Жуковский, Афанасьев В. В., Год: 1986

Время на прочтение: 436 минут(ы)

Виктор Афанасьев

Жуковский

Афанасьев В.В. Жуковский. — М.: Мол. Гвардия, 1986.
Серия ‘Жизнь замечательных людей’
OCR Ловецкая Т.Ю., февраль 2007.

ОГЛАВЛЕНИЕ

Глава первая (1770-1797)
Глава вторая (1797-1801)
Глава третья (1802-1805)
Глава четвертая (1806-1807)
Глава пятая (1808-1811)
Глава шестая (1812-1814)
Глава седьмая (1815-1818)
Глава восьмая (1819-1822)
Глава девятая (1823-1826)
Глава десятая (1827-1831)
Глава одиннадцатая (1832-1837)
Глава двенадцатая (1838-1840)
Глава тринадцатая (1841-1844)
Глава четырнадцатая (1845-1847)
Глава пятнадцатая (1848-1850)
Глава шестнадцатая — и последняя (1851-1852)
Основные даты жизни и творчества В. А. Жуковского
Краткая библиография
Великий русский поэт, учитель Пушкина, учитель всех русских лириков не только первой, но и второй половины XIX века, человек, действенная доброта которого не имела границ, величайший труженик, Жуковский был и образцом гражданина, воспитавшим целое поколение своим примером. Бесстрашие Жуковского, говорившего властям правду, сродни бесстрашию декабристов, вышедших на Сенатскую площадь. Наряду с Пушкиным и Рылеевым Жуковский — один из замечательнейших людей своей эпохи. В нем соединялись мягкость и энергия, утонченность духа и несокрушимость бойца. Вместе с тем это был человек высоконравственной жизни, освещавший и облегчавший трудный жизненный путь многим людям, соприкасавшимся с ним, и столь же высоконравственного творчества, во всей красоте этого понятия, ставшего традицией для русской классики. Это человек жизни в одно и то же время трагической и счастливой, так как он не бежал от трудностей и несчастий и неустанно, смолоду, воспитывал сам себя… Много еще можно сказать о Жуковском хорошего, но вот — книга о нем, в которой автор стремился соблюсти правду во всей ее возможной полноте и сложности, выдвигая на первое место документ.

ГЛАВА ПЕРВАЯ

(1770-1797)

В XVIII веке такие истории случались нередко. Они пахли порохом, железом штыков, пылью российских дорог. В них было немало горечи и душевного страдания. Страдали женщины. Среди них была крымская турчанка Сальма, мать русского поэта Василия Капниста. И Сальха, родившая вьюжной северной зимой другого Василия, другого поэта — Жуковского.
Один бравый майор, обрусевший немец, послал после взятия Бендер своему старому приятелю двух сестер-турчанок — Сальху и Фатьму. Приятель с 1759 года был в отставке с чином секунд-майора и служил воеводским товарищем в Калуге. Это был Афанасий Иванович Бунин, владелец многих поместий в Тульской, Калужской и Орловской губерниях. Турчанок ему доставил возвратившийся с южных полей сражения крестьянин-маркитант, оброчный крепостной его.
Турецкие женщины, отправляемые в Россию, считались пленными! {Бабка братьев Аксаковых по материнской линии — Игель-Сюма — была взята в 12-летнем возрасте при осаде Очакова. Жена актера М. С. Щепкина (Е. Д. Щепкина) тоже турчанка, в двухлетнем возрасте была подобрана русским солдатом при осаде Анапы в 1791 году.} Сальха была привезена в имение Бунина в 1770 году вместе с сестрой Фатьмой, — Сальхе было шестнадцать лет, Фатьме — одиннадцать (она скончалась через год). В 1786 году Сальхе была выдана официальная бумага под заглавием: ‘К свободному в России жительству’. Тут говорилось, что она ‘взята была при взятии города Бендер с прочими таковыми же в полон и досталась майору Муфелю, и того же году оным майором по выезде в Россию отдана им Бунину на воспитание, и по изучении российского языка приведена была в веру греческого исповедания, при чем восприемниками были жена Бунина Марья Григорьевна и иностранец, восприявший же веру греческого исповедания Дементий Голембевский’. И стало ей имя — Елисавета Дементьевна Турчанинова. Эта бумага была для Сальхи и паспорт, и история ее жизни в кратком виде. Указаны были там и ее приметы: ‘Росту среднего, волосы на голове черные, лицом смугла, глаза карие’. Стала она православной, матерью русских детей, хотя и не крепостной, но целиком отданной на чужую волю. О прежней ее ‘турецкой’ жизни не сохранилось ни черточки. Видимо, она не рассказывала о ней. Однако она была не простая бендерская горожанка.
Один из близких к Жуковскому людей, связанных с ним дружбой, литературными интересами и постоянной перепиской, Петр Александрович Плетнев, в 1849 году писал (в частном письме) следующее: ‘Бунин был помещик Белёвский… Жена его, приживши с ним несколько детей, оставила супружеское ложе и дала ему свободу в выборе потребностей Гимена. Какой-то приятель Бунина, участвовавший во взятии Силистрии, переслал ему оттуда, из гарема паши, одну премилую женщину, которая долго полагала, что мужчина везде имеет законное право на нескольких женщин. Поэтому она в полной невинности души предалась любви к Бунину и от ложа с ним родила ему сына: это был славный ныне поэт’. Все это Плетнев слышал от самого Жуковского. Бендеры в его памяти заменились Силистрией, но указание на происхождение Сальхи из гарема паши, видимо, достоверно.
Какой перелом произошел в жизни Сальхи! Вместо замкнутого пространства сераля — простор лугов и лесов, открывающийся с холма, на котором стояла господская усадьба села Мишенского. Другая одежда. Новый язык. Открытое лицо. На пути от Днестра до Оки все надежды на возврат былого смыла стихия русской жизни. Но так и не смоет она смуглоты прекрасного лица, печали кротких очей, восточной грусти напеваемых ею мелодий. Луговая, холмистая даль с пониманием станет вслушиваться в них… Навсегда осталась у нее и привычка сидеть, поджав под себя ноги (Жуковский так и изобразил ее впоследствии по памяти). Была она поселена в усадьбе в особом домике. Никто не препятствовал ей ходить на кладбище, ставшее ей родным, — поплакать над еще свежей могилкой Фатьмы. Бесшабашные русские празднества скоро перестали изумлять ее. Дворовые девушки на святках приглашали ее погадать. Барин и барыня были ласковы с ней. Отечески заботливо старался угодить ей во всем Андрей Григорьевич Жуковский, друг Бунина, давно живший у него на усадьбе. А старая ключница Василиса снабжала её всем необходимым и приучала к домоправительской службе, так как Бунин готовил Сальху ей на смену.
У Афанасия Ивановича Бунина и его жены Марьи Григорьевны, урожденной Безобразовой, было одиннадцать детей. К 1770 году, когда в Мишенское прибыла Сальха, детей в живых осталось лишь пятеро: дочери Авдотья (родилась в 1754 году), Наталья (1756), Варвара (1768) и Екатерина — грудной младенец, а также сын Иван, родившийся в 1762 году. Бунин был вельможей старого закала. Некогда водил он дружбу с фаворитом императрицы Екатерины Григорием Орловым. Был он в приятельских отношениях с тульским наместником Михаилом Кречетниковым. Бездельничал, пировал, охотился. С размахом благоустраивал имение — чего только там не было: обширный парк, цветники, пруды с рыбой, двухэтажные оранжереи, где росли абрикосы и лимоны, шампиньоны и всякие цветы. С балкона господского дома открывался вид на златоглавый Белёв, стоящий на берегу Оки. По сторонам дома были два флигеля с крутыми кровлями и светелками. Местность холмистая, изрезанная оврагами, по склонам — то пашни, то рощи. Поместье Бунина — на одном холме, село Мишенское — на другом, между ними речка Семьюнка, бегущая в Выру, укрытую ивняком, а Выра — в Оку.
Из Белёва на юг идет тракт, от имения его отделяет покрытая соснами и дубами Васькова гора, таинственная — тут некогда, как говорит предание, скрывался разбойник Васька, по прозванию Кудеяр… В доме Бунина — просторные горницы, портреты предков, выходцев из Польши, рыцарей Буникевских. Людская полна челяди. Над кухней дым столбом — обеды Бунина привлекали всех соседей — Лёвшиных, Черкасовых, наезжал из Тулы Михайло Кречетников, влюбленный в дочь Бунина Наталью.
Неизвестно, был ли Бунин любителем чтения, но супруга его, не знавшая иностранных языков, выписывала из Москвы и Петербурга чуть ли не все изданные на русском языке книги и журналы. Она любила как переводные романы, так и творения российских стихотворцев — Ломоносова, Сумарокова, Хераскова, Державина. Таким образом в Мишенском собралась русская библиотека, где, помимо прочих, были все издания Новикова. А письма она писала без всякого соблюдения грамматики угловатой скорописью XVIII века. Сохранились ее письма и к Жуковскому в Москву от 1800-х годов, где она нередко просит выслать ей ту или иную книгу, сведения о которых она находила в газетных объявлениях. Она любила стихи и, как вспоминают современники, заставляла мальчика Жуковского читать себе, например, эпическую поэму Хераскова ‘Россияда’. Марья Григорьевна была искусная рукодельница и занималась вышиванием и плетением кружев — она знала секреты и тонкости выделки знаменитых даже и в Европе белёвских кружев. Под ее наблюдением работали в девичьей крепостные кружевницы. Рукодельницами стали и почти все дочери Буниных: в частности Екатерина Афанасьевна (по мужу Протасова), которая по собственным рисункам вышивала картины, в основном пейзажи.
Сальха была сначала нянькой младших дочерей Буниных Варвары и Екатерины, потом, по смерти ключницы, домоправительницей, распоряжавшейся слугами и всеми хозяйственными делами по усадьбе. Для этого нужны были расторопность и твердый характер, они, очевидно, были у турчанки. Каждое утро она должна была являться к Марье Григорьевне за приказаниями. Старшие дочери Буниных учили Сальху читать и писать по-русски. Что касается Афанасия Ивановича, то он соблюдал сначала некоторые приличия, более или менее скрывая свою связь с пленной красавицей, а потом, как истый русский самодур, рванул по живому: перебрался на глазах супруги и дочерей в домик Сальхи, обставив его как можно роскошнее. Так жил он несколько лет. Трижды у турчанки рождались и умирали в младенчестве девочки. Тем временем дочери Буниных — Авдотья и Наталья — выданы были замуж и уехали, первая со своим мужем Алымовым в Кяхту (он был там начальником таможни), вторая, ставшая Вельяминовой, — в Тулу.
Младшая дочь Буниных, Екатерина, уехала с Алымовыми в Кяхту. Сын Иван учился в Лейпцигском университете. Он был влюблен в некую девицу Лутовинову, собирался жениться на ней по возвращении в Россию, но, когда приехал, отец объявил ему свою волю, что он-де должен сочетаться браком с дочерью графа Григория Орлова. Это было в 1781 году. Споры ни к чему не привели. Юноша погиб. По официальной версии — умер от простуды. По воспоминаниям одного из членов семьи — с ним случился удар от нервного потрясения (у него якобы ‘лопнула жила’). Но может быть, молодой Иван Афанасьевич последовал примеру гётевского Вертера, — слава романа Гёте была в разгаре и особенно в Германии, откуда приехал юный Бунин. Похоронен он был в Мишенском.
Когда Афанасий Иванович переехал в домик Сальхи, Марья Григорьевна приказала не пускать в большой дом турчанку и запретила своей дочери Варваре, которая еще оставалась в усадьбе, всякое общение с ней. Бунин часто уезжал — в Белёв, (он был здесь городничим и предводителем дворянства), в Тулу, в Москву, где также имел дом, великолепно обставленный, с обширным садом, — в приходе Неопалимой Купины, прилегавшем к Пречистенке. Здесь и получил он известие о том, что Елизавета Дементьевна 29 января (по старому стилю) 1783 года родила мальчика. Он был крещен в усадебной церкви Покрова Пресвятой Богородицы. Священник записал в книге: ‘Вотчины надворного советника Афанасия Ивановича Бунина у дворовой вдовы Елизаветы Дементьевой родился незаконнорожденный сын Василий’. Бунин попросил своего приятеля, обедневшего киевского помещика, прижившегося у него в усадьбе, крестить и усыновить этого младенца. Мальчик получил отчество Андреевич и фамилию Жуковский, а вместе с тем и дворянское звание. Дочь Буниных Варвара совершенно потрясла Марью Григорьевну неожиданной просьбой, сопровождаемой слезами, разрешить ей быть крестной матерью. Чуть было не грянули громы, но вдруг старуха, сама не зная почему (по доброте, видно, природной), согласилась.
Ребенок внес мир в семью Буниных. Сальха понимала, что Марья Григорьевна видит в нем как бы замену своему несчастному Ивану, единственному сыну. И она сделала решительный шаг, поступив истинно мудро. Когда Бунин — это было уже весной 1783 года — снова отлучился куда-то, она взяла ребенка, принесла его прямо в дом и положила на пол у ног Марьи Григорьевны. Сальха не сказала ни слова и лишь выражала всем своим видом беспредельную покорность.
— Подай-ка мне Васеньку-то, — строго сказала Бунина Варваре, потихоньку плакавшей от радости у нее за спиной. Та подала.
— Ну что ж, Лизавета, — сказала Марья Григорьевна, — ты не виновата. Будь по-старому в доме. А Васеньку воспитаю я. Как родного.
В честь рождения сына Афанасий Иванович приказал разобрать ветхую деревянную церковь, из бревен ее сложить часовню на кладбище, а церковь выстроить новую, каменную. Были призваны хорошие мастера — каменщики, резчики, живописцы. Древние образа из прежней церкви водворились в новой. Андрей Григорьевич Жуковский, любивший музыку, игравший на скрипке, взял на себя руководство хором певчих…
Последняя дочь Буниных — Варвара Афанасьевна — была против ее воли выдана за Петра Николаевича Юшкова, имевшего дома в Туле и Москве, и уехала. Мальчик остался в Мишенском единственным ребенком. Женщины — а их был полон дом — наперебой баловали его. Рос он барчонком. Сальхе лишь изредка удавалось на ходу приласкать его — всё вокруг него няньки, мамки, тут же и Андрей Григорьевич, обожавший крестника и приемного сына своего.
В 1785 году Бунин записал сына сержантом в Астраханский гусарский полк, шести лет мальчик сделался прапорщиком и был внесен в дворянскую родословную книгу Тульской губернии.
В 1789 году Бунин привез в Мишенское учителя-немца, но он оказался тупым и самоуверенным шарлатаном, какими наводнена была в то время Россия (немецкие и французские парикмахеры, кучера, портные и лакеи выдавали себя за учителей, и им верили на слово). Звали немца Еким Иванович (всех немцев на Руси почему-то звали Ивановичами). Учить он стал немецкому чтению и арифметике. Ученик и учитель жили вместе во флигеле, за стеной их комнаты помещался Андрей Григорьевич Жуковский.
Учитель походя бил мальчика линейкой по пальцам, беспрестанно ворчал и топал ногами. Вася плакал. Ни счет, ни немецкие слова не лезли ему в голову. Андрей Григорьевич неодобрительно покачивал головой, но молчал. Однако не прошло и недели, как за стеной поднялся ужасный шум. Андрей Григорьевич, хотя это и было запрещено предварительным условием, открыл дверь в классную комнату и остолбенел: мальчик, стоя в углу голыми коленями на горохе, плакал, а немец бешено вопил и размахивал розгой, держа в другой руке немецкую книжку…
Жуковский тут же позвал Буниных, и учитель был прогнан. Он сам стал заниматься со своим приемным сыном — учить его тому же счету, а также русскому письму и рисованию. Туча прошла. Еще резвее носился Вася по старому парку, играя с девочками в рыцарей. Уже везде побывали они — и на лугу между усадьбой и деревней Фатьяново, и на опушке бора, спускающегося с Васьковой горы, и у речки Семьюнки, бегущей по оврагу в пруд и далее в Выру, и у родника Гремячего с его часовней. За деревней на реке блестит на солнце драночная крыша мельницы. Вверх по косогору — избы села Мишенского, окруженные огородами, яблоневыми садами… Он был похож на свою мать — кареглаз и смугл, длинные черные волосы вились по плечам. Он уже не боялся ни быков, ни лошадей, ни разбойника Васьки, которым пугали детей и на барской усадьбе, и в крестьянских дворах.
В ноябре 1790 года Бунин был вызван Кречетниковым на службу в Тулу. Он нанял там, на Киевской улице, особняк, принадлежавший начальнику оружейного завода генерал-поручику Жукову, и тотчас переехал туда со всей семьей, включая Васю с матерью и двух Анют, которых Марья Григорьевна не отдавала родителям. Этой зимой Вася учился в пансионе Христофора Филипповича Роде, — он был полупансионером, и после занятий его каждый вечер забирали домой. Для домашних занятий с ним был приглашен один из преподавателей Главного народного училища в Туле — Феофилакт Гаврилович Покровский, который был своим человеком в доме Юшковых.
Покровский был и литератором — он печатал брошюры и статейки в журналах Москвы под десятью псевдонимами. Ему было двадцать семь лет, и он полон был вдохновенной любви к словесности — восторгался Херасковым и Руссо, трагедиями Расина и романами Жанлис. Живя в городе, ненавидел все городское, мечтал о сельском философическом уединении. Однако по бедности своей он во всю жизнь не смог осуществить своих руссоистских мечтаний. В своих сочинениях он призывал людей к благотворительности, к горячему сочувствию бедным. Но как педагог он был резок, требователен, детские шалости выводили его из себя. Васе скучновато было учиться, он все ждал, когда ему наконец разрешат побегать. И Покровский раз и навсегда решил, что он не только лентяй, но и лишен хороших способностей. Мальчик стал дичиться его.
В марте 1791 года Афанасий Иванович скончался в Туле в возрасте семидесяти пяти лет. Перед смертью он успел составить завещание, по которому все, что имел, разделялось на четыре семьи, по числу его дочерей, включая умершую Наталью Вельяминову, — но разделялось не тотчас, а по кончине Марьи Григорьевны, которая до конца своих дней должна была считаться правительницей имений, однако без права продавать или закладывать что-либо. Елизавету Дементьевну с сыном он в завещании обошел полностью, но сказал:
— Барыня! — так звал он всегда жену. — Для этих несчастных я не сделал ничего, но поручаю их тебе и детям моим.
— Будь совершенно спокоен, — отвечала Марья Григорьевна. — С Лизаветой я никогда не расстанусь, а Васенька будет моим сыном.
После смерти мужа она с каждой из четырех доль взяла по две с половиной тысячи рублей — всего десять тысяч — и отдала эти деньги Елизавете Дементьевне, чтоб хранила для сына.
Тело Бунина было перевезено в Мишенское и положено в родовую усыпальницу-часовню. Переехала в Мишенское и вся семья. Осенью снова направился в Тулу обоз с припасами на зиму. Вася был опять помещен к Христофору Филипповичу Роде, но уже полным пансионером — теперь дома он оставался только в субботу и воскресенье. Однако весной 1792 года пансион закрылся. Знаний в нем мальчик не получил почти никаких, а чтобы учиться дальше — надо было поступать в Главное народное училище. Феофилакт Гаврилович Покровский объявил, что Вася не готов и что ему все лето нужно заниматься, а не шалить и играть в рыцарей. Марья Григорьевна совсем оставила тульский особняк. Вася снова оказался в родном Мишенском. Приехали сюда и Юшковы всей семьей. Девочек, ровесниц Васи, стало пять. Но с Юшковыми явился сюда и учитель Покровский, нанятый для занятий с девочками и для подготовки Васи в тульское училище. Изучались русский язык, арифметика, история и география. Одно только событие скрасило однообразие этого лета — свадьба прибывшей из Кяхты младшей дочери Буниных Екатерины с тульским помещиком и губернским предводителем дворянства Андреем Ивановичем Протасовым. Она признана была первой красавицей губернии. Молодые сразу уехали в деревню Сальково, как и Мишенское, Белёвского уезда. Екатерине Афанасьевне было страшно ехать в чужое место, и она взяла с собой Васю погостить на несколько дней.
Осенью Юшковы увезли Васю с собой в Тулу. Он поступил в Главнее народное училище, но проучился там недолго. Покровский, сделавшийся главным наставником, неустанно преследовал его и, наконец, исключил собственной властью ‘за неспособность’, так как Вася под пристальным взглядом наставника забывал, сколько будет дважды два и куда впадает Волга. И Покровский и Вася были немало смущены, встретившись снова на уроке в доме Юшковых… Варвара Афанасьевна присоединила мальчика к своим четырем дочерям и еще нескольким детям (тут были ‘воспитанница’ гувернантки, некая ‘бедная дворянская девица’ Сергеева, дочь какого-то чиновника Павлова и дочь тульского полицеймейстера Голубкова), составившим домашний учебный класс. И снова — таблица умножения, российские реки, Юлий Цезарь и Владимир Красное Солнышко… Учеников прибывало. Пожелали заниматься вместе с детьми три взрослые девицы лет по семнадцать, еще один мальчик — сын домашнего доктора Юшковых Риккера. После занятий детям давалась свобода, — мигом поднимались шумные игры.
‘Спутником’ и ‘хранителем’ своего детства называет Жуковский хозяйку дома Варвару Афанасьевну. Она и ее муж, Петр Николаевич Юшков, просвещенный человек, близко знакомый с книгоиздателем Н. И. Новиковым, устраивали в своем доме музыкальные вечера и литературные чтения. Сюда по определенным дням собиралось тульское общество.
На домашнем театре ставились драмы. Устроители Тульского общественного театра, завсегдатаи дома Варвары Афанасьевны, обратились к ней за помощью. Она помогла выбрать пьесы для первых представлений (это были ‘Цинна’ Корнеля, ‘Британик’ Расина и ‘Магомет’ Вольтера). Провела в своем доме несколько репетиций с актерами новой труппы. Варвара Афанасьевна словно торопилась жить — уже начинала она чувствовать усталость, покашливала, слабость и озноб охватывали ее иногда. Медленная чахотка подтачивала с ранней юности ее силы.
Детям разрешалось присутствовать на репетициях.
Когда приходили актеры, Вася забирался в уголок. Необыкновенная декламация и необыкновенные жесты потрясали его. Скромный актер в потертом сюртуке преображался (даже не сменив одежды) в гордого патриция, полного царственного достоинства, в военачальника, один вид которого способен увлечь солдат в огненные бездны… В зиму 1794/95 года впервые вспыхнуло в Жуковском желание быть автором, сделаться новым Расином или по крайней мере Сумароковым. Варвара Афанасьевна посоветовала ему обратиться к Плутарху, русский перевод которого 1765 года (‘Житие славных в древности мужей’) был в ее библиотеке. Во втором томе нашелся нужный ему герой — Фурий Камилл, освободитель Рима, разбивший в пятом веке до нашей эры полчища галлов. В библиотеке на столе всегда были наготове перья, чернила и бумага. Жуковскому хотелось написать трагедию в один присест, но быстро удалось придумать только заглавие: ‘Камилл, или Освобожденный Рим’. Окружив его кудрявыми росчерками, он задумался, ища первых слов. Первых в жизни будущего великого поэта… Поздно вечером Варвара Афанасьевна разбудила его — он спал, положив голову на руки, за столом. Рядом лежали исписанные листы. Трагедия, сочиненная в прозе с суровой лаконичностью, уместилась на двух страницах, хотя в ней было четыре действия.
Постановку трагедии взяла на себя Варвара Афанасьевна. Она распределила роли, помогла детям сделать костюмы, позаботилась о том, чтобы было побольше зрителей, и, наконец, устроила в гостиной сцену при помощи стульев, ширм и горшков с цветами. Перед сценой была сделана рампа из восковых свечей. Камилла играл, конечно, автор. Он сам склеил себе из золотой бумаги шлем, прицепив к нему два страусовых пера. Красная женская мантилья почти ничем не отличалась от древнеримского пурпурного плаща. Еще был сделан панцирь из серебряной бумаги. И целый арсенал оружия: деревянный меч, обвитая цветной лентой пика, лук из можжевеловой ветки и колчан со стрелами.
Все обитатели дома собрались посмотреть спектакль. Аплодисменты и возгласы одобрения не умолкали… Жуковский принялся за сочинение второй пьесы. Это была мелодрама. Сюжет ее был взят из книги, которая читалась в доме Юшковых кем-нибудь постоянно, — потрепанный экземпляр побывал в руках и старших детей и лакеев, он был закапан воском и слезами. Книга эта в русском переводе с французского называлась ‘Павел и Виргиния’, и написал ее в 1787 году один из последователей Руссо — Бернарден ден Сен-Пьер. Книга получила всемирное признание и была переведена на многие языки. Злоключения двух семей, пытавшихся жить вне общества на одном из далеких островов, любовь юноши и девушки — Поля и Виргинии, — борьба с вторгшейся в их жизнь цивилизацией, их гибель — все это трогало сердца читателей. Никому не мешал надуманный сюжет, никто не искал правдоподобия в эпизодах. Дело было в чувствах.
Совершенно удивительно, что уже со второй попытки Жуковский нашел сюжет, гармонирующий с его будущими литературными устремлениями. Не менее удивительна и оригинальность выбранного аспекта событий книги — он положил в основу драмы трагедию матери, а не историю гибели двух влюбленных.
Тем временем родные раздумывали о его будущем. Надо было продолжить учение. Заехавший как-то к Марье Григорьевне в Мишенское майор Постников, сосед по имению, предложил:
— Ему надо вступить в полк своим чином прапорщика. Да вот хоть в Нарвский, где я служу. Он теперь в Кексгольме.
— А и в самом деле! — подхватила Марья Григорьевна. — Это Афанасия Ивановича полк. Ведь помнят его там?
— Не думаю. Много воды утекло с тех пор. Однако я возьмусь присмотреть за молодым человеком. Будет ладно служить — чины пойдут. С хорошим чином можно и в статскую выйти.
Вася, когда ему объявили новость, пришел в восторг. Вскоре ему сделали полную офицерскую экипировку. В ожидании отъезда он не расставался с треуголкой, сапогами и шпагой, расхаживая по дому во всем параде.
В ноябре 1795 года Жуковский и майор Постников прибыли в Петербург. Впечатления стремительным вихрем вскружили голову подростка. Он свободно вздохнул лишь тогда, когда выехал в Кексгольм, по направлению к Ладожскому озеру.
Сто сорок верст охлестывали их возок позднеосенние дожди и снега. Жуковский кутался в толстый плащ, мерз, но отказывался от дорожной фляги, которую иногда, забывшись, протягивал ему майор. На станциях слуга Жуковского, Григорий, бросался хлопотать о чае, устраивал ему постель на ночь и долго сидел возле спящего, заботливо подтыкая одеяло.
Кексгольм, бывшую русскую Корелу, в XVII веке взяли шведы. Петр вернул крепость, но чуждое название закрепилось. В устье Вуоксы, впадающей в Ладожское озеро, на берегах и скалистых островках расположились ее строения. Пронзительный ветер, серый день, серый снег с дождем, падающий на серые дома города, серые камни крепости на гранитном островке, мрачная башня (‘шлот’) на отдельно стоящей скале — вот что увидел здесь Жуковский. Вскоре он узнал, что в шлоте вот уже скоро четверть века содержится какой-то крупный государственный преступник, имя которого неизвестно даже коменданту. Ходят слухи, что он из царского рода. Здесь же недавно еще находились две сестры Емельяна Пугачева — теперь они выпущены на безвыездное житье в городке. Жизнь города была полна тишины. Даже воинственные звуки барабанов и флейт на плацу не нарушали ее.
Жуковский писал в Мишенское: ‘Милостивая государыня матушка Елизавета Дементьевна!.. Здесь я со многими офицерами свел знакомство и много обязан их ласкам. Всякую субботу я смотрю развод, за которым следую в крепость. В прошедшую субботу, шодши таким образом за разводом, на подъемном мосту ветром сорвало с меня шляпу и снесло прямо в воду, потому что крепость окружена водою, однако по дружбе одного из офицеров ее достали. Еще скажу вам, что я перевожу с немецкого и учусь ружьем’. И уже перед Рождеством: ‘Милостивая государыня матушка Елизавета Дементьевна! Имею честь вас поздравить с праздником… О себе имею честь донести, что я слава богу здоров. Недавно у нас был граф Суворов, которого встречали пушечною пальбою со всех бастионов крепости’.
Юный прапорщик не получил разрешения на вступление в полк. Павел Первый, сменивший на российском престоле Екатерину Вторую, запретил брать на действительную службу несовершеннолетних офицеров. Вася возвратился в Тулу и без малейшего сожаления снял мундир. Еще целый год он прожил у Варвары Афанасьевны Юшковой, принимая участие в домашних — уже взрослых — спектаклях, проводя долгие часы в библиотеке, присутствуя на литературных вечерах, занимаясь с гувернерами французским и немецким языками. ‘Из посторонних лиц этого времени, — писал впоследствии Жуковский, — самое памятное и любезное для меня есть лицо Болотова… Он посещал нас в Туле, он был мне самый привлекательный человек и сильно на меня действовал своею многосторонностью’. Андрей Тимофеевич Болотов увлекал своих собеседников, в том числе и Жуковского, рассказами не о каких-нибудь необыкновенных приключениях, а об устройстве разных парков в Европе и в России, о том, как человек, учась у самой природы, может создавать великолепнейшие пейзажи путем пересадки растений и проведения ручьев. Сам Болотов создал единственный в своем роде парк у себя в имении. Страстный любитель природы, он знал всех птиц и животных, свойства всех растений, крестьянский труд был известен ему до малейших мелочей. Только он мог вести речь о коровах, лошадях и овцах так, что даже дети бросали игрушки и жадно слушали его. А сверх того он знал наизусть оды Ломоносова, Хераскова и Державина, служил в армии, бывал на разных должностях и немало поездил по России. Всем известно было, что он пишет мемуары… Он-то и присоветовал родным Жуковского отвезти его в Московский университетский благородный пансион. Осенью Петр Николаевич Юшков отправился в Москву, благо инспектор пансиона был ему хорошо знаком.
В январе 1797 года Марья Григорьевна повезла Жуковского в Москву. Она остановилась в своем доме на Пречистенке, в приходе Неопалимой Купины. Заваленная снегами зимняя Москва с ее заборами, голыми деревьями садов, особняками, санным скрипом и колокольным звоном была хорошо знакома Жуковскому — вот только в доме Афанасия Ивановича, который всегда очень не любила Бунина, он не бывал. Дом этот, одноэтажный, но вместительный и роскошно отделанный внутри, после смерти своего хозяина, любившего пиры, музыку, гостей, — стоял тих и уныл. В залах спущены были шторы, на мебель накинуты чехлы. Один старый дворецкий да двое лакеев оставались тут — все остальное Бунина разослала по своим имениям. Пренебрегая парадной частью, она поселилась с Жуковским в верхних низеньких комнатах черной половины. Вообще дом этот решено было вскорости продать.
Антон Антонович Прокопович-Антонский жил во флигеле, стоящем во дворе пансиона. Это был худощавый и сутулый человек в мундире профессора. Движения его были нерешительными, голубые глаза полны доброты. Он встретил приехавших по-домашнему просто, усадил за чай… Марья Григорьевна наслышана была об Антонском. Он занимал в университете непонятные для нее кафедры энциклопедии и натуральной истории. В молодости учился он в Киевской духовной академии, а потом в Московском университете. Он писал и переводил для просветительских изданий Новикова, председательствовал в университетском литературном обществе. В 1791 году, оставаясь университетским профессором, он сделался инспектором благородного пансиона. Эту аристократическую школу, где почти ничему не учили, Прокопович-Антонский превратил в разумно устроенное, крепко поставленное учебное заведение, готовящее пансионеров не только в студенты, но и в статскую или военную службу. Он добился отдачи под пансион многих строений, составлявших вместе с домом бывшей Межевой канцелярии почти целый квартал, разработал программы, собрал библиотеку, привлек к преподаванию профессоров и студентов университета, которые писали и учебники. У него был подлинный педагогический дар, ‘глаз, проникавший в душу’, как говорит современник. Он, как правило, угадывал способности и склонности учеников и каждому давал возможность учиться преимущественно тому, что он любит, что ему дается.
Словом, Болотов дал хороший совет.
Как бы между прочим и немного заикаясь, Антонский задал несколько вопросов Жуковскому. Беглый экзамен удовлетворил его вполне. Оказалось, что Жуковский хорошо знает французский и отчасти немецкий языки. Это было для поступающего необходимо, ученики должны были говорить между собой во все дни, кроме неучебных, на одном из них. Узнав же, что Жуковский читал Виланда, Сен-Пьера, Жанлис, Руссо и в особенности Карамзина, что ему хорошо известны ‘Московский журнал’, ‘Детское чтение’ и ‘Приятное и полезное препровождение времени’, где публиковалось все лучшее из произведений московских литераторов, просто пришел в восторг. Он подал ему книжечку под названием ‘Взрослому воспитаннику Благородного при Университете пансиона для всегдашнего памятования’. Красным карандашом на первой странице был отчеркнут абзац: ‘Цель воспитания. Главная цель истинного воспитания есть та, чтоб младые отрасли человечества, возрастая в цветущем здравии и силах телесных, получали необходимое просвещение и приобретали навыки и добродетели, дабы, достигши зрелости, принесть отечеству, родителям и себе драгоценные плоды правды, честности, благотворении и неотъемлемого счастия’.
— Возьми, дома дочтешь, — сказал инспектор.

ГЛАВА ВТОРАЯ

(1797-1801)

В пансионе было шесть классов — два низших, два средних, два старших. Жуковский был принят в первый средний. В одной из общих спален ему отведена была деревянная кровать, покрытая суконным одеялом, столик на двоих с соседом. В комнате десять человек, одиннадцатый — надзиратель из немцев, — он спит у самых дверей (его дело наблюдать за учениками и о всякой малости доносить Антонскому). В пять часов утра загремел в коридорах колокольчик — Жуковский впервые проснулся так рано (и с этого дня всю жизнь будет вставать в пять часов). К удивлению своему, он очень спокойно принял столь крупную перемену в своей жизни. Надев форменный синий фрак, он пригладил щеткой уже отросшие, мокрые после умывания волосы. Служители убирали постели. За морозными окнами еще темнела ночь.
От шести до семи в специальной комнате — приготовление уроков, тут у каждого свое место с ящиком для тетрадей, в шкафу стояли общие учебники. В семь часов надзиратели ведут учеников, выстроенных попарно, в столовую. После молитвы и чтения вслух небольшого отрывка из Евангелия подается чай. От восьми до двенадцати — классы. Полупансионеры (те, которые не ночуют в пансионе) приезжают к восьми. В двенадцать — обед. С часу до двух — свободное время: кто бежит во двор играть в чехарду, кегли или свайку, кто в спальне учится играть на флейте, читает, пишет письма. С двух до шести снова лекции. Потом полдник и приготовление уроков, а в восемь — ужин. В девять — после молитвы и чтения Библии — гремит вечерний колокольчик, призывая пансионеров ко сну. В комнатах горит по одной свече, скрытой под колпаком. В коридорах тишина — лишь изредка слышатся осторожные шаги дежурного надзирателя.
Учились по четырехбалльной системе. Ученику разрешалось выбрать себе несколько предметов для изучения из тридцати пунктов программы, охватывающих словесность, историю, военное дело, искусства, разные науки и иностранные и древние языки. Пансионеры отпускались домой по субботам и воскресеньям, а также по праздникам и летом — на июль месяц. Жуковскому в пансионе понравилось все — чистые комнаты, натертые полы, большие аудитории, где скамьи уходят ярусами вверх, доброжелательный вид надзирателей и сердечная улыбка вездесущего Антонского. В свободные часы он бежал в библиотеку. Это была гордость инспектора Антонского. В простенках между огромными окнами стояли высокие шкафы, где за стеклами поблескивало золото кожаных книжных корешков. Обширный дубовый стол, покрытый лиловым бархатом, был завален горами русских и иностранных журналов. Как-то само собой сложилось, что Жуковский отдал предпочтение среди прочих наук истории, словесности, французскому и немецкому языкам и рисованию.
Вскоре он подружился с Александром Тургеневым, сыном директора университета. Он был полупансионер и после занятий шел домой — квартира Тургеневых была в здании университета на Моховой. В эту зиму старший брат Александра Андрей поступил в студенты. Другие братья — Николай и Сергей — были еще малы, восьми и пяти лет. Александр был младше Жуковского на год, — у них было много общего — высокий рост, доброе сердце, заливистый детский смех (у обоих оставшийся таким на всю жизнь). Одно и то же читали они до пансиона (Виланд, Руссо, Сен-Пьер, Жанлис, Херасков, Державин, Карамзин…). В пансионе оба они оказались словесниками — завсегдатаями библиотеки и поклонниками Михаила Никитича Баккаревича, молодого и пылкого преподавателя русской словесности. На его лекциях Жуковский и Тургенев садились у самой кафедры. На верхнем ярусе — по-пансионскому ‘Парнасе’ — затаивались с посторонними книжками любители физики и математики, ничего не желавшие понимать в ‘просодии’ (то есть слогоударении) русского стиха.
Баккаревич проникновенно вещал с кафедры, что поэзия ‘есть одна из приятнейших наук’, которую можно считать ‘усладительницею жизни человеческой’. Он говорил, что ‘рифмы почитаются от некоторых пустыми гремушками, и это сущая правда, когда в стихах только и достоинства, что рифмы, когда в них нет ни огня, ни живости, ни силы, ни смелых вымыслов, составляющих душу поэзии, одним словом — когда в стихотворце нет дара’.
— Русская просодия создана Ломоносовым и подкреплена Державиным, — говорил Баккаревич. Он декламировал стихи, давно известные Жуковскому, но подавал их так, что они начинали сверкать новыми гранями. — Стихотворный язык есть музыка, — продолжал преподаватель. — Иногда одна нота, нестройно, неправильно взятая, портит всю симфонию.
Это особенно врезалось в память Жуковского. Да, музыка… Хорошие стихи, помимо слов и их смысла, несут в себе необъяснимое очарование звуков и ритма. А очарование чувств! Подымающий все твое существо ввысь одический восторг: меланхолия, сладко сжимающая сердце и вызывающая слезы, тревога, страх и дикие порывы студеных стихий северных поэм барда Оссиана… А очарование картин! Луна и туманное кладбище, развалины мрачного замка на скале, блеск весеннего солнца в лазури неба и вод, сонм богов среди мощно клубящихся туч Олимпа, хижина чувствительного философа на берегу лесного ручья… Так начало вырастать в душе Жуковского чувство разлитой в мире поэзии. Лира, арфа, цевница — были для него одновременно и реальность и символы. Прошумел ветер, прогремел гром, прокатившиеся звуки долго отдаются в душе, сладко трепещут в ней замирающие звуки: это божество Поэзии играет на Цевнице, Арфе, Лире. Может быть, оно — горделиво-обнаженное, в лавровом венке, как Аполлон, а может быть, обросшее длинными седыми космами, с угрюмым, вдохновенно-пронзительным взглядом, как Оссиан… Мильтон, Гомер, Камоэнс, Юпг, Поп — имена, обозначенные на корешках книг пансионской библиотеки. Их в России переводили не раз, и если не выходило стихами, так прозой. В томиках журнала ‘Приятное и полезное препровождение времени’, издаваемого Василием Подшиваловым, литератором и педагогом (до Баккаревича он читал в пансионе российскую словесность), — апология чувствительности в духе Карамзина и его ‘Бедной Лизы’, философского уединения среди ‘сельской натуры’, сочувствия к страждущему человечеству. В отрывках, переводах и переделках тут возникала и сплеталась в единое целое мировая литература — философы, историки, писатели, поэты всех европейских стран и всех времен (но по большей части все же современные — XVIII века) словно бы сошлись на этих страницах во имя торжества в России нового литературного стиля, новой школы, обозначенной именем Карамзина, автора стихотворений, повестей и путевых писем. Подшивалов был карамзинист. Журнал его Антонский сделал обязательным чтением для пансионеров. Тургенев и Жуковский увлекались им столь же страстно как иные ученики многотомным ‘Всемирным путешествователем’ аббата де ла Порта в переводе Булгакова.
В грустном настроении приехал Жуковский в Мишенское на свои первые каникулы — в мае этого года, месяц тому назад, скончалась в Москве Варвара Афанасьевна Юшкова, которой исполнилось только двадцать восемь лет. Овдовевший Петр Николаевич Юшков с девочками тоже приехал в Мишенское — оно было завещано Буниным его семье, однако он не мешал Марье Григорьевне мирно жить тут вместе с Елизаветой Дементьевной и хозяйствовать. Обе они нашли, что в Жуковском совершенно ничего не осталось детского, что он возмужал, посерьезнел, стал говорить почти уже басом, но все такой же добряк и душа нараспашку. Его поселили во флигеле, в бывшей классной комнате. По его просьбе тут сооружены были простые сосновые полки — он решил составить собственную библиотеку. На стол он положил — для ближайшего чтения — двухтомные ‘Нощные размышления’ английского поэта Юнга, переведенные в прозе Алексеем Кутузовым и изданные Типографической компанией Новикова в 1785 году. Юнг был родоначальником так много повлиявшей на развитие лирической поэзии темы ‘прогулок на кладбище’, которая пришлась по сердцу и русским сентименталистам, — она пересеклась в русской поэзии с двумя другими: мрачными и возвышенными фантасмагориями Джеймса Макферсона — его ‘Поэмами Оссиана’ с ночными северными пейзажами, призраками, битвами, скальдами, поющими о былом, — и с учением Руссо, отрицавшего цивилизацию и восхвалявшего доброго от природы ‘естественного’ человека, живущего крестьянской жизнью. С шестидесятых годов XVIII века эта тройственная тема входила в русскую поэзию, пронизывая все литературное сознание читателя.
В Мишенском Жуковский сочинил стихотворение ‘Майское утро’ и прозаический отрывок ‘Мысли при гробнице’. Стихотворение получилось ученически-робким. Он подражал в нем и Державину и Дмитриеву (его стихотворению ‘Прохожий и горлица’, которое не раз цитировал в аудитории Баккаревич). Однако и Юнг внес сюда свою долю, продиктовав начинающему поэту такой конец его первого произведения: ‘Жизнь, мой друг, бездна слез и страданий. Щастлив стократ Тот, кто, достигнув Мирного брега, Вечным спит сном’. По примеру Карамзина, введшего эту новую моду, он сделал стихотворение безрифменным, белым. ‘Мысли при гробнице’ — произведение в жанре поэтической прозы, рожденном прозаическими переводами стихов. Такие вещицы в изобилии печатались тогда в карамзинистских журналах. О них говорил Баккаревич: ‘Есть много сочинений, которые писаны без рифм и даже без стоп, то есть прозою. Тем не менее их можно считать поэтическими’.
В августе снова пошла пансионская жизнь, круговорот уже привычных событий дня от пяти утра до девяти вечера. Радостно обнялись после первой разлуки Жуковский и Александр Тургенев. Жуковский прочитал ему свои первые сочинения.
— Надо показать Баккаревичу, — решил Тургенев, восхищенный и стихотворением, и прозаическим отрывком. Баккаревич счел их достойными обнародования и передал редактору ‘Приятного и полезного препровождения времени’, в 16-й части которого они и появились.
Жуковский и Тургенев сделались заправскими литераторами. Они все свободное время сочиняли и переводили. Рядом с ними в библиотеке корпели над стихами другие сочинители — Кириченко-Остромов, Гагарин, Петин, Чемезов, Родзянко, Нахимов, Костогоров… Их басни, прозаические отрывки и речи, оды, драматические сцены, эпитафии и надписи в стихах нередко попадали в журналы ‘Приятное и полезное препровождение времени’ и ‘Иппокрена, или Утехи любословия’.
Однажды Тургенев сказал:
— Брат Андрей хочет с тобой познакомиться. Велел тебя привести.
В субботу Александр пришел к Юшковым, где проводил свободные дни Жуковский. Они отправились на Моховую пешком — по Пречистенке и Ленивке, мимо дома Пашкова, который, как греческий храм, возвышался на холме против Кремля. Наконец пришли, разделись, оттерли замерзшие щеки. В комнатах встретил их Андрей, старший из братьев Тургеневых. Ему было шестнадцать лет, но он показался Жуковскому совсем взрослым, — серьезный, уверенный в себе, но в то же время быстро вспыхивающий. Никогда еще Жуковскому не приходилось так много говорить — о себе, о своих мыслях, о литературе. Андрей тоже мечтал стать писателем. Он называл свои любимые произведения: ‘Ода к радости’ (это прежде всего!), трагедия ‘Коварство и любовь’, ‘Разбойники’ и ‘Дон Карлос’ Шиллера, роман ‘Страдания молодого Вертера’ Гёте и его драма ‘Эгмонт’, роман Виланда ‘Агатон’ и его поэма в прозе ‘Оберон’. ‘Вертера’ уже переводили на русский язык, но это все вялые, скучные переводы. Тургенев сказал, что мечтает сам перевести его. Он начал переводить ‘Оду к радости’.
— Правду говорит мой Шиллер, — сказал он, — что есть минуты, в которые мы равно расположены прижать к груди своей и всякую маленькую былинку, и всякую отдаленную звезду, и все обширное творение!
У Жуковского дух захватило. Обнять весь мир! ‘Обнимитесь, миллионы!’ Вот это ‘чувствительность’! Андрей начал говорить о Шиллере.
— Карл Моор! Бурная, мятущаяся душа, — говорил он. — Иным кажется, что Шиллер создал неестественного героя. Но автор вовсе не хотел рисовать обыкновенного человека. Может ли быть неестественным то, что потрясает нас?
— Эгмонт! — восклицал Андрей, переходя к Гёте. — Писатель изобразил его так, что он ожил! Я, читатель, как будто знал этого героя, говорил с ним!
Жуковский не читал ни ‘Разбойников’, ни ‘Эгмонта’. Гёте и Шиллер, как сказал Тургенев, — ‘сладостные мучители сердец’, — им он обязан ‘величайшими наслаждениями ума и сердца’. Они — поэты чувства.
— Чем сильнее чувство, — говорил Андрей, — тем достовернее поэтическое слово. А есть и такое особенное, ‘разбойническое’, чувство, совершенно шиллеровское. Оно состоит, как бы сказать, — из раскаяния, вернее — из чувства несчастия, смешанного с чем-то приятным и возвышенным… Вот, например, когда Моор любовался заходом солнца, а сам уже знал, что счастие его сгинуло безвозвратно. Смесь страдания и радости!
И это навек легло в сердце Жуковского…
Он стал каждую субботу бывать у Тургеневых. Его изумляла талантливость Андрея, который первый год студентом, а уж знает латынь, немецкий, французский, итальянский и английский языки и столько с них перевел! И столько успел прочитать. И стихи пишет… И ведет дневник. Жуковский также завел себе дневник. Подналег на латынь и немецкий. Немецкий он знал неважно, а ему захотелось читать Гёте и Шиллера… Андрей Тургенев словно передал ему часть своего энтузиазма. Он понял, что нужно не журналы почитывать, не убивать время на чтение корявых переводов, а работать так, как крестьянин на пашне: до упаду. Стараться узнать все изящное и глубокое на тех языках, на которых оно существует. Тургенев дал толчок, отныне и всю жизнь Жуковский трудился так, как многим писателям и не снилось…
Пансионские годы мелькнули быстро. Трижды прошли весенние экзамены и трижды публичные декабрьские акты, то есть те же экзамены, но показательные, при огромном стечении гостей, главным образом родных пансионеров. В большом зале за зеленым столом рассаживалось начальство — надзиратели, профессора университета, директор Иван Петрович Тургенев, кураторы университета — Михаил Матвеевич Херасков, знаменитый поэт, ‘староста российской литературы’, как его называли, и Павел Иванович Голенищев-Кутузов, тоже поэт, переводчик с древних языков.
По сути, был не экзамен, а спектакль. Ученики были тщательно одеты, причесаны и бледны от волнения. Родители и родственники их волновались не меньше детей и тихо переговаривались друг с другом. На акте 19 декабря 1797 года Антонский произнес речь, которую слушатели приняли с восторгом, — она была в духе времени, чувствительной и заканчивалась так:
— Ах! Время, время почувствовать, что просвещение без чистой нравственности и утончение ума без исправления сердца есть злейшая язва, истребляющая благоденствие не одних семейств, но и целых наций!
Затем оркестр, составленный из воспитанников, исполнил маленькую итальянскую симфонию. После этой увертюры началось действие: ученики произносили речи на заданные темы, сыграли целую пьесу — устроенное преподавателем российского законоискусства ‘судебное действо’, показывали рисунки и картины, протанцевали балетную сюиту с гирляндами (старик Морелли ставил ее уже не один год), потом фехтовали и читали стихи собственного сочинения на темы, заданные Антонским. Александр Чемезов прочитал стихотворение ‘К счастливой юности’. Василий Жуковский — оду ‘Благоденствие России, устрояемое великим ее самодержцем Павлом Первым’. От великого смущения читал он слишком тихо. Херасков, сидевший в центре зеленого стола под собственным портретом, делал вид, что слушает, но силы его явно ушли на борьбу со старческой дремотой. Он оживился и закивал лобастой головой в парике лишь тогда, когда Родзянко начал читать стихи к его портрету:
Феб древних таинств ключ тебе вручил своих,
Ты ‘Россиядою’ стяжал венец нетленный.
В декабре следующего года, на очередном акте, Жуковский декламировал стихотворение ‘Добродетель’ (оно было напечатано в ‘Приятном и полезном препровождении времени’). Через час он же читал речь — и тоже о добродетели, то есть о добрых, человеколюбивых делах. Это была декларация выбранного им пути.
Он обличал гордыню, неправду, коварство, лесть, алчность и призывал слушателей ‘стремиться мудрых по стезям’. В речи он обрисовал образ человека, близкого к семье Тургеневых, одного из соратников Новикова — Ивана Владимировича Лопухина, которого Москва уважала как великого человеколюбца.
Когда-то, будучи студентом университета, Антонский председательствовал в Собрании университетских питомцев, литературном обществе, труды участников которого охотно печатал в своих журналах Новиков. Теперь он решил создать такое общество в пансионе. С начала 1799 года стало действовать Собрание воспитанников университетского благородного пансиона. Жуковского Антонский назначил бессменным председателем. Он должен был открывать заседания, происходившие по средам с шести часов вечера, назначать ораторов, наблюдать за порядком и вообще вести все дело. Члены общества должны были вести себя ‘благонравно’.
После нескольких заседаний Жуковский почувствовал, что секретарский энтузиазм его иссякает: тягостна была тишина, скучен механический порядок. Антонский и Баккаревич собрали для издания отдельной книгой сочинения пансионеров и отдали на просмотр Ивану Петровичу Тургеневу.
В сборнике были стихи, басни, прозаические и драматические отрывки Жуковского, Александра Тургенева, Петина, Гагарина, Костогорова, Родзянки и других записных литераторов пансиона (сборник под названием ‘Утренняя заря’ был напечатан в 1800 году, когда Жуковский уже окончил пансион).
Весной 1799 года Андрей Тургенев окончил университет. С августа 1798 года он числился на службе в Иностранной коллегии московском архиве титулярным юнкером, теперь вступил туда переводчиком. В архив он являлся редко, так как продолжал посещать лекции в университете. Жуковский так привязался душой к Андрею, что ему казалось: он без него вовсе жить не мог бы. В субботу он просыпался с мыслью, что вот он сейчас побежит на Моховую к Тургеневым… И если не заставал Андрея, то сидел мрачный, вяло беседовал с Александром и прислушивался — не идет ли кто. Не он один так любил Андрея. Несколько раз встречал Жуковский у Тургеневых Алексея Мерзлякова, университетского товарища Андрея. Мерзляков давал уроки восьмилетнему Николаю Тургеневу. Ему было девятнадцать лет, он уже был бакалавр, знал древнегреческий и латынь, французский, немецкий и итальянский языки, писал стихи и многие сочинения свои напечатал уже. Он был из купеческой семьи, внешность имел простонародную и даже говорил, немного заикаясь и на ‘о’, но когда речь заходила о поэзии — он весь загорался и становился блестяще красноречивым. Как и для Жуковского, для него главным авторитетом был в литературных вопросах Андрей. Все чаще появлялся у Тургеневых и Андрей Кайсаров, который окончил университет в 1797 году, служил в полку, но мечтал ехать учиться в Геттингенский университет. Жуковский был знаком с его братом Петром Кайсаровым, учившимся в старших классах пансиона, который был стихотворец, переводил пьесы Коцебу и печатался в московских журналах. Третий брат их — Михаил — окончил пансион в 1795 году и также занимался литературой, в частности переводил Стерна. Позднее узнал Жуковский и четвертого из братьев Кайсаровых — Паисия. Скоро стало привычным для молодых литераторов собираться у Тургеневых. Мерзляков и Андрей Тургенев начали переводить драмы Шиллера — ‘Коварство и любовь’, ‘Разбойники’, ‘Дон Карлос’. Они хотели и Жуковского привлечь к этой работе. Он, однако, принял участие только в переводе ‘Дон Карлоса’.
В этом году Андрей приступил наконец к переводу ‘Вертера’ Гёте. Скоро он привлек к этой работе Мерзлякова и Жуковского. Вот где возникал тот литературный союз, который нужен был Жуковскому, — замечательная школа самообразования. В сюртуках и шляпах а-ля Нельсон они бродили по всей Москве. Бывали у Симонова монастыря, где похоронены Пересвет и Ослябя, герои Куликовской битвы, в Марьиной роще, взбирались на Мытищинский водовод. Стали сидеть и в кофейне Муранта на Ильинке, где собирались актеры, студенты и профессора университета…
Наступили последние вакации. Жуковский повез в Мишенское ‘Дон Карлоса’ и ‘Вертера’, чтобы переводить свою долю. Быстро мелькнул краткий летний отдых. Осенью все съехались в Москве. Тургеневы вернулись из своей симбирской деревни, Мерзляков — из городка Далматова Пермской губернии, куда ездил к родителям, Кайсаров — из деревни на Воробьевых горах, где нанимал для отдыха избушку вместе с Семеном Родзянко. Осенью у Тургеневых появился новый гость, новый член молодого кружка — Александр Воейков, конногвардеец, года два-три тому назад окончивший университетский пансион. Военная служба не пришлась ему по душе, и он вышел в отставку. Он был шумен, говорлив, любил выпить чего-нибудь крепкого, но Андрею Тургеневу понравился открытостью характера, простотой обращения, а главное, тем, что был талантлив и образован, сочинял стихи, в основном переводил с французского. Воейков предпочитал звать друзей к себе, у него был ветхий деревянный особняк на Девичьем поле. Мерзляков и Андрей Тургенев побывали у него и рассказали потом со смехом, что он им славную пирушку задал…
В июне 1800 года, после выпускных экзаменов, Жуковский получил именную серебряную медаль. Имя его было помещено и на мраморной доске, в списке отлично кончивших пансион в разные годы, — доска висела в вестибюле главного входа. Окончил пансион и Александр Тургенев, который вступил юнкером в Иностранной коллегии московский архив, где служил его брат. Этот архив был местом весьма привилегированным — служба в нем открывала хорошие перспективы. Жуковский, не имевший никакой протекции, задолго до выпускных экзаменов был назначен в Главную соляную контору — с 21 февраля 1800 года он числился уже в бухгалтерском столе приказным с жалованьем по 175 рублей в год. Указом было предписано его ‘переименовать из прапорщиков городовым секретарем’ и ‘отобрать данный ему на воинский чин патент’. В декабре этого года Жуковский должен был еще участвовать в публичном акте — последнем для него в пансионе.
Он жил у Юшковых, где ему отвели две комнатки на антресолях. По привычке просыпался в пять часов, пил чай и начинал работать. До начала службы выкраивалось около трех часов. К концу 1800 года у него сложился немалый объем литературных дел. Он перевел комедию Августа Коцебу ‘Ложный стыд’ и предложил ее в дирекцию московских театров. Пьеса выдержала несколько постановок. Мерзляков свел его с книгопродавцем Зеленниковым, который, стоя на грани банкротства, решил попытаться поправить дела изданием увлекательных переводных романов и повестей. Он прямо сказал Жуковскому, что будет платить за переводы при случае и столько, сколько сможет, но сверх платы будет давать книги, из неходовых. Жуковский начал переводить с немецкого роман Коцебу ‘Мальчик у ручья, или Постоянная любовь’. Библиотека его пополнялась. Тридцать пять томов большой французской энциклопедии Дидро подарила ему в честь окончания пансиона Марья Григорьевна Бунина (это было приобретение Афанасия Ивановича). У Зеленникова в счет будущих переводов взял он ‘Естественную историю’ Бюффона в тридцати шести томах на французском языке. Он купил несколько исторических сочинений на французском и немецком языках, переводы греческих и латинских классиков, полного Лессинга готическим шрифтом. Адам Смит, Шарль Бонне, аббат Баттё, Несторова летопись, изданная в Петербурге в 1767 году, философские труды лорда Шефтсбери — книга за книгой становились на его полки, прочитанные, с многочисленными пометами и закладками. Как только входил он в мутную атмосферу конторы, его охватывало омерзение: расшатанные и ободранные конторки, потрескавшиеся шкафы и облупившиеся стулья — все чуть ли не времен царя Алексея Михайловича, все полно серых и синеватых бумаг, папок, облитых клеем и закапанных воском от свеч. В помещении стоял какой-то особенный, отвратительный канцелярский запах — мышей, бумаги и плесени. Конторские чиновники почти все были в годах. Жуковский с грустью думал об Иностранной коллегии архиве, где он бывал, — и там старые шкафы и облака бумажной пыли, но зато одна молодежь! И свобода. Можно работать кое-как. Можно не ходить. А коли есть охота, интерес — можно рыться в грамотах и актах, как это с азартом делает сейчас Александр Тургенев, который от литературы все более склоняется к истории… В Соляной конторе среди говора и шарканья, прелых запахов и чернильных пятен Жуковский, положив лист бумаги на груду шнуровых книг, писал: ‘Надежда, кроткая посланница небес! тебя хочу я воспеть в восторге души своей. Услышь меня, подруга радости!.. Сопутствуй мне на мрачном пути сей жизни’. Летом он переписывался с Мерзляковым. Тот жаловался на усталость души, на несбыточность мечтаний. Жуковский, обложившись штабелями папок, писал ему: ‘Тот бедный человек, кто живет на свете без надежды, пускай будут они пустые, но они всё надежды… Я пишу всё это в гнилой конторе, на куче больших бухгалтерских книг, вокруг меня раздаются голоса толстопузых, запачканных и разряженных крючкоподьячих, перья скрипят, дребезжат в руках этих соляных анчоусов и оставляют чернильные следы на бумаге, вокруг меня хаос приказных, я только одна планета, которая, плавая над безобразною структурою мундирной сволочи, мыслит au-dessus du vulgaire {Выше обыкновенного (франц.).} и — пишет тебе письмо’.
Андрей Тургенев и Жуковский все более сближались. В ноябре 1800 года Тургенев подарил Жуковскому две книги: ‘Ироическую песнь о походе на половцев удельного князя Новагорода-Северского Игоря Святославича’ — найденное и опубликованное графом Мусиным-Пушкиным древнерусское эпическое произведение, с такой надписью: ‘Песнь древнего барда новому трубадуру дарит Андрей Тургенев в знак дружбы, на память любви’, и лейпцигское 1787 года издание ‘Вертера’ Гёте. На форзаце этой книги Тургенев поместил стихотворную надпись к портрету Гёте:
Свободным гением натуры вдохновленный,
Он в пламенных чертах ее изображал
И в чувстве сердца лишь законы почерпал,
Законам никаким другим не покоренный.
Чуть ниже — обращение к Жуковскому: ‘Ей-богу, ничего лучше вздумать не могу, как того, что я вечно хотел бы быть твоим другом, чтобы дружба наша временем укрепилась, чтобы я был достоин носить имя друга, и твоего друга!!’
20 декабря 1800 года произошел такой разговор между Жуковским, Мерзляковым и Андреем Тургеневым.
— Будет ли следующий век более обилен писателями? — начал разговор Жуковский. — Будут ли великие?
— Писателей будет больше, — отозвался Андрей. — Но, скорее всего, это будут сочинители мелочей, пусть даже превосходных: отрывков, стишков…
— Почему? — удивился Жуковский.
— Карамзин, наш любимый Карамзин, готовит это.
— Карамзин приучил всех писать изящные мелочи, — поддержал Тургенева Мерзляков.
— Если бы он явился на век или два позже, когда в России выросла бы серьезная литература, — продолжал Андрей, — тогда и он пусть бы вплетал свои цветы в дубы и лавры.
— Но он сделал эпоху у нас, — сказал Жуковский.
— Он не согласовал своего дарования с русским характером, климатом и прочими суровыми условиями. Слишком склонил читателей и авторов к мягкости и нежности… Почему не сказать этого? Я сам его ученик. И все лучшее идет за ним: Дмитриев, Василий Пушкин, вот ты, Жуковский. Много он сделал и для просвещения. Но где же эпическая поэма, достойная его таланта? Где главное?
— ‘Россияда’? — усмехнулся Жуковский.
— ‘Россияда’ написана не поэтом, а варваром, она пуста, как и все поэмы Хераскова, — возвысил голос Андрей. — Но что ж, если Карамзины не пишут эпических поэм? Ты, Мерзляков, говоришь, что Херасков трудолюбив и не устает вносить в свое творение поправки, что он не гонится за ложной славой. Пусть так. Но к трудолюбию надо бы прибавить огня и вдохновения карамзинского! Поэтому-то Карамзин более вреден литературе нашей, чем Херасков. Вреден, потому что хорошо пишет!
— О! — воскликнул Жуковский в изумлении.
— Пусть бы русские поэты продолжали писать необработанным слогом, но пускай бы они продвигались вперед в важнейших родах литературы, — продолжал Андрей. — Слог со временем все равно бы очистился. Если смотреть с этой точки зрения — Херасков сделал для нас больше, чем Карамзин.
— Чем же Карамзин-то виноват? — спросил Жуковский, чувствуя, что он не может согласиться с Андреем.
— Он не виноват. Виноват случай, произведший его слишком рано. Он пишет так, как велит его натура. Мы любим его. И мы правы в этом! Но пусть бы сегодня писали хуже, медленно, но верно совершенствуясь. Чем медленнее ход успехов, тем они вернее.
— Можно и быстро, — сказал Мерзляков. — Надо, чтоб явился второй Ломоносов и все своротил!
— Можно, — подтвердил Андрей. — Но надо, чтоб это был писатель, напитанный оригинальным русским духом, с великим и обширным разумом. Он дал бы другой оборот русской литературе.
Жуковский опять вступился за Карамзина:
— Может быть, Карамзин переменится? Ведь начал же он ‘Илью Муромца’. Ты сам говоришь, что он теперь занимается русской историей, читает летописи… Не задумал ли он что-нибудь?
— Как он сказал о себе: ‘По уши влез в русскую историю, сплю и вижу Никона с Нестором’, — ответил Андрей. — Он пока и сам не знает, к чему это приведет.
Сидя в Соляной конторе, Жуковский вспоминал этот разговор. ‘А мы? — подумал он. — Андрей, Мерзляков и я? Других корим, а у самих нет дерзости. Вот что забыл я сказать Андрею’. Главный директор Соляной конторы — Николай Ефимович Мясоедов — взял нового приказного на заметку. Часто о нем справлялся. Рассматривал бумаги, переписанные Жуковским, далеко отставя руку с листом и брезгливо щурясь. Кланялся Жуковскому сухо, почти незаметно. Жуковскому до отчаяния хотелось покинуть контору совсем, чтоб не видеть физиономии ‘пресмыкающегося животного’, как называли Мясоедова в Москве. Мечтал уехать в Петербург. Написал об этом Елизавете Дементьевне. Она отвечала: ‘Отъезд твой в Петербург не принес бы мне утешения: ты, мой друг, уже не маленький. Я желала бы, чтобы ты в Москве старался себя основать хорошенько… Мне кажется, зависит больше от искания. Можно, мой друг, в необходимом случае иногда и гибкость употребить: ты видишь, что и знатней тебя не отвергают сего средства’. Жалость к матери сжимала сердце Жуковского: с детства научена она покоряться силе. Да и сейчас-то что она? Не служанка и не барыня. Вся в зависимости от Марьи Григорьевны Буниной. А плохо зависеть — даже и от доброго, порядочного человека! Нет, ‘гибкость употреблять’ Жуковский никак не собирался. Письмо матери все о деньгах: ‘Прошу тебя, мой друг, оставить мундир свой делать до приезда нашего. Это прихоть, Васинька, не согласующаяся с твоим состоянием… Не мотай, пожалуйста’.
Но ‘мундир’, то есть фрак и панталоны по моде, были необходимы — без них на люди не выйдешь. Особенно в дом Соковниных, куда ходил он с Тургеневыми. У Сережи Соковнина, его пансионского товарища — сестры-красавицы — Анна, Катерина, Варвара. Все вместе они бывали в театре, на гуляниях… Много денег уходило на книги. ‘Вы, конечно, меня в том простите, — писал он матери, — я уверен в этом совершенно, ибо, учивши меня столько времени тому-сему, вы не захотите, чтоб я это забыл, и все деньги, которые вы за меня платили в пансион, были брошены понапрасну’. А Елизавета Дементьевна, полная страха перед будущим, снова упрекает сына: ‘А ты, мой друг, все еще не перестаешь мотать. Вспомни, как ты, рассчитывая оставленные у тебя деньги, полагал, что будет довольно и на книги. А ныне принялся за новую трату’. Жуковский снова жаловался матери на свою службу, говорил, что продвинуться вперед в подобном месте он не сможет. ‘Ибо я хотя и пустился в статские скрипоперы, — писал он, — но ничего такого написать не умею’.
В 1801 году вышел в свет переведенный Жуковским роман Коцебу, в четырех небольших томах. Поэт Михаил Дмитриев — племянник Ивана Дмитриева — рассказывая о том, что читали у них в доме в те времена, не забыл этой книги: ‘Вся семья по вечерам садилась в кружок, кто-нибудь читал, другие слушали… ‘Страдания Ортенберговой фамилии’ и ‘Мальчик у ручья’ Коцебу — решительно извлекали слезы!’ Посредником между Зеленниковым и Жуковским был Мерзляков. В том же году была переведена и издана повесть Коцебу ‘Королева Ильдегерда’. ‘Вот ‘Ильдегерда’, — писал Мерзляков Жуковскому при начале этой работы. — Дни четыре как она у меня, — но с кем послать к тебе? Ты знаешь, что у меня нет челяди. Я уже условился с Зеленниковым о деньгах по 5 р. за лист: больше не дает. Это придется 80 р.’. Исполнив эту работу, Жуковский начал перевод (тоже для Зеленникова) двух повестей Жан-Пьера Флориана — ‘Вильгельм Телль’ и ‘Розальба’, которые в одном общем томе вышли в следующем году.
Двоюродный брат Дмитриева Платон Бекетов, просвещенный барин, собиратель книг и гравюр, завел в своем роскошном доме на Кузнецком мосту типографию и книжную лавку с типографщиками и книгопродавцами из числа собственных крепостных, чтобы, по примеру Новикова, содействовать отечественному просвещению. В 1800-х годах он издал в большом формате четыре альбома ‘Пантеон российских авторов’, где гравированные портреты писателей сопровождались текстом, написанным Карамзиным. Бекетов напечатал полное собрание сочинений А. Н. Радищева, переводы и сочинения Дмитриева и Карамзина. По совету этих последних он обратился к молодым литераторам — Гнедичу, Мерзлякову. Его просьба — выбрать для перевода какие-нибудь значительные произведения — была передана через Тургеневых к Жуковскому. Дома, раздумывая об этом, Жуковский взглянул на книжные полки, и его осенило: да вот же оно — шесть томиков ‘Дон Кишота’ Михаилы Серванта во французской переделке Флориана! Бекетов одобрил выбор. Обещал издать перевод на лучшей бумаге, с гравюрами и портретами.
В один вечер Жуковский перевел ‘Предисловие’ Флориана, где сказано, что ‘Дон Кишот — сумасшедший делами, мудрец мыслями. Он добр, его любят, смеются ему и всюду охотно за ним следуют’. Потом принялся за статью Флориана ‘Жизнь и сочинения Серванта’, которая следовала за предисловием. Эта работа Жуковского растянулась на несколько лет (первый том вышел в 1804-м, последний — в 1806 году). Он был счастлив. ‘Никто еще в России не знает Дон Кишота таким, каков он есть!’ — думал он. В русских корявых и неполных переводах Дон Кихот выглядел дураком и сумасбродом, всех занимали только его нелепые приключения. Но Флориан дал понять, и Жуковский хорошо почувствовал, что книга Сервантеса не грубый фарс, а великое творение мудреца, поборника справедливости, добродетели…
Жуковский продолжал писать стихи. Его все так же занимали Юнг и Грей. Он сделал перевод элегии Грея ‘Сельское кладбище’ и повез Карамзину в Свирлово, где тот жил на даче. Карамзин с этого лета начал редактирование нового журнала под названием ‘Вестник Европы’, который решил издавать при университетской типографии книгопродавец Иван Васильевич Попов. Перевод ‘Сельского кладбища’ (это был первый вариант) Карамзину не понравился. ‘Однако, — сказал он, — у вас может получиться великолепная вещь’. Он указал удавшиеся строки. Убеждал продолжить работу. В это же время Жуковский написал оду ‘Человек’, в которой и эпиграф из Юнга, и мысли из Юнга, но тем не менее — размышления его о собственной жизни. Эта ода отразила целый период ‘борьбы с Юнгом’ в душе Жуковского. Не уничтожения Юнга, а преодоления. Отчаяние автора ‘Ночей’ Жуковский дополнил тем — пусть и меланхолическим — чувством достоинства человека перед Смертью, которое подало ему руку надежды в ‘Элегии, написанной на сельском кладбище’ Грея. Жуковский начал вырабатывать свои представления о мире и человеке. Постепенно усложняясь, этот процесс будет длиться у него всю жизнь. ‘Ах! кто с сей жизнию без горя разлучился?’ — говорит он в первом варианте перевода элегии Грея, признавая все земное родным, даже страдания. Сюда вошло и ‘разбойническое’ чувство, о котором говорил Андрей Тургенев…
Борьба с отчаянием была борьбой Жуковского за собственную душу — ему казалось, что он ‘никому не нужен’, его одолевали мрачные мысли о матери (ее полурабской жизни), о своем странном положении ‘приемыша’ в семье Буниных, о катастрофическом бесперспективном начале службы в Соляной конторе. Ода ‘Человек’ и первый перевод ‘Сельского кладбища’ — обретение достоинства, веры в себя, начало той особенной элегичности, которая так покоряла потом читателя в стихах Жуковского.
Вскоре возникло литературное общество. Мысль о нем подал Мерзляков. Андрей Тургенев и Жуковский загорелись, наметили членов: Андрея Кайсарова, Александра Тургенева, Воейкова. Вскоре Кайсаров предложил принять своих братьев Михаила и Паисия. Мерзлякову поручили написать ‘Законы дружеского литературного общества’. 12 января 1801 года в доме Воейкова на Девичьем поле состоялось организационное собрание. Воейков был счастлив. Он приказал расчистить в саду засыпанную снегом аллею, хорошо натопить комнаты, поправить ступеньки на расшатанном крыльце. В одной комнате расставил кресла вокруг большого стола, в другой все было приготовлено для дружеского ужина. Жуковский пришел пешком, в сумерках, когда уже не видны были башни Новодевичьего монастыря. Когда все расположились в креслах, Мерзляков встал и начал читать по-немецки ‘Оду к радости’ Шиллера. Это произвело на всех необыкновенное действие.
— Друзья! — воскликнул Мерзляков. — Что соединило нас? Дух дружества! Что значим мы каждый сам по себе? Почти ничего. Вместе преодолеем мы трудности и достигнем цели. Вот рождение общества! Один человек, ощутив пламя в своем сердце, дает другому руку и, показывая в отдаленность, говорит: там цель наша! Пойдем, возьмем и разделим тот венец, которого ни ты, ни я один взять не в силах! В нашем обществе, в этом дружественном училище, получим мы лучшее и скорейшее образование, нежели в иной академии.
Мерзляков разложил перед собой листы и стал читать статьи законов общества:
— Цель общества — образовать в себе талант трогать и убеждать словесностью: да будет же сие образование в честь и славу Добродетели и Истины целью всех наших упражнений. Что должно быть предметом наших упражнений? Очищать вкус, развивать и определять понятия обо всем, что изящно и превосходно. Для лучшего успеха в таких упражнениях надобно: первое — заниматься теорией изящных наук… Второе — разбирать критически переводы и сочинения на нашем языке. Третье — иногда прочитывать какие-нибудь полезные книги и об них давать свой суд. Четвертое — трудиться над собственными сочинениями, обрабатывая их со всевозможным рачением.
Решено было собираться по субботам вечером. Порядок принят был следующий: заседание открывает очередной оратор речью на какую-нибудь ‘нравственную’ тему, затем секретарь читает сочинение одного из членов общества, не объявляя его имени (иногда и сам автор), потом чтение вслух какого-нибудь образцового произведения. Сочинения членов общества должны отдаваться для лучшего прочтения и приготовления к их разбору на дом. Дело пошло очень хорошо. Принятый порядок, к счастью, беспрестанно нарушался. Говорил оратор, все говорили разом, поднимался спор (а спор не был предусмотрен…). Иной раз брань, хотя и дружеская. Начались обиды, объятия, пожимание рук, хохот… Никогда, ни одно заседание не обходилось без шампанского и громогласных песен.
На очередных встречах Мерзляков произнес еще несколько речей: ‘О деятельности’, ‘О трудностях учения’. Александр Тургенев выступил с ‘Похвальным словом Ивану Владимировичу Лопухину’, Андрей Кайсаров — с речами ‘О кротости’, ‘О том, что мизантропов несправедливо почитают бесчеловечными’, Михаил Кайсаров — ‘О самолюбии’, Воейков — ‘О предприимчивости’. Блестящие речи о поэзии и русской литературе произнес Андрей Тургенев.
— Русская литература! Русская! — говорил он. — Можем ли мы употреблять это слово? Не одно ли это пустое название?.. Есть литературы французская, немецкая, есть английская… Но есть ли русская? Читай английских поэтов, и ты увидишь дух англичан. То же французы и немцы — по произведениям их можно судить о характере их наций. Но что можешь ты узнать о русском народе, читая Ломоносова, Сумарокова, Державина, Хераскова и Карамзина? В одном только Державине найдешь очень малые оттенки русского. А в поэме Карамзина ‘Илья Муромец’ — русское название, русские слова, но больше — ничего!
Поднялся спор. В принципе соглашаясь с Андреем, ему возражали Андрей Кайсаров и Жуковский, они говорили, что Карамзина, стоящего на верном пути, компрометируют многочисленные подражатели вроде Шаликова. Русская литература у истоков. Не может она сразу стать оригинальной. Нужно делать то, что и делает Карамзин, — смело заимствовать форму, дух, мысли, даже слова. Учиться. Ведь так складывались и крепли и другие литературы в Европе. Нужно смело вливаться в это огромное дружеское общество — в человечество! Не надо ожидать ‘второго Ломоносова’ сложа руки… Нужно каждому стремиться сделаться им по мере сил. Надо работать!..
Жуковский в разное время — зимой и весной — 1801 года произнес три речи: ‘О дружбе’, ‘О страстях’ и ‘О щастии’. В первой он философ, он и поэтически обосновал и укрепил тот культ дружбы, который возник около братьев Тургеневых.
— Я буду говорить с вами о дружбе, — так начал он свою речь 27 февраля. — Что больше и приятнее может занимать нас в эти минуты, посвященные всему доброму, как не дружба — небесная, благодатная, услаждающая горести, оживляющая радости и наслаждения житейские?.. Дружба не боится ни злобы, ни предрассудков, никакая сила не может разлучить сердец, соединенных самою природой… Она есть чистый, неразрывный союз двух сердец, рожденных одно для другого… Человек без человека был бы самою бедною, беспомощною тварью на свете!.. Счастлив тот, кто нашел себе друга испытанного, постоянного, кто нашел его тогда, когда он более всего нужен. Не довольно того, чтобы уметь выбирать друга, должно уметь всегда быть ему другом… Эгоизм не может существовать вместе с дружбой — перестаньте быть эгоистами, и вы исполните все, чем обязаны друзьям своим… Жуковский цитировал стихи Карамзина, изречения Пифагора, высказывания аббата Бартелеми из популярного тогда его ‘Путешествия младшего Анахарсиса’. Он говорил, что излишняя короткость в дружбе так же вредна, как и рассудочная холодность, что не бывает дружбы без откровенности, но что грубо ‘резать’ правду другу в лицо тоже нехорошо — надо все говорить ‘без закрышки’, но осторожно, с тактом. Прекрасно, когда друзья — разные по натуре люди и притом умеют управлять собой, то есть спорят не из упрямства, а в поисках истины…
Все это было не ново. Он и подчеркивал это, цитируя древних и новых писателей, приводя суждения философских школ. Множество стихотворений и прозаических отрывков о дружбе, о ‘щастии’ напечатано было тогда и в русских журналах. Подобные мысли там было найти легко. Новое было то, что члены дружеского литературного общества (пусть и не все), а особенно — Жуковский и братья Тургеневы — стали этим жить. Это были их личные судьбы, страсти, дружба, любовь, добродетель. И какой высокой нравственностью озарились их души — отныне и на всю жизнь!
В речи ‘О щастии’ Жуковский высказывает все те же мысли — о безумцах, которые спешат ‘расстаться с жизнью как с мрачной темницей’, о том, что без ‘горестей’ не может существовать счастья (‘свет не был бы светом без тени’), что ‘на самом краю бед есть для нас наслаждения’, так как и в величайшем блаженстве существует для нас ‘горесть’. Он говорит, что человек не отомат (автомат) и ‘имеет неограниченную волю действовать’, а между тем сам налагает на себя оковы.
— Кто препятствует мне сделать себя независимым от людей, посреди которых рождаются беды и горести? — говорит Жуковский. — Кто препятствует мне, не отделяясь совершенно от мира, отделить от него свое счастие, очертить около себя круг, за который бы житейские беды преступить не дерзали?.. Мое счастие во мне, оно будет жить, несмотря на все превратности, которые принужден буду я испытывать в бурном океане света… Друзья мои! Свобода, любовь, дружба — вот законы счастия… Не будем терять времени — положим основание будущему своему счастию и укрепимся мужеством и силою против бед, которые, может быть, скоро на нас обрушатся.
…В марте 1801 года был убит император Павел. Москва почти открыто праздновала это событие. Указы, отменяющие всякие стеснительные нововведения Павла, посыпались как из рога изобилия, многие головы, жаждущие гражданских свобод, поневоле вскружились…
Обманчиво было утро нового царствования. Как ни либерален был молодой царь, как ни добра была его ‘ангельская’ улыбка, начал он с насилия — он способствовал убийству своего отца, Павла Первого. И об этом сразу же узнали все — все общество.
…Андрей осенью этого года после безуспешных попыток прикомандироваться к Лондонской миссии был переведен по службе в Петербург. 12 ноября Жуковский вместе со всей семьей Тургеневых провожал его до станции Черная Грязь. Обнимая Андрея на прощанье, он плакал. Они дали друг другу слово переписываться. После его отъезда Жуковский почувствовал себя одиноким. С Александром Тургеневым, а тем более с Мерзляковым, у него не было такой близости. С отъездом Тургенева он как бы терял опору. Но он решил во что бы то ни стало стоять на своем — и выстоять.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

(1802-1805)

Андрей Тургенев в Петербурге тоже чувствовал себя одиноким. Ему не хватало московских друзей, особенно Жуковского. ‘Вспомните этот холодный, сумрачный день, — писал он Мерзлякову и Жуковскому, — и нас в развалившемся доме, окруженном садом и прудами… Вспомните себя, и, если хотите, и речь мою, шампанское, которое вдвое нас оживило, торжественный, веселый ужин, соединение радостных сердец, вспомните — и вы никогда позабыть этого не захотите. Вы отдадите справедливость нашему Обществу. Его нет, но память о нем вечно будет приятнейшим чувством моего сердца’.
Грусть Андрея увеличивалась тем, что он теперь был разлучен с семейством Соковниных — он влюблен был в одну из сестер, Екатерину Михайловну (в другую сестру — Анну Михайловну — был влюблен его брат Александр). Третьей сестре — Варваре Михайловне — Андрей Тургенев посвятил перевод ‘Вертера’.
Тургенев шлет Жуковскому письма для Екатерины Михайловны, которая тоже его любит, — передача должна была совершаться тайно от всех. Жуковскому Андрей доверял настолько, что пересылал ему копии писем Екатерины Михайловны. ‘Я знаю вам цену, — писала Екатерина Михайловна Андрею, — поверьте этому, и знаю также, что я ни с кем так счастлива быть не могла бы, как с вами… Но ежели судьба нас определила на другое, то мы заранее к тому приготовимся… Вас еще другая эпоха ожидает: слава! Стремитесь за ней, и она вас утешит… Но не огорчайтесь обо мне. Надежда еще не умерла в моем сердце’.
В доме Соковниных весело — молодые люди читают, ездят в концерты, любят игры, пишут шутливые стихи (особенно Жуковский и Анна Михайловна). К этой же компании принадлежала Мария Николаевна Вельяминова, племянница Жуковского (она дочь его сводной сестры, имевшей связь с тульским наместником Кречетниковым). Он читает с ней Руссо, пытается воспитывать ее, но, в конце концов, они увлекаются друг другом. В 1801 году произошла катастрофа, углубившая общее печальное настроение Жуковского: Мария Николаевна была выдана замуж за нелюбимого, но ‘хорошего’ человека, некоего Свечина, и уехала с ним в Петербург. Как раз поехал туда и Андрей Тургенев. Он стал посредником между Жуковским и Марией Николаевной, вошел в семью Свечиных и обо всем подробно писал другу в Москву. ‘Муж и она, — пишет он, — два инструмента совсем на разных тонах: он — балалайка, может быть — очень стройная и звонкая, она — арфа. Я смотрел на них вместе и чувствовал, что не так бы должно быть, если бы в этом мире царствовала гармония. Я знаю другой инструмент, который мог бы аккомпанировать, но… вздохнем оба от глубины сердца’. Жуковский пишет Марии Николаевне о Руссо, а муж ‘восстает против Руссо’. Тургенев сообщает Жуковскому слова Свечиной о нем, о Жуковском: ‘Какой он милой (с чувством и неизъяснимой приятностью)!.. Только как часто бывает задумчив!’ Тургенев пишет, что при этом в лице ее ‘было что-то небесное… она была в белом. Какая-то томность при свечах делала ее пленящею’. Он зовет Жуковского в Петербург: ‘Ты должен приехать и быть здесь… Между вами самая святая и невинная связь’, передает слова Свечиной, ‘Боже мой, как мне жаль, что здесь нет Василия Андреевича’. Годом позднее Александр Тургенев, уже учившийся в Геттингенском университете, записал в своем дневнике: ‘Сегодня Бутервек на лекции описывал характер Петрарки и платоническую любовь его к Лауре. Какое разительное сходство с характером Жуковского! Кажется, что если б мне надобно было изобразить характер Жуковского, то я бы то же повторил, что Бутервек говорил о Петрарке. И Жуковский точно в таком же отношении к Свечиной, в каком Петрарка был к Лауре’.
Жуковский набирался решимости повернуть свою жизнь так, как, ему казалось, диктовала судьба. Он страстно возмечтал о сельском уединении — о своей комнате во флигеле, в Мишенском, среди книг, холмов и рощ. Там он будет писать письма Свечиной с сладким чувством безнадежности. Работать, вести дневник… Жить переводами (уже почти окончен первый том ‘Дон Кишота’). С самого начала года он то упаковывал, то снова раскладывал книги, не решаясь подать в отставку, — мать и Марья Григорьевна Бунина были против таких его планов. Но — вот она, судьба! — помог ему случай. Мясоедов, давно третировавший Жуковского (он знал, что у молодого чиновника нет нигде крепкой поддержки), сделал ему очередной выговор особенно грубо. Впервые в жизни Жуковский вспылил, надвинулся, весь бледный и со сверкающими глазами, на своего обидчика и сказал какие-то слова, от которых Мясоедов съежился и молча ретировался. Жуковского тут же охватило чувство раскаяния и стыда. Как-никак — ему не хотелось начинать новую жизнь с бунта! Но было поздно. Один из членов правления конторы — Николай Иванович Вельяминов, отец Марии Николаевны Свечиной, — посоветовал Жуковскому принести извинения Мясоедову и обещал свое содействие. Но Вельяминов был и сам неприятен Жуковскому как человек, за деньги прикрывавший позор своей жены. Он решил молчать. Мясоедов через старшего приказного объявил, что ему запрещен отныне вход в контору и что дело он передает московскому полицеймейстеру. Последовал домашний арест. Жуковскому за нарушение присяги (как и всякий тогдашний чиновник при вступлении в службу, он был приведен к присяге, где был пункт об уважении к начальству) грозил суд. За него хлопотали Прокопович-Антонский и Иван Петрович Тургенев.
‘Сейчас, брат, я получил твое письмо об аресте, — пишет Жуковскому Андрей. — Меня это возмутило. Что сказать тебе? Я не рад, очень не рад этому, что ты будешь в отставке, но что же было делать на твоем месте? Если все еще можно поправить, я бы этого очень желал, но если тут оскорбится чувство твое, если будет хоть тень оскорбления для твоей чести, то делать нечего’. Жуковский написал ему, что он непременно пойдет в отставку, что он будет есть один хлеб, но служить отечеству будет только тем, чем может, — пером сочинителя. ‘Право, можно и служить и заниматься нашим предметом, — неуверенно отвечает Андрей. — На что жить в отставке? Можно искать службы, если сама не представится, потому что можно искать и благородным образом’.
Жуковский написал матери и Буниной отчаянные письма, прося разрешения поселиться в Мишенском. 4 мая Бунина отвечала: ‘Нечего, мой друг, сказать, а только скажу, что мне очень грустно… Теперь осталось тебе просить отставки хорошей и ко мне приехать… Всякая служба требует терпения, а ты его не имеешь. Теперь осталось тебе ехать ко мне и ранжировать свои дела с господами книжниками’.
В конце мая 1802 года Жуковский выехал из Москвы. Впереди лежало — через Малый Ярославец, Калугу, Перемышль и Козельск — 279 верст, и последняя верста кончалась у белёвской почтовой станции. Когда на заставе раздалась команда ‘Подвысь!’ — и полосатое бревно шлагбаума взлетело, пропуская экипаж, Жуковский, чтоб ничего не видеть, надвинул на глаза картуз. Усевшись поглубже, он не то задумался, не то задремал… В Мишенском были все Юшковы, младшие Вельяминовы, их гувернантки-француженки — Дорер, Жоли, Меркюрини. Елизавета Дементьевна и Марья Григорьевна встретили его с искренней радостью, не стали поминать о неудачной его службе. Андрей Григорьевич Жуковский сразу же рассказал ему о грандиозном пожаре, который был в Белёве прошлым летом: половина домов сгорела, в Спасо-Преображенском монастыре рухнули все кровли, колокола на большой колокольне сплавились в массу в 296 пудов, два дня бушевал огонь. Ока шипела от летящих в нее головней и горящих бревен.
— Ну, прямо литовская осада! — говорил Андрей Григорьевич. — А нынче, вот ты увидишь — обстроились лучше старого. Да не как-нибудь, а по генеральному плану, утвержденному в Петербурге! К зиме пожара уж и следов не осталось. Каков магистрат новый! А купцы-то, теперь в таких домах живут — истинно замки. И колокола заново отлили…
Была в Мишенском и сводная сестра Жуковского — Екатерина Афанасьевна Протасова. Она вышла замуж в 1792 году за Андрея Ивановича Протасова и жила с ним в деревне Сальково на Оке. У нее родились две дочери, в 1793-м — Маша, в 1795-м — Саша. Екатерина Афанасьевна и ее муж страстно любили друг друга. Но Андрей Иванович, хотя и был богат, крупно играл в карты. В 1797 году он скончался от чахотки, оставив много долгов. Молодая вдова его продала Сальково и приехала со своими малолетками в Мишенское к матери. Отныне вся ее жизнь посвящена была дочерям. Еще молодая и красивая (ей не было тридцати), она с этих пор всю жизнь носила белый чепец и черное платье — знак непреходящего траура по супругу… В 1800 году белёвский магистрат отвел ей место для постройки дома на Дворянской улице. Дом был выстроен… Сюда Протасова перебиралась на позднюю осень и зиму, у нее здесь бывали все мишенские. Статная, высокая, с горделивой походкой, в строгом одеянии, с решительным выражением лица, она походила на королеву Марию Стюарт. Ее дочери, две миловидные, тихие девочки, быстро привязались к Жуковскому. Он, словно гувернер или учитель, стал гулять с ними в парке, в поле, рассказывать о своем детстве, читать с ними повести Жанлис, рисовать с натуры цветы и деревья. Машу он уговорил вести дневник — откровенный, чтоб видеть в нем себя как в зеркале и потом избавляться от всего нехорошего. Он был ласков с ними, добр. Им нравился его густой, бархатистый голос, задумчивый взгляд, неожиданный веселый смех… Он подолгу работал у себя в комнате, и они ждали с нетерпением, когда он придет, возьмет их за руки, и они пойдут в парк, в лес у Васьковой горы…
Жуковский переводил ‘Дон Кишота’ и занимался самообразованием. Сшив тетрадь из больших синих листов, он сделал заголовок: ‘Историческая часть изящных искусств. 1. Археология, литература и изящные художества у греков и римлян’. Начал делать сюда выписки. В другую тетрадь делал выписки из книг по философии. Третья предназначалась для упражнений в немецком языке. В черновой книге — альбоме с застежками — делал планы будущих сочинений, намечал, что перевести.
Вскоре из Москвы прислана была ему изданная Поповым книжка: ‘Четыре времени года. Музыка сочинения г. Гайдена’. Здесь было напечатано переведенное Жуковским либретто немецкого писателя Ван Свитена для оратории Гайдна, сделанное по мотивам поэмы Томсона ‘Времена года’. И. Томсон и Гайдн горячо любимы были в молодом тургеневском кружке. Андрей Тургенев, ездивший по службе в Вену, писал оттуда, что ему посчастливилось видеть Гайдна, который дирижировал в концерте своими произведениями: ‘Я с величайшим наслаждением слушал, чувствовал и понимал все, что выражала музыка’. Андрей прислал Жуковскому и Мерзлякову портреты Шиллера и Шекспира (он увлекся Шекспиром и начал переводить ‘Макбета’). Александр Тургенев, уехавший учиться в Геттингенский университет, послал брату Андрею ‘для раздачи друзьям’ экземпляры шиллеровской ‘Орлеанской девы’, написанной в 1801 году. Потом Андрей был в Лейпциге и написал Жуковскому, что он был там на представлении новой драмы Шиллера ‘Die Jungfrau von Orleans’ (‘Орлеанская дева’) и сокрушался, что ее ‘нельзя никак представлять на русском театре, первое потому, что не позволят, второе, что у нас нет актрис для Иоанны’. Наконец, Андрей прислал драму Жуковскому, который, конечно, сразу стал думать о ее переводе. Андрей мечтал съездить в Веймар, где, как он пишет Жуковскому, ‘живут теперь Шиллер, Гёте, Виланд, Гердер: тамошний герцог им покровительствует’.
Андрей прислал Жуковскому свои стихи. Жуковского они поражали — совершенством слога, мрачной силой мысли.
Свободы ты постиг блаженство,
Но цепи на тебе гремят,
Любви постигнул совершенства
И пьешь с любовью вместе яд.
И ты терзаешься тоскою,
Когда другого в гроб кладешь!
Лей слезы над самим собою,
Рыдай, рыдай, что ты живешь!
‘Это будет великий поэт, — думал Жуковский. — Ему открылось что-то такое, что еще никому не ведомо’. В июле 1802 года в очередной книжке карамзинского ‘Вестника Европы’ обнаружил он новое произведение своего друга под названием ‘Элегия’. Карамзин сопроводил ее примечанием: ‘Это сочинение молодого человека с удовольствием помещаю в ‘Вестнике’. Он имеет вкус и знает, что такое пиитический слог’. Чудесно преображен был в стихотворении дух Юнга и Грея, — это был совсем не перевод и не подражание, — это было оригинальное, собственное Тургенева сочинение. Жуковский сразу понял, что Тургенев вышел в новое поэтическое пространство, — меланхолию карамзинистов он преобразил в чувство трагическое, сильное.
Жуковский вспомнил, какими страстными и даже злыми слезами плакал Андрей, положив голову на руки, когда приходил он из московских трущоб домой… ‘Да, мы все — добрые! — восклицал он. — Но и самого доброго из нас пусть да грызет совесть’. В ‘Элегии’ — грозный — вселенский образ Осени, похожей на конец света, — ‘бурная осень’, равнозначная разверстой Могиле, символу всепоглощающего Времени, беспристрастная жестокость Природы, обусловливающая равенство всех людей — равенство перед Смертью… Единственное вечное в человеке — любовь! Любовь заставляет сострадать — то есть создавать братство людей, любовь уничтожает зло, всякое горе она лишает его злобной силы:
И в самых горестях нас может утешать
Воспоминание минувших дней блаженных!
Все то доброе, что есть в жизни человека, пусть его бывает чаще всего и слишком мало, — перевешивает и побеждает злую стихию бытия, если оно помнится с любовью… Отсюда как презренна погоня за богатством, чинами, всякое тщеславие…
Жуковский нашел тут всю программу для нового перевода ‘Сельского кладбища’ Грея. Собственно, его уже сложившаяся жизненная позиция полностью согласная с Андреевой, отразилась как в зеркале в его ‘Элегии’. Можно было бы и не повторять Андрея в новом переводе, но Жуковский чувствовал, что Андрей не до конца сделал начатое: его произведение разбросанно, хаотично (как и первая попытка перевода ‘Сельского кладбища’…), не отточено в стиле. Надо бы показать, какова в своей форме должна быть русская элегия, прояснив все возможности, заложенные в ‘Элегии’ Тургенева… Философски ясное и простое — счастливо найденное — содержание ‘Элегии, написанной на сельском кладбище’ Томаса Грея дает прекрасную схему для развития всех нужных идей. Правда, у Грея слишком много конкретных примет бытия, чем он невольно приземляет общую мысль (вроде крытого соломой сарая), а читателя нужно поднимать — устремлять к небесам на крыльях чувства… Кроме того, стих должен звучать напевно, как музыка Гайдна, а не отрывисто — подобно английской речи Грея и его ‘героическому’ английскому стиху, пятистопному ямбу. Стих ‘Элегии’ Тургенева — александрийский, то есть французский (давно уже и для русских привычный) шестистопный ямб, — как раз напевен, и его можно сделать еще более плавным, если соблюсти в каждой строке цезуру и обратить внимание на столкновение звуков, на самую музыку слов…
Собственно, задумывался опыт. Жуковский хотел сделать этот перевод для Андрея Тургенева (ему он и посвятит его), вступая с ним в общую работу. Его ‘Элегию’ и свой новый перевод он представлял себе как бы единым произведением. Бурность, дисгармоническая резкость, мрачная сила одной должны быть уравновешены стройностью, мелодичностью, подобной пению небесных сфер, меланхолией другого.
На холме, между парком и Васьковой горой, Жуковский часто сидел с книгой или просто так, размышляя. Ему здесь так было хорошо, что он решил построить на этом месте беседку для работы. Он сделал чертеж, и два плотника соорудили нехитрое здание, подсыпали повыше холм, утрамбовали землю, ошкурили несколько сосновых бревен, изготовили свежей осиновой дранки на крышу. Чудесно пахла эта беседка, и как весело было в ней, когда пришли сюда на ‘новоселье’ все шесть девиц Юшковых и Вельяминовых и Екатерина Афанасьевна с Машей и Сашей! Они нарвали цветов на широких валах городища и увили ими всю беседку, и на столик, где Жуковский собирался писать, насыпали цветов…
Высокий, худой, в белой рубашке с большим воротником, с черными, длинными — почти до плеч — волосами, темноглазый и загорелый, Жуковский каждое утро приходил сюда, неся под мышкой несколько книг и тетрадей. Он прижимал страницы от ветра гладким речным камнем и смотрел вокруг, словно шкипер с корабельной палубы. Слева тянулся вверх к усадьбе парк. Внизу белела глинистая дорога. За церковью пруд блестел под ивами. За большим лугом раскинулись домики деревни Фатьяново по берегам затененной ивняком Выры. Далее круто вверх поднимается поле: там — полосы посевов, рощи. За этим полем скрыт Белёв, часть которого — как раз золотые главы монастыря над Окой — выглядывает справа. Наглядевшись, Жуковский начинал работать. Налетит ветер, спутает ему длинные волосы, он нетерпеливо откинет их назад и снова за карандаш. А то выйдет из беседки и задумчиво ходит по городищу, срывая травинки. Кричат петухи, слышится мычание коров и далекий звук пастушеской жалейки. Недвижно стоят легкие облака. На Болховской дороге тарахтит экипаж — в клубах пыли скачут не то четыре, не то шесть лошадей… Распевают дрозды в роще у Васьковой горы… На одном из столбиков беседки Жуковский начертал карандашом: ‘Всякий пишущий человек может писать что ему угодно, только надобно садиться за работу с упрямой, твердой решимостью работать во что бы то ни стало!’ — и поставил подпись: ‘Доктор Сэмюэл Джонсон’. Это были слова одного из величайших тружеников в литературе — английского писателя и лексикографа.
Весь август Жуковский отдал ‘Элегии, написанной на сельском кладбище’ Грея. Думая над ней, он ходил по лесу, ‘под кровом черных сосн и вязов наклоненных’ слушал ‘ранней ласточки на кровле щебетанье’, смотрел, как в поле ‘серпы златую ниву жали’, сидел на берегу Оки, ‘под дремлющею ивой, поднявшей из земли косматый корень свой’… На сельском кладбище, где были похоронены его отец и сестра Варвара, он подолгу стоял у бревенчатой часовни, слушая, как журчит на запруде речка Семьюнка. Стихи элегии пели в нем, мучая его сладким восторгом. Он приходил к целебному ключу за селом — там собирались крестьянки с коромыслами и деревянными ведрами. Над источником легкая часовенка с крутой крышей и крестиком. ‘Турчонок идет’, — слышал он ласковые слова. Наклонив деревянную бадейку, он пил ключевую воду, благодарил. На улице села кланялся стодвадцатилетнему старику, который сидел — всегда в зимней шапке — на завалинке… Жуковский думал о тех крестьянах, которые из поколения в поколение пахали окрестные поля. Он всей душой был с ними:
Пускай рабы сует их жребий унижают,
Смеяся в слепоте полезным их трудам,
Пускай с холодностью презрения внимают
Таящимся во тьме убогого делам,
На всех ярится смерть — царя, любимца славы,
Всех ищет грозная… и некогда найдет,
Всемощныя судьбы незыблемы уставы:
И путь величия ко гробу нас ведет!
А вы, наперсники фортуны, ослепленны…
Все обитатели Мишенского знали, что он переводит Грееву элегию. Уже тогда они — это девицы Юшковы и Вельяминовы — прозвали беседку Жуковского ‘Греева элегия’. И вот, уже к осени, когда в листве сильно запестрели желтые и красные цвета, Жуковский закончил перевод и прочитал его в беседке всем, кто захотел слушать. Слушали Анна и Авдотья Юшковы, обе будущие писательницы и верные друзья поэта, слушала Маша Протасова, еще не зная, что судьба щедро наградит ее и поэта общими радостями и общими страданиями… С восторгом и пониманием приняли все они, чтобы навеки сберечь в душе это проникновенное поэтическое поучение. Без сомнения, после этого слушания души их стали зрелее. Уже тогда ничего иного не хотелось им в жизни более как ‘в слезах признательных дела свои читать’. Все они были скромные, правдивые, чистые натуры. С этого момента Жуковский стал для них духовным отцом и учителем. Здесь, в месте, где родился поэт, прозвучал его голос. Прозвучала Греева элегия. Об этой элегии он всегда потом говорил: ‘Первое мое стихотворение…’ Она в том же году заняла в карамзинском ‘Вестнике Европы’ семь страниц. Заголовок ее был таков: ‘Сельское кладбище. Греева элегия, переведенная с английского (переводчик посвящает А. И. Т-у)’.
Осенью Жуковский был в Москве. Надо было посетить пансион (он не забывал его), издателя Бекетова, Соковниных, Мерзлякова. Он побывал и у Ивана Петровича Тургенева, у которого, по совету Андрея, взял на прочтение новую книгу Шатобриана, только что присланную Андреем, ‘Гений христианства’, на французском языке. ‘Я недавно изорвал слабое изображение любви своей к Отечеству, увидя те же самые чувства, но изображенные сильным пером в Шатобриане’, — писал Андрей. Приятно ему было здесь получить письмо из Мишенского от Екатерины Афанасьевны, которая писала о Маше и Саше: ‘Дети тебя без памяти любят. Маша очень гордится, что ты уже ей даешь комиссии, и она себя считает от этого порядочным человеком. Собиралась к тебе писать, но я спешу и не дала ей… Журнал ее записывается порядочно, и она очень радуется, что ты его будешь читать’. Большеглазая, полная тихой грации, добрая и робкая девочка… Открытая до дна души… Жуковский вдруг чего-то испугался, даже за сердце рукой схватился. Он понял, что каждое его слово (как и слово своей матери или бабушки…) Маша принимает как истину, святую истину… Он перебрал в памяти все, что говорил ей. Успокоился. Ему захотелось поскорее вернуться в Мишенское, чтобы прочесть ее журнал, то есть дневник… И об этом он написал Андрею. О том, что теперь уже насовсем едет в родные места.
‘Ты, брат, едешь в деревню, нет, еще больше, ты едешь туда, где провел свое, детство! Счастливая, завидная участь!’ — отвечал Андрей. Мерзляков дал ему письмо Андрея, адресованное им обоим. Андрей мечтал хотя бы ненадолго поселиться с друзьями в деревне…
В конце января в Мишенском Жуковский написал стихотворение в честь собственного двадцатилетия — ‘К моей лире и к друзьям моим’, обращенное главным образом к Андрею Тургеневу. Это был безнадежный призыв:
…Не нужны мне венцы вселенной,
Мне дорог ваш, друзья, венок!
На что чертог мне позлащенный?
Простой, укромный уголок,
В тени лесов уединенный,
Где бы свободно я дышал,
Всем милым сердцу окруженный,
И лирой дух свой услаждал, —
Вот все — я больше не желаю,
В душе моей цветет мой рай.
Я бурный мир сей презираю.
О лира, друг мой! утешай
Меня в моем уединеньи,
А вы, друзья мои, скорей,
Оставя свет сей треволненный,
Сберитесь к хижине моей…
Друзьям некогда было ехать к нему. Мерзляков готовился в университетские профессора и ночи проводил над книгами. ‘Житье с тобою конечно почитаю я выше, нежели житье с чинами и хлопотами, — отвечал Мерзляков, — но, друг мой, у меня есть отец и мать: они не могут быть довольны одним романическим моим житьем. Они давно уже спрашивают, имею ли я чин и состояние’. Александр Тургенев учился в Геттингене. Андрей вернулся из Вены в Петербург и тянул служебную лямку. ‘Вчера писал до того, что спина и глаза заболели, — жаловался он Жуковскому. — Здесь, брат, не то, что в Москве: когда велят, то надобно делать’. Стихи ‘К моей лире и друзьям моим’ показались и ему и Свечиной слишком печальными. ‘Говорит Мария Николаевна, что ей жаль, что ты все грустишь, и стихи такие написал, из которых видно унылое и горестное твое расположение духа… Ты должен быть доволен состоянием своим, я сужу по твоему образу мыслей: свит укромный уголок да Руссо в руках, а у тебя все это есть… Перестань, брат, грустить’. Жуковскому досадно стало: так ли надо понимать стихи? Так ли надо понимать его самого? Что же надо сказать Андрею, приславшему вот такие стихи:
Всех добрых дел твоих в заплату
Злодеи очернят тебя.
Врагу ты вверишься, как брату,
И в пропасть ввергнешь сам себя…
Не горесть, не уныние, не грусть, а отчаяние тут. Но Жуковский и не собирался спасать Андрея от такого отчаяния. Он восхищался. Если отчаяние рождает гениальные стихи — пусть оно вдребезги разбивает душу поэта… Жуковский вспомнил то состояние, которое целыми неделями не отпускало его во время работы над элегией. Если это и была меланхолия, то многоголосая, деятельная, отзывающаяся на каждый порыв ветра, как крылья птицы… Разве мог бы он быть бездеятельно-унылым? Столько в мире занятий, которых просит душа! Поэзия… Книги… Добрые дела… Вот что такое одиночество человека с дарованием! И тоска, сладкая, как небесная музыка, тоска, — это мечта о неизвестном, бог знает о чем…
В Мишенском Жуковский беседовал с Екатериной Афанасьевной о Карамзине. Карамзин в 1801 году женился на младшей сестре ее покойного мужа. Он был счастлив и иногда писал Екатерине Афанасьевне как родственнице краткие письма. В марте 1802-го у Карамзиных родилась дочь Софья. Но не прошло и месяца, как слабая здоровьем жена его скончалась, не оправившись от родов… Екатерина Афанасьевна была на похоронах. Она не раз ездила к Карамзину, который считал ее своим ангелом-утешителем. Ее отзывчивость и решительный характер, а также ее траурная одежда — знак ее братства с ним в горе, — помогли ему. Отчаяние не помешало ему трудиться для ‘Вестника Европы’ — писать повести, стихи, доброжелательно напутствовать молодых гениев — Тургенева и Жуковского. В феврале 1803 года Екатерина Афанасьевна привезла из Москвы подаренный ей Карамзиным список его нового сочинения — рассуждения ‘О счастливейшем времени жизни’.
Жуковский был поражен, как полно выразил Карамзин его, Жуковского, смутные представления о жизни! Карамзин называет ее ‘училищем терпения’, где ‘живейшее чувство удовольствия имеет в себе какой-то недостаток, возможное на земле счастье, столь редкое, омрачается мыслью, что или мы оставим его, или оно оставит нас. Одним словом, везде и во всем окружают нас недостатки’. Он укладывает возраст, в котором человек может быть счастлив: ‘Как плод дерева, так и жизнь бывает всего сладостнее перед началом увядания… Сия истина доказывает мне благородство человека. Если бы умная нравственность была случайною принадлежностью существа нашего (как некоторые утверждали) и только следствием общественных связей, в которые мы зашли, уклонясь от путей натуры, — то она не могла бы своими удовольствиями заменять для нас живости и пылкости цветущих дней молодости, не только заменять их, но и непосредственно возвышать цену жизни: ибо человек за тридцать пять лет, без сомнения, не пылает уже так страстями, как юноша, а в самом деле может быть гораздо его счастливее… Дни цветущей юности и пылких желаний! Не могу жалеть о вас. Помню восторги, но помню и тоску свою, помню восторги, но не помню счастья: его не было… Но не в летах кипения страстей, а в полном действии ума, в мирных трудах его, в тихих удовольствиях жизни единообразной, успокоенной, хотел бы я сказать солнцу: остановись! если бы в то же время мог сказать и мертвым: востати из гроба!’ Карамзин этим рассуждением показал Жуковскому смысл бытия человека с дарованием, — он не призывал его к оптимизму, но убеждал, что в жизни много прекрасного и без счастья. Он не отнимал у него меланхолии, но давал ему силу для совершения своего пути… Это был толчок, задавший ритм всей жизни Жуковского.
Весной 1803 года Жуковский задумал съездить к Карамзину в Свирлово, где он жил на даче под Москвой. Долго не мог решиться, но ему помогла Екатерина Афанасьевна. ‘Вообразите, какое блаженство, и порадуйтесь вместе со мною, — писал он ей из Свирлова. — Его знакомство для меня — счастье, и верно мой добрый дух сказал вам, чтобы вы послали меня с письмом к нему: без того я бы к нему от своей глупой застенчивости не поехал’. Карамзин встретил его ласково, говорил с ним откровенно, хотя и поучительно. Он был невысок ростом, черноглаз, в коротких волосах его начинала серебриться седина. В утренние часы оба они работали. Перед вечером шли гулять в Останкино, которое граф Шереметев только что великолепно обстроил. Они подходили к огромному пруду, осененному липами и вязами, садились на поваленное дерево. Карамзин снисходительно одобрил желание Жуковского изучить все — то есть всю мировую литературу, а потом приняться за какое-нибудь важное, то есть значительное, произведение…
— Однако, — сказал он, — не забывайте, что нет разницы между мелочными и важными делами. Делайте что и как можете, только любите добро и советуйтесь со своей совестью.
Карамзин рассказал Жуковскому, что он только что выдержал баталию с Прокоповичем-Антонским — Антонский был цензором ‘Вестника Европы’ от университета, ему показалось, что повесть Карамзина ‘Марфа Посадница’ — призыв к бунту, ни более ни менее, и он не пропустил ее.
— А я еще горяч, — сказал со смехом Карамзин. — Я поехал к куратору Коваленскому и объявил, что, если повесть будет запрещена, я не останусь в России. Тут поняли они, что будет скандал, а дело-то всего в двух-трех словах. И что же? Поменял я слово ‘вольность’ на ‘свободу’ и напечатал повесть.
На прощанье Карамзин пожелал ему ‘возвышаться душой’ при любых неблагоприятных обстоятельствах. А они не замедлили явиться…
В середине июля Жуковский получил письмо от Ивана Петровича Тургенева. Предчувствуя недоброе, распечатал, выхватил взглядом из середины: ‘Занемог покойный от простуды… болезнь страшная и крутая… похитила ево у нас’. Схватился обеими руками за голову, выронил письмо. Выскочил из флигеля в цветник, не помня, как письмо снова оказалось у него в руках. Побежал в парк… ‘Лечил лучший медик государев… А мой цвет увял в лучшую пору! Скосила его жестокая смерть!’ — читал он дальше… Умер Андрей. Иван Петрович судорожно ищет себе утешения: ‘Он жив, жив любезный Андрей! Как ему быть мертву, когда ничто не умирает, а только изменяется. Природа то доказывает, разум утверждает… Что есть смерть? Переход от времени в вечность… Так, мой друг, все живет, ничто не умирает, а только изменяется и другой вид и образ приемлет… Как умереть Андрею? Как погаснуть его искре?.. Чем долее, тем пламя его будет чище’.
До ночи бродил Жуковский по окрестностям усадьбы, вернулся, не помня себя от душевной муки. Если бы не побывал он у Карамзина незадолго перед тем… ‘Вот то отчаяние, которое как пламя обвивало его стихи! — думал он. — Это предчувствие! Как всякий гений, он чуял бездну, ожидающую его!’ При первых проблесках утреннего солнца закончил Жуковский письмо к Ивану Петровичу. ‘Не думаю и не хочу утешать вас, — писал он. — Только нынче узнал я о своем нещастии. Что делать? Мое сердце разрывается, но горесть и слезы его не возвратят… Он так был достоин жизни! Теперь, признаюсь, жизнь для меня потеряла большую часть своей прелести: большая часть надежд моих исчезла. Мысль об нем была соединена в душе моей со всеми понятиями о щастии’. Вскоре вылились из-под его пера три строфы короткой элегии ‘На смерть незабвенного человека’, — он так и оставил их необработанными, безыскусными, но сильными по чувству, как вопль, вырвавшийся из могилы…
Сраженный несчастием, Иван Петрович Тургенев оставил службу и купил дом в Петроверигском переулке на Маросейке. Тяжело переживал утрату в Геттингене Александр Тургенев. Жуковский писал ему об Андрее: ‘Он был бы моим руководцем’. Жуковский сообщил обо всем Мерзлякову в деревню. Тот примчался в Москву и сразу явился к Ивану Петровичу. Потом писал Жуковскому: ‘Ивану Петровичу стало гораздо лучше… Он говорил со мною об Андрее очень трогательно, сказывал, что от тебя получил письмо… Ах, он умер очень тяжело… Он первоначально простудился, быв вымочен дождем. Пришедши домой, уснул в мокром мундире, которого поутру на другой день не могли уже снять. Этого мало: в полдень ел он мороженое и вдобавок не позвал к себе хорошего доктора с начала, после это уже было поздно, горячка с пятнами окончила жизнь такого человека, который должен был пережить всех нас’.
Александр Тургенев, Мерзляков, Жуковский строили разные планы увековечения памяти Андрея: несколько лет обсуждали некий памятник, сделанный в нескольких экземплярах, который находился бы в кабинете у каждого из них. (‘Надобно, чтоб он был даже не мрачен, чтоб он возбуждал одни только сладкие чувствования’, — писал Мерзляков Жуковскому.) Жуковский собирал сочинения и письма Андрея, чтоб издать их с биографией его и разными объяснениями. Это затянулось… Но он тотчас приписал посвящение Андрею к еще не оконченному ‘Вадиму Новгородскому’ и отослал Карамзину. Это был плач о друге, поэма в прозе, реквием. ‘О ты, незабвенный! — восклицает он. — Ты, увядший в цвете лет, как увядает лилия, прелестная, благовонная! где следы твои в сем мире? Жизнь твоя улетела, как туман утренний, озлащенный сиянием солнца… Где мой товарищ на пути неизвестном? Где друг мой, с которым я шел рука в руку, без робости, без трепета… Все исчезло! Никогда, никогда не встретимся в сем мире… Я, несчастный, я разлученный с тобою в решительный час сей — не слыхал твоих стонов, не облегчил борения твоего с смертию, не зрел, как посыпалась земля на безвременный гроб твой и навеки тебя сокрыла!’ Карамзин, печатая повесть в журнале, сопроводил посвящение примечанием: ‘Сия трогательная дань горестной дружбы принесена автором памяти Андрея Ивановича Тургенева, недавно умершего молодого человека редких достоинств’.
Жуковский оставался в одиночестве. Дружба его с Александром Тургеневым, поостывшая было после пенсиона, только начинала налаживаться в переписке. Смерть Андрея снова сблизила их. ‘Помнишь ли, брат, — писал Александр, — что я первый познакомил вас? Может быть, вы бы и никогда друг о друге не узнали, если бы не я, если б наше пансионское товарищество не свело меня с тобою. Помнишь ли еще, брат, что уже с другого свидания вашего с ним вы уж узнали и полюбили друг друга?’ Дружба с Мерзляковым, наоборот, разлаживалась. Андрей был для Мерзлякова тем же, что и для Жуковского. Но между Жуковским и Мерзляковым росла пропасть. Мерзляков, как писал Жуковский Тургеневу, ‘не был со мною таков, каким бы я желал его видеть, например, между нами не было искренности, если мы и говорили друг с другом, то вообще всегда говорили о посторонних материях. Одним словом, мне всегда казалось, что я мало для него значу, и от этого он мало имел на меня влияния… Он никогда мне не открывался даже в самых безделицах… Между нами не было ничего общего’.
Зимой 1804 года Жуковский в Москве. В типографии Бекетова печатается первый том ‘Дон Кишота’, нужно читать гранки. В январе он пишет стихотворное послание к Александру Тургеневу: ‘Увы! протек свинцовый год…’ с намеренным отзвуком из ‘Элегии’ Андрея: ‘Как хладной осени рука…’ (в ‘Элегии’ Тургенева: ‘Угрюмой Осени мертвящая рука…’). ‘Здравствуй, милый и бесценный друг Василий Андреевич! Ты в Москве и один, — пишет ему в феврале Александр. — Каково тебе было приехать туда, где ты живал с другом твоим, где ты в первый раз познакомился с ним и навеки расстался?.. Будь, мой милый друг, чаще с батюшкой и братьями. Напиши мне об них, как они переносят горе свое’.
Наконец выпущен был первый том ‘Дон Кишота’ — изящная книжка с гравюрами, — Жуковский переплел несколько экземпляров и отослал в Мишенское. Была в Москве свадьба Карамзина — он женился на побочной дочери князя Андрея Ивановича Вяземского — Екатерине Андреевне Колывановой. ‘Вестник Европы’ он оставил. С помощью близкого ко двору Михаила Муравьева, поэта, теперешнего попечителя Московского университета (он жил в Петербурге), Карамзин добился звания государственного историографа и ежегодного пособия для работы над историей России. И хотя это пособие было в два раза меньше, чем доход, приносимый ему журналом, Карамзин был доволен: исполнилась мечта последних его лет! Тот же Муравьев помог ему получить разрешение брать на дом книги, рукописи и документы из всех монастырских библиотек, а главное — из архива Коллегии иностранных дел. Много книг присылал ему из Петербурга сам Муравьев. Мусин-Пушкин, Бутурлин, Бантыш-Каменский и Бекетов предоставили в его распоряжение свои собственные богатейшие библиотеки. ‘Десять обществ, — писал Карамзин, — не сделают того, что сделает один человек, совершенно посвятивший себя историческим предметам’. С начала 1804 года Карамзин жил в основном в имении Вяземских под Подольском — Остафьеве. Там он начал работу над первым томом капитальнейшей ‘Истории государства Российского’.
Жуковский думал о Карамзине. Ему, как, впрочем, и многим писателям, ясно было, что он — отец нового русского слога. Он совершил почти невозможное. Конечно, говоря о том, что Карамзин приохотил всех пишущих к ‘мелочам’, отвратил от эпоса, Андрей Тургенев не забывал о главном, о том, что Карамзин создал язык, в частности, и для него, для Тургенева. ‘Меланхолический’ и созерцательно-размышляющий Карамзин очень решительно и совершенно сознательно взялся за тяжкий руль и — один! — повернул его… Пора было разделаться с теорией Ломоносова, с делением языка на ‘высокий’ и ‘низкий’ слог, с неуклюжестью ‘долго-протяжно-парящих’ слов, с узостью мышления, затиснутого в классицистские формы… Он сразу же стал искать соратников. Он даже прямо раскрыл секрет своего искусства: ‘Русский кандидат авторства, недовольный книгами, должен закрыть их и слушать вокруг себя разговоры, чтобы совершеннее узнать язык. Тут новая беда: в лучших домах говорят у нас более по-французски… Что ж остается делать автору? выдумывать, сочинять выражения, угадывать лучший выбор слов, давать старым некоторый новый смысл, предлагать их в новой связи, но столь искусно, чтобы обмануть читателей и скрыть от них необыкновенность выражений’. Каким надо было быть гением, чтобы уметь подвигнуть то, что должно развиваться как бы само собой, с течением времени! Общество и не заметило (с таким тактом работал Карамзин…), как новый слог захватил основные позиции… Новый мир понятий, ощущений, духовных потребностей, новые источники наслаждений высоких — в созерцании природы, в чтении, в размышлениях, в уединенной жизни… И когда подражатели его — большей частью неумелые, а лишь завистливые к его гению и славе, наводнили журналы и книги ложночувствителъными и псевдоевропеизированными стихами и прозой, он не растерялся, а продолжал идти вперед: два года ‘Вестника Европы’ — карамзинский поворот в русской литературе. И вот начинается огромный труд, тот самый эпос о котором мечтал Андрей Тургенев: ‘История государства Российского’, — так и должно было быть — а вся свора сентиментальных пачкунов, словно огромный клуб пыли, взвилась и отстала от его повозки…
Но беда была в том, что противники ‘нового слога’ считали его, Карамзина, зачинщиком всего этого бедлама манерности, слащавости, претенциозности, пристрастия к галлицизмам… Журналы наполнялись неуклюжими, рабскими переводами, авторы, как попугаи, повторяли друг друга, и неизбежно все это требовало отпора. Карамзин не взял этого на себя. Взяли его противники, поставив его самого в среду его собственных эпигонов…
Вернувшись в Мишенское, Жуковский прочел ‘Рассуждение о старом и новом слоге российского языка’ Шишкова, изданное в Петербурге в 1803 году. Прочитав первые страницы книги, Жуковский даже несколько опешил: автор как при пожаре ударил в набат! Ему показалось, что могучий русский язык офранцужен, что вся литературная молодежь кинулась топтать родное свое, дедовское достояние, не замечая или не хотя замечать, что оно полно жизни! Пометки Жуковского на полях книги выражают искреннее недоумение: ‘Не сражается ли автор с ветряными мельницами?’, ‘Это как?’, ‘Сумбур!’ Во-первых, Жуковский считал, что бороться с плохими авторами бесполезно — они и так обречены, во-вторых, он принял эту книгу как выпад главным образом против Карамзина. На предложение Шишкова — ‘для познания богатства, изобилия, силы и красоты языка своего нужно читать изданные на оном книги, а наипаче превосходными писателями сочиненные’, — Жуковский отвечает (на полях книги): ‘Это очень хорошо — но что у нас образцами слога служить может? Русские книги можно и должно читать только для того, чтобы узнать язык русский. Но в них не научишься употреблять этот язык с искусством. Ибо искусству учат одни хорошие авторы, а у нас их нет — я говорю о прозаиках. Назовите хотя одно оригинальное русское сочинение в прозе, прежде Карамзина’. К резюме Шишкова на эту тему — ‘Кратко сказать, чтение книг на природном языке есть единственный путь, ведущий во храм словесности’ — Жуковский делает примечание: ‘Чтение одних хороших книг, на каком бы языке ни были они написаны, ведет в храм словесности’. Он решительно встал на защиту Карамзина, сопроводив шишковское обвинение новомодных русских писателей в подражательности замечанием: ‘Кто эти новомодные писатели? Карамзин не есть новомодный, а лучший русский прозаист. Он один писал у нас свое в прозе и так, как надобно’.
Шишков рекомендует к чтению ‘русские’ и ‘церковные’ книги, сетует, что ‘вместо чтения своих книг (‘где они?’ — пишет Жуковский) читаем французские’, но что ‘Волтеры, Жан-Жаки, Корнелии, Расины, Мольеры не научат нас писать по-русски’ (‘Согласен, но научат мыслить’, а ‘язык есть одно орудие, которого должно непременно искать в книгах отечественных’, — замечает Жуковский).
Между тем он продолжал переводить ‘Дон Кишота’.
Дон Кишот — этот сумасброд и ‘набитый дурак’ прежних русских переводов романа Серванта, этот жалкий шут, дворянин, ставший паяцем, — через Флориана был понят Жуковским как герой, преисполненный добродетели. Уже несколько лет время от времени принимается Жуковский за этот перевод. Вот и теперь он сидит в своей беседке над ним. Дон Кишот всегда обманут действительностью, всегда избит и без сил, но при первом зове поруганной справедливости он опускает забрало и мчится в бой… Жуковский вносил в перевод много своего, то есть он не копировал Флориана, а старался угадать испанский подлинник. Дон Кишот вырастал в символ. Жуковский сознательно управляет в романе стихией комического. Он отвергает грубое осмеяние, издевательский смех. Читатель, смеясь, не должен терять уважения к герою… В прежних русских переводах ‘Дон Кишота’ автор и действующие лица говорили одинаковой речью — это был язык докарамзинской, неразработанной прозы. В переводе Жуковского зазвучали живые голоса. Он искал всевозможных средств, чтобы свою прозу сделать еще объемнее, богаче, психологичнее. Жуковский в ‘Дон Кишоте’ выступил блестящим мастером диалога. У Флориана — речь героев нейтральна по стилю. В противовес Флориану Жуковский стремился к краткости, к изобразительной яркости своего языка. Он умело вкраплял отзвуки речи одного персонажа в речь другого. Разнообразил ремарки (‘сказал’, ‘подхватил’, ‘воскликнул’, ‘твердил’, ‘загремел’…). Везде он сталкивает веселое и печальное, придавая комическому особенное очарование. Таким образом, Жуковский первый открыл русскому читателю великую идею, воплощенную в герое бессмертного романа, первым дал не плоский, узко-дидактический, а художественный его перевод. Он читал готовые главы своим домашним, — и все с поразительным единодушием то смеялись, то плакали над злоключениями бедного идальго в корчмах и на дорогах И никто не удивился, когда одиннадцатилетняя Маша Протасова задумчиво сказала, что Василий Андреевич сам почти совсем Дон Кишот — добр, беден и полон фантазий…
Вот и новая фантазия: перестроить дом, подаренный ему осенью 1797 года теткой Авдотьей Афанасьевной Алымовой. Он ветх, но стоит в Белёве на прекрасном месте — на высоком берегу Оки… Поселиться там с матушкой, с книгами, жить вблизи родных и друзей и работать, видя перед собой луга, поля, рощи, деревни… Загорелся, сделал расчеты — как будто можно начать! Поставить на фундамент, фасадом — на Оку… А там будет издан весь ‘Дон Кишот’, можно и занять денег под будущие работы… И потом пошел к Марье Григорьевне и Елизавете Дементьевне. Ждал возражений, но — к его удивлению — их не было. Марья Григорьевна обещала всякую помощь, в том числе и плотников своих дать. Вскоре начались и работы. Написал Мерзлякову, призывая его посмотреть место своего будущего уединения. Тот отвечал: ‘Нынешний год загуляем к тебе с Воейковым… Дожидайся, брат. Нам не надобно твоего дома, если он не отстроен: мы проживем в палатке. Стихи твои будут нагревать сердца наши, а твоя ласковая, простая дружба украсит самые прекрасные виды, представляющиеся с крутого берега Оки, где строится твоя храмина’.
В комнате Жуковского во флигеле, на столе — целые стопы книг. Тут Делилев перевод ‘Георгик’ и ‘Энеиды’ Вергилия, Делилева же поэма ‘Сады’, ‘Времена года’ Томсона и ‘Времена года’ Сен-Ламбера, стихи Клейста, идиллии Геснера… Этот выбор продиктован чтением Балланша: ‘Английским и немецким поэтам обычно прекрасно удавались описания природы: они создали много превосходных пасторалей. Кто не любит тихо предаваться грезам, навеваемым Геллертом, Виландом, Клейстом, Геснером! Кому не приносили восхитительного отдохновения картины сельской жизни, сменяющие друг друга в прекрасной поэме Томсона ‘Времена года’!’… И далее о французских авторах: ‘Кто лучше Делиля смог воссоздать ту форму, в которую отливали свои прекрасные стихи поэты века Людовика XIV? Кто тоньше Сен-Ламбера чувствует красоты природы?’
Рядом с Делилем и Сен-Ламбером — том ‘Новой Элоизы’ Руссо (Балланш: ‘Я сделал выбор и предпочитаю Руссо, что бы вы ни сказали. Не говорите мне о его заблуждениях, он искупил их, не говорите о его мизантропии, мизантропом он был лишь оттого, что любил людей. Кто, обладая такой тонкой чувствительностью, как он, ожесточенный несчастьем, преследуемый лживыми друзьями, выдержал бы столько испытаний? О Руссо!’). Жуковский готовился к новым переводам. Мечтал он и о собственной ‘описательной’ поэме, в которой вслед за Томсоном, Сен-Ламбером и Клейстом выразил бы он слияние своей души с природой, свое уединение… ‘Поэзия — очистительное пламя, — то подлинное бытие, которым живет в мире земном дух небесный!’ — думал он. Его размышления о поэзии вылились в стихотворение, которое он так и назвал: ‘К Поэзии’.
Чудесный дар богов!
О пламенных сердец веселье и любовь…
В дневнике он ставил себе самому вопрос: ‘Что ты разумеешь под словом: служить?’ И отвечал: ‘Разумею действовать для пользы отечества и своей собственной, так, чтобы последняя была не противна первой’. В стихотворении ‘К Поэзии’ он обращается к ‘друзьям Феба’:
Да бедный труженик душою расцветет
От ваших песней благодатных!
Но да обрушится ваш гром
На сих жестоких и развратных,
Которые, в стыде, с возвышенным челом,
Невинность, доблести и честь поправ ногами,
Дерзают величать себя полубогами! —
Друзья небесных муз! пленимся ль суетой?
Презрев минутные успехи —
Ничтожный глас похвал, кимвальный звон
пустой, —
Презревши роскоши утехи,
Пойдем великих по следам!..
Это и означало на языке Жуковского ‘служить’ — быть полезным отечеству. Ему хотелось в своем уединении отыскать себе крупное дело. Он верил, что дело отыщется, надо только образовать себя. С одной стороны, ему хотелось засесть в новом своем доме над Окой — и учиться. С другой — поехать в Петербург, за границу (библиотеки, театры, общество, университеты, великие люди…). Осенью спохватился: ‘Пусть в Веймаре живут Гёте, Шиллер, Виланд! Но Карамзин! Этот великий человек живет совсем рядом -в Москве’. Ему страстно захотелось видеть Карамзина, спросить совета — что делать? Поехал в Москву, потом в Остафьево, Карамзин был там и дружелюбно его принял.
Карамзин работал над первым томом русской истории. Он похудел, стал сосредоточенным, немногословным. От него отошли почти все знакомые, так им сделалось скучно: Карамзин говорил единственно о русской истории и разучился вести приятные, но пустые светские разговоры. Его навещали только неизменные друзья — Иван Дмитриев, Василий Пушкин. А теперь и Жуковский. Кабинет Карамзина был во втором этаже: большое окно в парк, низкие книжные шкафы красного дерева, стол из некрашеных сосновых досок, второй стол в виде пюпитра — для чтения летописей и грамот, несколько жестких стульев. Карамзин вставал в восемь часов утра и до девяти в любую погоду гулял пешком или верхом, в девять завтракал вместе с семьей и потом работал в кабинете до четырех часов, не делая перерыва. Иногда работал и вечером. Ездил в подмосковные монастыри за старинными книгами и грамотами, в Москву… Все дивились: это был другой, новый, Карамзин! ‘Ах, как жаль, — думал Жуковский, — что Андрей Тургенев не дожил до этого! Теперь бы он не сказал, что Карамзин пишет только изящные мелочи. Ведь это он, именно он взялся за постройку грандиозного здания! Один!’
В первых числах января 1805 года Жуковский опять приехал в Москву — нужно было побывать у Бекетова, который начал печатать второй, третий и четвертый тома ‘Дон Кишота’. В доме Юшковых, где он остановился, собралась почти вся семья — приехала и Марья Григорьевна Бунина. Только Елизавета Дементьевна и Екатерина Афанасьевна с детьми остались в Мишенском. Жуковский побывал у Прокоповича-Антонского. Инспектор гордился своим бывшим учеником, верил в его литературное будущее и советовал ему либо сделаться соиздателем Каченовского по ‘Вестнику Европы’, в чем обещал содействие, либо отправиться в путешествие за границу, обещал дать на дорогу, в долг, три тысячи рублей.
В январе Жуковский был уже в Мишенском, так как одна из его многочисленных племянниц — Авдотья Петровна Юшкова — выходила замуж. Ее будущего мужа — Василия Ивановича Киреевского — Жуковский хорошо знал. Это был чудаковатый, но добрый человек, сосед по Мишенскому, секунд-майор в отставке, — его поместье Долбино находилось в нескольких верстах от Белёва. Киреевский был до крайности независим, любил науки — он занимался химией (которую называл ‘божественной наукой’), медициной, философией, знал пять языков, в молодости занимался литературными переводами. В доме он старался все поставить на английский манер, но русская жизнь пробивалась во все щели. Свадьба была 13 января в Долбине. После праздничного обеда с вышколенными лакеями — катание в санях, с бубенцами, шумом, смехом — на селе крестьянские девушки встретили их русской величальной песней… Буквально на следующий день Жуковский получил письмо из Москвы от Александра Тургенева — он вернулся из Геттингена. Жуковский сразу помчался в Москву. 16 января он уже был у Тургеневых и слушал рассказы Александра о путешествии его с Андреем Кайсаровым по славянским землям, о Венеции и Триесте…
А в марте он вместе с Александром Тургеневым поехал в Петербург, как писал Тургенев одному приятелю: ‘Он прогуляться только едет, а я, бедный, на досаду и на поклоны’.
В Петербурге Тургенев ездил с визитами к должностным лицам, а Жуковский — вольный человек — направился в канцелярию Зимнего дворца, испросил разрешения и был допущен в Ламотов павильон, то есть в Эрмитаж. Затем побывал в Академии художеств, где, к своему удивлению, встретил на выставке картин не только ‘чистую’ публику, но и купцов, и даже крестьян, что порадовало его. Посетил он и богатейшую галерею графа Строганова в его дворце на Невском проспекте. С ним всюду ходил Дмитрий Блудов, остроумный, очень начитанный молодой человек, служащий Иностранной коллегии и родственник Державина. Проголодавшись, они забегали в кондитерскую Лареды на Невском, здесь они беседовали, читали ‘Петербургские ведомости’, иностранные газеты.
Жуковский и Тургенев жили у Блудова в Московской части, неподалеку от Семеновских казарм, на Владимирской площади. Рядом были городские больницы, ‘смирительный дом’, один из рынков. Это было место жительства мелких чиновников. Друзья обычно возвращались домой голодные. Слуга Блудова — Гаврила — по вечерам делился с ними тем, что варил для себя: щами и кашей, и с доброй улыбкой смотрел, как они, по его выражению, ‘убирают’. Когда они шли в театр, Жуковский надевал запасной фрак Блудова, так как свой у него совершенно износился.
В Петербурге повеяло на Жуковского Европой. Больно дышалось у Невы. На стрелке Васильевского острова шли работы — ее досыпали, одевали берега ее в гранит, делали причалы и съезды к воде. Тут заготавливали материалы для гигантского здания Биржи, которую начал строить Тома де Томон. Остров окружен был плывущими и стоящими на якоре кораблями. Жуковский любил смотреть на широкое пространство вод перед Зимним дворцом, на сады и сельские домики островов за Петропавловской крепостью… Петербург словно звал его в путешествие — пах морем, сверкал на солнце раздутыми парусами и мокрыми веслами…
Почти каждый вечер Жуковский ходил с Тургеневым и Блудовым в театр. Огромное впечатление произвела на него трагедия Владислава Озерова ‘Эдип в Афинах’, поставленная с декорациями Пьетро Гонзаги и костюмами по рисункам Алексея Оленина. Антигона — Семенова, Шушерин в роли Эдипа были великолепны. Пьеса была написана превосходными стихами… Блудов повел Жуковского за кулисы и там разыскал Озерова — скромного и грустного человека в мундире министерства финансов, с как бы удивленно поднятыми тонкими бровями. Так Жуковский познакомился с талантливейшим русским поэтом-драматургом.
В апреле Жуковский, вернувшийся в Москву из Петербурга, получил письмо от Елизаветы Дементьевны. Она советовала ему ехать в Мишенское вместе с Марьей Григорьевной, рассказывала о том, как продвигается перестройка их дома в Белёве, — собственно, дом был готов, но еще не отделан, а строилась ‘изба людская’ для дворовых. ‘Я тебе, мой друг, — писала она, — советую в Москве купить задвижки для растворчатых окон и также крючки, чтобы рамы не бились’. Оба они, и сын и мать, мечтали жить вместе, независимо от Буниных, в своем доме… ‘Желания твои о моем щастии, — писала Елизавета Дементьевна, — чрезвычайно меня тронули. Конечно, мой друг, я с тобою надеюсь быть щастлива и спокойна, любовь твоя и почтение право одни могут сделать меня благополучной. А во мне ты напрасно сумневаешься, я очень чувствую, какого имею сына, и если когда с тобою бранюсь, то право, это от лишних хлопот. А когда даст Бог мы будем жить в своем домике, то ты можешь быть уверен в моем снисхождении и доверенности, увидишь, что у тебя есть добрая мать, которая только твоего щастия и желает’.
В мае Жуковский вернулся в Мишенское. С холма, на котором находилась усадьба, давно уже сошел снег. В парке веяло свежестью. На холодном