранее меня сокрушает’.
В Риме этой зимой жил Тургенев — в гостинице ‘Англетер’. Полонский с ним встретился. Сотрудничать в предполагаемом журнале Тургенев отказался: Кушелева считал он просто дурачком и мнения своего от Полонского, наверно, скрывать не стал.
Полонский переехал с улицы Виа Феличе в гостиницу ‘Минерва’, жил теперь рядом с Кушелевым. Написал в Петербург Марии Федоровне Штакеншнейдер: ‘Граф Кушелев по временам кажется мне так глуп, что я внутренне прихожу в отчаяние. О русской литературе он знает не больше гимназиста 4 класса. Множество имен громких и в иностранной литературе для него неизвестны, а между тем говорит, что Русское слово произведет переворот в литературе и, что хуже всего, страшно в этом уверен. Это по секрету’. По секрету — чтобы не компрометировать журнал, в котором сам собирался принимать участие.
Получив ответное письмо Шелгуновой и Михайлова, Полонский написал Шелгуновой:
‘Благодарю за совет принять предложение Кушелева, я принял его потому, что нельзя было не принять, у меня оставалось в кармане несколько франков и за последним из них уже зияла черная бездна…
Я надеюсь быть в России в начале июня месяца и немедленно хлопотать о собирании статей. И в этом случае попросите Михайлова помочь мне — главное, не найдет ли он нам хорошего и с бойким пером критика. Рекомендуют нам Григорьева Аполлона, но Григорьев как критик, по моему мнению, бочка меду и ложка дегтя, — черт его знает, какие у него иногда нелепые страницы выходят, — да и то на непогрешимость его эстетического чутья я, грешный человек, не очень полагаюсь…’
Аполлона Григорьева рекомендовал Кушелеву Майков. Ныне Григорьев обретался во Флоренции — приехал туда как гувернер семьи одного из князей Трубецких.
Полонский рекомендовал Кушелеву приобрести для журнала новый — по слухам, уже законченный — роман Гончарова ‘Обломов’. Кушелев выразил готовность заплатить за этот роман.
‘Жизнь самая нелепая в Риме — каждый день гости до 4 часов ночи’, — писал Полонский Майкову. Таков был стиль жизни графа и графини, приходилось к нему приноравливаться — хочешь не хочешь. Душой этих вечеров — или, вернее, ночей — была сама графиня, а также ее брат Николай Иванович Кроль, тщедушный, с козлиной бородкой и хриплым голосом. Человек это был неглупый, образованный, к тому же стихотворец (правда, посредственный), заинтересованный в будущем журнале.
Зима в Риме стояла необычно холодная, ночами бывали заморозки до трех градусов ниже нуля, так что замерзали фонтаны на площади дель Пополо. Днем граф и графиня кутались, как только могли, и сидели у затопленного камина.
В начале марта они узнали, что в Рим приехал известный магнетизер и спирит Даниэль Юм. Он разъезжал по всей Европе (Полонский видел его в Баден-Бадене) и давал сеансы для избранной публики. Разумеется, за немалые деньги.
Вот что рассказывает сам Юм (в книге ‘Incidents in my life’): ‘Я добрался до Рима в марте и отказался почти от всех приглашений, желая отдохнуть и поправить свое здоровье. Однажды после полудня мы с приятелем прогуливались по направлению к Пинчио, и он назвал мне одну русскую семью, тогда очень заметную в Риме, добавив, что эта семья очень хочет со мной познакомиться. Я извинился, сослался на здоровье… В этот момент проезжавшая мимо коляска остановилась, и мой друг, прежде чем я осознал, что происходит, представил меня графине Кушелевой, которая пригласила меня придти к ним сегодня поужинать, прибавив, что они придерживаются очень позднего часа’.
Так Юм появился у Кушелевых. Он был молод, худ, рыжеват, веснушчат, у него были белые женственные руки в кольцах.
Его сеансы устраивались при лунном свете, иного освещения не допускалось. Скептиков Юм от участия в сеансах старательно отстранял. ‘Присутствующие на сеансе, — вспоминает один из видевших Юма, становились посреди комнаты, вокруг стола, всегда играющего главную роль, руки соединялись цепью, и стол начинал вертеться, потом подниматься вершков на восемь от пола и тихо опускаться… Когда же луна пряталась за облака, Юм поднимался на воздух. Это поднятие, как он уверял, происходило совершенно без его воли… На одном из таких сеансов граф Кушелев-Безбородко ухватился за ноги Юма, и в руках у него остались одни ботинки’. Кроме того, Юм вел спиритический ‘разговор’ — вернее, перестукивание — с духами…
Юм сразу стал у Кушелевых постоянным гостем. Полонскому он не понравился: ‘мелочно-самолюбивый, приторный и, по-моему, далеко не умный человек, хотя и способен морочить’.
Шумной компанией — вместе с Юмом — выехали из Рима в Неаполь.
Среди попутчиков Кушелева была одна дама, которая показалась Полонскому привлекательной. Из-за этой дамы (как писал он потом Марии Федоровне Штакеншнейдер) его отношения с графиней ‘в Неаполе были из рук вон скверны, но это просто потому, что она женщина, а женщины терпеть не могут, чтобы кто-нибудь при них ухаживал за другой’.
В Неаполе вся компания остановилась в гостинице ‘Рим’, в комнатах с дивным видом на Везувий, море и остров Капри на горизонте.
Через несколько дней решили совершить морскую прогулку на Капри. Пароходик должен был отойти в десять утра. Накануне взяли билеты, утром сели в коляску и докатили до набережной. Прождали час, и наконец им сказали, что пароход на Капри сегодня не пойдет: слишком мало пассажиров.
Досадуя на потерянное время, вернулись в город. И тут Полонскому пришло в голову отправиться на Везувий — хотя вулкан курился белым дымом и в воздухе стояла мгла.
Восхождение по отлогому склону вулкана издали казалось совсем легким, на деле же — гораздо более трудным, хотя, в общем, вполне возможным.
Добравшись до края кратера, Полонский восторженно бросил туда свою визитную карточку.
Из Неаполя Полонский и Кроль вдвоем предприняли еще одно путешествие — на пароходе в Палермо.
Ночью в море сильно качало, они почти не спали, и к утру Кроль даже пожалел, что пустился в путь.
Сицилийский берег встретил их неожиданно жаркой погодой. В Палермо они провели три дня, любовались местными красавицами, прятались от солнца в тень и пили сицилийское вино.
Полонский сочинял стихотворное послание той самой даме — в Неаполь:
Мы наконец в Палермо — я и Кроль.
Так далеко от вас — а, кажется, давно ль
Мои уста касались вашей нежной
Руки…
Впрочем, возможно, он даже не собирался посылать ей эти стихи.
Давно ли с высоты террасы мы глядели,
Как море нежилось и как вдали синели.
Меняясь к вечеру, волшебные цвета
Вершины острова и кратера волкана.
Давно ли вечером под звуки фортепьяно,
От танца разгорясь, и щеки и уста
Дымились…
Вернувшись в Неаполь, Полонский и Кроль не застали в гостинице ‘Рим’ ни графа, ни графини, ни всех остальных — они уже переехали в Сорренто. Полонский и Кроль последовали туда.
Сорренто! Что можно представить себе живописней этого городка под горячим солнцем, на обрывистом морском берегу? Дальше к югу ни граф, ни графиня двигаться не захотели. Зачем?
Все вместе вернулись в Неаполь, далее проплыли на пароходе до Ливорно, из Ливорно двинулись во Флоренцию.
Во Флоренции они не только бродили по музеям. Полонскому пришлось рыскать по всему городу, разыскивать Трубецких, при которых здесь жил Аполлон Григорьев. Разыскал и пригласил к Кушелеву.
Григорьев произвел на Кушелева самое благоприятное впечатление. Конечно, он согласился взять на себя отдел критики в новом журнале.
Проведя во Флоренции десять дней, Кушелевы и Полонский уже в начале мая прибыли в Париж.
В Париже они поселились в самом центре города — в гостинице Трех Императоров на углу площади Пале-Рояль и улицы Риволи.
Теперь, казалось, самые безудержные расходы не смущали графа и, тем паче, графиню.
Ночами, когда уже на улице были погашены все огни, на втором этаже гостиницы — у Кушелевых — ярко горел свет. Из открытых окон слышалась музыка. Балкон был украшен множеством цветов: розы, камелии, азалии. Где ж еще можно вести роскошную жизнь, как не в Париже? Графиня не стеснялась в тратах. Куплено было все, на что только хватило ее фантазии.
Юм был тоже здесь, и уже было известно, что сестра графини собирается за него замуж.
По просьбе Кушелевых Юм пригласил к ним знаменитого романиста Александра Дюма.
Было одиннадцать вечера, когда Юм посетил писателя и передал приглашение. Дюма отвечал, что сегодня, конечно, уже поздно. Но Юм заверил, что не поздно, а в самый раз. И Дюма поехал с ним в гостиницу Трех Императоров.
В эту ночь у Кушелевых Юм отказался устроить сеанс — должно быть, заметил иронический и трезвый взгляд Дюма. Но, так или иначе, ночь прошла оживленно, шампанское лилось в изобилии. Среди гостей Дюма заметил и Полонского, но разговора между ними не завязалось. Полонский плохо говорил по-французски. Потом Дюма написал о нем, что русский поэт оказался ‘мечтателен, как Байрон, и рассеян, как Лафонтен’. Кажется, Полонский по рассеянности надел, уходя, чужую шляпу.
Дюма рассказывал:
‘Я вышел из гостиницы Трех Императоров в пять утра, обещая себе никогда больше не ходить в дом, откуда уходят в такие часы.
Я вернулся туда на другой день и ушел в шесть часов.
Я вернулся на следующий день и ушел в семь’.
Хватит, решил Дюма, чувствуя себя выбитым из колеи. Привычка к ежедневной работе за письменным столом была ему слишком дорога, он не любил пустой траты времени.
Но через три дня Кушелевы прислали за ним экипаж. Он счел неудобным отказаться и поехал. В этот вечер Кушелевы пригласили его в Петербург. Они собирались покинуть Париж через пять дней и приглашали Дюма ехать вместе.
И он согласился. Он вдруг ощутил необычайную заманчивость этого приглашения. Решил, что поедет не только в Петербург, но и дальше — в Москву, по Волге до Астрахани, затем на Кавказ. Он пропутешествует по России — и напишет о своем путешествии занимательную книгу — непременно!
Полонский в Париже первое время был в дурном настроении. У него болели зубы. Знаменитый дантист брался вылечить его зубы не быстрее, чем в месячный срок.
Приехал Тургенев. Полонский увидел его в театре, в партере, перед началом спектакля. Этот памятный вечер он потом описал стихами, обращенными к Тургеневу:
…уж за рядами
Кудрей и лысин мне видна
Твоя густая седина…
(К своим сорока годам Тургенев был уже совсем седым).
Но — чу! гремят рукоплесканья,
Ты дрогнул — жадное вниманье
Приподнимает складки лба
(Как будто что тебя толкнуло!),
Ты тяжело привстал со стула,
В перчатке сжатою рукой
Прижал к глазам лорнет двойной
И — побледнел:
Она выходит…
Полонский мог вспомнить, что об этой, певице — Полине Виардо — он впервые узнал некогда из письма Кублицкого. Кублицкий видел ее на сцене в Петербурге и сообщал в письме: ‘Виардо Гарсиа это чудо. Что за глаза!.. Она высокая, стройная брюнетка. У нее большой рот, но это ее не портит’.
Полонский познакомился с ней теперь, придя в отель к Тургеневу. Тургенев чувствовал себя больным, лежал в постели. Впоследствии Полонский вспоминал: ‘Тургенев, по уходе Виардо, которая с нами сидела у его постели и была в высшей степени мила и любезна, притянул меня к себе за руку и прошептал мне на ухо, как бы боясь звука собственных слов: ‘Ничему не верь, что она говорит, — ведь это леди Макбет!’ Это меня страшно поразило, но больной, как бы недовольный тем, что вдруг сорвалось с его языка, резко переменил разговор и стал давать мне разные маленькие поручения на завтра…’
Встретил Полонский в Париже одного приезжего из России, которого встречал в Женеве, — некоего Зборомирского. Зборомирский дал свой адрес.
Полонский потом явился по этому адресу и, войдя в подъезд, намерен был подняться, как ему было сказано, на второй этаж. Но неожиданно увидел Зборомирского в раскрытой двери на первом этаже: оказалось, тут живет отставной офицер Шеншин.
‘Зборомирский позвал меня к Шеншиным, — рассказывал Полонский в письме к Марии Федоровне Штакеншнейдер, — рекомендовал меня, и мы уселись. Минут через десять приехали две девушки’. Одна из них произвела на Полонского, по его словам, ‘невыразимо приятное впечатление. Прежде чем я успел порядком разглядеть ее, — рассказывал он в письме, — ее голос — ласковый и приветливый — как-то особенно отозвался во мне, как давно знакомый мне музыкальный мотив, который долго не лез в голову и вдруг пришел на память совершенно неожиданно. Меня удивило, что хозяин, т. е. Шеншин, непременно хотел, чтоб она заговорила с ним по-русски. — Все, что вам угодно, — отвечала она совершенно по-русски и ушла в другие двери к жене его. Меня удивило, что не говорящая по-русски так хорошо произносит русские фразы, — что же она такое? Русская или иностранка? Я спросил об ней. — Это одна из редких девушек, — сказал Шеншин. — Она воспитывалась в Женеве в одном пансионе с моей женою — умная, всеми любимая, кто ее знает, и прекрасная музыкантша, а между тем она дочь здешнего церковного старосты, бывшего когда-то певчим.
В тот же день вечером я зашел к Шеншину — посидеть у него в палисаднике… и совершенно случайно провел с ней целый вечер. Она играла — колокольчики так и звенели под ее пальцами! — такой одушевленной и сильной игры я не ожидал от 18-летней девушки. И как она проста, естественна была весь вечер — ни кокетства, ни жеманства…’
Ее звали Еленой Устюжской. У нее были иссиня-серые глаза, тонкий профиль, нежная белая кожа, и когда она краснела, то краснели не только щеки, но и лоб.
‘Божий голос или голос Мефистофеля в эту минуту, — рассказывал далее в письме Полонский, — шепнул мне: ‘Вот та, которую ты искал всю свою жизнь, и кроме нее для тебя никого нет на свете’.
Этот голос был так силен, и я такой восторженно-радостный явился к Кушелевым на ужин и удивил всех, в особенности графиню, своей веселостью. В этот вечер граф и графиня вздумали еще пить со мной на брудершафт, — с тем, чтоб я говорил им ты, — кажется, им хотелось, чтоб веселость моя с помощью шампанского еще усилилась: одним словом, пришла фантазия подпоить меня чего им не удалось, — но удалось то, чего ни они, ни я сам не ожидали.
Воротившись в свой номер, я схватил перо и написал письмо к Зборомирскому, содержание которого было следующее:
‘Спросите, могу ли я искать ее сердца и руки. Неблагородного происхождения для меня не существует. Знать не хочу, есть ли у нее состояние или нет, ибо я сам без состояния и лгать не хочу’.
Разбудив коридорного, я велел это письмо отправить на другой день утром по адресу. Лег спать весьма довольный решимостью, которой во всю мою жизнь в этих случаях недоставало.
На другой день к вечеру получаю ответ.
Зборомирский был уже у ее отца, madame Шеншина была уже у ее матери. Ей же, дочери, понятно, ничего еще не говорят. Мать желает меня видеть, ибо, не узнавши человека, никогда не решится выдать замуж дочь свою.
Было положено, чтоб им и мне быть в среду у Шеншиных вечером.
Такая быстрота меня самого сильно сконфузила. Мне стало досадно даже, что обратились с вопросом не к ней, как я писал, а к отцу и матери. Туча страшных сомнений и угрызений легла мне на душу, я написал Зборомирскому:
‘Я виноват — первое впечатление, как бы ни было оно сильно, не давало еще мне права свататься. Мне не нужно знать, понравлюсь ли я матери, и если понравлюсь, то от этого еще дочь ее меня не полюбит…’
Зборомирский мне на это пишет (и правду пишет), что я бы должен был об этом подумать прежде, что они, как бедные и простые люди, могут подумать, что над ними тешатся, что он и Шеншин в затруднительном положении — что им делать?..
С намерением как можно больше на себя наклеветать… я вышел на свиданье, но тут весь мой план рухнул… В присутствии этого светлого, приветливо кроткого существа совершенно забыл предполагаемую роль…’
Узнав о скором отъезде Кушелевых в Петербург, Полонский сообщил об этом в письме к Майкову. ‘Я еще остаюсь в Париже, — писал он далее, — взял даже маленькую квартирку в том самом пансионе, где три года тому назад обитал великий Беранже [недавно умерший], а именно в Rue de Chateaubriand, N 3, Pension Mugnier. Это сравнительно очень тихая и уединенная улица — по утрам слышу только птиц, и щебетанье воробьев меня даже радует, мое окно — на дворик с виноградной аллейкой, с плюшем по стенам, с цветами…’
Теперь он каждый день устремлялся на улицу де Берри, где во дворе русской церкви жили Устюжские.
Это была большая семья. Елена — старшая среди детей — уже сама давала уроки музыки и дома занималась воспитанием младших сестер и братьев. Мать, француженка, по-русски не говорила совсем, Елена понимала, но почти не говорила — не привыкла. Букву ‘р’ выговаривала по-французски, грассируя.
Накануне отъезда Кушелевых Полонский зашел к ней, и она спросила, не придет ли он вечером. Он объяснил, что, к сожалению, не сможет: у Кушелевых прощальный обед, придется быть там…
— А я хотела сыграть вам ту мазурку, начало которой вы знаете. Я достала ноты.
— О, в таком случае я непременно буду.
И вечером он, конечно, пришел сюда. К Кушелевым явился позднее — там пир горой длился всю ночь…
На другой день Кушелевы и Дюма уезжали, Полонский провожал их на вокзал. Граф и графиня еще ничего не знали о его сватовстве, — он объяснил: задерживается в Париже потому, что ему надо еще подлечить зубы.
На прощанье графиня многозначительно сказала Полонскому:
— Полагайтесь на меня, но, смотрите же, только на меня!
Что сие означало! Что его роль в журнале будет зависеть от ее благоволения?.. Так она и уехала, не объяснив ему этих прощальных слов.
Наутро к Полонскому пришел отец Елены, Василий Кузьмич Устюжский. Стал говорить о том, что дочь его еще слишком молода для замужества, еще сама себя не знает…
Но его слова не означали отказа, Полонский мог и дальше посещать дом на улице де Берри.
Когда он в первый раз прошел через комнатку Елены, он, по его словам, ‘чувствовал в душе своей то же, что чувствовал Фауст, когда в первый раз явился в комнате Маргариты’. Ему казалось, что он снова молод, а ведь он был вдвое старше Елены…
Наконец он объяснился ей в любви.
Она этого ждала и просто, без всякой экзальтации, сказала о своем взаимном чувстве.
Он хотел отдать ей кольцо, подаренное ему графиней Кушелевой. Елена не взяла. Ответила: ‘Я не отказываюсь от кольца, только возьму его после, когда все будут знать, что я ваша…’
Мария Федоровна письма Полонского принимала близко к сердцу и писала ему, что, когда он женится и вернется в Петербург, его ждут в доме Штакеншнейдеров. Она знала из его писем, что Кушелевы предлагали ему по возвращении в Петербург поселиться у них, и против этого решительно возражала:
‘Вы остановитесь у нас на все время, которое сочтете нужным, чтоб избежать содома у Кушелевых. Я этого требую, как доказательства, что вы не считаете меня вам чужою… Комната большая и светлая будет приготовлена Полонскому с женой’.
В другом письме Мария Федоровна возмущалась тем, что он пил с Кушелевыми на брудершафт: ‘Ну, можно ли, чтобы эта графиня говорила вам ты? И для чего?’
Полонский отвечал в письме:
‘Вас удивляет, что я пил брудершафт с графиней. Меня ровно ничего не удивляет. Раз в Неаполе ей пришла фантазия — чтобы сущие в гостиной подходили целовать меня, — и вот я сел как далай-лама, и, начиная с нее и с графа, все присутствующие и мужчины и дамы стали ко мне прикладываться, яко к иконе.
…Графиня вовсе не без сердца… Она щедра — и если недобра, то добра порывами — и в минуту порыва готова все отдать. Правда, что правил в ней нет никаких… Все, что она делает, — делает явно, и графа это нисколько не шокирует — напротив, каждая выдумка его жены (вроде поцелуев и брудершафта) его даже тешит… Пожелай она, чтобы при журнале меня не было, — меня не будет. Может даже случиться, что и журнала не будет’.
Достаточно было бы каприза графини, чтобы вся обещанная ему, Полонскому, материальная обеспеченность рухнула в один миг.
И вот Мария Федоровна получила от него отчаянное письмо: ‘…ныне, накануне моей свадьбы, долетели до меня слухи, будто граф нашел себе другого редактора. Об этих слухах я пишу к нему… Завтра иду под венец с любовью в сердце, с улыбкой на устах и с ледяным ужасом в душе за будущность моей подруги… Что ожидает нас в Питере, если действительно граф склонился на советы недоброжелателей…’
К счастью, слух оказался ложным.
Свадьба состоялась 26 июля по новому стилю.
Полонский был счастлив как никогда.
Днем позже приехали в Париж Николай Васильевич и Людмила Петровна Шелгуновы. Первый вечер они провели у молодоженов Полонских.
‘Она была очень хороша собою и очень хорошая девушка… — написала в воспоминаниях Шелгунова о Елене Полонской. — Я приехала в Париж на другой день после свадьбы и спрашивала Елену Васильевну, что понравилось ей в Полонском, тогда не молодом и не красивом… Она подумала и потом мне отвечала, что il a l’air d’un gentilhomme [он выглядит благородно]’.

Глава пятая

В Петербурге братья Кушелевы-Безбородко владели двумя роскошными особняками: Григорию принадлежал дом на углу набережной Невы и Гагаринской улицы, Николаю — соседний, облицованный мрамором дом на Гагаринской. Кроме того, Григорий владел дворцом на окраине города, в Полюстрове, на правом берегу Невы, почти напротив Смольного собора.
Здесь, в полюстровском дворце, остановился прибывший вместе с Кушелевым Александр Дюма.
Слух о приезде знаменитого писателя быстро распространился по всему Петербургу. Когда Дюма гулял по городу, его повсюду окружала толпа любопытных. Нельзя было не заметить его атлетическую крупную фигуру, его необычайно живое смуглое лицо, его черную с проседью курчавую шевелюру (он привык ходить с непокрытой головой).
Журнал ‘Современник’ печатал заметки о пребывании Дюма в российской столице: ‘Счастливый г. Дюма! Ему все.. даже и петербургская суровая погода благоприятствует. В течение всего пребывания его в Петербурге стоит теплая… мало этого — жаркая ясная, чудная погода’. И далее: ‘Чем чаще видишь г. Дюма, тем более удивляешься его неутомимой деятельности, его силе и здоровью… Он не разлучается никогда со своим портфелем и при первой возможности принимается за перо’. Он уже начал работу над будущей книгой ‘En Russie’ (‘В России’).
В полюстровском дворце, среди множества хронических бездельников, он один трудился и не тратил времени попусту.
Постоянным гидом его в Петербурге был писатель Григорович, говоривший по-французски как парижанин. Он не мог не ощутить разительного контраста в образе жизни Дюма — деятельного, любознательного, чрезвычайно подвижного — и всех многочисленных прихлебателей графа Кушелева-Безбородко. Григорович рассказывал потом в ‘Литературных воспоминаниях’ о полюстровском дворце летом 1858 года: ‘Сюда по старой памяти являлись родственники [графини] и рядом с ними всякий сброд чужестранных и русских пришлецов, игроков, мелких журналистов, их жен, приятелей и т. д. Все это размещалось по разным отделениям обширного, когда-то барского дома, жило, ело, пило, играло в карты, предпринимало прогулки в экипажах графа, нимало не стесняясь хозяином, который, по бесконечной слабости характера и отчасти болезненности, ни во что не вмешивался, предоставляя каждому полную свободу делать что угодно. При виде какой-нибудь слишком уж неблаговидной выходки или скандала, — что случалось нередко, — он спешно уходил в дальние комнаты, нервно передергивался и не то раздраженно, не то посмеиваясь повторял: ‘Это, однако ж, черт знает что такое!’ — после чего возвращался к гостям как ни в чем не бывало’.
В этом доме поэт Мей, превращавшийся в несчастного алкоголика: сказал однажды за общим столом экспромт:
Графы и графини,
Счастье вам во всем,
Мне же лишь в графине,
И притом в большом.
Елена Андреевна Штакеншнейдер записывала в дневнике:
‘Среда, 6 августа.
Ну, молодые наши дома, на Миллионной… Оказалось только, что она еще гораздо красивее, чем на портрете, а он худой и желтый, как лимон. От тревог и волнений последних дней, предшествовавших венчанию, у бедного разлилась желчь. Но он все-таки смотрит счастливым, и хотя глаза у него желтые, но счастье сияет в них…
Пробыв с ним несколько часов сряду и поговорив то с ней по-французски, то с ним по-русски и потом как-то вперемешку, и на том и на другом, когда уже надо было уезжать [на дачу], вдруг мелькнул у меня вопрос: а как же оставим их одних? Ведь ему трудно говорить на ее языке, ей на его? Конечно, то была излишняя забота, они уже не в первый раз вдвоем и отлично поняли и понимают друг друга… Нам с нею приказано звать друг друга по имени без отчества, мы тезки, но она Елена, я Леля’.
Как раз в день возвращения Полонского в Петербург уехал за границу Майков. Еще раньше за границу отправился Михайлов — следом за Шелгуновыми. Уехали Дюма и Кушелев: Дюма — в путешествие по России, Кушелев — в свое подмосковное имение.
Дела будущего журнала ‘Русское слово’ не двигались никак, застыли на мертвой точке.
В сентябре Некрасов сообщил в письме Тургеневу: ‘Милый Полонский в Петербурге — с женой. Он зацепил ее в Париже, — прекрасное энергическое существо, судя по лицу… Полонский готовится быть редактором кушелевского журнала, — журнала без сотрудников, без материалов и без денег. Последнее всего страннее, но верно. Так, Кушелев хотел купить роман Гончарова, но скромный наш капиталист Краевский внес наличные деньги, и роман остался за ним’.
Нет, дела обстояли не совсем так, как считал Некрасов. Кушелев не собирался скупиться на расходы по журналу, однако, уехав в подмосковное имение, не оставил никаких сумм своей петербургской конторе. Полонскому надо было вести переговоры с фабрикантами бумаги, с типографией, с книгопродавцами, но в его распоряжении не было ни гроша. Гончарову за рукопись ‘Обломова’ Кушелев еще в июле предложил десять тысяч рублей, но Гончаров не питал доверия к будущему журналу графа (‘До сих пор все это довольно карикатурно. Один порядочный человек там — это Полонский, он редактор, а кто еще — никто до сих пор ничего не знает’, — замечал Гончаров в одном письме). И предпочел он отдать свой роман — за те же десять тысяч — Краевскому, в ‘Отечественные записки’.
Итак, с января ‘Русское слово’ должно было выходить в свет, а в редакционном портфеле были только критические статьи Григорьева, поэма Майкова, очерк Михайлова, статья ‘Парижский университет’ Благосветлова (с ним Полонский встречался в Париже) — и это почти все…
Свое выступление на страницах журнала Полонский решил начать стихотворениями ‘Утрата’ и ‘Хандра’, а также статьей о сборнике стихотворений Мея. Творчество Мея Полонский оценивал весьма сдержанно, но, главное, форма критической статьи позволяла ему высказать свое поэтическое кредо: ‘Поэзия есть истина в красоте и красота в истине, но не всякая истина поэтична и не всякая красота истинна…’ И еще: ‘Трудиться над стихом — для поэта то же, что трудиться над душой своей’.
‘Вчера утром, — писала Мария Федоровна Штакеншнейдер Майкову 21 сентября, — проводила я своих милых журавлей Полонских в Москву. Надо вам сказать, что Полонский сам прозвал себя журавлем. Говорят, журавли приносят счастье дому, где совьют гнездо. Я уверена, что и нам милые жильцы мои принесут счастье. Полонские уехали в Москву на неделю повидаться с родными и заедут также к Кушелеву’ — в подмосковное имение.
Кушелев вернулся в Петербург вслед за Полонским в октябре. Приехал из-за границы Григорьев. И вот, после многих хлопот и волнений, была подготовлена к печати первая книжка ‘Русского слова’. В январе 1859 года она без опоздания вышла в свет.
Из Сибири прислал рукопись Достоевский — повесть ‘Дядюшкин сон’. Ее набрали в третий номер.
Печатались в журнале ‘Воспоминания о поездке за границу’ самого графа Кушелева — он подписывался литерами К. Б.
Но о благополучии в редакции журнала говорить не приходилось. Прибывший в Петербург Тургенев писал Фету в январе: ‘Григорьев пьет без просыпу, а Полонский смотрит полевым цветком, неделю тому назад подрезанным сохою’. В начале февраля Тургенев писал Толстому: ‘У Кушелева происходит какая-то трескучая и унылая чепуха, Полонский сидит на одной ветке с женою и поет себе в зоб, как снегирь’.
Кушелев воображал, что может сам руководить журналом. Он так и написал в записке Полонскому: ‘Вовсе не желаю играть роль купца-издателя… умею быть и главным редактором’. Как он заблуждался! Составив штат редакции из трех сотрудников (Полонскому — двести рублей в месяц, Григорьеву — полтораста, Моллеру — семьдесят пять), Кушелев предоставил им действовать независимо друг от друга. Журнал не получил ни определенного направления, ни сколько-нибудь определенного лица.
Моллер вел из номера в номер ‘Петербургскую хронику’ — совершенно бесцветные фельетоны.
К недоумению читателей, журнал печатал рядом статьи славянофила Григорьева и западника Благосветлова.
В мае Полонский получил письмо из Парижа:
‘Я всегда понимал, — писал ему Благосветлов, — что Ваше дело по журналу Кушелева-Безбородко будет трудным, назойливым и нередко отвратительным… Чтобы прочитать безграмотную статью, чтоб удовлетворить всякое литературное самолюбие, которое, к сожалению, всегда растет в обратной пропорции с истинным умом и сердцем, — это стоит любой каторги, особенно для Вас, так свято и благородно отдавшего свою жизнь чистому искусству. Мы все это понимали в Лондоне и в Париже’.
В Лондоне? Все? То есть, в том числе, Герцен?.. Но Благосветлов ограничился лишь намеком.
‘Мы знали, — продолжал он, — и Вашу честность, и уважение к литературе, и чистоту стремлений, и художественный такт, столь необходимый периодическому изданию, особенно у нас. С полной доверенностью к Вам я обратился со своими посильными листками в ‘Русское слово’…’ Но вот узнал Благосветлов, что в журнале первенствует чуждый ему Аполлон Григорьев, — вознегодовал и теперь выражал негодование в письме.
Кушелев же был недоволен всеми тремя своими сотрудниками в деле издания журнала. Считал, что они не прилагают должных усилий к тому, чтобы находить материал, и журналу нужен человек сугубо деловой, не обязательно литератор. Такой человек подвернулся графу под руку. Это был некто Хмельницкий, который брался добыть от русских писателей все, что возможно.
Узнав об этом, Полонский немедленно написал Кушелеву письмо:
‘Если ты недоволен мною как соредактором — то знай, что едва ли кто-либо так горячо принимал к сердцу все, что касается до ‘Русского слова’… Вспомни, что два отдела, критика и фельетон, два единственных отдела, в которых журнал должен непосредственно относиться к публике, — совершенно от меня не зависели, и что, стало быть, за главное в нашем журнале я не могу отвечать ни перед тобой, ни перед публикой.
На совет ты меня никогда не звал — и многое узнавал я после. Когда спрашивали меня — правда ли, что Хмельницкий поехал по распоряжению графа собирать статьи для журнала? — я отвечал: не знаю, граф главный редактор, а не я’.
В конце письма Полонский спрашивал напрямик: ‘…должен ли я искать другого места или хлопотать о том, чтобы примкнуть к другой редакции, — или оставаться при ‘Русском слове’, с уверенностью, что ни жена, ни ребенок мой не умрут с голоду’.
Полонский написал это, когда жена была на последнем месяце беременности.
Елена Андреевна Штакеншнейдер уже перебралась на дачу под Гатчиной на все лето. Она записывала в дневнике:
‘Четверг, 4 июня.
У Полонского родился сегодня утром в пять часов сынок Андрей. Мама уехала к ним, завтра воротится. Назван он Андреем в честь папа, а мама будет его крестной матерью…
Пятница, 5 июня.
Мама вернулась от Полонских. Мать и новорожденный слава богу, но сам Полонский, бедный новый отец, за несколько часов до рождения сына упал с дрожек и зашиб себе ногу. Ему бы делать холодные компрессы и лежать с протянутой ногой. С того было и начали, но началось и другое. Поглощенный этим другим, в тревоге и страхе Полонский позабыл про свою ногу, и вот она разболелась у него не на шутку’.
Распухшее колено пробовали лечить всячески: прикладывали лед, ставили пиявки, мазали йодом — ничего не помогло.
В мае Кушелев уезжал из Петербурга. Вернувшись в июне, обратился к Полонскому и Григорьеву с предложением прислать ему — в письменном виде — свои соображения об издании ‘Русского слова’ в будущем году.
Полонский из Гатчины послал Кушелеву записку: ‘…Взвешивая все расходы твои по журналу, знаю, что они далеко превышают доходы, и совершенно согласен с тобой, что постоянно вести так дело нет никакой возможности… По моему крайнему разумению, тебе необходимо раз и навсегда избрать одного редактора’.
На следующий день Полонский послал еще одну записку:
‘…Мнение Григорьева мне совершенно неизвестно — он у меня ни разу не был с тех пор, как ты уехал. Вот когда я узнал всю неурядицу — всю путаницу — всю нелепость разъединения в деле редакторства. Этот месяц — лучшая для меня и для тебя практика: типография не знает, кого слушаться, статей накопляется до 50 листов. Одно приказывают выкинуть — является другое, будто бы по твоему приказанию. Так, Моллер, который до 8 числа этого месяца еще и не думал о доставлении в типографию Петербургской хроники, поручил печатать статью свою о Гумбольдте. О, творец небесный! О Гумбольдте пишет Моллер! — Сам Гераклит, вечно плачущий, расхохотался бы от такой штуки…’
В черновике этой записки Полонский выразился еще резче и определенней: ‘Ты, избравши таких разнокалиберных соредакторов, как я, Григорьев и Моллер, запряг в экипаж лошадь, медведя и рысь. Будь ты хоть первый кучер в мире, на такой тройке далеко не уедешь… Был ли у меня Моллер хоть один раз, прочел ли он мне хоть один фельетон — нет, увидевши, что я нуль в твоей редакции, он посылает свои фельетоны прямо в типографию… Что же может быть нелепее такой редакции’.
Все лето Полонские провели на даче у Штакеншнейдеров.
Елена Андреевна записывала в дневнике:
‘Среда, 8 июля.
…Ему не только не лучше, а хуже. Он уже совсем не может ходить. Но, когда ему надоедает сидеть, он спустится с кресла или с дивана на пол и сидя поползет. Сначала было это всем как-то жутко видеть, теперь привыкли и уже даже не вздрагивают, когда вдруг, неслышно приблизившись, он оказывается возле кого-нибудь и заглядывает в лицо своими добрыми, усталыми глазами, подняв свою исхудалую бородатую голову. Ужасно только жалко смотреть. Прежде я его не очень любила, теперь чувствую к нему что-то такое и, не умея выразить то, что чувствую, зову его дядей. А он это слово подхватил и зовет меня теткой…
Понедельник, 27 июля.
Как хороша Полонская и как жалок он. И, главное, такая молодая, такая красавица — и такая добрая жена и внимательная мать…
13 августа.
Я лучше узнала Полонскую, и меня тронула привязанность этой молодой, цветущей женщины к ее больному мужу. Как же она за ним ухаживает, одевает, моет его, даже моет его ноги, и ласкает и бодрит его, и всегда только говоря ему полушутя: ‘Tu n’as pas de chance, pauvre Jacques! [He везет тебе, бедный Жак!]’
Его редакторская карьера кончилась: с июля Полонский вышел из редакции ‘Русского слова’.
В сентябре он рассказывал Фету в письме: ‘Граф уехал в Париж — 8 или 9 июля — и перед своим отъездом не согласился на мои условия, при которых я брался издавать журнал. Я хотел или быть независимым редактором в выборе статей и сотрудников, или не быть ничем — и не марать своего имени’.
До него дошел, вероятно, слух, что Григорьев не лучшим образом отзывается о нем в разговорах с Кушелевым. Полонский — при мнительности своей — решил, что Григорьев интригует, копает ему яму…
Кушелев, уезжая, оставил самые широкие полномочия Хмельницкому. Тот оказался человеком бесцеремонным и по своему усмотрению выправил очередную статью Григорьева. Григорьев был возмущен до глубины души и отказался от всякого дальнейшего участия в журнале.
Так в редакции ‘Русского слова’ двух писателей разом сменил делец, не бравший в руки пера. Как вспоминает Шелгунова, это был человек ‘желчный и грубый, с резкими и быстрыми манерами, с вечно оттопыренным карманом сюртука, в котором лежал толстый бумажник, и вечно куда-то спешивший. Впрочем, с сотрудниками, которыми Хмельницкий дорожил, он был не только мягок, но даже искателен и вкрадчив. Откуда пришел в журналистику г. Хмельницкий — никто не знал, говорили, что он сам явился к графу Кушелеву и предложил себя в управляющие ‘Русским словом’.
‘Ноге моей, слава богу, лучше, — записал Полонский в тетради 25 сентября, — другое горе: никак не могу поладить с М. Ф. Мы не должны были сходиться слишком близко — чем мы короче друг с другом, тем менее друг друга понимаем… Пребывание в одном доме заставляет поневоле видеть те или другие недостатки… Из десяти слов, мною сказанных, непременно найдется для нее одно, которое бог знает почему и отчего ее обижает. Я не могу этого понять, стараюсь шутить — шутки не понимаются или не принимаются. Делаюсь серьезен — и это не нравится…’
Нет, придется журавлю на другом месте вить гнездо…
Друзья наняли для него квартиру на углу Большой Подьяческой и Екатерининского канала. На Миллионную, в дом Штакеншнейдеров, Полонский возвращаться не хотел. В конце сентября переехал с дачи прямо на новую квартиру. ‘Наконец я не в чужом доме, а у себя, — написал он Фету, — это чувство для меня почти совершенно новое’.
Доктора сделали ему две операции колена, но и после этих операций прошло два месяца, пока наконец он смог ходить.
Осенью вернулся из Парижа Кушелев. Узнал, в какое бедственное положение попал Полонский. Посочувствовал и прислал к нему Хмельницкого с предложением выплачивать — до мая будущего года — полтораста рублей в месяц с одним условием: в эти месяцы Полонский будет печататься в ‘Русском слове’ и нигде больше. Конечно, Полонский не стал отказываться.
Первый публичный вечер в пользу Литературного фонда состоялся в зале Пассажа 10 января.
‘Зала была полна, — записала в дневнике Елена Андреевна Штакеншнейдер. — Первым читал Полонский. Бедный, бедный, сынок у него умирает.
И ради этого чтения сегодня в первый раз после болезни вышел Полонский из дома, в первый раз и с сокрушенным сердцем. Его пустили первым, чтобы он мог раньше уехать домой’.
Полонский потом рассказывал в письме к одной старой знакомой:
‘Только что я выздоровел и стал показываться на свет — заболел мой ребенок. Трое суток продолжались беспрерывные родимчики, и он — умер (от зубов) в ужасных страданиях. Жена моя долго была безутешна и много плакала…’
Еще в начале зимы открылась вакансия в комитете иностранной цензуры — место секретаря. Председателем комитета был весьма уважаемый поэт Федор Иванович Тютчев.
Сначала место секретаря было предложено Николаю Щербине, но тот порекомендовал — вместо себя — Полонского.
Узнав об этом из записки, которую прислал Щербина, Полонский отвечал ему: ‘…право, мне совестно пользоваться твоим великодушным отречением. Будь я холостой, да ни за какие блага мира я бы им не воспользовался. Если теперь ищу место, то, право, не потому, чтобы думал о себе. Я привык ко всем нуждам и лишениям, но — жена, семья и нужда — три вещи трудно совместимые… Если будешь у Тютчева, замолви сам обо мне словцо’.
Хлопотали за Полонского также Тургенев и Майков, который служил в том же комитете цензором.
В марте 1860 года Яков Петрович был принят на службу. Жалованье — восемьдесят рублей в месяц. Не густо, но можно жить…
Записывала в дневник Елена Андреевна Штакеншнейдер:
’16 мая.
Были у нас Полонские. Ах, как она похудела и какою жалкою смотрит! Так перемениться, в такой короткий срок! Она все еще очень хорошенькая, но личико у нее стало какое-то маленькое, и она сильно кашляет…
22 мая.
Ездили [из Гатчины] в Петербург поздравлять с прошедшим днем ангела Елену и нашли ее в постели… У нее жар, но Каталинский говорит, что опасного ничего нет, ей только надо лежать. Она довольно весело болтала с нами и смеялась. И такая она хорошенькая с красными щечками и блестящими глазами. К обеду вернулись мы домой…
23 мая.
Приехал папа и говорит, что Елена очень больна. Он был у них, но ее не видел. Дали знать в Париж, и ждут мать. Господи, что же это такое? Прошусь к ним, но говорят, что нельзя и не надо’.
‘Каталинский не хочет обнадеживать меня, — писал Полонский Елене Андреевне 1 июня. — У жены моей какая-то тифоидальная лихорадка — так, по крайней мере, сказал мне Каталинский, — с упадком жизненных сил. Уже пять суток, как не спит ни днем, ни ночью. Все внутри у ней горит, она харкает кровью, губы и язык черны. Вместо сна она только забывается на минуту или две. Вставать или подняться и сесть на постели она уже не может. Глядя на нее, все во мне рыдает и плачет, но плакать я не смею. Вот мое положение — и я один, совершенно один! При одной мысли, что мать может не застать уже дочь свою в живых, что я могу потерять ее, я готов с ума сойти…’
И вот письмо Полонского Шелгуновой:
‘8 июня 1860 г.
‘Моя Елена с 6 часов вчерашнего вечера и до сих пор лежит без памяти, изредка бредит — зовет меня, произносит имена своих знакомых. Она на пути к смерти. Если мои слезы, мои мольбы ее не остановят, если ни бог, ни природа не спасут ее, пожалейте разбитого жизнью вашего друга’.
Она скончалась в тот же день.
Потрясенный Полонский не мог тогда написать ни единой стихотворной строки, но впоследствии он вспомнил смерть Елены в стихотворении ‘Последний вздох’:
‘Поцелуй меня…
Моя грудь в огне…
Я еще люблю…
Наклонись ко мне’.
Так в прощальный час
Лепетал и гас
Тихий голос твой,
Словно тающий
В глубине души
Догорающей.
Я дышать не смел —
Я в лицо твое,
Как мертвец, глядел —
Я склонил мой слух…
Но, увы! мой друг,
Твой последний вздох
Мне любви твоей
Досказать не мог.
И не знаю я,
Чем развяжется
Эта жизнь моя!
Где доскажется
Мне любовь твоя!
Ее похоронили на Митрофаньевском кладбище рядом с могилкой сына.
‘День тот был такой ослепительный и знойный… — рассказывала в дневнике Елена Андреевна. — Мы все стояли над могилкой, машинально следя за заступами, ее засыпавшими… Никто не шевелился… Наконец сам Полонский прервал оцепенение и пошел, и за ним пошли все…’ Тут были Штакеншнейдеры, Майковы, Михайлов, Щербина и многие другие.
Выйдя из кладбища, Полонский зашагал пешком по дороге, его догнал доктор Каталинский. Тут кстати оказался извозчик — Каталинский усадил Полонского в пролетку и увез.
Приезжала мать Елены и уже не застала дочь в живых. Полонский отдал ей все вещи покойной. Говорил, что хочет уехать из Петербурга куда глаза глядят…
Вернувшись в Париж, она все подробно рассказала мужу, и Василий Кузьмич послал письмо:
‘Любезный наш Яков Петрович!
Уважьте последнее наше желание, мы просим вас не оставлять Петербурга, это для нас будет последним утешением, что есть еще у нас один, остался наш родной, после милой нашей дочери Елены…’
Письма от Василия Кузьмича Устюжского Полонский получал и позднее, через год и через два… Эти письма трогали до глубины души. Вот, например, это: ‘…радуюсь, что еще бог вас хранит, читая ваше письмо, переводя моей жене, — она говорит cher homme [милый человек] с сильным вздохом, а я… поверьте мне, читаю ваши письма, слезы льются из глаз, так что жена говорит: что пишет он, а я не отвечаю, покуда не успокоится сердце. И это для нас большое утешение, что вы снисходительны к нам, спасибо вам, милый наш! Еленушка всякий раз к нам писала: Mama, si tu savais comme Jacques est bon pour moi [Мама, если бы ты знала, как Жак добр ко мне]’.
Из Парижа писал Полонскому еще Тургенев:
‘Ты не поверишь, как часто и с каким сердечным участием я вспоминал о тебе, как глубоко сочувствовал жестокому горю, тебя поразившему. Оно так велико, что и коснуться до него нельзя никаким утешением, никаким словом: весь вопрос в том, что надобно, однако, жить, пока дышишь, в особенности надо жить тому, которого так любят, как любят тебя все те, которые тебя знают…
Будь уверен, что никто не принимает живейшего участия в твоей судьбе, чем я. Будь здоров и не давай жизненной ноше раздавить тебя’.
Летом комитету иностранной цензуры отвели новое помещение — на Васильевском острове, в здании университета. Там же Полонскому, как секретарю комитета, предоставили казенную квартиру.
Одному ему жить было тошно, он предложил поселиться вместе с ним знакомому художнику Ивану Ивановичу Соколову, одинокому холостяку. По вечерам Полонский уходил куда-нибудь в гости. Он печально признавался (уже в декабре — в письме к дочери старого приятеля Софье Адриановне Сонцевой): ‘И дома тоска — и в гостях тоска — и нигде места себе не нахожу. Соколов, мой сожитель, человек также не очень живого характера — все больше молчим…’
Всю зиму в душе Полонского и в его стихах негаснущей болью всплывала недавняя утрата. Как быть, как жить?
Я читаю книгу песен
‘Рай любви — змея любовь’ —
Ничего не понимаю —
Перечитываю вновь.
Что со мной! — с невольным страхом
В душу крадется тоска…
Словно книгу заслонила
Чья-то мертвая рука —
Словно чья-то тень поникла
За плечом — и в тишине
Тихо плачет — тихо дышит
И дышать мешает мне.
Словно эту книгу песен
Прочитать хотят со мной
Потухающие очи
С накипевшею слезой.

Глава шестая

Федор Михайлович Достоевский особенно любил стихотворение Полонского ‘Колокольчик’ и прочувственно отозвался о нем в романе ‘Униженные и оскорбленные’. С января по июль 1861 года этот роман печатался в новом журнале ‘Время’ (издателем журнала был сам Федор Михайлович вместе с братом Михаилом Михайловичем).
Конечно, Полонский читал роман и не мог не обратить внимания на вот эту страницу:
‘Мы замолчали, продолжая ходить по комнате.
— Я все тебя ждала, Ваня, — начала она вновь с улыбкой, — и знаешь, что делала? Ходила здесь взад и вперед и стихи наизусть читала, помнишь — колокольчик, зимняя дорога: ‘Самовар мой кипит на дубовом столе…’, мы еще вместе читали:
Улеглася метелица, путь озарен,
Ночь глядит миллионами тусклых очей…
И потом:
То вдруг слышится мне — страстный голос поет,
С колокольчиком дружно звеня:
‘Ах, когда-то, когда-то мой милый придет
Отдохнуть на груди у меня!
У меня ли не жизнь! чуть заря на стекле
Начинает лучами с морозом играть,
Самовар мой кипит на дубовом столе,
И трещит моя печь, озаряя в угле
За цветной занавеской кровать…’
— Как это хорошо! Какие это мучительные стихи, Ваня, и какая фантастическая, раздающаяся картина. Канва одна, и только намечен узор, — вышивай что хочешь. Два ощущения: прежнее и последнее’.
Героиня романа Достоевского и дальше читает стихи Полонского наизусть:
То вдруг слышится мне — тот же голос поет,
С колокольчиком грустно звеня:
‘Где-то старый мой друг? я боюсь, он войдет
И, ласкаясь, обнимет меня!
Что за жизнь у меня! — И тесна, и темна,
И скучна моя горница, дует в окно…
За окошком растет только вишня одна,
Да и та за промерзлым стеклом не видна
И, быть может, погибла давно.
Что за жизнь! Полинял пестрый полога цвет,
Я больная брожу и не еду к родным,
Побранить меня некому — милого нет…
Лишь старуха ворчит…
‘- ‘Я больная брожу’… эта ‘больная’, как тут хорошо поставлено! ‘Побранить меня некому’, — сколько нежности, неги в этом стихе и мучений от воспоминаний, да еще мучений, которые сам вызвал, да и любуешься ими… Господи, как это хорошо! Как это бывает!’
Журналу братьев Достоевских ‘Время’ Полонский предложил тогда начатый им роман в стихах ‘Свежее предание’. Передал журналу первые главы.
В майском номере появилось сообщение от имени редакции: ‘В следующей, июньской книге ‘Времени’ мы печатаем одно из замечательнейших произведений нашей текущей литературы: первые три главы из романа в стихах Я. П. Полонского ‘Свежее предание’. Мы говорим об этом произведении как о событии в литературе’.
В этом стихотворном романе Полонский припоминал свою молодость, сороковые годы, Москву. Героем своим выбрал реального, некогда ему хорошо знакомого человека — поэта Клюшникова (вывел его, конечно, под другим именем). Невольно подражал Пушкину, — читая ‘Свежее предание’, нельзя не вспомнить ‘Онегина’, ‘онегинскую строфу’. Правда, у Полонского роман получался не столь впечатляющим, но стих его был картинен и четок:
Метель, шумя по чердакам,
С дощатых кровель снег сдувает,
Фонарь таинственно мигает
Двум отдаленным фонарям,
Закрыты ставни у соседей,
Высоко где-то на стекле
Свет огонька дрожит во мгле.
Так умели писать немногие.
Получил он неожиданное письмо от Евгении Сатиной, — почему она вспомнила о нем? Сколько лет ее не встречал…
‘Вас удивит, что я теперь вздумала писать к Вам, но я давно добивалась Вашего адреса, и никто не мог мне его сообщить, на днях же, читая ‘Время’, мне пришло в голову адресовать Вам письмо в редакцию этого журнала, вероятно там знают, где Вы живете… Я теперь человек совершенно самостоятельный и живу совершенно одна.
…Пожалуйста, не смейтесь надо мною, что я вздумала писать к Вам, поверьте, прежних глупостей у меня давно и в голове уже нету, и я не только самостоятельный, но и положительный человек, пишу же я к Вам, как к хорошему старому знакомому, ежели же не хотите отвечать мне, то пришлите это письмо назад Евгении С.
Адрес мой: в Москве, близ Арбата, у Успения на Могильцах, в доме Букина.
P. S. Может быть, Вам покажется странным, что я живу на квартире и не в моем доме на Рождественском бульваре, но я уже шестой год не живу там, т. е. с кончины маменьки, отец же женился на другой…’
Полонский это письмо не вернул ей, так что, видимо, ответил. Он, конечно, все вспомнил, но теперь, вероятнее всего, пожалел эту женщину и мягко, без обидных или резких слов, написал ей, что былого не воскресить…
Врачи советовали ему ехать на воды в Австрию, в горные альпийские курорты Ишль и Бад Гастейн — лечить колено: оно по-прежнему побаливало и опухало.
В июне он выехал из Петербурга по железной дороге в Вену. Оттуда — в Ишль. Из Ишля -в Бад Гастейн.
‘Гастейнские воды мне, кажется, помогают, — писал он Марии Федоровне Штакеншнейдер. — …Лапа моя сильно болела после 8 ванн — но потом вдруг легче стало, и я ею очень свободно двигаю… Горы меня не давят, но воздух здесь так чист и редок, что подчас как будто не хватает для дыхания’.
Под конец пребывания в Бад Гастейне получил он письмо от Федора Михайловича Достоевского: ‘Бесценнейший Яков Петрович, простите великодушно, что до сих пор не писал к Вам ничего… Пишете ли Вы, драгоценный голубчик? 3 главы Ваши вышли еще в июне и произвели сильно разнообразное впечатление… Друг Страхов заучил все эти три Ваши главы наизусть, ужасно любит цитировать из них, и мы, собравшись иногда вместе, кстати иль некстати, приплетаем иногда к разговору Ваши стихи. В литературе, как Вы сами можете вообразить, отзывов еще нет, кроме тех, которым не терпится, чтоб ругнуть’.
Уже в июльской книжке ‘Русского слова’ молодой поэт-сатирик Дмитрий Минаев насмешливо отозвался о первых главах ‘Свежего предания’, причем как образчик поэтической нелепицы процитировал такие (по-моему, отлично выписанные) строки:
Ночь на исходе. Снежным комом,
Уединенна и бледна,
Висит над кровлями луна,
И дым встает над каждым домом,
Столпообразным облакам
Подобно, медленно и грозно
Он к потухающим звездам
Ползет.
Неужели так поздно?!
Лениво удаляясь прочь,
У башен спрашивает ночь,
Который час?
— Да уж девятый!
Звонит ей Спасская в ответ,
И ночь уходит. Ей вослед
Глядит, зардевшись, кремль зубчатый
Сквозь призму неподвижной мглы.
Над серыми его зубцами
Кресты и вышки и орлы
Горят пурпурными огнями,
И утро с розовым лицом
Стучится в ставни кулаком:
‘Вставай, лентяй! вставай, затворник!’
‘Если вы умеете наслаждаться поэзией, — иронически замечал Минаев по поводу этих строк, — то на вас должны обаятельно-страстно подействовать эти образы — ночи, которая говорит с башнями, и розолицего утра, которое стучит своим кулаком в ставни окон’. И далее сатирик, демонстрируя прискорбную глухоту и невосприимчивость к поэтическим метафорам, печатал собственную пародию на вышеприведенный отрывок.
Достоевский отнес Минаева.к числу тех, кому ‘не терпится, чтоб ругнуть’.
Из Бад Гастейна Полонский поехал еще на курорт Теплиц.
Вернулся из-за границы 5 сентября.
А 14 сентября литературный мир Петербурга был поражен известием об аресте Михаила Михайлова. За что арестовали — никто не знал. Дня через два в доме графа Кушелева собрались многие литераторы — обсудить то, что произошло, и что-то предпринять, чтобы выручить собрата из беды. Решили подать петицию министру народного просвещения Путятину. Петицию поручили тут же составить публицисту Громеке, а подать ее — депутации из трех человек: графа Кушелева, Громеки и Краевского. Подписали петицию тридцать литераторов самых разных направлений.
Полонский ее не подписывал — это можно объяснить только тем, что на собрании у Кушелева он не был и подписать ему не предложили.
Путятин не соизволил принять депутацию в полном составе, сделал исключение для графа Кушелева. Граф заявил, что он пришел как представитель сословия литераторов, — Путятин сердито сказал, что такого сословия не знает, однако петицию принял.
О ней доложили царю. Царь был возмущен, счел письмо литераторов ‘совершенно неуместным’ и повелел исключить графа Кушелева-Безбородко из числа камер-юнкеров.
Минувшим летом Михайлов вместе с Шелгуновыми снова был за границей. Они приезжали в Лондон, встречались там с Герценом, и он согласился напечатать в типографии прокламацию ‘К молодому поколению’ (составил ее Шелгунов).
Прокламация была обращена в первую очередь к русской студенческой молодежи: ‘Не забывайте того, что мы обращаемся к вам по преимуществу, что только в вас мы видим людей, способных пожертвовать личными интересами благу всей страны. Мы обращаемся к вам потому, что считаем вас людьми, более всего способными спасти Россию…’ И наконец: ‘Мы хотим выборной и ограниченной власти, свободы слова, всеобщего самоуправления, равенства всех перед законом и в государственных податях и повинностях, точного отчета в расходовании народных денег, открытого и устного суда…’
Эту прокламацию в шестистах экземплярах Михайлов привез с собой в Петербург (он возвратился раньше, чем Шелгуновы). Ему удалось ее за два дня распространить, и об этом дозналось Третье отделение.
Непосредственно при Третьем отделении просидел он в камере месяц, затем его перевели в Петропавловскую крепость…
Студентам Петербургского университета неожиданно были объявлены новые правила. С начала учебного года министр Путятин вводил ‘матрикулы’ — зачетные книжки, без предъявления которых в здание университета не впускали. Вводилась обязательная плата за обучение.
Студенты открыто возмущались.
‘Университет в прошлое воскресенье закрыт и запечатан, — сообщал Полонский 27 сентября в письме к Софье Адриановне Сонцевой в Брюссель. — В понедельник толпа студентов, т. е. все студенты пошли к попечителю [от университета через весь город] узнать, что это значит, — их окружило войско… Ночью взято под арест до 70 студентов. Умы раздражены, весь город в волнении. Публика сочувствует студентам… Как хорошо, что вы не в Питере, как бы вы волновались, как бы негодовали!’
Две недели спустя толпа студентов собралась возле запертого университета, попыталась силой войти внутрь. Двести сорок человек было арестовано и доставлено в Петропавловскую крепость. Оттуда их через несколько дней перевели в Кронштадт. И заперли там в палатах госпиталя.
В числе арестованных студентов были сын Андрея Ивановича Штакеншнейдера Адриан и шестнадцатилетний Александр Сонцев, который и студентом еще не был. Отец его, Адриан Александрович, жил тогда в Витебске, и Полонский решил немедленно сообщить ему о происшедшем. ‘Нынче был я у Штакеншнейдеров… — написал он в письме. — За обедом, слышу, говорит Бенедиктов: ‘Вот и Сонцев был также взят, хоть он и не студент, и молодой человек сам не знает, за что его взяли’.
‘Милый друг Адриан! — писал Полонский Сонцеву-старшему 1 ноября. — …Вчера пронесся слух, что кронштадтские пленники опять переведены в крепость. Нынче утром я туда отправился в объезд, ибо мосты все разведены. Виделся с комендантом [крепости], рассказал ему, в чем дело. Комендант сказал мне, что сейчас бы позволил мне видеться с твоим сыном, если бы он был в крепости, но все отвезенные в Кронштадт еще в Кронштадте. Ранняя зима с морозами до 10 градусов, застывшая Нева и снег по колено совершенно прервали всякое сообщение с Кронштадтом’.
Софье Сонцевой Полонский послал еще одно письмо в Брюссель:
‘Вы отчасти, угадали причину моего молчания — я не очень здоров и хандрю… Но это вовсе не помешало бы мне написать к Вам. Если бы не было третьей причины, о которой Вы не догадываетесь. Это причина чисто психологическая. Мне противно было думать, что мое дружеское письмо к Вам, прежде чем дойдет до Вас, будет прочитано — черт знает кем. Здесь в Питере все убеждены, что все заграничные письма вскрываются и читаются… Живешь в России — кажется, можно бы привыкнуть ко всему. Ведь взята же вся моя переписка с Михайловым — и где она, кто ее изучает? Господь знает… Отчего бы, кажется, не привыкнуть? Так нет! Никак не могу угомонить души своей…’
В начале декабря было освобождено большинство арестованных студентов. И стало известно, что Михайлов осужден на шесть лет каторги.
‘Вчера был у нового генерал-губернатора, — сообщал Полонский Сонцеву, — просил позволения видеться с Михайловым. Мне завидно, что он идет на каторгу, — кажется, с удовольствием пошел бы на его место…’ Даже так!
Не знал он утром 14 декабря, что в это утро Михайлова заковали в кандалы и еще затемно (зимой в Петербурге светает поздно) привезли на площадь у Сытного рынка. Посмотреть на привезенного арестанта собралась на заснеженной площади небольшая толпа — случайные прохожие. На специально сооруженном помосте был совершен над Михайловым обряд гражданской казни: при барабанном бое поставили его на колени, прочитали приговор, переломили над головой осужденного шпагу. Затем его отвезли обратно в крепость.
В полдень к нему на свидание допустили нескольких близких ему людей, в том числе Шелгунова и Полонского.
В тот же день Михайлова увезли на каторгу в Сибирь.
В доме Штакеншнейдеров стали бывать новые гости, в их числе — выпущенный из-под ареста бывший студент Пантелеев (вот из таких горячих молодых людей незаметно зарождалось революционное подполье).
Впоследствии Пантелеев вспоминал:
‘На вечерах у Штакеншнейдеров я познакомился с Я. П. Полонским, он с первого же раза стал держать себя как старший товарищ. Одно время я нередко бывал у него, даже сделал в его квартире своего рода склад, когда что-нибудь находил неудобным держать у себя. Раз как-то Я. П. и говорит:
— А послушайте, Пантелеев, что мне достанется, если найдут у меня?
— Если сразу скажете, что получили от меня, то не особенно много, а упретесь, то вам с вашей музой придется перебраться в Сибирь.
— Черт побери, я не хочу ни того, ни другого!
— Так я унесу обратно…
— Нет, я не к тому говорю, а надо, значит, спрятать, чтобы кто-нибудь не увидал’.
Еще одним посетителем вечеров у Штакеншнейдеров стал писатель Помяловский.
Полонский рассказывал в письме к Сонцеву (в начале декабря 1861 года): ‘Третьего дня вечером зашел ко мне некто Помяловский, человек молодой, очень умный и очень талантливый. Повесть его в Современнике имела успех. Когда он вошел, я ему сказал: — У вас распух глаз, и поэтому водки я вам не предлагаю. — Ничего, можно! — отвечал он. Ему подали. Просидел он у меня до часу ночи. Был мороз и ветер — ему идти было далеко — я оставил его ночевать. Что же, вы думаете, он делает у меня ночью? Заметив, где стоят графины с водкой, он к утру осушил их до капли. Водки мне, конечно, не жаль, а было нестерпимо жаль и горько думать, что вот и этот человек пропадет — пойдет по следам Мея или Аполлона Григорьева…’
‘И сколько людей принимало в нем самое сердечное участие и старалось удержать его от слабости, губившей его, — вспоминает о Помяловском Пантелеев. — Особенно им был увлечен Я. П. Полонский, в 1862 г. он даже перевез его к себе на квартиру’. Об этом вспоминает и сам Полонский: ‘…он жил со мной, в моей университетской квартире, около трех недель, старался не пить, и я знаю, каков он был — трезвый… Более всего ценил я в нем оригинальность ума — осмысленный, трезво-практический взгляд на все явления жизни — и его замыслы’. Пантелеев рассказывает, что Помяловский, пытаясь избавиться от пристрастия к алкоголю, ‘плакал иногда, как ребенок, делал над собой невероятные усилия, останавливался на одну-две недели и затем вдруг пропадал, и Я. П., бывало, немалых трудов стоило разыскать его в какой-нибудь трущобе, и можно себе представить, в каком ужасном виде’.
Продолжение ‘Свежего предания’ печаталось в журнале ‘Время’, но этот роман в стихах так и остался неоконченным. Взявшись выстраивать подобие сюжета и покинув лирическую стихию, Полонский почувствовал себя неуверенно — и спасовал. Некоторые уже написанные строфы он зачеркнул. В том числе такую строфу в конце:
Не умники спасут Россию.
В безумце своего мессию
Они увидят, но прости —
Не мне идти на подвиг трудный,
Ведь я такой же отрок блудный,
Не знающий, куда идти.
К тому же, Полонского чрезвычайно смутили насмешливые отклики, прозвучавшие со страниц ‘Русского слова’.
К этому времени граф Кушелев уже устал возиться с журналом и полностью доверил его Благосветлову. Главным сотрудником нового редактора стал молодой критик Писарев.
Еще осенью 1860 года Писарев, никому тогда не известный двадцатилетний юноша, принес Полонскому свой стихотворный перевод из Гейне. Полонский рекомендовал его Благосветлову, и тот прислал записку: ‘Милейший Яков Петрович, г. Писарева приму, усажу и поговорю с ним…’
Прошел год — и на страницах ‘Русского слова’ Писарев заявил: ‘Гг. Фет, Полонский, Щербина, Греков и многие другие микроскопические поэтики забудутся так же скоро, как те журнальные книжки, в которых они печатаются. ‘Что вы для нас сделали? — спросит этих господ молодое поколение. — Чем вы обогатили наше сознание? Чем вы нас шевельнули, чем заронили искру негодования против грязных и диких сторон нашей жизни? Сказали ли теплое слово за идею? Разбили ли хоть одно господствующее заблуждение? Стояли ли вы сами хоть в каком-нибудь отношении выше воззрений нашего времени?’ На все эти вопросы, возникающие сами собою при оценке деятельности художника, наши версификаторы не сумеют ответить’.
Огорченный Полонский сетовал на ‘Русское слово’ в письме к Тургеневу. Тургенев отвечал: ‘Отрывок из статейки г-на Писарева, присланный тобою, показывает, что молодые люди плюются, погоди, еще не так плеваться будут! Это все в порядке вещей — и особенно на Руси не диво, где мы все такие деспоты в душе, что нам кажется, что мы не живем, если не бьем кого-нибудь по морде. А мы скажем этим юным плевателям: ‘На здоровье!’ — и только посоветуем им выставить из среды своей хотя таких плохих писателей, каковы были те, в кого они плюют. Тогда они будут правы, а мы им пожелаем всякого благополучия’.
Круг почитателей Писарева, увлеченных его радикальными взглядами и молодым задором, ширился с поразительной быстротой.
Полонскому запомнился вечер в художественном клубе в Троицком переулке: ‘Было тесно и душно, публика захватила все кресла и занимала все проходы между рядами их. И не мудрено: в этот вечер на балюстраде ожидалось появление одного из корифеев тогдашней журналистики. Неистовым громом рукоплесканий был встречен и провожаем этот любимец интеллигентной толпы, в особенности молодежи. Когда он читал, каждое слово казалось ей законом. И что же было темой его поучений? Этого нельзя забыть. Он проповедовал, что занятие поэзией — сущий вздор, пустяк, нечто простительное одним только малоумным и пошлым людям… Я, разумеется, молчал’.
Полонский пытался понять этих молодых людей, постигнуть новые веяния. ‘Читаю я теперь Фейербаха…- писал он Софье Сонцевой.- Атеизм никак не гармонирует с моей натурой, но ум и его признаёт… Быть может, люди нового поколения и в сфере полнейшего неверия сумеют совершенно акклиматизироваться и отрастить новые крылья — не знаю. Говорю о себе — до сих пор я был идеалистом. В новом воздухе — прежде, чем летать, нужно еще дышать привыкнуть’.
Он написал такие стихи:
Была, пора, когда уединенье
Манило в свой приют измученных душой,
Й люди шли в леса искать себе спасенья,
Последнее свое ожесточенье
Меняя на таинственный покой.
…………………………………..
Теперь не то, товарищ старый мой,
В уединенье нам не будет развлеченья,
Да и куда мы убежим с тобой?
Нет, что ни говори и как ни злись отныне,
Пустыня не для нас и мы не для пустыни.
Этим стихам он дал заголовок ‘Уединение’. Поставил дату: 2 апреля 1862 года.
А 8 апреля Елена Андреевна Штакеншнейдер записала в дневнике: ‘Неожиданно сегодня приехал Полонский, удивил, обрадовал. Он привез свои стихи [должно быть, ‘Уединение’]. Еще привез он где-то добытую прокламацию…’
В его тогдашних черновиках сохранилась такая запись: ‘В настоящее время — как уверяют заграничные книгопродавцы — русские издания по Европе расходятся до 20 000 экземпляров ежегодно. Русские книги и газеты, издаваемые без разрешения русского правительства, продаются в Лондоне, в Париже, в Брюсселе, в Лейпциге, в Мюнхене, в Берлине и даже в Вене. Я сам видел их на водах в Австрии — в маленьких библиотечках в Ишле, в Бад Гастейне, в Теплице. Сколько же их расходится в Баден-Бадене, в Крейцнахе, в Эмсе, в Остенде, где русских каждое лето пребывает такое множество… Смело можно сказать, что в России, если сойдутся 5-6 человек и начнут беседовать, то эта беседа, если ее записать, будет не пропущена цензурой… Ведь то, что я пишу, я слышал 100 раз по крайней мере — а ведь не могу же я напечатать того, что пишу’.
Что-то он тайно писал Герцену.
Не знал он, что 1 июля 1862 года агент Третьего отделения Балашевич, живший в Лондоне под именем графа Потоцкого, сообщил в Петербург коротенький список лиц, о коих ему стало известно, что они переписываются с Герценом. В этом списке значился Яков Петрович Полонский.
Елене Андреевне Штакеншнейдер он посвятил тогда такие строки:
Ползет ночная тишина
Подслушивать ночные звуки…
Травою пахнет, и влажна
В саду скамья твоя… Больна,
На книжку уронивши руки,
Сидишь ты, в тень погружена,
И говоришь о днях грядущих,
Об угнетенных, о гнетущих,
О роковой растрате сил,
Которых ключ едва пробил
Кору тупого закосненья…
Беспокойный был год. В мае — пожары в Петербурге, и как дым от них — слухи о поджогах. Якобы поджигали те, что хотят взбунтовать народ, — студенты, прокламаторами наученная молодежь. А корень зла — революционные идеи, проникшие в Россию через журналы, якобы растлевающие молодые умы вредными статьями. В июне правительство приказало прекратить на восемь месяцев издание журналов ‘Современник’ и ‘Русское слово’. В июле были арестованы и посажены в крепость Писарев и Чернышевский.
В Петербурге, в казармах лейб-гвардии Саперного батальона был задержан исключенный из университета восемнадцатилетний Алексеи Яковлев — он пытался распространять листы герценовского ‘Колокола’ среди солдат. Сразу после ареста Яковлев переправил записку другому бывшему студенту — Николаю Кудиновичу. Того также арестовали. Обоих посадили в крепость.
Оба уже попадали туда ранее — за участие в студенческих волнениям в прошлом году. После этого Кудинович бывал в доме Штакеншнейдеров, бывал и у Полонского.
Военный суд приговорил Яковлева к расстрелу. Смертный приговор был затем заменен шестью годами каторжных работ.
Полонский испросил разрешения свидеться с арестованным Кудиновичем, к которому относился с безусловной симпатией.
‘На днях видел я К-ча — он еще в крепости, — сообщал он Софье Сонцевой в январе 1863 года. — Дело его кончено, и он осужден на 3 месяца’. После того, как уже отсидел шесть. Итого — девять.
Привезли в Петербург из Сибири и тоже посадили в крепость Шелгунова (ему еще сидеть в одиночке полтора года, потом отправят в ссылку)…
Ко всему этому Полонский оставаться равнодушным не мог:
Писатель, если только он
Волна, а океан — Россия,
Не может быть не возмущен,
Когда возмущена стихия.
В зале петербургского Благородного собрания 10 апреля многочисленная публика собралась на литературно-музыкальный вечер. Первыми выступили Помяловский, Достоевский, Полонский.
Полонский прочитал стихотворение ‘Одному из усталых’ (новый вариант ‘Уединения’):
Устал ли ты науку догонять
Иль гнаться по следам младого поколенья —
Не говори, что хочешь ты бежать,
В глуши искать уединенья.
К чему!..
И заканчивал так:
Не говори мне, что природа — мать:
Она детей не любит одиноких,
Ожесточенных, так же как жестоких,
Природа не умеет утешать.
И ничего не сделает природа
С таким отшельником, которому нужна
Для счастия законная свобода,
А для свободы — вольная страна.
В зале присутствовал агент Третьего отделения. Он затем доносил своему начальству: ‘Стихотворения Полонского ‘Твой скромный вид’ и ‘Одному из усталых’ не произвели никакого впечатления, хотя последнее и оканчивалось стихом, явно рассчитанным на эффект’.
На другой день после выступления в этом зале Полонский принес Тютчеву полученную, как он сказал, по почте прокламацию нового тайного общества ‘Земля и воля’.
С начала этого года в польских губерниях началось восстание за независимость Польши, за ее отделение от Российской империи. Восставшие явно не рассчитали свои силы, к лету их поражение стало очевидным.
Отношение к польскому вопросу раскололо все русское общество. В поддержку восставших выступил ‘Колокол’ Герцена, восстанию сочувствовали русские революционеры. Консерваторы и монархисты были против.
Журнал Достоевских ‘Время’ в апреле поместил статью ‘Роковой вопрос’. Статья была продиктована стремлением подойти к польскому вопросу беспристрастно.
Тяжелым и неожиданным ударом для Достоевских было решение правительства запретить издание журнала — за эту самую злосчастную статью.
Федор Михайлович Достоевский писал Тургеневу: ‘…нас обвинили в антипатриотических убеждениях, в сочувствии к полякам и запретили журнал за статью в высшей степени по-нашему патриотическую. Правда, что в статье были некоторые неловкости изложения, недомолвки, которые и подали повод ошибочно перетолковать ее… Мысль статьи (писал ее Страхов) была такая: что поляки до того презирают нас как варваров, до того горды перед нами своей европейской цивилизацией, что нравственного (т. е. самого прочного) примирения их с нами не предвидится. Но так как изложения статьи не поняли, то и растолковали ее так: что сами, от себя, уверяем, будто поляки до того выше нас цивилизацией, а мы ниже их, что естественно они правы, а мы виноваты’.
В июле Полонский писал Майкову: ‘М. Достоевский сильно надеется: что месяца через два журнал вновь будет разрешен’.
Летом по приглашению семьи Тютчевых побывал Полонский в Овстуге — имении Федора Ивановича Тютчева в Орловской губернии. Полонский рассказывал в письме к Сонцевой, что в Овстуге он ‘провел только 10 дней — блаженных по невозмутимой тишине и присутствию одной очень милой особы’ (дочери Тютчева Марии Федоровны).
В комитете иностранной цензуры открылась вакансия — должность младшего цензора, и Тютчев, председатель комитета, предложил Полонскому занять это место.
Полонский растерялся, не зная, как поступить.
Ему — стать цензором?
Правда, цензорскую должность занимал такой почтенный писатель, как Иван Александрович Гончаров, цензором — и давно уже — был Аполлон Майков…
Полонский решил посоветоваться с Некрасовым.
Впоследствии вспоминал: ‘Я пришел к нему в тот день, как открылось это место и мне стали предлагать его, я высказал ему, как я колеблюсь, как тяжело мне быть на таком месте, служенье которому идет вразрез моим убеждениям. Некрасов засмеялся. Он назвал меня Дон-Кихотом, чуть не дураком. — Вам дают место в 2500 рублей жалованья [в год], а вы, бедный человек, будете отказываться — да это просто глупо! Никто вам за это спасибо не скажет — за ваше самоотверженье вас же осмеют’.
В письме Сонцевой Полонский тогда же рассказывал: ‘Я долго, очень долго колебался — изъявлять согласие, — наконец решился взять это неприятное для себя прозвище — ради той свободы, которую дает оно. Как секретарь, я не могу ни на один день покинуть Петербурга — каждый день может быть бумага, требующая немедленной справки или ответа. Цензор же совершенно волен… Правда, я лишусь казенной квартиры, но зато буду получать 2500 рублей жалованья и смогу кой-что откладывать на случай болезни или дальней дороги’.
Так он уговорил сам себя.
Стал младшим цензором и переехал на другую квартиру — в дом у Харламова моста через Екатерининский канал.
Много лет спустя рассказывал он в письме к литератору Пыпину: ‘…В разгар польского восстания один неоспоримый факт поражал меня — невольно возникал вопрос: отчего наши юные офицеры, по крайней мере самые развитые, шли усмирять мятеж с явной неохотой и нисколько не скрывали симпатий своих к Польше, к полякам и их геройскому самоотвержению, а возвращались разочарованные и по отношению к Польше с нескрываемым озлоблением’. Иных молодых офицеров Полонскому, видимо, встречать не привелось (но мы знаем, что озлобление вовсе не было общим). И вот ‘на основании кой-каких рассказов, фактов и соображений’ задумал он сочинить ‘несколько сцен, чтоб, с помощью вдохновения, и для себя и для других решить вопрос — или причину такого явления’.
В конце 1863-го и в начале 1864 года он быстро, в несколько недель, написал белым стихом свои ‘сцены’. Местом действия выбрал белорусскую глушь, где поляками были только помещики и ксендзы и где восстание не имело и не могло иметь поддержки в народе. Изобразил помещика Славицкого — это ярый националист, убежденный, что Белоруссия должна войти в состав возрожденной Польши. Русский офицер Танин (по духу — двойник самого Полонского) знакомится с семьей Славицких. Возникает диалог:
Славицкий:
Я вижу, с вами можно знаться, ибо
Вы, кажется, на русских непохожи.
Танин:
Я? Странный комплимент! Не ошибитесь:
Насколько вы поляком будете, настолько
Я буду русским, будьте человеком,
И между нами разницы не будет.
Разворачивается несложный сюжет: любовь Танина к сестре Славицкого, душевный разлад между чувством и долгом, быстрое подавление восстания (но в этой глуши восставать почти некому), непримиримость польских националистов-фанатиков — и высказанная в конце убежденность Танина (то есть самого Полонского):
Зло не побеждают злом:
Два зла, борясь, в борьбе ослабевают,
И вот одно-единственное благо,
Которое мы ждем от их борьбы, —
Меч притупляет меч.
Полонский рассказывал в письме к Пыпину: ‘Первый, кому я прочитал, был [историк] Костомаров, и я, к удивлению моему, встретил в нем глубокое сочувствие. Он посоветовал назвать мое произведение Разладом — так я и окрестил его’.
Затем Полонский прочел ‘Разлад’ Тютчеву (‘Тютчев пророчил мне успех и оказался плохим пророком’). Читал Тургеневу, Боткину, Гончарову. Боткин сказал патетически, что Полонский въезжает в литературу на белом коне. Тургенев критиковал, но деликатно — не хотел, должно быть, автора огорчать. Гончаров отозвался одобрительно, но, как цензор, сомневался в возможности пропустить ‘Разлад’ без определенных сокращений. Рекомендовал Полонскому прочесть рукопись министру внутренних дел Валуеву, если, конечно, тот согласится выслушать. Именно Валуев в минувшем году потребовал запрещения журнала ‘Время’ за статью ‘Роковой вопрос’, и теперь его мнение о ‘Разладе’ — произведении на ту же тему — могло бы стать решающим для цензурного комитета.
И вот, с согласия автора, о ‘Разладе’ Гончаров сообщил председателю цензурного комитета, тот — министру. Наконец Полонский получил записку от Гончарова: ‘Министр желает выслушать поэму от Вас самих на следующей неделе’. И еще одну записку: ‘…министр хочет назначить чтение Вашего произведения в понедельник или во вторник на будущей неделе, следовательно завтра (в пятницу) Вы свободны, почтеннейший Яков Петрович, и по обещанию, вероятно, не откажетесь прочесть сцены у А. Д. Галахова [профессора русской словесности], который Вас просит к 8 вечера с нетерпением…’
Полонский читал свой ‘Разлад’ у Галахова, читал в кабинете министра.
Министру показалось, что эти ‘сцены не для сцены’ получились у Полонского ‘во многом весьма удачно’. Однако дать личное разрешение печатать ‘Разлад’ он не счел возможным — рукопись должна пройти цензуру обычным путем.
Полонский принес рукопись в редакцию ‘Современника’ Некрасову.
Некрасов прочел — и заколебался. Послал рукопись ближайшему своему сотруднику Антоновичу и приложил записку: ‘Пожалуйста, Максим Алексеевич, прочтите эту вещь поскорее (т. е. завтра, например, к обеду). Что до меня, то я такого мнения, что ее следует взять в ‘Современник’. Она эффектна, об ней говорят и будут говорить, а относительно содержания (обстоятельство, по которому преимущественно я препровождаю ее Вам) тоже, кажется, не представляется препятствия. Этот вопрос предоставляют окончательно решить Вам’.
Но Антонович и другие сотрудники редакции решительно воспротивились публикации ‘Разлада’ в ‘Современнике’. Они сочли, что вещь эта так или иначе оправдывает подавление польского восстания. Кроме того, они считали, что бестактно писать подобным образом о побежденных: лежачего не бьют.
Некрасов не хотел отказывать Полонскому напрямик и послал ему такое дипломатическое письмо:
‘Я свел счеты по Современнику и пришел к неутешительным результатам: подписка уже кончилась, а денег у нас очень мало.
Заплатить Вам дешево не могу, да и Вы и не возьмете, дать много не из чего. Поэтому пристройте Вашу вещь в другой журнал. Если же вздумаете напечатать отдельно, то предсказываю большой сбор, и между тем на издание могу Вам дать лично, из своего кармана, что понадобится. Пьесу посылаю.
Весь Ваш Н. Некрасов’.
Что же оставалось делать Полонскому?
‘Разладом’ заинтересовался редактор ‘Русского вестника’ Катков: ему эту вещь рекомендовал в письме Галахов.
‘Я еду в Москву, — рассказывал Полонский в письме к Пыпину. — Михаил Никифорович Катков собирает своих знакомых, зажигает лампы и просит меня приступить к чтению. Чем больше я читаю, тем больше он морщится. На другой день утром он возвращает мне мою рукопись. Узнаю, что Катков в негодовании. Сцены мои найдены лишенными всякого русского патриотизма…’
С подобной оценкой Полонский, разумеется, не мог согласиться. Удрученный вернулся он в Петербург.
Оставалась еще одна возможность: новый журнал Достоевских ‘Эпоха’, разрешенный к изданию вместо запрещенного ‘Времени’.
В этом журнале и был принят и напечатан ‘Разлад’.
Отзывы критики не заставили себя ждать: они были уничтожающими.
Рецензент ‘Отечественных записок’ справедливо замечал: ‘Если бы в Польше все были одни паны Славицкие, восстание продержалось бы разве неделю, да и то при содействии наивности господ Таниных… Какая же необходимость была избрать такие лица?’
Рецензент ‘Библиотеки для чтения’ восклицал: ‘И стоило положительно даровитому поэту тратить столько труда, времени на достижение столь скудных результатов!’
Это был провал. Напрасно автор взялся писать о том, о чем знал лишь приблизительно, однобоко, со стороны…
В сентябре 1864 года умер Аполлон Григорьев. Журнал ‘Эпоха’ напечатал воспоминания о нем, написанные Страховым, и письма Григорьева к автору воспоминаний.
Среди этих писем одно прямо относилось к Полонскому — к его ‘Свежему преданию’. Об этой вещи Григорьев писал: ‘Мелок захват, и оттого все вышло мелко: и Москва мелка, да и веянья могучей мысли эпохи захвачены мелко’. Далее в печати опущены были наиболее резкие выражения в адрес Полонского. Приводились еще такие слова Григорьева: ‘…думаю, что Полонский никогда и не знал Москвы, народной, сердцевинной Москвы, ибо передние, или же, все равно, салоны разных бар, — это не жизнь, а мираж, а он в них только и жил’.
Прочитав эту книжку журнала, Полонский написал Страхову:
‘Григорьев был человек замечательный — был одарен несомненно громадными способностями…
Совершенно неумышленно раза два в мою жизнь и оскорбил самолюбие Григорьева — и этого он никогда мне простить не мог…
Григорьев пишет, что я только и жил в салонах московских бар, — это самое обидное и самое несправедливое обвинение!.. Григорьев был студентом, во всем обеспеченным, ездил в своем экипаже, на своих лошадях, был маменькин сынок и нигде не смел засиживаться позднее девяти часов вечера, — я же жил без всяких средств, часто не знал, где преклонить свою голову, ночевал беспрестанно в чужих домах, и если посещал салоны, то именно те самые, где было веянье той могучей мысли, о которой пишет Григорьев’.
Много лет спустя Полонский писал Фету: ‘Григорьев напал на мой стихотворный роман ‘Свежее предание’, утверждая, что московский дух мне совершенно неизвестен, а я о московском духе и не думал…’ В этом все дело: Григорьев искал и не находил в ‘Свежем предании’ то, чего там не было и быть не могло — не входило в замысел автора. Григорьев и Полонский смотрели на жизнь разными глазами. И никогда не могли найти общего языка…
Москву Полонский снова вспоминал в начатой им поэме ‘Братья’:
Он помнил одинокие прогулки,
Старинные пруды, как озера,
Кривые, спутанные переулки,
Кануны праздников и вечера
В ограде Спаса — ряд огней во мраке,
И пенье клироса, и ‘паки, паки
Помолимся’, и дымные столпы
От ладана, и шорохи толпы
Молящейся, — и много, много, много
Такого, что являло в звездной мгле
На небе восседающего бога
И умирающего на земле.
Герой поэмы — русский художник — уезжает из Москвы в Рим и там принимает участие в восстании 1848-49 годов. Симпатии автора были очевидны.
Полонский писал о том, что слава
…зовет нас в поле, —
Где марширует смерть, меняя роли
Народов, полководцев и владык, —
Ведет на кафедру, раба язык
Вооружает жалом истин смелых,
В толпу заносит правды семена
И в глубину пустынь оледенелых
Людей заносит, — но не имена.
‘В глубину пустынь оледенелых’ занесло друга его Михаила Михайлова. В августе 1865 года пришло известие о смерти Михайлова в Сибири…
Полонский не раз принимался вести дневник — начинал и бросал. В начале 1866 года вел лишь самые краткие записи в календаре.
‘3 февраля. — Мороз. Ясно. Утром в типографии — Оттиски уже напечатаны — дорого — чтоб окупилось издание, надо продать 600 экземпляров’.
‘Оттисками’ назвал Полонский свой новый сборник стихов. Заработать на книге он не рассчитывал — лишь бы окупились расходы по изданию…
’15 февраля. — …Граф [Кушелев] кладет на музыку мой ‘Последний вздох».
Стихотворение Полонского об умирающей жене — ‘Последний вздох’ — произвело на многих сильное впечатление. Кушелев иногда сочинял — и печатал — романсы (среди них есть очень неплохие — например, ‘Что ты клонишь над водами…’ на слова Тютчева). Он был музыкально одаренным человеком, играл на фортепиано и на цитре и, кто знает, может быть, в состоянии был бы стать настоящим композитором, если бы… Если бы он, граф Кушелев-Безбородко, не был изнеженным сибаритом, не ведающим, что такое трудолюбие.
Жене своей граф уже надоел. Она жила отдельно, но разоряла его по-прежнему. Он был теперь далеко не так богат, как прежде…
Полонский записывал в календаре:
‘1 марта. — …Обедал у графа Кушелева-Безбородко. Прочел у него на себя пасквиль в ‘Будильнике».
В этом юмористическом журнальчике об ‘Оттисках’ Полонского без всякого стеснения писалось так: ‘Это просто собрание каких-то смутных недомолвок, полуслов, намеков, которых вся поэзия заключается в общей бессмыслице: какая-то музыка чепухи, какой-то неизлечимый лирический насморк…’
Ну, разве не обидно было все это читать?
Но прошел месяц, и Полонский уже не вспоминал про эту обиду — о таких ли пустяках стоило думать, когда произошло событие необычайное, потрясающее. О нем он записал в календаре кратко:
‘4 апреля. — Покушение на жизнь государя неизвестного человека у Летнего сада’.
Всякое насилие Полонскому было внутренне чуждо, и сочувствовать террору он не мог. Но его сразу же взволновал вопрос: почему стреляли в царя? Ради чего?
Он ожидал, что на этот вопрос ответить сможет человек, близкий к революционным кругам. Среди его знакомых таким человеком был Петр Лаврович Лавров.
На другой день после покушения на царя Полонский записал в календаре:
‘5 апреля. — Вечером у Лаврова’.
Когда еще Полонский жил в Риме, Лавров появился впервые в доме Штакеншнейдеров. Пригласить его настоятельно рекомендовал Бенедиктов. ‘Вы, вероятно, скоро познакомитесь с ним…- говорил Бенедиктов Елене Андреевне, — и тогда сами увидите, что в кругу ваших знакомых нет никого ему подобного, что он выше всех, и тогда все мы, которые окружаем вас теперь, отойдем на задний план, иначе нельзя, иначе нельзя!’
Лавров был полковником артиллерии и преподавал математику в артиллерийской академии. Но главным в его жизни было другое. ‘Его мечтой была революция, — читаем в воспоминаниях Елены Андреевны Штакеншнейдер. — Революция, которая сломает и унесет все старое, изжившее, все предрассудки и суеверия, весь износившийся строй жизни и расчистит место новому’.
Как объяснял ему Лавров покушение молодого террориста Каракозова на царя, мы не знаем. Записи в календарике Полонского предельно скупы.
Из этих записей видно, что после выстрела Каракозова Полонский неоднократно заходил к Некрасову, зная обо всех опрометчивых шагах его в стремлении спасти от ожидаемых репрессий журнал ‘Современник’: о стихах Некрасова, читанных им 9 апреля в честь того, кто, как говорили, спас царя, и — неделей позже — об оде его генералу Муравьеву, который принялся искоренять в столице чуждый самодержавию дух.
Утром 19 апреля в зале Благородного собрания состоялось чтение в пользу бесплатной школы. Полонский читал первую главу поэмы ‘Братья’:
Гражданскую и всякую свободу
Свободой поэтической моей
Предупредив, я буду петь природу,
Искусство, зло, добро, — родник идей —
Все буду петь — и все, что человечно,
То истинно, — что истинно, то вечно.
Так разум мой — есть разум общий всем,
Единый, не смущаемый ничем, —
Как бог, он светит всем народам в мире.
И если есть народы на звездах,
И там — все те же ‘дважды два четыре’,
И там — все тот же Прометей в цепях.
Впрочем, это чтение прошло незамеченным.
По городу прокатилась волна арестов. 25 апреля были арестованы Лавров, Минаев…
В этот день Полонский записал в календарике своем: ‘Обедал у Некрасова — очень грустен, мрачен — не в духе — больше молчал — я понимал причину и почти молчал’.
По поводу ареста Минаева (в крепости его продержали около двух месяцев) Полонский написал тогда стихотворение ‘Литературный враг’:
Господа! я нынче все бранить готов —
Я не в духе — и не в духе потому,
Что один из самых злых моих врагов
Из-за фразы осужден идти в тюрьму…
Признаюсь вам, не из нежности пустой
Чуть не плачу я, — а просто потому,
Что подавлена проклятою тюрьмой
Вся вражда моя, кипевшая к нему.

Глава седьмая

Сестра и брат Жозефина и Антон Рюльманы были незаконнорожденными (носили фамилию матери), их родителей уже не было в живых. Средства к существованию давала им служба в доме Петра Лавровича Лаврова. Антон, студент-медик, был домашним учителем сына Лаврова, Жозефина — компаньонкой его жены Антонины Христиановны (родным языком обеих был немецкий).
Минувшей зимой Антонина Христиановна умерла. Теперь Лавров предложил Жозефине быть компаньонкой его старой матери. Девушка согласилась.
Положение осложнилось тем, что Петр Лаврович влюбился в Жозефину. Как рассказывает Елена Андреевна Штакеншнейдер, Жозефина, ‘приученная смотреть на него глазами его семьи как на нечто не от мира сего, не знала, что делать, и только — трепетала. Он тоже не знал, что делать, но себя понимал отлично и поэтому глубоко презирал’.
Жозефина решилась посоветоваться с братом, брат в свою очередь, обратился за советом к доктору Конради, который бывал у Лавровых.
Доктор Конради и его жена решили вмешаться. ‘Молодую девушку Конради взяли к себе и поспешили разгласить эту историю под секретом повсюду, где только могли, — вспоминает Елена Андреевна, — от них узнала ее и я’.
А тут наступило 4 апреля — покушение Каракозова на царя. Еще никто не мог предполагать, что ожидает Лаврова…
Жена доктора Конради, видимо, начала тяготиться взятой на себя ролью покровительницы Жозефины и решила уговорить ее выйти за Лаврова замуж.
20 апреля она сказала Елене Андреевне, что завтра едет с мужем за город, а Лавров и Жозефина пойдут в Эрмитаж. Вечером все соберутся на квартире Конради — в доме на углу Надеждинской и Саперного переулка.
В тот вечер Елена Андреевна также была приглашена к Конради. Ужинали поздно. Среди ночи вдруг раздался звонок.
Елена Андреевна вспоминает: ‘Конради встал и со словами ‘верно, к больному’ пошел со свечой в темную прихожую. Звякнули шпоры, и послышался чужой голос: ‘Полковник Лавров здесь?’ Лицо Конради было бледно и свеча нетвердо держалась в руке его, когда он объявлял Лаврову, что его спрашивает жандармский офицер. Лавров поспешно встал и вышел, но не прошло и минуты, как он уже снова был посреди нас и объявил, что ему надо ехать домой с присланным от Муравьева жандармским офицером. Он не был бледен, как Конради, напротив, лицо его оживилось… В начале вечера он был пасмурен, и Конради были не в духе, и тихая красавица была еще печальнее, чем обыкновенно. Прогулки по Эрмитажу и обед вдвоем, по-видимому, не подвинули дела ни на шаг’.
В эту ночь в квартире Лаврова на Фурштадтской был обыск и кабинет его опечатали.
А 25-го вечером жандармы взяли его самого.
16 апреля Полонского пригласили на домашний спектакль в частный пансион для девочек. Он записал в календаре:
‘Вечер этот для меня был тяжел: я встретил С. М. [Софью Михайловну Дурново], с которой мое знакомство 20 лет тому назад кончилось таким позорным для меня образом несмотря на то, что во мне не было ни дурных мыслей, ни дурных намерений. Напротив… Она теперь, как кажется, была задета неожиданной встречей. Странная во мне симпатия к этой девочке — хочется назвать ее и дочерью и сестрой…’
Она оставалась для него девочкой и теперь — в ее сорок лет. Но прежних чувств не было…
13 мая в календарике Полонского появляется запись:
‘Был в первый раз у Конради. М-lle Рюльман — глаза’.
У нее были темные глаза и темные волосы, матовый цвет лица.
Потом он ездил в Москву навестить больную сестру, вернулся в Петербург, и вот 30 мая записывает в календарь: ‘У Конради. Жозефина Антоновна’.
Муж и жена Конради вместе с Жозефиной жили теперь на даче в Павловске, — Полонский, видимо, застал ее в городе случайно, во время краткого ее приезда.
’31 мая. — Сильный дождь с утра… Хотел ехать в Павловск, сильно тянуло…
1 июня. — …поехал в Павловск. Вечер у Конради. Прогулка, музыка… Для моего сердца готовится или новое горе, или новая радость… Опоздал к последнему поезду в Петербург. Ночевал в кафе ресторана.
2 июня. — Весь день дождь. Обратный путь в Петербург… Конради у меня — я отдал ему письмо к ней. Он советовал подождать, но письмо взял — и так в несколько строк я заключил все мое будущее — я никогда не женюсь, если она откажет…’
Вот его письмо к Жозефине:
‘Если бы в голове моей возникло хоть малейшее сомнение в том, что я люблю Вас, если б я в силах был вообразить себе те блага или те сокровища, на которые я мог бы променять счастье обладать Вашей рукою, если бы я хоть на минуту струсил перед неизвестным будущим, я счел бы чувство мое непрочным, скоропреходящим, воображаемым — и, поверьте, не осмелился бы ни писать к Вам, ни просить руки Вашей.
Не сомневайтесь в искренности слов моих, так же, как я не сомневаюсь в них.
Простите меня, если мое признание не обрадует, но опечалит или обеспокоит Вас…
Ваше ‘нет’, конечно, будет для моего сердца новым, великим горем, но, во имя правды, я мужественно снесу его — не позволю себе ни малейшего ропота и останусь по-прежнему

Вас глубоко уважающий,

Вам преданный и готовый к услугам

Я. Полонский’.

Она дала согласие.
Нет, она его не любила. Ведь он был даже старше Лаврова (уже стукнуло сорок шесть) и далеко не красавец. Но никто за нее не сватался, кроме Лаврова и Полонского, и Полонский имел то преимущество, что не был обременен семьей и не сидел теперь в крепости.
По словам Елены Андреевны Штакеншнейдер, Жозефина решила тогда выйти замуж потому, что ‘ей некуда было голову приклонить’.
Полонский почувствовал ее холодность и с болью сказал, что без ее сердца ему не нужно ее руки. Она попыталась как-то изобразить, что любит его, — у нее это плохо получалось…
‘Если не любишь, — написал ей Полонский, — …скажи мне это перед свадьбой. Я скажу, что я не сумел приобрести твоего расположения — и ты, по чистой совести, отказала мне… Все это я мог бы на словах передать тебе, но обо всем этом мне тяжело говорить!’
‘За несколько недель до свадьбы он посылал меня к ней, — вспоминает Елена Андреевна, — и просил: ‘Сойдись с ней и узнай ее, дойди до ее сердца и скажи ей, что если она меня не любит, то пусть мы лучше разойдемся’. Я, после тщетных попыток проникнуть, куда он меня посылал, т. е. к ее сердцу, отвечала ему: ‘Дядя, у меня ключа от ее сердца нет’.
17 июля Яков Петрович Полонский и Жозефина Рюльман венчались в церкви.
Счастливыми себя не чувствовали ни он, ни она.
Он невесело написал Елене Андреевне 24 августа: ‘У меня еще не было медового месяца, и, стало быть, отрезветь мне не от чего… Задаю себе одну из труднейших для меня задач в жизни — это приучить жену мою хоть со мною поменьше церемониться’.
Надо же было как-то друг к другу привыкать…
А Лавров был выпущен из крепости в конце — того же года и отправлен в ссылку — в лесную глушь, в Вологодскую губернию.
Осенью новый и малозаметный журнал ‘Женский вестник’ напечатал первые две главы поэмы ‘Братья’.
Летом 1867 года Федор Иванович Тютчев, едучи в Москву, взялся передать третью главу ‘Братьев’ и новые стихи Полонского Каткову, для ‘Русского вестника’. И третью, и несколько последующих глав поэмы ‘Братья’ Катков принял и напечатал.
Запальчивые строки о поэзии прозвучали в четвертой главе:
Бросайте же в нее комками грязи
Вы, загрязненные, вы, пошляки,
Которым нужны взятки, сплетни, связи,
Чины, покой, рога и колпаки!
И вы, аскеты, вы, идеалисты
Без идеала, или реалисты
Без знанья жизни, вы гоните прочь
Безумную, гоните с тем, чтоб ночь
Невежества была еще темнее.
Решил Полонский снова обратиться к прозе и написать большую вещь — роман. Придумал заголовок: ‘Признания Сергея Чалыгина’.
Из письма его к Тургеневу узнаём:
‘Мысль или, лучше сказать, план романа объясняется в двух словах.
Юный Чалыгин вдруг оказывается без бумаг и без всяких доказательств на свое законное происхождение (друг матери его, взятый под арест, забыл эти бумаги у себя в кармане, и они отобраны следственной комиссией или жандармами)…
Десять лет Чалыгин борется с людьми николаевского времени, с бюрократией, с полицией, со своими страстями и, когда достигает прав своих, чувствует, что он уже устал для дела, что прошла его молодость, что нечего ожидать.
Что значит в России человек без документов и как вся жизнь от них зависит — вот что я хотел показать.
И конец должен был быть такой же грустный, как начало романа, и заключать в себе грусть николаевского времени’.
Над романом Полонский трудился год и оборвал повествование, написав только о детстве и юности своего героя.
Роман почти одновременно писался и печатался — с марта по декабрь 1867 года — в новом журнале ‘Литературная библиотека’. В то же самое время прояснялась, к большому огорчению Полонского, сугубая реакционность этого журнала и нетерпимость его издателя к писателям-демократам.
Полонский решил объясниться с издателем ‘Литературной библиотеки’ Богушевичем и порвать с этим журналом. В черновом письме к Богушевичу написал: ‘…лучше быть преследуемым, нежели преследующим людей за то только, что они заблуждаются или же не так думают, как я. В лагере Ваших противников я не нахожу такой нетерпимости… Я должен заявить о том, что между мною и Вашими сотрудниками нет ничего солидарного’. Переписывая письмо начисто, Полонский решил выразиться иначе: ‘Вы правы — я должен быть или с Вами — и казаться вполне солидарным со всем тем, что высказывали и будут еще высказывать Ваши сотрудники, или удалиться… К сожалению, характер мой мягче моих убеждений… но я поставлен в положение, не допускающее молчания (наиболее свойственного моему характеру)… С Вами я должен разойтись во имя убеждений’.
Но тут прекратился и выпуск этого журнала (издатель прогорел), так что печатание романа оборвалось бы все равно, если б даже Полонский не порвал отношений с редакцией.
Журнальные критики не обращали внимания ни на его поэму ‘Братья’, ни на ‘Признания Сергея Чалыгина’. Самолюбие Полонского страдало, в этом он признавался в письмах к Тургеневу.
Тургенев отвечал: ‘…можешь утешиться мыслью, что то, что ты сделал хорошего, — не умрет и что если ты ‘поэт для немногих’ — то эти немногие никогда не переведутся’.
И в другом письме: ‘…подобно тому как, в конце концов, никто не может выдать себя за нечто большее, чем он есть на самом деле, точно так же не бывает, чтобы что-нибудь действительно существующее не было признано… со временем, твой талант тобою не выдуман — он существует действительно — и, стало быть, не пропадет’.
Так что оставалось уповать на будущее.
Печатание поэмы ‘Братья’ в ‘Русском вестнике’ было прекращено. Полонский рассказывал: ‘Русский вестник’ не печатает продолжения моей поэмы ‘Братья’ — просит изменить тон и не хвалить Гарибальди. Изменить тон я не соглашаюсь, делать исключения дозволяю — неволя велит: деньги получены вперед за рукопись и, издержав их, воротить не могу — средств не хватает’.
Неудивительно, что последние главы поэмы ‘Русский вестник’ не напечатал: они были неприемлемы для такого убежденного монархиста, каким был Катков.
Новая жена Полонского, по словам Елены Андреевны Штакеншнейдер, первое время была холодной и молчаливой, ‘как статуя’. ‘Потом обошлось, они сжились. Голубиная душа отогрела статую, и статуя ожила’.
Летом 1868 года у них родился сын. Назвали его Александром.
Рождение сына принесло родителям не только радость, но и необходимость новых расходов. Эта необходимость вынудила Полонского вновь принять на себя нерадостную роль домашнего учителя в семье богатых людей. На сей раз его пригласил крупный делец Поляков, наживший миллионы на строительстве железных дорог. Он предложил Полонскому пять тысяч в год. Таких денег бедному поэту еще никто никогда не предлагал…
Он мог взять на себя обязанности домашнего учителя, не оставляя службы в комитете иностранной цензуры. Мог совмещать. Будучи младшим цензором, обязан был являться на службу раз в неделю, на остальные дни ему давали работу на дом — груду новых иностранных журналов и книг, — следовало разрешить их или не разрешить к продаже в России. Полонскому давали на прочтение журналы и книги на французском, английском и итальянском языках. По-французски он уже читал довольно свободно, по-английски и по-итальянски — с трудом, никак не без помощи словаря. Но он не столько читал, сколько просматривал, так что свободного от служебных занятий времени оставалось достаточно.
Он писал Тургеневу, что есть много причин, заставляющих его согласиться на предложение Полякова: ‘Первая из них — жажда хоть когда-нибудь на закате дней добиться независимости, о которой я мечтал всю жизнь и которая мне, вечному рабу безденежья, никогда не удавалась, — для того, чтобы иметь возможность поселиться и жить в более благодатном климате (хоть в России), для того, чтобы писать не для журналов и не для цензуры — а так, как бог на душу положит. Надо годика на три или четыре закабалить себя — приготовить моего птенца [сына Полякова] к какому-нибудь общественному заведению, хоть к 1 классу гимназии, потом раскланяться и удалиться хоть с небольшими средствами’.
У Полякова было три дочери и — самый младший — сын Даниэль, которого дома звали Котей, предельно избалованный мальчик лет семи.
Летом 1869 года Полонский принял предложение Полякова и должен был ехать с ним в Липецк — на липецкие минеральные воды.
Как железнодорожный магнат, Поляков разъезжал в особом вагоне.
Полонский рассказывал в письме к жене, как они выехали из Москвы на юг: ‘В вагоне ехали Поляков Самуил Соломонович, казначей Майден с женой, с двумя сестрами жены — очень милыми, образованными и приличными особами, профессор медицинского факультета Кох — красивый и очень любезный старик, в белом галстуке и, по моему мнению, очень похожий в профиль на Гете — того Гете, который поддерживает нашу керосиновую лампу’. Стены вагона оказались обиты бархатом и увешаны зеркалами. ‘В вагоне были всякие удобства и роскоши, была зельтерская вода — в изобилии, были сливы, апельсины, конфеты, сухой шоколад и превосходные сигары, но твоему мужу пришлось не спать, ибо все места были заняты и я должен был спать сидя. И что я ни делал, чтоб заснуть, никак не мог, — так прошла бессонная ночь, несмотря на грозу ночью и несмотря на то, что все почти окна были открыты, жара была страшная — даже ночью’.
В августе семья Поляковых вместе с домашним доктором (Кохом) и домашним учителем (Полонским) перекочевала ‘в великолепном, чуть ли не в царском вагоне’ из Липецка в Харьков.
В Харькове Полякову пришло по телеграфу известие, что строительство железной дороги в Крым предоставляется ему. ‘Поляков просиял, — рассказывал Полонский в письме к жене, — да и нельзя не просиять — новые миллионы впереди ожидаются’.
Наконец они вернулись в Петербург.
Поляков снял для семьи прекрасную квартиру в доме на Исаакиевской площади. В том же доме пришлось нанять квартиру и Полонскому — только подешевле.
Он замечал, что расходы его растут и откладывать удается гораздо меньше, чем он предполагал.
Он рассказывал в письме к Тургеневу:
‘Встаю я в 7 часов утра, стало быть, и по ночам работать [над сочинениями своими] не могу, а и без работы страдаю бессонницей и часто дремлю целый день, перемогаясь и бодрясь.
Не за легкое взялся я дело.
В доме меня все любят и уважают, но мне от этого не много легче. Что всего более меня смущает, это то, что едва ли и цель моя будет достигнута, т. е. цель составить себе на старость хоть какой-нибудь капиталец ради спокойной жизни или хоть ради воспитания моего сына’.
О службе своей у Полякова писал он Тургеневу и в другом письме:
‘На этот новый шаг в моей жизни я смотрю как на выгодное для себя несчастие — как на такое несчастие, которому многие завидуют и которого я стыжусь…’
Петербургский издатель Вольф предпринял издание сочинений Полонского в четырех томах.
В сентябре 1869 года ‘Отечественные записки’ напечатали отзыв на вышедшие первые два тома. Отзыв без подписи, но в литературных кругах не было секретом, что автор его — такой известный писатель, как Салтыков-Щедрин.
Щедрин отозвался о Полонском сурово и едко: ‘По-видимому, он эклектик, то есть берет дань со всех литературных школ, не увлекаясь их действительно характеристическими сторонами… Бесконечная канитель слов, связь между которыми обусловливается лишь знаками препинания, несносная пугливость мысли, не могущей вызвать ни одного определенного образа, формулировать ни одного ясного понятия, туманная расплывчатость выражения, заставляющая в каждом слове предполагать какую-то неприятную загадку, — вот все, чем может наградить своего читателя второстепенный писатель-эклектик… С именем каждого писателя (или почти каждого) соединяется в глазах публики представление о какой-нибудь физиономии, хорошей или плохой, с именем г. Полонского не сопрягается ничего определенного. Во внутреннем содержании его сочинений нет ничего, что поражало бы дикостью, напротив того, он любит науки и привязан к добродетели, он стоит почти всегда на стороне прогресса, и все это, однако ж, не только не ставится ему в заслугу, но просто-напросто совсем не примечается. Начните читать любое стихотворение этого автора, и вы можете быть уверены, что во время чтения будете чувствовать себя довольно хорошо, но когда вы кончите, то непременно спросите себя: что ж дальше?’
Щедрин далее привел для примера слабое стихотворение ‘Царство науки не знает предела…’, которое счел, однако, ‘одним из лучших во всем собрании’, дал уничтожающий его разбор и закончил отзыв словами: ‘Пора наконец приучаться употреблять слова в их действительном значении, пора и поэтам понять, что они должны прежде всего отдать самим себе строгий отчет в том, что они желают сказать’.
Тургенев, прочитав этот отзыв, решил выступить в защиту Полонского и написал открытое письмо в ‘Санкт-Петербургские ведомости’. В письме заявлял, что критик, произнесший подобный приговор поэзии Полонского, тем самым показал, что ‘лишен чутья — понимать, лишен умения проникнуть в чужую личность, в ее особенность и значение’. И если про кого должно сказать, что он ‘пьет хотя из маленького, но из своего стакана, так это именно про Полонского. Худо ли, хорошо ли он поет, но поет уж точно по-своему’. ‘Талант его представляет особенную, ему лишь одному свойственную, смесь простодушной грации, свободной образности, языка, на котором еще лежит отблеск пушкинского изящества, и какой-то иногда неловкой, но всегда любезной честности и правдивости впечатлений’. В заключение Тургенев не удержался от резких слов по адресу Некрасова, которого не любил. ‘Что же касается до критика ‘Отечественных записок’, — написал Тургенев, — то ограничусь тем, что выражу ему одно мое убеждение, над которым он, вероятно, вдоволь посмеется. Нет никакого сомнения, что в его глазах патрон его [редактор журнала], г. Некрасов, неизмеримо выше Полонского, что даже странно сопоставлять эти два имени, а я убежден, что любители русской словесности будут еще перечитывать лучшие стихотворения Полонского, когда самое имя г. Некрасова покроется забвением. Почему же это? А просто потому, что в деле поэзии живуча только одна поэзия и что в белыми нитками сшитых, всякими пряностями приправленных, мучительно высиженных измышлениях ‘скорбной’ музы г. Некрасова — ее-то, поэзии, и нет ни на грош…’
Письмо Тургенева появилось на страницах газеты.
‘Читая письмо твое, — написал ему Полонский, — я чувствовал то же самое, что, вероятно, чувствует полувысохшее в зной растение, когда его поливают.
Но благодарность не исключает правды. Выскажу тебе откровенно, что заключение твое о Некрасове меня немножко покоробило. Ты скажешь мне, что это твое искреннее убеждение, — но не всегда возможна и должна быть подобная откровенность’.
Полонский почувствовал необходимость объясниться с Некрасовым и написал ему по поводу выступления Тургенева в ‘Санкт-Петербургских ведомостях’: ‘Из этого письма я увидел, что одна несправедливость в литературе вызывает другую, еще большую несправедливость. Отзыв И. С. Тургенева о стихах Ваших глубоко огорчил меня…’
‘О письме твоем к Некрасову, — написал ему позднее Тургенев, — я узнал от Анненкова, которому сказал Салтыков. Но у меня — и у него — в мыслях не было осуждать тебя за это, напротив — я нашел, что ты и тут поступил с той прямой добросовестностью, которую я так высоко в тебе ценю. С какой стати ты бы стал разделять, мое мнение о стихах Некрасова, потому только, что оно было высказано в статье, посвященной твоей защите?’
В сентябре 1870 года появилась большая статья Страхова о Полонском в журнале ‘Заря’.
‘Едва ли у нас есть в настоящую минуту поэт, которого поэзия была бы более естественна, который бы при всех своих недостатках так мало пыжился и топорщился, как Полонский’, — замечал Страхов. Он старался показать читателю лучшие стороны творчества поэта — обаяние непосредственности и музыкальность, — и это в статье удалось.
‘Статья о Полонском понравилась очень’, — написал Страхову Достоевский.
‘С удовольствием прочел в ‘Заре’ критику твоих произведений, — написал Полонскому Тургенев, — тут по крайней мере есть уважение к таланту и признание его…’
А с другой стороны свалилась на Полонского неприятность в комитете иностранной цензуры. Год назад он, как цензор, разрешил к продаже в России и к переводу на русский язык книгу Артура Бута ‘Robert Owen, the founder of socialism in England’ (‘Роберт Оуэн, основатель социализма в Англии’). Теперь русский перевод этой книги был задержан петербургским цензурным комитетом. Главное управление по делам печати предписало сделать выговор младшему цензору Полонскому и указало на неудовлетворительность работы комитета иностранной цензуры.
Не будь во главе комитета Федор Иванович Тютчев, возможно, Полонский не отделался бы одним только выговором…
В черновой тетради он набросал стихотворение ‘Письмо’ (не знаем, кому). Оно так и осталось в черновике — неоконченным:
Мы болтуны, привыкшие к молчанью,
Тогда как есть хоть что-нибудь сказать.
Разлуку нашу к смерти иль изгнанью
В неведомые страны приравнять
Всего удобнее…
Он мог бы еще написать, как собственная тягостная служба заставляет писать с оглядкой, сковывает язык. ‘Мы болтуны, привыкшие к молчанью…’
На деньги, заработанные у Полякова, Полонский издал новый сборник стихов и прозы под общим заголовком ‘Снопы’.
Семья прибавилась: родилась дочь, Наташа. Так что расходы росли.
Все же Полонский решил с Поляковым распрощаться и написал ему: ‘Совесть моя всегда была и будет для меня дороже выгоды… Я чувствую, я понимаю, наконец, что Вы должны со мной расстаться. Для Коти Вашего нужен воспитатель более здоровый, чем я, и более опытный…’
Распрощался — и гора с плеч. Нашел себе новую квартиру — на Обуховском проспекте, в том же самом здании (вблизи Сенной площади), где помещался комитет иностранной цензуры.
На книгу ‘Снопы’, как и следовало ожидать, откликнулся в ‘Отечественных записках’ Салтыков-Щедрин.
Вспомнив прошлогоднее письмо Тургенева в защиту поэта, Щедрин написал, что новая книга не дает оснований ‘отступиться от прежде высказанных заключений’ о творчестве Полонского и лишь дает основание утверждать, что ‘неясность миросозерцания есть недостаток настолько важный, что всю творческую деятельность художника сводит к нулю’.
Щедрин увидел в книге, точнее — в аллегории ‘Сон в Летнем саду’ (в общем туманной и невнятной), протест ‘против буйственного духа времени’.
‘Любопытно было бы знать, каковы же идеалы самого автора?’ — спрашивал Щедрин и отвечал:
‘Презрение к полезному.
Концентрирование знания в среде ограниченного меньшинства, в массах же — поддержание невежественности’.
Вот этот последний вывод об идеалах автора ‘Снопов’ был полемическим перехлестом и больше всего Полонского обидел.
Он не выдержал, написал и напечатал за свой счет брошюру: ‘Рецензент ‘Отечественных записок’ и ответ ему Я. П. Полонского’. С горячностью объяснял, что рецензент его неверно понял (‘Издавая ‘Снопы’ мои, разве мог я предвидеть, что журнал, печатающий такие дельные рассуждения о том, что такое справедливость, назовет меня, бывшего сотрудника ‘Современника’, врагом народного образования или поборником невежества’). И разве можно утверждать, что он, Полонский, отрицательно относится к ‘буйственному духу времени’! Он укорял Щедрина: ‘Последняя глава моей поэмы ‘Братья’, напечатанная в ‘Вестнике Европы’, кажется, могла бы подсказать вам хоть на ухо, как именно отношусь я к проявлениям этого духа’.
В прошлом году ‘Вестник Европы’ напечатал две главы из поэмы под заглавием ‘Рим и революция 1849 года’.
Но Щедрин, может быть, этой поэмы и не читал.
Полонский решил написать что-то такое, что со всей определенностью подчеркнуло бы его отношение к духу времени. Он придумал стихотворение о нигилистке:
Пытливым огнем из-под темных ресниц
Мерцая, в ней мысль загоралась.
В те дни много-много запретных страниц
В бессонные ночи читалось…
Стихи невыразительные, словно бы не своим голосом произнесенные, но в них зато была эта самая определенность… Он послал их редактору ‘Вестника Европы’ Стасюлевичу, сопроводив письмом:
‘…Если почему-либо Вы найдете неудобным поместить это стихотворение на страницах Вестника Европы, то не церемоньтесь… При встрече я спрошу Вас — потому ли Вы воротили мне мои стихи, что они плохи, или потому что не цензурны?
Если не цензурны — то для меня это опаснее, чем для Вас, — у меня такое начальство [в Главном управлении по делам печати], что как раз меня выгонит вон со службы (этого я бы и сам пожелал если бы изобрел средство иначе содержать семью мою)…’
Стасюлевич нашел, что ничего нецензурного в стихотворении нет, спокойно поместил его на страницах журнала.
Полонский, ободрившись, передал ему еще одно стихотворение. Начиналось оно так:
Блажен озлобленный поэт,
Будь он хоть нравственный калека,
Ему так искренен привет
Больных детей больного века!
В целом стихотворение заставляло вспомнить стихи Некрасова ‘Блажен незлобивый поэт’. И никак не хотел Стасюлевич публиковать в своем журнале нечто такое, что наверняка было бы воспринято читателями как выпад против Некрасова. Вернул стихи Полонскому и приложил записку:
‘Добрейший Яков Петрович, если бы не Вы мне сами отдали эти стихи, то не поверил бы, что они Ваши. Это совсем не похоже на Вас: Вы не умеете злиться и ругаться, а тут то и другое есть. Наконец, слепой увидит, к кому Вы адресуете эти строфы…’
Полонский ответил уже на другой день:
‘…К нему [то есть к Некрасову] обращать стихи мои — и только к нему — было бы прилично, если бы было справедливо. Но это несправедливо, а стало быть, и неприлично.
…В 19 веке европейское общество сочувствует не незлобивым, а озлобленным — и стихи мои не что иное, как поэтическая формула выражающая этот факт. Почему это так? Какая причина, что, чем глубже, смелее и всестороннее отрицание, тем более в нас восторженного сочувствия, и почему положительные идеалы, как бы крупны и блестящи они не были,
Восторгом сладостным наш ум не шевелят?
Это решать уже не мое дело — это дело критики (если таковая имеется). Я сам наполовину сочувствую отрицателям, сам не могу освободиться от их влияния и нахожу, что в том есть своя великая, законная причина, обусловливающая наше развитие…
Знаете ли Вы, скажу Вам между прочим, отчего происходят мои скитания по редакциям? Вероятно, Вы думаете, что это происходит по слабости моего характера. Напротив, оттого, что у меня его слишком много. Никак не могу я к чему-нибудь или к кому-нибудь примениться — писать в одном тоне, связать мысль мою. Никому я вполне угодить не в силах, никакая редакция не станет печатать всего того, что мне вздумается написать, — каждая непременно хочет, так сказать, процедить меня. Может ли при этом сохраниться личность или характеристические черты писателя? Едва ли. Уничтожьте дурные стороны лица, сгладьте угловатости, сотрите тени — и лица не будет’.

Глава восьмая

Осенью 1872 года в комитет иностранной цензуры был принят на службу новый цензор Егоров. Он потом рассказал в воспоминаниях:
‘Комитет был разделен на три отделения, которыми заведовали старшие цензора. Я попал в немецко-итальянское отделение, начальником которого был престарелый Есипов. Остальными двумя отделениями заведовали: французским и английским — Любовников, а бандерольным и польским с прочими славянскими наречиями — А. Майков. Кроме названных старших цензоров были еще и младшие, между которыми разделялось чтение книг сообразно их знанию языков. Так, Полонский читал французские, английские и итальянские книги, Миллер-Красовский, прославившийся своей брошюрой о необходимости розги в школьном воспитании, исключительно немецкие, Дукшта-Дукшинский — польские, и был еще один такой цензор-полиглот, Шульц, который не затруднялся читать книги и другие издания на всех существующих языках’.
Приезжал в комитет председатель, Тютчев, ‘в широко распахнутой енотовой шубе — всегдашняя манера носить ее — и меховой шапке, из-под которой выбивались его длинные седые волосы, и с небрежно обмотанным вокруг шеи шерстяным шарфом…’
Полонский отличался тем, что его ‘рассеянность доходила до крайних пределов. Бывало, говорит с вами, а по глазам его видно, что он не только не думает, о чем говорит, но даже едва ли узнаёт того, с кем говорит. Уходя со службы, он обязательно что-нибудь оставлял после себя: то забудет свой портфель, то ключи, то носовой платок, а раз забыл даже свой костыль, с которым никогда не расставался, постоянно хромая на обе ноги, и старик Долотов [сторож] должен был пуститься за ним вдогонку, чтобы вручить ему его потерю’. Догонять было просто, ведь Полонский жил в том же доме. Тот же сторож охотно брался выполнять его личные поручения, ходил для него на почту — и за то, разумеется, получал на водку.
Комитет занимал в доме второй этаж, и в окне со двора был устроен блок: с его помощью поднимались наверх тюки с книгами.
Доктора советовали Полонскому в 1873 году съездить в Италию — полечить больное колено на курорте Монсуммано, в сталактитовой пещере с теплыми солеными озерами. Целебными — при ревматизме, подагре и других болезнях — считались испарения этих озер.
Зная, что Тургенев страдает подагрой, Полонский в письме предложил ему вместе поехать в Монсуммано.
Тургенев ответил, что в радикальное излечение подагры не верит, поэтому в Монсуммано не поедет. Но Полонскому советовал съездить. ‘А так как для этого нужны деньги, — замечал Тургенев, — то позволь Мне, в силу нашей старинной дружбы, предложить тебе на поездку 350 рублей серебром. Надеюсь, что ты так же просто и бесцеремонно их примешь, как я их тебе предлагаю. Меня это не разорит — а, напротив, доставит великое удовольствие помочь больному приятелю’.
Полонский был смущен, но согласился взять деньги, благодарил.
Он выехал из Петербурга в конце мая (по старому стилю). Поезд до Вены шел двое суток, от Вены до Триеста — еще целый день.
Наконец Полонский прибыл в тихий городок Монсуммано. Снял для себя комнату с террасой, оплетенной виноградом — просвеченной солнцем резной листвой.
Каждый день он в легкой коляске ездил к пещере. Камни мостовых в городке были выложены тщательно, как паркет.
Сумрачный сталактитовый грот был освещен стеариновыми огарками, сюда впускали за небольшую плату, больным полагалось тут сидеть определенное время — в теплом и влажном воздухе.
Полонский приезжал сюда шесть дней подряд и почувствовал себя лучше: больная нога легче сгибалась. Но денег он взял с собой в обрез и не мог задерживаться дольше, надо было трогаться в обратный путь.
Осенью он писал из Петербурга Тургеневу:
‘…Я много-много тебе обязан за нравственную поддержку — мне кажется иногда, что, не будь ты моим другом, я давно бы погиб.
…Очень рад, искренно, душевно рад, что твое здоровье поправляется и что ты не хандришь, — но тоска бездействия, о которой ты мне пишешь, мне в тебе не нравится, потому что в старости нет ничего убийственнее бездействия.
…Мне кажется, что тот год, в который я не напишу ни строчки, ни одного стиха не состряпаю, будет последним годом моей жизни’.
Он еще мечтал о славе.
‘Скажут, что я славолюбив, — записал он в дневнике, — но у меня нет ни сребролюбия, ни чинолюбия, ни честолюбия, ни властолюбия, ни сластолюбия — надо же живому человеку хоть какую-нибудь страсть иметь…’
И что же — была у него слава?
‘Раз зашел я к одному доктору — кажется, Красильникову, — рассказывал Полонский, — он меня спрашивает: лежал ли я в такой-то больнице?
— Никогда не лежал ни в какой больнице.
— Никогда?
— Никогда!
— Странно -там лежал недолго какой-то Полонский, который называл себя поэтом, буянил, посылал прислугу за водкой и грозился во всех газетах напечатать на больничное начальство донос или пасквиль, если оно будет стеснять произвол его’.
А вот, пожалуйста, еще пример:
‘Сослуживец мой, член комитета [иностранной цензуры] Любовников, раз ехал в дилижансе на Парголово. В дилижансе шла речь о русских поэтах:
— Все пьяницы, — сказал один из пассажиров.
— А Полонский? — спросил другой.
— С утра без просыпу пьян, — утвердительно сказал тот же пассажир’.
Любовников молчал, только про себя посмеивался. Знал он, разумеется, что Полонский — абсолютный трезвенник, но не стал вмешиваться и спорить.
О такой ли, с позволения сказать, славе мечтал поэт?
Умер Федор Иванович Тютчев. Председателем комитета иностранной цензуры был назначен князь Павел Петрович Вяземский (сын известного поэта Петра Андреевича Вяземского).
Случилось так, что как раз в день появления нового начальства Полонскому дали на прочтение новую английскую книгу под заголовком ‘Mormonyland’ (‘Страна мормонов’), которую он должен был бы запретить по мотивам религиозным. ‘Книги этой я не дочел, — записал он в дневнике, — и не хотел запрещать, так как это было первое заседание с новым председателем кн. Вяземским, — не хотел показывать ему излишнего усердия’.
Таким образом эта книга не попала в число запрещенных и, как думал Полонский, именно поэтому не обратила на себя внимания читателей английских книг в России.
‘Конечно, я давно проклял бы самого себя, — записывал он в дневнике, — если бы должность моя — как иные думают — заключалась в том, чтобы препятствовать распространению идей или быть гасителем просвещения. Ничего на самом деле этого нет — и в этом отношении совесть моя совершенно спокойна’.
Он считал, что его должность ‘бесполезна для государства и не нужна для общества’. Писал: ‘…сознанье не может мне не подсказывать, что казна платит мне 2500 рублей за то, что я толку воду… Все, что иностранная печать говорит о России и о русском правительстве, — все это не более как слабое эхо того, что громко, чуть ли не в каждой образованной семье, говорится в России…’
Далее в дневнике Полонский сетовал: ‘Наша критика укрепила в толпе читателей мысль, что я пою как соловей — что стихи мои ничего не знаменуют и ничего никогда не отражали… Если России суждено правильное развитие, то и через 100 лет найдутся люди, которые беспристрастно отнесутся к трудам моим’.
Написал он длинную поэму о греческом монахе — ‘Келиот’. Идею поэмы определял как ‘борьбу личного чувства с тем долгом, который человек сам на себя навязал’.
Некрасов отказался печатать ее в журнале — имел резон: поэма была многословна, далека от современности.
Выручил автора Благосветлов — согласился взять ‘Келиота’ в свой новый журнал ‘Дело’. Оговорился: ‘Что цензура скушает несколько стихов — это несомненно’, — но с этой неприятностью автор смирялся заранее.
В мае 1875 года родился у Полонских второй сын — Борис.
А сам Яков Петрович совсем обезножел — больная нога не сгибалась, и ходить даже на костылях было трудно. Он почти никуда и не ходил — только на службу в комитет.
В июне пришло известие из Москвы: умер Кублицкий. ‘Смерть застала его вдруг, при нем никого не было, его нашли мертвым в постели’, — сообщалось в газетном некрологе. Тот самый Кублицкий, что казался когда-то счастливчиком, баловнем судьбы… Поначалу он жизнь свою прожигал, потом влачил, а в последние годы возле него не было близких людей, кроме прислуги, — ей он и завещал все свое имущество. За исключением библиотеки. Точнее — за исключением книг, так как прислуге он завещал и всю мебель, а значит, и книжные шкафы. Богатое книжное собрание завещал Полонскому.
Полонский почувствовал себя в затруднительном положении: сейчас ехать в Москву и забирать оттуда книги он физически не мог. Библиотеку покойного пришлось продать…
Семья Полонских переменила квартиру: переехали в дом на углу Ивановской и Кабинетской.
Вышел из печати новый ‘Дневник писателя’ Достоевского — январская книжка за 1876 год. С каким блеском она была написана! И сколько в ней оказалось мыслей, созвучных мыслям Полонского… ‘Нет счастья в бездействии’, — утверждал Достоевский. И даже резче: ‘Счастье не в счастье, а лишь в его достижении’. В конце Достоевский привел замечательную турецкую пословицу: ‘Если ты направился к цели и станешь дорогою останавливаться, чтобы швырять камнями во всякую лающую на тебя собаку, то никогда не дойдешь до цели’.
Полонский написал Достоевскому письмо: ‘Только что прочел январский N Вашего дневника — и загорелось во мне сильное желание побывать у Вас и с Вами побеседовать, но уйти из дому мне мешают ноги — опять распухло левое колено, опять я прикладываю к нему холодные компрессы, опять мажу йодом, и опять не пускают меня шляться по лестницам (а я люблю шляться по лестницам — это моцион, весьма полезный для писателей, осужденных жить в петербургском климате)’. И дальше: ‘…читая дневник Ваш, я волей-неволей должен был почувствовать, что мы с Вами дети одного и того же поколения…’
Достоевский послал ответное письмо в тот же день — благодарил. И приписал в постскриптуме: ‘Да кем же нам и быть, как не одинакового пошиба людям?’
Но, правда, сходились они далеко не во всем. Будучи людьми одного поколения, ‘одинакового пошиба’, отличались друг от друга многими сторонами своей натуры.
Полонский позднее записал в тетради: ‘Достоевского я встретил однажды у Майковых, и при мне он говорил, что аскетизм, самобичевание, презрение к телу, самоистощение, как умеривание плоти, есть свойство воистину человеческое, что аскеты — это люди по преимуществу, что они ближе всего к природе и ее законам’. Яков Петрович, который никогда аскетом не был, согласиться с подобным утверждением никак не мог.
На службе его произвели в очередной чин — на этот раз уже действительного статского советника. Теперь его полагалось величать: ‘ваше превосходительство’.
Полонский явил пример редкого несоответствия между должностью и чином. Ведь он оставался младшим цензором. Уже неоднократно имел возможность получить повышение по службе и стать вместо младшего старшим, но сам этого не хотел. Упорно отказывался от повышения в должности. И никакого ‘смирения паче гордости’ тут не было, все объяснялось просто. Младший цензор мог являться на службу раз в неделю, и работу ему давали на дом, — старший цензор обязан был ходить на службу каждый будний день. Но Полонский слишком дорожил свободным от службы временем для своей литературной работы.
Он тогда сочинил и записал в тетради такие стихи:
С бюрократических вершин
Бог весть за что слетел ко мне ненужный чин.
Превосходительство дает ли превосходство?
Вопрос решенный — не дает.
Так знай же, Муза, наперед,
Что без свободы — благородства
Я никогда не признавал
И что на службе идеалам
Я никогда не буду генералом.
О правительстве царя Александра Второго Полонский уже составил себе определенное мнение и летом 1876 года записал в дневнике:
‘Оно [царское правительство] не может ни стать во главе общественного мнения — стать руководителем народного чувства, — ни подавить его железной николаевской рукой…
Царь никогда ничего не знает. Всякая бумага, которая идет к нему, проходит через цензуру министерства и никогда не доходит до него в целости, т, е. без выпусков и переделок.
— Но неужели же царь не читает русских газет и журналов?
— Ничего. Для него делаются выписки — с выбором…
Насчет окружающих нашего государя и великих князей я слышал вот что от покойного Тютчева.
Они только и могут говорить с теми, к кому привыкли, — с новыми лицами им жутко и неловко. Они воспитываются в своей дворцовой среде, как в оранжерее, и свежего воздуха не любят — как экзотические растения…
Все это Тютчев говорил мне после того, как услыхал от императора жалобу, что людей нет’.
Григорович в разговоре с Полонским тоже утверждал, что ‘в правительственном мире нет человека, способного на то дело, к которому он призван, ни одного дельного министра — все они окружены плутами и ворами. Ничтожество и бездарность по протекции получает места и назначения’.
Полонский записал в дневнике:
‘На днях, сказал мне Григорович, виделся он с одним из придворных Аничкова дворца, и, когда говорил с ним о печальном положении России, придворный сказал ему:
— Вот погодите, Александр III все возьмет в ежовые рукавицы и все подтянет.
— Что ж он сделает? — спрашивает его Григорович.
— Он стеснит теперешнюю свободу.
Хорошо пророчество, нечего сказать!
…Никто не чувствует себя свободным — а нам угрожают не карою зла, а стеснением свободы. По мнению Григоровича, для России еще нужна палка Петра I и его железная воля — но не для стеснения свободы, а для обуздания чиновничьего и дворцового произвола, разграбления казны…’
В феврале-марте 1877 года общее внимание приковал к себе судебный процесс над большой группой русских революционеров-народников. Это был так называемый ‘процесс 50-ти’. В день его открытия Тургенев из Парижа писал Полонскому: ‘Очень бы мне хотелось приехать пораньше в Петербург, чтобы застать еще тот процесс нигилистов, который должен сегодня начаться, но это, к сожалению, невозможно’.
Одним из главных обвиняемых на процессе была Софья Бардина (в числе пятнадцати приговоренных к каторге оказалось, шесть женщин). На суде она заявила: ‘Преследуйте нас, как хотите, но я глубоко убеждена, что такое широкое движение, продолжающееся уже несколько лет сряду и вызванное, очевидно, самым духом времени, не может быть остановлено никакими репрессивными мерами…’
О том, что происходило на суде, и о суровых приговорах Полонский узнавал из газет. И волновался, и переживал, и задавал себе вопросы, на которые не находил ответа:
Что мне она — не жена, не любовница,
И не родная мне дочь,
Так отчего ж ее доля проклятая
Ходит за мной день и ночь?
Словно зовет меня, в зле неповинного,
В суд отвечать за нее —
Словно страданьем ее заколдовано
Бедное сердце мое.
Вот и теперь мне как будто мерещится
Жесткая койка тюрьмы,
Двери с засовами, окна под сводами,
Мертвая тишь полутьмы…
Только в сентябре 1878 года эти стихи (в переделанном виде, причем была выброшена вторая строфа) появились на страницах ‘Вестника Европы’. Редактор Стасюлевич, с разрешения Полонского, вычеркнул заголовок — ‘Узница’.
В стихотворении прозвучало глубокое сочувствие поэта к женщинам, осужденным по ‘процессу 50-ти’. Но, может быть, перед его глазами образ лишь одной из шести? На этот вопрос поэт не оставил нам ответа.
Полонский записывал в дневнике (8 августа 1878 года):
‘…Вчера вечером принесли мне на просмотр выписку из высочайше одобренного журнала особого совещания по вопросу ‘О причинах, препятствующих положить предел усиливающейся противоправительственной ажитации, и мерах, кои полезно было бы принять к ее ослаблению’.
Записка, конечно, составлена нашими государственными людьми, и, когда я читал ее, я думал, что ее составили дети под руководством своих гувернеров — до такой степени она пуста и несостоятельна.
Наши государственные люди видят вред в распространении образования в России и, чтоб убить социализм, придумывают средство — ограничить число учеников, т. е. хотят подлить масла в огонь! О слепцы! О маленькие люди, которые хотят остановить поток идей и силу всесокрушающего времени!’

Глава девятая

В конце лета 1878 года Полонские переехали на новую квартиру: в дом на углу Николаевской и Звенигородской. Из окон их виден был пустынный Семеновский плац.
Здесь Полонский писал роман ‘Дешевый город’ — беллетризованные воспоминания об Одессе.
Здесь начались вечерние собрания друзей и знакомых по пятницам. Якову Петровичу из-за больной ноги трудно было ходить по гостям. Визиты знакомых избавляли его от преодолевания петербургских лестниц. Не то чтобы он совсем перестал бывать у друзей, но предпочитал видеть их у себя.
В конце 1879 года Полонские снова сменили адрес, переехали на Фонтанку. Квартира была окнами во двор, на четвертом этаже (выбирали подешевле). Нога у Якова Петровича как будто перестала болеть, так что он решился поселиться повыше.
Он написал Достоевскому: ‘…не смею приглашать Вас… Ведь я очень хорошо знаю, какую бездну нервной и нравственной силы истрачиваете Вы на Ваш труд, — и я буду претендовать, чтобы Вы лезли ко мне на четвертый этаж, и я буду назначать время, когда Вам быть у меня… Я Вас не приглашаю в такой-то день и в такой-то час, потому что во всякий день и во всякий час буду рад Вашему посещению’.
28 января 1881 года Федор Михайлович Достоевский умер — на шестидесятом году жизни. Полонский, конечно, был на панихиде и на похоронах.
Месяцем позже — 1 марта — в Петербурге, на набережной Екатерининского канала, был убит Александр II.
Узнав об убийстве царя неизвестными людьми, Полонский единым духом написал стихотворение ‘1 марта 1881 г.’ Начиналось — оно словами: ‘И думали враги России…’ Террора он не только не одобрял, но и не понимал. Вообразил, что это какие-то враги России решили довести страну до анархии — для этого убили царя. Выразил надежду, что, несмотря ни на что, ‘прогресса постепенным ходом пойдет Россия…’.
Это стихотворение он послал не в газету, не в журнал, а обер-прокурору правительствующего Синода Константину Петровичу Победоносцеву.
Почему же именно ему?
Не только потому, что это был могущественный человек, от которого теперь зависела в России вся печать.
С ним познакомился Полонский давно, в Москве, — тогда Победоносцев был еще совсем юношей. Встречались у Николая Ровинского, ‘в старом доме у Успения на Могильцах, в компании с давно прошедшим Кублицким’, как вспоминал потом Победоносцев. Дружеских отношений не завязалось, знакомство осталось шапочным. Много лет не видались. Когда встретились в Петербурге, Победоносцев был уже высокопоставленным чиновником и, вместе с тем, оказался почитателем лирических стихотворений Полонского и Фета. С прошлого года он вознесся высоко, но Полонский предполагал, что с государственным деятелем, не лишенным понимания поэзии, можно будет найти общий язык.
Прочитав стихотворение ‘1 марта’, Победоносцев ответил письмом:
‘Благодарю, любезнейший Яков Петрович.
Ваши стихи были бы хороши, когда бы вы не отравили их сами пошлым словечком прогресс. От этой-то фальши все и беды наши. Это мне больно, что у вас такие слова попадаются’.
Где уж там находить общий язык…
Стихотворение ‘1 марта’ Полонский спрятал в стол. Ему стало ясно, что печатать эти строки нельзя, да и не стоит. Но тема его беспокоила, и написал он о террористах другие стихи. Именовал тех, кто ныне прибегает к террору, ‘мучениками заблужденья’. Его поражало, что ‘они — Антихриста предтечи — с апостолов пример берут’. Вместе с тем поэт сознавал, что либеральные интеллигенты российские, мечтающие о свободе, соединенной с порядком, ничего не умеют сделать для достижения этой цели:
…что же мы,
Мы — просвещенные умы,
Друзья свободы и порядка,
Чем ныне жертвуем? Собой?
Чем боремся? Не речью ль сладкой,
Не благодушной ли слезой
За наш сомнительный покой.
Еще до 1 марта Тургенев сообщал Полонскому из Парижа, что летом приедет в свое имение в Орловской губернии — Спасское. Приглашал всю семью Полонских на лето к себе: ‘…если ты не можешь по службе отлучиться — то пусть твоя жена с детьми приедет, воздух там отличный, сад огромный, сообщение самое удобное! Впрочем, мы обо всем этом переговорим в Петербурге — но уже отныне я считаю тебя и твоих своими гостями’.
В Петербург Тургенев приехал 1 мая, остановился в меблированных комнатах в доме на углу Невского и Малой Морской.
Полонский был обрадован встречей, на лето уже собирался ехать со всей семьей в Спасское.
А 2 мая неприятно был поражен неожиданным письмом:
‘Любезнейший Яков Петрович!
Вижу по газетам, что Тургенев здесь. Некстати он появился. Вы дружны с ним: что бы вот по дружбе посоветовать ему не оставаться долго ни здесь, ни в Москве, а ехать скорее в деревню. Здесь он попадет в компанию ‘Порядка’ [новой газеты, издаваемой Стасюлевичем], ему закружат голову — и бог знает, до чего он доведет себя. Я применил бы к нему теперь, от лица всех простых и честных людей, слова цыган к Алеко: ‘Оставь нас, гордый человек’.
Душевно преданный
К. Победоносцев.
Прошу вас оставить это письмо совершенно между нами’.
Странное письмо. Чего, собственно, опасался Победоносцев? До чего мог ‘довести себя’ Тургенев? До общения с петербургской молодежью, взволнованной казнью тех, кто убил царя?
Полонский ответил в тот же день:
‘Ваше высокопревосходительство, многоуважаемый
Константин Петрович!
…Записку Вашу я никому не покажу, но могу ли посоветовать Тургеневу уехать как можно скорей, не поразив его или не возбудив в нем разного рода подозрений.
…В Петербурге Тургенев не предполагает остаться более одной недели.
В Москве намерен пробыть один день и тотчас ехать в деревню.
…Вы опасаетесь, что кружок ‘Порядка’ может вскружить ему голову, — но что значит ‘Порядок’ перед массою французских газет и журналов, которые он читал и читает! Каким наивным и бессодержательным покажется ему любой русский журнал. Да и не одному Тургеневу… Ведь то, что теперь пишется и печатается в русских газетах, не составляет и сотой доли того, что слышишь в каждом доме, в каждой семье! И вот мое горькое убеждение: чем строже цензура, тем нецензурнее разговоры’.
Можно себе представить, как поморщился Победоносцев, прочитав такое письмо…
Годом позже Полонский написал на него едкую эпиграмму. Прежние иллюзии сменило отчетливое ощущение — от могущественного обер-прокурора Синода ничего хорошего ждать нельзя:
Человек он идеальный,
Духом агнец он пасхальный,
Сердцем факел погребальный,
Труженик многострадальный.
В философии — недальный,
Для обжорства и для спальной
Человек давно негодный,
Словом, господу угодный,
Для России же — фатальный.
Победоносцеву даже умеренный во взглядах Тургенев казался личностью беспокойной, его присутствие в столице — нежелательным. Поскорей бы убирался вон.
Тургенев не собирался задерживаться в Петербурге, но внезапный приступ подагры привязал его к постели, так что выехать он смог только в конце мая.
Убийство царя и казнь народовольцев наводили его на невеселые размышления. В народе распускались злонамеренные слухи, что царя, отменившего крепостное право, убили якобы дворяне, недовольные этой отменой. Эти слухи должны были укреплять монархические чувства, ив то же время — не опасно ли становилось помещику ехать в деревню?
‘Я помню, — рассказывает Полонский в воспоминаниях, — как в одно прекрасное утро он [Тургенев], посмеиваясь, передал воображаемую им сцену, какая будто бы ожидает нас у него в деревне: будем мы, говорил он, сидеть поутру на балконе и преспокойно пить чай, и вдруг увидим, что к балкону от церкви приближается толпа спасских мужичков. Все, по обыкновению снимают шапки, кланяются и на вопрос: ну, братцы, что вам нужно?
— Уж ты на нас не прогневайся, батюшка, не посетуй, — отвечают. — Барин ты добрый, и оченно мы тобой довольны, а все-таки, хошь не хошь, а приходится тебя, да уж кстати вот и его (указывая на меня) повесить.
— Как?!
— Да так уж, указ такой вышел, батюшка! А мы уж и веревочку припасли… Да ты помолись… Что ж! Мы ведь не злодеи какие-нибудь… тоже, чай, люди-человеки… можем и повременить маленько…’
Вот так — ‘выйдет указ’ — и не вступятся крестьяне за помещика, даже такого, как Тургенев. И веревочку припасут.
Эту придуманную сцену он изображал ‘в лицах’ не только Полонскому, но и Стасюлевичу, и другим знакомым.
Полонский не мог выехать из Петербурга раньше конца июня, но семью, разумеется, в городе задерживать не хотел. Отправил жену с детьми и горничной. Еще поехал нанятый на лето репетитором к мальчикам студент-медик Коцын.
Из Спасского Тургенев 1 июня послал письмо Стасюлевичу:
‘Я со вчерашнего дня здесь… Благодарю Вас за пересланные письма — но ‘Порядка’ не нашел, и, по словам учителя Полонских, приехавшего вчера из Петербурга, он и там не появился. Что должно из этого заключить? Или гром грянул — и Победоносцев перекрестился?’
Нет, гром не грянул — газета ‘Порядок’ продолжала выходить, запрещались только отдельные номера.
‘Здесь все тихо, — писал далее Тургенев. — Мужички уже успели посетить меня… Глядя на все эти знакомые, патриархально-смиренные — или убогие — лица, я никак не мог себе представить, что вот-вот они меня и т. д. Правда, они все надеялись получить ведерочку водки — и надежда их исполнилась! Посмотрим, что будет далее’.
Но и далее в деревне жизнь текла по-прежнему. Когда приехал Полонский, удручающее впечатление произвело на него повальное пьянство. Он записал в дневнике 27 июня: ‘…вчера после уборки сена в саду у Тургенева бабы выпили по два стакана водки… Все пьют — это вошло в обычай’.
— И то уже меня радует, — говорил Полонскому Тургенев, — что поклон мужицкий стал уже далеко не тот поклон, каким он был при моей матери. Сейчас видно, что кланяются добровольно — дескать, почтение оказываем, а тогда от каждого поклона так и разило рабским страхом и подобострастием. Видно, Федот — да не тот!
‘Никто из нас, гостивших в Спасском, конечно, не пожалуется на спасских крестьян, — писал Полонский. — Дом Ивана Сергеевича был почти что без всякой охраны, особливо днем… Часто в хорошую погоду, когда мы все расходились, стоял он пустой, с открытыми окнами и дверями… Ни двор, ни сад не были огорожены’. Но ‘ничего не было унесено, ничего не было украдено’.
С другой стороны, бывшего барина своего мужики вовсе не боялись. Однажды пригнали в сад Тургенева своих лошадей — пастись между деревьями.
‘Тургеневу было это не особенно приятно, — рассказывает Полонский, — он подошел ко мне и говорит: ‘Велел я садовнику и сторожу табун этот выгнать, и что же, ты думаешь, отвечали им мужики? — ‘Попробуй кто-нибудь выгнать — мы за это и морду свернем!’ Вот тут и действуй!’ — расставя руки, произнес Тургенев.
И оба мы рассмеялись. Действительно, никакого действия нельзя было придумать’.
‘Лето 1881 года в Спасском, — вспоминает Полонский, — не очень баловало нас — были серые, дождливые и даже холодные дни, и Иван Сергеевич часто роптал на погоду.
— Вот ты тут и живи! — говаривал он, поглядывая на небо, с утра обложенное дождевыми тучами.
Но в хорошие, ясные дни, утром, я уходил куда-нибудь с палитрой и мольбертом, а Тургенев и жена моя блуждали по саду’.
Полонский признавался, что ‘сидеть да макать перо в чернильницу в то время, как поют птицы, пахнет сеном или цветами’, ему ‘всегда было тяжело и незавлекательно’.
Жена управляющего тургеневскими имениями Щепкина написала потом в воспоминаниях: ‘Яков Петрович все лето писал виды Спасского масляными красками. Его частенько можно было встретить в красивых уголках парка под громадным дождевым зонтом от солнца, за мольбертом, в своей черной куртке’. И еще о нем: ‘Полонский был очень мягкий, добрый человек, большой мечтатель. Бывало, среди вечернего чая выйдет из-за стола, прислонится спиной к стене, поднимет высоко голову, точно где-то парит, иногда вслух декламируя стихи, частенько вставляя невпопад слова в общий разговор, отчего казался рассеянным’.
В доме было очень чисто, полы недавно выкрашены, стены оклеены новыми обоями, — там, где жил Тургенев, иначе и быть не могло.
‘Аккуратность Тургенева не уступала его чистоплотности, — вспоминает Полонский.- …Раз он ночью вспомнил, что, ложась спать, позабыл на место положить свои ножницы: тотчас же зажег свечу, встал и тогда только вернулся в свою постель, когда все уже на письменном столе лежало как следует. Иначе он и писать не мог… Иногда, в наше отсутствие, заходя к нам в комнату, все приводил в порядок, без всякой ворчливости, убирал стол и платье вешал на гвоздики. Подметив это, мы сами сделались аккуратнее и заботились о том, чтобы все было в отменном порядке’.
Старшему сыну Полонского, Але, Тургенев подарил седло, и мальчик с упоением ездил верхом — ‘очень плохо и очень бойко’, — замечал Яков Петрович. Он радовался, что дети ‘учатся и веселятся насколько можно. Иван Сергеевич их муштрует и балует. Жена очень довольна, что живет в деревне’.
‘Тургенев и я были очень рады, — рассказывает Полонский, — что наш репетитор Коцын бескорыстно и горячо взялся за лечение крестьян’, и теперь ‘каждое утро ехали и ползли к нему больные’. Молодой студент-медик ‘только и говорил, что о своих больных, — никакого иного разговора у него с нами или с Тургеневым не было’.
Из Спасского Полонский съездил в Рязань, где не был почти тридцать лет. Увидел старый дом, где жил когда-то, сад, прежде густой и тенистый, а теперь запущенный, увидел ‘крапивою заросший огород, с развешанным бельем по веревкам и покривившейся баней…’ И не захотелось ему задерживаться в родном городе — провел там всего два дня. И вернулся в Спасское.
Тургенев приглашал в Спасское Толстого и ожидал его приезда. Поезд из Москвы приходил на станцию Мценск в десять вечера, к поезду, когда ждали приезда гостя, из Спасского посылали коляску.
Полонский рассказывает в воспоминаниях:
‘На другой день после моего возвращения в Спасское, а именно 8-го июля, в среду, Тургенев получил телеграмму от Л. Н. Толстого с уведомлением, что во Мценск он прибудет в 10 часов вечера, в четверг.
Тургенев распорядился о высылке во Мценск лошадей на следующий же день, в четверг, как значилось в телеграмме.
В этот же день после чая мы скоро разошлись по своим комнатам. Я сел к столу, придвинул свечу и, записывая свои дорожные впечатления, незаметно просидел до 1-го часа пополуночи. Вдруг слышу, на дворе кто-то свистнул, и затем чьи-то шаги и лай собаки. Я поглядел в окно и в безлунном мраке, с черными призраками чего-то похожего на кусты, ничего разглядеть не мог.
Я опять сел писать и опять слышу, кто-то мимо дома прошел по саду. Прислушиваюсь — топот лошадей. Удивляюсь и недоумеваю. Затем в доме послышался чей-то неясный голос… Иду в потемках через весь дом и отворяю двери в ту комнату, откуда идет дверь на террасу, а направо дверь в кабинет Ивана Сергеевича. Вижу — горит свеча и какой-то мужик, в блузе, подпоясанный ремнем, седой и смуглый, рассчитывается с другим мужиком. Всматриваюсь и не узнаю. Мужик поднимает голову, глядит на меня вопросительно и первый подает голос: ‘Это вы, Полонский?’ Тут только я признал в нем графа Л. Н. Толстого’.
Они не виделись — после Баден-Бадена — двадцать четыре года, немудрено, что Полонский Толстого не сразу узнал.
Оказалось, гость перепутал дни недели, сегодня была среда, не четверг, так что его не ждали, лошадей за ним не выслали. В Мценске, возле станции, нанял он ямщика, ямщик плохо знал дорогу и плутал. В Спасское Толстой добрался к часу ночи.
Тургенев тоже еще не спал.
В столовой зажгли лампу, на столе появился самовар. За столом Толстой рассказывал, как он пешком ходил в Оптину Пустынь, одетый простым мужиком (его слова Полонский, вернувшись в свою комнату, записал в дневник).
— Если я чему удивляюсь, — говорил Толстой, — то это тому, что в России нет еще революции. Девять десятых всего народа не знают, чем они будут кормить детей своих, — что может быть ужаснее? Если нет еще революции, то разве только потому, что крепостное право дало народу какой-то закал, и он стал вынослив, но это до поры до времени. Положение так натянуто, что достаточно одного лишь повода.
И еще:
— Оптина Пустынь — монастырь удивительный по своему местоположению — и двум старцам. По нравственности, грубости и невежеству монахов производит тяжелое впечатление. ‘Вам бы только жрать, — говорят одни из них в церкви крестьянам, — а мы еще и сами ничего не ели…’
Толстой рассказывал, что в гостиницу при монастыре простых людей не пускают, и ему, оттого что был в лаптях и рваном зипуне, сказали, будто в гостинице свободной комнаты нет, а когда узнали, что он граф, лести не было конца и стали зазывать его из заезжего дома, где он остановился, в гостиницу…
Толстой, Тургенев и Полонский проговорили до трех часов ночи.
‘В Спасском он пробыл, — вспоминает Полонский о Толстом, — не более двух суток и уехал, торопясь в свои самарские имения к тому времени, как начнется жатва’.
Толстой кратко записал в дневнике:
‘9, 10 июля. У Тургенева. Милый Полонский, спокойно занятый живописью и писаньем, неосуждающий и — бедный — спокойный. Тургенев — …тоже наивно-спокойный’.
Видимо, Толстого удивило и даже несколько покоробило, что его рассказ о поездке в Оптину Пустынь и его слова о надвигающейся революции не произвели ожидаемого впечатления.
Но вернее предположить, что при этом ночном разговоре Тургенев и Полонский спокойными оставались просто потому, что, по сути, ничего нового для них Толстой в эту ночь не сказал.
Приезжали в Спасское и другие гости. Приезжал Григорович. Гостила несколько дней артистка Савина, к которой Тургенев был неравнодушен.
В конце лета усадьба опустела. Тургенев уехал — через Петербург — во Францию, в давно обжитой им дом Виардо в Буживале, под Парижем.
Полонские вернулись домой.
Снова Яков Петрович стал ездить на службу — по средам, брал извозчика. Но уже не на Обуховский проспект: комитет иностранной цензуры был перемещен в здание на Театральной улице, за Александрийским театром.
Потянулись дни, все более однообразные. Осенью — дожди, зимой — снег. Ночи Яков Петрович проводил за письменным столом.
‘Уверен, что в наши годы ничто так не поддерживает наших сил, как горячая, нервная деятельность, — утверждал он в письме Григоровичу. — Не бойся усталости, бойся слишком продолжительного отдыха’.
Следующее лето собирались опять провести вместе, в Спасском, но весной Тургенев тяжело заболел, слег, и надежды на выздоровление были призрачны. В письмах Тургенев уговаривал Полонских не отказываться от летнего отдыха в Спасском.
Как и в прошлом году, Яков Петрович сначала отправил в Спасское жену с детьми, сам же выехал из Петербурга в конце июня.
Тот же самый поезд в десять вечера пришел в Мценск. Жена встречала Якова Петровича на станции. Молча сели в коляску. Было уже темно.
‘В усадьбу приехали поздно… — записал он в дневнике. — Столовая и диванная комнаты показались маленькими — меньше, чем были прошлого года. Те же портреты глядели со стен, когда подали самовар. Казалось, что я никогда и не выезжал из Спасского, что всю осень, зиму и весну я спал и видел во сне Петербург… и опять проснулся на прежнем месте в Спасском. Недоставало только одного, что придавало этому Спасскому и жизнь, и смысл, и значение, — не было Ивана Сергеевича. Но жил я или спал — все равно, прошел год, и как я в этот год состарился!’
С августа новым председателем комитета иностранной цензуры стал Аполлон Николаевич Майков. Полонский мог рассчитывать, что в его служебных отношениях не произойдет никаких неприятных перемен.
Тургенев писал ему печальные письма, все меньше надеясь на выздоровление.
‘На прощанье, — написал он в конце одного письма, — позволь тебе сообщить несколько афоризмов, которые созрели во мне в течение уже довольно долгой жизни:
а) Никогда ничего неожиданного не случается, — ибо даже глупости имеют свою логику.
b) Предчувствия никогда не сбываются.
с) Сообщенные за вернейшие известия всегда ложны.
Следует:
размышлять о прошедшем,
удовлетворять требованиям настоящего
и никогда не думать о будущем.
И, наконец, самый главный афоризм:
Человек, желающий жить спокойно!
Никогда ничего не предпринимай,
ничего не предполагай,
ничему не доверяйся и ничего не опасайся!!’
Но Полонский не мог не думать о будущем, да и ‘самый главный афоризм’ больного Тургенева принять не мог…
В переписке их возник еще спор о живописи, — Тургенев понимал ее, безусловно, лучше, чем Полонский. Манеру новых французских художников Полонский воспринимал как небрежность, предпочитал тщательную передачу деталей, — Тургенев убедительно возражал: ‘К живописи применяется то же, что и к литературе, ко всякому искусству: кто все детали передает — пропал, надо уметь схватывать одни характеристические детали, в этом одном и состоит талант и даже то, что называется творчеством’.
Летом 1883 года Полонский отправился в Одессу: знакомый доктор рекомендовал ему отдых на одном из одесских лиманов и ванны с подогретой — из лимана — водой.
Он не был в Одессе тридцать лет, за это время город вырос и стал, пожалуй, еще красивее. Но из прежних знакомых Полонский нашел только одного старика — бывшего редактора газеты ‘Одесский вестник’. И не была уже Одесса ‘дешевым городом’, напротив, поразила дороговизной: так, за каждую ванну с подогретой водой из лимана приходилось платить рубль.
Он уже собирался уезжать, когда дошло до него известие, что Иван Сергеевич Тургенев умер в Буживале…
Несколько лет спустя Полонский получил письмо из Парижа от человека, которому довелось провести возле Тургенева последние дни, — от Александра Федоровича Онегина. Онегин сидел у постели смертельно больного Тургенева, когда тот уже бредил. ‘С закрытыми глазами он, наедине со мной, в Буживале, — писал Онегин Полонскому, — воображал, что едет с Вами на телеге и спешит на пожар: ‘А какие мы с тобою молодцы, Яша! Церковь-то как горит! Скорее, скорее! Только бы напиться’. Я поднес ему стакан воды, он жадно сделал несколько глотков, не открывая глаз. ‘Ну, вот и отлично, Яша! Чудесная какая вода! Церковь-то, церковь-то как горит!’.

Глава десятая

В одном семейном доме в Москве он увидел поразительный женский портрет (это был портрет Лопухиной работы Боровиковского). Полонский восхищался им и попросил владелицу прислать ему в Петербург фотографический снимок с этой картины.
Фотография была прислана в письме. В ответ он послал стихотворение ‘К портрету’:
Она давно прошла, и нет уже тех глаз,
И той улыбки нет, что молча выражали
Страданье — тень любви, и мысли — тень печали.
Но красоту ее Боровиковский спас.
Так часть души ее от нас не улетела,
И будет этот взгляд и эта прелесть тела
К ней равнодушное потомство привлекать,
Уча его любить, страдать, прощать, молчать.
Так написал Полонский о портрете и, в то же время, о собственных чувствах. Ведь и его страданье было тенью давней любви, и его мысли — тенью живой печали.
В августе 1886 года он вспоминал на страницах своего дневника:
‘Лев Пушкин не раз пророчил мне славу на поэтическом поприще, — даже подарил мне портфель своего покойного брата Александра. Портфель этот был со мной в Тифлисе и куда-то девался — не могу себе представить! Неужели я его кому-нибудь отдал! Впрочем, все может быть — мое тогдашнее равнодушие к вещам, от кого бы они ни были, было феноменальное, я же очень порядочный растеряха…
А недавно, год тому назад, раз зашла ко мне очень пожилая дама, бедно одетая, и, напомнив мне, что она Пушкина (так как я не узнал ее), стала просить меня достать ей место переводчицы для какого-нибудь журнала, так как она очень нуждается в деньгах… Мне было очень жаль жены Льва Сергеевича, но что я мог для нее сделать? Переводчиц — видимо-невидимо (особенно переводчиц с французского языка)’.
Яков Петрович становился еще более рассеянным, чем прежде. После того как он неоднократно выходил на улицу, забыв сменить домашний халат на пальто, Жозефина Антоновна решила вообще заменить ему халат легким пальто.
Рассеянность его становилась предметом постоянных шуток в кругу знакомых, о ней рассказывали анекдоты. Григорович однажды пошутил: ‘Вчера Яков Петрович, ложась спать, положил костыль в постель, а сам стал в угол и прислонился’.
С осени 1883 года Полонские жили в доме на углу Знаменской и Бассейной, где занимали угловую квартиру на пятом этаже. Окна кабинета Якова Петровича выходили на солнечную сторону, на Бассейную.
По-прежнему раз в неделю он ездил на извозчике в комитет иностранной цензуры.
Цензор Мардарьев впоследствии вспоминал: ‘Появление Якова Петровича в комитете обыкновенно привлекало к себе всеобщее внимание. Несмотря на отдаленность нашего отделения от швейцарской, мы уже слышали мощный голос Якова Петровича, когда он только еще снимал с себя пальто или шубу и беседовал с курьером Павлом. Затем с шумом раскрывалась дверь, и Яков Петрович, постукивая костылем, басил: ‘Здравствуйте, господа’, — и на ходу уже рассказывал что-нибудь, нарушая тишину и спокойствие, царившие обычно в комитете’.
По другим воспоминаниям, на заседаниях комитета ‘Яков Петрович скучал, и его сослуживцы, пользуясь его привычкою постоянно чертить и рисовать, зачастую подкладывали ему листы с чернильными пятнами, которые Яков Петрович зарисовывал, вводя эти пятна в общий рисунок’.
‘В качестве цензора, — вспоминает Мардарьев, — Яков Петрович был большим сторонником свободы обращения в русском обществе произведений иностранной литературы’.
Полонский писал в дневнике: ‘…высшие сферы считают меня либералом, чуть не красным, а господа литераторы и журналисты — слугою правительства, потому что я ношу ненавистное имя цензора, хотя я в 100 раз менее строгий цензор, чем эти самые редакторы и издатели, — и то, что пропускается мною в иностранных книгах, они сами будут вычеркивать из боязни предостережений или просто из личных соображений’.
Пятьдесят лет назад было напечатано стихотвореньице юного Полонского, тогда еще гимназиста, напечатано без его ведома, и сам он об этих стишках давно забыл, но друзья решили, что пора отмечать юбилей.
Главное, в последние два года вышло собрание сочинений Полонского в десяти томах, да еще новый роман ‘Проигранная молодость’. В декабре 1886 года Полонский был избран членом-корреспондентом Академии наук.
Подготовку юбилея возглавил Майков.
За месяц до намеченного юбилея Полонский прислал ему письмо:
‘Я давно знаю, что вы готовите мне какое-то торжество по случаю моего полувекового союза с Музой. Сначала новость эта меня озадачила. И не верилось, и… начинало льстить моему самолюбию (у кого его нет, этого самолюбия!), но теперь, чем больше я об этом думаю, тем все тяжелее и тяжелее у меня на душе.
Бывают минуты, когда — так бы, кажется, и убежал.
Сам посуди, разве это не чистейшая случайность, что какое-то мое стихотворение попало куда-то в печать несколькими годами раньше, чем твое или Фета? Да и в чем заслуга, что я живу седьмой десяток и пережил таких поэтов, как Мей, Щербина и Тютчев! Это милость божия, а не заслуга.
Но не одно это меня тревожит и беспокоит.
Всякое юбилейное торжество есть уже овация. И благо тому, кто с юных лет привык к венкам и восторгам… Но оглянись на мое прошлое… и ты не увидишь ничего подобного. Ни оваций, ни денег. Если бы не служба, я бы и существовать не мог…
До сих пор юбилей мой казался мне чем-то совершенно от меня не зависящим — чем-то роковым. Но на днях я прочел в газетах отказ Боткина [известного врача] от затеваемого для него юбилея… А! подумал, значит, это возможно — печатно поблагодарить вас за лестное для меня намерение и хлопоты и от юбилея отказаться.!
А что, если отказ мой покажется вам обидным или вы примете, его за симптом своего рода самолюбия!
Без твоего дружеского совета я ни на что не решаюсь’.
Но Майков решительно отвел его попытку отказаться от юбилея. На 10 апреля было назначено торжество.
Давно привыкнув ложиться спать под утро и вставать поздно, Яков Петрович и в день своего юбилея проспал до одиннадцати. Его разбудил звонок у дверей — явилась депутация от Академии наук. Яков Петрович даже не успел одеться, вышел в пальто, заменявшем ему халат, и в домашних туфлях.
На шесть вечера был назначен обед в зале Благородного собрания и приглашено более ста пятидесяти гостей.
‘В шестом часу, — рассказывает Полонский, — посадили меня, раба божьего, в карету и повезли — яко жертву на заклание. Пока везли меня, мне все казалось, что я жених и везут меня в церковь венчать с какою-то особой женского пола, о которой я не имею ни малейшего понятия, — и мне было жутко’.
В зале Благородного собрания посадили его за столом между министром финансов Вышнеградским и композитором Рубинштейном.
Началось торжественное чтение множества поздравительных адресов, писем и телеграмм. Громко прочел юбилейные стихи Майков. В числе прочих выступил знаменитый датский критик Брандес, который как раз тогда оказался в Петербурге и был приглашен. Поскольку знаменитый критик русским языком не владел и Полонского не читал, он произнес речь свою по-французски, говорил о дружбе Полонского с Тургеневым и о русском искусстве вообще. И предложил тост за уважаемого юбиляра.
Григорович по болезни отсутствовал, и на другой день Полонский рассказывал ему в письме: ‘Поверь мне, что слушать публичную похвалу то же, что слушать брань. На брань можно вспылить, ответить такой же бранью, показать кулак, вызвать на дуэль… а что ты будешь отвечать, когда в глаза тебе говорят, что ты такой, сякой, немазаный! Юбилеи тогда только хороши и естественны, когда они подготовлены целым рядом блистательных успехов… Переход же из одной крайности в другую всегда кажется сомнительным — чем-то случайным и скоропреходящим’.
Из всего, что вслух читалось на юбилейном торжестве, самым отрадным оказалось для Полонского чтение стихов Минаева (автора не было в Петербурге, стихи он прислал в письме). Минаев обращался к юбиляру с такими словами:
Твоя задумчивая муза,
Поэта нежная сестра,
Не знала темного союза
С врагами света и добра.
К призывам буйного их пира
Глуха, шла гордо за тобой
И не была у сильных мира
Ни приживалкой, ни рабой.
Вот это было признание. Тот самый Минаев, который некогда высмеивал его печатно и пародировал…
В конце обеда Полонский уклонился от ответной речи. Как сообщала потом ‘Петербургская газета’, ‘отклоняя от себя приписываемые ему заслуги, он предложил тост за процветание искусства и литературы в России’.
К концу вечера Яков Петрович чувствовал себя совершенно разбитым и около двенадцати, когда начались танцы, уехал домой.
‘Вчерашнее юбилейное торжество, — писал он Григоровичу, — конечно, далеко не все отличалось своей благовоспитанностью. Многие нализались…’
После юбилея поэта известили, что его желает видеть царь. 22 апреля Полонский приехал в Гатчину, во дворец, где в то время пребывал Александр III.
В дневнике Полонский записал: ‘Он поздравил меня с юбилеем. Я поблагодарил его. Он спросил меня, часто ли посещает меня вдохновение, и вспомнил слова А. Н. Майкова. Спрашивал, был ли я на юге, даже — где буду жить летом. Все, что я собирался сказать ему, — ничего не сказал’.
Знакомый Полонскому литератор Иероним Ясинский впоследствии рассказывал этот эпизод иначе. Но, должно быть, не сам выдумал, а записал со слов Полонского.
‘Когда был его юбилей, — пишет Ясинский, — царь пожелал видеть его. В назначенный день напялил он генеральский мундир и отправился представляться. Был он не один, с несколькими такими же счастливцами. Их выстроил церемониймейстер, и вышел царь, прямо направившись к Полонскому, обращавшему на себя внимание высоким ростом и костылем.
— Позвольте узнать вашу фамилию? — спросил царь.
Полонский растерялся и забыл свою фамилию…
— Это известный поэт, ваше величество, Яков Петрович Полонский! — доложил церемониймейстер.
Царь милостиво улыбнулся.
— Очень приятно, с детства знаю вас. Не окажете ли честь мне и моему семейству позавтракать с нами?
С придворной точки зрения это была неслыханная милость. Полонский, однако, ответил:
— Нет, покорно благодарю, ваше величество, я только что позавтракал, а дважды обременять желудок не имею привычки.
— Ну, как вам угодно, — отвечал царь.
— Экая ты телятина, — сказал ему Аполлон Майков, когда узнал об этом ответе царю’.
Нет, не таким уж простодушным был Яков Петрович.
Завтрак вместе с царем не мог его прельщать уже потому, что действия царского правительства его далеко не восхищали.
В сентябре 1887 года он записывал в дневнике: ‘…какие идеалы, какие предчувствия или какие надежды дает нам хотя бы пресловутый циркуляр министра Делянова…’ Этот министр народного просвещения издал циркуляр об ограничении приема детей ‘из недостаточных классов населения’ в средние учебные заведения. Каким надо было быть мракобесом, чтобы издать такой циркуляр! ‘Я даже не мог опомниться, когда прочел его, — писал Полонский, — это не только воплощение глупости, но и чего-то подлого до гадости, до омерзения’.
И, по всей видимости, еще в начале того же года написал он такое стихотворение, оставшееся ненапечатанным:
А! вот и месяц вышел и глядит —
И белым заревом на наши кровли светит.
Я не спрошу его — и он мне не ответит:
Что станется с Землей? Какой бы страшный вид
Вдруг приняла она, когда б, законы тяготенья
Нарушив, спутник наш земной
Пошел бродить, как привиденье,
Без орбиты в пучине мировой!
Но нет, такого нарушенья
В природе и не может быть —
Такого произвола у природы.
Где ж произвол? Где может он царить?
Лишь в той стране, где разуму свободы
Не верят, как мечте пустой.
‘В литературе все такая же тишь да гладь, да божья благодать, — писал он Григоровичу. — Самое лучшее в этой пустыне — это, разумеется, посвященные тебе рассказы Чехова. Буду хлопотать, чтоб ему дали за них Пушкинскую премию’.
Полонский сам послал письмо молодому Чехову, восхищенно отозвался о его рассказах и написал, что хотел бы посвятить ему свое новое стихотворение ‘У двери’.
Чехов отвечал:
‘Несколько дней, многоуважаемый Яков Петрович, я придумывал, как бы получше ответить на Ваше письмо, но ничего путного и достойного не придумал и пришел к заключению, что на такие хорошие и дорогие письма, как Ваше, я еще не умею отвечать. Оно было для меня неожиданным новогодним подарком…
Мне стыдно, что не я первый написал Вам…
На Ваше желание посвятить мне стихотворение я могу ответить только поклоном и просьбой — позволить мне посвятить Вам в будущем ту мою повесть, которую я напишу с особенною любовью’.
Чехов посвятил Полонскому рассказ ‘Счастье’.
В декабре 1887 года в Петербург приезжал Фет. К Полонскому он не зашел, и огорченный Яков Петрович написал такое стихотворное письмо Страхову:
Гранит и небеса и все в туман одето.
По улицам в толпе брожу я одинок.
Не греет даже слух, что здесь недавно где-то
Мелькал в морозной мгле румяный образ Фета,
Я этого певца нигде поймать не мог.
Кой черт — почем я знал, что случай или поток
Житейских волн, его пригнав, угонит снова,
Что он, как музами взлелеянный цветок,
Уронит здесь один отпавший лепесток,
А для меня, злодей, не выронит ни слова.
Страхов Полонскому все объяснил.
Давным-давно, еще в 1874 году, Полонский в письме Тургеневу передал слух, что, по словам Фета, он, Тургенев, говорил с какими-то юношами и ‘старался заразить их жаждой идти в Сибирь’ — иначе говоря, настраивал на революционный лад. Тургенев процитировал письмо Полонского в письме к Фету и написал: ‘…полагаю лучшим прекратить наши отношения, которые уже и так, по разности наших воззрений, не имеют raison d’etre [разумного основания]’.
Полонский не знал, что его сообщение послужило поводом (не причиной — причина была глубже) для разрыва между Тургеневым и Фетом. И содержание своего злополучного письма он забыл: ‘Хоть убей, не помню, что такое мог я Тургеневу о тебе писать! — уверял он теперь Фета. — А если не помню, то и не могу оправдываться, — никто не без греха. Почем я знаю, может быть, я и передал ему какую-нибудь литературную сплетню, которой я не придавал никакого значения’.
Но Фет и сам рад был дружеские отношения восстановить.
‘Собираюсь на недельку в Киев, — сообщал ему Полонский. — Сильно хочется мне хоть под старость посмотреть на Днепр’. В Киев его приглашал Адриан Андреевич Штакеншнейдер.
Только что Полонский получил за долголетнюю службу ‘звезду’ — орден Станислава 1-й степени: ‘Есть же на свете люди, которые думали, что они меня таким сюрпризом обрадуют… Эх, ну что бы этим великим мира сего, которые мне звезду прислали (за которую придется платить), наградить бы меня даровым билетом в Киев и обратно’.
Фет пригласил Полонского заехать по дороге — хоть на день или два — к нему в имение. Находилось оно в Курской губернии, недалеко от железнодорожной станции Коренная Пустынь. Полонский решил навестить друга на обратном пути.
По железной дороге, через Москву и Курск, он 26 мая приехал в Киев. Остановился у Штакеншнейдеров на Большой Житомирской.
Погода стояла чудесная, настроение у Якова Петровича было превосходным.
Вспомнив, что в Киеве живет Ясинский (они познакомились, когда Ясинский приезжал в Петербург), Полонский узнал его адрес и зашел к нему. Ясинский рассказывает в книге ‘Роман моей жизни’: ‘Благоуханный воздух, тополевые бульвары, южное солнце ободрили старика, подняли его нервы, он как-то вдруг помолодел, и костыль не помешал ему исходить со мною пешком чуть ли не весь город’.
Полонского особенно восхитила архитектурой своей Андреевская церковь — на крутизне над Днепром — светлая, легкая, праздничная (‘лучшая по архитектуре церковь не только в Киеве, но и, думаю, в России’).
Не успел оглянуться — пролетело девять дней, надо было уезжать.
На обратном пути из Киева он сошел с поезда на станции Коренная Пустынь и провел в имении Фета Воробьевке два дня.
Вернувшись в Петербург, послал ему письмо: ‘Как я рад, что побывал у тебя…’ С удовольствием вспоминал ‘сад, полный росы и птичьего гама’.
Фет из Воробьевки писал ему:
‘Тургенев говорил, что блаженствует, когда лежит перед женщиной носом в грязи, а я всем кричу, что блаженствую, когда лежу перед истинным поэтом, начиная с тебя…
Ты говоришь, что, помня наизусть мои стихи, не помнишь ни одного майковского, я говорю то же самое по отношению к тебе’.
Но при том, что Полонский высоко ценил поэтический талант Фета, а Фет — Полонского, при том, что оба от души радовались вновь обретенной дружбе, они оставались очень разными людьми. Разные сложились у них мировоззрения…
Фет склонялся к чрезвычайному консерватизму, был сторонником крутых полицейских мер по отношению к революционерам и утверждал в письме: ‘…лучше у человека, бегущего с горящей папироской в пороховой погреб, выбить последнюю кулаком по рылу, чем читать ему мораль до тех пор, пока он все не взорвет на воздух’.
Полонский возражал: ‘…я не ворвусь, как буян, в область твоего миросозерцания, ты тоже не начнешь меня дубасить за то, что я не считаю государство пороховым погребом и преспокойно курю свои сигары. А вообрази я, что государство пороховой погреб и что в нем невозможен никакой очаг, никакой горн, никакая лампада, у меня явилось бы страстное желание взорвать его — что за охота жить в пороховом погребе!’ Ведь если правительство вообразит, ‘что государство — пороховой погреб, оно каждого будет лупить за всякое употребление огня — а как жить без огня!’ И далее Полонский замечал: ‘Хотим мы с тобой прогресса или не хотим, а все-таки и твоя и моя поэзия — маленькие толчки к прогрессу…’
В декабре 1888 года он писал Фету: ‘Кто-то, вероятно в шутку, говорил мне, что ты просишься в камергеры. Верить этому не хочу, потому что не можешь ты не сознавать, что звание поэта выше, чем сотня камергеров, из которых, наверно, целая половина гроша медного не стоит’.
Фета больно задело это письмо. Потому что слух был верен: действительно, он желал возвыситься ‘в свете’, получив камергерское звание. В свое время он уже постарался отделаться от своей недворянской фамилии Фет и добился, чтоб ему разрешили носить дворянскую фамилию отчима — Шеншин. Тогда же Тургенев с беспощадной резкостью написал ему: ‘…как Фет, Вы имели имя, как, Шеншин, Вы имеете только фамилию’.
Но честолюбие — странная болезнь…
И вот Полонский написал Шеншину, который для него оставался Фетом: ‘Если верить сегодняшнему N газеты ‘Новое время’, ты — камергер высочайшего двора… Если ты этим порадован, то радуюсь и я. Если ты доволен, то и я доволен. Судить о тебе по своей собственной натуре считаю несправедливостью’.
В июне 1889 года Полонский с дочерью отправился в путешествие по Волге. Ведь он, дожив до старости, до сих пор Волги не видал… Сели на колесный пароход в Рыбинске, решили плыть до Сарепты (за Царицыном). В каютах по вечерам зажигался — это было новостью — электрический свет.
Через месяц, уже на обратном пути из Сарепты, они сошли с парохода в Саратове. Остановились в гостинице. К ним в номер постучался кто-то, желавший видеть Полонского, — оказалось, это Николай Гаврилович Чернышевский. Он теперь жил в Саратове (несколько лет назад вернулся из сибирской ссылки). Полонский рассказывал потом (в письме к редактору ‘Исторического вестника’): ‘Чернышевский, узнавши, что я проездом нахожусь в Саратове, прибежал ко мне в номер и весь следующий вечер провел у меня за чайным столом. Словом, мы встретились по-братски, и тогда не мог я не убедиться, до какой степени он был душевно расположен ко мне’. Ну, что касается степени душевной расположенности, то, возможно, Полонский несколько заблуждался. Но, конечно, если бы Чернышевский видел в нем человека чуждого, вряд ли он стал бы искать этой встречи.
Фет звал его в свою Воробьевку — если не теперь, то на следующее лето.
Полонский отвечал:
‘Прошлое лето я был в отпуску, и по закону могу получить новый отпуск только через два года на третий…
Прошли незабвенные времена, когда у нас председателем был Тютчев, когда можно было на целые полгода уезжать и когда на это никто не обращал внимания.
Но ты же не прочь от того, чтобы на Руси была дисциплина.
И вот дисциплина завелась: подписавши мне в июле отпуск, начальник Главного управления по делам печати тотчас же прислал в комитет бумагу — уведомить его, вернусь ли я в срок, т. е. ровно через два месяца, или не вернусь? И если бы я не вернулся, у меня бы вычли жалованье за все мной просроченное время…
— Вот ты тут и живи! — повторяю восклицание покойного Ивана Сергеевича Тургенева.
…Но мы живем в стране неожиданностей.
Может случиться, что меня выгонят со службы и я останусь искать себе места дворника.
…Если случится моей семье в будущем году быть в Воробьевке, все, что могу я, это взять свидетельство (а не отпуск) и прикатить к тебе на неделю (так я ездил в Киев — по одному свидетельству, подписанному А. Н. Майковым, без всякого разрешения от высшего начальства)’.
Как бы то ни было, на следующее лето Полонские смогли приехать в Воробьевку всей семьей.
‘Вот уже две недели, как я у нашего поэта Фета, — сообщал Полонский Майкову в конце июня. — Истины нет, говорит Фет, мы ничего не значим, поэзия есть не что иное как безумие, а потому она ближе к истине… Если поэт не сумасшедший — то какой же он поэт! Чепуха в стихах — это лучшая похвала стихам, и тому подобное.
На этом я часто ловлю его, и когда он говорит, что в России происходит чепуха, я подхватываю это слово и говорю, что в устах его это лучшая похвала России… И право, если бы мы не спорили, было бы скучно. Если бы Фет (или Шеншин Аф. Аф.) не был оригиналом и притом не был бы чем-то цельным и единым, несмотря на сотни противоречий и софизмов, трудно было бы с ним ужиться, — но я его понимаю, и живем мы, слава богу, по-приятельски.
Нас здесь балуют, и скупой, расчетливый Фет не скупится на всякого рода угощения…
Только от мух нет житья…
Я иногда беру в руки палитру и малюю. Теперь списываю с натуры фонтан, воздвигнутый Фетом. На днях он негодовал, что фонтан этот с починками обошелся ему около 600 рублей, — и зачем он его воздвиг! — так как он его никогда не видит, одышка мешает ему спускаться с горы вниз [к фонтану] и подниматься к дому, на гору’.
По возвращении в Петербург Полонский послал Фету только что вышедшую из печати новую книжку стихов своих ‘Вечерний звон’.
Позднее писал ему:
‘По твоим стихам невозможно написать твоей биографии и даже намекать на события из твоей жизни, как нельзя по трагедиям Шекспира понять, как он жил…
Увы! по моим стихам можно проследить всю жизнь мою. Даже те стихи, которые так тебе нравятся: ‘Последний вздох’, затем ‘Безумие горя’, ‘Я читаю книгу песен’ — факты, факты и факты — это смерть первой жены. Мне кажется, что, не расцвети около твоего балкона в Воробьевке чудной лилии, мне бы и в голову не пришло написать ‘Зной, и все в томительном покое’… А не будь действительно занавешены окна в той комнате, где я у тебя спал, может быть, не было бы и стиха ‘Тщетно сторою оконной’.
Ночами сочинял он стихи не только за письменным столом, но и позднее, лежа в постели. ‘Нередко видел я, — рассказывал он Фету, — как на потолке моей комнаты исчезали отражения уличных фонарей и становилось темнее, это значило, что фонари погашены, так как наступает время появиться новой заре, — тут только я догадывался, что ночь прошла, что нужно заснуть хоть один, хоть два, если не на три часа, чтобы весь день не походить на таракана, посыпанного персидской ромашкой’.
Еще год назад прочел Полонский новое произведение Толстого ‘Крейцерову сонату’. В России эта повесть была запрещена цензурой (сочтена безнравственной), но в литографированных оттисках читалась повсюду и вызывала горячие споры. Полонскому она показалась ‘гениальной по своей уродливости’.
В марте 1890 года он рассказывал в письме к Фету: ‘В воскресенье (11 марта) неожиданно посетил меня К. П. Победоносцев и часа полтора со мной беседовал, — я нападал на запрещение ‘Крейцеровой сонаты’, которое не мешает ей расходиться в тысячах литографированных оттисков и в то же время мешает писать о ней, критически разбирать ее, и на ту честь, которая удостоила жалкую картину Ге ‘Христос перед Пилатом’ — тем, что приказано убрать ее с выставки’.
Но вот в конце года Майков как председатель комиссии иностранной цензуры поручил Полонскому как цензору сделать доклад об английских изданиях (в английском переводе) книг Толстого, запрещенных в России.
Впервые Полонский попал в столь тяжелое и сложное положение: по всем существовавшим правилам он обязан был эти английские издания запретить…
Он мог утешаться разве только мыслью, что издания эти все равно не получили бы разрешения комитета, независимо от его личной позиции.
По пятницам у Полонского дома бывало теперь многолюдно. Нередко появлялись личности незнакомые, кто-то рекомендовал их Якову Петровичу, — к этому он привык.
Однажды приключилась история конфузная. Вместе с издателем журнала ‘Осколки’ Голике пришел приехавший из Москвы Чехов, которого Полонский еще не знал в лицо. Чехов представился, но Яков Петрович его фамилии не расслышал. ‘Полонский и остальные гости не обратили на меня никакого внимания, — рассказывал потом Чехов, — и просидел я молча целый вечер в уголке, недоумевая, зачем я понадобился Полонскому или зачем нужно было знакомым уверять меня, что я ему интересен. Наконец стали прощаться. Полонскому стало неловко и захотелось сказать мне что-нибудь любезное. ‘Вы, — говорит он мне, — все-таки меня не забывайте, захаживайте когда-нибудь, ведь мы с вами, кажется, и прежде встречались, ведь ваша фамилия Чижиков?’ — ‘Нет, Чехов’, — сказал я. ‘Батюшки, что же вы нам раньше-то этого не сказали!’ — закричал хозяин и даже руками всплеснул. Очень смешное приключение вышло…’
Молодой литератор Виктор Бибиков написал Полонскому из Москвы… ‘Странный человек Чехов! Он Вас, Яков Петрович, крепко любит, но… Вы ему (да простит его господь!) кажетесь немножко ‘литературным генералом’, и так как Чехов — восплощенная скромность, то боится ‘навязываться’… Напрасно я разубеждал его, он стоял на своем и в доказательство рассказал мне, что однажды, придя к Вам с Голике, был узнан Вами только перед его уходом, а около двух часов сидел в Вашем кабинете в качестве таинственного незнакомца… Не знаю, правда ли это (сбивается на анекдот!), и если правда, чем Вы виноваты, что не узнали Чехова? Не Наполеон же он Первый, не Байрон, лица которым всем известны… Но все-таки он очень хотел навестить Вас в этот приезд’.
Кто только к Полонскому по пятницам не приходил…
В числе новых знакомых был знаток древнего искусства и церковной живописи Михаил Петрович Соловьев — человек, близкий Победоносцеву.
Соловьев был навязчив, стремился проповедовать и поучать. Общественная позиция Полонского была ему неясной, но он считал, что поэта можно привести к общему знаменателю — общему с кругом Победоносцева — и, так сказать, приплюсовать к этому кругу. Он написал Полонскому письмо с изложением своей позиции: ‘Я позволю себе приравнять себя к Майкову в одном отношении. В духовном мире для нас общее важнее частностей. У нас идей немного, но наличные царствуют, и кроме них мы решились не видеть другого ничего… Оттого мы тенденциозны, оттого мы в тенденцию верим и ею руководимся. Это может показаться узким и доктринерским, но так уж богу угодно — пожалуй, осуждайте нас. Вам вложил бог любовь к свободе — благо Вам, я же на Вас вижу страдания, ею причиненные, и не принадлежу к ее ратникам’. Далее Соловьев заявлял, что для борьбы с ‘тлетворным духом’ социализма ‘есть два могучих орудия, ресурсы которых безграничны: самодержавие и церковь, далеко не развернувшие всех своих сил, их нет на Западе. Силен папа римский, да рук-то у него нет, и давно ему ни одно государство не верит’.
Полонский ответил с плохо скрытым раздражением: ‘Вы пишете, что в папу уже никто не верит, а кто верит в нашего константинопольского патриарха?! Кто из народа знает его хотя бы по имени? Один раз Тертий [Филиппов, государственный контролер, подголосок Победоносцева]… да те члены Синода, которые почему-то никогда не ходят пешком, как ходили апостолы и наши св. иерархи… Отчего ни на одном образе не видать ни одного едущего в карете праведника, а наше высокопоставленное духовное лицо иначе и вообразить себе нельзя, как едущим в карете…’
О себе Полонский сказал потом — в ответах на вопросы ‘Петербургской газеты’. Вот некоторые из них:
‘Главная черта моего характера. — Уживчивость.
Достоинство, которое я предпочитаю у мужчин. — Оригинальность и неподкупность.
Достоинство, которое я предпочитаю у женщин. — Глубокое понимание близких ей людей, в особенности недюжинных.
Мое главное достоинство. — Все мне кажутся главными.
Мой главный недостаток. — Излишняя откровенность.
Мой идеал счастья. — Слишком далек, чтобы говорить о нем.
Кем бы я хотел быть. — Человеком — так, как я его понимаю.
Мой девиз. — Все, что человечно, то и божественно’.
Большим почитателем его поэзии был директор одной из московских гимназий Поливанов. По поручению Академии наук он написал рецензию на сборник стихов ‘Вечерний звон’, и Академия присудила Полонскому за этот сборник Пушкинскую премию.
После юбилейных комплиментов не часто слышал о себе Полонский лестные отзывы. Поливанов его растрогал.
Завязалась переписка. Лично они еще не встречались, но уже чувствовали друг к другу глубокую симпатию.
Полонский сетовал в одном из писем к новому московскому другу: ‘…спросите теперь любого молодого студента или юношу, какой его любимый поэт? Он удивится. Молодежь — и в том числе мой сын — прямо заявляют мне, что в поэзии они не находят ничего дурного, но она их мало занимает, она отошла уже на последний план или уступила место иным вопросам — вопросам политики и социологии. Я даже и понять не могу, откуда такое множество стихов и новых стихотворений! Их в журналах пропускают даже сентиментальные барышни!’
В ноябре 1892 года Полонский узнал о смерти Афанасия Афанасьевича Фета. Умер последний из друзей его юности…
Летом следующего года побывал он в тех местах, куда приезжал тридцать девять лет назад, — в Воронове, под Москвой, бывшем имении поэтессы графини Ростопчиной. Теперь сюда пригласил Полонского нынешний владелец имения граф Шереметев.
В Воронове Яков Петрович хорошо отдохнул. Здесь он, между прочим, набросал маленькое стихотворение — карандашом на листке бумаги:
Мысли вычитанной
Не хочу вписать.
Рифмой выточенной
Не к чему блистать.
Стиха кованого
Я люблю огонь —
То из Воронова
Ростопчинский конь.
Стих, исследующий
Глубину идей, —
Конь, не ведающий
Кучерских плетей.
Старый поэт рифмовал здесь так, как будут рифмовать в XX веке: ‘вычитанной’ — ‘выточенной’, ‘кованого’ — ‘Воронова’. Он владел музыкой стиха, владел словом, как истинный мастер.
Его младший сын Борис, уже студент, отправился вместе с приятелем в путешествие по Волге и дальше — на Кавказ и в Крым.
Яков Петрович слал вдогонку письма.
‘Пиши из Тифлиса подробнее — ведь это мне родной город…’ Теперь он чувствовал это яснее, чем прежде, и тем горше было сознавать: ‘Было время, когда мне был весь Тифлис знаком, — теперь никого нет’.

Глава одиннадцатая

‘Поверьте, Петр Петрович, пятницы мои делаются как-то сами собой, — написал Полонский литератору Гнедичу. — Из числа тех, кого вы у меня встретили, не было ни одного приглашенного, ни одной приглашенной’.
Действительно, приходил кто хотел. Гости съезжались в разное время, иногда очень поздно, уходили тоже когда кому вздумается.
‘К нему вела несносно крутая, петербургская лестница в сотню с лишком ступеней, — вспоминает литератор Перцов. — Даже мне, в мои тогдашние двадцать с чем-то, было трудно ее одолевать. Для Полонского же путь в его квартиру без посторонней помощи был совершенно недоступен, и его вносили наверх в кресле’.
На дверях квартиры блестела медная дощечка с выгравированной надписью ‘Яков Петрович Полонский’.
Из передней гости входили в просторную столовую (или ‘залу’), где весь вечер со стола не убирался самовар. Слева дверь вела в комнату дочери Якова Петровича, Наташи, у нее, так же как у братьев Александра и Бориса, был свой кружок друзей — эта молодежь обычно заполняла столовую.
Ясинский вспоминает: ‘Сам Полонский, пока шумели, играли и спорили гости в большой зале, просиживал в кабинете, где стоял полумрак, курил крепкие сигары, пил чай и кому-нибудь из любителей поэзии читал свои, еще не вышедшие в свет, стихотворения загробным, певучим голосом’.
‘Читал густо, тромбонно, с непередаваемой, устрашающей завойкой, — вспоминает одна, тогда еще молодая, поэтесса. — Его чтение у меня в ушах, я могу его приблизительно ‘передразнить’, но описать не могу… Сначала делалось смешно, а потом нравилось:
Есть фо-орма, — но она пуста!
Краси-иво, — но не красота!
Эти строки, сами по себе недурные, значительные во всяком случае, производили большое впечатление в густом рыкании Полонского’.
Когда Наташа садилась за рояль, Яков Петрович появлялся в дверях столовой, укутанный в плед. Стоял, опираясь на костыль, и слушал.
В день его именин, 26 декабря, собиралось особенно много гостей. Теперь, когда его спрашивали о здоровье, он отвечал: ‘Слава богу, скверно’.
В день именин появлялись — без приглашений — и гости нежданные, особые. Вспоминая толпу гостей на именинах, молодая знакомая Полонского рассказывала об одной поразившей ее встрече: ‘Среди толпы, то в той, то в другой комнате, прохаживался особняком какой-то странноватый человек. Мы с ним все поглядывали друг на друга, я на него, он на меня. Не очень высокий, худощавый, походка неторопливая, зацепляющая каблуками пол. Бледный… старик? нет, неизвестного возраста человек-существо, с жилистой птичьей шеей и — главное (это-то меня и поразило) — с особенно бледными, прозрачно-восковыми ушами. В этих ушах было даже что-то жуткое’.
Кто же это был? Оказалось, Победоносцев.
Что же притягивало на ‘пятницы’ Полонского самых разных людей?
‘И отчего, — задавался вопросом писатель Александр Амфитеатров, — все эти высоко и просто превосходительства здесь совсем не те Юпитеры, какими знают их не только их собственные ведомства и департаменты, но даже обыкновенная ‘улица’ [Победоносцев, должно быть, составлял исключение]… Мы, взаимно чуждые всюду, здесь свои, равные, — точно студенты разных выпусков на общем университетском празднике…
— Еду к Полонскому, — помню, сказал мне с мрачным видом один талантливый поэт русский в какую-то из пятниц.
— Зачем?
— На душе скверно… Для нравственной дезинфекции…
И я поехал, с ним, потому что и у меня было скверно, и жизнь была темна и противна, и мне хотелось нравственной дезинфекции… И бог знает каким чудом: ведь ни о чем особенном мы не беседовали, никаких излияний не творили, этических вопросов не поднимали, исповедоваться не исповедовались — а получили, чего желали: вышли от Полонского бодрее духом, светлее взглядами на жизнь. Он создал вокруг себя как бы очищающую атмосферу…’
‘Я никогда не признавал себя ни нигилистом, ни либералом, ни ретроградом, — писал Полонский Поливанову, — я всегда хотел только одного: быть самим собой’.
То же самое он повторил в своей статье ‘По поводу одного заграничного издания новых идей гр. Л. Н. Толстого’ (о книге ‘Царство божие внутри вас’): ‘Иные, высказываясь, боятся прослыть консерваторами или, боже избави, ретроградами — жалкая трусость! Я хочу быть только самим собой, и ни до каких прозвищ мне никакого дела нет…’
Он выступил против книги Толстого. Уничтожающую толстовскую критику несправедливостей социальных Полонский не оспаривал, — нет, он оспаривал то, что показалось ему главным: выводы Толстого.
Толстой утверждал: ‘Противны же совести христианина все обязанности государственные: и присяги, и подати, и суды, и войско. А на этих самых обязанностях зиждется вся власть государства. Враги революционные извне борются с правительством. Христианство же вовсе не борется, но изнутри разрушает все основание правительства’. Разумеется, церковь в понимании Толстого не отвечала истинному христианству, так как была опорой самодержавия, а Толстой подчеркивал: ‘Христианство в его истинном значении разрушает государство’.
Эти выводы Толстого, считал Полонский, толкают людей на гибельный путь анархии.
Издатель Маркс начал печатать собрание стихотворений Полонского в пяти томах. Летом 1895 года Яков Петрович вдвоем с женой отдыхал в Швейцарии, в Лугано, и держать корректуру всего издания поручил в свое отсутствие сыну Александру.
Сын, к сожалению, от истинного понимания поэзии был далек. В стихотворениях отца многие — как раз наиболее своеобразные — строки ему казались чем-то непоэтичным и даже неприличным. Особенно не нравилась ему поэма ‘Свежее предание’. Он послал отцу корректурные листы, где вычеркнул карандашом все то, что, по его мнению, не стоило печатать.
Яков Петрович рассердился и в ответном письме потребовал восстановить все, что Александр надумал вычеркнуть. Возмущался:
‘Ты выкинул отрывок, где есть стих
Байронствующий Подколесин
По-моему, один этот стих стоит всей поэмы, так как двумя словами рисует сотню людей того времени…
Ты вычеркнул о Листе — ‘Был пьян и бесконечно мил’. При мне Лист приехал к баронессе Шепинг, чуть не упал на паркет от угощения шампанским — и затем острил и играл на рояле как бог… Зачем мне лишать поэму таких исторически верных черточек!’
Новые стихи он печатать не спешил. Исправлял их, неоднократно переписывал. Наконец вносил поправки в текст, уже набранный в типографии: в корректуре недостатки оказывались виднее, нежели в написанном от руки. Однажды он получил от редактора московского журнала ‘Русское обозрение’ корректурный листок с новым своим стихотворением и в ответ написал: ‘Очень, очень обрадовали вы меня тем, что прислали корректуру. Стихотворение это требует не только корректуры, но и отдышки… Не торопитесь печатать. Лучше поздно, чем посредственно, а в поэзии посредственное хуже, чем скверное’.
Его статья о заграничном издании книги Толстого была напечатана в ‘Русском обозрении’ и вызвала неожиданный для автора резонанс. Она была воспринята в близких к правительству кругах как антиреволюционная, с одобрением отнеслись к ней Михаил Петрович Соловьев, Тертий Иванович Филиппов и даже министр Делянов.
Получив хвалебное письмо Филиппова, Полонский не без некоторого смущения отвечал: ‘Статья моя, к сожалению, не вполне обстоятельна, написана сгоряча…’ Сообщил, что недавно посетил его товарищ министра народного просвещения: ‘От последнего узнал я, что и министр граф Делянов читал ее и даже выразил желание разослать статью по учебным заведениям, если она будет издана в виде брошюры. Издать, конечно, не долго, да это и не будет дорого стоить, но… Тотчас же пойдет молва, что я писал по заказу, писал, чтоб угодить нашему правительству… Заподозрится искренность моих убеждений…’
В записной книжке на новый 1896 года Полонский отмечал:
‘2 января. — Вечером был у меня А. Н. Майков. Говорил о том, что нет ни одного лица, способного быть министром народного просвещения… Поневоле Делянов держится еще на его министерском месте.
30 января.- …В синодальную типографию послан последний лист моих заметок о графе Л. Н. Толстом’.
Все-таки, попечением Делянова, эти заметки вышли отдельной брошюрой. И разошлись в два дня.
В марте Полонскому прислал письмо издатель газеты ‘Новое время’ Суворин:
‘Яков Петрович,
я получил письмо от кн. Н. Голицына, который у Вас делал сообщение о положении ссыльных на пути в Сибирь. На этом вечере у Вас, по его словам, было положено обратиться ко мне с просьбой открыть подписку в пользу этих несчастных.
Так как кн. Голицын своего адреса не оставил, то не будете ли Вы так любезны передать ему, что я не могу открыть такой подписки без разрешения министра внутренних дел. Независимо от этого я считал бы такую попытку бесполезной демонстрацией, которая бы собрала очень мало. Что это за ‘всероссийская подписка’?
…Желаю Вам здоровья, милый поэт’.
Едва переехав к лету на дачу (на берегу Финского залива, в Усть-Нарове), Полонский написал письмо Михаилу Петровичу Соловьеву, назначенному ныне начальником Главного управления по делам печати:
‘В нашем с Вами последнем разговоре о цензуре нахожу для себя много поучительного. Но Ваш намек на то, что ‘Неделя’ доживает последние минуты, признаюсь, огорчил меня… В последнее время ‘Неделей’ был в особенности недоволен К. П. Победоносцев — и увы! по моей вине: я вырезывал и сам посылал ему статьи, где описывались недостойные священнического сана подвиги наших сельских попов.
Так, в прошлую зиму я послал ему статью о сельском священнике, который ругал крестьянскую девушку лет 12 за то, что она ходит в школу, а потом, в день пасхи, при всем народе, наплевал ей в лицо!
Константин Петрович отвечал мне, что так как статья подписана (одним из с.-петербургских профессоров, проводивших в деревне летние вакации), то он не оставит этого известия без расследования. И действительно, следствие было наряжено, и все оказалось правдой…
Но поверьте мне, что ‘Неделя’ и сотой доли не высказывала того, что было на самом деле…’
В начале июля пришло из Петербурга письмо от Майкова:
‘Милейший друг Яков Петрович!
Пишу тебе спешно, потому что дело очень важное. Из Главного управления [по делам печати] выходит в отставку Еленев, член Совета, и Михаил Петрович Соловьев предложил уже и получил на то согласие министра (Горемыкина), выраженное им весьма к тебе сочувственно, назначить тебя на открывающуюся ваканцию… Жалованье будешь получать 4000 р. Нужно только твое согласие, которое ты и напиши поскорее’.
‘Первая мысль, которая пришла мне в голову, — рассказывал Полонский Поливанову, — это мысль ко дню нашей свадьбы (17 июля) порадовать жену мою добавкою оклада в 1500 рублей…’ Ведь он получал до сих пор две с половиной тысячи в год.
‘Я тотчас же по получении твоего письма, — сообщил он Майкову, — писал Мих. Пет. Соловьеву о своем согласии, но не поступил ли я опрометчиво? Совесть моя не совсем покойна — во-первых, потому, что я совсем не знаю, в чем именно заключаются обязанности члена Совета по делам печати. Буду ли я в силах исполнять их без всякого насилия над самим собой, над тем нравственно сложившимся во мне убеждением — бороться со злом явно и прямодушно, а не исподтишка — и в то же время снисходить ко всякого рода увлечениям и заблуждениям, ибо errare humanum est [человеку свойственно ошибаться]… Наконец, не припишут ли это мое повышение за приятельскую протекцию — и за мои домогательства…’
О сомнениях кандидата на вакантную должность Майков сообщил Соловьеву, и тот написал Полонскому:
‘Теперь, батюшка, уже время для ‘но’ прошло. Уж назвались груздем, так полезайте в кузов, пожалуйте в Совет читать русские журналы и газеты и очищать русскую литературу от гадов, в ней расплодившихся’. Соловьев определял свой главный тезис: ‘Правду нужно говорить во благовремение! Не все стоят на одном уровне духовном’. То есть правду нужно говорить не всегда, ибо не все могут ее всегда воспринимать как должно.
‘Сегодня я получил ругательное письмо, — сообщал Соловьев. — Для вящей огласки оно написано на почтовой карточке… Я положил его на видное место на моем столе и буду всем показывать. Конечно, оно не последнее’.
‘Буду я в Вашем Совете, — отвечал Полонский, — потому что назвался груздем, но не забывайте: назвался! На самом же деле я вовсе не груздь, и едва ли кузов удовлетворит меня. Я не то, что покойный приятель мой Фет, добивавшийся камергерства…’
Проходили дни, и все яснее понимал Яков Петрович, в какой ‘кузов’ он согласился влезть. Из Петербурга знакомые сообщали, что новый всероссийский начальник по делам печати уже грозит закрытием некоторых журналов и газет.
Вышла книга Победоносцева под заголовком ‘Московский сборник’. Великой силой, противостоящей революционным преобразованиям, Победоносцев считал силу исторической инерции: ‘Ею, как судно балластом, держится человечество в судьбах своей истории… Сила эта, которую близорукие мыслители новой школы безразлично смешивают с невежеством и глупостью, безусловно необходима для благосостояния общества. Разрушить ее — значило бы лишить общество той устойчивости, без которой негде найти и точку опоры для дальнейшего движения’. Что же может нарушить эту драгоценную устойчивость? Пресса! Победоносцев утверждал: ‘Пресса есть одно из самых лживых учреждений нашего времени’. ‘Каждый день, поутру, газета приносит нам кучу разнообразных новостей. В этом множестве — многое ли пригодно для жизни нашей и для нашего образовательного развития?’ Так вопрошал Победоносцев, и, видимо, Соловьев решил следовать его программе, то есть зажать прессу в тиски.
В сентябре 1896 года старик Полонский официально вступил в должность члена Совета по делам печати. ‘Хотя я и не добивался этого звания, — писал он Поливанову, — и если не отказался от него, так только потому, что со всех сторон слышал одно и то же: как можно отказываться, тут ты (или вы) можешь (или можете) быть полезным — бороться за большую свободу нашей прессы…’
Однако с первых шагов оказалось, что Полонский призван украшать и облагораживать своим именем список членов Совета, но реального влияния тут у него нет. При первом же резком споре Соловьев сказал ему, что он может оставаться при своем образе мыслей, но это ничего не изменит.
Вернувшись домой, Яков Петрович сгоряча написал ему письмо:
‘…Неужели поступить в разряд Молчалиных и иногда, мысленно с Вами не соглашаясь, безмолвствовать… Но, заметивши, что я исподличался, Вы сами, как порядочный человек, разве не будете презирать меня!.. Вы уже не прежний Михаил Петрович. Вы — мой начальник, я — Ваш подчиненный. Вот какую злую шутку сыграла со мной вечно мне противоречащая судьба моя!’
Он был просто подавлен.
‘И вот я занят втрое больше, чем прежде, — жаловался он в письме к Поливанову. — Прежде я имел дело с книгами мне совершенно неизвестных авторов, теперь имею дело не с одними книгами, но и с авторами, и с начальством… Является в журнале статья, цензор ее запрещает, редактор на это запрещение подает в Совет свою жалобу. Главное управление посылает мне оттиск статьи и жалобу, с тем чтобы я дал свое заключение. Даю заключение: ‘Статья не заключает в себе ничего вредного… и, стало быть, может быть дозволена’… Бумага читается — отдается на общее обсуждение — и потом по количеству голосов или по-прежнему запрещается, или дозволяется…’
Но так как прочное большинство голосов в Совете было на стороне Соловьева, голос Полонского значил тут очень мало.
И самое печальное: Полонский чувствовал, что поэзия покидает его, вдохновение не подсказывает новые строки, и стихами он не может больше высказать — как сам выражался — ничевым-ничего…
В марте 1897 года умер Аполлон Николаевич Майков.
Полонский рассказывал Соловьеву: ‘Между мною и Майковым та разница, что Майков был оптимистом и, сколько я знаю, постоянно был самоуверен и почти всегда в одинаково спокойном настроении духа. Я же по обстоятельствам жизни моей был пессимистом и был недоверчив не только к людям, но и к самому себе’. Тем более теперь, когда он был стар и болен.
Он стал плохо видеть, едва мог разобрать написанное, признавался: ‘Не могу писать и при двух свечах: вижу только кончик пера’. Ослабел слух: ‘…стука часов, не приложу их к самому уху, совсем не слышу’. ‘Могу ли я рассчитывать, чтоб и голова моя могла работать по-прежнему, — жаловался Яков Петрович в одном письме. — Бывало, придет в голову мысль — хотя бы ночью, — и она живуча, ее не забываешь. Стихи, которыми начнешь бредить, по утрам как бы ищут своей отделки — продолжают шевелить мою душу, прежде чем я взялся за перо, и на другой, и на третий день. А теперь придумается ночью какое-нибудь стихотворение, и что же — просыпаешься и ничего не помнишь. Все пропадает и — без следа!..’
Пришло письмо из Москвы. От кого это? Кажется, почерк Толстого…
‘Дорогой Яков Петрович!
По разным признакам я вижу, что вы имеете ко мне враждебное чувство, и это очень огорчает меня.
…Я всегда, как полюбил вас, когда узнал, так и продолжал любить… Я мог ошибаться в этом искании лучшей жизни и более полного исполнения воли бога, но я знаю, что руководило и руководит мною одно это желание, и потому хороший и добрый человек, как вы, никак не может за это разлюбить человека.
Очевидно, тут есть какое-то недоразумение, и я очень желал бы, чтобы оно разрушилось…
Так, пожалуйста, дорогой Яков Петрович, простите и не нелюбите меня.
Любящий вас Л. Толстой’.
Полонский ответил сразу же:
‘Я уже настолько слеп, что не могу сам писать, и поневоле должен диктовать это письмо.
Напрасно думаете Вы, что я разлюбил Вас или имею к Вам враждебное чувство… Но Вы и Ваши идеи и Ваши поучения для меня не одно и то же… Любя Вас и поклоняясь Вам как гениальному художнику, я не могу рядом с Вами идти даже в царство божие…
Не думайте, что я желаю застоя или поворота назад, — нет, и проповедуйте Вы реформы, я примкнул бы к Вам как реформатору… Но не могу же я раскаиваться в том, что душа моя несет свои идеалы, иные, несовместимые с Вашими…’
Прошло недели три, и Полонский почувствовал: не все он высказал Толстому, что надо было бы сказать, и послал еще одно письмо:
‘Не удовлетворился я моим длинным и многословным ответом на Ваше доброе, воистину братское послание, и Вы, конечно, недовольны им, но спрошу Вас: мешает ли Вам это недовольство по-прежнему любить меня? Так и мне недовольство слишком резкими страницами Вашей книги ‘Царство божие внутри вас’ не мешает любить Вас по-прежнему… В Вашей статье об искусстве страницы о Вагнере так хороши и превосходны, что я не могу им вполне не сочувствовать, но Ваше заключение, где Вы говорите о науке, проникнутой христианским чувством, или, как Вы говорите, сознанием, непонятно мне. Наука верит только опыту, анализу… До веры, какой бы то ни было, ей никакого дела нет, да и не будет. Что касается веры, то она перестает быть верой, если вдается в научные рассуждения, так как знать и верить — две вещи несовместимые: тому, что я знаю, я уже не верю, а знаю. И область веры доходит только до границ знания и никогда безнаказанно не переступает их’.
Он мог бы добавить, что еще Герцен замечал: ‘…верить только в то и надобно, чего доказать нельзя’.
Толстой получил второе письмо Полонского, прислал ответ:
‘Спасибо, дорогой Яков Петрович, за ваше доброе письмо. Я не был недоволен и тем письмом, но вы, как чуткий к доброте человек, захотели растопить последние остатки льда и вполне успели в этом’.
По поводу высказываний Полонского Толстой не написал ни слова — не считал возможным вступать в полемику.
В спорах с Михаилом Петровичем Соловьевым Полонский твердил: ‘Я далек от того, чтобы стоять за безусловную свободу печати, но дерзаю иногда находить вредными те циркуляры наших высокопоставленных, которые запрещают говорить печатно о том, что для них не выгодно, забывая пословицу: что у кого болит, тот о том и говорит’.
Соловьев отвечал назидательно и раздраженно:
‘Миросозерцание Ваше сложилось в ту эпоху, когда литература и правительственная деятельность, т. е. политика, были не только отрешены друг от друга, но даже стояли в прискорбном антагонизме.
…Все правительственные учреждения должны идти к одной цели, рука об руку. Нам так же необходимо постоянное содействие департамента полиции, как сему последнему — наше, ибо цель одна — сохранение внутреннего мира и предупреждение вредных для порядка действий как в области печатного слова, так и в сфере житейских отношений. Можно только сожалеть, что отношения между Главным управлением по делам печати и департаментом полиции недостаточно близки и интимны’.
Он мечтал об интимных отношениях с департаментом полиции!
Да еще выговаривал Полонскому в письме: ‘Храня лучшие заветы литературы, Вы, по моему мнению, должны бы ради чести знамени отвернуться от пиратов и флибустьеров взбаламученного моря повременной печати, а, к сожалению, выходит совсем иное… Вы даже берете на себя защиту разнузданного распространения посредством листков всяких слухов, упуская из виду, что иногда, почти всегда, такая свобода кроме смуты и вреда ничего принести не может. На такие препоны безудержной болтовне могут Вам жаловаться только люди, не имеющие понятия о литературно-политическом воспитании, которое и составляет главную задачу цензуры. Гоняться за такими блохами в отдельности за каждой нельзя: необходим персидский порошок’.
Потом — уже в другом письме — замечал: ‘Если бы Вы знали, что за скука царит в печати, какая зевота одолевает, когда начнешь перелистывать журналы, о газетах уже не говорю’. Ему не приходило в голову, что в этом, может быть, уже сказалось действие его собственной политики ‘персидского порошка’…
Наташа Полонская вышла замуж и уехала с мужем в Либаву. Летом к ней приехал отец.
Из Либавы он продолжал свой нескончаемый спор с начальником Главного управления по делам печати.
‘Газеты, наиболее любимые публикой, запрещаются, — возмущался Полонский. — О чем же можно писать, например, как не о голоде, посетившем значительное количество наших уездов?.. Хотя в наших газетах вижу я гораздо меньше лжи и угодничества, чем в наших официальных доносах, отчетах и донесениях, но все же не из газет привык я почерпать свои сведения.
О голоде я знаю из писем сестер милосердия и моих двоюродных сестер, обитающих в Рязанской, Воронежской и других губерниях’.
И в следующем письме: ‘…поддерживать дух русского народа, позволять ему уличать зло и даже негодовать мы обязаны, если только желаем не погасить последнего огня, который гаснет среди всеобщей апатии, безверия и равнодушия к интересам России…’
Нет, не было это равнодушие всеобщим, но старику Полонскому казалось, что оно царит не только на столбцах печати, но и в жизни, повсюду…
А его высокий начальник в очередном письме зловеще шипел: ‘Верьте, что и для идей существуют карантины и кое-что еще’.
Нет, бесполезно было спорить с таким человеком, пытаться его переубедить. Яков Петрович не написал ему больше ни строчки. Проклятая высокая должность и высокое жалованье… Он расплачивался своими расшатанными нервами, слишком стар он был для того, чтобы начинать борьбу.
Служебная лестница, по которой он поднялся, привела его на такую, с позволения сказать, высоту, где уже дышать нечем…
Всю жизнь его спасением была иная высота — на иной лестнице, где ступенями становились его лучшие поэтические строки.
Старый поэт думал о близкой смерти: ‘Что ты такое? — Тень, но тенью была вся жизнь…’ Бедная радостями жизнь его тускнела, как тень на закате. Скоро придется закрыть глаза.
Виноват ли он в том, что судьба его сложилась так, а не иначе? Да, ему не хватало твердости, упорства, он бывал излишне уступчив, сговорчив… Но, может, все эти несовершенства и слабости искупит в глазах потомства его живой поэтический голос?
Ну, вот он перестанет дышать — что останется?
Десять томов собрания сочинений — это ведь далеко не все, что он написал. Правда, стихи у него получались крепче, нежели проза… Но поэма ‘Братья’ — быть может, самое значительное, что он создал, — осталась почти незамеченной. И многие ли стихи его стали широко известны?..
Вероятно, он и не знал: в бескрайней российской провинции, в самых глухих ее углах можно услышать, как поют молодые голоса:
В одной знакомой улице
Я помню старый дом,
С высокой, темной лестницей,
С завешенным окном.
Ведь это же он написал — давным-давно, еще в Тифлисе. Пели еще:
Мой костер в тумане светит,
Искры гаснут на лету…
Ночью нас никто не встретит,
Мы простимся на мосту.
Пели — и, чаще всего, представления не имели, кто ж такой сочинил эти строки.
1975-76
Полонский Яков Петрович
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека