М. Дальцева. Так затихает Везувий, Рылеев Кондратий Федорович, Год: 1982

Время на прочтение: 249 минут(ы)

Магдалина Дальцева

Так затихает Везувий

Повесть о Кондратии Рылееве

М., Издательство политической литературы, 1982
Серия ‘Пламенные революционеры’

1. КРЕСТИНЫ

Шел отставной солдат по проселку. Сеял мелкий осенний дождь, но дорогу еще не развезло, подморозило за ночь, и идти меж кривыми колеями было ходко, хоть пути пи конца, ни края. Давным-давно остались позади курчавые молдаванские виноградники, ковыльные степи Малороссии, брянские леса. Впереди чухонские кочки да болота. Вокруг ни холмика, ни взгорка, ни зубчатой кромки леса на краю неба. Средь пожухлой, инеем тронутой травы редко-редко попадется искривленная, низкорослая береза да тощая ольха. К тому же день воскресный — телега не проскрипит, девка с коромыслом не пробежит. Пустынно и тихо. Вдоль дороги ни деревеньки, ни шинка, лишь вдалеке у развилки виднеется полосатая будка. Может, хоть там, за ней, торговое село или какой уездный городок.
Дождь немного припустил, солдат зашагал быстрее. Из-за будки показалась колымага, запряженная парой, и вскачь понеслись серые в яблоках навстречу.
Поравнявшись с солдатом, кучер остановил лошадей. Из кареты не вылез, а словно вывалился грузный барин — шинель с крылышками, треуголка на затылок, белый парик с буклями съехал набок, из-под него свой волос — бурый с проседью. За ним вышла барыня, белая, как плат, с широкими черными бровями, закутанная в турецкую шаль.
Варин обошел лошадей, стал перед солдатом.
— Как тебя звать, служивый? Солдат — руки по швам, отрапортовал:
— Кондратий сын Петров, вашблародие.
— Кондратий! — горестно повторила барыня.
— Скажи спасибо, что не Ермолай. Стал бы тезкой кучеру, — и, оборотись к солдату, барин приказал: — Садись на козлы.
Солдат — руку к треуголке, забормотал испуганно:
— Покорнейше благодарю, вашблародие, мне не к Питеру. Не попутно. На Чудово иду.
— Садись. В накладе не будешь.
Господа сели в карету, солдат взгромоздился на козлы, кучер натянул поводья, поворотил, и лошади тем же ходом помчали обратно.
Кучер, бородатый мужик с ячменем на глазу, даже не покосился на своего соседа. Смотрел вдаль слезящимся глазом, к беседе был не расположен.
— Куда хоть путь держим? — отважился наконец спросить солдат. — Далеко ли мне придется обратно ворочаться?
— От развилки верст с десяток, — так же, не глядя буркнул кучер.
— И что же там находится?
— Церковь.
— Ну, а я-то за какой надобностью им приглянулся?
— Крестить.
Солдат шарахнулся, еле на козлах удержался.
— Я не татарин! Меня родитель по девятому дню в церковь понес.
Кучер впервые недоверчиво и презрительно обратил на него взгляд, будто хотел удостовериться, впрямь ли он не татарин и, отвернувшись, сказал:
— Не тебя, дурень, крестить.
— А кого же?
— Младенца.
Солдат хотел было втолковать, что он не только что не татарин, но и не поп, но барин постучал кучеру, приказал остановиться.
Подобрали с дороги какую-то бабу. Солдат только и успел заметить онучи, заляпанные грязью, да рваную полу овчинного полушубка. Ей честь была оказана меньшая. Никто не вышел из кареты. Без лишних слов втащили, и колымага двинулась далее.
Кучер стал еще суровее. Сплюнул через плечо, стегнул лошадей, и сколько солдат ни вопрошал, что ожидает его и встречную бабу, оставался безгласным.
Окрестность после развилки была повеселее. Проехали мимо постоялого двора, возле которого паслись две расседланные лошади и старуха с крыльца тащила кипящий самовар, а на задах огородное чучело впустую размахивало латаными рукавами. И ядреная девка с коромыслом, о какой мечталось на питерском тракте, пробежала к колодцу, и обогнали карету дрожки с гусаром в кивере, надвинутом глубоко на лоб, и две пятнистые охотничьи собаки перебежали дорогу, догоняя мальчишку без картуза, бежавшего вдоль сжатого поля с почерневшей стерней.
В церкви служба только началась, припоздавшие прихожане из соседних селений еще валили на паперть толпой. Подъезжали дрожки, тарантасы, кареты ближних помещиков. Среди лаптей, онучей, посконных кафтанов, овчинных тулупчиков и расшитых позументом рогатых кик молодаек мелькали шляпки с лентами и перышками, атласные пелерины, отороченные лебяжьим пухом, офицерские доломаны. Нищие суетились на ступенях храма. Лысый старик с белой бородой бесстыдно вздымал свою блестящую ярко-розовую культю, босоногая девчонка, приплясывая от холода, протягивала сразу две грязные ручонки, старуха раскладывала на холщовой котомке засохшие объедки и сухари. Дурачок-юродивый в черной скуфейке тянул нараспев:
— Васю не трожьте! Васю господь велит беречь.
После тоскливого питерского тракта многолюдье это показалось солдату прямо-таки ярмарочным празднеством, и, заглядевшись, он не сразу заметил, что вслед за господами из кареты вылезла румяная кормилица в расшитом бисером кокошнике, прижимая к груди младенца, закутанного в голубое атласное одеяльце. Женщина, подобранная на дороге, как видно, была нищенка. Через плечо — сума, в руке — суковатая клюка с еще не ободранной корой. Подталкивая перед собой солдата и нищенку, глядя в землю, ‘будто опасаясь, что кто-нибудь его остановит, барин заторопился в церковь. Кормилица я барыня понуро плелись следом за ними.
Церковный дворик почти опустел. Только две бабы, столкнувшиеся у ворот, никак не могли наговориться да кучера, покинув свои экипажи, расположились у кирпичной ограды, крутили цигарки из самосада.
— Эй, Ермолай! Чтой-то ваш рылеевский барин совсем бирюком стал, — заметил кучер, приехавший на тарантасе. — Наш Платон Сергеич ему руку протягивает, а он — бочком, бочком, будто не видит. А ведь кумовья, можно считать, свойственники.
Угрюмый возница неохотно отозвался:
— Нашел себе новую родню.
— Из Питера, что ли?
Рылеевский кучер оглянулся, хотя поблизости никого не было, и зловещим шепотом прохрипел:
— С большой дороги.
— Ври, да не завирайся.
— Никто не поверит, а правда. Единственного сына родней обделил. В крестные взял солдата да нищенку. Барыня, мало она от него терпела, чуть живая в церковь пошла. Такая обида. Считай надругательство…
— Выходит, он чтоб жене наперекор?
— Всему свету наперекор. Чего моя левая нога хочет…
Смущение рылеевского барина было замечено многими, и дебелая старостиха с тройным подбородком, свисавшим через туго повязанный платок, втолковывала сухонькой старушке с посошком:
— Ждешь от жизни праздника, а оборачивается бедой. Сына-первенца родила, крестины — пир на всю губернию, а вышло-то что? Но дивиться тут нечему. Рылеиха не бесплодная. Четвертый раз рожает. А дети более полугода не живут. И вот зашла к ним в дом странница. Мудрая женщина, шла из Печор, на часовню собирала. Рылеиха на сносях, рекой разливается, плачет — опять дитятю на погост нести. А странница и открыла им примету. Выходите, мол, на дорогу — кого первого встретите, будет крестный отец, а которая первая женщина — крестная мать. И дитя в живых останется и вас всех еще переживет. Наследников нет, чему хошь поверишь. Да и как не поверить? Из Печор послана. Перст божий.
— Кумовья-то больно неказисты. Неш нельзя было из благородных подобрать? Солдат и нищенка! Это ж срам! — старуха сплюнула и по-мужицки вытерлась рукавом.
— То-то и есть, что выбирать нельзя. А от людей совестно. Не всякому расскажешь. Федор Андреевич в глаза никому не глядит, на Настасье Матвеевне лица нет…
Рылеевы вышли из церкви, когда все уже разошлись и только нищие переругивались на паперти. Федор Андреевич сунул солдату трешницу ассигнациями, нищенке отсчитал рубль медью, буркнул сквозь зубы:
— С богом! — и пошел к карете.
Кормилица задержалась, укутывая дитяти головку пуховой косынкой. Солдат, ошарашенный неожиданной удачей, все еще не догадывался спрятать деньги в карман и вдруг, будто очнувшись, полюбопытствовал взглянуть на младенца.
Ребенок был спокоен и задумчив. Смотрел на прояснившееся небо в крутых белоснежных облаках мутными, молочно-серыми глазками. Личико его, с собранным в розовую точку ротиком, с чуть проступавшими вскинутыми бровями, показалось солдату начальственно строгим.
— Генерал! — вырвалось у него. И самому стало смешно.
Ему полегчало. Гора с плеч. Подневольное послушание суровому барину, неловкое, не по чину, звание крестного отца дворянского барчонка, грубая брезгливость батюшки, оттолкнувшего его от купели, — все было позади, и больше такое не повторится. А трешница — вот она! Зажата в кулаке. Хотелось поделиться с кем-нибудь неожиданной удачей, осчастливить кого-нибудь, хотя бы поговорить. Он повернулся к стоявшему сзади юродивому и объявил:
— Кондратием нарекли, — и, порывшись в кармане, от полноты чувств, дал дурачку пятак.
— Кондратием нарекли! — нараспев повторил юродивый. — Имя твое прославит младенец Кондратий! Славен младенец Кондратий! — издали показав старику с культей пятак, завопил: — А Васе копеечку дали! Господь, послал, солдат подал!
Нищие смеялись, старик с культей крикнул:
— Согрешил ты, Вася! Пятак загреб, а копеечкой назвал. Тебя бог за обман накажет.
— Накажет, накажет! — радостно подхватил дурачок. — Кого бог любит, того и мучает. Младенца Кондратия любит и его…
— Не каркай! — оборвал его солдат.
Он уже чувствовал себя сопричастным судьбе младенца Кондратия, гордился им и готов был защищать. Что-то враждебное почудилось ему в словах дурачка. Он обернулся к нищенке, завязывающей медяки в тряпицу, сказал:
— Пойдем, кума, на постоялый. Похлебаем щей, побалуемся чарочкой.

2. ИЗ ДНЕВНИКА ПОРУЧИКА ВАЛЕЖНИКОВА

2 февраля 1814 г.

Сегодня ровно месяц, как я пребываю в стенах Петербургского кадетского корпуса. Можно подвести итог. Началась новая жизнь непригодного к строевой службе поручика егерского полка, жертвы желтухи, подхваченной в заграничном походе, печеночного желчевика, воспитателя будущих защитников отечества. Короче — человека со сломанной фортуной. Без будущего. Печально? Но у всякой медали есть своя оборотная сторона. Пусть я похерил свою карьеру. Перечеркнул накрест. Но пока лежал в парижском гошпитале, читал Дидерота и Руссо, во мне пробудилась мысль. Она бьется беспрестанно, как пульс, я пытаюсь постигнуть мир, какой меня окружает. Но, увы, между нами нет гармонии. Каждая встреча, каждый разговор, каждое событие рождает во мне раздражение и противоречие. Может, это печень играет? Едва ли.
Вчера покинул наш кадетский монастырь очередной выпуск юнцов, произведенных в чин прапорщиков. Они стояли плечо к плечу, в недвижном строю, почти что мальчики, с младенческим румянцем на щеках, покрытых серебристым пушком, еще не превратившимся в жесткую щетину, и слушали, а вернее, пропускали мимо ушей, усыпительную длинную речь директора корпуса Клингера. И каждую фразу этого благостного ханжи я с ожесточением опровергал. Он говорил о чинопочитании и о воинской дисциплине. А я думал, что дисциплине тоже нужен предел, и смогут ли эти юнцы, доверившиеся казенному напутствию, поступить подобно Дорту, коменданту Байонской крепости? Когда в Варфоломеевскую ночь Карл Девятый потребовал, чтобы в городе был разыскан хоть один гугенот, Дорт ответил: ‘Государь! Я нашел в жителях и войсках честных граждан и храбрых воинов, но не нашел ни одного палача’.
Клингер говорил о всеобщем ликовании, охватившем наше отечество после победы и освобождения от завоевателя и изверга Бонапарта. А я думал о том, что пахари уже вернулись на свои поля, чиновники — к своим чернильницам, солдаты — в казармы, офицеры — к муштре, наши полки и дивизии пребывают в заграничных походах и запах пороха давно уже выветрился с полей сражений. Отгорело. Но всеобщее ликование продолжается. Не стало бы оно всеобщей гражданской повинностью на манер подушного налога. Не превратилось бы в свою трагикомическую противоположность, как это случилось с московским полицеймейстером. Известно ведь, что любой из чинов гражданской или воинской службы должен быть счастлив, обращаясь к государю. И вместо обычной формы: ‘Имею честь доложить’ — обязан употреблять слово ‘счастлив’. Так, повинуясь уставу, и сделал полицеймейстер, покидая город. Он написал: ‘Счастлив сообщить вашему величеству, что Москву занял неприятель’.
Впрочем, на лицах наших выпускников я видел ликование. Не то, ‘всеобщее’, охватившее все отечество, а ликование арестантов, выпущенных на свободу.
А Клингер все говорил, говорил…
Я слушал речь, составленную из фраз настолько затертых, что трудно было уловить их смысл, и только изредка задевали слух слова, произнесенные особенно визгливо: ‘преданность царю и отечеству’, ‘лоно православной церкви’, ‘нравственность нижних чинов’, ‘благодетельные перемены’.
Я думал: какие же благодетельные перемены произошли после изгнания врага с земли нашей? Государь почти не бывает в столице, проводит все время на конгрессах, межует Европу. И говорят, что Европа благословляет царя-примирителя. А Польша? А французы? Не та кучка аристократов, которая вернулась к власти, а народ, потерявший своего кумира и свое великодержавное величие? Да что мне за дело до них! Я не вижу благодетельных перемен на своей родине. Что принесла победа главному герою войны — русскому землепашцу? У него по-прежнему нет ничего своего: ни земли, ни свободы передвижения, ни даже души. Ведь это мы обладаем их душами. У нас есть право торговать этими душами. Великолепие, роскошь нашего обихода зависит от количества принадлежащих нам душ. Когда мимо меня проезжают экипажи, где красуются дамы в бриллиантах и кружевах, мне вспоминается ходившая по рукам парижская карикатура — портрет Наполеона, очень похожий издали, но при ближайшем рассмотрении состоящий из крошечных изображений трупов солдат и калек, завоевавших Европу. Так и мне при виде этих драгоценностей и кружев чудятся изможденные, отупелые лица Палашек, Малашек, Евстигнеев, Макаров, отдавших за эту роскошь все силы, а то и жизнь, и не получивших ничего взамен. И мы еще, подобно Клингеру, негодуем на недостаток нравственного чувства у этих самых душ, не желая помнить, что, вопреки всем христианским заповедям, они не принадлежат сами себе.
Ловлю себя на том, что изливаю негодование на бумаге, а надо бы… Но где в моем почти монашеском уединении найти единомышленников? Есть ли они? Будут ли? Ведь в этом праве владеть живыми душами мы воспитываем птенцов, собранных здесь, за стенами нашего кадетского монастыря. Какая власть будет у каждого из них над любой солдатской душой, когда он вылетит отсюда в чине прапора? Он вправе забить ее палками, запороть шпицрутенами, сгноить, уничтожить… О, как разливается во мне желчь, когда я вижу бесправие и неравенство и слышу о ‘благодетельных переменах’ и ‘всеобщем ликовании’! Впрочем, будущие властители солдатских душ, наши кадеты, отторгнутые чуть ли не с пеленок от родительских забот и материнской ласки, сами пребывают сейчас в полном рабстве у непросвещенных и грубых воспитателей. Чего стоит хотя бы директор Клингер, автор слюнявых, сентиментальных немецких стихов, признающий единственной воспитательной мерой — розгу. Нет, не выйдут из наших стен светочи разума и добродетели!

9 февраля 1814 г.

Зашел на минуту к нашему эконому Боброву договориться, чтобы меня не кормили жирной пищей, а провел у него целый вечер. И не жалею. Бобров самый непросвещенный и самый приятный человек во всем корпусе. Добряк. Есть такое понятие — ум сердца. Он позволяет угадывать в людях то, что не под силу иным философам из Геттингена.
Само логово старика рождает душевное умиротворение. Оно напоминает мне детство, комнаты елецких и липецких тетушек — клетки с канарейками, белоснежные кисейные занавески, пунцовые головки гераниума на окнах, пудовые кресла красного дерева, сработанные крепостными мастерами, до блеска навощенные полы, ворчливая заботливость денщика Морденко, которого хочется назвать не денщиком, а дядькой. И странный контраст этому стародевичьему благолепию сам хозяин, низенький, с живыми свинячьими глазками, седым ежиком на круглой голове, торопливой походкой, неспешной речью, в засаленном от многолетней службы до атласного блеска зеленом мундире. Неряшливость его одежды всегда удивляла меня, но как оказалось впоследствии, и на это была своя трогательная причина. Говорил он, как положено старику, о прошлых днях, когда нравы были проще, а порядку больше. Обнял меня за плечи, подвел к окну.
— Видите? — спрашивает.
Я не понял. Передо мной была кирпичная стена, выбеленная известью.
— Ничего приметного не замечаю, — сказал я.
— То-то и есть. Ничего приметного. Белая стена — ни уму ни сердцу. А при матушке Екатерине это была г_о_в_о_р_я_щ_а_я с_т_е_н_а. Черной краской от ворот до калитки вся исписана мудрыми изречениями и полезными сведениями. Кадет, гуляючи по аллее, ежедневно вчитывался в сию премудрость и запоминал на всю жизнь.
Мне стало смешно.
— Какую же премудрость можно извлечь из надписи на заборе? Да еще на всю жизнь.
— Какую? Извольте: ‘Рим — столица Италии’, ‘Париж — сердце Франции’, ‘В здоровом теле — здоровый дух’, ‘Чти отца своего и мать свою’… Да если я начну все вспоминать, до ночи вас заговорю. Сам читал и запомнил до гробовой доски. Кладезь!
Любая чушь, произнесенная с искренним пылом, вызывает некоторое сочувствие, и наивная вера старика в силу прописей умилила меня. Но я все-таки возразил:
— С говорящей стеной или без оной все равно из наших кадет вырастут такие же солдафоны, как и их воспитатели — шагистика, муштра, кутежи, карты…
Трудно передать выражение, с каким воззрился на меня старик. В этом взгляде и огорчение, и неодобрение, и сочувствие моему недомыслию. Он даже помолчал, не в силах сразу разразиться гневной отповедью.
— Солдафоны?! Ну, уж от вас я этого не ожидал, сударь мой. Да знаете ли вы, что они даже… — он оглянулся и произнес зловещим шепотом: — Они даже стихи пишут. Во славу отечества. Прославляя героев. От всего сердца! Да-с!
Он проворно вскочил, подбежал к столу и вытащи! из ящика потрепанный сафьяновый бюварчик, бросил ни овальный стол, стоявший между нами, и, не садясь, принялся листать тетради, находившиеся в нем, обрывки каких-то записей.
— Вот-с! — сказал он, потрясая пожелтевшим листком. — Извольте выслушать!
И тончайшим дискантом прочитал:
Хвала, отечества спаситель!
Хвала, хвала, отчизны сын!
Злодейских замыслов рушитель,
России верный гражданин,
И бич и ужас всех французов! —
Скончался телом ты, Кутузов,
Но будешь вечно жив, герой…
— Кто же это написал?
— Кондратий Рылеев, выпущенный несколько дней назад из наших стен в чине прапорщика в конную роту артиллерийской бригады. Видите, какие благородные чувства? А ведь мошеннику и восемнадцати не было! Если хотите знать, он и любовные стишки писал. Видите? Целый портфельчик.
— Он все это вам на память оставил?
— Много чести. Сочинения эти мне на хранение дали. Друг Рылеева закадычный, на класс младше. Слух прошел, что сам Клингер будет обыскивать тумбочки кадет. А кому приятно, что его секреты наружу выйдут. Что за них полагается? Или наказания, или насмешки.
Он посмотрел на меня испытующе и, помолчав, сказал:
— Вы меня за живое задели. Простите, если, что не так сказал… Но ведь это же надо — солдафоны! Да стихи-то впору Гавриле Романовичу Державину.
Он даже слышал о Гавриле Романовиче! И даже угадал что юный автор пытался подражать великому старцу. Я был удивлен, а он удивлял меня все более, продолжая уговаривать:
— Вы полюбопытствуйте, что сложено в этом портфельчике: оды, басни, послания — стихотворные пересказы распространенных литературных мотивов. И письма! Черновики писем к отцу — какой слог! Какие возвышенные мысли! А ведь писал юнец! Писал и не получал ответа. А когда получил, то… — он высморкался, махнул рукой и заключил: — Бывают же такие жестокосердные!
В дверь просунулась седая голова Морденки, объявившего, что новый повар просит зайти эконома на кухню, потому как не знает, хватит ли на всех кадет говядины. Бобров удалился, сунув мне на прощанье портфельчик, уверенный, что я полюбопытствую заглянуть в эпистолярные упражнения его питомца.
Старик не ошибся. Трескучие стихи юного поэта мне не очень показались, но все же в них обнаруживалась ясно и настойчиво выраженная мысль и некоторая литературная сноровка. Каков-то он в прозе?
Часы пробили одиннадцать. Пора бы и спать, но неудовлетворенное любопытство — плохой помощник Морфея, и я зажег вторую свечу и принялся читать. И снова подивился проницательности простодушного эконома. Передо мной возникли две души. Одна — трепещущая, пламенная, с неутолимой жаждой радостей жизни и страхом перед ней, еще не умеющая выразить своими словами все надежды и сомнения. Другая — черствая душа резонирующего самодура, а может, и Гарпагона.
Письма писались после многолетнего пребывания в корпусе, как мне показалось, не без тайной надежды удивить отца глубокомыслием. А может, и просто не умел своими словами высказать на бумаге весь хаос мыслей и чувств в преддверии новой жизни.
Сочетание витиеватости и искренности показалось мне занятным, и я дал себе труд сделать некоторые выписки.
‘Та минута, которую достичь жаждал я, не менее как и райской обители священного Эдема, но которую ум мой, устрашенный философами, желал бы отдалить еще на время, быстро приближается. Эта минута есть переход мой в волнуемый страстями мир. Шаг, бесспорно, важный, но, верно, не столь опасный, каким представили его моему воображению мудрецы, беспрестанно вопиющие против разврата, обуревающего мир сей’.
Столь выспренно, гордясь своей ученостью и все же стесняясь книжной напыщенности, он дальше пытался ее объяснить.
‘Так, любезный родитель, я знаю свет только по одним книгам, и он представляется уму моему страшным чудовищем, но сердце видит в нем тысячи питательных для себя надежд. Там рассудку моему представляется бедность во всей ее наготе, во всей ее обширности и горестном ее состоянии, но сердце показывает эту же самую бедность в златых цепях вольности и дружбы, и она кажется мне не в бедной хижине и не на соломенном одре, но в позлащенных чертогах, возлежащею на мягких пуховиках, в неге и удовольствии. Там, в свете, ум мой видит ряд непрерывных бедствий — и ужасается. Несчастия занимают первое место, за ними следуют обманы, грабительства, вероломства, разврат и так далее. Устрашенное мое воображение и рассудок мой с трепетом гласят мне: ‘Заблужденный молодой человек! разве ты не видишь, чего желаешь с таким безмерней. Ты стремишься в свет — но посмотри, там гибель ожидает тебя. Посмотри, там бездны изрыты на каждом шагу твоем, берегись низринуться в них. — Безрассудный! в свете каждая минута твоя будет отравляема горьким страхом, и ты не насладишься жизнию. Хотя бы ты проходил свет ощупью, но не избегнешь несчастия — скрытные сети вовлекут тебя в оные, и ты погибнешь’. Так говорит мне ум, но сердце, вечно с ним соперничающее, учит меня противному: ‘Иди смело, презирай все несчастья, все бедствия, и если оные постигнут тебя, то переноси их с истинною твердостью, и ты будешь героем, получишь мученический венец и вознесешься превыше человеков’. Тут я восклицаю: ‘Быть героем, вознестись превыше человечества! Какие сладостные мечты! О! я повинуюсь сердцу’. Разберем теперь, кому истинно должно повиноваться уму или сердцу?’
В этих, показавшихся мне крайне наивными и неуклюжими, рассуждениях, а самому автору, да и эконому Боброву глубокомысленными и изящными, все же проступала натура отважная, нерасчетливая, предпочитающая веления сердца хладным соображениям ума. Я переписывал эти строки отчасти и в назидание самому себе. Как мог я так легковерно и поспешно посчитать всех наших воспитанников умственно убогими, неспособными взорлить мыслью. Я получил урок и вот теперь тружусь, переписываю черновики писем. Пусть этот юный Рылеев заимствует свои ламентации из английских чувствительных романов, но он размышляет, а это уже много.
В конце письма проза жизни захлестнула и эту, парящую над землей натуру, и бедный кадет, как видно никогда не получавший из дому денег, признался отцу в своих ребячливых мечтаниях.
‘Вам небезызвестно, что ужасная ныне дороговизна на все вообще вещи, почему нужны и деньги, сообразные нынешним обстоятельствам. Два мундира, сюртук, трое панталон, жилетки три, рейтузы, хорошенькая шинель, шарф, серебряный кивер с серебряными кишкетами, шпага или сабля, шляпа или шишак, конфедератка, тулуп и прочее требуют по крайней мере тысячи полторы… Также прошу вас прислать мне при первом письме рублей 50, дабы нанять мне учителя биться на саблях’.
О, юность! Он представлял, как будет хорош во всех этих конфедератках и кишкетах, как ‘хорошенькая шинель’ и сияющие ботфорты придадут ему вольность и изящество в обращении с дамами и как отважно предастся он велениям сердца, отбросив предостережения ума.
Он терпеливо ждал послания отца, умиленного ученостью своего отпрыска. Молчание. А ведь в конце письма он просил поторопиться, писал: ‘Надеюсь, что виновник бытия моего не заставит долго дожидаться ответа’. Он написал еще два письма, и наконец уста ‘виновника бытия’ отверзлись. Родитель вещал, направляя стрелы своего негодования именно на то, к чему сын приложил столько старательности и усилий.
‘Сколь утешительно читать от сердца написанное, будто сердце во всей наготе неповинности откровенно и просто изливается, говоря собственными его, а не чужими либо выученными словами! Сколь же, напротив того, человек делает сам себя почти отвратительным, когда говорит о сердце, и обнаруживает притом, что оно наполнено чужими умозаключениями, натянутыми и несвязанными выражениями, и что всего гнуснее, то для того и повторяет о сердечных чувствованиях часто, что сердце его занято одними деньгами… Надобны ли ши ему действительно или можно и без них обойтиться?’
Такая оплеуха могла оглушить и не слишком чувствительную натуру. А любящий отец, упиваясь собственной рассудительностью, пространно разъяснял, что сын, достойный своего родителя, должен думать не о разорительном обмундировании, а лишь стремиться заключить в объятия отца, каковой и ‘благословит’ его ‘по возможности’. К тому же еще он уверял, что вид сына в убогом казенном мундире доставит ему истинное удовольствие.
Прощайте кишкеты и хорошенькая шинель! Мне было от души жаль юного стихотворца. После тринадцатилетнего заточения в нашей казарме хочется выйти на волю прекрасным и нарядным, как сказочный принц. И только такой мольеровский персонаж, как его ‘дражайший родитель’, мог безжалостно развеять эти ребяческие мечтания. Добро бы еще он был бы беден. Но нет! Как явствует из писем, он сам владел имением и был управляющим у княгини Голицыной.
Но более всех кишкетов, волнений и тревоги по поводу водоворота будущей жизни меня тронуло еще ранее писанное письмо — в пасхальные дни. Опуская начало, я выписал кое-что из этого письма, дополнявшего картину семейного романа, возникшего в моем воображении.
‘…Я, исполняя вашу волю в рассуждении учения, осмеливаюсь просить у вас 25 рублей, дабы купить сии книги: Полную математику в 7 частях, состоящую и содержащую все математические науки и стоящую 25 рублей, и Жизнь Суворова, в книге недавно вышедшей, и стоящую 10 р. 25 к., сии обе книги один кадет уступает мне за 30 руб. асе. Пять у меня есть, оставшиеся с праздника, на котором у меня было 15 асс., 10 от вас оставшиеся, а 5 принес Аденау. Вы можете на меня положиться, ибо в бытность вашу в Петербурге, когда вы мне давали деньги, то я всегда употреблял их на книги, которых у меня набралось уж 15. Также сделайте милость напишите Иван Гермолаичу, чтобы он носил ко мне книги, которые вы у него оставили.
Уведомляю вас, что матушка терпит нужду в деньгах, которые она должна отправлять в ломбард, но, сделайте милость, не говорите, что я вас уведомил. Впрочем, остаюсь вашим почитающим и любящим сыном.

Кондратий Рылеев’.

Вот эта-то деликатность по отношению к матери пятнадцатилетнего отрока, это тонко язвительное ‘впрочем’! Впрочем — то есть несмотря ни на что. А смотреть было на что. Из намеков в письмах матери Рылеева я понял, что она не хотела получать помощи от мужа, который в это время жил под Киевом, управляя имениями князя Голицына. Похоже, что Федор Андреевич не отличался высокой нравственностью и прижил от ключницы незаконную дочь. Это переполнило чашу терпения несчастной женщины, настрадавшейся от бессердечия и скупости мужа, и она предпочла жить в деревеньке Батово, закладывая и перезакладывая именье, не желая обращаться к мужу. Вот так все более и более раскрывалась передо мной история одной из многих дворянских семей, живущих на Руси великой. А я еще сетовал брезгливо: солдафоны! Как часто мы бываем обманчивы и несправедливы в своей огульности! В своем желании обобщать для упрощения дела. Нет, чтобы быть воспитателем юношества, надо обладать не рассудком отставного поручика Валежникова, а умным сердцем эконома Боброва.
Обычная история — пылкий юноша, скупец родитель. Но во всей этой переписке так ярко обозначились характеры, что мне казалось, будто я прочитал целый роман. И так и уснул с этим впечатлением.
На другой день я заглянул к Боброву, чтобы вернуть письма. Час был послеобеденный, старик почивал. Денщик чистил в передней его лоснящийся, засаленный мундир. Я передал ему портфельчик и не удержался, сказал:
— Пора бы обзавестись новеньким мундиром.
Не поднимая глаз, Морденко пробормотал:
— Не имеем такой возможности.
— Это почему же?
— Средствия не позволяют.
— Куда же жалованье идет? Квартира казенная и харч… Карты?
Морденко посмотрел на меня сурово и даже отбросил в сторону платяную щетку.
— Помилуй бог! Этим не грешен. А вот приданое нынче стоит денег.
— Приданое? Так он же холостяк!
— Так точно. Холостяк. А вот мошенников снабжает.
— Да что ты мелешь? Каких мошенников?
Довольный, что удивил меня, Морденко расплылся в широчайшей улыбке.
— Не извольте обижаться. Их благородие Семен Семенович так всех кадет величает. И которые неимущие выпускники, тем приданое покупает. На свои кровные. Три пары белья носильного, три пары — постельного. Две серебряные ложки столовые, чтобы было чем щей похлебать, если товарищ зайдет, и четыре чайные. К чаю всегда гостей поболе…
Я видел, что денщик премного доволен, рассказывая о доброте и щедрости своего хозяина, да и сам с интересом продолжал этот неожиданный разговор.
— И много ли в году таких женихов бывает?
— В каждом выпуске человек несколько.
— А кадету Рылееву он тоже дал приданое?
— Не могу знать. Но если от родителей воспомоществования не было — пожаловал и ему.

17 мая 1814 г.

Чудесное превращение закоренелого желчевика. Не прошло и полугода, как я привязался к своим воспитанникам и, больше того, вошел к ним в доверенность. В знак чего получил сегодня крамольную поэму, написанную года два назад тем же, уже заочно знакомым мне кадетом Рылеевым. В ту пору в корпусе произошли событие, волновавшее умы воспитанников довольно долго. Умер старый повар Кулаков, искусный кулинар и слуга редкой честности. Его свезли на Смоленское кладбище. Но не это волновало кадет, хотя для эконома Боброва смерть повара была большим ударом. С легкомыслием, свойственным юности, все тот же резвый пиит Рылеев сочинил по случаю печального события пространную поэму под названием ‘Кулакиада’, полную иронического пафоса:
Шуми, греми, незвучна лира
Еще неопытна певца,
Да возглашу в пределы мира
Кончину п_и_р_о_г_о_в творца.
Далее следовал панегирик талантам Кулакова, не был оставлен без внимания и эконом Бобров, коий восхвалялся звучными строками:
А ты! О мудрый, знаменитый!
Царь кухни, мрачных погребов,
Топленым жиром весь политый,
Единственный герой Б_о_б_р_о_в.
Не озлобися на поэта,
Тебя который воспевал,
И знай, у каждого кадета
Невежей я бессмертен стал.
Прочтя сии строки, потомки
Вспомянут, мудрый, о тебе,
Твои дела прославят громки,
Воспомнят также обо мне.
Но вся прелесть этой истории заключалась не в самой поэме, а в том, что кто-то заботливо подсунул за кокарду треуголки Боброва, куда он обычно клал свой ежедневный рапорт директору, поэму, переписанную на той же бумаге. И когда эконом, ничтоже сумняшеся, подал бумагу Клингеру, тот пришел в ярость.
Говорят, что Бобров, — хоть и оскорбленный до глубины души, негодовал недолго и ограничился тем, что прочел Рылееву нотацию, объяснив, что литература — занятие дрянное и каждый, кто посвятит себя этому делу, наверняка плохо кончит.

3. ГОРОД ЗАБАВ И ВЕСЕЛОСТЕЙ

Из окна была видна Сена в невысоких откосах берегов, еще зеленых, но осененных уже желтеющим прозрачным кружевом прибрежных кустарников. Лоснящаяся чешуя воды, колеблемая слабым ветром, почти не отражала хаос облаков. А там, наверху, они клубились, как дым воздушного сражения, мнились призрачной крепостью, объятой пламенем.
Заглядевшись, Рылеев уронил перо.
Кончалась парижская неделя заграничного похода. Всего семь дней, а какой водоворот впечатлений, наплыв мыслей, счастливая усталость и прилив жадной энергии — видеть еще и еще, запомнить, записать, обдумать. Контрасты сшибаются, оглушают. В первый же день он попал в театр, увидел спектакль-гиньоль. Зловещий, неправдоподобно высокий человек сказал несколько слов о магии древних, хлопнул в ладоши — свечи вспыхнули и погасли. Зал надолго погрузился в темноту. Но вот блеснули молнии, прокатился гром, огненные нетопыри пролетели над залом, огненные тени в длинных саванах приблизились к рампе и вдруг исчезли. Снова мрак. Раздался гром, и в слабом свете трех свечей возник гроб. Крышка с грохотом упала — из гроба восстал скелет, над ним взметнулся дьявол с широкими черными крылами. Его оплакивал хор монахинь… Упоительная жуть. А через день в опере ангельски миловидные актрисы ангельскими голосами распевали в розово-голубых пасторалях и шестидесятилетний танцовщик Вестрис подобно пушинке взлетал над подмостками.
Он посетил Пале-Рояль, похожий в вечерних огнях на гигантский стеклянный фонарь, с трудом протискиваясь сквозь праздную, беспечную толпу, алчущую забав и веселостей. Борясь с восторгом, не желая поддаваться общему ротозейству, деловито записал в тетрадочку, что посредине здания проходит бульвар длиной в сто семнадцать и шириной в тридцать тоазов, что нижний этаж составляют сто восемьдесят портиков, заполненных лавками и кофейными, во втором — тоже лавки и рестораны, а на последнем, третьем, находятся обиталища ‘презренных жертв распутства’, кои столь дерзки, что даже за руки хватают, чтобы затащить к себе. Он проявил стоическую твердость против искушений и избежал сетей соблазна, хотя некоторые из искусительниц были чрезвычайно красивы. Он так гордился победой добродетели, что ночью, дома, в письме к другу разразился дидактической тирадой, описывая столицу: ‘Горе неопытному юноше, блуждающему в оном без доброго наставника… Здесь цветет роза… но посмотри на цветок сей не пылким взором разгоряченного юноши, но взором проницательности хладнокровного старца… и ты увидишь, что роза сия ненатуральна, что благоухание оной несходственно с благоуханием свежего цветка, разливающего оное в поле’.
Письмом этим он отдал, очередную дань приступам, дидактизма, охватывающим его изредка, когда он брался за перо. И тут же подумал, что если разобраться в самом себе, то неглижированием чарами соблазнительниц он обязан не столько своему стоицизму, сколько воспоминанию о нежном и возвышенном чувстве, какое вызвала совсем недавно прелестная Эмилия, дочь аптекаря. Ей он посвятил стихи, казавшиеся ему довольно грациозными:
Краса с умом соединившись,
Пошли войною на меня,
Сраженье дать я им решившись,
Кругом в броню облек себя!
В такой, я размышлял, одежде
Их стрелы неопасны мне,
И, погруженный в сей надежде,
Победу представлял себе!..
Как вдруг Емилия явилась!
Исчезла храбрость, задрожал!
Броня в оковы превратилась!
И я — любовью воспылал!
Грех скрывать, однако, что Эмилия не могла понять, ни тем более оценить эти стихи.
Но пленительный образ Эмилии сразу вызывал совсем не элегическое воспоминание об отъезде из Дрездена.
Выпущенный в феврале четырнадцатого года, он попал в первую резервную артиллерийскую бригаду, которая тотчас же отправилась в заграничный поход и вскоре была в Дрездене.
В ту пору князь Решшн был дрезденским генерал-губернатором, а родной дядя Михаил Николаевич Рылеев — комендантом города. Он был так ласков, заботлив, устроил на службу по своему ведомству, заласкал, задарил. Не привыкший к вниманию, Кондратий писал матери восторженные письма о добром дядюшке. А тут еще Эмилия… Он весь искрился тогда в Дрездене, смеялся, шутил, писал сатиры и эпиграммы на всех знакомых и незнакомых в русской колонии и, конечно, вызвал недовольство общее. Важные чины пожаловались генерал-губернатору.
Репнин передал эти жалобы Михаилу Николаевичу и предложил во избежание ссор и неприятных столкновений удалить слишком резвого племянника из города.
Взбешенный дядюшка, задыхаясь, объявил, что увольняет его от занятий, и приказал в двадцать четыре часа убираться из города.
— А если ослушаешься, — кричал он, распаляясь все более, — предам военному суду и расстреляю!
Но не таков он, чтобы испугаться.
— Кому суждено быть повешенным, того не рас стреляют! — сказал он и до сих пор доволен своим ответом.
Все это было недавно, а уже быльем поросло. Можно ли грустить в Париже?
В Пале-Рояле он отпраздновал день своего рождения с приятелем и с шампанским. Лакей не переставал удивляться доброму аппетиту русских офицеров, а сам он удивляться и радоваться, что этот день посчастливилось провести в Париже. Но выйдя из ресторации, он увидел, что прусаки поставили в саду Пале-Рояля караул. Солдаты стали задевать и дразнить проходящих, какой-то обиженный француз закричал, и мгновенно на крик сбежались человек двести его соотечественников. Прусский офицер велел примкнуть штыки и пошел разгонять толпу. Безоружные французы было разбежались, но через минуту их стало еще больше. Пруссак храбрился, но над ним смеялись, толпа росла, шум становился все громче, лавки запирались. Появился патруль парижской национальной гвардии, а вскоре и отряд англичан. Толпа рассеялась, но Рылеев был остановлен речью французского офицера, как будто бы ни к кому не обращенной, но все же задевающей и его.
— Мы сохраняем спокойствие через силу! — гремел француз, — но скоро наше терпение иссякнет. Ваши союзники не щадят нашего достоинства. Но мы французы, у нас есть чувства и честь…
— А я русский, — перебил Рылеев, — и вы напрасно упрекаете меня.
— Я потому и говорю, что вы русский. Вы друг, но союзники ваши — кровопийцы. Им мало всех бедствий Франции. Им мало, что по жребию судьбы — мы побеждены. Но еще недавно были и мы победителями и разве позволяли себе надругаться над самым священным? Над честью побежденных!
— Полно, успокойтесь, прошу вас. Мы русские…
Он бормотал бессвязно слова утешения и был совершенно растроган, заметив, что офицер, увенчанный орденами Почетного легиона и святого Людовика, лишен ноги и, пошатываясь, стоит на деревяшке. Они расцеловались. А вокруг уже собралась толпа, дружно поносившая пруссаков.
Вечером он посетил знаменитую гадалку Ленорман, поразившую своей проницательностью Наполеона. Она и ему, безвестному прапорщику артиллерийской бригады, напророчила славу и тяжкие испытания, но почему-то он не очень вслушивался в ее предсказания, завороженный чучелом пестрой совы с распростертыми крылами, глядевшей на него желтыми стеклянными пронзительными глазами. Он даже пропустил мимо ушей осторожное упоминание о насильственной смерти. Тихое журчание французской речи убаюкивало его.
Днем снова и снова бродил по Парижу, дивясь, что ни один король из династии Бурбонов не украсил столицу такими великолепными памятниками, как Наполеон за время двадцатилетнего правления, проведенного к тому же в беспрерывных войнах. Он любовался Вандомской колонной, украшенной барельефами, сооруженной из камня и доверху обложенной медными листам! Триумфальная арка так поразила его воображение, что он не поленился подняться наверх, чтобы лучше разглядеть квадригу коней, вывезенных из Италии. И как раз в это время на лесах работали австрийские солдаты, снимавшие коней, чтобы отвезти их в Вену. Один из солдат подарил ему обломок постамента с вензелем Наполеона. И снова, как при встрече с безногим французским офицером, сердце его возмутилось против жестокосердием и надменности союзников. Зачем раздражать народ, действительно славный? Зачем задевать народную гордость, взращенную двадцатилетними победами?
Ввечеру попал в игорный дом, где играли в рулетку и толковали о недавнем происшествии: молодой человек, проигравшийся до последнего су, застрелился тут же в Пале-Рояле. Сам же он стал в этот вечер свидетелем тому, как один из офицеров, его товарищ по корпусу выиграл тридцать тысяч франков и проиграл их ровно через час. Французы ожидали еще одного самоубийства. Но офицер, пригласив товарищей в ресторацию, заказал несколько бутылок шампанского, и все вместе они пре весело отпраздновали панихиду по тридцати тысячам франков. Сейчас, когда он загляделся в окно на Сену на пылающее небо, Париж представлялся совсем другим, домашним, спокойным, понятным. На набережных величественной Невы, заключенной в гранитную оправу, он испытывал чувство настороженной почтительности ко всему, что окрест. А тут безмятежный, почти что сельский ландшафт, и река течет запросто, по-свойски, иначе не скажешь. По мостовой зацокали копыта, катит двухместная каретка, изукрашенная бронзовыми инкрустациями, вензелями, золотящимися на солнце. В каретке дама в белом парике с буклями, в фижмах, занявших, все сиденье экипажа. Так одевались, верно, лет тридцать назад. Зачем же такой маскарад? Так это же катит сама Реставрация! Ее величество Реставрация, и дама в фижмах, верно фрейлина из королевского дворца, преданная слуга Бурбонов. А по тротуару вприпрыжку бежит мидинетка с круглой полосатой картонкой в руках, в полосатом платьице с перекрещивающейся на груди косынкой, какие носили во времена Директории. Мидинетка — хорошенькое словечко, похоже на креветку. По-русски эта девица называлась бы швея или мастерица из модной лавки на Кузнецком, к примеру от мадам Шальме. Не из тех ли она якобинок, что штурмовали Бастилию? Чушь какая! Ее тогда и на свете не было. Во всем мерещится дух свободолюбивой Франции. Но, может, мать этой мидинетки и швыряла камни в окна тюрьмы и распевала: ‘Аристократов на фонарь!’ И вместо соломенной шляпки носила фригийский колпак, изображая богиню свободы на революционных шествиях. Мать ее, верно, ровесница этой даме в карете и по-прежнему, как многие здесь, ненавидит аристократов, оказавшихся столь живучими, что и гильотина не смогла их истребить. Страшное, жестокое было время… Но может ли быть сильнее и возвышеннее опьянение, чем опьянение свободой? Вот бы ввергнуться в Париж в те времена. Испить из фиала всесокрушающий глоток свободы… Эк, куда занесло…
Он глянул на часы и начал бриться. К двенадцати надо быть вместе с Нездецким на завтраке у бывшего эмигранта господина Буассарона. Он долгое время жил в семье Нездецких в качестве гувернера и лишь недавно возвратился на родину…
Завтрак состоялся в ветхом флигельке в глубине запущенного сада, носившем все следы бурных потрясений, перенесенных Францией за недавние годы. Буассарон, последний, уже одряхлевший отпрыск древнего рода Буассаронов, еще не успел вернуть родовое поместье и получить пенсию, обещанную королем. Пока он устраивал свои дела в Париже, приютившись у старого друга маркиза де Руайо, и, чтобы не стеснять его, занял полуразрушенный домик в стороне от хозяев, наслаждаясь сознанием, что все же он живет в пределах Сен-Жерменского предместья и пользуется всем обиходом, принятым в этом аристократическом уголке. За завтраком прислуживал лакей маркиза, в коротких штанах, белых чулках и пудреном парике. Туалет хозяина мало чем отличался от костюма лакея, разве что кафтан был расшит шелками погуще да парик взбит попышнее. Морщинистое лицо Буассарона было необыкновенно подвижно — брови как бы непроизвольно вскидывались, ноздри раздувались, углы губ то скорбно опускались вниз, то складывались в притворно любезную улыбку. Казалось, ему стоило огромных усилий хотя бы изредка придавать себе вид величавого спокойствия, приличествующего его возрасту.
Когда сели за стол, старик, сложив губы ижицей, то есть изобразив самую сладчайшую улыбку, обратился к своему бывшему воспитаннику:
— Дорогой Алексис! Я счастлив, что могу вас принять у себя на родине. Пусть этот дом не мой, но он все же мое обиталище. Я столько лет пользовался гостеприимством ваших родителей и так мало имел надежды отплатить хотя бы одному из членов вашей семьи подобием радушия, что не нахожу слов, чтобы выразить свою радость, — он поднял бокал с золотистым вином и провозгласил: — Я пью за семью, которая помогла мне выдержать все испытания, ниспосланные богом, и дала возможность мне не только окончить свои дни на родине, но и успеть пролить несколько слез на могиле моего отца.
Как говорит! Рылеева всегда восхищала выспренность французской речи. И хотя сам стеснялся изъясняться вслух в таком роде, но наверстывал, берясь за перо. ‘Как говорит, — думал он, — русский человек сказал бы ‘поплакать на кладбище’, а тут — ‘пролить несколько слез на могиле!’ Благородно!’
Тем временем Буассарон с удалью, неожиданной для его хилого тельца, залпом осушил бокал до дна и несколько жеманно, неторопливо вытер губы платком.
Нездецкий, голубоглазый, круглолицый, благовоспитанный, но немного простоватый малый, из тех, что пользуется неизменной благосклонностью начальства благодаря своей доверчивой исполнительности, был заметно смущен этим почти официальным тостом. Однако скоро нашелся и предложил выпить за Францию, которая так радушно и гостеприимно приняла русских воинов. А Рылееву, напротив, нравилась торжественность обстановки, в какой начинался этот день в Париже. Старый шамбертен после второго бокала бросился в голову. Он с искренним воодушевлением прокричал: ‘Vive la France!’ — и почувствовал, что все ему по душе в этой обветшалой комнате. Выгоревшие гобелены на стенах, где солдаты с алебардами, преклонив одно колено, восхищенно взирали на безбровую даму с огромным лбом. Вокруг нее парили вакханки с тирсами. Высокие окна в стрельчатых рамах, похожее на трон кресло, в котором с важностью восседал Буассарон, даже серебряные пряжки на туфлях лакея — все переносило в середину прошлого века, и старина эта ощущалась новизной. А за окном, будто вальсируя, кружились ржавые листья опадающего каштана и бледное солнце пятнало их тенью узорчатые плитки паркета. Безмолвный лакей раскладывал на тарелки цыпленка, окружая каждый кусок листьями салата с такой заботливостью, как будто завтракающим предстояло не есть, а писать маслом этот золотисто-зеленый натюрморт.
— Вы посетили Версаль? — спросил Буассарон Рылеева. — Обычно Версаль приводит в восхищение иностранцев. Более, чем Нотр-Дам и Лувр. Впрочем, Лувр уже разгромили пруссаки и австрийцы. Победители… Он запнулся, немного смущенно поглядел на русских офицеров и потом, как бы махнув рукой, продолжил:
— Я не хочу, чтобы вы меня заподозрили в неблагодарности к нашим избавителям, и надеюсь, что не обвините в симпатии к Бонапарту. Но ему нельзя отказать в стремлении превратить Париж в сокровищницу мирового искусства.
— И как странно, что враг всего человечества был способен думать об искусстве, — краснея, сказал Рылеев.
За столом он почувствовал себя совсем взрослым, но не был уверен, что покажется таким и своему собеседнику. Та свобода, какую он получил, выйдя из корпуса, свобода бегать по театрам, посещать рестораны, любезничать с Эмилией, была лишь свободой спущенного с цепи щенка, в восторге носящегося по полям и лугам. Сегодня старый аристократ разговаривал с ним на равных. Не ударить бы в грязь лицом.
Буассарон заметно оживился.
— Вы говорите — враг человечества, — вскинул он одну бровь. — Но в нем не было ничего инфернального. Он никого не хотел истребить, никому не мстил, не хотел стирать с лица земли ни одно государство, разве что Испанию за ее непокорность. Он хотел только подчинить. Всех. Честолюбец. Но какой! Грандиозный. Наподобие Александра Македонского или этого, вашего Батыя. Но исполнениям желаний только в сказках нет предела. Нельзя объять необъятное. Выше головы не прыгнешь…
Он уже говорил отрывисто и тихо, как говорят старики сами с собой, ища очки или ключи, и Нездецкий послушно подхватил его мысль:
— И мы его победили!
— Матушка Россия оказалась сильнее, — рассудительно заметил Рылеев.
Буассарон вдруг приободрился, выпрямился, посмотрел на юношей: загадочно испытующим взглядом, перевел глаза на лакея, стоявшего за его креслом, и тот по взмаху бровей, понявший приказание, наполнил бокалы.
— Вы ждете от меня тоста во славу России, — сказал Буассарон, — но я не хочу быть неискренним. Я имел много времени, чтобы наблюдать, а еще больше, чтобы размышлять о ней. Хотя и не художник и не геометр, но Россию я представляю в виде образа графического. Россия — конус. В ней все устремлено к вершине. В основании конуса — крестьяне, дворовые люди, солдаты, мастеровые. Над ними лавочники, купцы, мелкие фабриканты. Выше — чиновники, духовенство, над ними придворные. И все венчает царь.
— Но ведь так построено любое государство, где есть монарх, — вырвалось у Рылеева.
— Ошибаетесь. Так устроены только азиатские страны. И как и в них, в России все и вся подчиняется воле монарха. Его взгляду, его вкусу, его капризу. И в этом повиновении есть унизительное равенство. В России водовоз отличается от вельможи только достатком. Оба равно подчиняются лишь одному чувству — страху. Оба равно бесправны, потому что для монарха не существует закона. О, он существует на бумаге. Им даже иногда руководятся чиновники, но самодержец волен пренебречь, отменить его в любую минуту. Страх в России заменяет, вернее, парализует мысль. Страх не создает порядка, а только прикрывает хаос. Русские с удивительным единодушием способствуют этому обману. И тоже из страха.
Он неожиданно снова сделал губами подобие ижицы и, обратившись к Нездецкому, сказал:
— Благодаря любезности ваших родителей я мог давать уроки в домах Куракиных, Кушелевых, Урусовых, Блудовых и других аристократических семействах. Там читали Вольтера, Дидро, д’Аламбера и часами толковали о том, как следует расценивать улыбку государя, как ироническую или одобрительную. Там цитировали параграф американской конституции: ‘Все люди рождены свободными и равными’ — и отправляли слуг на конюшню за малейшую провинность.
— Вы противоречите себе, месье Буассарон, — не выдержал и Нездецкий, — где же тут равенство вельможи и водовоза?
— Ничуть. Я говорю не о равенстве между собой, о равенстве перед волей государя. В европейских странах есть аристократия, которая смеет иметь собственное мнение и, уйдя с государственной службы, не теряет своих преимуществ. Есть третье сословие — самая мыслящая часть населения — адвокаты, учителя, врачи, даже некоторые священники. Они сознают свои права и свое достоинство. Это кипящий котел, его пар в конце концов превращается в пламя, зажигает все вокруг. И измученный угнетением народ видит в них своих пророков, превращает их мысль в грозную силу освобождения. — И это говорите вы! — воскликнул почти восторженно Рылеев. — Вы, который столько потеряли и столько перенесли в изгнании!
Он был увлечен волнением старика, новизной его речей, и в то же время что-то сопротивлялось в нем, но он не успевал следить за собственными мыслями.
— Вот-вот, — живо откликнулся Буассарон. — Именно потому, что я столько перенес и столько потерял, я и говорю это. Я очутился по вине моих восставших сограждан в самом низу, у основания конуса. Не сразу, но довольно скоро я начал думать, как те, кто по рождению, по судьбе, копошатся у подножья. Стоя на вершине, можно наблюдать только небо. Чтобы видеть всю картину, надо находиться внизу. И я видел. Россия и заставила меня понимать правоту тех, кто принудил меня покинуть родину. В России — кто не раб, тот бунтовщик.
— Вы говорите о крепостных, — попытался возразить Рылеев, — но ведь это же не вся Россия.
— Не только о них. Во Франции после революции, чтобы взлететь на высокую государственную должность, нужна популярность. Нужна трибуна оратора, талант оратора — общественного деятеля. В России любое ничтожество, если ему удалось по необъяснимому капризу государя понравиться, может править страной. — На этот раз Буассарон улыбнулся пренебрежительно: — Тут нужен только один талант, талант лести, соглашательства и, пожалуй, более всего — талант молчания. Монархи любят слушать только свой голос.
— Но ведь это не относится к нынешнему императору Александру? Его боготворят на родине и в Европе. Его называют благословенным, — обидчиво сказал Нездецкий.
— Если бы его причислили к лику святых, от этого ничего бы не изменилось в государственном устройстве России. Не забывайте, что он внук Екатерины и сын Павла.
— Екатерина переписывалась с Вольтером и Дидро, — сказал Рылеев,
— Что не помешало ей передать Радищева и Новикова в ведомство Шешковского.
— А кто такой Шешковский? — спросил Рылеев.
— Дитя! Шешковский… У вас это называется — заплечных дел мастер. Директор камеры пыток.
— Первый раз слышу!
— Вы многое еще услышите в первый раз.
— Но вы должны согласиться, что Екатерина была самая просвещенная и гуманная императрица, — настаивал Нездецкий.
— Гуманная! Более неудачного эпитета вы не могли придумать. Кроме Радищева достаточно вспомнить княжну Тараканову и собственного супруга Екатерины — Петра III.
Может, Буассарон и прав, но выдержать поношение всего, что он привык чтить, немыслимо. Рылеев вскипел и, пренебрегая почтительностью, перебил старика.
— Если Россия так ужасна, то почему вы…
Буассарон не дал ему договорить.
— Вы хотите сказать, почему я пробыл в ней так долго? Но ведь не все добрые дела совершают добрые люди. И я благодарен России за то, что она меня приютила и дала возможность выжить. Но чувство благодарности не сделало меня слепцом.
— Выходит, для вас Россия тулуп, какой спас вас от холода?
— Пожалуй. А для вас? — Буассарон впервые поглядел на Рылеева без фальшивой приторной улыбки.
— А для меня — собственная кожа. И если она изранена, ее надо лечить.
Он и сам не знал, как у него вырвались эти слова. Он ощутил их не как мысль, а как внезапное озарение.
В это время лакей внес на подносе вазочки с маседуаном. Все сделали вид, что не заметили его вспышки. Старик, как видно он был сладкоежка, принялся заедать свои горькие речи приторно-сладкими фруктами. Молодые офицеры от него не отставали, и на минуту воцарилось молчание.
Заметно смягчившись, Буассарон круто повернул разговор.
— Так, оказывается, вы не были в Версале? Завтра же поезжайте и убедитесь, какие совершенные формы может создавать несовершенный, перезрелый государственный строй. А сегодня… — он поднял бокал, — сегодня мы все-таки выпьем за Россию, за будущую Россию, которая рано или поздно расстанется с гнетом азиатского деспотизма. Я-то об этом не услышу, а вы, может быть, увидите.
Больше он уже не касался тем серьезных, и остальное время прошло в рассказах о придворных анекдотах времен Людовика Шестнадцатого и о том, как тщетно при нынешнем дворе пытаются искоренить античные моды и прически и как яростно сопротивляются парижанки этим нововведениям.
Когда Буассарон ненадолго вышел из комнаты, Нездецкий сказал:
— С этого бы и начать. А то Европа, Азия, деспотизм… Проповедь вольнодумства.
Рылеев промолчал. Он был взбудоражен. Таких речей он еще никогда не слыхал. Много ли в них правды? С Буассароном хотелось продолжать спор, а как он мог возражать, что он знал о России? Прожил почти всю жизнь в кадетском корпусе. Воспоминания детства и порядки в родном поместье? Они никогда не составляли отрады его души, не любил к ним возвращаться. Известие о смерти отца получил в Дрездене. Он умер, оставив восемьдесят тысяч долгу. Иск на эту сумму предъявила Варвара Васильевна Голицына, имением которой отец управлял. Куда делись эти деньги — загадка. Но разве это главное? Отца ненавидели дворовые и крестьяне. Он был жесток, несправедлив и лицемерен. В припадке бешенства запирал мать в погреб, а спустя день-другой писал ханжески умиленные письма, благодаря ее за заботы о своей дочери, прижитой от ключницы. Требовал, чтобы сын ‘на крыльях любви’ мчался обнять ‘дражайшего родителя’, но не присылал денег на дорогу, да и за все время пребывания в кадетском корпусе почти ни разу не прислал жалких карманных грошей. В доме был порядок, и все ходили по струнке, одержимые страхом перед хозяином. Не есть ли это копия государства Российского, как его изображает Буассарон? Нет. Никогда. Сейчас он не готов для спора с французом. Есть риск быть побежденным. Ведь многое о России он узнает только сейчас в Сен-Жерменском предместье. И потом — девятнадцать лет и семьдесят — силы неравны.
Он так и ушел от Буассарона под гнетом несвязных мыслей. Все так запутано в этом мире — Шешковский, Радищев, Екатерина… А Наполеон? Ведь его тоже не поймешь, одной мыслью не охватишь. Он ставил себя превыше добра и зла. Все средства хороши, лишь бы вели к цели. Цари объединились против него, победили, но разве свергнут деспотизм? В Европе мертвая тишина, но так затихает Везувий.
Он шел, впервые не замечая чужого города, облетающих каштанов, прохожих, экипажей, колючих шпилей Нотр-Дама, всего, что так радостно волновало его в эти дни, охваченный внезапно нахлынувшей тоской по России. Да и не России даже, а бедной деревеньке Батово, серым избам, печальным закатам над рекой, прикосновении материнской руки, гладящей его разгоряченный лоб… Думать не хотелось. Во всем, что говорил старик эмигрант, может, и было много правды, но принять ее невозможно, как невозможно отказаться от самого себя.
У калитки своего дома он приостановился, услышав звуки русской речи.
За решетчатой оградой палисадника, развалясь на садовой скамейке, сидел его денщик Колыхалов, а рядышком, как бы стесняясь прислониться к спинке, ютился денщик капитана, живущего по соседству, хилый, нерасторопный малый, из тех, о которых говорят, будто его из-за угла мешком пришибли. Колыхалов полная ему противоположность — разбитной, шустрый ярославец. И как всегда, развязно поучал навсегда перепуганного товарища:
— …И ничего непонятного быть не может. Человек человека всегда поймет. Хоть он француз, хоть арап, хоть даже китаец.
— Ты скажешь…
— И скажу. Хозяин, — он показал подбородком на домик в глубине двора, увитый плющом, — хозяин мне: ‘Комси — комса’, — я и понимаю, что на ужин будет колбаса. И сам говорю хозяйке: ‘Мадам Нинет, коман маршировать в туалет?’ Так она меня за руку туда отведет.
— А далеко ли туда идти?
— Да, вон, видишь? Будочка за бузиной.
— Так это же отхожее! Это же страм!
— Тебе страм, а французы на этот счет простые.
‘Как врет!’ — восхитился Рылеев, очнувшись от горестно-сладостных воспоминаний. Конечно, не провожала его мадам Бюжар, чопорная пожилая француженка, ни в какой туалет, и хозяин, расчетливый рыночный старьевщик, не угощал его колбасой, но надо же похвастаться перед товарищем, что он всюду как дома. А вот задать хозяйке такой вопрос, на это его хватит. Так где же тут страх, парализовавший русского человека? Нет, месье Буассарон, вы долго жили в России, но не все в ней поняли. И как можно забывать, что Россия, победив Наполеона, совершила чудо. Чудеса не совершают со страха даже в сказках.

4. ВОРОНЕЖСКИЕ АФИНЫ

Она сидела на веранде, в углу, освещенном перекрещивающимися пыльными полосами полдневного солнца, робко перебирала струны гитары и пела, потупив взор:
Позволь тебе открыться
Об участи моей,
Я должен покориться
Владычице своей.
Неси уныло, лира,
Повсюду весть, стеня,
Жестокая Темира
Не любит уж меня.
Рылеев не сводил с нее глаз. Вот так бы и слушать без конца этот звонкий голос, равнодушно повторяющий слова унылого романса, смотреть, как ветер раскачивает спираль смоляного завитка на розовой щеке, как тонкие пальчики, спотыкаясь, бредут по струнам гитары, ждать, когда она подымет ресницы и озарит его взглядом сияющих черных глаз. Молчать. Наслаждаться ожиданием. И ничего, что в другом углу сидит ее кузен, долговязый, белобрысый кадет, срисовывающий из толстой книги какого-то алеута. И даже ничего, что он сопит от старательности. Ничего. Только бы не кончалась эта минута.
Но она вдруг отбросила гитару, не поглядев, отвернулась.
— Вы сердитесь, Наташа? На кого?
— Не догадываетесь? На вас, конечно.
— Чем я провинился?
— Я просила вас привезти ‘Аглаю’, а вместо журнала вы мне дали какие-то ‘Опасные связи’.
— Но в лавке не было ‘Аглаи’, а Шодерло де Лакло — прекрасный писатель. В Париже до сих пор зачитываются этим романом.
— И пусть зачитываются. А я не буду.
— Как же мне загладить свою вину?
Она разговаривала, все так же глядя в сад, а тут повернулась и, одарив взглядом, почти нежным, капризно и робко прошептала:
— Напишите стихи в альбом. Но только свои. Сочините.
— Но они уже давно написаны и посвящены вам. Впервые она улыбнулась.
— Это правда?
— Да, да! Забавные и нежные… Вот слушайте:
Le vous assure {1}, что вы мне милы,
Что вас люблю de tout mon coeur {2},
Pourguoi {3} же вы теперь унылы,
Чрез то теряю mon bonheur {4}.
Quand vous {5} со мною — мне приятно,
Блаженствую, guand je vous baise {6},
Mais guand {7} целуете обратно,
Как от того jе suis bien aise! {8}
Donnez la main {9}, мой друг сердечной!
Приди в мои embrassement! {10}
Le temps {11} в сем мире быстротечно,
Лови, лови, l’heureux instant {12}.
{1 Я уверяю вас.
2 От всего сердца.
3 Почему.
4 Мое счастье.
5 Когда вы.
6 Когда я вас целую.
7 Но когда.
8 Мне хорошо.
9 Дайте руку.
10 Объятия.
11 Время.
12 Счастливое мгновение (франц.).}
Он остановился, широко раскрыв руки, как для объятий, но она вскрикнула и убежала.
Руки опустились.
Вот так афронт неожиданный!
Впрочем, теперь всего можно ожидать. Весной они не виделись больше месяца. Наташа болела. А когда встретились снова, он не узнал ее, смешался, оробел. Долговязая девочка в панталончиках с кружевцами, выпущенных из-под платья, превратилась в тоненькую барышню в длинном платье, в прическе a la chinoise, несколько томную, но по-прежнему молчаливую и застенчивую. Куда девалась детская угловатость? А ее скупые слова и долгие взгляды бездонных черных глаз заставляли предполагать душу глубокую, романтическую.
Немыслимо представить, что еще так недавно он по собственной доброй воле учил эту девушку и ее младшую, сестру грамматике и арифметике, то сердясь на ошибки в диктанте, то разражаясь дидактическими тирадами, призывая к трудолюбию и послушанию. Старики Тевяшовы, хотя и обладали достаточными средствами, чтобы: пригласить к дочерям учителей и гувернантку, но, как видно, предпочитали, чтобы девицы коснели в невежестве, только бы не отягощать их премудростями науки. И вот теперь… Теперь он сам робел, разгадывая ее слова и поступки, в которых, быть может, и не было никакой тайн!
Глядя вслед убежавшей Наташе, он воскликнул:
— Но почему? Почему? Неужели обиделась за воображаемые поцелуи?
Кадет отвлекся от своего алеута и с самодовольной улыбкой объяснил:
— Макаронические стихи? Самые модные. Но ведь: она же не знает по-французски, а вы еще поднесли Шодерло де Лакло! Ничего она не знает, кроме ‘мерси’ и ‘бонжур’.
Если бы ему сказали, что Наташа не знает и русской грамоты, он бы и это причислил к ее необычайным достоинствам. Он был счастлив в это лето, а в доме помещика Тевяшова счастлив вдвойне, потому что был пылко увлечен его дочерью Натальей Михайловной, и, кажется, небезответно. Чувство это, глубокое и радостное, заполняло каждую минуту существования, даже не нуждалось в развитии, в каком-нибудь внешнем завершении. Если бы вечно так было! Но если дать себе труд вникнуть в прозу жизни, радоваться как будто нечему. На киевское имение отца наложен секвестр за долги княгине Голицыной, военная служба наскучила и тяготила. Годы, целых тринадцать лет, проведенных в кадетском корпусе, воспитали только отвращение к военной дисциплине, бездумному повиновению, самозабвенной шагистике. В письмах к матери он чистосердечно признавался, что преуспевать в военной службе может только подлец, каковым он, к счастью, не является. И все-таки он был счастлив.
Ощущение удачи не покидало его.
Немало этому способствовал и сам дух Острогожска, уездного городка, вблизи которого был расположен вернувшийся из заграничного похода полк Рылеева. Недаром в губернии Острогожск называли ‘воронежскими Афинами’. Ему казалось, что этот городок, затерянный в уездной глухомани, даже по сравнению со многими губернскими городами жил живой духовной и общественной жизнью. Похоже, что жители его связаны между собой духом корпоративности, невзирая на сословия и достаток. Богатые помещики, служившие по выборам, нелицеприятны и чужды лихоимству. В библиотеках местных купцов, а они и даже мещане собирали книги, в массивных шкапах красовались сочинения Вольтера, ‘Персидские письма’ и ‘Дух законов’ Монтескье, ‘О преступлениях и наказаниях’ Беккариа. Впервые эти книги он прочел в Острогожске. В шкапах этих хранились и комплекты ‘Московских ведомостей’, единственной газеты, доходив, шей в то время до провинции. В гостиных без особого воодушевления предавались сплетням, а более обсуждали новости политические и литературные. Многие до того увлекались либеральными веяниями, что открыто мечтали о представительном правительстве. А когда в городе и его окрестностях разместились воинские части, вернувшиеся из заграничных походов, интересы эти еще более увлекли острогожцев.
Стоило Рылееву завернуть в чью-нибудь острогожскую гостиную, где сидел офицер из новоприбывших, как разговор неизменно переходил на события и эпизоды войны двенадцатого — четырнадцатого годов и чаще всего переворачивал его романтическое представление о лицах, пребывавших в неизменном ореоле славы. Особенное впечатление однажды произвел рассказ некоего штабс-капитана, служившего в то время в первой гвардейской дивизии. По окончании войны дивизию с помпой встречали в Петербурге. По случаю этого торжественного события при въезде в город были наскоро сооружены ворота, на которых стояли шесть алебастровых коней. Императрица в золоченой карете, впереди толпы, тоже ожидала прибытия дивизии. Ее возглавлял сам император Александр. И вот наконец он появился, великолепный, сияющий, на рыжем коне, с обнаженной шпагой. Он должен был подъехать к карете императрицы, но в эту минуту какой-то мужик, попытался перебежать дорогу под самой мордой лошади. Размахивая шпагой, император погнался за ним. Полиция приняла мужика в палки.
Штабс-капитан, рассказывавший эту историю, отведя Рылеева в уголок, тихо сказал тогда:
— Знаете, что это мне напомнило? Старую французскую сказку о кошке, превращенной в красавицу, которая не могла видеть мыши, чтобы не ринуться на нее.
А Рылееву это напомнило слова француза-эмигранта: ‘Не забывайте, что он сын Павла и внук Екатерины’.
И все-таки с французом чаще хотелось мысленно спорить, хотя он еще и не увидел страну, трепещущую под сапогом самодержца, но уже избавлялся от наивных представлений об Александре как о рыцаре без страха и упрека, несущем мир и благоденствие своей отчизне.
В этот день, покидая имение Тевяшовых и обиженную Наташу, не вышедшую даже попрощаться, он не без грусти подумал, что какой-то злой рок преследует его любовные вирши. Эмилия не понимала по-русски, Наташа не знает французского.
Чтобы искупить свою вину, он отправился в Острогожск, надеясь на этот раз достать ‘Аглаю’, журнал, издаваемый сладчайшим пиитом князем Шаликовым для дам и девиц. Ему снова не повезло. Лавочник, а в Острогожск книги привозились из Воронежа и продавались в москательной лавке, уехал в губернский город за товаром. Час был послеобеденный, и он решил завернуть к предводителю дворянства Лисаневичу, в его открытый дом, где гости собирались и без приглашения.
На этот раз он застал в гостиной деверя своего приятеля Бедраги, помещика Татарникова, известного в городе чудака, ходившего круглый год в нанковом сюртуке, засыпанном табаком, с неизменной трубкой в зубах и безобразным черным мешком через плечо, который он называл кисетом. Человек образованный, скептический, все подвергавший сомнению, он из какой-то необъяснимой фронды приучил острогожцев к своему нелепому виду. Рядом с, ним полковник Юзефович, сверкающий эполетами, аксельбантами и орденами, выглядел как рождественская елка, нелепо разукрашенная в майский день. Третий гость, незнакомый Рылееву, был во фраке и оказался приезжим из Петербурга. Во внешности его не было ничего примечательного, кроме бакенбардов, похожих на вопросительные знаки, поставленные вверх тормашками. Зато в речах чувствовалась особая чиновничья таинственная осведомленность. Фразы обрывались на многоточиях, заставляющих подозревать, что он знает гораздо больше, чем рассказывает.
Когда Рылеев вошел в гостиную, говорил петербургский гость:
— Она написала два письма. Одно — государю, другое — министру. Просьба была пустяковая, — он почти победоносно оглядел слушающих и скороговоркой, какой говорят о пустяках, объяснил: — Она просила два миллиона для уплаты долгов мужа…
— Два миллиона? — шепотом переспросил Лисаневич.
— Да суть-то не в деньгах, а в том, как были написаны прошения. К государю она обращалась горделиво, почти заносчиво, как к человеку, который чем-то ей обязан. А перед министром лебезила, холопствовала, униженно умоляла и…
— И просьба, конечно, была удовлетворена? — перебил Татарников.
— Вы говорите, суть не в деньгах, — горячо вмешался Лисаневич. — Но, позвольте! Куда идут государственные средства? Мы с таким трудом построили в городе дощатые тротуары, да и то не на всех улицах, но добраться до мостовых — который год нет средств. А в Липецке мостовые булыжные, — грустно добавил он.
Рылеев знал, что липецкие мостовые — предмет вечной зависти острогожских патриотов, и поспешил вернуть разговор к прежней теме.
— Так что ж, все-таки дали этой даме такую огромную сумму?
— Без малейшего сопротивления. Умная женщина знает, как можно добиться успеха.
— Государь слишком добр. Он не умеет отказывать, — ядовито улыбаясь, сказал Татарников.
— О, ангел! — делая вид, что не замечает иронии, поддержал петербуржец. — В войну вся Россия его иначе и не называла… Но… Когда я служил в министерстве просвещения, любая наша просьба об увеличении ассигнований на нужды учебных заведений передавалась министром финансов государю с подробными пояснениями, что каждая копейка, истраченная на просвещение, заставит сократить военные расходы. И…
Татарников оживился:
— Вам неизменно отказывали? Военные расходы! Представляю. Закупка в Англии сукна для императорской гвардии или субсидия для украшения польской армии и самого города Варшавы.
— Виноват! — перебил петербуржец, пряча улыбку в усы. — Тут вы немного ошиблись. Это называется не украшение, а устройство.
Рылеев отметил про себя, что все были единодушны в осуждении российских порядков, но никто прямо не высказывал своего мнения. Излагались только факты. Почему? Из страха? Воспоминание о речах Буассарона нет-нет да и всплывало в памяти. Впрочем, простодушный Лисаневич тут же опроверг предположение о страхе.
— Всюду одно и то же, — говорил он. — Украшение Варшавы! Думаете, это дипломатия? Все одно, потемкинские деревни — единственный пример, которому нас учат подражать. Приходит известие, что город посетит важный столичный чин. Чешем затылки — где непорядок? Исправник в трепете — провалился мост в Рыбном, да и в Дубровке еле держится. Сгоняет на починку деревни со всего уезда, заодно обносит все пустыри новенькими свежевыкрашенными заборами: предполагается что там идет строительство. Начальник, объезжая уезд, премного доволен. Через неделю наспех сколоченный мост снова проваливается, а строительство… И так годами…
— Кондратий Федорович! Кондратий Федорович!
В гостиную вбежал целый выводок барышень — дочери Лисаневича с подругами.
— Вы наш пленник! Мы без вас не можем!
Ему накидывают на голову газовый шарф, подхватывают с двух сторон под руки и влекут в залу. Сопротивляться бесполезно. Щебечут наперебой:
— Вы видели настоящих цыганок?
— Вы должны разрешить наш спор. Какие у них рукава — разрезные или на манжетках?
— В пятницу у Томилиных бал и цыганский костюм Надины…
— Она хочет быть похожей на знаменитую Стешу. Говорят, что Каталани, когда приезжала в Питер, подарила ей свою шаль. Вы видели эту шаль?
— И потом песни. Стеша поет и модные романсы?
Боже! Кажется, они его принимают за столичную штучку. За гусара, который проводил бессонные ночи цыганских хорах. Если бы они знали, что он и в Летнем саду бывал по большим праздникам.
Как истосковались уездные барышни по душкам военным! Они даже не замечают его изношенного мундира, на котором золотые петлицы на воротнике, да еще бляхи на кивере, пожалованные их конноартиллерийской бригаде за сражения, выглядят как яркие заплаты на рубище.
Эти барышни настолько упоены зрелищем военной формы, что не отличают его от Буксгеведена, Миллера, Унгерн-Штернберга и прочих лощеных офицеров из курляндцев и лифляндцев, составляющих добрую половину офицерского состава их роты. Все они одним миром мазаны. Девицы не догадываются, что со всей этой публикой у него нет ничего общего. Что, пока эти офицеры самозабвенно предаются фрунтовой службе или режутся в карты, он сидит в одиночестве в мужицкой избе и читает Бенжамена Констана, Гельвеция или новомодного меркантилиста Юсти, упивается Державиным, Дмитриевым. И лишь иной раз пытается раскрыть малопригодным для серьезных размышлений товарищам всю бессмыслицу фрунтовой службы и унизительность беспрекословного подчинения солдафону Сухозанету, командиру роты.
Но иногда становится тоскливо, и сам со всеми вместе отправляешься на танцы или, позабыв все, мчишься к Тевяшовым, да и сейчас с девицами… Ничего не поделаешь. Назвался груздем, полезай в кузовок, прапорщик конноармейский…
В зале полный ералаш. Стулья сдвинуты с места. Валяются цветастые платки, серебряные мониста, газовые шарфы. Красавица старшая Лисаневич, с распущенными черными косами, пытается передергивать плечами, как цыганские плясуньи, но у нее не получается, и она сердито топает ножкой. Картинно хороша.
Но что же делать? Не рассказывать же о своей нищенской, однообразной жизни в кадетском корпусе? И он бодро, с видом знатока, объясняет, что рукава надо разрезать побольше, а монетки в монистах нанизать погуще, чтобы громче звенели, напевает таборную цыганскую: ‘Ох, дождь будет, да и буран будет…’ Ее он слышал от ротного командира, когда тот неумеренно прикладывался к пуншевой чаше. К счастью, барышень зовут в девичью примерять остальные костюмы. Как видно, весенний бал у Томилиных — большое событие. Он приглашен, и можно будет веселиться до утра.
Когда он возвратился в гостиную, полковник Юзефович рассказывал о суде над маршалом Неем, на котором присутствовал, будучи в Париже. Он утверждал, что этим судом союзники и Бурбоны нанесли несмываемое оскорбление французскому народу, приговорив к смертной казня ‘храбрейшего из храбрых’, гордость французской армии.
— Я удивляюсь, что нашлись солдаты, согласившиеся направить дула своих ружей на грудь маршала Нея, — говорил Юзефович. — Я бы назвал их поступок примером преступного повиновения воинской дисциплине, как ни парадоксально это звучит.
— А как держался сам маршал, — подхватил петербуржец, желавший показать свою осведомленность во всех сферах. — Мне рассказывали, что когда его адвокат попытался сослаться на то, что семейство Неев из Саарбрюккена, который отошел к Пруссии, и, стало быть, Ней уже не французский подданный, то маршал остановил его, сказав: ‘Я француз и сумею умереть как француз’.
— Это великолепно! — воскликнул Лисаневич. — Но меня удивляет государь. Спасти маршала Нея от мести Бурбонов было бы его долгом, поступком благородным…
— Вы еще не отвыкли удивляться? — с невинной улыбкой спросил Татарников.
Петербуржец покосился на него и сказал:
— Обвинять государя и даже союзников в том, что они жаждали крови, подобно Бурбонам, было бы несправедливо. Но иногда и нейтралитет кажется…
— Преступным, — договорил Татарников.
Рылеев слушал этот разговор почти благоговейно. Так же смело говорил в Париже и Буассарон. Но в его речах было другое, казавшееся просто поношением чужой, непонятой страны, а тут все хором осуждали российские порядки, даже самого государя, но за этим чувствовалась боль за свое отечество, жажда видеть торжество нравственных начал и справедливости.
А разговор в гостиной так и катился по руслу воспоминаний. Теперь Юзефович рассказывал о суде над одним полковником, стоявшим со своим полком в Гренобле — одном из первых городов на пути Наполеона с Эльбы. И его полк, увидев Наполеона впереди войск, с криками ‘Да здравствует император!’ присоединился к армии. Но дальше было Ватерлоо и не замедлили явиться Бурбоны. Полковника судили и приговорили к смертной казни за то, что он пошел за императором, кстати сказать, под знаменами которого сражался не один год. Это было названо изменой. Полковник, прервав обвинителя, крикнул: ‘Я готов принять смертную казнь, но не хочу, чтобы мои дети считали отца изменником отечества!’
Все на минуту замолчали, а потом Лисаневич тихо сказал:
— Что ни говори, а умирать французы умеют красиво.
— И это тоже вызывает взрыв народной любви к героям и ненависти к правительству, — подумал вслух Рылеев.
Так ли важно умирать красиво? Солдат, умирающий на поле боя, раненный в живот, с кишками, вывалившимися на землю, извивающийся, корчащийся в предсмертных муках, разве он не умирает красиво? Если только понять, ради чего он умирает, понять, что он умирает за отчизну.
Великий человек, умирающий на склоне лет в своей постели, задыхаясь от удушья или сердечной боли, с искаженным лицом, искусанными губами, великий человек, открывший Америку, или Данте, описавший ад, обогативший человечество своими открытиями или творениями, Брут, презревший священные узы дружбы ради блага родины, — все они прожили свою жизнь красиво, и смерть их не может быть безобразна, хотя бы последние минуты жизни протекали среди нечистот.
Он посмотрел на Лисаневича — благодушное, круглое лицо в русых бакенбардах, невинный взгляд выпуклых голубых глаз, брюшко, пухлые белые ручки… Ознаменовал ли он свое существование чем-нибудь, кроме семейных добродетелей? Едва ли. Но как падка публика до крылатых фраз и театральных жестов! Верно, потому, что легко представить и себя сочинителем подобных фраз, произносящим их перед восхищенными слушателями. На такие подвиги способны многие.
Но к чему эти желчные мысли? Лисаневич неплохой человек и мог подобно многим увлекаться лишь псовой охотой и тяжебными делами с соседями по имению.
Петербургский гость, чтобы переменить разговор, заметил:
— Европейские оппозиционные газеты пишут, что Священный союз создан для того, чтобы объединить королей против народов.
Татарников рассмеялся.
— Ну, уж это чушь! Злостная выдумка. Зачем нашему государю объединяться против народа? Народ у нас и так не пикнет. Но ведь идея-то исходила от Александра. Вот что удивительно.
Петербуржец поспешно возразил:
— Совершенно верно — идея государя. Но его идеи и намерения часто скоропреходящи. Толкователи их иногда обманываются, видя за торжественными формами нечто полное тайного смысла. Люди склонны верить в существование фантомов, созданных их воображением.
В гостиную заглянула жена Лисаневича и позвала всех к вечернему чаю. Рылеев откланялся. Он надеялся еще раз заглянуть к Тевяшовым и увидеть Наташу.
Он вышел от Лисаневича в настроении приподнятом. Пусть мир, и даже саму Россию, захлестывают волны несправедливостей и порока, пусть даже сам государь оказывается не тем, за кого его принимали в годы великого подвига отчизны, когда вся Русь сплотилась воедино и победила всесильного врага. Пусть. Но есть же люди, и их много, которые сознают несовершенство окружающей жизни и не остаются к ней безучастными. В гостиной у Лисаневича собрались не друзья-единомышленники, а люди случайные, почти незнакомые друг с другом, но во всем согласные между собой. Быть не может, чтобы они сидели сложа руки.
Издалека он увидел высокую фигуру, шествующую по пустынной улице. Осанка и величавость екатерининского вельможи и в то же время печать скорби и бесприютности короля Лира. Отчего бы? Ах, он без шляпы! Каскад седых волос дыбится, шевелится на ветру, вздувается плащ за плечами. Так это же Должиков! Бывший острогожский городской голова Должиков, отрешенный от должности по суду происками острогожских купцов и воронежских чиновников. Рылеев был с ним мало знаком, но много о нем слышал. Этот образованный, передовых, либеральных взглядов человек, окончивший харьковский коллегиум, был купцом, заметно возвышающимся над средой купеческого сословия. Этого ему не прощали. Став городским головой, он много сделал для благоустройства города а просвещения его жителей. Независимость и решительность его характера вызвали гнев воронежских чиновников. Он был отдан под суд за расточительство и самоуправство и смещен. В городе знали, что обвинения ложные, но были бессильны против воронежских крючкотворцев. Рылеев, полный сочувствия к оклеветанному старику, не знал, как его выразить, и, подойдя, просто спросил:
— Далеко ли путь держите, Василий Алексеевич?
Старик пожал протянутую руку и, откинув голову, глядя поверх Рылеева, сказал:
— Бывший идет к бывшему, чтобы ввергнуться в небытие.
Да, он и впрямь король Лир! Уж не рехнулся ли?
— Зачем же в небытие, Василий Алексеевич? Бог правду видит. Все обойдется. И кто же этот бывший, какой будет вам сопутствовать в столь далекое странствие?
Должиков провел рукой по глазам и, будто очнувшись от тяжелого сна, совсем другим тоном сказал:
— К Астафьеву иду. Поедем вместе в Москву искать ту самую правду, какую пока что видит один бог.
— От всей души желаю удачи.
Настроение переломилось. Он представил, как эти двое, без вины виноватых, тащатся на перекладных по российскому бездорожью в столицу, не веря в успех, цепляясь за зыбкую надежду.
Астафьева, бывшего предводителя дворянства, он тоже знал. Рассказывали, что несколько лет назад этот блестящий, преуспевающий молодой чиновник покинул Петербург, убедившись в тщете своей деятельности. Вскоре в Острогожске его выбрали предводителем дворянства, но, так же как и Должиков, он через несколько лет перессорился с губернскими властями, отказался от дел, запил горькую, разорился, а теперь превратился в ходатая по тяжебным делам и таким кропотливым способом с переменным успехом удовлетворяет свое стремление к справедливости. И вот ныне два немолодых человека, оболганных, оклеветанных, поедут на перекладных, через всю Россию, в столицу искать правду. Найдут ли?
А в Острогожске по-прежнему будут говорить в гостиных о гуманности и нравственности, по-прежнему будут сверкать в массивных шкапах золотыми корешками сочинения Монтескье и Беккариа, по-прежнему будут мечтать о булыжной мостовой на главной улице. И по-прежнему будут бессильны те, кто на деле хотят побороть лихоимство и беззаконие. Если вникнуть, острогожские Афины мало чем отличаются от любой уездной российской глухомани. Пусть острогожские обыватели поднялись на ступеньку выше в умственном развитии. Одного просвещения мало. Не меняет оно сути вещей. Надо руки приложить к коренному переустройству любимой отчизны. Но с чего начать? Где найти единомышленников, готовых перейти от слов к делу. Думать надо. Думать, думать…
И что же такое любовь к отечеству? И вдруг, как это часто с ним бывало, яркая, как блеск молнии, мысль мелькнула: любовь к отечеству — это ненависть к его недостаткам и неустройству.

5. ИЗ ДНЕВНИКА ПОРУЧИКА ВАЛЕЖНИКОВА

18 августа 1820 г.

Что скорее достигает цели — убеждение силой или сила убеждения? Мне кажется, для всякого разумного вопроса тут быть не может. Меж тем сила убеждения применяется у нас столь редко, а убеждение силой столь повсеместно и поголовно, что, сталкиваясь с первой, люди приходят в восторг почти исступленный. Мысли эти пришли мне в голову после встречи с бывшим моим однополчанином Сашкой Валуевым, преданным другом, усердно навещавшим меня еще в парижском гошпитале. Он приехал из Кишинева по семейным надобностям, и мы провели вместе полночи — попойка, наверняка повредившая моей печени, парижские воспоминания, гусарские песни… Оказалось, что Сашка влюблен. Пылко. Преданно. В кого же? В своего дивизионного командира Михаила Орлова. Да не он один влюблен. Все мыслящие молодые офицеры шестнадцатой пехотной дивизии без ума от нового начальника. Его приказы переписывают и хранят как некие потаенные списки, хотя сам генерал требует предавать их в полку самой широкой гласности. Один из таких приказов Сашка дал мне, и я вложил его в свой многолетний дневник. ‘Зачем?’ — иной раз спрашиваю я себя. Но как начертал царь Соломон на своем перстне: ‘Все проходит’, а память имеет свойство искажать прошедшее в угоду нашим изменившимся мнениям и потребностям. Попытаемся же сохранить эти строки, написанные рукой человека, возвысившегося над рутиной и бездушием армейской службы:
‘Вступив в командование 16-пехотною Дивизиею, я обратил первое мое внимание на пограничное расположение оной и на состояние нижних чинов. Рассматривая прежний ход дел, я удивился великому числу беглых и дезертиров. Устрашился, увидев, что начальство для прекращения побегов принуждено было приступить к введению смертной казни в сей дивизии, тогда как оная казнь в мирное время целой России не известна. Сие должно доказать каждому и всем, сколь велико то зло, для искоренения которого принята правительством столь строгая мера, противная столь общему обычаю отечества нашего.
Побеги в войсках могут случиться от многих разных причин, и коих главнейшая суть:
1-е. Недостаток в пище и пропитании. Я не думаю, чтоб нашелся хотя один чиновник в дивизии, которой осмелился не отпустить солдату следующую ему пищу, положенную правительством, но ежели, сверх чаяния моего, таковые злоупотребления существуют где-либо в полках вверенной мне дивизии, то виновные не долго от меня скроются, и я обязуюсь пред всеми честным моим словом, что предам их военному суду, какого бы звания и чина они ни были. Все прежние их заслуги падут перед сею непростительною виною, ибо нет заслуг, которые могли бы в таком случае отвратить от преступного начальника тяжкого наказания.
2-е. Послабление военной дисциплины — сим разумею я некоторой дух беспечности и нерадения в частных начальниках, тем более предосудительный, что пример их действует быстро на самих солдат, порождает в сих последних леность, а от лености все пороки. Я прошу г.г. офицеров заняться крепко своим делом, быть часто с солдатами, говорить с ними, внушать им все солдатские добродетели, пещись о всех их нуждах, давать им пример деятельности и возбуждать любовь к отечеству, поручившему им свое хранение и свою безопасность. Когда солдат будет чувствовать все достоинства своего звания, тогда одним разом прекратятся многие злоупотребления и от сего первого шага будет зависеть все устройство дивизии. Большая часть солдат легко поймут таковые наставления, они увидят попечение начальства и сами почувствуют свои обязанности. Я сам почитаю себе честного солдата и другом и братом.
3-е. Слишком строгое обращение с солдатами и дисциплина, основанная на побоях. Я почитаю великим злодеем того офицера, который, следуя внушению слепой ярости, без осмотрительности, без предварительного обличения, часто без нужды и даже без причины употребляет вверенную ему власть на истязание солдат. Я прошу г.г. офицеров подумать о следующем: от жестокости и несправедливости в наказаниях может родиться отчаяние, от отчаяния произойти побег, а побег за границу наказывается смертию. Следовательно, начальник, которой жестокостию и несправедливостию побудит солдат к побегу, делается настоящим его убийцею, строгость и жестокость суть две вещи совсем разные: одна прилична тем людям, кои сотворены для начальства, другая свойственна тем только, коим никакого начальства поручить не должно. Сим правилом я буду руководствоваться, и г.г. офицеры могут быть уверены, что тот из них, который отличится в жестокости, лишится в то же время навсегда команды своей.
Из сего приказа моего легко можно усмотреть: в каком духе я буду командовать дивизиею…
Предписываю в заключение прочитать приказ сей войскам в каждой роте самому ротному командиру, для чего буде рота рассеяна по разным квартирам/то сделать общий объезд оным. Ежели при объезде полков солдаты по спросе моем скажут, что им сей приказ не извещен, то за сие строго взыщу с ротных командиров.
Подлинной подписал генерал-майор Орлов 1-й’.
Вот так генерал-майор Орлов 1-й! И как хитер! Целую страницу о воинской дисциплине вставил. А к чему? Вещь сама собой разумеющаяся, ничего нового. Вроде молитвы на сон грядущий. Но она доказывает благонамеренность писавшего. О, спасительная сила рутины! Повторение общих мест — гарант благонадежности.
А ведь его беспокоит вовсе не дисциплина, а жестокосердие, как говорит мой друг эконом Бобров. Назвать мордобойцу убийцей, да еще потребовать, чтобы это услышали во всех ротах, что ни говори, изрядная смелость. Это тем более удивительно, что, как правило, храбрецы, отличившиеся на поле боя, в мирной жизни робки ‘ законопослушны.

10 сентября 1820 г.

О, как далек я от жизни общественной в своем монастырском уединении! На днях снова виделся с Валуевым и выразил свое восхищение и удивление его дивизионным генералом, а он мне ответил, что удивляться особенно нечему, что это либеральное веяние времени. Оказывается, в Семеновском полку уже порядочно, как отменены телесные наказания. Мне показалось это невероятным, а Валуев с жаром принялся мне объяснять, что недавняя война сблизила солдат и офицеров, так же как и годы, проведенные в заграничных походах. Офицеры научились уважать в солдатах достоинство беззаветных защитников отечества, солдаты увидели в офицерах не начальников, а таких же, подвластных смерти и невзгодам войны людей. Трехлетний заграничный поход совершил не только расширение умственного кругозора, но и нравственный переворот в среде офицеров. Возможно ли бить героев, отважно и единодушно сражавшихся за отчизну? Героев, кои, не глядя на свою рабскую крепостную зависимость, прославились в Европе храбростью и великодушием. По согласию всех ротных командиров телесные наказания в полку были отменены. Они стали просто немыслимы. Командир Семеновского полка Яков Алексеевич Потемкин, славно воевавший с французами, человек справедливый и любимый солдатами, дал на отмену разрешение.
Вот так. ‘Благодетельные перемены’, о которых я тосковал, в которые не верил еще лет пять назад, крадучись, стороной начинают осуществляться. Но приходят они не сверху, откуда их ждали.
Пожалуй, иначе и быть не могло. От стен более тридцати лет назад рухнувшей Бастилии до сих пор идут круги по воде. В январе этого года в Испании Риего со своим батальоном возглавил революцию. И спустя два месяца Фердинанд VII вынужден был признать конституцию и отменил инквизицию. В июле — восстание карбонариев в Неаполе, и неаполитанский король тоже признал конституцию. В августе — начало революции в Португалии. Европа дышит восстаниями.

28 октября 1820 г.

За окном падает снежок. Медленно и плавно. Весь кадетский плац покрыт белоснежной пеленой, а за ним белая стена, прежде говорящая стена, а теперь безмолвная, как безмолвен в этот час и весь наш кадетский монастырь. А давно ли шум и тревога, охватившие всю столицу, перекатывались и через нашу ограду? Теперь все затихло. А может, и забылось? Но забывать сие не должно. И я долгом своим почитаю записать все как было, ибо даже по свежим следам события слухи, легенды и мифы исказили картину происшедшего.
Расформирован Семеновский полк. Краса и гордость армии российской.
За что же постигло его такое наказание? Лица начальствующие назвали то, что произошло в полку, бунтом. А была только попытка задавленных, приниженных солдат, достоинство которых начали было щадить, а потом снова ввергли в унижение и позор, — была попытка вернуть свое достоинство. G чего же это началось? Как и в любом нашем общественном событии, все началось с интриг и произвола.
Великий князь Михаил Павлович, о добром сердце какового принято у нас так много говорить, был назначен начальником пешей гвардейской бригады. Когда он узнал, что семеновские офицеры не бьют своих солдат, это показалось ему признаком вреднейшего вольнодумства. Он искал повода обвинить полк в развале воинской дисциплины. Являлся среди ночи, устраивал неожиданные наезды во время дежурств в надежде найти хоть малейшею неисправность. Но тщетно. Всюду находил самое строгое выполнение уставной службы. Это бесило его еще более. Наконец выход был найден. Кто-то — говорят, что Аракчеев, — подсказал ему, что рыба гниет с головы. Что все дело в попустительстве Потемкина. С помощью Аракчеева он добился удаления Потемкина, командира полка, обвиненного в излишнем мягкосердечии. На его место был назначен известный своей бессмысленной жестокостью Шварц. Рассказам о нем конца не было. Он приказывал солдатам снимать сапоги, когда был недоволен маршировкой, и заставлял их голыми ногами проходить церемониальным маршем по скошенной стерне. Свист шпицрутенов не умолкал. Но офицеры из Калужского полка, где он начальствовал прежде, утешали семеновцев: ‘Это еще что! Когда он над нами командовал, за городом был погост имени Шварца’.
Но и в Семеновском полку было не лучше. Подсчитано, что с 1 мая по 3 октября наказано розгами 44 человека. В общей сложности выдано 14250 ударов.
Шварцу доставляли удовольствие не только физические страдания солдат, но и постоянное попрание их достоинства. Нередко он выстраивал солдат в две шеренги и заставлял их плевать в лицо друг другу.
Не выдержав непрестанного надругательства, гренадерская рота, которая считалась у семеновцев главной, принесла жалобу на командира полка. В ответ вся рота была отправлена в Петропавловскую крепость. Тогда остальные одиннадцать рот вышли из казарм и потребовали, чтобы отпустили гренадеров или посадили весь полк в крепость. Они искали Шварца, но он спрятался в навозную кучу. Солдаты не желали расходиться по казармам. Их стращали, говорили, что пришлют конницу и шесть пушек. На это было отвечено: ‘Под Бородином мы поболе шести видали’.
Примчался великий князь Михаил Павлович, допрашивал солдат, что их заставило так поступить. Вопрос глупый и бессмысленный. В жалобе было изложено все. И, не вдаваясь в подробности, великому князю ответили: ‘То, что вы променяли нас на немца’. В ответе этом я вижу великое достоинство, пробудившееся у семеновских солдат. Не беспримерная жестокость и произвол Шварца оказались важнее всего, а то, что, отдав ему солдат под начало, не посчитались с их заслугами перед отчизной. Начальство на это посмотрело иначе, и была создана комиссия, чтобы расследовать, кто произнес эти крамольные слова. Виновного никто не выдал.
Государь в это время был в Европе на конгрессе. В городе полный переполох. Курьеры, ефрейторы, жандармы скакали днем и ночью к генерал-губернатору Милорадовичу, а от него к командирам полков. Весь Петербургский военный округ находился в состоянии боевой готовности. По городу с места на место развозили пушки, народ высыпал на улицы, среди толпы рыскали жандармы. Ходили слухи, что выпущены какие-то прокламации, что идут обыски и аресты.
Наконец весь Семеновский полк заключают в крепость. Солдаты ждут своей участи.
Указ императора поразил всех. Весь Семеновский полк приказано было распределить в разные провинциальные полки. Офицеров перевести из гвардии в армейские части, подалее от столицы. Первую роту, ту, которая подала жалобу, и полковника Шварца предать военному суду.
За что же судили Шварца? За жестокость? О, нет! За трусость его судили. За то, что спрятался от солдат в навозной куче. Приговор суда по делу полковника Шварца вначале порадовал многих. Его присудили к смертной казни. Но вмешались высокие лица, и смертная казнь была заменена, с беспримерной мягкостью, отстранением от должности без права вступать в военную службу.
Мне не жаль, что полковник Шварц остался в живых. Французы говорят: ‘Страшно преступление, а не эшафот’. Пусть вечно ходит с этим клеймом.
Но тут некстати задумываешься о праве на милосердие. Право на помилование — одно из неотъемлемых прав самодержца. Вот где могло бы проявиться благородство в величие души. Что может быть пленительнее великодушия? Но почему-то право это применяется к лихоимцам’ казнокрадам или, того хуже, к негодяям, подобным Шварцу. Почему бы монарху не прощать своих врагов, тех’ кого называют политическими преступниками? Такое милосердие приветствовалось бы всем народом. Ибо народ почитает их не своими врагами, а врагами правительства,

29 октября 1820 г.

Нет, я должен признать, что эконом Бобров — великий человек. Пророк. Ясновидец. Некий ‘мошенник’, как он называет наших кадет, бывший его питомец, влепил такую, оплеуху Аракчееву, что вся столица только о том и говорит. Имя мальчика — Рылеев.
В журнале ‘Невский зритель’ напечатана сатира ‘К временщику’ с подзаголовком ‘Подражание Персиевой сатире ‘К Рубеллию». Как видно, нехитрая маскировка заволокла пеленой очи цензоров, и они пропустила эту пороховую шутиху в печать. Но нет человека среди, читающей публики, каковой не соотносил бы все поношения, содержащиеся в сатире, к Аракчееву. Все до чрезвычайности довольны. Все, без различия убеждений, — и либералы, и реакционеры. Сомнения в том, куда направлены стрелы сатиры, ни у кого не возникает. Античный, декорум не может скрыть прямых намеков на аракчеевские военные поселения. ‘Налогом тягостным довел до нищеты, селения лишил их прежней красоты…’
И как восхитительно бесстыдно в наши дни, дни изящной поэзии Батюшкова, Пушкина, Дельвига, звучат заключительные строки сатиры:
Тогда вострепещи, о временщик надменный!
Народ тиранствами ужасен разъяренный!
Но если злобный рок, злодея полюбя,
От справедливой мзды и сохранит тебя,
Всё трепещи, тиран! За зло и вероломство
Тебе свой приговор произнесет потомство!
Громоздкость, неуклюжесть самого стиха не только искупается гражданским гневом поэта и оправдывается нарочитым подражанием античным образцам, но, сдается мне, и прозвучала бы не столь грозно, буде сказана обычным разговорным нашим языком.
Хвалить за проницательность надо, однако, не только эконома Боброва. Перелистывая свои тетради, обнаружил, что и аз грешный заметил трепетную душу юного кадета еще в переписке его с отцом. Не сомневаюсь, что он еще не раз удивит и обрадует читателей.

6. В СТОЛИЦЕ

Свечи не хотелось зажигать, хотя в комнату крадучись наползал полумрак. Петербургские сумерки долгие. Он любил этот час, когда тают очертания предметов, контуры становятся зыбкими, дрожащими, вещи меняют форму и свое назначение, фарфоровые часы на низеньком книжном шкафу превращаются в белый капюшон какого-то католического монаха, а за складками раздернутой шторы, колеблемой ветром из щелей окна, чудится чье-то присутствие, надежда на встречу страшную или счастливую. Детские мечтания. Еще в корпусе он любил бродить в этот час вдоль белой, когда-то говорящей стены, после постылых уроков, с сладостным отчаянием обездоленного, воображая за ней кипучую и опасную, полную восторгов и угроз, жизнь на свободе.
Воображение… Теперь друзья посмеивались над ним, говорили, что он настолько простодушен, так лишен воображения, что каждый, кто честит правительство или произносит либеральные тирады, кажется ему рыцарем без страха и упрека. Не хватает воображения представить, что можно говорить одно, а поступать по-другому. Он соглашался, каялся и оставался прежним…
Стол завален бумагами. В глазах рябят закорючки, завитушки писарской скорописи. И нет желания вникать в эти прошения, жалобы, обвинения, иски. В ушах стучат батюшковские строки:
Я в праздности теряю время,
Душою в людстве сир,
Мне жизнь — не жизнь, без славы — бремя,
И пуст прекрасный мир!
Слава! Грех жаловаться. Громокипящий кубок славы возник, прильнул к устам, да вот беда — по усам текло, а в рот не попало. Самоутешение, самовозвеличение. Но изменилось ли хоть на волос что-нибудь в устройстве государства Российского от того, что все узнали во ‘Временщике’ Аракчеева? Всего-то и было, что хвалили, князь Вяземскими прислал письмо. Сам Вяземский, тончайший ценитель поэзии, российский Шолье, как в шутку величает его Пушкин именем поэта-эпикурейца начала прошлого века. Гнедич руку жал, и рябое его лицо светилось искренней приязнью. Подивились молодые люди из архивного ведомства — как пропустили! Поахали дамы, посещающие литературные салоны, — какая смелость! Кто-то, захотел быть представленным отважному автору, кто-то мечтал получить приглашение в его дом. Да может еще в Третьем отделении взяли на заметку. Эка слава! И как прав Батюшков — ‘я в праздности теряю время’, хотя стол и завален бумагами. Это чувство неизрасходованности душевных сил, бесплодности существования временами преследует до тоски. Хотя можно ли назвать праздностью эти годы после женитьбы на Наташе. Годы, проведенные в деревне, то у себя в Батове, то у тестя в Подгорном. Тесть Тевяшов, дай бог ему здоровья, настоял, чтобы он вышел в отставку. Как знать, может, и не бескорыстно. Надеялся, что зять станет образцовым помещиком. Надежды эти потерпели полное крушение. Худшего выбора нельзя было сделать. Не рожден он быть приобретателем, накопителем, приумножать свое состояние, выжимать из крестьян последнюю копейку. На каждом шагу приходилось сталкиваться с бедностью, нехватками полуразоренных самодурством отца крепостных. Он с тоской сознавал свое неумение и бессилие что-нибудь изменить. В такие дни заботы и нежность Наташи, безоблачное радушие тестя только тяготили. Все чаще пребывал он в тоске и неудовлетворенности, и, когда появилась необходимость поехать в Петербург по тяжебным делам своим и Тевяшова, он словно ожил.
В Петербурге, всегда казавшемся сухим, холодным, немилым, на этот раз завихрило, понесло, потащило. Новые знакомства, литераторы, журналисты, издатели. Балагур, гаер Булгарин, пусть о нем плохо говорят — моветон, невежда. Но люди недоверчивы из трусости, должно быть? А Булгарин умен, как бес, и какое радушие! Обстоятельный Греч осторожен, но благожелателен. Аристократы от литературы — Вяземский, Дельвиг — держатся на дистанции, но как будто благосклонны, так же как и рябой Гнедич, стоящий во главе Вольного общества любителей российской словесности, а главное — тут, в Питере, обретен лучший друг, Александр Бестужев. Хоть он и прозаик, но романтик и больше поэт в душе, чем все они, вместе взятые.
Обидно было, что приходилось делить время на обиванье порогов в канцеляриях и передних чиновных вельможей, только и отвел душу, рассчитался с ними стихами:
Столичной жизни цепи,
Суровый рок кляня,
Увы, надену я!
Опять подчас в прихожей
Надутого вельможи,
Тогда как он покой
На пурпуровом ложе
С прелестницей младой
Вкушает безмятежно,
Ее лобзая нежно,
С растерзанной душой,
С главою преклоненной
Меж ч_е_л_я_д_ь_ю з_л_а_т_о_й,
И чинно и смиренно
Я должен буду ждать
Судьбы своей решенья
От глупого сужденья,
Которое мне дать
Из милости рассудит
Ленивый полуцарь,
Когда его разбудит
В полудни секретарь…
Как всякое тяжебное дело, и его дела могли тянуться годами, и пребывать в ожидании в столице было несподручно. Но когда он вернулся в Батово, уездное дворянство выбрало его заседателем в уголовную палату Петербургского суда. Даром что плохой хозяин, оценили честность, и неподкупность.
Со всем рвением он принялся за дело, вернувшись в Петербург, и еще раз убедился, как и в деревне, что важно не дело делать, а преодолевать препятствия. Чиновничье своекорыстие, равнодушие и тупость заседателей, неспешность и неповоротливость всей судебной машины. Если когда-то он сетовал, что так мало знает Россию, что даже французский эмигрант на многое открывает ему глаза, то теперь погрузился в бездонную пучину беззаконий, злоупотребления властью. И вместе с тем суд был завален пустячными жалобами, грошовыми исками, сведениями семейных счетов. И сейчас перед ним лежало завещание, над которым хотелось и смеяться и рыдать от злости. Нелепость, ахинея! Однако родственники покойного уже год добивались решения суда.
Пора зажигать свечи и еще раз перечитать смехотворное завещание.
Некий чиновник Морсочников завещал свое состояние племяннику, оговорив некоторые условия. Воля завещателя была высказана со всей искренностью:
‘Известно также племяннику моему от матери его и моей сестры скорбное житие мое при покойной моей жене Авдотье Никифоровне — царство ей небесное и вечная память, — сколько я пережил от нее истязаний биением палкой и бросанием горящими утюгами. Наипаче же за непринятие с просителей богопротивных подносов неоднократно было залеплено мне в глаза негодными и протухлыми яйцами. Того ради племяннику моему Гавриле завещаю жить в безбрачии и прошу господа бога, да избежит он от неистовства женского, меру терпения человеческого переходящего, и буде оный племянник мой по божию попущению каким ни есть случаем побранится, то да не мудрствовать и не препираться со сожительницей своей, паче же удаляется гнева ее, понеже наваждением бесовским поразить его может ударом смертельным…’
Сестра упомянутого Гаврилы сообщала, что между ним и супругой его происходят неурядицы, ничуть не менее ужасные, чем между дядей и его женой, и, стало, он не выполняет воли покойного, а следственно, имущество Морсочникова должно перейти к ней.
Он тяжело вздохнул. Как не прийти в отчаяние!
За дверью послышался звон шпор, и в комнату не вошел — ворвался Александр Бестужев, сияющий чёрными цыганскими глазами, нафабренными черными усами, эполетами, ботфортами, — солнечный луч в сумеречной комнате.
— Слава! — прокричал он. — Шампанское с тебя! Слава твоя достигла заоблачных сфер. Сам генерал-губернатор граф Милорадович интересуется твоей персоной!
Рылеев встретил эту новость совсем не восторженно.
— Хорошо ли это? Может, он в приятельстве с Аракчеевым?
Бестужев расхохотался.
— При чем же тут Аракчеев?
— А чем же я еще мог прославиться, кроме своей сатиры? Любовные стихи нынче пишут все, кому не лень.
— О, как самонадеянны поэты! Как самовлюбленны! Нарциссы, очарованные собственным отражением. Нероны, возомнившие себя великими актерами…
Речи Александра иногда напоминали Рылееву завитушки писарской каллиграфии, к тому же он любил говорить длинно. Надо остановить этот поток.
— Так чем же еще я мог прославиться? В толк не возьму.
Бестужев подскочил к столу.
— Вот чем! — и хлопнул по разбросанным бумагам.
— Чушь какая!
— Эту чушь мне верный человек сказал — адъютант его высокопревосходительства графа Милорадовича. — Он опустился в кресло, взял со стола коробку с табаком, вынул из кармана трубку и принялся неторопливо ее набивать.
— Не томи…
— Задело за живое? Так и быть, слушай. Случилось, что у некоего высокопоставленного лица, такого высокопоставленного, что даже имя его не было названо, увели из конюшни коня. Конь — огонь. Рысак с завода графа Орлова-Чесменского. В Москве на бегах на Красной Пресне первый приз взял и стоит многие тысячи.
— Я-то тут при чем?
— Не торопись. Стали разыскивать вора, виновника не найдут, а отыскать позарез надо. Слишком важная персона пострадала. Судили-рядили, как быть, и решили, что подозрение падает на одного мещанина. Однако улик нет, одни измышления, чтобы считать виновным, требуется чистосердечное признание. Пытали мещанина и околоточный, и жандармы — не признается. Милорадович гневается — как это не могут отыскать виновника в подвластной ему столице! Притащили мещанина к самому генерал-губернатору. Знаешь ли ты, что испытывает обездоленный, бесправный человек, попадая в хоромы вельможи, облеченного…
— Нельзя ли покороче, Саша. Ты же не роман пишешь…
— А может, уже пишу? Мысленно. Впрочем, понимаю, что тебя снедает нетерпение. Короче, так короче. Милорадович и пугал и уговаривал мещанина, но тот стоял на своем — знать не знаю, ведать не ведаю. Тогда, зная, что русский простолюдин больше самой Сибири боится суда, губернатор пригрозил отдать мещанина под суд. Тот повалился ему в ноги и чуть ли не со слезами благодарил за милость. Милорадович опешил: ‘Какую же я тебе милость оказал?’ ‘Да ведь там судья Рылеев. Он невинного не засудит’. — Бестужев сделал паузу, глядя на Рылеева смеющимися глазами, и добавил: — А засим я тороплюсь. Нет ли чем промочить горло?
Не слушая его, Рылеев спросил:
— Так и сказал — ‘безвинного не засудит’?
— Понравилось? Так надо, говорю, горло промочить!
— Мигом. Только прости, разносолов нет. Способен ли ты, романтический герой, покоритель дамских сердец, закусывать квашеной капустой?
Он кликнул слугу и приказал ему принести полштофа и спросить у хозяйки капусты и снова обратился к Бестужеву.
— Если хочешь знать, мне слова мещанина во сто раз дороже успеха в заоблачных сферах, как ты изволил выразиться.
— Разумеется! Как же иначе? — с легкостью согласился Бестужев. — Глас народа — глас божий. Но ты-то хорош — сатира, сатира! Да читал ли Милорадович твою сатиру? Ее, небось, сикофанты Аракчеева изучают. Сам пес, ‘без лести преданный’, зачитывается.
— Верно, Саша. Дорогого стоит такая слава. Я бы расцеловал того мещанина, но раз что его нет, расцелую тебя за добрую новость.
Тем временем слуга вносил посуду, расставлял на столе печеную картошку и капусту, Рылеев, не скрывая обожания, смотрел на Александра. Как он любил его! Любил, зная его тщеславие, браваду, стремление все делать напоказ, верховодить в любой затее и в то же время полную, искреннюю преданность дружбе. Прибежал же он сейчас, торопясь куда-то, только чтобы рассказать, порадовать хоть на минуту. Таким он был всегда. Младший брат его, Михаил, говорил, что, вспоминая детские годы, он представляет Александра не иначе, как развалившегося в глубоком вольтеровском кресле с огромной книгой на коленях. У отца была и редкая библиотека и коллекция минералов, но только Александр пользовался привилегией брать ключи от шкафов. Иногда он снисходительно разрешал младшему брату смотреть картинки в книжках, рассказывал, как живут калмыки, алеуты, самоеды, как они ездят на оленях, во что одеваются, как промышляют бобров и другое зверье. Но более всего он любил читать романы о разбойниках и в детских играх всегда был вожаком. Не зная, какое имя лучше себе выбрать — Ринальдо Ринальдини или Карла Мора, по зрелому размышлению остановился на Ринальдо, из отвращения ко всему немецкому. И так же как и теперь, был рыцарски благороден. Однажды спас жизнь своим братьям. Лодка, на которой они катались вместе с гувернером около Крестовского острова, наскочила на подводную сваю и получила пробоину, стала быстро наполняться водой. Гувернер, сидевший на веслах, так испугался, что только охал и размахивал веслами в воздухе. Тем временем прохудившуюся лодку уносило течением на середину реки. Не растерялся только Александр. Мигом стащил с себя куртку, заткнул пробоину, выхватил весла у немца, стал грести к берегу и первым вынес самого маленького братца, Петрушу.
Рассказы Михаила Бестужева так врезались в память, что, казалось, Рылеев знал Александра с самого детства, хотя знакомство было недавнее.
— Чего же мы ждем? — спросил Бестужев, разливая водку по чаркам. — Я тебе все сказал. Выпьем не присаживаясь — и с богом! Ужасно тороплюсь.
Глухо звякнули серебряные чарочки. Друзья обнялись и, не успев освободиться от объятий, услышали густой бас:
— Прелестная картина! О, дружба — это ты!
В дверях стоял высокий, плотный, румянощекий, неторопливый молодой человек. Он смотрел на расчувствовавшихся друзей, улыбаясь. Казалось, не только лицо его, но и сама фигура излучала спокойствие и благожелательность.
Рылеев бросился ему навстречу.
— Вот как повезло сегодня, — говорил он. — Лучшие люди столицы посещают мой дом. — И, повернувшись к Бестужеву, представил: — Ринальдо Ринальдини. Мой лучший друг.
— Повернется ли язык назвать мое скромное имя, — мгновенно включаясь в тон, сказал пришедший. — Иван Иванович. Пущин.
Все трое, по-прежнему не присаживаясь, выпили еще по чарочке, и Бестужев снова заторопился.
— Давно пора идти. Меня ждут у герцога Вюртем-бергского, — и, обратись к Пущину, добавил: — Кондратий расскажет, какая слава идет о вашем ведомстве.
Как он верен себе! Рылеев не мог не рассмеяться. Упомянув о герцоге Вюртембергском, чтобы произвести впечатление на Пущина, он и товарища не забыл — пусть похвалится, как о нем отозвались в кабинете у Милорадовича. Стрела была пущена без промаха. Пущин тут же после ухода Александра спросил:
— Так что же о нас говорят?
— Говорят, что в Петербургской уголовной палате невинного не засудят.
— Вот это отзыв! Редко можно услышать похвалу нашим судам.
Говорил он спокойно, даже лениво, но Рылеев догадывался, как ему приятна эта похвала. Ради отнюдь не почетной работы в суде он добровольно пренебрег блестящей карьерой, Пущин вырос в родовитой семье, был внуком адмирала, окончил аристократический Царскосельский лицей, определился в блестящий конноартиллерийский полк, но прослужил там недолго и подал в отставку, чтобы пойти служить судьей в уголовной палате. Отказаться от блестящей карьеры и стать судейской крысой! Можно представить, какие раздоры поднялись из-за этого в его семье.
И, будто угадав его мысли, Пущин повторил:
— Редко можно услышать похвалу нашим судам. Принято думать, что ими завладели мелкие чиновники, чтобы проще было погреть руки. Недавно на балу у князя Голицына я танцевал с его дочерью. Старик Юсупов, великолепный могиканин екатерининских времен, из тех, что живут и умирают в Москве, пребывая в состоянии фронды ко всему, что непохоже на старину. Он спросил, с кем танцует Голицына. Ему ответили, что с судьей. ‘Быть не может! Дочь генерал-губернатора с судьей! Тут что-то кроется’. Старик, конечно, не пророк, но угадчик.
— И что же кроется? — живо отозвался Рылеев.
— Вольномыслие, верно. Язва наших молодых людей.
Говорил Пущин неспешно, почти небрежно. Все манеры его и спокойное достоинство создавали образ человека положительного, относящегося серьезно ко всему на свете. Но иногда, и это особенно нравилось Рылееву, левый глаз его подмигивал, то ли непроизвольно, то ли нарочно. И тогда казалось, что он сам смеется над тем, что говорит, да и вообще над всем на свете. В такие минуты становилось понятно, почему он в такой дружбе с этим заносчивым ветреником Пушкиным.
— Вы говорите — язва, но этой болезнью заражены все образованные молодые люди. Все ищут выход. Где же он?
Пущин поглядел в окно, за которым уже не было ничего видно, и, не глядя на Рылеева, ответил так же небрежно:
— В конституции должно. Конституция суть гражданский кодекс законов. Мы с вами служим в ведомстве, где закон должен быть священен. Но часто ли удается нам его выполнять? И каких усилий это стоит. Да и можно ли говорить о конституции, когда монарх во всякую минуту волен носком сапога отшвырнуть закон?
— А ведь когда-то еще в Польше он обещался даровать конституцию…
— Даровать? Конституцию не подносят в бонбоньерке. Ее вырабатывают лучшие умы государства. А эти посулы… Я думаю, он и сам не верил в них, даже когда, сулил. А теперь… кто ее сочинит теперь? Аракчеев?
— А Сперанский?
Рылеев смотрел на него с надеждой, как смотрят дети на старших, с уверенностью, что у них-то есть ответы на все вопросы. Ему никогда не приходило в голову, что Пущин был года на три моложе его, таким он казался уверенным и в этой незаносчивой уверенности незыблемым, как скала.
— Сперанский? — переспросил Иван Иванович. — Не смог бы и он. Даже если бы ему теперь и доверяли, как: прежде. Слишком чиновный. Бюрократы полезны государству и вредны людям.
Непреложная рассудительность Ивана Ивановича, по закону контраста, иногда раздражала Рылеева. Он заходил по комнате.
— Так что же делать? Почти все, кого я знаю, думают как мы с вами. И все мы так и будем сидеть сложа руки, позволять считать себя быдлом?
— Зачем же так. Вот вы написали сатиру… Рылеев перебил его:
— Ну и что же! Что изменилось?
— Неужто вы не понимаете, сколько умов пробудили? Сколько сердец оживили надеждой, сказав вслух то, о чем думали многие смутно, не решаясь додумывать до конца. Такие стихи растят единомышленников, и они… — Пущин осекся, пристально посмотрел на Рылеева и, помолчав, добавил: — Приходите ко мне. Я вам дам кое-что почитать. И вы сможете убедиться, что мы еще не превратились в быдло.

7. УЕДИНЕНИЕ

Он никогда никому не завидовал. Славе, власти, богатству, отваге, доброте, успеху у женщин. Он преклонялся перед чужими добродетелями и радовался чужим удачам. Но Пушкин… Этот арапчонок, мнящий себя аристократом, с бесстрашными светлыми глазами на смуглом лице, маленький, верткий, легкий и конечно же легкомысленный. Но почему он всегда остается самим собой, не совершая усилий? Он легкий. Легкий, как пушинка, как бабочка, как дыхание зефира. И при том в каждой строке, в каждой фразе остается самим собой. Его не спутаешь, не ошибешься.
А ты? В громоздкости своих стихов сам, не только другие, слышишь все отголоски прошлого века. Пишешь, как будто навалились на тебя все книжные шкапы с томами Державина, Озерова, Хераскова, Ломоносова. Кажется, только от Тредиаковского бог избавил. И лишь изредка, в минуты нечаянного просветления, прорываются строфы, где удается сказать то, что хотел, так, как хотел. И снова оказываешься в плену рутины. И еще глупо радуешься, что написал не хуже других. Эка честь, не хуже других! Но знать бы, много ли труда положил этот мотылек Пушкин, отделывая строку, заменяя слова? Еще недавно такая работа казалась ему презренной. Он даже стихи написал об этом. Но, если порыться в глубине души, не продиктованы ли они завистью к Пушкину?
Для пылкого поэта
Как больно, тяжело
. . . . . . . . . .
Встречать везде ханжей,
Корнетов-дуэлистов,
Поэтов-эгоистов
Или убийц-судей,
Досужих журналистов,
Которые тогда,
Как вспыхнула война
На Юге за свободу,
О срам! о времена!
Поссорились за оду!..
Как будто Пушкин тут и ни при чем, а все, помнится, зависть змеей заползала в сердце. Форма, форма… Откуда она берется? То кажется, что пушкинская строка покорна его перу, как выезженный конь седоку, то мнится, что ов черкает и перечеркивает строки.
Но можно ли корпеть над словами, ежели они рвутся из души? Да разве дело только в том, что из глубины души? Сам предмет твоей поэзии — отчизна — настолько высок, что изящество и грация только бы унизили его. Тут нужны слова громокипящие, фразы, высеченные резцом на камне. Достиг ли этого? Не верится.
Так, лежа на спине в густой ковыльной траве, он разоблачался сам перед собой горестно, но небезнадежно. Открытый и простосердечный, эти мысли он не решился бы высказать никому, даже самому близкому другу, даже Александру Бестужеву. В примятой траве рядом лежал девятый том ‘Истории государства Российского’ Карамзина. И странно было думать, что муза его, божественная, неземная, бесплотная, воплотилась в этом квадратном томе, заключенном в свиную кожу.
Приехав с семьей к тестю в Подгорное, он захватил с собой только что вышедший девятый том и не расставался с ним в дальних, одиноких прогулках. Только тут, в степях Малороссии, отринув городские тяготы и заботы, он чувствовал себя настоящим поэтом, целиком принадлежал себе.
Россия в ее прошлом, будущем, настоящем — вот что, по сути, неотступно занимало его мысли, даже тогда, когда он о ней не думал, погруженный в столичную суету. И как мало он еще знал прошлое отчизны, доверившись школьным прописям и общепринятым суждениям. Карамзин спокойно и бесстрашно отметал все стереотипы. Он писал об Иване Грозном, разрушая привычные представления людей образованных:
‘В заключение скажем, что добрая слава Иоаннова пережила его худую славу в народной памяти: стенания умолкли, жертвы истлели, и старые предания затмились новейшими, но имя Иоанново блистало на Судебнике и напоминало приобретения трех царств монгольских, доказательства дел ужасных лежали в книгохранилищах, а народ в течение веков видел Казань, Астрахань, Сибирь как живые монументы царя-завоевателя, чтил в нем знаменитого виновника нашей государственной силы, нашего гражданского образования, отвергнул или забыл название мучителя, данное ему современниками, и по темным слухам о жестокости Иоанновой доныне именует его только Грозным, не различая внука с дедом, так названным древнею Россиею более в хвалу, нежели в укоризну. История злопамятнее народа!’ От этих мыслей немного стыдно возвращаться в дом к полднику с варенцом и дымящимися пышками, к безоблачному благодушию старика Тевяшова, к ласкам Натаниньки.
Ведь, если разобраться, судьба готовила ему мирную неторопливую жизнь помещика средней руки в сельских заботах о покосе — не сгнило бы сено, не сгубила бы засуха урожай, а он, наперекор судьбе и року, парит над низменной прозой жизни. Поэт милостью божьей! Не зря же принят в Общество любителей российской словесности. Недаром сам Гнедич, возглавляющий общество, рябой, превыспренний, неулыбчивый Гнедич, благосклонно отозвался о поэме ‘Курбский’, а вскоре его перевели из членов-сотрудников в действительные члены Вольного общества любителей российской словесности. А в ‘Русском инвалиде’ редактор Воейков, печатая ‘Смерть Ермака’, сопроводил его такой припиской:
‘Сочинение молодого поэта, еще мало известного, но который скоро станет рядом со старыми и славными’.
‘Смерть Ермака’ тоже подсказана Карамзиным. Удивительный талант у этого большого ученого — вдохновлять художника одной деталью на целую картину. Трамплин. Иначе и не назовешь. У Карамзина сказано:
‘Ермак узнал о близости врага и, как бы утомленный жизнью, погрузился в глубокий сон со своими удалыми витязями, без наблюдения, без стражи. Лил сильный дождь, река и ветер шумели, тем более усыпляя казаков, а неприятель бодрствовал на другой стороне реки’. И следом разом вылилось:
Ревела буря, дождь шумел,
Во мраке молнии летали,
Бесперерывно гром гремел,
И ветры в дебрях бушевали…
И удивительно, и странно, что за картиной возникает мысль, а не мысль орнаментируется картиной. Далее легко и свободно пошло самое главное:
Товарищи его трудов,
Побед и громозвучной славы,
Среди раскинутых шатров
Беспечно спали близ дубравы.
‘О, спите, спите, — мнил герой, —
Друзья, под бурею ревущей,
С рассветом глас раздастся мой,
На славу иль на смерть зовущий!
Вам нужен отдых, сладкий сон
И в бурю храбрых успокоит,
В мечтах напомнит славу он
И силы ратников удвоит.
Кто жизни не щадил своей
В разбоях, злато добывая,
Тот думать будет ли о ней,
За Русь святую погибая?
Своей и вражьей кровью смыв
Все преступленья буйной жизни
И за победы заслужив
Благословения отчизны, —
Нам смерть не может быть страшна,
Свое мы дело совершили:
Сибирь царю покорена,
И мы — не праздно в мире жили!’
Он читал вслух в необозримой, пустынной степи стихи, наслаждаясь звучностью своего голоса, одиночеством, не трепеща, не робея, как это бывало перед слушателями, когда тень утомления или равнодушной задумчивости вдруг набегала на дружеское лицо.
Дома, после завтрака, благодушно и лениво писал письма друзьям, восхваляя покой и одиночество, и даже, хоть это несвойственно ему было, прикидываясь перед самим собой этаким романтическим отшельником, предпочитающим столичной суете гордое уединение, разгульной дружбе — тихое чтение. Признания так же легко укладывались в стихи.
Хвалясь радостями уединения, он в то же время с восторгом перечисляет старому острогожскому другу Бедраге имена своих современников литераторов, мысленно снова погружаясь в петербургский литературный водоворот:
Он, с книгою в руках,
Под тень дерев садится
И в пламенных стихах
Иль в прозе, чистой, плавной,
Чужд горя и забот,
Восторги сладки пьет.
То Пушкин своенравный,
Парнасский наш шалун,
С ‘Русланом и Людмилой’,
То Батюшков, резвун,
Мечтатель легкокрылый,
То Баратынский милый,
Иль с громом звучных струн,
И честь и слава россов,
Как диво-исполин,
Парящий Ломоносов,
Иль Озеров, Княжнин,
Иль Тацит-Карамзин
С своим д_е_в_я_т_ы_м т_о_м_о_м,
Иль баловень Крылов
С гремушкою и Момом,
Иль Гнедич и Костров
Со стариком Гомером,
Или Жан-Жак Руссо
С проказником Вольтером,
Воейков-Буало,
Жуковский несравненный,
Иль Дмитриев почтенный,
Иль фаворит его
Милонов — бич пороков,
Иль ветхий Сумароков,
Иль ‘Душеньки’ творец,
Любимец муз и граций,
Иль важный наш Гораций,
Поэтов образец,
Иль сладостный певец,
Нелединский унылый,
Или Панаев милый
С идиллией своей —
В тиши уединенной
Дарят попеременно
Мечты душе моей.
Вирши эти, слагавшиеся легко, почти бездумно, составленные из перечисления имен и весьма приблизительных эпитетов, были лишь частью длинного стихотворения ‘Пустыня’. В нем он описывал свои дни в Подгорном, окоту, работу с заступом в саду, обеды, ужины, сон на ‘одиноком ложе’. Растительная жизнь бездумного помещика, описанная с таким благодушием, была уловкой, самоутешением. По совести, главное удовольствие ему доставляла как раз середина стихотворения, где за перечислением имен и небрежными эпитетами возникали картины постылого и бесконечно привлекательного Петербурга. Высокопарный, высокоторжественный Гнедич, вещавший, а не говоривший, но искренно преданный литературе. Невместившийся в строки, одутловатый, бледный Дельвиг. Такой сонный с виду и в то же время способный на самые неожиданные, эксцентрические поступки. Курносый, очкастый Вяземский. Российский Шолье, как называл его Пушкин, настоящий аристократ, не глядя на свою простонародную внешность. Понять бы, как это получается! И милый, неукротимый Александр Бестужев, готовый ринуться в любой спор, было бы с кем, а о чем, не суть важно. Даже Булгарин, здоровенный, костистый мужик, из тех, кому палец в рот не клади — откусит по локоть. Моветон, конечно, и не раз ужасал своей не то что готовностью, а какой-то потребностью идти на сомнительные проделки, — даже Булгарин был бы сейчас мил и интересен своей привычкой создавать шумиху вокруг выеденного яйца. Ошеломить всех своей осведомленностью, пронюхать мнение высокопоставленных чиновных персон, а то и самому создать такое мнение, сказать бестактность, устроить скандальчик. Вот уж великий мастер заварить кашу! Все его качества поневоле забывались, он подкупал искренней привязанностью и преданностью. И лишь одно заставляло вспоминать с удовольствием — он постоянно был на взводе, трезвый живиальнее пьяного, каждую минуту полный энергии, деятельности и любопытства.
Он вспомнил вдруг сказанные мимоходом слова умнейшего острогожского головы Должикова: ‘Что такое старость? Старость — это когда человек, коего вы знали тридцать лет и тридцать лет не испытывали особого желания ему даже руки подавать, вдруг делается вам приятен, и, если разобраться, только потому, что вы знаете его тридцать лет’.
Он рассмеялся. Неужто же в свои двадцать шесть способен так по-стариковски оценивать людей?
И все-таки мысленно возникшая громоздкая и нескладная фигура моветона Булгарина отвратила его от воспоминания о литературных кулуарах. Уж если что и вспоминать, так тронную речь Гнедича на заседании Вольного общества. Как он говорил! Никто еще так откровенно и глубоко не выражал своего взгляда на общественное призвание поэта.
Он сказал, что перо писателя может быть в его руках оружием более могущественным, нежели меч в руках воина. Писатель должен трудиться не только для человека, но и для человечества. Должен быть виновником светлой мысли и благородных чувств в юных душах, быть творцом нравственного бытия человечества. Он может достигнуть этого, выбирая для изображения предметы важные, великие, и так вызывать у читателей думы высокие, восторги пламенные, святое пожертвование собой для блага человечества. Его долг — вдохнуть чувства благородные, любовь к вере, к отечеству, истине и добродетели. Закончил Гнедич свою речь словами горькими и предостерегающими. Как припечатал: ‘Фортуна и меценаты продают благосклонности свои за такие жертвы, которых почти нельзя принести не за счет своей чести’.
В светелку вошла Наташа.
— Афанасий из города вернулся. Тебе с почты письмо. С сургучными печатями.
— Верно, из суда. Опять спорные дела, пересмотры… Грехи наши тяжкие.
Она подошла к столу, присела на ручку кресла, обняла за шею, заглянула в глаза.
— Поедем завтра к обедне? Папенька даст лошадей и сам, кажется, поедет. Я хочу помолиться.
— Молиться можно всюду и всегда.
— Нет. Я хочу поставить свечку. Молиться вместе с тобой. И чтобы певчие…
— Понимаю. Что ж, к обедне, так к обедне.
Он сказал это весело и равнодушно, как сказал бы покладистый родитель сынишке, предложившему сыграть в карты: ‘В пьяницы, так в пьяницы’.
Наташа поцеловала его в лоб.
Рылеев смотрел на ее фигурку в кисейном капоте с розанами, в глубокие, черные, вопрошающие глаза и думал, как странно, что некоторые женщины, даже познавшие материнство, сохраняют лица детские, даже не девичьи, по-детски ожидающие небывалого чуда.
С богом у Рылеева отношения были небескорыстные. Как многие молодые люди его времени, проникнутые идеями просветителей и бесстрашием вождей французской революции, он просто забывал о нем. Иное дело — в отрочестве. Тогда он обращался к богу с горячими мольбами, потому что больше-то обратиться было не к кому и хотелось верить, что есть, пусть невидимое и незнакомое, существо, которое думает и о нем. Правда, обращаясь к всевышнему, он не просил об укреплении веры и о своем нравственном совершенствовании, а более беспокоился об исполнении желаний. И если желание исполнилось, он возносил благодарность.
С годами он перестал уповать на божий промысел, полагаясь только на свои силы, но и не отрицал существование всевышнего, держа свою веру глубоко затаенной, подобно капиталу, отложенному на черный день, смутно догадываясь, что вера эта еще сможет послужить ему опорой. Но то, что Наташа была религиозна, ему нравилось бесконечно. Женщина и должна быть такой, отрешенной от житейской суеты, ощущать неосязаемое как материальное.
Она встала и, нагнувшись к его уху, шепотом спросила:
— Так, значит, завтра едем?
И то, что она шепнула это весело и таинственно, тоже было мило ему, как будто речь шла о запретном, недозволенном удовольствии.
Афанасий принес письмо, и оно оказалось вовсе не из суда, а от Косовского. Он писал элегическое, руссоистское письмо, завидуя Рылееву и советуя ему навсегда остаться в степях Малороссии, наедине с природой, вдали от бесплодной городской сутолоки.
Вот уж невпопад все эти руссоизмы! Сил так много, что не знаешь, как лучше их приложить. И именно сейчас, прочитавши это письмо, стыдно за бесплодно прожитый день.
Эйфория. Есть такое, кажется, греческое слово, означающее бессмысленное блаженство, беспричинные восторги, незаслуженную радость. Нет, нет, скорее в Петербург!

8. СТОЛИЧНАЯ КРУГОВЕРТЬ

Он всегда чувствовал себя провинциалом, хотя с шести лет жил в Петербурге. Затворничество в кадетском корпусе взрастило в нем неутоленную жажду общения и шума. Притом он был совсем не тщеславен, скорее за-~ стенчив и, поддаваясь общим романтическим увлечениям, любил воспевать гордое уединение или сельские радости, которыми сам не умел наслаждаться подолгу.
Воротясь от тестя из Подгорного в столицу, он снова с упоением окунулся в привычную, беспокойную литературную среду.
Более, чем самые словопрения на заседаниях Общества любителей российской словесности, где нередко скучные и протяженные вирши подвергались столь же скучному и протяженному обсуждению, где сама полемика по поводу ничтожному казалась иной раз бессмысленной, более самой программы этих встреч Рылеев любил неожиданные, непредусмотренные беседы литераторов в кулуарах. Там он погружался в мир, какого ему так недоставало, мир парадоксальных суждений, неожиданных оценок, бесстрашного полета мысли.
На этот раз в гостиной, в ожидании припоздавшего Гнедича, ораторствовал Вяземский, недавно приехавший из Польши. Разительное несоответствие его внешности с речами всегда казалось Рылееву особенно привлекательным. Очкастый, несколько насупленный, с короткими бакенбардами, он был похож на какого-нибудь молодого университетского профессора из семинаристов, говорил ли он о пустяках, светских сплетнях, в болтовне его всегда привлекали тонкая наблюдательность, ирония, полная свобода от ходячих мнений. Речи его, произнесенные небрежным, не призывающим к вниманию тоном, неизменно ускользали из сферы ничтожной к широким мыслям и обобщающим.
Теперь он рассказывал об Апраксине, флигель-адъютанте великого князя Константина Павловича, немало удивлявшего поляков.
— Настоящий русский характер, — говорил он, — образование, ограниченное выше меры. Кажется, свою фамилию — Апраксин — не каждый раз умеет правильно написать. Но судит обо всем точно и нестеснительно. В Польше волновались, кого выберут в папы вместо покойного. Он покрутил ус и, не задумываясь, ответил: ‘Верно, кого-нибудь из военных’.
Слушавшие расхохотались. Но Вяземский продолжал:
— Вот вы смеетесь, а у него своя логика. После наполеоновских войн, перебудораживших всю Европу, на любую должность надо сажать военного. Даже если это должность наместника бога на земле. Резонно? Перед приездом государя в Варшаве, как всегда, ожидали раздачи орденов и наград. У генерала Гелгута один глаз был стеклянный, и Апраксин уверял, что государь ему пожалует стеклянный глаз с вензелем императрицы Марии Федоровны. Сам же он безумно страдал, что его долго не производят в генералы, и Волконский, которому он надоел своими жалобами, сказал, что случай такой представится скоро, когда родит великая княгиня Александра Федоровна. Апраксин просиял, но тут же испугался: ‘А ну как выкинет?’
Дельвиг, с нежностью взиравший на Вяземского, рассмеялся, но возразил:
— При чем же тут русский характер? Разве что он сказочный персонаж — Иванушка-дурачок?
— Э, не скажи! При недостатках образования самого первоначального он ума быстрого, понятливого, имеет необычайные способности к рисованию и музыке. Играет на клавикордах со слуха ж напевает целые онеры, рисует уморительные карикатуры, особенно на великого князя Константина Павловича, и так набил себе на этом руку и был настолько легкоумен, что рисовал их где попало — на книгах, салфетках, конвертах. При другом воспитании он, несомненно, бы высшее направление получил, развившее его блестящие способности. А так… Надо видеть, как часто во время разговора он опускает глаза на кресты и ордена, развешанные у него на мундире в щегольской симметрии. Так только ребенок любуется своими игрушками или с пугливым беспокойством проверяет, тут ли они? В характере его и поведении нет достоинства. В довершение русских примет — сердца он доброго, но правил весьма легких и уступчивых. Образцовое дитя русской природы и русского общежития. Его легко полюбить, но нельзя уважать.
— И это вы считаете русским характером? — вырвалось у Рылеева, хотя он всегда несколько робел Вяземского.
— Конечно. Все мельчает. При Петре Апраксин мог бы быть Меншиковым. При таком Геркулесе, как Петр, и Апраксин сгодился бы в подгеркулесы. В те годы любимец Екатерины Меншиков мог бы стать российским Мазарини. У него была государственная голова и корыстолюбивое сердце. Жажда власти огромная до неутолимости. Лихоимство — без меры. Только Петр мог иногда заставить его возмещать казне нанесенные ей ущербы. Меншиков был нужен Петру. Он был его сподвижником во всех предприятиях. И Петр позволял себе жертвовать государственной нравственностью ради пользы самого государства…
Вот такие свободные переходы Вяземского от флигель-адъютанта к Петру Великому, от анекдота с вензелем на стеклянном глазу к государственной нравственности, самые далекие сопоставления и пленяли Рылеева в Вяземском. Он робел. Он не мог идти на сближение, потому что в этом сближении не было бы равенства.
Сейчас, с полной беспощадностью к самому себе, как это часто с ним бывало, он понял, что приятельство с Булгариным и Гречем шло у него не от искреннего расположения к чуждым ему ж по взглядам и по поведению литераторам, а лишь потому, что они сами тянулись к нему. Счастливец Александр Бестужев! Он настолько уверен в своих достоинствах, в своем таланте,, что подобные мысли не могут прийти ему в голову.
Между тем Вяземский продолжал разглагольствовать, обращаясь более к Дельвигу, сидевшему рядом на диванчике, но достаточно громко, чтобы Рылеев мог его слышать.
— Петр ни одного из иностранцев не возвел в первые военачальники. Сколь бы они ни казались преданны, он не мог полагаться на наемников. Он мог и пользовался чужестранцами, но не угощал их Россией, как это делают нынче. России не нужны были победы ценой стыда видеть какого-нибудь Дибича, начальствующего над русским войском, прославленным именами Румянцева и Суворова. Что сказал бы Державин, если бы его воинственной лире пришлось бы звучать готическими именами Дибича, Толля? На этих людей ни один русский стих не встанет.
Едва он договорил последнюю фразу, как Дельвиг захлопал в ладоши.
— Браво! Не люблю немцев, хоть меланхолическая и педантическая тевтонская кровь течет в моих жилах, но, к счастью, соединившись с русской, немецкая, кажется, испарилась и осталась одна славянская лень. Немец в нашей стране — это пьявица на теле богатыря. Несоизмеримо. Но если пьявицы покроют все богатырское тело?.. — он вопросительно обратил взгляд своих младенческих голубых глазок на Вяземского и развел пухлыми ручками.
— Кажется, богатырь ничуть не против такого кровопускания, — быстро откликнулся тот. — В сущности, что такое история? Цепь испытаний над родом человеческим, совершаемых честолюбцами. Капризы честолюбцев не имеют преград и в их личной жизни. Граф Вилла-Медина был влюблен в Елизавету Французскую, вышедшую замуж за Филиппа IV. Граф устроил пышный праздник в своем замке, на который пригласил двор, и заранее позаботился о пожаре. И в разгаре веселья, когда все были увлечены представлением, разыгравшимся на сцене, разом вспыхнул дом. Охваченные ужасом гости спасались, думая каждый о себе, Медина, выхватив из пламени Елизавету, вынес ее в сад. Все сгорело дотла — замок, сокровища, картины… Он пожертвовал всем, что имел, чтобы на несколько минут прижать к груди королеву. Поэты скажут — любовь. Но это лишь минутное желание, не привыкшее встречать отказ. Сиречь — каприз.
— И все-таки это любовь, — вздохнул Дельвиг.
— Не будем гадать. Любовь, ревность… Ревность толкает на поступки еще более страшные. Известный тебе Пуколов уверял при мне Карамзина, что по каким-то историческим доказательствам видно, что Екатерина I была в связи с царевичем Алексеем Петровичем, что Петр застал их однажды в позах несомнительных и гибель Алексея, то есть, по сути, детоубийство, произошла именно по этой причине.
Рылеев встрепенулся. Надо торопиться домой. Дела…
На столе в кабинете лежало нераспечатанное письмо. Оказалось оно из Батова от матери. Она спрашивала о здоровье, сообщала, что собирается продать одну из своих лошадей. С обычной деликатностью не жаловалась на нехватки. Но раз уж дело дошло до продажи лошади…
Надо тотчас же ей ответить, сделав вид, что ничего не понял, а потом извернуться, занять и послать денег.
Он взялся за перо.
‘Любезнейшая маменька! Настасья Матвеевна!
Поздравляю вас с наступающим праздником и желаю провести оный в веселии и здоровий, мы, слава богу, здоровы, печалились было, не получая писем, но сегодня получили две повестки на два страховых письма. Еще не знаем, что пишут. Денег на праздник достал я и также сделал себе летний сюртук, он стал 95 р. — лошадь не спешите продавать, ибо я слышал, что ваш Рыжко очень худ: падет, так не на чем будет ездить. Засвидетельствуйте мое почтение Катерине Ивановне и Наталье Никитишне. Нам весьма хотелось бы быть у вас на праздниках, но не знаем, как попасть. Будьте покойны, любезнейшая маменька, и здоровье свое берегите, хотя (для) крошки Настеньки.
С истинным почтением имею честь быть ваш послушный сын

Кондратий Рылеев’.

Он заклеил письмо, прихлопнул печаткой, вздохнул. Деньги… Сколько себя помнит, вечная забота — деньги. Ну, хорошо. Пока можно занять, а потом торопить, изо всех сил проталкивать давно задуманный с Александром Бестужевым альманах ‘Полярная звезда’. Как сказал однажды этот острослов Пушкин: ‘Не продается вдохновенье, но можно рукопись продать’. Но альманах не только деньги, хоть они и нужны позадюз. Альманах должен вобрать в себя все лучшее, все свободомысленное, что только есть в нынешней литературе. И, может быть, о, если бы эти мечты сбылись, может быть, соперничеством своим альманах разорит, заставит прекратить существование все печатные издания Греча и Булгарина? Грязным рукам не место в чистой литературе.
Сколько они толковали с Александром, сколько спорили, сколько вместе мечтали о ‘Полярной звезде’! Вот тут же на столе лежат заметки для проспекта альманаха, набросанные рукой Бестужева, но обговоренные, обдуманные обоими вместе.
‘При составлении нашего издания г. Рылеев и я имели в виду более чем одну забаву публики. Мы надеялись, что по своей новости, по разнообразию предметов и достоинству пьес, коими лучшие писатели удостоили украсить ‘Полярную звезду’, она понравится многим, что, не пугая светских людей сухою ученостью, она проберется на камины, на столики, а может быть, и на дамские туалеты и под изголовья красавиц. Подобными случаями должно пользоваться, чтобы по возможности более ознакомить публику с русскою стариною, с родной словесностью, со своими писателями’.
Высказано слишком игриво и легковесно. Александра, как всегда, заносит, но мысль верна. И есть наброски хотя и цветистые, но гораздо более глубокие, как хотя бы вот это:
‘Феодальная умонаклонность многих дворян усугубляет сии препоны (речь до этого шла о недостаточном росте просвещения в России — мало учителей, еще меньше общеполезных журналов, дороги книги. — Ред.). Одни рубят гордиев узел мечом презрения, другие не хотят ученьем мучить детей своих и для сего оставляют невозделанными их умы, как нередко поля из пристрастия к псовой охоте. В столицах рассеяние и страсть к мелочам занимают юношей, никто не посвящает себя безвыгодному и бессребреному ремеслу писателя, и если пишут, то пишут не по занятию, а шутя. У нас нет европейского класса ученых… ибо одно счастие дает законы обществу, а наши богачи не слишком учены, а ученые вовсе не богаты’.
Все бумаги альманаха отправлены цензорам, кои должны дать разрешение на издание, и теперь надо насесть на Бирукова, на эту бесстрастную, неповоротливую глыбу, какой и положено быть цензору. А заметки убрать в ящик стола. Негоже плоду мечтаний двух поэтов лежать прямо на столе среди служебных бумаг и неотосланных писем.
Он схватил пачку, чтобы убрать в стол, и оттуда выпал листочек, заполненный стихотворными строками. Как он сюда попал? Да это две последние строфы из думы ‘Державин’. Верно, под горячую руку, подсчитывая грехи цензора Бирукова, подложил к бумагам, относящимся к ‘Полярной звезде’. Бируков, страха ради иудейска, заставил его заново написать конец думы. А как было хорошо!
К неправде он кипит враждой,
Ярмо граждан его тревожит,
Как вольный славянин душой
Он раболепствовать не может.
. . . . . . . . . . . . . .
Греметь грозою против зла
Он чтит святым себе законом,
С покойной важностью чела
На эшафоте и пред троном.
А как это звучит теперь?
О, пусть не буду в гимнах я,
Как наш Державин, дивен, громок, —
Лишь только б молвил про меня
Мой образованный потомок:
‘Парил он мыслию в веках,
Седую вызывая древность,
И воспалял в младых сердцах
К общественному благу ревность!’
Гораздо хуже. Особенно режет ухо ‘образованный потомок’. Да и ревность к общественному благу напоминает более докладную записку в министерство просвещения. Доколе же высокое искусство поэзии будут принижать и искажать во имя ложно понятых государственных и нравственных целей.
И вся петербургская круговерть продолжалась не один год. И снова, и снова, вернувшись с очередного заседания Вольного общества любителей российской словесности, он принимался за невеселые деда. В них приходилось вмешиваться, если хотел быть не только поэтом, но и гражданином. Так, на этот раз на столе лежало недописанное письмо Булгарину. После бурной сцены, какая произошла между ними, он решил прекратить с ним всякое знакомство, о чем и извещал его. Но письмо было еще не отправлено. Он схватился за перо, но остановился. Надо же все-таки перечитать.
‘Я был тебе другом, Булгарин, не знаю, что чувствовал ты ко мне, по крайней мере, ты также уверял меня в своей дружбе — и я от души верил. Как друг, отдаю на твой собственный суд, исполнял ли я обязанности свои. Исследуй все мои поступки, взвесь все мои слова, разбери каждую мысль мою и скажи потом, по совести, заслуживал ли я такого оскорбления, какое ты сделал мне сегодня, сказав, что ты, ‘если бы и вздумал просить от кого-нибудь в Петербурге советов, то я был бы последний…’ Что побудило тебя, гордец, к этому, я не знаю. Знаю только то, что я истинно любил тебя и если когда противоречил тебе, то не с тоном холодного наставления, но с горячностью нежной дружбы. Так и вчера, упрекая тебя за то, что ты скрыл от меня черное свое предприятие против Воейкова, я говорил, зачем ты не сказал, я на коленях уговорил бы тебя оставить это дело. Скажи же, похоже ли это на совет, можно ли тем было оскорбиться, и оскорбиться до того, чтоб наговорить мне дерзостей самых обидных?.. Еще повторяю и прошу тебя вспомнить все мои поступки, слова и мысли — разобрать их со всею строгостью. Рано ли, поздно ли, но ты или самые последствия докажут тебе справедливость мнений моих и правоту.
В пылу своего неблагородного мщения ты не видишь или не хочешь видеть всей черноты своего поступка, но рано ли, но поздно ли… Извини моего пророчества и прими его за остаток прежней моей дружбы и привязанности, которые одни удерживают меня требовать от тебя должного удовлетворения за обиду, мне сделанную… Ты гордишься теперь своим поступком и рад, что нашел людей, оправдывающих его, не вникнувших в обстоятельства дела, других, ослепленных, как ныне и ты, мщением и враждою, и думаешь, что и все, кроме меня, разделяют твое мнение. Но узнай, как жестоко ты обманываешься. Не говоря о множестве других, которых ты в душе своей уважаешь, В. А. Жуковский, этот столь, высокой нравственности человек, которого ты любишь до обожании, — в негодовании от твоего поступка. Он поручил мне сказать тебе, что ты оскорбляешь не одного Воейкова, но целое семейство, в котором ты был принят, как родной, что он употребит все возможные средства воспрепятствовать исполнению твоего желания, и что, если ты и успеешь, то не иначе, как с утратою чести! Вот Булгарин, какого ты человека тронул. Скажи же теперь’, справедливы ли мои опасения? Удаляя от себя людей, в которых, по собственному сознанию твоему, ты, более всех был уверен, — скажи, на кого ты надеешься, в чью дружбу уверовал? Что иное, как не дружба к тебе, побуждало меня говорить Н. И. Гречу резкие и, верно, неприятные для него истины, что заставляло меня говорить их тебе самому, как не желание тебе добра? И так смел сказать, что мы закормлены обедами Воейкова, когда как я у него в продолжение года был только два раза. После всего этого, ты сам видишь, что нам должна расстаться. Благодарю тебя за преподанный урок, я молод — но сие может послужить мне на предыдущее время в пользу, и я прошу тебя забыть о моем существовании, как я забываю о твоем: по разному образу чувствования и мыслей нам скорее можно быть врагами, нежели приятелями’.
Он морщился, читая свое послание. Письмо бьет мимо цели. К чему эти преувеличенные уверения в дружбе, этот сердечный сантиментальный тон? Разве главное в обиде? Суть дела заключалась совсем в другом.
Суть дела заключалась в том, что Александр Федорович Воейков, человек желчный, ядовитый, с острым пером, рассорился с Гречем, у которого работал в ‘Сыне отечества’, и ушел из журнала. Воейков был женат на племяннице Жуковского, и тот с помощью своих приятелей устроил ему редакторство в ‘Русском инвалиде’. Проведав об этом, Булгарин, отчасти, чтобы поспешествовать своему другу Гречу, негодовавшему на Воейкова, отчасти из-за пристрастия ко всяческого рода злостным каверзам, поспешил в комитет по делам раненых и предложил двойную цену за право издания ‘Русского инвалида’.
Вот за эту-то мошенническую проделку и надо было клеймить Булгарина, а не умолять на коленях, чтобы он не совершал дурного поступка.
Он отшвырнул письмо, зашагал по комнате, бормоча:
— Да-с, промазал, Кондратий Федорович. Мимо цели. Нехорошо.
А сколько он слышал дурного про Фаддея Булгарина! Что пишет доносы на своих друзей-литераторов и, кажется, даже на руку не чист. И от всего отмахивался, пропускал мимо ушей, и только эта торгашеская выходка, наконец, раскрыла ему глаза. Как могло такое случиться? Все лесть, лесть, змея подколодная. Обволакивал лестью Фаддей. Неужели же так слаб, так неуверен в себе, что нуждаюсь в лести человека нечистоплотного, ничтожного? Пушкин, Вяземский, Дельвиг не подпускают его до себя ближе, чем на пушечный выстрел. Аристократы! Брезгливость у них в крови, чутье, как у породистого понтера.

9. ИЗ ДНЕВНИКА ПОРУЧИКА ВАЛЕЖНИКОВА

2 сентября 1821 г.

О, Русь! Отовсюду слышу я истории из нашей невеселой жизни, похожие на анекдоты, но, увы, составлявшие повседневность будней.
Рассказывали, что некий крепостной молодой человек, Никитенко, прекрасных способностей и прилежания, какому могли бы позавидовать наши дворянские недоросли, закончил где-то вблизи Воронежа в уездном городке Острогожске городскую школу. Успехи его были так велики, что он давал уроки во многих помещичьих семьях и попутно занимался самообразованием. Редкие способности позволяли ему в скором времени превзойти своих бывших учителей. Все кругом прочили ему блестящую, научную карьеру. Богата наша Русь Ломоносовыми, но, мало кто попадает в случай. Молодой человек мечтал поступить в университет и, собравшись со скудными своими средствами, приехал в столицу. Но тут на пути его возникло непреодолимое препятствие — крепостной не может быть студентом. Граф Шереметев, блестящий кавалергард, которому принадлежал Никитенко, вольную не давал. Когда более просвещенные и гуманные товарищи Шереметева стали уговаривать отпустить несчастного юношу, он, бесстыдно смеясь, ответил, что ему и самому нужен такой образованный слуга. Молодые люди раззвонили об этом на всю столицу, и Шереметева то и дело спрашивали, отпустил ли он своего слугу. Наконец это надоело графу, и он обещал дать вольную Никитенке. Шли месяцы, а дело не двигалось с места. Тогда друзья, подговорили товарища по полку Шереметева, графа Чернышева, а тот свою матушку, и на торжественном многолюдном балу графиня Чернышева, вызвав бурное сочувствие окружающих, громогласно поблагодарила Шереметева за его благородный поступок, делая вид, что вольная уже дана. Ничего не оставалось, как и в самом деле совершить, наконец, ‘благородный’ поступок. Эпопея эта продолжалась около двух лет.
Говорят, что во всей этой истории самое настойчивое и энергическое участие принимали известный мне заочно Рылеев и князь Евгений Оболенский.
Такова великосветская история. А вот и департаментский вариант. Некий мелкий чиновник за дебош, в каком он ни сном ни духом не повинен, был посажен в сумасшедший дом, где безвинно просидел более полугода, пока цо случайности об этом не рассказали офицерам-доброхотам. В ход были пущены все связи, дело дошло до сиятельного Потоцкого, и лишь тогда несчастный очутился на свободе.
И, наконец, беру выше. Понадобилось участие императорской фамилии. Другой чиновник, отец большого семейства, просидел на гауптвахте по ложному доносу шесть лет. Шесть лет в ожидании суда! Такие же доброхоты, не имеющие отношения к ведомству, запрятавшему страстотерпца на гауптвахту, подняли на его защиту Федора Николаевича Глинку, адъютанта Милорадовича и известного поэта. Но и сам Милорадович не мог освободить заточенного. Потребовалась записка от великого князя Николая Павловича, чтобы генерал-губернатор Милорадович смог освободить невинного. Говорят и даже умиляются тому, что губернатор сильно сокрушался и повторял: ‘Что у нас делается! Что только делается!’ А у кого это у нас? В подведомственной тебе столице!
Истории эти с благополучным концом, и говорят о них как о счастливых исключениях. Но ведь таких превеликое множество. О них молчат. Не у всех, скорее почти ни у кого из обездоленных нет возможности достигнуть со своими бедами лиц высокопоставленных. А если бы и была таковая, то гуманным доброхотам, пришлось бы бросить свои дела и ринуться в сражение со всеми, кто творит суд неправедный. Потянув за эту ниточку, начав распутывать все беззакония и злоупотребления властью, они дошли бы до таких высот, что, пожалуй, н самим головы не сносить.
Пишу о бунте Семеновского полка, о бессмысленных беззакониях наших судов и чиновников. Пишу историю, до которой, быть может, никогда не дотянется перо историка. А если и дотянется, то не по свежим следам, а по легендам и мифам.
Зачем?
Сисмонди, говоря о пользе истории, замечает, однако, что мало привлекательности в ней, если человек убежден, что, узнав истину, он не сможет привести ее в исполнение. Заранее известно, что ни он, ни ему равные не имеют никакого влияния на судьбу народов. И люди предпочитают лучше оставаться в неведении и слепоте, чем открытыми глазами наблюдать, как ведут их к бездне. Поэтому народы, не пользующиеся свободой и не уповающие на нее, никогда не имеют истинной наклонности к истории. Иные не сохраняют памяти о событиях минувших, как турки и австрийцы, иные, как арабы и испанцы, ищут в истории одну суетную пищу воображению — чудесные битвы, великолепные праздники, изумительные приключения. А все остальные вместо истории народной имеют историю царскую. Для царей, а не для народа трудились ученые, для них собрали все, что может льстить их гордости, они покорили им прошедшее, потому что власть над настоящим для царей недостаточна.
Для кого же я пишу? О, не для печати! Не сносить мне головы, если заметки эти увидят свет при моей жизни. Но, может быть, когда-нибудь, во времена лучшие, сильный и молодой летописец, едва ли сын мой, которого пока что нет, а вернее, ученик расскажет нашу историю в мелких подробностях и случаях, подобных анекдотам, кропотливо собранным за монастырской кадетской стеной.

20 сентября 1821 г.

Сегодня, проходя по саду, заметил двух кадет, валявшихся в кустах в вольных позах с расстегнутыми воротниками и горланивших песни. Они были уверены, что их никто не видит и не слышит. Но что они распевали! Правый боже! Если б об этом узнал директор, после неизбежной экзекуции несчастных отправили бы прямо в лазарет, и оттуда они нескоро вернулись бы.
А куплеты недурны. Стоит записать:
Православный государь!
Наших бед виновник.
Полно, братец!
Он не царь,
Много, что полковник…
Хотел бы я знать, сами они сочинили или, может, давно ходят по нашей столице такие куплетцы. Остановился за кустами, чтобы услышать продолжение, но озорники начали бороться, кататься по траве и хохотали, как безумные. Счастливый возраст! Какой, однако, сделало скачок время. Лет пять назад мысли мои, записанные в потаенную тетрадку, казались крамольными, принадлежащими единственному вольнодумцу, самому мне. Ныне любой молокосос без стеснения стаскивает священные покровы с Благословенного. Впрочем, впервые их сорвал Пушкин, написавший: ‘Ура! в Россию скачет кочующий деспот. Спаситель горько плачет, за ним и весь народ’. Благословенный прикатил тогда с Аахенского конгресса, где показал себя послушным учеником Меттерниха, верным союзником Бурбонов, Габсбургов и Гогенцоллернов, напрочь покончив с легендой о царе-реформаторе.
К вечеру сего дня я узнал, что готовится государем указ о запрещении всех тайных обществ. Об этом мне рассказал Ригель, один из наших воспитателей. Человек сдержанный, замкнутый, казалось бы не интересующийся ничем, кроме своих обязанностей, он говорил, с трудом скрывая негодование:
— Этого давно надо было ждать. Помните, по Петербургу ходили стихи Катенина? То ли его, то ли перевод французской революционной песни:
Отечество наше страдает
Под игом твоим, о, Злодей!
Коль нас деспотизм угнетает,
То свергнем мы трон и царей.
Свобода! Свобода!
Ты царствуй над нами.
Ах! Лучше смерть, чем жить рабами, —
Вот клятва каждого из нас.
Катенин немалую роль играл тогда в тайном содружестве, называемом ‘Военное общество’.
— Так ведь это когда еще было!
— Верно. Давно. Но мне тогда еще сказывали, что государя очень беспокоило существование тайных обществ. А когда министр двора граф Петр Волконский пытался его успокоить, он сказал: ‘Ничего-то ты не понимаешь. Эти люди могут кого хотят возвысить или уронить в общем мнении. К тому же они имеют огромные средства. В прошлом году во время неурожая в Смоленской губернии они кормили целые уезды’. И верно, Якушкин, Михаил Муравьев, Фонвизин, Бурцев весьма проворно собрали средства и, минуя правительство, уберегли от голодной смерти тысячи людей.
— Но почему же тогда не запретили тайные общества? Чего он убоялся?
Ригель развел руками.
— Верно этого самого ‘общего мнения’. Генерал Ермолов, увидев одного из членов некоего тайного общества, расхохотался и сказал: ‘Я ничего не хочу знать, что у вас делается, но одно скажу: он (это государь-то) вас так боится, как я хотел бы, чтобы он боялся меня’.
— Но какие же все-таки у нас тайные общества? — спросил я. — Карбонарии?
— Карбонарии — это театральщина. Клятвы, подписи кровью — смерть за разглашение тайны. Это не в русском вкусе.
— А что же в русском?
— Цель.
— А разве у итальянцев не было цели?
— Там другое. Избавиться от австрийского ига. Завоевать независимость. А мы…
Он не договорил, а я не решился дальше расспрашивать, боясь спугнуть своим любопытством его откровенность. И правильно поступил. Видно, что-то скопилось, накипело у него на душе и рвалось наружу. В такие минуты подталкивать исповедь опасно.
Он продолжал:
— Мы хотим большего. Представительного правительства. Конституции…
— И вы думаете, что ее поднесут по вашей просьбе, как хлеб-соль, на золоченом подносе, покрытую вышитым рушником?
— Нет. Не думаем. За свободу всегда надо бороться. Ее не дарят.
Мне уже становилось ясно, что он сам участник такого тайного общества, и только нельзя понять, вольно или невольно он проговаривается. Продолжая ту же игру, как будто я понимаю все или, напротив, ничего не понимаю, я сказал:
— Нас с вами учили, что превосходящие силы противника чаще всего побеждают.
— На помощь слабейшим приходит подкрепление.
— Откуда же?
Он молчал, но по лицу его, обычно неподвижному и бесстрастному, я видел, что сейчас его распирает желание высказаться, но что-то мешает быть откровенным, Я сказал:
— Пошли ко мне? Что мы стоим на дороге как надзиратели какие. Мы же не дежурим, а у меня есть шнапс.
Он кивнул, будто рукой махнул на все, и мы отправились в мою келью.
То, что я услышал от Ригеля, поразило меня и наполнило смешанным чувством радостной надежды и томительного уныния. Уныния, потому что, пока я сидел за монастырской стеной, желчно накапливая свое недовольство на все, что творится в моей несчастной, покорной, придавленной родине, нашлись в ней смелые люди. Они пытались вмешаться в эту косную, застойную жизнь, становившуюся год от года беспросветнее.
Я узнал, что у нас были и есть тайные общества, предполагавшие сменить наше правительство и все государственное устройство. Но как давно! Еще в шестнадцатом году в столице был создан Союз спасения, затем, переименованный в Союз благоденствия, близкий ему по духу, поставивший себе такую благородную, но фантастическую цель. И каких людей он объединил! Страшно записать их имена даже в мою потаенную, накрепко запрятанную тетрадь. Князь Трубецкой, генерал-майор, Орлов, Николай Тургенев, статский советник, член Государственного совета, Павел Пестель, сын сибирского генерал-губернатора. Всех не упомнишь. Я почему-то ждал, что назовут имя Рылеева, но Ригель о нем ничего не слышал. Общество это имело свои отделения! в сущности, небольшие кружки: в Измайловском полку в Питере, где в него вступил Ригель. Еще кружок Федора Глинки, тоже недурно, под самым носом у Милорадовича. Глинка — его адъютант. И где-то в Тульчине. Правда, мелкую сошку, вроде моего сослуживца Ригеля, в самый Союз не допускали, несмотря на то, что он об этом мечтал. Старались сохранить все в тайне. Но все-таки слухи о том, что там делалось, иногда проникали. Так, например, Ригель узнал, что Союз спасения переименовали в Союз благоденствия и вроде бы цели его стали менее радикальными. А вскоре после бунта семеновцев и Союз благоденствия перестал существовать. Точно так же распались и кружки — Измайловский и Федора Глинки. Но в Тульчине не сдавались. Сам Ригель отошел от этого сообщества еще раньше, чем оно распалось.
Однако, когда мы прикончили бутылку шнапса, он повел меня в свою келью и достал из потаенного ящика ‘Законоположение Союза благоденствия’, сказав:
— Можно ли себе представить что-нибудь более полезное для отечества, чем такие узаконения? Но коли обнаружили, почли бы за крамолу, — и он начал читать:
— ‘…Имея целью благо отечества, Союз не скрывает оной от благомыслящих сограждан, но, для избежания нареканий, злобы и зависти, действия оного должны производиться в тайне.
Союз, стараясь во всех своих действиях соблюдать в полной строгости правила справедливости и добродетели, отнюдь не обнаруживает тех ран, к исцелению коих немедленно приступить не может, ибо не тщеславие или иное какое побуждение, но стремление к общему благоденствию им руководствует.
В цель Союза входят следующие четыре главные отрасли: 1-я — человеколюбие, 2-я — образование, 3-я — правосудие, 4-я — общественное хозяйство.
Качества принимаемых:
Союз благоденствия, имея целью общее благо, приглашает к себе всех, кои честною своею жизнью удостоились в обществе доброго имени и кои, чувствуя все величие цели Союза, готовы перенести все трудности, с стремлением к оной сопряженные.
Союз не взирает на различие состояний и сословий: все те из российских граждан — дворяне, духовные, купцы, мещане и вольные люди, — кои соответствуют вышеозначенному, исповедуют христианскую веру и имеют не менее 18 лет от роду, приемлются в Союз благоденствия.
Примечание. Российскими гражданами Союз почитает тех, кои родились в России и говорят по-русски. Иноземцы же, оставившие свою родину, дабы служить чужому государству, сим самым уже заслуживают недоверчивость и потому не могут почитаться российскими гражданами. Достойными сего наименования Союз почитает только тех иноземцев, кои оказали важные услуги нашему отечеству и пламенно ему привержены.
Женский пол в Союз не принимается. Должно, однако ж, стараться нечувствительным образом склонять его к составлению человеколюбивых и вообще частных обществ, соответствующих цели Союза.
Кто известен был за бесчестного человека и совершенно не оправдался, тот не может быть принят в Союз благоденствия. Вообще все люди, развращенные, порочные и низкими чувствами управляемые, от участия в Союзе отстраняются’.
Я немедля схватился за перо, лежавшее у него на столе, и стал переписывать эти строки.
Ригель смотрел на меня с грустной, какой-то элегической улыбкой, вяло барабанил пальцами по столу.
— Я не стыжусь своей осторожности, — сказал он и покраснел. — Трудно верить в успех. А оказаться в Шлиссельбургской можно наверняка. Говорят, что кто-то смеялся — сто прапорщиков задумали переделать Россию.
— За что же все-таки в Шлиссельбурге? — спросил я, надеясь, что он посвятит меня в деятельность Союза.
— За причастность. За то, например, что Пестель мечтал уничтожить государя, а я знал и не донес.
Он говорил кратко, но чистосердечно. Я видел, что ему стыдно, и больше не стал расспрашивать.
Когда мы расстались, я вспомнил: вчера, описывая наши анекдотические и печальные происшествия, я писал — офицеры-доброхоты. Так это же были члены тайного общества! И имена совпадают: Глинка, Оболенский… Не было бы счастья, да несчастье помогло. Если бы наше избранное общество не было так далеко от мыслей о благе родины, о возможности государственного переворота, все эти благородно мыслящие офицеры давно бы показались подозрительными и очутились в крепости.

25 октября 1821 г.

День был такой солнечный, что оставаться в наших классных комнатах, выбеленных унылой известкой, глядеть на несчастных кадет, в тысячный раз марширующих на плацу, не было сил. Я пошел к Ригелю, уговорил его отпроситься на сутки из корпуса и поехать кутить. Кутить! Я давно забыл, как это делается. К удивлению, чопорный, нелюдимый Ригель ухватился за эту мысль, и в обществе двух его друзей из Измайловского полка мы оказались в Новой Деревне у цыган.
Давно бы так! Как мы пили! Как величали нас старые седоволосые цыганки с молодыми огненными глазами: ‘К нам приехали родные, наши гости дорогие…’ Л молодая цыганочка на серебряном подносе подавала большие чарки с шампанским и сверкала зубами, звенела золотыми кольцами серег, и звенело серебро, какое мы бросали на поднос, и оно мгновенно, как у фокусника, исчезало в рукаве старого цыгана, и, казалось, звенела сама дрожь плечей молоденьких плясуний и голоса хора, выкрикивающие непонятные слова: ‘Аи да конавела претро дело…’ А потом красавица Стеша, скромно опустив голову, пела невыносимо грустную песню. Я запомнил только слово, с какого начинался каждый куплет: ‘Хасиям…’ Измайловский офицер объяснил мне, что поют про цыгана, потерявшего коня. Я смотрел на узкие смуглые пальцы Стеши в серебряных кольцах, перебиравшие струны гитары, на блестящие, черные, как деготь, ее волосы. Становилось жарко и отчаянно хорошо. Я думал, зачем я так себя ограничил? Сгореть бы в этом жару, дыму, клекоте низкого, неженского голоса, укоротить свою жизнь. Никому не нужную жизнь.
А хор пел удалую, залихватскую — ‘Ехали цыгане, ехали на ярманку. Эх, остановились, да под яблонькой…’ И Измайловский офицер, с круто закрученными усами, уже обнимал тощую, жгуче черную цыганочку, похожую на обгоревшую спичку, пытаясь посадить ее себе на колени. А старый цыган с злыми глазами, тот, что смахнул серебро с подноса, хотел отвлечь его, поднося чашу с жженкой.
А Ригель, молчаливый, строгий Ригель, подперев рукой голову, пел высоким, задушевным тенором прекрасную гусарскую песню. Кто только сочинил ее? Может, и сам Денис Давыдов?
Порой под стон и звон гитары
Неясным хором голосов
Александрийские гусары
Поют про дедов и отцов…
И, слушая его, умолкли даже цыгане. А дальше-то самые верные, хватающие за душу, слова.
Шутя ты другу жизнь погубишь,
Шутя свою прострелишь грудь.
Во что ты веришь, кого ты любишь,
И веришь ли во что-нибудь?
И на лице твоем улыбка,
Гусар, неясна, как мечты,
Гусар, вся жизнь твоя ошибка
И сам ошибкой создан ты,
Святая правда.

27 ноября 1821 г.

Утром болела печень и в голове будто опилки насыпаны. Вчера казалось, что только так и надо жить. Сегодня понимаю — не выдюжу. А ведь в голову лезло — бросить все, жениться на Стеше, поселиться где-нибудь на Восемнадцатой линии или на Песках, с утра пить водку и слушать, как она поет: ‘Сколько счастья, сколько муки ты, любовь, несешь с собой…’ Все казалось легко и доступно.
Как-то сегодня мы с Ригелем поглядим в глаза друг другу? Никакого особого бесчинства вчера не случилось, но каждый был на себя не похож. ‘Офицеры образцового поведения’, как называет нас директор Клингер, хотя и терпеть не может. А может быть, каждый из нас был именно вчера похож на себя, а каждый день на кого-то другого? На ‘образцового офицера’?
Ноет левый бок, и свет божий не мил. За окном серая муть. Дождик.
В голову лезет все то же — офицеры-доброхоты, как я их назвал, вступающиеся за несправедливо обиженных, бесправных и угнетенных. Они оказались участниками тайных обществ. Заступничество это стало гласным, ибо нет в нем ничего запретного. Но что мы знаем о том, что они еще замышляют, готовят, что уже делают? Мы, думающие так же, как они, согласные с ними и остающиеся сторонними наблюдателями.
Что же мешает нам? О, у каждого есть оправдания. Мне — неосведомленность. И верно, не знал же я ни о каких тайных обществах. Ригелю, что Союз благоденствия распался. А за всеми этими оправданиями — осторожность, попросту трусость. И вот что удивительно, на поле боя никто не захочет признать себя трусом. Преодолеет страх, даже пулям не поклонится. В мирной жизни никто не скрывает своей уклончивости. Это ли не позор!

10. ПОСЛЕ ВСТРЕЧИ

В эту ночь он должен был быть один.
Воротясь домой, тихо прошел мимо спальни в кабинет и бросился в кресло. Душил воротник. Он размотал галстук, сбросил сюртук, расстегнул рубашку. Стало легче дышать. На столе кувшин с квасом — не наливая в стакан, прямо из носика, будто мчался откуда-то, будто гнались за ним.
А ведь ничего не было. Просидел весь вечер почти молча в комнате, увешанной коврами и старинным оружием. Свечи горели тускло, полумрак, лица сидевших за столом были строгими, сумрачными, как лица святых па церковных степах в сумерки, когда еще не начиналась служба. Запомнить эти лица, запомнить не только увиденных сегодня, но всех сопричастных. Довериться первому впечатлению. Оно никогда не обманывает.
Князь Сергей Трубецкой — диктатор. Спокойные, холодные, светлые глаза, рот, какой, кажется, не умеет улыбаться, сухощавая фигура и крутые, но редкие завитки русых волос на голове, которая уже начинает плешиветь. Мгновенное впечатление слабодушия вот от этих реденьких, младенческих завитков, так не идущих к гордому челу.
Гость с юга, князь Сергей Волконский — черные глаза, густые брови. Лицо человека ограниченного, но справедливого, уверенного в своей правоте. Навсегда уверенного, что бог правду видит.
Никита Муравьев — мечтательность. Кажется, все неправильно — и острый нос, слишком выдвинутый вперед, и узкие глаза. Но вдохновенная, ни на минуту не затихающая внутренняя жизнь делает его просто красивым. К тому же на стене висит портрет его матери, где он, малютка лет пяти, прильнул к ее плечу с тем же выражением вдохновенной задумчивости.
Выражение открытости, готовности к добру, вера в исполнение всех желаний на круглом лице Евгения Оболенского. Может быть, самого простого и простодушного из всех.
Полковник Митьков, как видно, вояка, рубаха парень, с подстриженными ежиком темными волосами. Но складка на переносице, брезгливые складки от крыльев носа к губам обличают натуру нетерпеливую, готовую на поступки решительные.
Хромой Николай Иванович Тургенев, темноволосый, большелобый, с коротким подбородком, нижняя часть лица будто придана этой мыслящей голове впопыхах, наспех. Он кажется серьезнее всех. И при этом противоречив — нервен и рассудителен, смешлив и глубокомыслен.
И, наконец, Иван Иванович Пущин, старый знакомый, но в таинственном полумраке сегодняшней встречи и его облик возникает по-новому. Румянец округлых щек съели тени от мраморного бюста Вольтера, стоящего на консоли позади его кресла. Мраморный старик с ядовитой улыбкой взирал на ставшие вдруг заметными острые скулы и грустные глаза.
Это он, Пущин, ввел его в круг людей, может быть, лучших в России. Оказал доверие, ввел не в качестве ‘согласного’, а как ‘убежденного’ члена тайного Северного общества.
Из длинного душевного разговора он узнал тогда, что распавшийся в Москве Союз благоденствия, существование коего было так же окружено тайной, как ныне существование Северного общества, не умер, а возродился в Петербурге. Что многие его руководители — Трубецкой, Тургенев, Муравьев — по-прежнему составляют ядро кружка — думу. Цели общества прежние — совершить государственный переворот в России, создать представительное правительство, которое будет действовать на основе общих законов — конституции. Совершить многие реформы в судах, в народном просвещении и прежде всего отменить крепостное право. Сейчас заняты более разработкой конституции, устава или статута самого общества, поисками способов привлечения симпатий публики к предстоящим реформам, с тем, однако, чтобы сохранить в тайне само существование общества,
По статуту оно делится на несколько отраслей или управ, одной из которых и руководит Пущин. Управы могут и должны привлекать новых членов. Эти новички, пока они не проявили себя, считаются ‘согласными’, а старейшие, ‘убежденные’, вправе принимать новых членов. Его, Рылеева, сразу примут как ‘убежденного’, потому что дума высоко оценила его поэтические труды и деятельность в уголовной палате.
Все это он выслушал тогда с волнением. Радовало не только ошеломляющее открытие, но и для самого себя он ощутил как бы новый смысл существования, о каком неясно мечтал многие годы. И еще его поразили имена основателей тайного общества. Это люди, которым нечего желать для себя. У них было все — власть, богатство, знатность. Для них открыты все пути. Но они предпочли рисковать всем, и даже собственной свободой, ради блага, отчизны. И первый тому пример сам Иван Иванович Пущин. Когда-то, при его первом посещении, он был удивлен, что этот блестящий офицер вышел в отставку, чтобы стать заседателем уголовной палаты в чине коллежского асессора. Но из слов его, сказанных между прочим, он узнал, что даже жалкий чин асессора был вынужденной уступкой семье. Выйдя в отставку, он и вовсе собирался стать квартальным надзирателем, и только сестра, которая в слезах стояла перед ним на коленях, заставила его переменить решение.
Пущин прочитал ему отрывок из проекта конституции Никиты Муравьева. Слова его привели в такой восторг, что он тут же переписал их в свою тетрадь, и они дословно врезались в память. Как выражено то, о чем он не раз думал, но не умел сложить так кратко и сильно. Там говорилось, что опыт всех народов и всех времен доказал, что власть самодержавия равно гибельна для правителей и для общества: что она не согласна ни с правилами святой веры, ни с началами здравого рассудка. Нельзя допустить основанием правительства — произвол одного человека. Невозможно согласиться, чтобы все права находились на одной стороне, а все обязанности — на другой. Слепое повиновение может быть основано только на страхе и не достойно ни разумного повелителя, ни разумных исполнителей. Ставя себя выше законов, государи забывают, что они в таком случае — вне законов, вне человечества! Что невозможно ссылаться на законы, когда дело идет о других, и не признавать их бытие, когда дело идет о них самих. Одно из двух: или они справедливы — тогда к чему же не хотят и сами подчиниться оным, или они несправедливы — тогда зачем хотят подчинять им других. Все народы европейские достигают законов и свободы. Более всех их народ русский заслуживает то и другое.
Но какой образ правления им приличен? Народы малочисленные бывают обыкновенно добычей соседей и не пользуются независимостью. Народы многочисленные по обыкновению страждут от внутреннего утеснения и бывают в руках деспота средством притеснения и гибели соседних народов. Обширность земель, многочисленное войско препятствуют одним быть свободными, те, которые не имеют сих неудобств, — страждут от своего бессилия. Федеральное, или Союзное, правление одно разрешает сию задачу, удовлетворило бы всем условиям и согласило величие народа и свободу граждан. Охлаждая его пыл, Пущин тогда добавил:
— Это прекрасная преамбула, но дальше есть с чем поспорить.
Пущин говорил еще и о том, что тайное общество не оставляет без внимания и нравственный облик своих участников, что вырабатывается некий катехизис поведения участников общества.
— Впереди еще много нерешенного, — говорил он, — еще ведутся бурные споры о конституции, о том, нужно ли соединяться с Южным обществом, которое после роспуска Союза благоденствия вовсе не прекращало своей деятельности. Кстати сказать, программа реформ у них более радикальная, чем в Питере, — и, помолчав, закончил: — Я чувствовал бы в наше время себя полным подлецом, если бы остался в стороне от этого благородного движения.
И хотя он говорил с пылом, очень серьезно, глаз его непроизвольно подмигивал, и движение это как бы снижало, заземляло высокие планы открывавшейся перед ним деятельности. Такой обширной, непривычной, казавшейся не по плечу рядовому человеку, каким считал себя Рылеев. Веселость и фамильярность этого невольного подмигивания ничуть не умаляла значения предстоящего, а лишь делало его более доступным. ‘Государственный переворот’, — торжественно провозглашал Пущин, как бы открывая перед ним необозримую бездну, а глаз успокаивал: ‘Осилим! Выдюжим!’
В таких мыслях, готовый к немедленным действиям, оп и пришел на нынешнее сборище и был устрашен и подавлен широтой открывшегося перед ним поля деятельности. Как они глубоко вникали! О чем только не шла речь — о конституции Никиты Муравьева, Евгений Оболенский взялся написать уставную статью ‘Об обязанностях гражданина’, много было говорено о подготовке крестьян к свободе. Это не одноразовая беседа, следует хорошенько обдумать это длительное дело. С одной стороны, расшевелить косные умы, с другой — не посеять опасных слухов, в которых желаемое будет принято за сущее. Легко могла возникнуть опасность создать вместо разумного и справедливого государственного устройства вторую пугачевщину.
Сейчас было трудно вспомнить, кто о чем говорил. В ушах звучали лишь отдельные фразы. Пылкий Поджио кричал: ‘К делу, братцы, к делу! Нас южане ждут!’ А Муравьев отвечал: ‘Нас Россия ждет, и потому мы не должны торопиться’. Кто-то крикнул: ‘Не говорите загадками!’ И тогда рассудительный Пущин вступился за Муравьева, хотя чувствовалось, что по проекту конституции между ними особого согласия не было. Пущин сказал: ‘Беря на себя ответственность за судьбу отечества, мы права не имеем поступать опрометчиво, хотя бы южане и изнемогали от нетерпения’. И Поджио пришлось умолкнуть.
О южанах Рылеев ничего не знал, кроме того, что они существуют. Что-то говорилось о Тульчнне, о Васильковской управе, звучали имена Сергея Муравьева-Апостола, Бестужева-Рюмина, о полковнике Пестеле говорили — ‘сам Пестель’. Верно, фигура значительная. Но все вместе имена и географические пункты не укладывались в стройный ряд и вызывали лишь впечатление огромной, но беспорядочной работы.
Теперь, когда он хотел собраться мыслями наедине с самим собой, ему становились яснее, хотя и в общих чертах, чаяния и планы южан. Прежде всего — республиканское правление. О величавой фигуре монарха, милостиво благословляющего все узаконения мудрых и справедливых парламентариев, речи быть не может. Второе необходимое условие — истребление всей царствующей фамилии, дабы не возникали претенденты на престол из-за рубежа и не сеяли смуты в народе. И, наконец, настойчивое желание южан совершить государственный переворот в этом же году.
Кажется, и по всем уставным пунктам, содержащимся в проекте конституции Пестеля, носящей название ‘Русской правды’, у северян тоже были разногласия, но в этот раз о них и вовсе не толковали.
Но что-то ускользнувшее, личное, было в смутных отношениях между южанами и северянами. Запомнилась фраза сумрачного, несколько брюзгливого полковника Митькова:
— Они хотят объединиться так, чтобы в директорате были и Пестель и Юшневский. Из наших — кто угодно. Любого к рукам приберут.
Слова эти не были обращены ни к кому. Он пробормотал их как бы раздумывая вслух, но, сидя рядом, их нельзя было не услышать. Неужели в таком высоком, благородном деле возможна борьба самолюбий, какие-то личные виды? Нет! Этого быть не должно. Поступки слишком бескорыстны, цели слишком чисты, а риск неслыханно велик.
Сам он сидел молча, медленно осваиваясь в этой неярко освещенной комнате, в густых сизо-голубых клубах дыма, среди шума голосов, изредка прерываемого глухим, звоном тяжелых пуншевых кружек. Если не вслушиваться в смысл слов, как это сборище похоже на обычную гусарскую пирушку! Но не прислушиваясь к речам, а лишь вглядевшись в лица, невольно вспоминаешь рембрандтовский ‘Ночной дозор’, прекрасную литографию с коего он видел в Париже. Та же твердая решимость в лицах, та же тайная, но ясная цель в непреклонных, хмурых глазах. Стыдясь своего молчания и робости, он подумал еще и о том, что некоторые из собравшихся были моложе его. Хотя бы тот же Пущин.
А какие имена возникали вдруг в этом запретном обществе! Заговорили о Великом соборе — собрании делегатов от народа и о временном правительстве, которое должно управлять страной после переворота и до утверждения Великим собором конституции.
Кто-то считал, что временное правительство должен возглавить Николай Тургенев или Трубецкой. Но Трубецкой сказал, что президентом должен быть человек, которого знает весь народ. Таких в России только два — Мордвинов и Сперанский. С ним все почти единодушно согласились, и Пущин, наклонившись к Трубецкому, прошептал:
— Интересно, что бы они сказали, узнав, какое ‘общество’ их так высоко чтит?
А какова же будет его собственная роль в этом сообществе? Что должен сделать он, чтобы приблизить желанный срок переворота? Ему сегодня этого никто не сказал, но он-то знает, куда идти. А сколько таких еще юных, как он, пребывают в бездействии, в полусне?
Он подошел к окну, отдернул тяжелую штору, приник лбом к холодному стеклу. Над набережной Мойки серая мгла, сугробы в грязных заплатах подтаявшего снега. Перед окном погасший фонарь, и лишь вдалеке, у самой решетки колеблется желтый язычок пламени в перевернутом вверх основанием конусе фонаря. Он дернул шнур, и в открывшуюся фрамугу ворвался ветер, пахнущий талым снегом и арбузом. Без мысли, без напряжения сами собой пошли складываться строки. Пошли без запинки, как ноги идут под плясовой мотив.
Пусть юноши, своей не разгадав судьбы,
Постигнуть не хотят предназначенье века
И не готовятся для будущей борьбы
За угнетенную свободу человека.
. . . . . . . . . . . . . . . . .
Они раскаются, когда народ, восстав,
Застанет их в объятьях праздной неги
И, в бурном мятеже ища свободных прав,
В них не найдет ни Брута, ни Риеги.
И, освободившись от последнего напряжения этого вечера, повалился на оттоманку и, без мыслей и желаний, уснул не раздеваясь.
Фрамуга долго скрипела на заржавленных петлях, по комнате ходил февральский слабый ветер, сдувая со стола листки, заполненные быстрым, летучим почерком, пока уже при чуть брезжившем рассвете в дверях не появилась Наташа. Всплеснула руками, чуть вскрикнула и побежала за одеялом. Вернувшись, прикрыла мужа, собрала с пола листки, села за стол и тихо заплакала.
Нет, конечно, ничего страшного не случилось сегодня ночью, но с каждым днем, живя под одной крышей, он уплывает все далее и далее. Теперь она ревновала его ко всем. К друзьям, которые, казалось, никогда не покидали их дом, к работе, о которой ей было скучно слушать, к женщине, которая бывает в этом доме и в Батове. Веселая, беспечная, бесцеремонная… По многим обстоятельствам, и родственным, и деловым, нельзя даже заикнуться, чтобы отказать ей от дома. Кондратий шутил и веселился, когда она приходила. Торжествуя, всем своим видом она показывала, что у них есть какая-то общая тайна. Нож в сердце. А может, это только пустое кокетство? Светские женщины бывают так злы, беспощадны… Как понять Кондратия? Ведь он любит детей, ему не скучно подолгу стоять у кроватки Саши, когда он, распеленатый, потягивается, а потом начинает перекатываться с боку на бок, пробует встать на четвереньки. Он всегда находит несколько минут поиграть с Настенькой, но иной раз за два дня не успевает сказать жене два слова.
А как он был влюблен еще пять лет назад! Как вломился в кабинет к папеньке. Папенька не мог решиться отдать любимую дочь за бедного подпоручика, нерадивого военного без надежды на продвижение по службе. Копдратий по-военному отрапортовал ему: ‘Прошу руки вашей старшей дочери Натальи Михайловны’. Папенька поблагодарил за честь, но начал толковать о препятствиях. Кондратий сказал, что все это им предвидено, и так красноречиво развернул свои планы на будущую жизнь. Но папенька нисколько не поддался и сказал, что это сладкие мечты, а жизнь скоро превратит их в горькую действительность. А он ему ответил: ‘Я люблю вашу дочь и решился не выходить из этой комнаты, но получив вашего согласия’. ‘Сколько же лет вы надеетесь просидеть в этих креслах?’ — спросил папенька, но голос его задрожал. Я за дверью все слышала и трепетала. Кондратий сказал: ‘Это дело будет решаться не годами, а минутами’. И, вынув пистолет, приставил дуло ко лбу.
А папенька, хоть он был прежде из больших военных, питал отвращение к оружию, особенно к огнестрельному. Он схватил Кондратия за руку и закричал: ‘Да подумали ли вы, что если б я даже согласился, то не могу принудить к тому же мою дочь!’ Тут я распахнула двери и бросилась к нему на шею вся в слезах. ‘Папенька, отдайте меня за Кондратия Федоровича, или я уйду в монастырь’. Он, конечно, не смог препятствовать взаимному влечению.
Ведь это же все было? Было. А ныне?
Это все-таки любовь? И при том он любит всю семью Тевяшовых. Настаивает, чтобы прислали в Петербург племянника Мишу, хочет, чтобы он жил в их доме и учился в столице. На столе лежит еще неотправленное письмо к сестре, и как славно он пишет!
Удивляться надо, как он входит во все семейные обстоятельства. В письме к ней в Подгорное настаивал, что пускать Мишеньку по ведомству министерства — глупость. Он должен приехать сюда и служить в гвардии. И расходы все возьмет на себя. Можно ли такие заботы назвать отчуждением? Когда приходится расставаться, он пишет часто самые нежные письма. Из Харькова писал в стихах:
Прощай!
Мой друг! Хранитель, ангел мой!
О ты, с которой нет сравненья!
Люблю тебя, дышу тобой!
Но где для страсти выраженья!
Такие стихи не пишут разлюбленным.
И в этом же письме: ‘Посоветуй с сестрицею Маминьке, дабы позволила Мишиньке учиться играть на фортепьяно. Это, право, для него очень хорошо, и при том разницы всего в 200 р. К тому же ему самому хочется’.
Она вытерла еще не просохшие слезы на щеках, на цыпочках подошла к оттоманке. Какое милое, беспечное лицо даже у спящего! Брови вразлет, уголки тонких губ приподняты кверху. Черты такие не могут быть мрачными. Можно ли на него сердиться? Он дома, он с ней. Все остальное выдумки, пустые обиды. Отец, человек безоблачного спокойствия, любил повторять: ‘Мы не можем изменить натуру другого, стало, надо изменять самого себя’. Золотые слова. Она нагнулась, в воздухе перекрестила мужа, сняв с себя турецкую шаль, осторожно покрыла его поверх одеяла. Потом также на цыпочках удалилась, тихо прикрыв за собой дверь.
Утром проснулся не рано. Разбудил колокольный звон. День воскресный, в ближней церквушке, как видно, уже отошла ранняя обедня. Не сразу понял, почему лежит под Наташиной шалью. Сообразив, улыбнулся. Стало, не сердится, что пропадал до поздней ночи. Впрочем, она не умела сердиться. Только обижаться. На это она большой мастер.
Он представил ее черные, полные слез глаза, молчаливую укоризну, утомительное объяснение, в каком он будет каяться, без вины виноватый, — не рассказывать же ей о существовании тайного общества! Потом сантиментальное примирение, посещение детской, лепетание Настеньки, пугающе серьезный взгляд Сашеньки, который еще не умеет говорить, но смотрит так, как будто знает все. Во всем этом прелесть и теплота домашнего уюта, какого ему не хватало всю жизнь. Но погружаться в семейную идиллию после вчерашнего вечера — это обкрадывать себя, обрезать собственные крылья. Судьба обольщает его, толкая в сонно-безмятежное существование отца семейства, добросовестного петербургского чиновника. Но он не подчинится ей, пусть рок и грозит неведомыми опасностями.
Он дернул бисерный шнурок, висевший у окна. На звонок в дверях появился лакей.
— Федор! Чай в кабинет.
Сейчас — за перо. Записать две строфы, так волшебно легко сложившиеся вчера ночью. Эти строфы не отдельное стихотворение. Может быть, они войдут куда-нибудь. В ‘Войнаровского’? Кажется, что это лучшее из всего, что он написал до сих пор.
Перо скрипело. Чай в голубой севрской чашке-бокале, подаренной тещей Матреной Михайловной, безнадежно остывал. Откуда взялись эти строки? Вчера это было внезапное озарение. Сегодня — счастливая находка. Кажется, что возникли они без его участия. Он закинул голову, громко повторил вслух последние строки:
— И, в бурном мятеже ища свободных прав, в них не найдет ни Брута, ни Риеги…
Без стука в комнату вошел Бестужев, не здороваясь, плюхнулся в кресло, спросил лениво:
— Сам с собой ведешь беседу?
— Так точно. Нашел самого понятливого и безропотного собеседника. Ни спора, ни критики. — Но, вглядевшись в приятеля, изменил гон: — Но что с тобой? Мрачен, даже зловещ, как Люцифер. Иль, может, с похмелья?
И верно, лицо Бестужева было непривычно угрюмо, глаза опущены долу, руки безвольно свесились с ручек кресла.
— Ты угадал, — сказал он, — я шел к тебе с пирушки. От офицеров из Преображенского полка.
— Печальное вино, le vin triste, как говорят французы. Так это мы поправим мигом! Что-что, а огуречный рассол и водка в моем доме…
— Не то, Кондратий! Не в опохмелке дело. Переполнилась чаша терпения. Я понял — так дальше жить пельзя.
— Да что с тобой случилось?
— В том-то и дело, что со мной ничего не случилось. Я шел от преображенцев. После пирушки. Шел, знаешь, там рощица за казармами? Снимают с дерева удавленника. Солдат повесился. Спрашиваю: почему? Говорят, отправляют полк на военное поселение. Так он, чтобы жену и детей оставить на месте, у своего хозяйства, — повесился. Освободил их от своего солдатского существования! Ни в чем не виноватый человек руки на себя наложил, чтобы спасти семью от каторги!
— Вот, вот — че-ло-век! Об человеке не то что думать, знать не хотят те, кому надлежит иметь о нем попечение!
Не слушая его, Бестужев вскочил с места и, шагая по комнате, кричал, обращаясь к невидимому противнику:
— Что за страна! Что у нас происходит! Военные поселения парализовали не только умы, но все промыслы в местах, куда направляют солдат. Уже три года идут постоянные возмущения крестьян. Люди чувствуют свои права, бегут куда глаза глядят. Верят любому пустому слуху. Целые селения бродят наугад. Из Малороссии бегут на берега Амударьи. В пустыне ищут плодородных земель! А мы…
Рылеев устремил на него пристальный, почти торжествующий взгляд.
— А что же по-твоему мы? Что мы можем сделать? — Ничего. Не знаю…
Он перестал ходить по комнате, бросился в кресло, пробормотал:
— Если бы ты видел его руки! Синие, как на морозе. И усы. Обвисшие, почему-то мокрые… — он как-то странно икнул, поперхнулся.
Рылеев подошел к нему, положил руку на плечо, нагнулся, заглянул в глаза.
— Ты плачешь, Сашка?
— Что за чушь! На своем веку я видел много трупов. Еще на Кавказе — и своих, и черкесов. Я видел покойников из родственников своих в петербургских соборах, под парчовыми покрывалами, в цветах, с изможденными лицами, но величавых, как на дворцовых приемах. Казалось, даже смерть не могла унизить их, приравнять ко всему человечеству, обреченному также уйти в землю…
Рылеев отошел от него, сел в кресло. Кажется, Александр приходит в себя, заводит свои витиеватые речи. Так лучше. Пусть предается упоению краснобайством.
Но Бестужев как-то странно поежился, стал говорить отрывисто.
— Это все было. Все раньше. Но этот самоубийца, удавленник этот… Смерть не принесла ему успокоения, он по-прежнему был страдальцем. Все близкие его — жена, дети — все страдальцы. При жизни и после смерти! — вдруг выкрикнул он.
— И ты хотел бы что-нибудь сделать для них? — спросил Рылеев почти на ухо, перегнувшись через ручку кресла. — Ты только что сказал, что не знаешь, что мы можем сделать?
— Не знаю… — покорно повторил Бестужев.
— А рядом с нами, здесь, в Петербурге, есть люди, которые знают, что нужно делать. И уже делают. Хочешь быть с ними?
— О чем ты говоришь?!
— Я вправе принимать новых людей в это тайное общество. Ты будешь первым, кого я введу туда.
— А братья? — будто очнувшись от тяжелого сна, оживился Александр. — Николай и Михаил?
— О Николае я знаю много. Если Михаил в тех же мыслях, будем вместе.

11. БЕСТУЖЕВСКОЕ ГНЕЗДО

Серые волны бурлили и пенились, разбиваясь о скалистый берег. Серое кронштадтское небо нависло над городом, неотвратимо темнея, обещая полный мрак среди бела дня. Пустынные улицы, мрачные каменные дома, редкие прохожие — матросы да флотские офицеры. Порядок, чистота, как на военном корабле, и все же безысходная серость давит, грозит бедой. Так думалось Рылееву, когда он подходил к дому, где обитало семейство Бестужевых. Влекомый неотступной мыслью расширять тайное общество, он приехал сюда, чтобы и среди морских офицеров иметь надежную поддержку, когда приблизятся решающие дни. Сумрачный город, казалось, не обещал радушного приема. Но каким же теплом и уютом повеяло на него, как только он переступил порог угрюмого дома.
Еще на деревянной лестнице его окутал нежный запах комнатных жасминов, стоявших на площадке лестницы, и деревенский домашний запах топленого молока.
Его ввели в просторный кабинет, где в резных шкафах поблескивали корешки старинных книг, а на высоких этажерках расставлены были вазы, безделушки из малахита, сердолика и неизвестных ему полупрозрачных камней.
Усадив гостя в глубокое вольтеровское кресло, еще нестарая, но рано поседевшая дама с нежно-розовыми щеками и буклями, выпущенными из-под высокого чепца с лиловым бантом, принялась рассказывать, что кабинет этот, вернее, вся его обстановка принадлежала ее покойному мужу, а после его смерти переехала в незыблемом порядке вслед за сыновьями в Кронштадт.
— А теперь, — добавила она со вздохом, — снова переедет в столицу. Туда переходит Николаша на новую должность.
— Конечно, этот кабинет так и нужно всюду возить за собой как огромную прекрасную реликвию, — сказал Рылеев. — Такая роскошь…
— Роскоши у нас ни в чем нет, — живо откликнулась Бестужева, — но мой муж был директором гранильной фабрики, любил предметы изящные и собирал коллекции минералов.
И она подвела Рылеева к застекленному шкапу, где полки были уставлены отделанными и неотделанными уральскими камнями.
Отец Бестужевых, артиллерист, довольно рано вышел в отставку из-за ранений. Как человек образованный, он приглянулся графу Строганову, ведавшему Академией художеств, стал правителем его канцелярии, а затем был назначен директором гранильной фабрики, вывел ее из ничтожества, присоединив к ней еще и фабрику бронзовых изделий. Находясь в постоянных сношениях с Академией художеств и советуясь с художниками, он превратил обе фабрики в мастерские подлинно художественных произведений.
В комнату неслышно вошли, застенчиво улыбаясь, три некрасивые барышни с одинаково огромными серыми глазами. Сестры Бестужевы. Как жаль, что они непохожи на Александра. Рылеев вчуже посетовал на несправедливость судьбы. Но когда заговорила самая старшая, Елена Александровна, он сразу позабыл о первом впечатлении. Прелестно оживившись, она рассказывала, что в детстве, окруженные столь красивыми и редкими предметами, возбуждающими радостное любопытство и восхищение, они мучили отца наивными расспросами, но он никогда не наскучивал объяснениями, хотя постоянно был занят делами, и даже без расспросов, только слушая его разговоры с учеными, художниками и мастеровыми, дети невольно вырабатывали вкус и знания в сфере искусства.
— Наш дом всегда был чем-то вроде музея в миниатюре, — сказала она и смущенно улыбнулась, но тут же добавила: — Верно, поэтому Николай прекрасный художник, да и Александр был бы не хуже, если бы не увлекался только карикатурами.
— Зато он замечательный писатель, — заступилась самая младшая сестра.
— И это тоже благодаря вашему отцу, — подхватил Рылеев. — Общение с искусством развивает воображение, я без него не создашь ни картин, ни романа.
В кабинет вошел Николай Бестужев, за которым посылали мальчика на маяк. Рылеева, как всегда, удивило, до какой степени он непохож ни на Александра, ни на сестер. Высокий, сухощавый, с длинным, узким лицом, словно взнузданным тонкими бакенбардами, более всего похожий на англичанина — ‘о нем скучает цилиндр’, любил говорить Александр, — Николай не был ни чопорным по-английски, ни молодцевато развязным по-русски, что частенько прорывалось у Александра.
В столовой, где обедали за длинным овальным столом, по обоим концам которого стояли причудливые бронзовые канделябры, Николай говорил, что в скором времени придется перебраться в Петербург, что ему смертельно надоело быть помощником директора балтийских маяков. Сил нет, как наскучило возиться с устройством маячных ламп, рефлекторов, машин для вертящихся огней маяков, а главное, находиться под началом у капризного, взбалмошного старика. Он уже обещал вступить в должность историографа русского флота и начальника Морского музея при Адмиралтействе. Уже снята и квартира в Петербурге на Седьмой линии Васильевского острова у церкви Андрея Первозванного, что напротив лабазов Андреевского рынка. Все как будто складывается хорошо, а жаль расставаться с товарищами и с морем.
— Здесь из окна я вижу волны и небо, — вздохнул он, — а там лабазы, пудовые замки на железных дверях да подводы с мешками муки.
Беседа шла легко и непринужденно, не касаясь не только цели приезда Рылеева, но и обычных жалоб на злоупотребления и беззакония, и Рылеев начал сомневаться, помнит ли Николай Александрович об истинной причине его посещения. В Питере Александр заверял его, что брат предупрежден.
После обеда барышни играли на клавесинах, а старшая, Елена Александровна, пела красивым низким голосом.
Догорающий закат за высоким окном, на фоне багрового неба стройная фигурка, обнаженные тонкие руки, нервно ломающие свернутые в трубку ноты, и то, что она стояла спиной к свету и не видно было ее честного, добропорядочного, мужеподобного лица, и только звучал затаенно-страстный голос, повторяющий печально-укоризненные слова:
Не искушай меня без нужды
Возвратом нежности твоей…
Все это заставило вдруг Рылеева не то что забыть, а отринуть то, зачем он сюда приехал, и отдаться счастью этой сумеречно-закатной минуты расслабленно, бездумно.
Вся обстановка бестужевского гнезда, крепко спаянного, хранящего память об ушедшем отце и нежное внимание к ныне здравствующим братьям, без суеты и волнений, охватывала чувством безмятежного покоя. Он с горечью подумал, что, хотя и любил, часто не без гордости, говорить: ‘Я — отец семейства’, ничего похожего на эту семью у него в доме не было. Наверно, потому, что здесь все связаны глубокими давними узами детства. А у него-то и не было ни детства, ни той семьи, какая нужна человеку для счастья. Но горькая мысль мгновение унеслась, оттого что он снова услышал грудной, виолончельный голос:
Уж я не верю увереньям,
Уж я не верую в любовь…
Грустные эти слова почему-то наполняли радостью, счастливым ожиданием какого-то чуда.
Елена смолкла, и в комнате как будто пусто стало. Рылеев закричал:
— Еще раз тоже самое, прошу вас! В театре в таких случаях кричат ‘бис’, аплодируют, топают ногами. А я тихонечко, но от всего сердца прошу — еще раз.
Не дожидаясь согласия Елены, младшая сестра начала играть, и снова негромкий, бархатный голос произнес:
Разочарованному чужды
Все обольщенья прежних дней…
И снова элегическая грусть стихов Баратынского вызывала неясные надежды, душевный порыв.
Николай Бестужев, сидевший рядом, прошептал:
— Не думал, что вы такой.
— Я сам не думал, — так же тихо откликнулся Рылеев.
Два чудотворца — Глинка и Баратынский уносили его из мира необходимостей и суеты, возвращали к красоте и гармонии. И чудо это совершил романс Глинки. Может, ни он, ни Баратынский не придавали ему никакого значения. А может, мир и благоволение принесли его душе сами эти стены, спокойные, счастливые лица, чуждые тщеславия, жеманства. Эти малахитовые амфоры и китайские ковры?
Неслышно ступая, в комнату вошел пушистый черный кот, прыгнул на кресло и замер, мерцая зелеными глазами.
— Как хорошо! — беззвучно прошептал Рылеев. Бестужев наклонился и сказал:
— О деле мы поговорим позже.
Должно, понимал, что нельзя спугнуть эти минуты.
К вечернему чаю вернулся с корабля младший брат Бестужевых Михаил вместе с другом Николая — капитан-лейтенантом Торсоном. Михаил, которого все домашние звали Мишелем, был знаком Рылееву прежде. Он счастливо сочетал в себе английскую сдержанность и положительность Николая с живостью Александра. Торсов с вечной трубкой в зубах, роскошными бакенбардами, как и Николай Бестужев, пожалуй, напоминал англичанина, но совсем другого типа. Легко багровеющий, вспыльчивый, свято чтущий правила приличий и неприлично негодующий, ежели кто-нибудь пренебрегал ими, весельчак, но лишенный чувства юмора, из тех джентльменов, что кричат в парламенте: ‘Слушайте, слушайте!’ — он начал рассказывать Рылееву о морском министре маркизе де-Траверсе, понося его на чем свет стоит. С уст его так и сыпались ставшие уже обиходными в либеральных кругах выражения: ‘гнетущий произвол’, ‘существующие злоупотребления’, ‘тлетворное растление всего административного организма’, ‘доколе же, о Катилина’ и ‘настанет ли пора положить конец всему этому’.
Рылеев мысленно потирал руки. Вот уж где не придется попусту расходовать свой агитаторский пыл.
Суть дела заключалась в том, что маркиз де-Траверсе свел к нулю многолетнюю работу из-за каких-то загадочных, никому не понятных интриг. По проекту Торсона, с помощью Мишеля Бестужева, готовилось переоборудование военного корабля ‘Эмгейтен’. Когда дело было завершено, корабль не был спущен со стапелей, а Торсон отстранен от командования без объяснения причин.
— И мы вынуждены терпеть этот произвол! — горячился он, багровея. — И, полные сил, бессильно ждать сложа руки? Чего же ждать? Откуда придет спасение? Мы катимся, нет, мы падаем в бездну произвола. И некому спасти эту несчастную страну!
— Вы ошибаетесь только в одном, — возразил Рылеев. — Есть такие люди. Судьба отчизны волнует не только вас. Таких людей немало. Целое общество. Тайное, деятельное. Ставящее целью правительство представительное. И нам нужны люди, способные добиваться этой цели.
— Я был бы последним негодяем, если бы не присоединился к ним! — сказал Торсон, на этот раз тихо.
— А ты? — спросил Рылеев молчавшего в задумчивости Николая.
— Почел бы за честь быть участником такого дела. Но мне нужно больше знать, что требуется от меня и какими средствами это общество идет к своей цели.
— Изволь.
Пыл, с каким Рылеев говорил о планах преобразования России, о будущих свободах, о крестьянах, которые вздохнут полной грудью, о людях образованных и высоконравственных, которые станут у кормила власти, и долженствующих уже теперь показывать эти высокие примеры поведения, — пыл его речей воодушевил обоих слушателей. Их не смутил и самый способ переворота с участием армии и флота. Рылеев умолчал о спорах и разногласиях между Северным и Южным обществами, считая преждевременным посвящать в это новичков. Но, когда речь зашла о формах будущего правления и он попытался доказать преимущества республиканского строя, оба офицера запротестовали.
— У русского народа нельзя отнять фигуры монарха, — сказал Торсон. — Веками он привык смотреть на царя как на полубога. Он привык к полной вере в его справедливость и благожелательство. Царь-батюшка — венец всего государства.
— А французы? — возразил Рылеев. — С гильотины скатилась головка Марии-Антуанетты, не только что Людовика.
Торсон всплеснул короткими ручками.
— Сравнили! Так то же революция. Взбунтовавшаяся чернь! Народная стихия! А чем дело кончилось? На наших глазах все обернулось вспять. Полагаю, вы это не хуже меня знаете — и на троне король, и даже династия та же.
— Константин прав, — сказал Бестужев. — Республиканское правление немыслимо в России. Каков бы ни был самодержец, в России ничего не изменится. Нужно правление наподобие английского. Конституция при монархе. Вернее, монарх при конституции и парламенте.
Рылеев рассмеялся.
— Мы слишком далеко зашли. Вопрос этот будет решать дума общества, и даже не она, а Великий собор, которому будет предложен проект конституции.
Он был доволен быстротой, с какой будущие члены общества вникали в суть дела. Необходимость тайны приказывает быть осторожным. Взгляды и личность Николая Бестужева и его друга были досконально известны со слов Александра Бестужева. Кроме того, это был самый надежный способ проникнуть в среду флотских. Но сколько еще их надо привлечь и посвятить в роковые замыслы, молодых, жаждущих добра и справедливости офицеров! И как уберечься от предателей? Муравьев и Трубецкой как будто довольны, что Северное общество — жалкая кучка офицеров. Кучка! А их должен быть легион. Дума занята соображениями, что будет после переворота, и оставила попечение о том, как его совершить…
Один. Он один за все в ответе, потому что больше никто не стремится совершать поступки.
Размышления его перебил Торсон.
— Когда намечено выступление войск?
Этот джентльмен с короткими ручками торопится, но глядит в корень. Не стоит его разочаровывать.
— Вы задаете опасные вопросы. Конечно, дума наметила приблизительные сроки, но благоразумно держит их в глубокой тайне.
— Константин Петрович спрашивает не из пустого любопытства, — сказал Николай Бестужев. — Вступая в общество, мы берем на себя многие обязательства, и первое из них — готовить нижних чинов. А это не совершишь по мановению руки.
— Вот поэтому и надо немедля приступать к делу, — все так же уклоняясь от прямого ответа, сказал Рылеев.
Пришел Мишель, веселый и возбужденный. Рассказывал о репетиции в любительском театрике, который они затеяли вместе с Николаем. Позабавил всех услышанной в Питере эпиграммой на Жуковского, приписываемой Пушкину.
Из савана оделся он в ливрею,
На пудру променял свой лавровый венец,
С указкой втерся во дворец,
И там, пред знатными сгибая шею,
Он руку жмет камер-лакею…
‘Бедный певец!..’
Потом снова перешли в гостиную и снова пела Елена на два голоса с Мишелем модный романс Верстовского ‘Черная шаль’… Но теперь, после разговора с Николаем и Торсоном, Рылеев уже не мог предаться счастливой безмятежности. Мысль, какая раньше не приходила в голову, тревожила и не покидала. Ведь те, кто брал Бастилию, были прямыми жертвами произвола и гнета. Их жизнь была настолько тяжка, что надо было выбирать — взорвать или умереть. А тут… Ну пусть Николай десять лет вел тяжбу с прохвостом, присвоившим деньги отца, пусть Торсон оскорблен маркизом Траверсе, отстранившим его от командования, но ведь они живут в достатке, наслаждаются теплом домашнего очага. Не дрогнут ли? Не отступят ли в решительную минуту, рискуя головой в случае неудачи, а в случае победы удовлетворятся ли лишь благом отчизны, в котором не будет их личной корысти и может ничуть и не коснется их судьбы?
— А теперь будем танцевать, — крикнул Мишель. — Жаль только дам не хватает.
— А я позволю себе пригласить Прасковью Михайловну, — сказал Торсон и с неожиданной грацией, какая бывает только у толстяков, склонился перед нею.

12. В АРХИВНОЙ ПЫЛИ

В полдень, когда он был еще в шлафроке и писал письмо матери, отдыхал за этим занятием, пришел Федор Николаевич Глинка. Визит удивил. Были они в дружеских отношениях, щедрый на похвалы Глинка не раз восторженно отзывался о его ‘Думах’, однако в дом заглянуть не стремился.
Маленький, юркий, с густыми черными бровями, круглой головкой, как бы приплюснутой сверху чьим-то мощным ударом, он ни минуты не мог оставаться в покое и сразу же после приветствия засуетился около трех скамеек, обтянутых холстом, на которых Рылеев раскладывал свои бумаги. На одной — материалы судебные, на другой — стихи и прочие литературные записи, на третьей — рукописи для ‘Полярной звезды’. За столом он писал только письма, а более пространные занятия всегда вел за конторкой.
Похвалив скамейки за разумное распределение материалов, ни на минуту не умолкавший Глинка подскочил и к конторке, побарабанил пальцами по крышке и веско сказал:
— Работаете стоя? Прекрасная мысль. Только за конторкой поэт может уберечься от геморроя.
И расхохотался, давая понять, что шутит.
Недоумение Рылеева длилось недолго. Тут же Глинка объяснил и цель своего посещения. Адмирал Мордвинов, член Государственного совета, член правления Российско-американской компании и прочая, и прочая, желает познакомиться с поэтом Рылеевым, польщенный лестным отзывом в посвященной ему оде.
— Не советую откладывать этот визит, а отправиться к старику прямо сейчас, вместе со мной. Это благороднейшая, пожалуй единственная в своем роде, личность в нашем правительстве.
Этого можно было не говорить. Адмирал Мордвинов — один из двух чиновных вельможей, которому по мысли тайного общества предуготовлялся высокий министерский пост после государственного переворота.
С тех пор как император Александр внимал либеральным речам Мордвинова, много воды утекло. Многое изменилось в симпатиях самодержца, но старый вельможа своих взглядов не менял. Возглавлять будущую идеальную Россию, по его мнению, должно нечто вроде палаты лордов, несколько переделанной на российский лад. В Государственном совете и в кабинете министров он поражал всех независимостью и твердостью своих суждений. Пушкин говорил, что адмирал Мордвинов заключает в себе одном всю русскую оппозицию. Николай Иванович Тургенев рассказывал, что, когда он в запале сказал при Мордвинове: ‘Пока крестьяне не освобождены, я готов мириться с этой властью, лишь бы только она была употреблена для освобождения страны от чудовищного угнетения человека человеком’, Мордвинов возразил: ‘Начать надо с трона, а не с крепостных, пословица говорит, что лестницу метут сверху‘.
Рылеев рванулся было, чтобы идти одеваться, но Глинка жестом остановил его и, простирая вперед коротенькую ручку, прочитал:
Но нам ли унывать душой,
Когда еще в стране родной,
Один из дивных исполинов
Екатерины славных дней,
Средь сонма избранных мужей
В совете бодрствует Мордвинов?
— Лучше не скажешь, — заключил Глинка. — Одевайтесь и едем!
При встрече Мордвинов был благосклонен, по-старинному любезен, чем несколько напомнил давно забытого француза-эмигранта Буассарона, осенний парижский денек, флигелек в Сен-Жерменском предместье. Прощаясь, вдруг предложил занять должность правителя канцелярии в Российско-американской компании и, улыбаясь, почти слащаво, сказал:
— Должность приятная во всех отношениях, — и прищелкнул пальцами.
Рылеев вспыхнул. Уж не думает ли он, что отставной подпоручик нуждается в местечке, где можно погреть руки?
Но Мордвинов продолжал:
— Вы будете иметь казенную квартиру н жалованье, несравненное с нынешним. А главное — у компании большое будущее. И, находясь в предприятии частном, вы приобщитесь и к делам общегосударственным.
И верно, приобщился.
Принимая предложение Мордвинова, он более всего соблазнился квартирой. Жить на Шестнадцатой линии Васильевского в четырехкомнатной квартире с семьей и слугами, быть в постоянном общении с крикливой и добродушной хозяйкой — тесно и неудобно. Но сама по себе должность правителя канцелярии представлялась чем-то вроде должности экспедитора, рассылающего и принимающего корреспонденцию. Да и деятельность какой-то торговой фирмы ничуть не привлекала.
На самом деле все оказалось иначе.
С первых же дней пребывания на новой работе он углубился в изучение архивных материалов и понял, как часто перекрещиваются интересы компании с планами и действиями правительства. Он и не подозревал, что еще в начале прошлого века полковнику Ельчину было поручено исследовать острова, расположенные против Чукотского мыса и Большой земли. Геодезистам Евреинову и Лужину, посланным для исследования и описания Курильских островов, предлагалось определить, ‘сошлася ли Америка с Азией’. Это же надлежало выяснить и первой экспедиции Беринга. Во второй экспедиции, снаряженной для ‘проведования’, следовало узнать земли, которые по предположению считались американскими, выяснить, какие там проживают народы и подлинно ли это американский материк.
Путь вдоль гряды Алеутских островов был впервые проложен русскими путешественниками Берингом и Чириковым.
Беринг доходил вплоть до американского материка, видел снежные горы, остров Кадьяк, открыл группы неизвестных до тех пор островов. Первый из русских наблюдал остров Нагай, узнал алеутов и закончил свои дни на Командорских островах. Все это были еще дела правительственные, не выходящие за пределы территориальных притязаний дальнего прицела.
Но путь для частной инициативы был открыт. Привлеченные слухами о богатых пушных промыслах, по следам Беринга потянулись десятки смельчаков и превратили путь на Камчатку и в Америку в довольно оживленный для того времени морской тракт.
Предприимчивость неистощима, жадность человеческая ненасытна. Сначала ходили только на Алеутские и Командорские острова, но вскоре двинулись дальше, на поиски бобров. В архивных бумагах появилось имя некоего сержанта нижнекамчатской команды Емельяна Басова. Он действовал особенно энергично и вступил в товарищество с купцами Серебренниковым и Трапезниковым. Купцы получали огромные прибыли и, по-видимому, охотно шли на такое содружество. Следующую экспедицию, уже на нескольких судах, вел купец-мореход Адриан Толстых.
Роясь в этих архивных бумагах, Рылеев испытывал смешанное чувство — гордости предприимчивостью и отвагой русских людей и отвращения к жадности и стяжательству тех, кто, ничем не рискуя, отправлял смельчаков в опасный путь.
У дальневосточных промышленников жизнь была нелегкая. Обычно они проводили на промыслах несколько лет. Большую часть пушнины получали, грабя и выменивая ее у туземцев, но также промышляли и сами. На тех же купеческих судах прибывали на промысла и правительственные агенты, неторопливо осваивая Алеутские острова.
И все же довольно скоро были изрядно опустошены прежде богатые пушниной края. И снова промышленники устремились на поиски новых мест. В середине прошлого века русские купцы уже посетили острова Умнак и Уналашку, а иркутский купец Бечевин дошел до Аляски.
Слухи об открытии новых земель немало волновали Петербург. Екатерина II срочным секретным указом приказала адмиралтейской коллегии снарядить экспедицию для описания доныне неизвестных разных островов, чтобы ‘получить всю могущую пользу’. Указ был столь секретен, что о нем запретили сообщать даже Сенату.
Читая эти записи, Рылеев испытывал даже некоторое волнение, как при чтении увлекательного готического романа. Не хватало только привидений.
По указу императрицы экспедиция двинулась в путь, сохраняя полную тайну. Участникам экспедиции предписывалось ехать только на торговых судах в качестве пассажиров. Для вящей секретности они именовались ‘Комиссией для описи лесов по рекам Каме и Белой и по впадающим в них рекам’.
В то же самое время купцы, одержимые неукротимой жаждой все больших прибылей, осваивали трудный путь на американский континент, и правительство пока еще поощряло их, награждая медалями, и прощало долги казне.
Закрепление промыслов на североамериканских берегах казне было чрезвычайно выгодно. Большая часть пушнины — котиковые меха имели огромный спрос на китайских рынках. А Китай в свою очередь поставлял в Россию чай и шелка. Выгоду эту в восемнадцатом веке уже хорошо понимали, и статс-секретарь Екатерины Соймонов писал в своей памятной записке о звериных промыслах: ‘Открытие новых и неведомых земель во всегдашнее время имело влияние на всеобщую торговлю и производило во всех тех государствах, кои взаимностью польз между собою связаны, великие перемены в отношении их’.
Записка Соймонова неуклюже, но верно отражала идеи меркантилизма, модные в то время в России. Рылееву вспомнился Юсти, читанный еще в Острогожске. Меркантилисты считали внешнюю торговлю главным источником обогащения государства. Подумалось, что но случайно перевод книги популяризатора их идей принадлежал Денису Фонвизину.
Внешнюю торговлю Юсти рассматривал как одну из форм государственной деятельности. Мысль эту развивал образно: ‘Что нам делать шпагою, — отвечают дети отцу, вручающему им дворянский меч, — когда, кроме голода, не имеем мы других неприятелей’.
Вспомнив этот отрывочек, Рылеев задумался. Так ли уж модна была книжка Юсти в среде екатерининского дворянства? Русские дворяне тех времен, развращенные подачками и привилегиями, даримыми императрицей, ценили эту книжку чисто платонически. Торговля внешняя, так же как и внутренняя, требует времени и усилий. Русский дворянин к этому не расположен.
Иначе на это смотрело правительство, надеясь новыми привилегиями возбудить энергию дворянства. Опытные экономисты уже чуяли упадок барщинного хозяйства. Следовало бы подхлестнуть помещиков новыми поощрениями. Как и всегда, подарки дарились за чужой счет. Во множестве екатерининских комиссий отмечалось, что вместо ожидаемого поправления русскому купечеству готовится большое отягощение, так как дворянству будет предоставлена возможность пользоваться купеческим правом, от чего купечество неминуемо придет в разорение.
Эта фраза, выраженная корявым, казенным языком, поразила тогда Рылеева. Тут не было и следа озабоченности, беспокойства о том, что целое сословие, может самое деятельное в стране, придет в упадок. Может, новыми законами двигал страх перед третьим сословием, которое в конце концов взорвало династию Бурбонов? Может, маячили перед глазами гильотины и виселицы Великой французской революции? Может, страх, бессмысленный страх перед грядущими переменами застил очи императрицы и заставлял ее всеми благодеяниями подкупать опору престола — дворянство? Но это же близоруко! Чем больше сословий охватывает недовольство, чем более усиливаются притеснения самодержавной власти, тем скорее возникают бунты, восстания. И тут впервые мелькнула мысль: вот где — среди купечества — надо искать армию для будущего переворота, замышленного тайным обществом.
Сколько обманутых надежд! Ведь когда башковитый купец Шелихов и его компаньон Голиков обратились в комиссию по коммерции с обстоятельным проектом об обширной монопольной компании и комиссия одобрила проект, Екатерина с решением этим не согласилась. Высочайше отказала в ссуде в двести тысяч рублей, в исключительном праве на плаванье и торговлю, будучи противницей всяческих монополий. Не разрешила и охрану под военной командой в сто человек.
Взамен утверждения проекта купцам были пожалованы шпаги и медали для ношения на шее с портретом ее величества с одной стороны, а с другой — с изъяснением, за что даны.
Так закончились в конце восемнадцатого века мечты Шелихова о грандиозной компании, наподобие Ост-Индской, на севере России. Вникая в историю освоения этого края, Рылеев не мог не любоваться талантом и воображением русского купца-самородка Шелихова. Тут было не только желание загребать деньгу, но ревнивое, высокое патриотическое чувство.
После того как рухнул проект, похеренный императрицей, Шелихов, нацепив медаль на шею и шпагу на бок, запасся терпением в ожидании более благоприятных обстоятельств и добился от иркутского генерал-губернатора разрешения на построение поселения к вящей славе русской империи.
По мысли Шелихова, строить такое поселение следовало не на острове, а на ‘матерой земле’, куда трудно было проникнуть иностранцам. Селение промышленников мечтал он превратить в город и назвать его звучным именем ‘Славороссия’. Все было продумано до самых малых подробностей. Планировка улиц, прямых и широких, монументальные ворота — ‘русские ворота’ — должны были открывать въезд в город. Соорудить редуты и батареи — двадцать пушек, направленных во все стороны света. И, наконец, обученные ‘музыке’ мальчики должны бить в барабаны по вечерам, а иногда и ‘играть музыку’. И даже мастеровые, живущие в благословенном этом городе, по-видимому скорняки, кожевники, шорники, должны были получать от городского правления куртки наподобие военных и какое-нибудь оружие, хотя бы штык на бок.
Такая вот Аркадия представлялась иркутскому купцу Шелихову во славу отчизны. Мечтатель не дожил до осуществления своего проекта и скончался. Управление всеми делами оставил на долю ‘печальной жены своей и детей’.
После его смерти понадобились годы борьбы между конкурирующими компаниями и помехами правительства, чтобы возникла нынешняя Российско-американская компания. И теперь, четверть века спустя, все еще возникают непроходимые заслоны, мешающие свободно действовать.
Погрузившись в историю, предваряющую возникновение Российско-американской компании, Рылеев ужаснулся тому, как самодержавные капризы сковывали частное предпринимательство. Теперь только ему стали понятны слова Мордвинова о делах общегосударственных. И как это он не уловил иронии в его словах!
Он знал, что происходило в ту пору в сношениях с иностранными державами. Америка и Англия недвусмысленно протестовали против проникновения России на американский континент. Америка опасалась дальнейшего проникновения русских. Англия — сокращения рыболовства и китоловства вдоль берегов, занятых русскими. Выли заключены соответствующие конвенции, сильно ограничивающие права русских, и в особенности права Российско-американской компании, на американском континенте. Александр легко соглашался на все, опасаясь обострения отношений с Англией на Востоке. Опасения преувеличивались до такой степени, что притеснения эти доходили до смешных мелочей. Зачем-то понадобилось, чтобы был смещен Баранов — правитель колоний, каргопольский купец, занимавший эту должность в течение многих лет. Потребовали, чтобы его заменил человек, ничего не смысливший в деле, но с немецкой фамилией Гагемейстер.
Купечество все более и более урезалось в своих правах, и. даже руководство правлением акционерной компании почти полностью перешло к бюрократии. Из восемнадцати акционеров, имевших право голоса в компании, десять принадлежали к крупным правительственным чинам, таким, как управляющий государственным Заемным банком граф Хвостов, тайный советник князь Дондуков-Корсаков, граф Петр Ивелич, и прочим немаловажным персонам. Купцов сначала отстранили от общего управления компанией, затем от руководства колониальными промыслами и наконец поставили всю коммерческую деятельность компании под строгий правительственный контроль.
Отдаленность причин, вызывавших все это, возмущала Рылеева, Суть заключалась в том, что император. Александр во что бы то ни стало желал сохранить Священный союз. Он заключал конвенции с немцами, англичанами, американцами, делая бесчисленные уступки на американском континенте, лишь бы уцелел нерушимый покой на европейском. Все это означало крах грандиозных замыслов, которые когда-то вынашивало и само правительство и за которые так держались купеческие круги. По мнению Рылеева, быть не могло, чтобы в среде купечества не назревали оппозиционные настроения. И он всей душой разделял их.
В короткий срок он до такой степени проникся патриотическим чувством к месту своей работы и к интересам компании, что не забывал упомянуть о ней в частных письмах и писал в Москву барону Штейнгелю по поводу избрания членом совета адмирала Головнина: ‘Знаю, что он упрям, любит умничать, зато он стоек перед правительством, а в теперешнем положении компании это нужно’.
Как-то так получилось, что не без помощи Рылеева вошли в круг Российско-американской компании некоторые члены тайного общества, такие, как Батеньков, Александр Бестужев и близкие им по духу морские офицеры Завалишин, Романов, посетившие дальние края и носившиеся с разными проектами их освоения. Проекты эти погружались в правительственных канцеляриях в безмятежное небытие, и все упования их авторов были теперь обращены к Российско-американской компании в надежде, что она двинет дело.
Завалишин, вернувшийся из Калифорнии, обратился к Мордвинову с несколькими проектами об улучшении деятельности компании в освоении колонии Росс. Граф направил его с рекомендательным письмом к Рылееву как к человеку ‘весьма знающему в делах оной’.
Проект Завалишина был восторженно принят компанией, и ему даже предложили вступить на службу в качестве правителя колонии Росс.
Романов плавал в Америку на кораблях компании. Вернувшись, привез два проекта. Один — об освоении: территории от реки Медной до Гудзонова залива и к северу до Ледовитого океана, другой — об экспедиции к Ледовитому мысу, дабы соединиться с предполагаемой английской экспедицией Франклина. Этот проект также попал к Рылееву, так как касался территории, принадлежащей компании.
Он устал от тягучих полусонных совещаний у Никиты Муравьева, от метаний и переменчивости Оболенского, уклончивости Трубецкого, долготерпения Пущина и даже от обедов у Прокофьева, где почему-то было много литераторов — и Александр Бестужев, и Греч, и Булгарин, и один из влиятельнейших акционеров — сенатор граф Хвостов. Шуму бывало много, особенно к концу, когда все разгорячались от выпитого шампанского клико, остроты сыпались самые вольнодумные. А ему хотелось двигать дело, приближать сроки, все чаще вспоминались нетерпеливые южане.
Надо приближать развязку. А совершить ее кучка военных сможет если не при участии, то хотя бы при полном сочувствии многих сословий России. Купечество — большая сила.
Внутри самой компании находился приятель и единомышленник Сомов, служивший правителем дел у одного из директоров компании — Прокофьева. Он уведомил Рылеева, что Прокофьев и другой директор, Булдаков, хотели бы, чтобы он поехал в Москву потолковать о делах.

13. КУПЕЧЕСКАЯ ФРОНДА

Москва, которую в чиновном столичном Петербурге любили называть большой деревней, на этот раз не показалась провинциальной. Провинция всегда тщится догнать и повторить столицу. Москва не оглядывалась на Петербург. Во всякой мелочи размах, самобытность, независимость. А московские щеголи! Уму непостижимо! Они ничего не делают вполовину. Отличаться, так отличаться! Московскому щеголю подавай золоченые колеса, красную сафьяновую сбрую с вызолоченным набором, что горит, как жар. Подавай лошадей, львов и тигров с гривой, развевающейся на ветру. Кучера не иначе, как в бархатных кафтанах — лазоревых, малиновых, зеленых, с бобровыми опушками. И все это великолепие только для того, чтобы проехаться с Пречистенки на Тверской бульвар и пройтись раза два по аллее. Все ли они, однако, так богаты? В Страстном монастыре он видел молодого человека в распахнутой бобровой шубе, в пюсовом фраке, в панталонах с узорчатыми лампасами, с блистающим зеркальным блеском цилиндром в руке. Он купил тоненькую грошовую восковую свечку и передал с записочкой на помин души некоей Анны, Не была ли она его матерью?
Он шел со Староконюшенного на Якиманку. Декабрьский день, солнечный, безветренный, располагал к неспешности. И никто вокруг не торопился. Бабы лузгали у ворот семечки, дворники лениво мели тротуары, поднимая, подобную метели, искрящуюся снежную пыль. Прохожие, отнюдь не отягощенные служебными поручениями, вразвалочку шествовали по улице, как видно, только чтобы себя показать. И лишь ломовые извозчики с беззастенчивой удалью покрикивали на перебегавших дорогу пешеходов, как питерские лихачи. На всем лежал отпечаток сытости и какой-то застойности. Как непохоже это на питерскую толпу, где понурые, ссутулившиеся от подневольных забот чиновники тащатся из присутствия с Невского домой на Пески, вечно спешащие по своим курьерским поручениям вестовые летят на взмыленных сивках, Петербург, где даже молочницы с Охты со своими кувшинами кажутся мундирными, только что форменных пуговиц на полушубках не хватает. Мелькнула мысль, что, может, надежда ловить недовольство, расширять границы тайного общества в этом полусонном царстве — пустое? Жаль. Надежда эта была выношена давно, и расстаться с нею нелегко.
В Москве он остановился у Штейнгеля, с которым познакомился еще когда писал ‘Войнаровского’, и всюду, где только возможно, отыскивал сведения о ландшафте Сибири и быте ее обитателей. По странному стечению обстоятельств знакомство это состоялось в книжной лавке, где Штейнгель спрашивал сочинения Рылеева, а книготорговец представил ему самого автора. Они легко сошлись. К тому же еще оказалось, что Штейнгель связан делами с Российско-американской компанией.
Были дружеские встречи в доме у Рылеева, было совместное посещение ресторана ‘Лондон’, где на уединенном балконе, перебирая случаи неурядиц и злоупотреблений, Штейнгель воскликнул: ‘И никто не вмешается! Никто не приложит рук! Неужели нет людей, которые думают об общем благе?’ Трудно было усидеть при этих словах. Он вскочил, обнял Штейнгеля, хрипя зашептал: ‘Есть такие люди! Целое общество. Хочешь быть вместе с ними?’ Он не стал тогда говорить о тайном обществе, но дал Штейнгелю рекомендательное письмо к Пущину. И теперь содружество обогатилось новым членом, вдумчивым и серьезным.
В доме Штейнгеля Рылеева приняли как родного, ласково и заботливо. Но когда он заговорил с хозяином об истинной цели своего приезда, тот объявил, что усилия его будут тщетны.
— Купцы своекорыстны и невежественны, — сказал он. — Менее всего их может увлечь мысль об общем благе.
— А я и не собираюсь с ними толковать о нем, — весело возразил Рылеев. — Мы поговорим об их благополучии.
И на другой день отправился к Прокофьеву, который на этот раз давал званый обед в семье, в старом московском доме.
Все было слишком, все чересчур в этой огромной комнате с чересчур низким потолком. И слишком жарко от пламени сотни свечей в пудовых серебряных канделябрах, и слишком шумно от гула голосов чуть что не сотни приглашенных на семейный обед, как написал в своем пригласительном письме директор компании Прокофьев. И слишком разновозрастно и разнокалиберно было это сборище, от седобородых старцев в сюртуках, похожих на поддевки, до новомодных щеголей с коками на лбу, стрекозиными фалдами фраков. Расторопные казачки, с ухватками половых из московских трактиров, вносили необъятные блюда, меняли тарелки и разом исчезали по взмаху бровей хозяина, а сам он часто покидал свое место, обходил стол, подливал вино, с медовой ласковостью уговаривал гостей кушать.
Стол ломился от яств. В высоких вазах, не глядя на зимнюю пору, покоились оранжерейные фрукты, свисали гроздья винограда. Гигантские осетры разевали пасти, как бы силясь проглотить засунутые туда лимоны. Блюда с молочной телятиной, индейки в кайме красной капусты бесконечными рядами тянулись через весь стол. Шампанское лилось рекой, но, как видно, ей не было конца, так как на маленьких столиках, подобно гвардейскому строю, стояли ряды бутылок с украшенными серебром пробками.
Но апогеем пиршества было, когда следом за припоздавшим гостем четыре казачка внесли на блюде гигантское сооружение, по-видимому паштет в тесте, долженствующий изображать готический замок. Новоприбывший гость срезал с него крышу, и перед умолкнувшими гостями появился карла в белом костюмчике и красном колпаке, с букетом незабудок. Скопческим голосом он пропищал: ‘Ангел ваш сопроводитель, от злых сил ваш охранитель, пусть пребудет с вами вечно. Поздравляем вас сердечно’. И протянул букет белобрысому молодому человеку, сидевшему невдалеке от хозяина. Тут Сомов, угнездившийся по правую руку от Рылеева, объяснил ему, что сегодня Никола зимний — день ангела сына Прокофьева. Гости дружно захлопали карле.
Сидевший напротив Рылеева бородатый купчина со смехом объяснял своему соседу:
— Хлопать тоже надо с умом. Знай, когда и где. Черномазый Визапур пришел в раж от певчих на освящении голицынской больницы и начал изо всех сил хлопать. Это на обедне-то! Ну, полиция его и вывела.
— Вспомнила бабушка девичьи посиделки, — шепнул Рылееву СомовЧерномазого Визапура в двенадцатом году повесили. Оказалось, французский шпион. Ростопчин распорядился. А ведь был персона. При посланнике. Даром что черномазый.
Издалека доносился зычный голос батюшки с великолепной белопенной шевелюрой и малиновыми ноздреватыми щеками:
— День пултуской победы, 14 декабря, пришелся на день семи святых мучеников — Фирса, Аполлония, Левкия и прочих. В этот день надлежало петь кондак: ‘Благочестия веры поборницы, злочестивого мучителя оплеваше, обличисте звероподобные его кровопролитие и победиши того яростное противление, христовою помощью укрепляемы…’
Рылеев сокрушенно вглядывался в лица гостей. День пултуской победы, Визапур, карла с незабудками… Вот чем живет Москва. Всё в прошлом. До пожара. Где же тут оппозиционные силы? Куда же меня занесло?
И как бы в ответ своим мыслям услышал неподалеку:
— Да что вы хотите ждать от столицы? Присланный оттуда Мыльников жил в Москве на счет компании и вместо помощи продал шестьдесят своих акций по две с половиной тысячи. Следственно, не только остановил приращение капиталов, но и поколебал в публике кредит компании…
В ответ сурово пробасили:
— А вы думаете в Питере не все равно? И не почешутся.
Сильно захмелевший, выхоленный чиновник, сидевший по левую руку от Рылеева, откинулся на спинку стула и сказал:
— После такого обеда хочется мечтать.
— О чем же? — поинтересовался Рылеев.
— О том, что, кабы не был я женат, женился бы на богатой купчихе, открыл бы свое дело, утроил бы состояние и выбрали бы меня городским головой. Да не просто головой, а вроде английского лорда-мэра.
— И о чем бы мечтал тогда лорд-мэр? — засмеялся Рылеев.
— Известно, о чем, — живо откликнулся сосед чиновника, мужчина с окладистой бородой, явно купеческого обличья. — О чем мечтают лорды-мэры? О представительном правительстве. Король у них, как видно, для проформы. О конституции, вот о чем мечтал бы городской голова!
— Я этого не говорил, — всполошился чиновник.
— Не все, что на уме, на язык просится.
Орест Сомов, правая рука Прокофьева, опасаясь, что спор дойдет до ссоры, поспешил вмешаться.
— Англия — страна негоциантов. Но и аристократия еще не упустила бразды правления. Страна незыблемого порядка, а вот во Франции все зыбко…
Его умиротворяющую речь заглушил зычный голос:
— За именинника! Славного дела отца продолжателя. Тост этот принадлежал еще не старому купцу в модном платье, но стриженному ‘под горшок’ и с окладистой русой бородой. Рылеев был недоволен. Он ждал продолжения разговора о конституции, с жадностью ловя все признаки осуждения правительственных мер, но услышать больше ничего не удалось. Сидевший невдалеке Греч витийствовал на весь стол дребезжащим тенором:
— Великие люди остаются великими даже в халате. Впервые моим глазам представился Державин у себя дома за столом. В угрюмой задумчивости сидел старец с бледным лицом, в белом колпаке, в беличьем тулупчике, крытом синим шелком, а из-за пазухи у него торчала голова белой собачки… Казалось бы, такая домашность, полное неглиже, а все равно — велик.
И вдруг, перегнувшись над столом к сидевшему визави Рылееву, провозгласил:
— Вам, одному из немногих, живущих ныне, он мог бы передать свою лиру! — и откинулся к спинке стула, вперив посоловевший взгляд в поэта.
Рылеев понял, что он ждет ответного мадригала, чтобы уяснить присутствующим москвичам, мало его знавшим, свое место важного петербургского гостя, но подыгрывать было ему несвойственно, и он вяло отозвался:
— Шампанского выпито изрядно.
Трудно было понять, огорчил ли Греча этот ответ, потому что слова Рылеева заглушил трубный глас батюшки, так стремительно обнявшего Греча, что конец его широкого рукава попал в тарелку с жарким. Не замечая этого, он возопил:
— С преподобными преподобен будеши, со строптивыми развратишеся!
И кто-то невпопад добродушно возразил:
— Масоны — тихие люди. Иллюминаты, алхимики…
Прокофьев, обходивший длинный стол, в это время приблизился к Рылееву.
— Когда удастся поговорить, Иван Васильевич? — взмолился он. — Дела зовут в столицу.
— Дело не медведь, — хитро улыбаясь, ответил хозяин. — А если уж так недосуг, задержитесь, когда гости отбудут.
После обеда гости расходились дружно, и опять над передней висел густой бас батюшки:
— И читал он славословия, кафизмы, пел ярмосы, кондаки, антепоны…
В кабинете Прокофьева письменного стола не было, но стояла конторка прямо перед образами в золоченых ризах, густо завешивающих угол. Рылееву подумалось, что это очень предусмотрительно, — обсчитывая своих поставщиков и грабя туземцев-охотников, тут же и каяться перед Николаем-чудотворцем, не отрываясь надолго от дел коммерческих.
Прокофьев усадил его в жесткое кресло, стоявшее за овальным столиком у окна, сам уселся напротив, спиной к свету. Свечи в комнате еще не зажигали, лишь багровое от заходящего солнца небо да тусклый свет лампады перед образами освещали таинственным светом полутемную комнату.
Прокофьев поигрывал брелоками на золотой цепочке, тянувшейся через весь жилет, покряхтывал, как видно отяжелев от бесконечного обеда, и, вздыхая, сказал:
— О делах будем говорить завтра. Голова тяжелая. А тут еще Николашка за границу просится, вместо именинного подарка. Чего он там не видел? Мамзелей? Мамзелей и у нас хватает, хошь на Кузнецком в модных лавках, хошь в Мещанской слободе…
Более всего Рылеев не любил разговоры на темы фривольные и сразу перебил разоткровенничавшегося купца:
— А может, его любознательность томит?
— Любознательность? А зачем в нашем деле любознательность? Одно рассеяние. — Он задумался и вдруг хохотнул себе в бороду. — Я знал в Костроме одного купца-старообрядца. Священными книгами торговал, так он к тем, что гражданскими литерами набраны, пальцем боялся прикоснуться. Шарахался как черт от ладана. Однако нажил большие тыщи на этом товаре. Безо всякой любознательности.
Рылеев не сдержался:
— Стало, хотите, чтобы ваш сын коснел в невежестве?
— Может, и хотел бы, да не выйдет. Модные мысли по воздуху, как зараза, ходят.
Возразить Рылеев не успел. В комнату без стука вошел слуга и внес канделябр с зажженными свечами.
При свете багровое лицо Прокофьева в раме седеющей бороды показалось усталым, опечаленным. Рылеев круто повернул разговор.
— Но я бы хотел, чтобы вы подумали о том, что делают с нами в верхах. Проект Завалишина о колонии Росс снова положили под сукно. А ведь он уже побывал в Адмиралтействе, и они передали его нам. Мы, мало сказать, одобрили, поддержали его изо всех сил. И снова в яму. Проектами значения государственного как в лапту играют.
Не поднимая головы, Прокофьев сказал!
— Надо нажать на Мордвинова, на графа Хвостова…
— Да толку что? Наши акционеры — чиновники в первую очередь. И хочется, и колется. Деньги — дело наживное, а должность, чин потерять — обратно не воротишь. Не так часто случается. Вспомните-ка Сперанского…
— Заколдованный круг.
Заметив грустное сочувствие на лице Прокофьева, Рылеев с жаром продолжал.
— Так надо же разорвать этот круг! Подумайте, Иван Васильевич! Даже если мы и решимся воевать по каждому отдельному случаю из-за бессмысленных задержек, из-за нелепых препятствий — годы уйдут! И захиреет наша Российско-американская, как уже начала хиреть после двенадцатого года.
— А что делать?
Рылеев заметил, что с каждым его словом Прокофьев все более мрачнел, и продолжал с тем же пылом:
— Вот вы и должны думать, что делать. Купечество — такая сила! Войдя в правительство как достойный, равноправный член, можете сделать отчизну нашу не только воинской славой богатой, но и изобилием благ, благоденствием жителей, справедливостью законов…
Кажется, он перехватил, заврался… Это же не молодые офицеры, жаждущие добра и справедливости. Но Прокофьев заметно повеселел, польщенно улыбался и приговаривал:
— Это вы верно сказали. Если купец не глупец — не пуст и ларец. Это только немец ведет торговлю по газетам, а мы по приметам. Что война, что мир — купцу все пир. И убытки наши не от войны, не от начальства, а от того, что одни не по карману проживаются, а другие не по силе забираются.
Ошеломленный потоком прибауток, свидетельствующих о давно выношенных, хорошо обдуманных мыслях, Рылеев растерянно спросил:
— Это куда же забираются?
— Прут со свиным рылом в калашный ряд. О привилегиях мечтают.
— А вам не нужны привилегии?
— Другие-с! Такие, как у уральского короля купца-Демидова, — дворянское звание и крепостные души. В таком сословии можно и в правительство войти.
— И все останется по-прежнему?
— От добра добра не ищут.
Штейнгель оказался прав.

14. ДВУХЧАСОВОЙ РАЗГОВОР

Наклонясь над низеньким столиком, Пестель старательно вытряхивал пепел из трубки и вдруг резко и стремительно повернулся, спросил:
— Стало, вы считаете, что любую конституцию можно назвать только проектом, пока ее не одобрит Великий собор?
Не слова, а это внезапное движение, похожее на бросок хищника на добычу, ошеломило Рылеева. Более задержало его внимание, чем сам вопрос. Ответ на него был давно продуман и не требовал разъяснений.
— Разумеется, — только и сказал он.
Не слушая ответа, который следовало ожидать, но было необходимо услышать как подтверждение неизменной позиции Рылеева, Пестель повернулся к окну, устремив невидящий взгляд на грубую чугунную решетку, охранявшую неподвижную серую воду Мойки. У всякого другого движение это могло бы показаться пренебрежительным, но Пестель держался с такой царственной непринужденностью, что Рылееву не пришла в голову мысль о неучтивости. Не торопясь продолжить как бы иссякший разговор, он смотрел на крутой светловолосый затылок Пестеля, на широкие, по-военному развернутые плечи и думал о том, что редко встречаются люди, до такой степени цельные, что даже сама фигура, складка на одежде излучают одно — волю.
И снова стремительным броском очутившись лицом к лицу с хозяином, Пестель спросил:
— Вы давно знаете Трубецкого?
— Больше года. С тех пор, как вступил в общество. Но видел его не часто.
— Много ли времени отдает он обществу?
Рылеев пожал плечами, невольно стараясь этим жестом рассеять напряженную беседу, более похожую на допрос.
— Мне трудно судить. Я причислен к управе Пущина, а дума собирается не так часто.
Теперь Пестель сел на диванчик около стола, по-прежнему прямо, слегка наклонясь вперед, как садятся на лошадь. ‘Можно ли его представить развалившимся в кресле или спящим?’ — подумалось Рылееву. И, словно угадав его мысли, Пестель вдруг расслабился, облокотился на стол, уронил голову на руку, прошептал:
— Диктатор…
Холодные, светлые глаза не потеплели, не изменили выражения, но в позе и в непривычно тихом голосе слышалась давняя усталость.
Зачем он пришел сюда на Мойку, к Синему мосту, к дому Российско-американской компании, где теперь проживал Рылеев? Пестель жил в Петербурге уже два месяца, не раз встречался с Трубецким и Муравьевым, однажды и Рылеев присутствовал при такой встрече. Но зачем он пришел сюда?
Как назвать эту встречу? Дуэль? О, нет! Они не были врагами. Схватка? Но они не были и противниками. В этом собеседовании не было даже соперничества, и все-таки каждый чувствовал, что подспудно, за завесой мирных осведомительных разговоров идет борьба.
Силы были равны. Хотя на беглый взгляд перевес казался на стороне Пестеля. Он знал все. Всю историю давних и нелегких отношений между Северным и Южным обществами. Знал все варианты конституции Муравьева. Знал, что еще в двадцать первом году, когда общество, мнимо распущенное, возродилось в Петербурге и робкий, сухощавый проект Николая Тургенева был отвергнут Никитой Муравьевым, находившимся тогда в поре более радикальных взглядов. Муравьев предложил новый вариант, более смелый, но совершенно не удовлетворивший южан. И не только из-за утверждения монархического, пусть представительного строя, но более потому, что конституция защищала преимущества и привилегии богатых, исключая политические права для широких слоев населения. К этому времени и среди северян было много возражавших против такой умеренной программы Никиты Муравьева. Тактика ‘медленного воздействия на умы’ теперь уже мало удовлетворяла. Пестель ответил Муравьеву длинным письмом, в котором по пунктам разбирал его проект и почти ничего от него не оставил, хотя и подозревал, что свое письмо послал некстати. Именно в это время страстно влюбленный Муравьев женился на красавице графине Чернышевой и оказался в еще более богатой и родовитой семье. Он, конечно, не изменил своим революционным взглядам, но еще менее, чем прежде, был склонен к ‘крайностям’ южан, пугавших его радикализмом.
Между тем промедление угнетало южан. Пестель понимал, что совершить государственный переворот нельзя разрозненно и к тому же не выработав общей программы. Но можно ли найти выход из тупика?
Началось снование ‘дипломатических курьеров’ из Тульчина в Петербург. Первым поехал Василий Давыдов, член Южного общества, человек мягкий, покладистый. При свидании с Никитой Муравьевым Давыдов передал ему письмо от Сергея Муравьева, содержащее копию ‘Русской правды’ (конституции Пестеля), которую должно было обсудить в Северном обществе. ‘Русскую правду’ Никита Муравьев Давыдову не вернул, и, как выяснилось впоследствии, к глубочайшему негодованию Пестеля, члены Северного общества не были даже ознакомлены с его проектом.
Однако разрыва между обоими обществами не получилось, хотя поездка Давыдова и затем посещение Петербурга с теми же полномочиями Сергея Волконского не увенчались успехом. Оба они были недостаточно деятельны, сведя свою роль к передаче писем, обоим не хватало дара убеждения, чтобы сдвинуть дело с мертвой точки.
Надо было, по мысли Пестеля, найти более преданного, а главное, пылкого представителя Южного общества. Он мог бы не только убедить противников, но и попытаться устроить в столице нечто вроде отделения Южного общества, наблюдающего и за деятельностью северян. На эту роль более подходил Барятинский.
С Барятинским Пестель послал Муравьеву очень решительное, почти резкое письмо, в котором упрекал северян за вялость и неподвижность и сообщал, что южане решили действовать, то есть совершить переворот в текущем году. Без обиняков он утверждал, ‘что лучше совсем разойтиться, нежели бездействовать и все же опасностям подвергаться’. При этом твердо знал, что ‘разойтиться’ им невозможно, но считал необходимым употребить такое дипломатическое давление.
В то же время он узнал из писем Барятинского и его приятеля, члена Южного общества Александра Поджио, что наряду с еле тлеющей, угасающей частью Северного общества — Никитой Муравьевым, Николаем Тургеневым — возникает новая, деятельная группа, придерживающаяся и более радикальных взглядов и готовая работать по-настоящему. В нее входят князь Оболенский, Рылеев, Александр Бестужев.
Как опытный стратег, Пестель понимал, что хотя они не все входят пока в состав думы северян, но будущее за ними. Именно на этих людей следует опираться южанам. Интуитивно он ощущал, что самый живой, упрямый и деятельный среди них — Кондратий Рылеев. Все это Пестель не только знал, но и сам был центром, вокруг которого завязывалась эта сложная и не слишком открытая борьба. И в этом знании была его сила. Она-то и заставила его нанести неожиданный визит Рылееву.
Недавний и ревностный член Северного общества, Рылеев не подозревал о всех сложных перипетиях этой внутрикружковой борьбы. Об отношениях Северного и Южного обществ он знал только в общих чертах. Слышал, что шли бурные споры. В Питере не хотели после переворота республики. Просвещенный монарх, представительное правление — во главе его справедливые, гуманные, неподкупные люди. В Северном обществе опасались черни. Об этом не писалось в проектах конституции, об этом даже не говорилось вслух. Но само собой разумеется, что чернь — это кровопролитие и хаос. Что во Франции в конце прошлого века, что при матушке Екатерине. Няньки по сей день пугают младенцев Пугачевым. Чернь не способна на восстание. Только на бунт.
Впрочем, об этом и не стоило задумываться, ибо речь шла о государственном перевороте, а не о революции.
И все-таки, не зная почти ничего о сложностях, накопившихся во взаимоотношениях севера и юга, в этой встрече Рылеев был не слабее Пестеля, по той простой причине, что ему ничего было не нужно от тульчинского диктатора. Он сражался без тяжелых доспехов. Ему было легко. Он не прощупывал собеседника, не выведывал ею тайных мыслей и сам вел бой без забрала. И если бы зашла речь о Никите Муравьеве, он не постеснялся бы сказать, что тот не первый год сидит над своей конституцией. Как алхимик, пытающийся сделать из сплава простых металлов чистое золото, так он из благих установлений, приводимых в движение благородными, неподкупными личностями, надеется создать идеальное государство. Князь Барятинский, недавний ‘дипломатический’ посол Южного общества, после бесплодных переговоров с Никитой сказал в досаде: ‘Муравьев все ищет толкователей Бентама, а нам нужно действовать не перьями’.
Но все же, может быть, нажиму со стороны юга Северное общество было обязано оживлению своей деятельности? Вопрос этот напрашивался, но Рылеев не решался произнести его вслух. Как дико, что единомышленники, равно стремящиеся к благу отчизны и ради этого желающие соединиться, ведут себя, как две пограничные державы, опасающиеся уступить противной стороне пядь своей земли. Рылеев не слишком соглашался с некоторыми пунктами проекта Муравьева, но не считал себя вправе говорить от имени общества. А может, именно этого и добивался Пестель? Зачем бы иначе ему приходить сюда? Но это нелепо. Он не Муравьев, не Трубецкой, не Оболенский, его голос не может быть решающим. Так зачем же?
Все так же, как бы в изнеможении, подперев рукой голову, Пестель сказал:
— Сергей Муравьев-Апостол говорил мне, что вы противник республиканского правления.
Трудно было понять — вопрос это или прискорбное утверждение, но Рылеев почел своим долгом объясниться.
— Если говорить о моих взглядах, то я питаю душевное предпочтение к конституции и устройству государственному Северо-Американских Штатов. Эта страна более сходственна с нами, чем любое европейское государство, — он остановился, заметив, что Пестель удивленно вскинул брови! — Схожа по обширности территории и разноплеменности населяющих народов. Существуют мнения, что для республики Россия еще не созрела. Как ни жаль, — добавил он, вздохнув.
— Большинство наших соотечественников считают, что она не созрела и для государственного переворота, — мгновенно оживляясь, возразил Пестель, — надеюсь вы…
— Зачем же так, — перебил Рылеев, — ведь мы говорим как члены тайного общества, первая цель коего — именно свершение этого переворота.
— А дальнейшее? Англия, к примеру, процветает и при конституционно-монархическом строе. Это ему она обязана своим богатством, могуществом и славой. Британия — владычица морей. С екатерининских времен, с посольства Воронцова, вся русская аристократия превратилась в англоманов.
Вся русская аристократия? Кажется, становится понятным, к чему он клонит. Южное общество всегда было более демократичным и по своему составу и по своим взглядам, программе. Ему, Рылееву, больше бы пристало оказаться среди них. Но этого не случилось. Уж не думает ли Пестель, что он примкнул к титулованным северянам, чтобы корчить из себя аристократа?
— В Англии благоденствуют лорды, купцы, мануфактурщики и прочие состоятельные сословия. Я не был в Англии, но знаю, что лондонская беднота пребывает в самой страшной нищете. Другой такой нищеты, кажется, — нет во всей Европе. Как же мы можем брать пример с англичан, заботясь о благе всех наших граждан? — сказал он, резко отчеканивая каждое слово.
Пестель, ничуть не смущаясь, охотно согласился.
— Конечно, вы правы. Английское устройство государства может обольщать только близоруких англоманов. Кстати, вы знаете, что жена Сперанского была англичанка? Рано умерла, но, кажется, оставила неизгладимый след на взглядах своего мужа, на всем укладе его жизни.
— Но и он, столь поносимый за свои взгляды нашими ретроградами, не мог бы служить образцом для деятелей нашего будущего.
— Однако он был бы очень полезен как член правительства, как опытный просвещенный бюрократ, возглавляющий какое-нибудь министерство. — И Пестель бросил быстрый, испытующий взгляд на Рылеева.
Ого! Как далеко, однако, зашел Пестель в своих планах. Уже обдуманы кандидаты на министерские посты. Обдуманы и обсуждены? Вот это неясно. Кажется, он любит принимать решения единолично… Рылеев спросил:
— В Южном обществе уже обсуждался и состав министерского кабинета?
Пестель ответил небрежно:
— Об этом мы еще не говорили. Но при скудости просвещенных бюрократов такими опытными деятелями, как Сперанский, пренебрегать нельзя. К тому же он прошел школу…
— Повиновения монарху? — подхватил весело Рылеев. — А после всего, что он пережил, после ссылки и опалы будет послушным исполнителем воли любого диктатора?
От него не ускользнула тень, пробежавшая по лицу Пестеля, но тот отвечал спокойно:
— У вас вырвалось слово, которое, но мнению моему, составляет главную угрозу для нового правительства. Вы сказали, любого диктатора. Любого! В дни грандиозных государственных переворотов к вершинам власти всплывают люди случайные и далеко не самые достойные. Вот поэтому мне и кажется, что утверждению конституции должен предшествовать длительный период диктатуры лиц, совершивших переворот.
— И по какому же закону будет существовать государство во время этого длительного периода?
— По выработанной нами конституции.
— Но зачем же тогда огород городить? — уже не скрывая своего раздражения, почти закричал Рылеев. — Чем же это будет отличаться от того, что было, или от диктатуры Наполеона? Если стране, помимо воли большинства, навязано пусть даже новое, но насильственное государственное устройство!
Рылеев знал о давнем намерении Пестеля установить длительную диктатуру временного правления из директоров тайного общества. Без созыва народных депутатов она будет вводить республиканское правление в духе ‘Русской правды’, этой любовно и единолично выношенной Пестелем конституции. С его железной волей и целеустремленностью, он, несомненно, добьется всего, что ему заблагорассудится, как только окажется у власти.
Уклоняясь от прямого ответа, Пестель встал из-за стола, с воодушевлением воскликнул:
— Вы назвали Наполеона! Вот истинно великий человек! Из какой разрухи, из какого разлада он вывел Францию и превратил ее в величайшую державу мира. Как сумел обвести вокруг пальца фортуну! Страна беспрерывно воевала, а народ благоденствовал. И это почти пятнадцать лет. Это загадка, над которой следовало бы поломать голову экономистам. Уж если иметь над собой деспота, так лучше иметь Наполеона!
Неожиданно прорвавшийся энтузиазм, так несвойственный этому холодному, сдержанному человеку, еще более насторожил Рылеева, и он нарочито спокойно, почти лениво сказал:
— Сохрани нас бог от Наполеонов, Александров Македонских, Чингисханов. Нынче любой честолюбец, если он хоть сколько-нибудь благоразумен, скорее пожелает быть Вашингтоном, чем Наполеоном.
Похоже, что Пестель почувствовал, что он чересчур разоткровенничался, и, набивая трубку, теперь уже спокойно согласился.
— Ну, разумеется. Я только хотел сказать, что не должно опасаться честолюбивых замыслов. Не то время, не те люди. Но если кто и воспользуется нашим переворотом, то ему должно быть вторым Наполеоном. — Он выпустил густое облако дыма и мечтательно заключил: — В этом случае все бы мы оказались не в проигрыше.
Куда девался его ледяной, отрывистый тон, как только зашла речь о Наполеоне. Эти несколько фраз более всего походили на невольную исповедь. Так ведь часто бывает, что приходит нежданная минута и открываешь душу собеседнику неблизкому, у которого сам хотел бы выпытать сокровенное. Но тут ему не найти единомышленника.
— Нет ничего страшнее, чем представить, что на смену императору из династии Романовых придет император Наполеон. Вся наша деятельность оказалась бы бесплодной. Это крах. — И, посмотрев на сделавшееся сумрачным лицо Пестеля, добавил: — Никак не могу согласиться на диктаторские полномочия временного правления. Пусть даже я не убежден в совершенстве предлагаемой обществом конституции, но без возражений покорюсь большинству голосов. Условие одно — конституция, принятая обоими нашими обществами, должна быть представлена Великому собору, а не навязана ему насильно.
Отчетливая непримиримость Рылеева заставила Пестеля несколько умерить свои притязания, хотя он не изменил тон. С той же стремительностью, какая обескураживала собеседников, он подошел к Рылееву, спросил:
— Но вы хотя бы согласны с тем, что в депутаты Великого собора надо ввести как можно более членов и при том самых деятельных членов тайного общества?
— Это совсем другое дело. Было бы безрассудно не хлопотать об этом. Натурально, в Великий собор должны войти в большом числе люди, работавшие над государственным уставом и обсуждавшие его не один год.
Пестель не успел ответить. За окном послышался шум, подобный грохоту горного обвала, но слишком равномерный и продолжительный. Сидя в низком кресле, Рылеев увидел полк марширующих солдат, возвращавшихся в казармы. Белые лосины мелькали перед глазами, напоминая белобоких стерлядей, плещущихся в тесном садке. Такой искусственный водоемчик был когда-то у отца в Батове. В детстве Рылеев подолгу простаивал около него, с мучительным любопытством наблюдая, как извиваются, ныряют, всплывают наверх, будто задыхаясь в этой тесноте, рыбы. Солдаты, если смотреть на них снизу вверх, похожи на них, хотя и идут чеканным шагом. И так же безгласны, как рыбы.
Пестель подошел к окну и тоже смотрел на проходящий полк.
— А как отражены в вашей конституции сроки прохождения солдатами военной службы? — спросил он Пестеля.
Продолжая смотреть в окно, Пестель не ответил и только тихо проронил:
— Землепашцы…
Кажется, это первый вопрос, который удалось задать за время длинной беседы, подумал Рылеев. Как видно, Пестель считает, что задавать вопросы — это только его право. И, подтверждая его мысль, Пестель продолжил:
— Много ли земли будет у нашего свободного крестьянина? Как вы представляете?
Рылеев знал, что соответственно проекту Пестеля освобожденный крестьянин мог получить надел от государства под беспроцентную ссуду. Причем в первую очередь наделы общественной земли должны получить те, кто просит меньший надел. Таким образом, по мнению Пестеля, в России будут уничтожены нищие. Рылеев никак не мог с этим согласиться.
— Как же можно отказать крестьянину в праве на собственность? Ведь это та же кабала! Не у помещика, так у государства. Вся земля российская должна быть поделена надвое. И одна половина поделена между крестьянами. Мужик волен ее продавать, дарить, передавать по наследству. Только так он будет истинно свободен, то есть независим.
— Так, так, — кивая, соглашался Пестель, с видом врача, успокаивающего тяжелобольного, коего не следует раздражать, а лишь поддакивать.
Эта видимость участливого внимания взорвала Рылеева. Выходит, он даже не удостаивает его спора? Но он сдержался и, вопреки самому себе, обошелся невинно язвительной шуточкой.
— У вас удивительно покладистый характер! Как это вы до сих пор не поладили с Никитой Муравьевым, с Трубецким?
— Слишком велика пропасть меж нами. Но и ее надо преодолеть, — тихо сказал Пестель.
Второй раз за этот вечер он показался Рылееву искренним. Первый, когда речь зашла о Наполеоне.
Дверь распахнулась. В комнату влетел мяч, а за ним появилась Настенька. Маленькое чудо в длинном платьице, в длинных панталончиках с кружевцами, выпущенными из-под платья, согласно детской моде.
— Он сам прибежал. Я не хотела, — пролепетала она, подняв на отца смеющиеся глаза.
— Какое прелестное существо, — сказал Пестель, не глядя на ребенка.
И опять он стал неприятен. Можно ли не любить детей? Мгновенная симпатия, возникшая, когда он сказал о пропасти, кою следует преодолеть, улетучилась.
В дверях показалась Наташа.
— Эта проказница помешала вам? Но все равно, пора идти пить чай, а Настеньке пора спать. — И она подхватила девочку на руки, сияющая, не в силах скрыть материнской гордости.
Рылеев попросил принести чай в кабинет, понимая, что для Пестеля болтовня с дамой за чайным столом будет скучной и тягостной. И сразу погасшая Наташа удалилась вместе с малюткой.
За чаем, который незамедлительно принес Федор, разговор снова шел о земельном разделе, об испанской революции. И снова оба собеседника были согласны в мыслях, особенно когда речь зашла об объединении Северного и Южного обществ. Как будто беседа перестала походить на допрос, в котором Рылеев чувствовал себя если не обвиняемым, то уж во всяком случае свидетелем. Разговор, как и положено за чаем, шел плавный и неторопливый. И все же подозрения Рылеева не. рассеялись, а еще более укрепились. Еще раньше ему приходилось часто слышать о диктаторских замашках Пестеля, о его несговорчивости и чрезмерном самомнении. Все с равным почтением говорили о его уме, образованности, устремленности к намеченной цели, но… На этом ‘но’ обычно спотыкались и далее плели что-то бессвязное о себялюбивом характере, неуступчивости и еще о чем-то неуловимом, из чего можно было заключить, что Пестель лишен личного обаяния. Черт возьми! Обладал ли Наполеон личным обаянием? Нужно ли оно было ему? На вершине славы, пожалуй, не нужно. Но на пути к ней совершенно необходимо. Впрочем, сам он не слишком доверял этим недоброжелательным характеристикам. Чем более человек отличается от других, тем чаще он вызывает отчуждение окружающих. Но сегодняшняя беседа против воли заставляла его присоединиться к мнению большинства. Как мог ярый республиканец, радикал Пестель пожелать России нового диктатора, к тому же еще Наполеона! Это было сказано не в шутку, да и можно ли заподозрить Пестеля в способности шутить? Он говорил о Наполеоне с пафосом самым искренним. Сомневаться нельзя, эту роль он предуготовляет для самого себя… Пока лишь в мечтах, но только для себя. Ищет сподвижников. Вот для этого и пришел. Он бросил быстрый взгляд на Пестеля. Тот накладывал в блюдечко вишневое варенье и говорил:
— Малороссия — вишневые садочки, выбеленные хаты… Выйдешь в деревне за околицу — степь. Далеко видно. Я рос в Сибири. Там леса дремучие…
Оказывается, он может слово проронить не только о ‘Русской правде’ и о Наполеоне. Нельзя так плохо думать о людях. Едва ли он способен, сколачивая Южное общество, подвергаясь постоянной опасности быть разоблаченным, думать только о самовозвеличении.
Как ни успокаивал он себя, но и после ухода Пестеля неотвязные тревожные мысли не покидали. Зачем он появился сегодня? Не для того же, чтобы проговориться о самом потаенном, в надежде найти сообщника? А может, зная о частых несогласиях деятельной группы общества с Муравьевым и Трубецким, тайными противниками объединения обоих обществ, он явился, чтобы вбить клин между теми и другими? Экое коварство! Но непохоже. Ни разу он не упомянул жмени Муравьева, ни словом не осудил неповоротливость северян.
Пожалуй, правильнее и благороднее будет думать, что уверенный в скором соединении двух обществ, он просто искал единомышленников среди северян.
Неделю спустя после неожиданного посещения Пестеля к полудню собрались у Рылеева северяне. Сборище это нельзя было назвать совещанием официальным, но все же собравшиеся были оповещены заранее. Приехали Оболенский, Николай Тургенев, Митьков, Муравьев-Апостол, представляющий южан вместо уехавшего Пестеля, и Пущин. Никита Муравьев не явился, не решаясь покинуть хотя бы на несколько часов прихворнувшую жену.
Расстроенная Наталья Михайловна, с красными пятнами на щеках и на лбу, заперлась у себя в комнате. Причиной ее огорчения было неистребимое упрямство мужа. Издавна повелось, что питерские друзья Рылеева, почти не пропуская и одного дня, собирались у него на знаменитые ‘рылеевские завтраки’. Все угощение — блюда с солеными огурцами и квашеной капустой да водка в граненых хрустальных графинах. Рылееву часто приходилось жить в столице холостяком. Наталья Михайловна по нескольку раз в году уезжала то в Подгорное к отцу, то в Батово к свекрови. Не желая себя стеснять хозяйственными заботами и тем более менять образ жизни в доме, превратившемся в некий офицерский клуб, Рылеев завел этот нехитрый порядок.’ Гости были довольны оригинальностью и простотой угощения. Но Наташа сгорала от стыда и старалась не выходить из своих комнат, когда приходили друзья мужа. По острогожским понятиям это был чистый позор. Воспитанное с детства провинциальное хлебосольство не могло в ней примириться с такой скудостью. Переубедить Кондратия Федоровича не было никакой возможности. Сегодня такой прием был двойным позором. Добро бы появились братья Бестужевы — Николай и Александр, люди почти родные, неспособные осудить. Но светский лев Трубецкой, князь Оболенский, сановный Тургенев… Что они подумают! Страшно представить. Нет, она ни за что не выйдет к этим гостям!
Между тем гости собирались не враз. Ждали прихода Трубецкого и Волконского и, отнюдь не пренебрегая однообразной закуской, пили за грядущие роковые дни.
Беседой завладел Тургенев и, обращаясь к Митькову, вразумлял:
— Что вы все толкуете о сочувствии к реформам! Вся страна давным-давно им сочувствует. Жаждет их. Простонародье — потому как настрадалось. Аристократия… Знаете, что мне сказал один высокопоставленный старец? Такой высокопоставленный, что даже имя его не буду называть. ‘Что вы, — говорит, — Николай Иванович, все талдычите о крепостном праве? Не оттуда надо начинать. Видно, забыли русскую поговорку, что лестницу метут сверху’. Каково?
Митьков, как видно, не сразу понял, а когда сообразил, то его всегда торжественно-неподвижное лицо озарилось широчайшей улыбкой.
Рылеев не только сразу понял, но и догадался, что речь шла об адмирале Мордвинове, под началом которого Тургенев работал в Государственном совете. Конечно, не стоило называть его имя. Анекдот неизбежно разойдется по всей столице и докатится до дворца.
А Тургенев уже говорил Пущину, жаловавшемуся на лицеприятность председателя уголовной палаты:
— Такой же случай был и в Париже. Невинно осудили одного крупного негоцианта. Ошибка выяснилась через несколько лет. И когда герцог Орлеанский спросил председателя суда, как могло случиться, что такой опытный юрист допустил явную ошибку, тот ответил: ‘Лошадь о четырех ногах и та спотыкается’. ‘Может быть, лошадь, но целая конюшня?..’ Куда же смотрят ваши заседатели, Иван Иванович?
Рылеев всегда завидовал светской легкости, памятливости на анекдоты, способности говорить самые острые вещи, никого грубо не задевая. Такими были Вяземский, Пушкин, Дельвиг. Таким же был и Тургенев, хотя и не принадлежал к литературной братии и считался весьма серьезным человеком. Сам же он, увлекаясь в разговоре предметами серьезными, часто впадал в неуместный дидактизм и иной раз обижал собеседников невольной поучительностью.
Трубецкой и Волконский явились почти одновременно. Приход их прервал бесприцельную болтовню.
Трубецкой сразу приступил к делу и, радуясь отсутствию Пестеля, заявил, что сейчас не может быть речи о слиянии Северного и Южного обществ. Главным аргументом против такого соединения, по его мнению, было различие между муравьевской и пестелевской конституциями. Они несходны и по духу, и по сути. Волконский возразил, что это не должно служить препятствием. Время не терпит, и уставные пункты можно развить и согласовать и после переворота. Заспорили и как всегда ушли в сторону от предмета, о каком толковали.
Рылеев слушал эти не слишком связные речи и, вспоминая свою недавнюю встречу с Пестелем, понимал, что разногласия лежат гораздо глубже, чем это могло показаться. Трубецкому и отсутствующему Муравьеву хотелось оттягивать объединение, потому что они не столь ревностно, как следовало бы, занимались делами общества и энергический, целенаправленный Пестель без труда оттеснил бы их от руководства. В свою очередь Пестель тоже не стремился устранить разногласия и только торопился захватить власть, стать диктатором, пренебрегая интересами Великого собора, осуществляя лишь свой план устройства России. А там… Можно работать над проектом конституции хоть годами. Как печально, что задуманное ими всеми благороднейшее, бескорыстнейшее предприятие превращается в игру самолюбий.
Он вскочил с дивана и внятно сказал:
— Нужна третья конституция. Все примолкли, а он продолжал:
— Я не сторонник ни той, ни другой конституции, но одно мое мнение немногого стоит. Нужен третий проект, объединяющий все ценное в обеих конституциях и принятый большинством обоих обществ. Я повторяю, большинством. Иначе это будет опять пустая игра личных самолюбий. Но и эта конституция должна быть представлена Великому собору как проект, а не насильственно навязана ему. Иначе это было бы нарушением прав народа.
Он говорил так обстоятельно и спокойно, доводы его были так ясны и убедительны, что все и даже те, кто несколько минут назад настаивали на противоположном решении, единодушно с ним согласились.
С неумолимой настойчивостью Рылеев повторил:
— Мы вправе разрушать то правление, которое почитаем неудобным для своего отечества. Утверждать новый устав может только Великий собор.
На совещании решили, что соединение обществ полезно и необходимо, и поручили членам думы произвести окончательные переговоры с Пестелем.
Когда все разошлись, усталый Рылеев бросился на оттоманку, закинул руки за голову. В комнату вошла Наташа, присела рядом, в знак примирения погладила его руку.
— Не знаю, что выиграл Пестель, посетив меня, но я благодаря этой встрече выиграл сегодняшнее совещание. Я узнал его, догадался о потаенных мыслях, — продолжал он. — И если он человек опасный для отечества и для общества, то надо его не выпускать из виду и знать все его движения.
— Опасный? — переспросила Наташа. — Значит, он вредный?
— Глупышка! Хирург, делающий операцию, тоже опасен. Она может кончиться смертью, а может спасти жизнь.

15. НОЧНЫЕ ВИДЕНИЯ

Среди ночи его разбудила Наташа. Обняла горячей рукой, горячо дыша, шепнула в ухо:
— Тебе страшно?
Протирая глаза, он пробормотал:
— Нисколько. Разве я кричал? Разбудил тебя?
— Мне страшно… — и она уткнулась лицом в его плечо.
— Что-нибудь приснилось? Кашей Бессмертный? Баба-Яга?
Когда бывало ее жалко, всегда хотелось говорить, как с маленькой. Даже спросонья. Она прижалась к нему крепче.
— Это предчувствие. Что-то должно случиться…
— Ты глупая. Просто вчера Настеньке показалось, что больно глотать, ты вспомнила о Саше и вот… Пустые страхи. Ничего не случится.
Почему-то оба говорили шепотом, будто боясь кого-то разбудить, хотя Настенька с няней спали в другом конце дома.
— Не Настенька… Что-то должно случиться с тобой, с нами. Там… — и горячая слеза упала на его плечо.
— Но ‘там’ уже все кончено! — почти крикнул он и осекся.
— Что кончено? Это еще случится.
Значит, ее о том. Он вздохнул облегченно, обнял ее, целовал пальцы, волосы и через минуту услышал ровное дыхание. Спала. Спала, как дитя, уставшее от слез.
Он-то теперь долго не уснет. Чуть не проговорился. Почудилось спросонья, что она знает все. Это было бы несчастье, пропасть, бездна. Разбить ее бедное, преданное сердце. Подумать страшно.
В спальне полутемно. Горит лампада у икон, покачивается на серебряных цепях, освещая кроваво-красным светом лик богородицы. От легкого этого движения он оживает, кажется страдальческим, обреченным… Вот так же было и тогда, в сумерки, в полутемной комнате на Большой Морской, во флигеле в глубине двора, не по-питерски затененном деревьями. Не было лампады, но распятие из слоновой кости, пожелтевшее, как старческое измученное тело, оживало в страданиях при свете свечей. И прекрасная полячка, обольстительная, коварная, влекла его стать на колени перед изображением Христа и поклясться в верности до гробовой доски. Театр! Комедия! К чему ей понадобились такие необозримые сроки? Он горько улыбался. Комедия. А до сих пор щемит сердце.
И началось-то почти что в театре. В маскараде. Летели санки по Литейному. Сашка Бестужев уговаривал не заворачивать домой, а ехать прямо в маскарад, говорил, что поэт не должен бежать впечатлений бытия, что однообразие сушит воображение, мертвит фантазию, что цвет и звук тускнеет, глохнет в жизни, устремленной к единой цели, хотя бы и самой благородной. Много еще чего говорил, и захотелось уступить златоусту, витиеватому краснобаю. Слаб человек.
Но, приняв легкомысленное это решение, твердо положил себе быть не участником, а хладнокровным зрителем этих забав.
Сначала удавалось без труда. Оцепенел от яркого света, музыки, от зрелища комических масок, наряженных паяцами, нищими, чертями, торговцами, они бесновались, прыгали, плясали, только что не кувыркались. Их оттесняли великолепные кадрили античных красавиц, средневековых рыцарей, цветочниц, испанок, самоедов в звериных шкурах, пытавшихся величественными позами, неспешными танцами облагородить это разнузданное веселье. Удивительно было видеть среди этой не по-русски непринужденной и пестрой толпы чинов высокопоставленных и знатных — Новосильцева, Чарторыйского, Уварова… Около них увивалась очень грациозная маска, одетая разносчицей писем. Она совала им маленькие конвертцы, напропалую интриговала, указывая на некоторых степенных дам, сидевших в ложах, как видно объясняя, что послания писаны ими. Вельможи, распечатав конвертцы, показывали письма друг другу и очень смеялись. Подумалось, что в нашей столице даже на маскарадах соблюдают иерархию. И как раз в эту минуту бойкая почтальонша подлетела к нему и подала конверт. Менее всего можно было ожидать такое письмо на маскараде. Не письмо — мадригал. Писавшая называла его поэтом-гражданином, восхваляла его отвагу и мужество, лестно сравнивала с другими поэтами, каковые воспевают лишь утехи любви, забывая о горестях отчизны. Кто из светских дам, а тем более не светских, мог сочинить такое послание? Но нельзя сомневаться, что оно написано не мужской рукой. Слова, обороты фраз, неточность орфографии — все выдавало искреннее волнение, почти влюбленность. Теперь стыдно признаться самому себе, что лесть пронзила, как точный удар в самое сердце. Забыв решение оставаться в этом празднестве только зрителем, преодолевая робость, он подбежал к прелестной почтальонше и спросил, кем послана записка. Ответ последовал короткий: ‘Угадайте’. Он стал указывать на тех, от кого было бы приятно получить такое признание. На величественную Антигону в белой тунике, не расстававшуюся с седобородым старцем, на задумчивую красавицу в лиловом домино, уронившую веер на барьер ложи, на жгучую брюнетку в костюме испанки: ‘Эта? Эта?’ Почтальонша только отрицательно качала головой и вдруг, потеряв терпение, ткнула себя пальчиком в грудь: ‘Эта!’
Она не хотела назвать свое имя. Письмо было подписано инициалом К. ‘Пусть я всегда буду для вас госпожой К.’, — сказала она. Всегда? Значит, эта встреча не последняя?
Он потерял дар речи. Оглянулся, разыскивая глазами Александра Бестужева и радуясь, что он исчез безвозвратно. На хорах трубачи гремели торжественным полонезом, пустела середина зала, медленно, слегка приседая, двигались пары, устремляясь к соседней зале. Она протянула ему руку, приглашая влиться в эту нескончаемую вереницу…
Домой он провожал ее в наемной карете, счастливый тем, что завтра увидит ее снова.
Теперь ему было непонятно, как мог он не заметить суетливую поспешность ее признаний, неженскую отвагу, с какой она атаковала его. Тогда казалось, что он завоевал ее своим талантом, своей несхожестью с другими. Простак, он не замечал, что был сам мгновенно завоеван ею! Во всем тогда чудилось роковое предназначение этой встречи. Еще по дороге, в карете, он узнал, что они могли встретиться гораздо раньше. Двое важных судейских чинов просили его принять некую даму, приехавшую из Польши хлопотать о своем муже. Он попал в некрасивую денежную историю. Дело должно было решаться в столичной уголовной палате… Из щепетильности, не желая до разбора дела подвергаться чьему-либо влиянию, он отказался ее увидеть. И вот — сама судьба. И перст ее он видел еще в том, что в маскарадном многолюдье, среди множества красавиц он отличил ее, еще не получив послания.
Так началось. И недолгие месяцы этого увлечения, головокружение, беспамятство, восторг оставили неизгладимый след в душе. И горечь,
Она не переставала удивлять его. Порывы страсти сменялись беседами о судьбах Польши и России. Но ей хотелось знать, что он думает об устройстве государства Российского, о его будущем. Что он думает! До сих пор ни одна женщина не интересовалась его мыслями о сих предметах. А ей хотелось знать, что думают и о чем говорят даже его друзья. Вот уж забота! Он хранил молчание не только потому, что свято оберегал тайны общества, но ж потому, что угар любви заставлял его забывать обо всем на свете. Иногда ему казалось, что они поменялись ролями. В нем олицетворилось начало женское, преданное лишь сердцу. В ней — целенаправленная воля, мужской ум. В то же время бескорыстие ее казалось беспредельным. Ни разу она не заговорила о делах мужа. Само упоминание его имени, по ее словам, оскверняло их любовь. Их любовь выше всего земного, пошлого, хорошо если и ее имя он забудет и она останется для него навсегда госпожой К., как подписывалась тогда на маскараде. Пылкость ее, внезапные переходы от бурных ласк к проклятиям деспотизму, превращающему и поляков и русских в рабов, ошеломляли. Он забывал о деспотизме, бесправии и самозабвенно писал любовные стихи. Он не мыслил отдавать их в печать, как немыслимо было бы давать страницы своего дневника на суд Булгарину и Гречу. Однажды он прочитал ей стихи, которые особенно нравились ему самому, хотя и не выражали и сотой доли его чувств.
Покинь меня, мой юный друг, —
Твой взор, твой голос мне опасен:
Я испытал любви недуг,
И знаю я, как он ужасен…
Но что, безумный, я сказал?
К чему укоры и упреки?
Уж я твой узник, друг жестокий,
Твой взор меня очаровал.
Я увлечен своей судьбою,
Я сам к погибели бегу:
Боюся встретиться с тобою,
А не встречаться не могу.
Эффект был неожиданный. ‘Иезус Мария! — закричала она, — вы сворачиваете с пути, на который сам бог направил ваш талант! Это же альбомные стишки! И вы читаете их мне, которая…’ И вдруг она рассмеялась и повлекла его в спальню.
Никогда нельзя было угадать, как она поступит. И ведь была права. Стихи-то верно — альбомные. Растворяясь в любви, он становился похожим на всех.
Потом они сидели на кушетке у окна, и она спрашивала со своим неуклюжим, казавшимся ему очаровательным, польским акцентом:
— Скажи мне, что есть любовь к отечеству? Одним словом скажи.
Он не мог одним, но сказал коротко:
— Любовь к отечеству — это ненависть к его недостаткам.
Она вскочила, подбежала к столику, вынула из ящика тетрадочку в зеленом сафьяновом переплете. Объяснила: ‘Сюда я записываю изречения великих людей’. Что-то начертала в книжечке, положила обратно и заперла на ключ. Как глупо, что он не полюбопытствовал заглянуть в книжечку. В блаженной истоме он смотрел на ее розовый локоть и думал, что он похож на морскую раковину, какие привозят из Италии и, прикладывая к уху, угадывают отдаленный шум волн. Впрочем, книжечку она все равно не дала бы. Нашлись бы тысячи уловок.
Подобно многим пылким влюбленным, он нуждался в наперснике. Буря чувств рвалась из груди, требовала выхода. Лучший друг Александр Бестужев не годился на эту роль. Трудно быть уверенным в его скромности. ИЕЮО дело — Николай Бестужев, его старший брат, умный, сдержанный, мягкий. И однажды, когда он шагал по кабинету и бормотал то ли свои, то ли чужие строчки: ‘Куда, куда как не смешны забавы в сердце запоздалом…’, тот спросил: ‘Влюблен?’ Он будто только того и ждал, хотя за минуту не думал исповедоваться. Несвязно, бестолково, как мальчишка, он говорил о буре чувств, не испытанной доселе, о том, что у этой любви нет будущего, а будущее свое без этой любви он не мыслит. О ее неземной красоте и нежности, о неженском уме, о бездонных глазах, о чарующем голосе.
Ничуть не заражаясь его восторгами, Николай спросил:
— Кто? Где? Откуда? Рассказывай по порядку.
Тут он растерялся. Рассказывать, что дама познакомилась с ним в маскараде и на другой день они снова встречались? Но это же какая-то низкопробная, вульгарная интрижка! Что подумает Николай о госпоже К.? Так можно скомпрометировать женщину. Пусть ее имя не названо, но что о ней скажут? Странно, что и самому не пришло в голову. Надо бы подумать о таком неправдоподобном увлечении светской женщины.
Он замешкался, а потом плел что-то невразумительное о судейских чиновниках, которые их познакомили, чтобы разобраться в делах арестованного мужа, о каких-то общих знакомых, где они сначала встречались, о ее необычайном интересе к его стихам, его мыслям, его друзьям. Они с ней обо всем думают одинаково. И если бы женщин принимали в тайное общество, госпожа К. могла бы возглавить любую управу не хуже мужчины. Николай перебил его.
— Она подослана. Обухом по голове.
— Кем подослана?
— Аракчеевым. Или его клевретами.
— С какой же целью?
— А ты уверен, что тайное общество продолжает быть тайным? Что ропот общего недовольства не доносится до ушей, которые его слышать не хотели? Но раз услышав, хотели бы доискаться, откуда идет этот шум.
— Но женщина…
— Мужчины часто любят говорить о женском коварстве, не понимая, что женщина становится коварной, когда теряет женские черты. А у госпожи К., по-моему, чисто мужская хватка.
Мгновенно охваченный сомнениями, он все-таки прошептал:
— Как ты можешь, не зная женщину, обвинять ее в предательстве?
— По твоему рассказу, восторженному, но правдивому, мне кажется, что я ее знаю лучше, чем ты. Ты ослеплен страстью, я — холоден.
Он все еще пытался сопротивляться.
— С каких это пор холод просветляет ум и зрение?
— Верно, с тех самых, как страсть лишает разума. Но слушай меня. С первой минуты эта госпожа К. обнаружила себя. Кто-кто, а ты-то, верно, по себе знаешь, как трудно влюбленному, а тем более влюбленной женщине признаться в своих чувствах. А эта дама с первой встречи не постеснялась обнаружить свои чувства. Деловые люди ходатайствовали за нее, просили тебя назначить встречу. Когда же встреча эта состоялась, дама не захотела даже упоминать имени мужа. Странно? Ты читаешь ей любовные стихи, она отмахивается и призывает выполнять в поэзии свой гражданский долг. Разве влюбленная женщина останется равнодушной к стихам, посвященным ей?
— Но есть другие доказательства любви!
— Другие? Но это зависит от темперамента. Может, ты ей в самом деле нравишься? Тем приятнее выполнять деловое поручение. И, наконец, почему ее интересует, о чем говорят твои друзья? Она-то рассказывала тебе, о чем говорят ее подруги?
— В такие низины мы не спускались.
— Низины! Во всей этой истории как нельзя лучше проявился твой характер, открытый, готовый доверять любому слову, чуждый подозрительности. А я, трезвый и хладнокровный, тебе разложил весь пасьянс. Карты сошлись — она шпионит. И умоляю, уноси ты ноги из этого флигелька па Большой Морской. Только виду не подавай, что обо всем догадался. Подведешь и себя, и общество.
Трезвый голос рассудка казался очень убедительным, но внимать ему не хотелось. Он был предан сердцу, как в отрочестве, когда писал витиеватые письма отцу.
На другой день он по-прежнему поехал к госпоже К. и против обыкновения застал у нее гостя. Это был молодой человек наружности непримечательной, какую трудно запомнить с первой встречи. Запомнился только синий фрак, по цвету сильно смахивающий на жандармский мундир. Досадно было, что после вчерашних речей Бестужева теперь всякий пустяк будет вызывать подозрения.
Молодой человек неразборчиво назвал свое имя и сразу заторопился прощаться. Хозяйка пошла его проводить, а оставшись один, он заметил на столике раскрытую книжечку в зеленом сафьяновом переплете, куда, по словам госпожи К., она записывала изречения знаменитых людей… Не удержался и прочел на раскрытой страничке: ‘Братья Муравьевы росли во Франции. Когда семейство возвращалось в Россию, мать сказала: ‘Дети, я должна вам сообщить ужасную вещь: в нашей страна есть рабы’.
Послышались легкие шаги, он поспешил отойти от столика. Госпожа К., ие глядя на него, заторопилась убрать книжечку ж запереть ящик. Но с него было достаточно и того, что он прочитал. Ничего опасного для Муравьевых не заключалось в этих строчках. Однако при чем же тут изречения великих людей? Это просто педантическая подробность жизни и воспитания людей, находящихся под подозрением. Николай Бестужев — настоящий провидец, и надо во всем следовать его советам.
Он вяло поболтал несколько минут и стал прощаться, объяснив, что надо готовиться к приезду жены, которая вернется завтра. Имя ее было произнесено впервые, и он заметил некоторую растерянность в ответных речах госпожи К.
Ночью сложились стихи:
Оставь меня! Я здесь молю,
Да всеблагое провиденье
Отпустит деве преступленье,
Что я тебя еще люблю.
Молю, да ненависть заступит
Преступной страсти пламень злой —
И честь, и стыд, и мой покой
Ценой достойною искупит!
А потом…
— Скажи ей, чтобы она уходила, — прошептала Наташа, не открывая глаз.
Что это? Неужели она может читать его мысли? Во сне или наяву? Он приблизился к ее лицу, пытаясь понять, не сонный ли это бред. Все так же, с закрытыми глазами, она повторила:
— Чтобы уходила. Сейчас же. Немедля…
— О чем ты? Кто должен уйти?
— Екатерина Ивановна.
— Опомнись, Наташа! Сейчас ночь, мы одни… Спи спокойно, никого нет.
Она резко повернулась спиной к нему и затихла.
Ну, виноват. Был грех. Но зачем же казнить всю жизнь? Как эта кроткая, безответная Наташа умела ревновать и ненавидеть свою соперницу! Да и какая же она соперница? Женщина на двенадцать лет старше его, никогда не владевшая ни его мыслями, ни его душой. Это была ‘связь’, как называют такие отношения в судейских бумагах. ‘Находился в связи’ еще до женитьбы. Муж Екатерины Ивановны Малютиной, сосед по имению Рылеевых, приходился дальним родственником Анастасии Матвеевны. Он очень сердечно отнесся к ней после смерти Федора Андреевича, одолжил довольно крупную сумму, чтобы она могла выкупить часть вещей и свой собственный портрет, описанные по решению суда. Вернувшись из заграничного похода, он был встречен Екатериной Ивановной с таким радушием и сердечностью, на какое может быть способна лишь женщина, только что перевалившая за тридцать лет, изнывающая от скуки в деревенской тиши. Его ждали. Она рассказывала, как долгими вечерами слушала воспоминанья о его младенческих годах, как обливалась слезами, представляя безудержную строгость отца, как вместе с тетушкой читала и перечитывала его письма. Он доверчиво внимал этому сантиментальному лепету, хотя трудно было представить, что эта жизнерадостная, деятельная женщина была способна обливаться слезами и проводить вечера, перечитывая чужие письма. Его ждали. Впервые в жизни ждали. В девятнадцатом веке прекрасные Иосифы перевелись, но жены Пентефрия здравствуют во все времена.
Эта крупная, румяная, пышущая здоровьем женщина была совсем не того типа, который ему нравился. Не было в ней ничего романтического, неземного, воздушного и мечтательного. Это всегда заставляло его чувствовать себя мужчиной, рыцарем, способным защитить, спасти, осчастливить. Екатерина Ивановна не давала простора его воображению. Она пошла в атаку, и он не устоял и сдался. Мимолетный этот роман не затронул его души, и в Острогожске воспоминания исчезли бесследно.
Казалось, все было позади. Было и быльем поросло. Но Малютин, умирая, назначил его опекуном своих детей, и волей-неволей ему приходилось постоянно встречаться с Екатериной Ивановной. Она не хотела считаться с тем, что он женат и любит свою молодую жену, старалась вести себя, как прежде. Он уклонялся, но по мягкости характера не мог оборвать эту связь. Ко всему этому примешивался еще долг матери, который не было возможности уплатить, и. самое страшное, Наташа до отчаяния ревновала его к женщине, которую он совсем не любил. Екатерина Ивановна, заметив это, делала все, чтобы укрепить ее в подозрениях, обращаясь с ее мужем как с давним и верным поклонником. Все это делало домашнюю жизнь нестерпимой. Если к этому прибавить, что в доме постоянно толклись его друзья, то можно представить, какой одинокой и заброшенной чувствовала себя Наташа среди постоянной сутолоки… Он понимал это, страдал за нее и не мог ничего изменить.
За окном светало. Послышалась барабанная дробь. Шли солдаты на ученье. Во дворе пропел петух. Его звонкий голос заглушил жиденький звон колоколов из ближней церквушки. Звонили к ранней обедне. Выходит, что он и не спал почти всю ночь? А Наташа спит спокойно. Вот что значит чистая совесть! Она страдает, но ей не в чем себя упрекнуть.
— Коли не спится — пора за дело. Он встал, сунул ноги в шлепанцы, накинул халат, прошел в кабинет.
Из окна была видна Мойка. Серая, мутная, почти недвижная вода. Почему-то эта просторная восьмикомнатная казенная квартира, полученная от Российско-американской компании, нравилась меньше, чем василеост-ровская халупа с добродушной, крикливой хозяйкой за стеной. Потому что казенная? Казенный дом. Вспомнились вдруг предсказания прославленной Ленорман в Париже. Что-то она бормотала тихим, таинственным голосом, а он, глупец, не слушал. Смотрел на птицу с маленькими ушками и злыми глазами. А она что-то бормотала про казенный дом и тяжкие испытания… Арестанты, когда служил в уголовной палате, называли тюрьму казенным домом… Эк, куда забрели мысли! Но тем лучше. Прочь ночные видения! Он любит и всегда любил только Наташу. Она не хочет его ни направлять, ни подчинять. Для нее он опора, воплощение мужественности и силы. Это заблуждение, рутинное мышление изнеженного девятнадцатого века, что женщина лепит из мужчины все, что ей захочется. Откуда бы взялись Дантоны и Робеспьеры? Не Жозефина ли Богарне создала Наполеона? Какая чепуха!
За дело!
Из нижнего потайного ящика письменного стола он вынул тщательно заклеенный пакет, где лежала прокламация, составленная Сергеем Муравьевым-Апостолом, присланная от Южного общества Никите Муравьеву… Название должно было расположить к доверию солдат и нижних чинов, воспитанных в страхе божьем.
Выдержки из православного катехизиса:
‘Во имя отца и сына и святого духа.
Вопрос: Для чего бог создал человека?
Ответ: Для того, чтобы он в него веровал, был свободен и счастлив.
Вопрос: Что значит быть свободным и счастливым?
Ответ: Без свободы нет счастья…
Вопрос: Для чего же русский народ и русское воинство несчастны?
Ответ: Оттого, что цари похитили у них свободу.
Вопрос: Стало быть, цари поступают вопреки воле божьей?
Ответ: Да, конечно, бог наш сказал: большой из вас, да будет вам слуга, а цари тиранят только народ.
Вопрос: Должно ли повиноваться царям, когда они поступают вопреки воле божьей?
Ответ: Нет!.. оттого-то русский народ и русское воинство страдают, что покоряются царям.
Вопрос: Что ж святой закон наш повелевает делать русскому народу и воинству?
Ответ: Раскаяться в долгом раболепствии и, ополчась против тиранства и нечестия, поклясться: да будет всем один царь на небеси и на земле — Иисус Христос.
Вопрос: Что может удержать от исполнения святого сего подвига?
Ответ: Ничто! Те, кои воспротивятся святому подвигу сему, суть предатели, богоотступники, продавшие души свои нечестию, и горе им, лицемерам, яко страшное наказание божие постигнет их на сем свете и на том.
Вопрос: Каким же образом ополчиться всем чистым сердцам?
Ответ: Взять оружие и следовать за глаголющим во имя господне, помня слова спасителя нашего: блаженны алчущие, и жаждущие правды, яко те насытятся и, низложив неправду и нечестие тиранства, восстановят правление, сходное с законом божиим.
Вопрос: Какое правление сходно с законом божиим?
Ответ: Такое, где нет царей. Бог создал всех нас равными и, сошедши на землю, избрал апостолов из простого народа, а не из знатных и царей.
Вопрос: Стало быть, бог не любит царей?
Ответ: Нет! Они прокляты суть от него, яко притеснители народа…
Вопрос: Что же наконец подобает делать христолюбивому российскому воинству?
Ответ: Для освобождения страждущих семейств своих и родины своей и для исполнения святого закона христианского, помолясь теплою надеждою богу… ополчиться всем вместе против тиранства и восстановить веру и свободу в России.
А кто отстанет, тот, яко Иуда предатель, будет анафеме проклят. Аминь’.
Здорово написано! Он откинулся в кресле, еще раз перечитал последнюю страницу. Вот так надо говорить с солдатами. Свобода, равенство и братство — все эти слова, пленительные для французских санкюлотов, для русского солдата звук пустой. Он привык слушать живую речь только с церковного амвона, когда в сумраке и благолепии храма ему чудится, что вещает сам бог. Хорошо бы, чтобы катехизис этот прочитал солдатам полковой священник. Найдется ли такой?
Южане действуют решительнее и смотрят в корень. Эти три листочка бумаги могут поднять сотни солдат. А в Питере мы мусолим конституцию Никиты Муравьева, спорим с параграфами, придираемся к словам, как будто дело уже сделано и завтра нужно только обнародовать новый закон. Действовать, действовать и поскорее выйти из кабинетов к людям.

16. В ПОИСКАХ

И все же после встречи с Пестелем Рылеев испытывал тревогу и еще большую неуверенность в себе. Казалось бы, что все должно быть иначе. Он до конца оставался при своем мнении. Ни в одном пункте, ни в одной фразе не уступил южному диктатору и даже, напротив, кое в чем принудил его согласиться с собой. На совещании северян были приняты все его предложения, заметно вырос его авторитет. Все это случилось после двухчасового разговора, прояснившего многое. Так почему же теперь, спустя время, он ходит растревоженный, рассеянный, почти больной? Не умом, а сердцем, толком не умея найти слов, он начал понимать, что Пестель выше его. Не потому, что ‘Русская правда’ более радикальна, чем все измышления Никиты Муравьева и его собственная теория подчинения большинству, не потому, что Пестель более образован, старше, зрелее, глубже думает. Пестель — политик. Вот в чем его сила.
Что же такое политика? Вяземский, одно время делавший большую карьеру в Польше, сказал: политика — помойная яма. Кто не хочет замараться — подальше от нее. Это не совсем верно. Если б это было так, человечество не могло бы двигаться вперед. А ведь двигают историю политики. Хорошие ли, дурные ли, по своему почину или под давлением обстоятельств, но двигают. Вернее было бы сказать: политика — это компромисс. И Пестель — политик. Стоит вспомнить, как легко он соглашался с чужим мнением, ни на минуту не изменяя своего, а лишь на время уступая, чтобы потом взять реванш. Это политика. Политика предполагает полное неуважение к мнению противника под лицемерной маской сочувствия. Хороший политик всегда добивается своей цели и движется к ней, как правило, путями извилистыми.
Макиавелли, нестареющий учитель всех честолюбцев. И трудно представить, чтобы, он, Рылеев, очутился у кормила власти после переворота, даже если в нем вспыхнет пламя честолюбия. Слишком невыносима для него эта небрезгливость к средствам, коими достигается цель. Так было всегда. И в ранней молодости, когда он делал в Париже свои записи о Наполеоне.
То, что он делает сейчас и будет делать дальше в тайном обществе, он делает не для себя — для отечества, и будет делать со всей рачительностью чернорабочего, не ожидая награды и гордясь своим бескорыстием.
А сейчас унта от этих бесплодных мыслей, не копаться в себе, а писать. Бестужев говорит — когда на неге нисходит вдохновение, ‘стих рвется наружу’. Он сам испытывает нечто другое — стих душит внутри. И может, это одно и то же?
Так, стоя за конторкой, не выпуская из руки пера, размышлял он, устремив невидящий взгляд на портрет матери, висевший на стене. Многострадальный портрет,, сосланный когда-то из отцовского кабинета в Батове в гостиную, попавший после смерти отца под секвестр, выкупленный с помощью Малютина и после кончины матушки переехавший из Батова в Петербург.
Подумалось: что же сетовать на свою судьбу, если даже предметы неодушевленные имеют такую изменчивую биографию.
Судьба немилосердна. Кажется, так и хочет растащить его по частям, раскидать в разные стороны.
Как совместить все, что он неизбывно должен? Расшевелить Северное общество, умножить участников его, приблизить к цели, возбудить сочувствие народное — писать подблюдные песни, заставить мыслить смелее флотских офицеров, таких, как Торсон и Николай Бестужев, внушить, что общество сильно и многочисленно, и сделать его и впрямь таким. Но есть еще Российско-американская, и есть еще поэма о Наливайко, и больше всего хочется ее писать, и есть еще… Вечные заботы с ‘Полярной звездой’. Стычки с цензурой. Обычная история: является Агап Иванович, рассыльный ‘Полярной звезды’, — пятнадцать рублей в месяц! Спрашиваешь: ‘Что принес?’
— Корректуру. И письма. — И добавляет: — Цензор Бируков велел вам зайти. Стихи Нелединского исправить. Очень похабные. Там ангел на девицу с любовию взирает.
Вот так. ‘Полярная звезда’, и ‘похабные’ стихи Нелединского, и письма… Надо заглянуть.
Письмо было от Туманского. И все о том же. О цензоре Бирукове. Сладчайший и невиннейший этот поэт слезно просил Рылеева самому исправить его стихотворение и заменить строки, которые Бируков признал ‘сладострастными’ и не пропускал на страницы ‘Полярной звезды’. Стихотворение, совершенно идиллическое, звучало так:
Идем… уж вечер… роща дремлет,
По долу стелется туман,
В пути заботливо объемлет
Моя рука твой стройный стан.
Твоим обетам слух мой внемлет,
Душе ответствует душа,
И вот — двух странников приемлет
Простая кровля шалаша.
Приютен кров гостеприимный!
И полны нежностью взаимной,
Мы возлегаем на тростник…
Последние две строчки, а также и та, где рука обнимает стройный стан, были подчеркнуты жирной чертой.
Этому Бирукову, как старой девке, краснеющей при слове ‘рейтузы’, а по ночам мечтающей о жгучих ласках, всюду мерещатся непристойности. Одни хлопоты с этой ‘Полярной звездой’. Правда, первый номер имел такой успех, что время нельзя считать потерянным. Разошелся мгновенно, сколько писем, лестных отзывов — Дельвиг, Гнедич, Вяземский, да и доходу около двух тысяч. ‘Полярная звезда’ — первое в России коммерческое журнальное предприятие, где платят авторам, да и издатель не в убытке.
Сбивчивые эти воспоминания прервал вошедший в кабинет Федор и протянул толстый пакет, запечатанный тремя сургучными печатями.
— Откуда сие?
— Кучер Завалишина привез.
Видно, все сговорились сегодня гасить его вдохновение! Впрочем, только ли сегодня? Пакет от Завалишина очень интересен, можно считать, интригующе интересен, но чтения там, должно, не на один час. А скоро надо явиться в присутствие для встречи с заграничным гостем, только что приехавшим с Аляски. Когда же писать? По ночам голова несвежая и рвутся с пера ‘сии’ да ‘оные’, куда как уродующие стихотворную строку. И все-таки…
Он подошел к столу, сорвал печати и принялся читать,
Завалишин — новое увлечение Рылеева — появился на горизонте недавно, вскоре после вступления в Российско-американскую компанию. Появление его сопровождало письмо Мордвинова, и одно это вызывало интерес и доверие. Правда, оно отнюдь не характеризовало саму личность Завалишина, а лишь его проект, но зато попутно заключало в себе и лестную характеристику Рылеева как знатока всех дел компании. Это тоже подкупало.
Суть проекта Завалишина, предлагаемого компании, состояла в способах освоения колонии Росс, принадлежащей России и находящейся в Калифорнии. Но проект этот интересовал Рылеева несравненно менее, чем рассказы Завалишина о некоем международном обществе, именующемся ‘Вселенским орденом восстановления’. В сущности, и само общество это не вызвало особого доверия, а более привлек живой ум и свободный образ мыслей самого Завалишина. Он с увлечением, в подробностях рассказывал Рылееву о своем кругосветном плавании, но утаил, что написал письмо императору Александру, предлагая учредить такое общество в России. Это случилось в то время, когда только прошел Веронский конгресс, обсуждавший меры борьбы с революционным движением в Юго-Восточной Европе… Завалишину представлялся свой собственный вариант ‘восстановления законности властей’. Об этом письме государю Рылеев узнал стороной. Не слишком уповая на эту идею, Рылеев все же надеялся привлечь Завалишина к Северному обществу, чтобы с его помощью оказывать влияние на флотских офицеров. Давняя идея его, чтобы в случае переворота вывезти за границу всю императорскую фамилию, не могла решиться без участия в этом предприятии морских офицеров. Однако говорить об этом с Завалишиным пока что он опасался. Братья Бестужевы относились к нему с явным недоверием. Александр пренебрежительно говорил: ‘Бойкая особа с весьма заносчивым воображением’. У самого же Рылеева именно это заносчивое воображение вызывало любопытство и надежду. Как всякий романтик, он любил людей неординарных и даже сомнительные достоинства и несомненные недостатки предпочитал посредственности. Печальным примером тому было его приятельство с Булгариным.
Рылеева не смутил рассказ Завалишина о том, что он вступил в Англии в члены тайного общества, которое стремилось ‘к освобождению всего мира’. Общество это охватывало все страны Европы. И хотя было довольно очевидно, что такое общество — плод пылкой фантазии Завалишина, насторожило Рылеева только письмо к царю. Принимать Завалишина в тайное общество он не решался и даже о существовании его выражался туманно, как бы повторяя какие-то слухи.
В свою очередь и Завалишин делал столь же туманные намеки на то, что и в России есть члены английского Ордена, но раскрыть их имена он не имеет права.
Эта игра в жмурки, при которой к тому же оба парт-ггера бегали с завязанными глазами, продолжалась довольно долго. Первым, по свойственной ему прямоте, не выдержал Рылеев. И когда однажды в майские сумерки Завалишин явился к нему и разговор привычно свелся к выведыванию подробностей о тайном обществе, Рылеев столь же привычно отвечал, что оно существует, по-видимому, но, кажется, члены его не знают друг друга. Каждому известен только один, кто его принял. Отметая все эти доводы, Завалишин бесцеремонно пытался дознаться о людях, составляющих его ядро.
Рылеев смотрел на его заносчивое румяное лицо, молодцеватую фигуру, новенький, с иголочки, мундир — весь вид флотского льва, покорителя дамских сердец, и странно не вязавшийся со всем этим обличьем пронзительный взгляд глубоко посаженных глаз. Взгляд пристальный, требовательный, исступленный, почти безумный взгляд. И даже не сама назойливая бесцеремонность расспросов, а этот взгляд вызвал мгновенную вспышку раздражения. Сдерживаясь, он сказал:
— Не требуйте от других того, что не с состоянии сделать сами. В этом нет и тени благородства, которым вы так кичитесь. Зря таитесь. Мне известно все, что вы писали государю.
Завалишин был ошеломлен, наивно предполагая, что то, что происходит во дворце, не может быть известно за его пределами.
— Не знаю, как вы поняли мое послание, но намерения у меня были чистые, — сказал он, потупясь.
Растерянность Завалишина и то, что не стал юлить и отпираться, подкупили Рылеева. Он решил идти напрямую.
— Мы не можем принять вас, пока не убедимся в вашей полной откровенности. Мы скрываем от чужих цели и само существование общества, но должны тем более быть до конца откровенны друг с другом. Покажите устав вашего Ордена.
Завалишин молча откланялся и ушел.
И вот теперь пакет с этим уставом прислан. Пакет, который не только не рассеивает сомнений, а лишь усугубляет их.
Вечером к чтению этого документа были привлечены Александр Бестужев и недавно вступивший в Северное общество князь Александр Одоевский.
В пакет в серой оберточной бумаге, заляпанной сургучными печатями, был вложен устав Ордена восстановления, написанный по-русски и удостоверенный печатью столь неясной, что на ней лишь с большим трудом можно было угадать только изображение скипетра. Кроме устава в него был вложен отдельный лист, писанный по-французски, выданный Орденом ‘командору’ Завалишину. Все это походило на мистификацию.
Устав был изложен так туманно, что его параграфы с одинаковым успехом можно было толковать и в защиту свободы, и во славу единоличной власти.
Похвальный лист, в котором юный Завалишин именовался комендором, хотя и был написан по-французски, но переполнен русскими оборотами, явно свидетельствующими, что писавший сам себя наградил этой грамотой.
И, наконец, вызывало удивление, что пакет был послан с кучером, передан через лакея и никто не позаботился узнать, попал ли он в руки адресата.
И, несмотря на остроты и насмешки товарищей, Рылеев все-таки поверил не похвальному листу ‘командора’, а существованию Ордена восстановления. Тут сказалась его натура, не допускавшая мысли об обмане, когда дело касается таких высоких предметов, как благо всего человечества. Но та же мысль о путях, какие приведут к этой благой цели, о какой он думал вчера утром, вспоминая Пестеля, не позволила ему довериться Завалишину.
На другое утро, такой же вылощенный и щеголеватый, Завалишин явился к нему.
Тот же кабинет, та же серая Мойка за окном, тот же маленький диванчик перед овальным столиком, за которым когда-то сидел Пестель. На минуту подумалось, что к нему приходят как к исповеднику, какому-нибудь католическому аббату, могущему дать отпущение грехов, открыть врата рая. Но тут же отрезвил заносчивый тон Завалишина.
— Теперь, наконец, вы удовлетворены? — спросил он, устремляя на Рылеева пронзительно победоносный взгляд.
Мальчишка! Таких учить да учить! И с сухостью школьного наставника он начал вычитывать:
— Как можно такой пакет доверять чужим рукам? Такой пакет одним своим видом может обратить внимание любого соглядатая. Как можно велеть его оставить, если меня не будет дома? Я живу на казенной квартире в доме Компании, любой писец зайдет в кабинет без меня и полюбопытствует. Все ваше поведение заставляет подозревать, что вы не были и не можете быть членом какого бы то ни было тайного общества.
Тон Рылеева не произвел эффекта, на какой он рассчитывал. Завалишин догадался только об одном. Рылеев’ поверил в существование Ордена восстановления. И он начал смущенно оправдываться, объясняя, что погорячился, торопился рассеять сомнения, и что кучер — преданнейший человек, и после всех униженно покаянных объяснений снова спросил, примут ли его теперь в тайное общество.
Несколько смягчившийся Рылеев буркнул, что в уставе много неясностей, которые наводят на грустные размышления.
— Но устав предполагалось показать государю. Нельзя же возбуждать его подозрительность! — с горячностью возразил Завалишин. — Ведь Орден имеет одну истинную цель — создание связи между народами. Ведь надо же понимать, что когда мы пишем — ‘законная власть’, то правительство должно думать, что это его власть, а на деле Орден представляет собою союз народов для восстановления представительного пли республиканского правления. Двусмысленность тут нарочно допущена.
Суетливые объяснения не помогли. Рылеев сказал:
— Вы должны открыть имена тех русских, кои состоят членами вашего Ордена. Вы, может быть, не подозреваете, что являетесь инструментом для совершенно иных намерений. Что бы вы ни говорили — цель вашего Ордена темная. А наша цель ясная — представительное правление. Стало быть, если у нас общая цель, нечего таиться. Мне не нравится и построение вашего Ордена. Во главе — один человек. Он может иметь любую цель, и никто не сумеет помешать. У нас же во главе — трое. Да и те сменяются каждые три года.
Назвать имена русских членов Ордена Завалишин не мог, ибо их не существовало, так же как и самого Ордена.
Он удалился, изображая глубокую задумчивость и мучительную борьбу между данным товарищам словом и необходимостью раскрыться. Впрочем, он в самом деле размышлял, как тянуть эту игру, не рискуя завязнуть в еще более очевидной лжи.
Оставшись один, Рылеев подумал, что, может, Пестель и прав, опасаясь, что в сумятице восстаний и переворота у власти окажется честолюбец, подобный Завалишину. Бесстыдный враль! Тогда и впрямь лучше Пестель. Они несравнимы.

17. ЭТИ ТОРОПЛИВЫЕ ЮЖАНЕ

Временами он, не сказавшись, убегал из дома. Будто мгновенно уносил его вихрь, как уносит, ворвавшись в окно, забытый на столе листок бумаги. Дома он был нужен всем — офицерам из тайного общества, канцеляристам из Российско-американской, посыльным из цензурного управления, Наташе, Настеньке. Он еще мог что-то делать дома, но думать не мог. И убегал на улицы, где в городской сутолоке чувствовал себя в счастливом уединении. Какое счастье!
Он всегда брел без цели, не выбирая пути, не стремясь к любимым уголкам и закоулкам, да их не было в величавой, холодной столице. Северная Пальмира! Пышные, казенные слова.
В этот раз он забрел в Летний сад. Апрель выдался непривычно теплый. Было душно. Собиралась гроза. Он устал и присел на скамейку в дальней аллее, в стороне от гуляющих.
Уединение оказалось недолгим. Еще издали он увидел высокую фигуру штабс-капитана Поджио. Широкоплечий, стройный, с тонкой, по-кавказски перетянутой талией, любящий принимать картинные позы, будто позируя для портрета во весь рост, на этот раз он шел понуро опустив голову, даже немного сутулясь. Поздоровавшись, сел рядом, молча уставился в землю, вертя в руках какую-то бумажку, свернутую трубочкой.
— Вы что-то невеселы сегодня, — заметил Рылеев.
— Жалко Мишу.
Ответ прозвучал наивно, по-детски. Сдерживая улыбку, Рылеев спросил: — Какого Мишу?
— Бестужева-Рюмина. Влюблен…
— И это повод для огорчения? Но, быть может, безответно?
Поджио махнул рукой.
— С полной взаимностью, пылкой, страстной. Но… тупизна. Обычная родительская тупизна. Не соглашаются на брак.
— Это препятствие преодолимое. Я тоже получил родительское благословение, приставив к своему виску дуло пистолета. Как видно, молодой человек робок, не красноречив?
Рылеев хитрил. Теперь, после встречи с Пестелем, он уже знал несколько больше о Южном обществе, знал, что Михаил Бестужев-Рюмин — самый деятельный его участник. Знал он также, что Иосиф Поджио входил в Южное общество и связан дружескими узами с южанами, особенно с Барятинским, которого Пестель засылал в Петербург, чтобы расшевелить ‘дремлющих’ северян и вынудить у них согласие на объединение. Ему уже давно хотелось понять, как расположены силы в Южном обществе, а еще более, какова там власть над умами у Пестеля. Незаурядность его он оценил уже давно, но был еще не вполне уверен в первом впечатлении.
Случайно встреча с Поджио могла оказаться небезынтересной.
Поджио легко поймался на небрежную рылеевскую фразу.
— Михаил робок? Не красноречив? Да стоит ему рот раскрыть, за ним пойдут на край света. Он душа Южного общества!
— Душа? А кто же Пестель?
— Пестель — ум. Всеобъемлющий, глубокий ум. Но знаете, что мне однажды сказал о нем Бестужев-Рюмин? Вот что он сказал: Пестель глубоко уважаем в обществе за необыкновенные способности и ум. Но недостаток чувствительности — причина того, что его не любят. Чрезмерная недоверчивость отталкивает от него всех. Нельзя надеяться, что связь с ним будет продолжительна, Все приводит его в сомнение, и через это он делает множество ошибок. Людей он мало знает. А я, стараясь его распознать, уверился в одной истине — есть вещи, которые можно понять только сердцем. Но они остаются вечной загадкой для самого проницательного ума.
— Пожалуй, верная оценка, — задумчиво произнес Рылеев, сверяясь со своими мыслями, и спросил: — Значит, между ними вражда?
— Нисколько. Их объединяет цель, и разница характеров тут не помеха. Да и можно ли сравнивать двадцатилетнего юнца с тридцатилетним Пестелем? Правда, ума и опыта Мише много прибавляет Сергей Муравьев-Апостол. Это такая дружба! Сам Павел Иванович Пестель говорит, что Сергей Муравьев-Апостол и Михаил Бестужев-Рюмин — одно лицо. Многих удивляет эта пылкая дружба, это единодушие в самых ничтожных мелочах, при разнице в летах и званиях — подполковник Муравьев-Апостол и прапорщик Бестужев-Рюмин!
— Верно, в этом Мише Бестужеве-Рюмине таится какая-то таинственная притягательная сила? — улыбнулся Рылеев. — Ведь и вы тоже опечалены его сердечными делами.
— Со мной дело совсем другое, — живо откликнулся Поджио. — Бестужев влюблен в мою свояченицу Екатерину Андреевну Бороздину, дочь сенатора. Признаюсь, я женился на ее сестре Марии тоже против воли ее отца. Но это все позади. Все примирились. Так теперь против брака Миши настроены его родители. Не из-за невесты, а потому что слишком молод, в ничтожных чинах, еще без права выходить в отставку, хотя он вот-вот будет произведен в подпоручики. Чудесный малый! Сергей Муравьев как-то признавался мне, что единственными счастливыми минутами в нашем захолустье он обязан Бестужеву, что нельзя иметь лучшего сердца и ума, что он даже не сознает всех своих достоинств, не догадывается, как много в нем хорошего. Ведь их дружба началась еще в Семеновском полку. Оба они оттуда, — он вдруг поглядел на свою руку, потом на небо и сказал: — Смотрите-ка, уже капает и туча совершенно черная. Сейчас начнется ливень! Промокнем до костей. Тут в двух шагах кофейня, за углом, с подачей горячительных напитков. Пошли?
В совершенно пустой в этот дневной час чистенькой кофейне, где им подали сотерн сомнительного качества и прекрасный кофе, словоохотливый Поджио еще более разговорился. Как видно, он был дружен и с Бестужевым, и с Муравьевым-Апостолом, и, вспоминая о них, поднимался даже до поэтических метафор.
— Они неразделимы, — повторял он, — как неразделим костер и поднимающееся из него пламя. Муравьев-Апостол — источник тепла и света, а Бестужев — пламя, зажигающее все вокруг. Без костра не было бы пламени, но огонь уносится далеко от своего источника. Люди забывают о костре и видят только стремительное пламя, рвущееся вдаль… — Вдруг он рассмеялся: — Но все-таки в Мише много детского. Он ухитрился прибавить себе три года, чтобы не так неловко было в тайном обществе среди генералов и полковников. И, забывшись, писал родителям ‘ваш двадцатичетырехлетний сын имеет право’. Родители негодовали: ‘Он пытается нас обмануть!’
И с новым жаром начинал рассказывать о необычайной стремительности, неукротимой энергии Бестужева-Рюмина.
Он сумел связаться с поляками, с польским тайным ‘Патриотическим обществом’ и передать им от имени южан, что Россия предпочитает иметь благодарных союзников вместо тайных врагов. Что после государственного переворота и окончания преобразований будет сделано новое начертание границ, и области, недостаточно обрусевшие, чтобы быть душевно привязанными к пользе России, отойдут к Польше.
От поляков он мчался к Пестелю, и тот, опасаясь, что в случае переворота поляки воспользуются слабостью нового правительства, возведут на престол наместника Польши великого князя Константина Павловича, поручил Бестужеву потребовать от поляков немедленного истребления цесаревича.
Много разъезжая по югу России, Бестужев неожиданно обнаружил под Новоград-Волынском еще одно тайное Общество соединенных славян, созданное офицерами, братьями Борисовыми и ссыльным поляком Люблинским.
Это была бесценная находка. У Южного общества могли оказаться существенные резервы. Их надо прочно привязать, привлечь к себе. И Бестужев с первого же раза так воспламенил, зажег своими речами вновь открытое общество, что его слушали не прерывая, как завороженные.
И так велика была сила магнетического обаяния этого юноши, что слушавшие офицеры, в большинство старше его годами и чинами, видели в нем полномочного посла огромного тайного сообщества, которое уже готово к перевороту. И, охваченные предчувствием великих событий, они целовали образок, снятый с груди Бестужева, и клялись, что готовы покуситься на жизнь государя…
За окном стало совсем темно. Ливень хлестал по стеклам, на крышу маленькой кофейни, как булыжники, обрушивались раскаты грома. Среди дня принесли свечи и поставили тройной канделябр на столик между бутылками. Рылеев слушал, забыв свое намерение спокойно разобраться в отношении южан к своему диктатору, захваченный волнением несколько захмелевшего Поджио. И этот полумрак, и зигзаги молнии, громыханье грома помогали ему еще живее представить сборище, где-то в далеких степях Малороссии, внимающее вдохновенному юному пророку.
Поджио примолк и, картинно облокотившись на спинку стула, устремил вдаль взгляд неподвижных черных глаз. Рылеев обернулся. Там промелькнула фигурка белокурой немочки-служанки в розовом фартучке. ‘Гусар остается гусаром’, — вздохнул про себя Рылеев и, чтобы вернуть собеседника к увлекательному разговору, спросил:
— А что же делал Муравьев-Апостол, пока Бестужев носился из полка в полк? Его роль скромнее?
— Смотря на чей взгляд, — сказал Поджио. — Пока Бестужев мчался, как метеор, развивая свои действия вширь, Сергей Муравьев-Апостол шел на глубину. Мне думается, никто из Южного, а тем более из Северного общества не был так близок с солдатами, как он. Беседовать с ними, пробуждать в них чувство собственного достоинства, осторожно внушать им сознание своих прав, казалось, было для него великим наслаждением. И прямо надо сказать, солдаты относились к нему с каким-то религиозным обожанием. Впрочем, и офицеры тоже. Это человек редкой доброты и, я бы сказал, женской чувствительности.
Он помолчал и, как-то смущенно улыбаясь, продолжил:
— Тут мне вспоминается один редкий случай, когда Миша потерпел некоторую неудачу. Обворожив Соединенных славян, полностью привлекши их на свою сторону, Бестужев-Рюмин и еще несколько человек из Южного общества приехали под Новоград-Волынский договариваться об окончательном соединении обоих обществ, Миша говорил, как всегда, увлекательно, утверждал, что наша революция станет подобна испанской и не будет стоить ни единой капли крови, ибо ее произведет только армия без участия народа. Эта революция навечно утвердит свободу и благоденствие народа. Император падет, и, подняв знамя свободы, мы провозгласим конституцию!
Но его сразу прервал Борисов 2-й: ‘Какие же меры будут приняты для введения конституции? Кто и как будет управлять Россией до образования нового правительства?’
Не задумываясь, Бестужев ответил: ‘Пока конституция не будет окончательно доработана и утверждена, Временное правление займется внешними и внутренними делами. И это может продолжаться лет десять’.
‘Выходит, что ради избежания кровопролития для полного порядка, — сказал Борисов 2-й, — народ будет вовсе устранен от участия в перевороте? Что только военные произведут и утвердят его? Кто же назначит членов Временного правления? Неужто одни военные? По какому праву их выборные целых десять лет будут управлять всей Россией? Кто и чем поручится, что один из членов вашего правления, поставленный воинством и поддержанный штыками, не станет новым тираном?’
Бестужев пришел тогда в полное негодование: ‘Как в голову приходят такие вопросы! И вы задаете их нам! Нам, которые убьют как-никак законного государя? Так неужели же мы отдадим власть новому деспоту! Никогда!’
Но Борисов продолжал с нарочитым хладнокровием: ‘Юлий Цезарь был убит среди Рима, пораженного его славой и величием, а над убийцами, над пламенными патриотами восторжествовал малодушный Октавиан, юноша восемнадцати лет…’
— А Пестель был знаком с этим Борисовым 2-м? — с живостью перебил его рассказ Рылеев.
— Понятия не имею. Я этого Борисова и видел-то только один раз. А почему вы интересуетесь?
— Должно, ему был бы полезен такой здравомыслящий собеседник. Южане ведь с ним не решаются спорить?
— Это верно. Не переспоришь. — Он глянул в окно: — Смотрите-ка! А ведь дождь кончился. И тучу унесло.
И верно, в солнечном свете, уже заливавшем комнату, свечи горели бледным, желтоватеньким светом.

18. ИЗ ДНЕВНИКА ПОРУЧИКА ВАЛЕЖНИКОВА

2 декабря 1824 г.

Три месяца не раскрывал свою тетрадь. Не до того. Перемена жизни полная. И, может, к лучшему. Как поело тяжелой болезни человек заново начинает учиться ходить, так я заново привыкаю учиться жить. Виват Клингер!
Кабы не эта мерзкая ханжа, именуемая директором корпуса, верно, пребывал бы до гробовой доски за монастырской стеной.
Он вызвал меня к себе. Разложил на столе курносую трубочку с янтарным мундштуком, кисет, вышитый незабудками (о, немецкая сентиментальность!), и приготовился отчитывать.
— Вы слишком мягкосердны. Кадета учат лозы, а не розы.
Я перебил его.
— При чем тут розы, — говорю.
— При том, что я и по-русски могу срифмовать. А вы слишком молодой и по годам, и по чину, чтобы перебивать меня.
Я только рот раскрыл, хотел сказать, что права заслуживают не годами и чином, а заслугами перед отечеством. Он-то в двенадцатом году за монастырской стеной просидел, но тут он заорал:
— Молчать! Как вы стоите!
Вся кровь бросилась мне в голову. Высказал ему все, что о нем думаю. В выражениях самых отменных. Без субординации. И кулаком стукнул по столу. Выговорился и понял — оставаться после этого под его началом немыслимо, Я подал прошение об увольнении.
Потом я задавал себе вопрос, с чего я так разгорячился? Почему, как пар из чугуна, из меня вырвалась восьмилетняя ненависть к нашему угнетателю? Мне показалось, что слово ‘мягкосердны’ взбесило меня. Экий порок — мягкосердечие! За мягкосердечие был уволен в отставку командир Семеновского полка Потемкин, и я представился самому себе семеновским солдатом. Захлебнулся горечью, взыграла печень. К тому же случай этот произошел вскоре после моего посещения вместе с Ригелем цыган в Новой Деревне. А кто хоть на мгновение снова испил глоток свободы, того уже не удержать на привязи.
К чему записывать то, что никогда не изгладится из памяти? Когда-нибудь мой любознательный потомок разыщет на чердаке пожелтевшие потаенные мои тетради и будет в них искать не черты моей скудной биографии, а отголоски времени, которое никогда не повторяется. А может, их возьмет кухарка на растопку?
Я снял квартиру во флигельке на Садовой близ Гостиного двора. С помощью друга покойного отца определился на службу в Российско-американскую компанию в качестве переводчика-секретаря, благо им письма шлют чуть не со всей Европы. Жалованье положили куда как лучше, чем в корпусе. Частные компании не скупятся. Но пенсия… Пенсии не будет.
Чудно, как поглядишь. Именно в этой компании судьба моя перекрестилась с Кондратием Федоровичем Рылеевым. Да что я — перекрестилась! Судьбы наши просто пошли, как две параллельные прямые, кои, как известно, никогда не сойдутся в одной точке. А все-таки забавно взирать на всеми уважаемого, делового, торопливого правителя канцелярии и знать его юношеские стихи и детские проказы, его мечты о каких-то там кишкетах, его романтически-дидактические рассуждения о жизни, знать суровые отповеди его отца и трогательные заботы о матери, знать, еще не будучи с ним знакомым, и знать, что он об этом ничего не знает.
Внешность Рылеева приятна. Среднего роста, худощав, волосы темные, узкие бакенбарды, впалые щеки, а глаза… Глубокие, черные, какие-то шиллеровские, что ли, глаза, а не глаза правителя канцелярии. Да что я все о правителе! Он знаменитый нынче поэт. Прогремел еще со времени сатиры на Аракчеева. А нынче все мыслящие люди зачитываются его ‘Думами’, ‘Войнаровским’. Кто виноват, что судьба немилосердна к талантам. Говорят, что Моцарта похоронили в общей могиле.

30 сентября 1825 г.

Рылеев, издавна занимающий мои мысли, отличился сейчас в истории, наделавшей много шума в Петербурге, хоть и не был в ней главным действующим лицом. По крайней мере, поначалу. История, однако, романтическая. В семействе неких помещиков средней руки Черновых росла девица, по слухам, дивной красоты с неблагозвучным именем Аграфена Пахомовна. О красоте ее ходили легенды, и, воспламененный ими, кавалергардский поручик Новосильцев, полк которого стоял вблизи имения Черновых, отправился туда с визитом да так и оставил там свое сердце. Не прошло и двух месяцев, как он сделал предложение Аграфеве Пахомовне. Оно было принято, но счастливый жених не торопился сыграть свадьбу. Он уговорил Черновых переехать в Петербург, поселился рядом с их домом, бывал у невесты каждый день и даже выезжал с ней на прогулки в открытом экипаже. Так продолжалось целый год, а потом выяснилось, что мать Новосильцева не дает согласия на этот брак. Считает мезальянсом. Мыслимо ли, чтобы ее невестка звалась Аграфеной Пахомовной! По одному этому имени видно, что род Черновых захудалый род.
Брат Аграфены Пахомовны Константин Чернов, кстати сказать, кузен Рылеева (его мать была Рылееву родной теткой), почел своим долгом объясниться с Новосильцевым. Тот вроде бы дал обещание жениться. И снова дело застыло на долгие месяцы. Девица была окончательно скомпрометирована.
При вторичном объяснении Новосильцев дал уклончивый, туманный ответ. Чернов, посоветовавшись с Рылеевым, послал Новосильцеву вызов. Рылеев, с его свободолюбивыми демократическими взглядами, видел во всей этой истории проявление ненавистной ему аристократической спеси и бурно негодовал, так же как и его друг Александр Бестужев. Оба они приняли самое сердечное участие в обиде Черновых. По городу ходит предсмертная записка Чернова, множество раз переписанная сочувствующими, но будто бы писанная рукой Бестужева. Не преминул ее переписать и я.
‘Стреляюсь на три шага, как за дело семейственное, ибо, зная братьев моих, хочу кончить собою на нем, на этом оскорбителе моего семейства, который для пустых толков еще пустейших людей преступил все законы чести, общества. Пусть паду я, но пусть падет и он, в пример жалким гордецам, и чтобы золото и знатный род не насмехались над невинностью и благородством души’.
Вот о чем нынче пекутся офицеры русской армии. В письме этом ясно видно желание вывести оскорбление из пределов семейных в область общественную. Вот почему мне и верится, что оно и впрямь писано рукой Бестужева.
Дуэль состоялась на условиях самых жестоких — стреляться в восьми шагах с расходом по пяти. Одним из секундантов Чернова был Рылеев.
Столь же жестоко и закончилась она. Оба были смертельно ранены. Новосильцев — в бок, Чернов — в голову. Он прожил еще несколько дней и скончался.
Новосильцев был перенесен в ближайший трактир и через сутки скончался, лежа на биллиардной столе.
Не знаю почему, но на меня гнетущее впечатление производят некоторые подробности всей этой истории. Могло бы ничего не случиться, если бы невесту звали, к примеру, Елена Александровна или Елизавета Дмитриевна, а не Аграфена Пахомовна. Соизмеримо ли это ничтожное неблагозвучие с гибелью двух молодых, полных сил людей!
И то, что блестящий кавалергард, великосветский лев Новосильцев умирал в заплеванном загородном трактире на зеленом сукне биллиардного стола, тоже напоминает о бренности и ничтожестве всего, что окружает нас, за что привыкли цепляться люди.
Не менее шуму, чем сама дуэль, произвели и похороны Чернова. И тут уже главную роль сыграл Рылеев.
Петербург еще не видел такой многолюдной похоронной процессии. За гробом шли многие сотни людей. Среди них и такие знатные лица, как князь Оболенский, князь Одоевский, блестящие офицеры и важные чиновники, и в то же время простолюдины, которые наверняка не были знакомы с покойным Черновым и даже имени его прежде не слыхивали. Но это не имело никакого значения.
Хоронили жертву.
За гробом двигалось помимо людей более двухсот карет. И все это шествие в грозном безмолвии, более страшном, чем плач и стенания, заполнило кладбище.
Я оказался в толпе рядом со знакомым мне в лицо Александром Бестужевым, часто заходившим в Российско-американскую компанию к Рылееву. Меня удивило в этой торжественно-мрачной толпе его сияющее лицо. Но не смерть Чернова радовала его. Другое. Я слышал, как он сказал идущему рядом полковнику:
— А еще говорят, что у нас нет общего мнения. Вы только оглянитесь! Яблоку некуда упасть. — И передал ему какую-то сложенную вчетверо бумажку.
Я догадался. Уже несколько дней ходили по городу ненапечатанные стихи Рылеева, пылкие, как воззвание к народу.
Клянемся честью и Черновым —
Вражда и брань временщикам,
Царя трепещущим рабам,
Тиранам, нас угнесть готовым.
Нет! Не отечества сыны
Питомцы пришлецов презренных.
Мы чужды их семей надменных:
Они от нас отчуждены.
Так, говорят не русским словом,
Святую ненавидят Русь.
Я ненавижу их, клянусь,
Клянуся честью и Черновым.
На наших дев, на наших жен
Дерзнет ли вновь любимец счастья
Взор бросить полный сладострастья —
Падет, Перуном поражен.
И прах твой будет в посмеянье,
И гроб твой будет в стыд и срам,
Клянемся дщерям и сестрам:
Смерть, гибель, кровь за поруганье,
А ты, брат наших ты сердец,
Герой, столь рано охладелый,
Взносись в небесные пределы:
Завиден, славен твой конец.
Ликуй, ты избран русским богом
Нам всем в священный образец,
Тебе дан праведный венец,
Ты чести будешь нам залогом.
Говорят, Рылеев сам отвез раненого Чернова и дежурил у его изголовья до смертного часа. Стихи эти вылились из-под его пера сразу же после кончины Чернова.
Мне кажется почему-то, что именно усилиями и пламенным сочувствием к покойному Рылеева похоронам был придан характер общественный, который так поразил Бестужева. И недаром какой-то энтузиастический долговязый человек с выпученными глазами рвался около самой могилы произнести речь. Его удержали. Полагаю, что речь могла бы быть против правительства. Мне сказали, что это поэт Кюхельбекер.
Попутно, из разговоров провожающих, выяснилось, что правительство в некотором роде принимало участие в этой злосчастной женитьбе. Мать Новосильцева пожаловалась градоначальнику, что ее сына вынуждают жениться, и тот поехал к отцу Чернова и потребовал у него письменного отказа от брака Аграфены Пахомовны, грозя неприятностями по службе.

27 октября 1825 г.

Никому, и даже единственному другу своему, потаенной своей тетради, не поверил я тайны. Я написал трагедию ‘Семирамида’. Смешно? Воспитатель кадетского корпуса пишет трагедию, да еще белыми стихами. Но теперь, когда я, вольный казак, решился показать ее в Обществе любителей русской словесности, рябой, велеречивый Гнедич, который, кажется, и с дворником говорит гекзаметром, отнесся к ней снисходительно, сказал только, что стих надо отшлифовать. И вот я — член, сотрудник Вольного общества.
Не знаю, буду ли я еще писать и заслужат ли мои сочинения опубликования, но пребывать в обществе литераторов доставляет мне неизъяснимое наслаждение. Ни одного слова о прозе жизни. Я по горло сыт разговорами о кадетской муштре и о чиновничьих бумагах. Вчера обсуждали стихи Туманского, поэзия коего приятна как ‘летом вкусный лимонад’. Я не поклонник этаких пасторалей, но было занятно наблюдать, как осторожно, щадя самолюбие автора, высказывалась критика, как расцветал автор, выслушивая кисло-сладкие комплименты. Но самый интересный разговор начался после обсуждения. Заговорили о ‘Войнаровском’, как видно по контрасту, желая изгладить, отделаться как-нибудь от приторного вкуса стихов Туманского.
Рыхлый, с лицом, наивным до ребячества, Дельвиг рассказывал, что Пушкин писал из Михайловского, что он бы купил у Рылеева строчку про палача: ‘Вот засучил он рукава…’ А Греч, который, как видно, не любил ни Пушкина, ни Рылеева, не преминул заметить:
— А сколько придирок к Кондратию Федоровичу было высказано Пушкиным? Сколько он блох наловил? — и он начал высчитывать на пальцах: — В ‘Богдане Хмельницком’ он написал, что в полдень в темницу проникал луч денницы. Каково? В ‘Олеге Вещем’, что говорил о ‘щите с гербом России’. Откуда же гербы при Олеге? Александр Сергеевич много веселился насчет посвящения к ‘Войнаровскому’: ‘Я не поэт, а гражданин’, так прямо и сказал: ‘Коли ты не поэт, так пиши прозой’.
Тут Булгарин даже как-то по-бабьи всплеснул руками:
— Да можно ли с такими ничтожными придирками обращаться к ‘Войнаровскому’? Разве что из зависти! Эта поэма истинно национальная. В ней все — чувствования, события, картины природы, — все русское! Это же чистая душа, в которой отсвечивается все благородное, возвышенное, преисполненное любви к родине и человечеству!
Дельвиг с обиженным видом нахлобучил очки потуже на переносицу и повернулся к Вяземскому, слушавшему Булгарина с улыбкой пренебрежительной.
Я не выдержал и спросил:
— Вам не нравится поэма Рылеева?
Кажется, это были первые мои слова, произнесенные в тот вечер. Что тут скрывать — я робел.
— Нравится, и даже очень. Но мне не нравится Булгарин. Похвалы его рассчитаны на то, что их передадут Рылееву. А они еще недавно были в ссоре, и Рылеев чуть ли не год с ним не раскланивался.

19. ЗА ПИСЬМЕННЫМ СТОЛОМ

По ночам он писал ‘Войнаровского’. Поэма эта, как будто и не связанная ни с его вступлением в тайное общество, ни со спорами, какие бушевали вокруг ‘Истории государства Российского’ Карамзина, на самом деле не могла бы быть ранее задумана, вернее, написана так, как она сложилась. Наступала пора зрелости: до сих пор он создавал свои многочисленные думы, также движимый пылом гражданственной души, но с быстротой необычайной, как бы по заготовленному заранее лекалу. В них он изображал события, поступки героя благородного, проникнутого лишь одной страстью — любовью к отчизне, неизменного от начала до конца. Он покорно шел за Карамзиным, который писал более событие, чем человека, во всей сложности его душевной жизни. Теперь что-то надо было делать иначе. И читать хотелось не Карамзина, а Байрона или ‘Кавказского пленника’ и ‘Бахчисарайский фонтан’. Трудно писать? А сюжет-то так прост! Племянника Мазепы, Войнаровского, после полтавской победы и гибели дяди отправляют в ссылку в якутские края, за ним следует его жена-казачка и умирает в сибирских снегах. Одинокий, угрюмый, несчастный, пересматривает он свою жизнь и понимает, что расплатился за свою доверчивую пылкость, обманутый речами коварного Мазепы.
Перелагая в стихи эту внешне нехитрую историю, он невольно шел на глубину, не задаваясь заранее такой целью.
В свое время много шуму наделала карамзинская ‘История’. Восьмитомный труд в течение месяца разошелся тремя тысячами экземпляров. Неслыханный успех, еще небывалый в России. Пушкин говорил, что Карамзин открыл для своих соотечественников древнюю Русь, как Колумб Америку.
В столице только и толковали, что о Карамзине. Никита Муравьев негодовал:
— Карамзин утверждает, что история народов принадлежит царям. Но это же вверх тормашками! История принадлежит народу!
Передавали, что легкомысленный Пушкин в письмах друзьям высказался куда рассудительнее. Он считал, что еще не нашелся исследователь, способный оценить огромный труд Карамзина. Никто не сказал спасибо человеку, уединившемуся во время самых лестных успехов в свой кабинет, проведшему двенадцать лет в безмолвных трудах. Примечания к русской истории свидетельствовали обширную ученость Карамзина, приобретенную им в те лета, когда люди обыкновенные считают свое образование законченным и усилия к просвещению заменяют хлопотами по службе. Молодых якобинцев привели в негодование несколько отдельных размышлений в пользу самодержавия, но ведь они тут же были опровергнуты самим автором, давшим верное описание событий самых варварских. Они забывали, что Карамзин печатал свою ‘Историю’ в России, что государь освободил его от цензуры и сим знаком доверенности налагал на Карамзина обязанности сдержанности и умеренности. Карамзин рассказывал историю, каждый раз ссылаясь на источники, чего же еще можно требовать от него? Карамзинская ‘История’ не только создание великого писателя, но и подвиг честного человека.
Будучи в числе тех самых молодых якобинцев, о которых говорил Пушкин, Рылеев не соглашался с ним, но, упрекая себя за былое увлечение Карамзиным, испытывал щемящее чувство тоски, подобное разочарованию в любимой женщине.
Рылеев, не жалея времени, отыскивал точные этнографические подробности в журнальных статьях, в беседах с людьми, побывавшими в Якутии. В этих поисках он подружился с бароном Штейнгелем, родившимся в Сибири и долго работавшим там. Теперь, описывая юрту изгнанника Войнаровского, он употреблял слова точные, местные слова, каких он и не слыхивал ранее.
Погасло дневное светило,
Настала ночь… Вот месяц всплыл,
И одинокой и унылый,
Дремучий лес осеребрил
И юрту путникам открыл.
Пришли — и ссыльный, торопливо
Вошед в угрюмый свой приют,
Вдруг застучал кремнем в огниво,
И искры сыпались на трут,
Мрак освещая молчаливый,
И каждый в сталь удар кремня
В углу обители пустынной
То дуло озарял ружья,
То ратовище пальмы длинной,
То саблю, то конец копья.
. . . . . . . . . . . . .
Вот, вздув огонь, пришлец суровый,
Проворно жирник засветил,
Скамью придвинул, стол сосновый
Простою скатертью накрыл
И с лаской гостя посадил.
Перечитывая вслух, он испытывал неизъяснимое удовольствие, произнося слова — ратовище пальмы, жирник. Этого не было раньше. Раньше казалось самым главным написать, как пишут другие. Теперь ему хотелось быть непохожим.
Впрочем, это уж не такое новое желание. И так же, как недавно в Подгорном, когда он и восхищался Пушкиным и спорил про себя с ним, слабодушно успокаиваясь тем, что нельзя оттачивать строки, рвущиеся из души, теперь становилось понятно — можно и должно. Только не легко дается. К тому же писать приходится урывками. Дел выше головы. Вот и сейчас должен прийти Александр Бестужев, чтобы вместе писать песни для народа. Подблюдные песни.
В уставе тайного общества было сказано, что надобно готовить простой народ к предстоящим переменам. Справедливая мысль. Но как ее осуществлять? Об этом никто не подумал.
Что таить, эта склонность людей, перед коими он преклонялся, подолгу размышлять над благими установлениями и не торопиться применять их к жизни, удручала его. Следовало расшевелить, растолкать всю эту высокоумную братию. И на одном из совещаний Северного общества он предложил создавать песни для народа, написанные простым, понятным каждому языком, в форме шуточной, а вернее, сатирической, раскрыть людям, что их окружает, рассказать об их правах.
Предложение было принято с полным одобрением, и вместе с Бестужевым они принялись за работу. Да и можно ли назвать работой эту веселую импровизацию?
Будто подтверждая его мысли, Бестужев ворвался в кабинет, крича:
— Идея! Что там вязать строчки, поучать тех, кто больше нас учен! Нужна пародия. Пародия на песню всем известную. Сладчайший Нелединский — наш трамплин!
Рылеев расхохотался:
— Нашел народного поэта! В огороде бузина, а в Киеве дядька. Альбомные стишки превратить в подблюдные песни?
— Рассеянный ты человек! Рассеянный и недогадливый. А что поют все лакеи и ключницы? Повара и кухарки? Вся дворня государства Российского?
— ‘Не шей ты мне, матушка, красный сарафан’.
— Забыл самую любимую, самую чувствительную, самую душещипательную:
Ох, тошно мне
На чужой стороне,
Все постыло,
Все уныло:
Друга милова нет.
— Постой, постой! Тут что-то набегает. — Рылеев взъерошил волосы и прошептал: — ‘Ах, тошно мне и в родной стороне: всё в неволе, в тяжкой доле…’
— ‘Видно, век вековать’, — вдруг протодьяконским басом прогудел Бестужев и продолжил дискантом: — ‘Долго ль русский народ будет рухлядью господ…’
— ‘И людями, как скотами, долго ль будут торговать?..’ — продолжил Рылеев и с удивлением заметил, — А ведь пошло.
— Как на санках под гору! — кричал Бестужев.
Рылеев любовался им. Какая искренняя, непосредственная натура! Надевает на себя личину непонятого байронического героя, когда есть перед кем покрасоваться, а на самом деле весел и простодушен, как ребенок.
И так, болтая и распевая на два голоса песню, часа через два они закончили свой труд. И Александр уже серьезно, с чувством прочитал:
А уж правды нигде
Не ищи, мужик, в суде,
Без синюхи
Судьи глухи,
Без вины ты виноват.
Чтоб в палату дойти,
Прежде сторожу плати,
За бумагу,
За отвагу —
Ты за все про все давай!
Там же каждая душа
Покривится из гроша:
Заседатель,
Председатель,
Заодно с секретарем.
Нас поборами царь
Иссушил, как сухарь:
То дороги,
То налоги,
Разорили нас вконец.
— Все! — закричал Бестужев, размахивая исписанным без помарок листом бумаги.
— Погоди. Нужны заключительные строки. Некий итог. К чему мы их призываем?
Над заключительными строками пришлось задержаться подольше, но они и в самом деле звучали, как итог:
А до бога высоко,
До царя далеко,
Да мы сами
Ведь с усами,
Так мотай себе на ус.
— Пойду к братьям, — сказал Бестужев. — Пропою наш шедевр. Пусть поломают голову, как матросам подкинуть. Лиха беда начало, а там и деревня запоет.
После ухода Александра веселое оживление быстро улеглось. С Бестужевым всегда легко и просто, ‘как в валенках’, любил говорить старик Тевяшов, когда у него собиралась теплая компания соседей. В офицерском кругу друзей Александра он чувствовал себя также ‘в валенках’, понимая, что по своим интересам и знаниям он на голову выше окружающих. В Северном обществе он попал в круг людей, которые подавляли его своей образованностью. Никита Муравьев, целиком поглощенный проблемами философии и права, с отрочества неутомимо занимавшийся самообразованием. Николай Тургенев, воспитанник Московского и Геттингенского университетов. Сергей Трубецкой, который, пребывая в заграничном походе в Париже, в то время как его товарищи по полку предавались развлечениям, прослушал по нескольку раз лекции почти всех известных профессоров, а курс естественных наук прошел полностью. Постоянные беседы с этими людьми были для Рылеева настоящим университетом, но он не хотел быть студентом среди профессоров, рьяно принялся нагонять упущенное и даже устроил у себя дома нечто вроде семинара по политической экономии. Руководил изгнанный из Петербургского университета за свободомыслие профессор Плисов.
Но не только самолюбивое желание сравняться с новыми товарищами заставляло его теперь много читать и размышлять над прочитанным. Натура честная и прямодушная, он считал, что, вступив в общество, поставившее своей целью благоденствие отчизны, он должен быть человеком передовым, достойным своей задачи. Его всегда влекла история, но теперь он мыслил шире. В ящике его стола хранились наброски историко-философского трактата ‘Дух времени или судьба рода человеческого’. Задуманный в двух частях, трактат этот в первой части сводился к такой формуле: ‘Человек от дикой свободы стремится к деспотизму, невежество причиною тому’. Далее эта мысль развивалась по обдуманному плану:
1. Первобытное состояние людей. Дикая свобода.
2. Покушения деспотизма. Разделение политики, нравственности и религии.
3. Греция. Свобода гражданская. Философы. Цари.
4. Рим. Его владычество. Свобода в нем. Цезарь. Дух времени.
5. Рим порабощенный.
6. Христос.
Появлением Христа заканчивалась первая часть. Тут происходил перелом и возникал новый тезис: ‘Человек от деспотизма стремится к свободе, причиною тому просвещение’. Вторая часть также предполагалась из шести глав:
1. Гонения на христиан распространяют христианство. Распри их.
2. Феодальная система и крестовые походы. Дух времени.
3. Лютер. Свободомыслие в религии. Дух времени.
4. Французская революция. Свободомыслие в политике.
5. Наполеон. Свержение его. Дух времени.
6. Борьба народов с царями. Начало соединения религии, нравственности и политики.
Его ничуть не смущали ни грандиозность будущего труда, ни недостаточная продуманность и всей концепции и отдельных глав. Все казалось по плечу, вот только времени недоставало. И он пользовался каждой свободной минутой, чтобы записывать наброски к будущему трактату. И сейчас, воспользовавшись тем, что после ухода Бестужева его еще никто не успел посетить, он с особенным удовольствием, почти что с щегольством, гордясь парадоксальным переходом от подблюдных песен к философскому трактату, взялся за перо. Легким летучим почерком записал:
‘Прежде нравственность была опорою свободы, теперь должно ею быть просвещение, которое вместе с тем род человеческий снова должно привести к нравственности. Прежде она была врожденна, человек был добр по природе, с просвещением он будет добр и добродетелен по знанию, по уверенности, что быть таковым для его блага необходимо’.
Он пробежал глазами эти строки, гордясь их лаконизмом и неопровержимой логикой, и задумался. А где же тут логика? А злодеи? Сколько история знает злодеев. Им ли не хватало знаний, чтобы понять, что добро приведет к их личному благу? И даже не злодеи, а хотя бы Наполеон?
Он думал о Наполеоне еще в Париже, девятнадцатилетним мальчиком, а много лет спустя писал о нем в своей тетради:
‘Тебе все средства были равны, — лишь бы они вели прямо к цели, какого бы цвета волны ни были, все равно, лишь поток достигал было цели. Добродетели и пороки, добро и зло в твоих глазах не имели другого различия, какое имеют между собой цвета, каждый хорош, когда в меру. Ты старался быть превыше добродетелей и пороков: они для тебя были разноцветные лучи, носящиеся около Кавказа, который, недосягаемым челом своим прорезывая их, касается неба девственными вершинами.
Твое могущество захватило все власти и пробудило народы. Цари, уничиженные тобою, восстали и при помощи народов низвергли тебя. Ты пал — но самовластие с тобою не пало. Оно стало еще тягостнее, потому что досталось в удел многим. Народы это приметили, и уже Запад и Юг Европы делали попытки свергнуть иго деспотизма. Цари соединились и силою старались задушить стремление свободы. Они торжествуют, и теперь в Европе мертвая тишина, но так затихает Везувий’.
Хороша последняя фраза. Все вполне логично. А теперь? Нет, еще не созрел для философских трактатов. И вдруг мысль совершенно неожиданная пронзила его. Что они написали с Александром: ‘А что силой отнято, силой выручим мы то’. Ведь это же призыв к пугачевщине! Какое легкомыслие!..

20. ПИСЬМА В МИХАЙЛОВСКОЕ

В тот горячий, напряженный двадцать пятый год, когда Рылеев почти один тащил на себе всю работу Северного общества, когда надо было усердно заниматься делами Российско-американской компании и еще изданием ‘Полярной звезды’, его единственным радостным отдохновением было чтение стихов Пушкина и Байрона. В эти часы он забывал о всех обязанностях и обязательствах и чувствовал себя больше поэтом, чем даже когда урывками писал ‘Наливайко’. Чувства свои он изливал в письмах к Пушкину, в переписке, хотя и возникшей в связи с изданием ‘Полярной звезды’, но бывшей не столь дедовой, сколь задушевной. Отношения его с Пушкиным в ту пору нельзя было назвать неразделенной любовью, скорее они напоминали отношения двух возлюбленных, один из которых спокоен и трезв, а другой, изнемогая от наплыва чувств, говорит со страстной искренностью в надежде исторгнуть такой же ответ.
В одном из первых посланий он писал:
‘Рылеев обнимает Пушкина и поздравляет с ‘Цыганами’. Они совершенно оправдали наше мнение о твоем таланте. Ты идешь шагами великана и радуешь истинно русские сердца. Я пишу к тебе: ты, потому что холодное вы не ложится под перо, надеюсь, что имею на это право и по душе и по мыслям. Пущин познакомит нас короче. Прощай, будь здоров и не ленись: ты около Пскова: там задушены последние вспышки русской свободы, настоящий край вдохновения — и неужели Пушкин оставит эту землю без Поэмы’.
Это было писано в январе, а в феврале он уже писал пространнее и свободнее:
‘Благодарю тебя, милый Поэт, за отрывок из ‘Цыган’ и за письмо: первый прелестен, второе мило. Разделяю твое мнение, что картины светской жизни входят в область Поэзии. Да если б и не входили, ты со своим чертовским дарованием втолкнул бы их насильно туда. Когда Бестужев писал к тебе последнее письмо, я еще не читал вполне первой песни ‘Онегина’. Теперь я слышал всю: она прекрасна, ты схватил все, что только подобный предмет представляет. Но ‘Онегин’, сужу по первой песне, ниже и ‘Бахчисарайского фонтана’ и ‘Кавказского пленника’. Не совсем прав ты и во мнении о Жуковском. Неоспоримо, что Жуковский принес важные пользы языку нашему, он имел решительное влияние на стихотворный слог наш — и мы за это навсегда должны остаться ему благодарными, но отнюдь не за влияние его на дух нашей словесности, как пишешь ты. К несчастию, влияние это было слишком пагубно, мистицизм, которым проникнута большая часть его стихотворений, мечтательность, неопределенность и какая-то туманность, которые в нем иногда даже прелестны, растлили многих и много зла наделали. Зачем не продолжает он дарить нас прекрасными переводами из Байрона, Шиллера и других великанов чужеземных. Это более может упрочить славу его. С твоими мыслями о Батюшкове я совершенно согласен: он точно заслуживает уважения и по таланту и по несчастию. Очень рад, что ‘Войнаровский’ понравился тебе. В этом же роде я начал ‘Наливайку’ и составил план для ‘Хмельницкого’. Последнего хочу сделать в 6 песнях: иначе не выскажешь. Сейчас получено Бестужевым последнее письмо твое. Хорошо делаешь, что хочешь поспешить изданием ‘Цыган’: все шумят об ней, и все ее ждут с нетерпением. Прощай, Чародей.

Рылеев.’

Это был ответ на письмо Пушкина, где он писал: ‘Благодарю тебя за ты и за письмо. Пущин привезет тебе отрывок из моих ‘Цыганов’. Желаю, чтоб они тебе понравились. Жду ‘Полярной звезды’ с нетерпением, знаешь для чего? для ‘Войнаровского’. Эта поэма нужна была для нашей словесности. Бестужев пишет мне много об ‘Онегине’ — скажи ему, что он неправ: ужели хочет он изгнать все легкое и веселое из области поэзии? куда же денутся сатиры и комедии? следственно, должно будет уничтожить и ‘Orlando furioso’, и ‘Гудибраса’, и ‘Rucelle’, и ‘Вер-Вера’, и ‘Ренике фукс’, и лучшую часть ‘Душеньки’, и сказки Лафонтена, и басни Крылова etc. etc. etc. … Это немного строго. Картины светской жизни также входят в область поэзии, но довольно об ‘Онегине’.
Согласен с Бестужевым во мнении о критической статье Плетнева, но не совсем соглашаюсь с строгим приговором о Жуковском. Зачем кусать нам груди кормилицы нашей, потому что зубки прорезались? Что ни говори, Жуковский имел решительное влияние на дух нашей словесности, к тому же переводный слог его останется всегда образцовым. Ох! уж эта мне республика словесности! За что казнит, за что венчает? Что касается до Батюшкова, уважим в нем несчастия и несозревшие надежды. Прощай, поэт’.
Спор об ‘Онегине’ между Рылеевым, Бестужевым и Пушкиным выходил далеко за пределы рассуждений о российской словесности. Полные пылких надежд на приближающиеся роковые дни, они хотели и в поэзии найти мощную фигуру героя под стать грядущим событиям. С фанатическим упрямством они искали его там, где, по мысли автора, он и не должен был присутствовать. Сам Рылеев чувствовал себя еще не созревшим для создания такой фигуры. В посвящении ‘Войнаровского’ Александру Бестужеву он писал:
Прими ж плоды трудов моих,
Плоды беспечного досуга…
. . . . . . . . . . . . . .
Как Аполлонов строгий сын,
Ты не увидишь в них искусства:
Зато найдешь живые чувства, —
Я не Поэт, а Гражданин.
Однако был нужен и поэт-гражданин.
Оба, и Рылеев, и Бестужев, хотели, чтобы Пушкин захлебнулся желчью, изображая петербургский свет, и уж, конечно, чтобы сам Онегин не был франтом, который душой и телом предан моде, как говорил Бестужев. Пушкин не собирался с ними столь яростно спорить и небрежно замечал в ответном письме Бестужеву:
‘Где у меня сатира? о ней и помину нет в ‘Евгении Онегине’. У меня бы затрещала набережная, если б коснулся я сатиры. Самое слово сатирический не должно бы находиться в предисловии’.
Каждый оставался при своем. Полемический жар остывал на время, и снова Рылеев писал Пушкину в марте’
‘Не согласен и на то, что ‘Онегин’ выше ‘Бахчисарайского фонтана’ и ‘Кавказского пленника’, как творение искусства. Сделай милость, не оправдывай софизмов Воейковых: им только дозволительно ставить искусство выше вдохновения. Ты на себя клеплешь и взводишь бог знает что.
Думаю, что ты получил уже из Москвы ‘Войнаровского’. По некоторым местам ты догадаешься, что он несколько ощипан. Делать нечего. Суди, но не кляни. Знаю, что ты не жалуешь мои ‘Думы’, несмотря на то, я просил Пущина и их переслать тебе. Чувствую сам, что некоторые так слабы, что не следовало бы их печатать в полном собрании. Но зато убежден душевно, что Ермак, Матвеев, Волынской, Годунов и им подобное — хороши и могут быть полезны не для одних детей. ‘Полярная звезда’ выйдет на будущей неделе. Кажется, она будет лучше двух первых. Уверен заранее, что тебе понравится первая половина взгляда Бестужева на словесность нашу. Он в первый раз судит так основательно и так глубокомысленно. Скоро ли ты начнешь печатать ‘Цыган’?

Рылеев.

Чуть не забыл о конце твоего письма. Ты великой льстец — вот все, что могу сказать тебе на твое мнение о моих поэмах. Ты завсегда останешься моим учителем в языке стихотворном. Что Дельвиг? Не у тебя ли он? Здесь говорят, что он опасно заболел’.
Пушкин уловил затаенную обиду Рылеева в беглых строках о его оценке ‘Дум’ и ответил со всей прямотой.
‘Думаю, ты уже получил замечания мои на ‘Войнаровского’. Прибавлю одно: везде, где я ничего не сказал, должно подразумевать похвалу, знаки восклицания, прекрасно и проч. Полагая, что хорошее писано тобою с умыслу, не счел я за нужное отмечать его для тебя.
Что сказать тебе о думах? во всех встречаются стихи живые, окончательные строфы ‘Петра в Острогожске’ чрезвычайно оригинальны. Но вообще все они слабы изобретением и изложением. Все они на один покрой: составлены из общих мест… Описание места действия, речь героя и — нравоучение. Национального, русского нет в них ничего, кроме имен (исключаю ‘Ивана Сусанина’, первую думу, по коей начал я подозревать в тебе истинный талант). Ты напрасно не поправил в ‘Олеге’ герба России. Древний герб, святой Георгий, не мог находиться на щите язычника Олега, новейший, двуглавый орел есть герб византийский и принят у нас во время Иоанна III, не прежде. Летописец просто говорит: Таже повеси щит свой на вратех на показание победы.
Об ‘Исповеди Наливайки’ скажу, что мудрено что-нибудь у нас напечатать истинно хорошего в этом роде. Нахожу отрывок этот растянутым) но и тут, конечно, наложил ты свою печать.
Тебе скучно в Петербурге, а мне скучно в деревне. Скука есть одна из принадлежностей мыслящего существа. Как быть. Прощай, поэт — когда-то свидимся?’
Еще не получив это холодноватое письмо, Рылеев писал ему с обычным восхищением:
‘В субботу был я у Плетнева с Кюхельбекером и с братом твоим. Лев прочитал нам несколько новых твоих стихотворений. Они прелестны, особенно отрывки из ‘Алкорана’. Страшный суд ужасен! Стихи
И брат от брата побежит,
И сын от матери отпрянет —
превосходны. После прочитаны были твои ‘Цыгане’. Можешь себе представить, что делалось с Кюхельбекером. Что за прелестный человек этот Кюхельбекер. Как он любит тебя! Как он молод и свеж! — ‘Цыган’ слышал в четвертый раз, и всегда с новым, с живейшим наслаждением. Я подыскивался, чтоб привязаться к чему-нибудь, и нашел, что характер Алеко несколько унижен. Зачем водит он медведя и сбирает вольную дань? Не лучше ли б было сделать его кузнецом? Ты видишь, что я придираюсь, а знаешь, почему и зачем? Потому, что сужу поэму Александра Пушкина, затем, что желаю от него совершенства. Насчет слога, кроме небрежного начала, мне не нравится слово: рек. Кажется, оно несвойственно поэме, оно принадлежит исключительно лирическому слогу. Вот все, что я придумал. Ах, если бы ты ко мне был так же строг, как бы я был благодарен тебе… Прощай, милая сирена’.
Пиша эти строки и размышляя над уместностью слова ‘рек’, он подумал, как далеко удалился от тех времен, когда в стихах насмехался над журналистами, которые ‘О срам! Поссорились за оду’. Видно, пора зрелости наступает так же незаметно, как улетучивается юность. Теперь он понимал, что значит в писательском труде каждое слово.
А литературная полемика между Пушкиным и единомышленником Рылеева, Бестужевым, не прекращалась. Теперь спор возник по поводу статьи Бестужева в ‘Полярной звезде’, которая казалась Рылееву такой основательной и глубокомысленной. Бестужев писал:
‘Отчего у нас нет гениев и так мало талантов литературных? предслышу ответ многих, что ‘от недостатка ободрения’, — так его нет — и слава богу! Ободрение может оперить только обыкновенные дарования, огонь очага требует хвороста и мехов, чтобы разгореться, но когда молния просила людской помощи, чтобы вспыхнуть и реять в небе? Гомер, нищенствуя, пел свои бессмертные песни, Шекспир под лубочным навесом возвеличил трагедию, Мольер из платы смешил толпу, Торкватто из сумасшедшего дома шагнул в Капитолий, даже Вольтер лучшую свою поэму написал углем на стенах Бастилии, гении всех времен и народов, я взываю вас!’
Пушкин настаивал на необходимости ободрения и приводил в пример тех же Шекспира, Тассо, Мольера, Вольтера, да еще и Карамзина и Державина. ‘Из неободренных вижу только себя да Баратынского — и не говорю: слава богу’, — писал он. Но с негодованием отвергал покровительство равных. ‘У нас писатели взяты из высшего класса общества. Аристократическая гордость сливается у них с авторским самолюбием. Мы не хотим быть покровительствуемы равными. Вот чего подлец Воронцов не понимает. Он воображает, что русский поэт явится в его передней с посвящением или с одою, а тот является с требованием на уважение, как шестисотлетний дворянин, — дьявольская разница!’
В споре этом Рылеев был на стороне Бестужева. И позже, когда Пушкин отвечал уже в стихах Булгарину, Рылеев ему написал единственное сухое и нравоучительное письмо.
‘Извини, милый Пушкин, что долго не отвечал тебе, разные неприятные обстоятельства, то свои, то чужие, были тому причиною. Ты мастерски оправдываешь свое чванство шестисотлетним дворянством, но несправедливо. Справедливость должна быть основанием и действий и самых желаний наших. Преимуществ гражданских не должно существовать, да они для поэта Пушкина ни чему и не служат ни в зале невежды, ни в зале знатного подлеца, не умеющего ценить твоего таланта. Глупая фраза журналиста Булгарина также не оправдывает тебя, точно так, как она не в состоянии уронить достоинства Литератора и поставить его на одну доску с камердинером знатного барина. Чванство дворянством не простительно, особенно тебе. На тебя устремлены глаза России, тебя любят, тебе верят, тебе подражают. Будь Поэт и гражданин. — Мы опять собираемся с ‘Полярною’. Она будет последняя, так, по крайней мере, мы решились. Желаем распроститься с публикою хорошо и потому просим тебя подарить нас чем-нибудь подобным твоему последнему нам подарку. — Тут об тебе бог весть какие слухи: успокой друзей твоих хотя несколькими строчками. Прощай, будь здрав и благоденствуй.

Твой Рылеев

На днях будет напечатана в ‘Сыне Отечества’ моя статья о Поэзии, желаю узнать об ней твои мысли’.
Это было последнее письмо в Михайловское. Дальше обстоятельства сложились так, что писать уж не пришлось.

21. ПРЕДЧУВСТВИЕ

Из раскрытого окна был виден двор с свежевыкрашенными баканом хозяйственными пристройками, сияющими на солнце коричнево-красным маслянистым блеском. Черно-пегая корова медлительно бродила по траве, отмахиваясь от мух тонким, как веревка, хвостом с ощипанной кисточкой на конце. Следом за ней вышагивал сине-золотой петух, останавливаясь изредка, поджимая ногу. У сарая на желтом песке серебристо посверкивал забытый топор. Горничная Луша в ярко-розовом ситцевом платье развешивала на веревке белье.
— Фламандская школа, — пробормотал Михаил Бестужев, зарываясь до ушей в пуховое одеяло.
Его знобило. Вот уже шестой день отлеживался он от лихорадки в дальней комнате у Рылеева, заболев сразу по приезде в Петербург к брату. Рылеев настоял, чтобы больного перевезли к нему. Хотя Наташа в отъезде, но в доме есть женская прислуга и за ним будут ухаживать заботливо.
Ночью его била лихорадка, сон был тревожный, прерывистый. То и дело возникали лица знакомых и полузнакомых литераторов, бывавших в доме у Рылеева. Они вели себя шумно и бестолково. То пели хором, нелепо вздымая бокалы над головой, то, будто испугавшись, умолкали, и перешептываясь, прятались под стол, прикрываясь длинной скатертью. Вдруг неизвестно откуда возникал чопорный Грибоедов и, взгромоздившись на стул, кричал петухом, а добродушнейший Дельвиг размахивал ножом и вопил: ‘К барьеру, к барьеру!’, и горничная Луша тащила корыто, полное кочнами капусты. Он просыпался усталый, ослабевший от бредовых видений, понимая, что все это отголоски ‘русских завтраков’ Рылеева, на которых когда-то бывал не раз, что все это только сон и бред, успокоившись, засыпал. И снова Левушка Пушкин, ероша светлые кудри, кричал: ‘Я знаешь, няня, влюблена!’ А комендор Кронштадтского форта, взбалмошный начальник брата Николая генерал Леонтий Васильевич Спафарьев командовал: ‘Затуши маяк! Да будет тьма!’ И пищала маленькая дочка Рылеева Настенька: ‘Целуй ручку папеньке! Он добрый…’ Нелепые эти сцены и выкрики почему-то казались страшными, хотелось крикнуть, разогнать всех, но что-то сжимало горло… Он просыпался, почувствовав под щекой сырую подушку, вытирая горячий вспотевший лоб. К утру он забылся. И, проснувшись, испытывал блаженную слабость.
За ночь жар спал, и теперь лишь изредка познабливало, можно впервые оглядеться вокруг. Фламандский дворик позади сурового здания Российско-американской компании, так непохожий на петербургские темные дворы-колодцы, располагал к ленивым, необязательным размышлениям. К тому же сверху доносились слабые звуки клавесина. Играла жена Сомова, столоначальника в Правлении компании. Похожие на детский лепет звуки гавота Люлли, безоблачное голубое небо, изумрудная трава, корова… Странно, что Рылееву, такому романтическому, погруженному в возвышенные раздумья, охваченному гражданственным пылом, пришла в голову мысль завести в Петербурге корову. Две лошади на конюшне — это понятно. Но корова… А может, в душе всякого русского дворянина, как и у любого русского мужика, таится мечта о сельской жизни? Может, это только воля случая, игра судьбы, что Рылеев — поэт, рьяный деятель тайного общества, а не помещик, подсчитывающий доход от урожая ржи и пшеницы? Могло бы быть и такое, но представить немыслимо.
Горничная Луша протянула веревку прямо перед окном, повесила широкую белую юбку. Ветер подул, взметнул пышные оборки. Похоже на облако. Будто к окну спустилось мягкое, ватное облако… Кажется, опять начинается жар.
Дверь отворилась. Рылеев, хмурый, озабоченный, как бы заспанный, вошел, подвинул к кровати кресло, уселся, спросил:
— Тебя кормили? Что ты ел?
— Капусту. И пил чай.
— Изверги! Капусту больному! Ничего не могут без Наташи! Сейчас же прикажу сварить манную кашу!
Он рванулся к двери, но Бестужев остановил его.
— Постой! Я сам просил капусту. Надоела каша.
— Тогда кисель. Доктор сказал…
— Да брось, Кондратий, милый! Умерь свой пыл. Послушай музыку, там наверху играют. Теперь она вальс Грибоедова играет. Прелестная штучка…
— В музыке Грибоедов — дилетант.
— А в литературе?
— Гений. А по судьбе — дипломат.
— По судьбе? Выходит, ты по судьбе правитель канцелярии?
— Моя судьба еще не завершилась. Гадалка Ленорман в Париже, та, что предсказала судьбу Наполеона, сболтнула, что я умру насильственной смертью.
— И ты запомнил?
— Представь, что до этой минуты не вспоминал. Так я скажу насчет киселя?
И он вышел из комнаты.
Он вернулся в свой кабинет раздраженный. Как трудно снова приниматься за стихи даже после десятиминутного перерыва. И этот Мишель с его рассуждениями о судьбе. Мальчишка — младший брат двух богато одаренных старших. И, как все младшие, будет спешить обогнать и перегнать старших или хотя бы не отстать от них. Напрасно Александр уговорил его перейти из флота в лейб-гвардии Московский полк. Сашка считал, что ко времени восстания Михаил будет полезнее в Московском полку. Конечно, Мишель — образцовый офицер, пользующийся уважением нижних чинов, да и начальства. Еще нет двадцати пяти — уже штабс-капитан, но так распорядиться судьбою младшего брата… Мысль эта коробила. Судьба судьбой… Что мы, в сущности, знаем о предстоящей судьбе, об успехе задуманного переворота? Какая страшная ответственность легла теперь на плечи. Попробовать подвести итоги.
Трубецкого перевели в Киев, и в думу Северного общества введен вместо него он, Рылеев. По сути, ему, и только ему, подготавливать восстание. Оглянуться не на кого. Никита Муравьев, влюбленный, как Ромео, в свою молодую жену, все более и более отходит от дела. Отговаривается работой над конституцией, будто это академический труд, будто собрался защищать звание бакалавра. Николай Иванович Тургенев — за границей. Оболенский хорош, готов на все, согласен со всем, и тут-то главная беда. Он слишком восторжен, доверчив, легко воспламеняется, но лишь от чужого огня. Сегодня в восторге от ‘Русской правды’ Пестеля. Завтра убежденный сторонник Никиты Муравьева, послезавтра пламенно защищает его, рылеевские, планы. Его нельзя не любить, но довериться опасно. Легок, как летний зефир. Иван Иванович Пущин полная ему противоположность — скала, кремень. Вот у кого учиться твердости. Но кто за ним? Человек статский. Ушел в судейские, чтобы бороться с лихоимством и беззаконием. Своею твердостью, ясным, логическим умом он очень полезен в обществе, по кто пойдет за ним в момент восстания? Николай Бестужев и Торсон, оба флотские, достойные, положительные офицеры, но взглядов умеренных. И, наконец, новые — Каховский и Якубович, рвущиеся в бой, безудержные якобинцы. Особенно опасен еще до начала всех событий Якубович. Им движет личная месть. Он собирается рассчитываться с императором Александром за свою обиду. Якубович храбр, но храбрость солдата и храбрость заговорщика не одно и то же. Солдата даже при неудаче ждет благодарность, а иной раз награда. При неудаче заговорщика ожидает позор и верная смерть.
Какое дело Якубовичу до блага отчизны? Он сам говорил, что миром движут только две страсти — мщение и благодарность. А при первой встрече, бог весть кем осведомленный, заявил: ‘Я не люблю никаких тайных обществ. Один решительный человек полезнее всех карбонариев и масонов. Знайте, что я жестоко оскорблен царем’.
Действительно, кажется, всему Петербургу было известно, что за участие в нашумевшей дуэли графа Завадовского с Шереметевым Якубович был переведен из гвардии в армию и сослан на Кавказ. Там он не раз отличился, получил рану в голову и приехал в Петербург лечиться и просить, чтобы его снова перевели в гвардию. В просьбе было отказано. И теперь он не без успеха слонялся по питерским гостиным с черной повязкой на лбу, пылая ненавистью и жаждой мщения императору Александру.
Этот акт возмездия он собирался совершить на петергофских празднествах или на маневрах.
Что греха таить, тогда при разговоре, когда Якубович картинным жестом сорвал со лба черную повязку и показал сочащуюся, незаживающую рану, он был пленен этим жестом, да и словами: ‘Я мог бы залечить эту рану на Кавказе, но отказался, чтобы, воспользовавшись случаем, добраться до своего врага. Хоть я с гнилым черепом, но он от меня не ускользнет. А вы тоже пользуйтесь этим случаем’.
Сгоряча он доверился этим словам, но, поостыв, пришел в ужас. И сейчас более, чем вялость и нерешительность товарищей, пугала одержимая, не ведающая препон мстительность Якубовича. Он может нанести свой удар раньше времени, когда общество еще не будет готово.
Румянощекий Орест Сомов вбежал не постучавшись, на правах соседа, протянул Рылееву красивую картоночку с золотым обрезом.
— Прокофьев прислал. Приглашает завтра на обед в ресторацию Кюба. Будет вся литература — Греч, Булгарин, Туманский.
— А Жуковский и Карамзин?
— Шутить изволите? До этих высот мы еще не достигли. Впрочем, будет граф Хвостов.
— Полоумный графоман?
— Зато акционер. Да еще Александр Александрович Бестужев.
— Это уже легче: но скажи, Орест, зачем он устраивает литературные обеды? Что ему Гекуба?
— Так иноземцы же будут! Надо же нашу образованность показать. Ну и, конечно, парле франсе. Московские, замоскворецкие тоже приехали. С ними и по-русски не разговоришься.
— Незавидная наша роль…
— Не скажите. Служебный долг. По мне, лучше его выполнять в ресторации, чем в канцелярии. А засим бывайте здоровы. — И он удалился чуть что не вприпрыжку, вихляя фалдами фрака цвета сливы.
Папильон! И еще толкует о долге. Позавидуешь этакой легкости в мыслях. А самого долги давят. Служебный долг. Семейный долг. Долг общественный. Долг Катерине Ивановне Малютиной — денежный долг. Да что же, в конце концов, он за должник такой! В яму его, как банкрота! Перебирал сейчас в уме сотоварищей. Все не так хороши, как хотелось бы. А сам? Если подытожить все, что сделано за этот год!
Заботился о росте общества. Принял Николая и Александра Бестужевых, Торсона, запнулся на Завалишине, но, как знать, может, все сомнения пустые? Каховский и Якубович. О последнем лучше не вспоминать. Осечка. На очереди Сутгоф и Панов. Посчитать, так не много, но за каждым рота, а то и полк недовольных, жаждущих перемен и справедливости.
Ездил в Москву выведывать умонаправление купцов. Пока попытка бесплодная, но небезнадежная.
В самом обществе настоял на сближении с южанами, на объединенном проекте конституции, расшевелил умы.
Как будто не так уж мало. Но все это похоже на начало деятельности общества, а время не терпит.
Он подошел к конторке. Тетради, листочки, а то и вовсе обрывки бумажонок, исписанных торопливо, летучим, как бы гоняемым ветром, почерком, — куски поэмы ‘Наливайко’. Так как же мог он забыть еще об одном долге? О долге поэта?
Когда-то Пущин говорил ему о том неподдающемся исчислению влиянии, какое его стихи производят на общество. Так, может, хоть тут он не будет должником и расплатится сполна?
Он хотел взяться за перо, еще не думая, о чем напишет, уверенный, что сама привычная позиция с пером в руке у конторки заставит заработать мозг и строки хлынут. Но странная мысль остановила руку. Всегда он писал о казаках, гайдамаках, новгородцах — ив ‘Думах’, и в ‘Войнаровском’ — без долгих размышлений, выбирая эпохи переломные, события узловые, отражающие и гнев и единение народное. Тут не было обдуманного заранее намерения. Сюжеты эти, близкие и натуральные как дыхание, не могли не возникнуть в его вольнолюбивой душе. Но почему-то центром всех событий, главным героем, возносящимся над всеми, оказывался герой-одиночка, обреченный на гибель. Что это — строки Байрона, впитавшиеся в плоть и кровь? Ворожба пушкинских ‘Цыган’? Почему с такой неотвратимостью герой шел к гибели, почти уверенный в ее неизбежности? И каждый раз, пиша, он перевоплощался в своего героя и не мог представить для него иного пути. Не в себе ли самом искать разгадку? Разве не одинок он сам среди множества сочувствующих, согласных голосов далеких и близких друзей? Разве не возникает временами то ли во сне, то ли наяву тоска по пугачевской, по разинской вольнице, так пугающей всех единомышленников, да и себя самого в часы трезвой рассудительности? Но издавна, еще в Париже, заглядевшись на мидинетку с полосатой картонкой, он мечтал ‘глотнуть из фиала свободы’. И свобода эта представлялась как безраздельное слияние с народом.
Неуловимое нельзя поймать. И мысли эти, обрывчатые, быстро бегущие, ускользали, а щемящее предчувствие беды вдруг сжимало сердце.
Писать, писать, писать. Работа прогонит все ненужные мысли.
В сумерки он заглянул к Мишелю.
— Ну, как? Трясет?
— Отпустило. Даже скучно. В жару воображение пылает.
— Вот странно! А меня лихорадка размаривает. Ни мыслей, ни чувств. Пылает только холодная голова.
— Парадокс.
— Нет, правду говорю. Без рисовки.
— На то вы и поэты.
— Не знаю уж, на то или на это, но поэтический жар — это трезвость.
Бестужев рассмеялся.
— Даже когда ты пишешь о любви? О неразделенной, к примеру?
— О неразделенной не писал. Об обманутой..он отвернулся к окну.
Смутные намеки на роман с госпожей К. доходили от братьев и до Мишеля. Он поспешил переменить тему.
— А сейчас о чем ты пишешь?
— Да все о том же. О том, как Украина, только вздохнувшая после Батыя, попала под гнет Гедимина. О том, как нашелся человек, который, не щадя себя…
— Почитай, пожалуйста, — попросил Мишель.
— Охотно. Поэту, как актеру, всегда нужен слушатель, зритель. Сначала маленький кусочек о Киеве, а потом… Потом то, что написал сегодня.
Он встал с кресла, подошел к окну и стал спиной к угасающему свету, так, что почти не видно было лица, начал читать:
Едва возникнувший из праха,
С полуразвенчанным челом,
Добычей дерзостного ляха
Дряхлеет Киев над Днепром.
Как все изменчиво, непрочно!
Когда-то роскошью восточной
В стране богатой он сиял,
Смотрелся в Днепр с брегов высоких
И красотой из стран далеких
Пришельцев чуждых привлекал.
— Я не буду больше читать о его великолепии. Теперь о его падении:
Но уж давно, давно не видно
Богатств и славы прежних дней —
Всё Русь утратила постыдно
Междоусобием князей:
Дворцы, сребро, врата златые,
Толпы граждан, толпы детей —
Все стало жертвою Батыя,
Но Гедимин нанес удар:
Прошло владычество татар!
На миг раздался глас свободы,
На миг воскреснули народы…
Но Киев на степи глухой,
Дивить уж боле неспособный,
Под властью ляха роковой
Стоит, как памятник надгробный
Над угнетенною страной!
— Прекрасно! — воскликнул Бестужев. — Я все это вижу.
— Правда? Но я все-таки не хочу тебя мучить далее. Это самое начало. Уже давно написано. Я ведь пишу главами, вразброд. А сегодня писал, как Наливайко, мстящий за свой народ, убив Чигиринского старосту, приходит исповедоваться к печерскому схимнику.
— Так читай же! Что там плетешь, будто мучишь меня! — Мишель даже сел на кровати. — Ты поэт божьей милостью. Это все признают. Знаешь, что сказал про тебя Вяземский? ‘Мне нравятся ‘Думы’ Рылеева. У него есть в жилах кровь’. А ведь он строгий ценитель. И ядовитый.
Рылеев снова отошел к окну. Сейчас он казался Мишелю будто выше ростом, плечистее. Может, тень на стене увеличила его?
И снова зазвучал громкий, некомнатный, голос Рылеева:
‘Одна мечта и ночь и день
Меня преследует, как тень,
Она мне не дает покоя
Ни в тишине степей родных,
Ни в таборе, ни в вихре боя,
Ни в час мольбы в церквах святых.
‘Пора! — мне шепчет голос тайный, —
Пора губить врагов Украины!’
Известно мне: погибель ждет
Того, кто первый восстает
На утеснителей народа, —
Судьба меня уж обрекла.
Но где, скажи, когда была
Без жертв искуплена свобода?
Погибну я за край родной, —
Я это чувствую, я знаю…
И радостно, отец святой,
Свой жребий я благословляю!’
Мишель вскочил с кровати и бросился на шею Рылееву. Две темные тени колыхались на бирюзовой стене.
— Понимаешь ли ты, какое пророчество вырвалось из-под твоего пера? — кричал Бестужев. — Ведь это ты предсказал себе, да и нам с тобой! Всем нам. Ты думал об этом?
Он разомкнул объятия и стоял, по-детски смешной в длинной ночной рубахе, с всклокоченными волосами, восторженно улыбаясь. Рылеев подхватил его за плечи, потащил к постели.
— Ложись скорее! Тут пол холодный. Не пойму, чему ты радуешься? Неужели же ты думаешь, что я сомневался хоть на одно мгновение в том, что назначено судьбой? Каждый день убеждает меня в том, что действую, как должно, и в неизбежности будущей гибели. Мы должны купить грядущую победу ценой своей гибели. И пробудить ею спящих россиян.

22. ЕЩЕ НЕ ПРОБИЛ ЧАС

Цареубийство… Возможно ли человеку, наделенному воображением, представить себе его в часы спокойных размышлений о будущем отчизны? Сама мысль об убийстве, кроме как на поле боя, отвратительна. Кровь требует крови. Кровь, пролитая по побуждению страсти или для блага многих, равно вопиет о мщении. Ни у кого нет права покуситься на жизнь ближнего, ибо никто не может, отняв, снова даровать ее. Об этом равно думали друзья-единомышленники из тех, кто способен думать, а не размахивать палашом, как Якубович. И, однако, сколько было говорено в тайном обществе не только о цареубийстве, но и об истреблении всей императорской фамилии. Вначале свободно и смело, потому что слишком далеки и туманны были сроки. Якубович был готов ради мщения за погубленную карьеру, Якушкин — из соображений самых высоких, блага родины ради, Каховский — жаждая геройства.
А теперь… Теперь потому, что нагромождение событий требует стать выше своего права. Медлить нельзя. Об этом когда-то дивно написал Карамзин, коего нельзя заподозрить в кровожадности или легкомыслии.
Тацит велик, но Рим, описанный Тацитом,
Достоин ли пера его?
В сем Риме, некогда геройством знаменитом,
Кроме убийц и жертв, не вижу ничего.
Жалеть о нем не должно:
Он стоил лютых бед несчастья своего,
Терпя, чего терпеть без подлости не можно.
Да что там вспоминать Карамзина! Перед самим собой можно не скромничать. Уже написаны строки, дан ответ:
Любя страну своих отцов,
Женой, детями и собою
Ты ей пожертвовать готов…
Но я, но я, пылая местью,
Ее спасая от оков,
Я жертвовать готов ей честью.
Воспаленный воспоминанием, он стукнул кулаком по столу. Вскочил, зашагал по комнате.
Как непривычно тихо в доме. Наташа и Настенька лишь дня через два вернутся от матери. Челядь, а всего-то челяди — лакей да кухарка, забилась в людскую, верно, играет в карты на орехи. Друзья, и днем и ночью сбиравшиеся в его доме, в этот сумеречный час куда-то запропастились… На улицу! Все лучшие мысли приходят на ходу.
На плечи накинул енотовую шубу, шапку на затылок и хлопнул дверью.
Все лучшие мысли приходят на ходу… А если не думать? Идти, идти, из всех чувств оставив себе одно зрение, впитывая, как влагу, этот предоттепельный вечер, редкий, почти тающий снег. Глядеть на мосты, чугунные решетки, загорающиеся тускло-желтым светом окна низкорослых, вросших в сугробы домишек. Через Мойку, на Невский с витринами, питейными домами, зеркальными окнами дворцов, вдруг освещающих волшебным светом половину улицы. Мимо бабы с огромным узлом, навстречу улану, пролетающему в санях, в обнимку с красоткой в алой бархатной шубке. Мимо кадета с распухшими пунцовыми ушами, шарманщика с квадратным ящиком за спиной, сутулого чиновника с седыми бакенбардами, спешащего домой к вечернему чаепитию. И, сколько их пи есть, каждому кажется, что вселенная вертится вокруг него.
На Английской набережной он немного замедлил шаг. Разогнался, устал. Устал, а все немного отдохнул от поспешности, в какой жил все последние недели.
В огромном, царственно величавом доме Лавалей в ярко освещенных окнах видны были гроздья люстр с витыми свечами, вдоль набережной до самого угла выстроились запряженные цугом кареты, и казачки, в синих поддевках, без шапок, раздавали кучерам калачи из плетеных корзинок и кружки с белопенным сбитнем.
— Вот это по-барски! — раздался позади голос. — Как при матушке Екатерине.
Рылеев оглянулся. За спиной стоял Каховский с посиневшими щеками, лихорадочным блеском светлых глаз, почти дрожащий в старенькой, выношенной шинели. Слова его как будто звучали добродушно, но губы кривились в язвительной усмешке.
— А я иду к вам, — решительно добавил он.
Видно было, что он шел издалека, продрог до костей. Бесчеловечно было бы тащить пешком обратно на Мойку. Рылеев окликнул проезжавшего мимо ‘ваньку’, подсадил Каховского, укутал вытертой медвежьей полостью и все-таки всю дорогу чувствовал даже сквозь енотовую шубу, как по временам начинает дрожать его сосед. Оба молчали. Рылеев боялся заговорить — начнет отвечать, пожалуй, еще зубы застучат. На этот раз, как и всегда, даже больше, чем всегда, он испытывал к Каховскому чувство щемящей жалости, как к младшему, незадачливому брату.
Они познакомились у Федора Глинки, легко сошлись во взглядах, случалось, проводили часы в дружеских беседах, но встречались редко. То один, то другой, чаще Каховский, отбывал надолго из столицы. Беседы шли все более о российском неустройстве, о прочитанных книгах, о зарубежных свободах. О себе и своих делах Каховский говорил мало. Все, что Рылеев знал о нем, он слышал от Глинки и Греча.
Сын мелкопоместного дворянина то ли Московской, то ли Смоленской губернии, Каховский воспитывался в Московском университетском пансионе, рано потерял родителей, которые незадолго до смерти почти вчистую разорились, так что Каховскому и его старшему брату осталось по пятнадцати душ крепостных да небольшая деревенька под Смоленском. После пансиона оказался в лейб-гвардии гренадерском полку юнкером, но вскоре был разжалован и послан на Кавказ рядовым в линейный батальон за какую-то шалость. Через три месяца за отличие переведен юнкером в егерский полк, затем началось довольно быстрое продвижение по службе — корнет, затем подпоручик, поручик. Астраханский полк, Кирасирский полк — знакомая Рылееву армейская лямка. В походах Каховскому быть не пришлось, а в штрафах бывал не раз, и все за шалости. Проболтавшись на военной службе лет пять, он вышел в отставку по болезни, лечился на Кавказе, а затем года два, должно быть заложив и перезаложив имение, путешествовал за границей. Теперь, вернувшись в Петербург, собирался ехать в Грецию, спасать ее от турецкого ига.
Встретясь с ним в этом году, после откровенных бесед, Рылеев счел возможным принять его в члены тайного общества. И сейчас, проверяя себя, он подумал, что решение его утвердилось не столько после длительных высокоумных рассуждений, свидетельствующих о согласии в мыслях, а из-за воспоминания-рассказа Греча о небольшом эпизоде из отроческих лет Каховского.
В двенадцатом году, когда французы заняли Москву, а Каховскому не было еще и пятнадцати, почти всех воспитанников университетского пансиона родители успели вывезти из города. Каховский не оказался среди этих счастливцев. Его приютили в какой-то незнакомой мещанской семье, куда потом были расквартированы французские солдаты. С едой во французской армии было худо, и солдаты вместе с мальчиком ходили в покинутые москвичами дома и забирали в кладовых и на кухнях уцелевшую снедь. Однажды им удалось добыть несколько бутылок наливки. Откупорить их было очень трудно. Решительный Каховский ухитрился засунуть палец в горлышко, но вытащить его обратно никак не мог. Французы веселились, издевались над мальчишкой, настырно, с притворным участием спрашивали, как он выйдет из этой беды. ‘А вот как!’ — ответил Каховский и с размаху разбил бутылку о голову вопрошавшего. Был избит и изгнан из дома.
Помнится, ханжеватый Греч добавил тогда, без тени сочувствия:
— Какова дерзость! Таким и остался.
Но не дерзость почудилась тогда Рылееву в этом взмахе руки. Не мальчишеская дерзость, а дерзновенность. И то, что именно сегодня, когда мысли мучительно и неотступно были поглощены гибелью самодержца, он столкнулся с Каховским, — это перст указующий.
Каховский — человек без оглядки. Ничто не удержит его от акта возмездия и справедливости. К тому же одинокий. Уговаривать не придется. Он и сам предлагал себя на эту роль, но голос его прозвучал тогда среди прочих голосов. Еще не делали выбора, не распределяли ролей, шли споры только о том, когда и где.
Он посмотрел на Каховского, желая удостовериться, точно ли годится он в герои. Лицо до скуки обыкновенное, в толпе не остановишь взгляда, и только оттопыренная нижняя губа придает выражение брезгливой надменности.
Каховский заметил этот непривычно внимательный взгляд и с улыбкой, робкой и жалкой, сразу слизнувшей надменное выражение, сказал:
— Я опять с той же просьбой… Портному нечем заплатить… В лохмотьях. Если сможете… — и отвернулся.
— О чем толковать! Конечно смогу. Дома что-то есть, и Наташа должна привезти… — с готовностью, но так же смущенно откликнулся Рылеев.
Он знал, что Каховский кругом в долгу. Был должен Александру Бестужеву, Пущину, а более — ему самому. И еще знал, как трудно просить взаймы по второму, по третьему разу, не отдавая старый долг. Кадетские воспоминания, унизительные до слез, никогда не смогут изгладиться из памяти.
И, чтобы переменить разговор, тягостный для обоих, шутливо спросил:
— Ну, как Греция? Обойдется без твоей помощи?
— Не уверен, — в глазах Каховского блеснул дерзкий огонек. — А вы? Вы обойдетесь без меня?
— Не уверен, — рассмеялся Рылеев и вдруг, став серьезным, почти мрачным, сказал: — Вернее, уверен, что не обойдемся.
Он и сам толком не знал, чего больше в этих словах — желания подбодрить одинокого горемыку или веры в необходимости его участия в надвигающихся событиях.
Больше не было сказано ни слова, и вскоре они подъехали к дому.
Еще в передней Рылеева удивил нестройный хор мужских голосов, смех, звяканье шпор, топот, даже некое подобие пляски. Из полуоткрытой двери был виден стол, заставленный пустыми графинами, бутылками шампанского. Все перемешано — огрызки яблок, недопитые рюмки, блюда с солеными огурцами и квашеной капустой и чей-то кивер, наполненный конфетами и апельсинами. Как видно, кто-то приехал с дворцового приема. Рылеев знал, что у некоторых свитских офицеров считалось за удальство таскать сладости на таких приемах.
Войдя в гостиную, они увидели картину еще более неожиданную.
Вся мебель была сдвинута к стене, и человек десять офицеров в гвардейских, гусарских, уланских мундирах, выстроившись в две шеренги, стоя лицом друг к другу, как в детской игре ‘Бояре, а мы к вам пришли’, по очереди наступали друг на друга, распевая модные водевильные куплеты. Безусая шеренга, очевидно изображавшая дам, напевала:
Все женщины сирены
Страх любят перемены,
Молоденьки девицы,
Замужни и вдовицы.
Все на один покрой,
А муж, глаза закрой!
Бойкий, белобрысый корнетик при этом закрыл глаза обеими руками, для вящей убедительности. Наверно, вот этот и спер апельсины во дворце, с раздражением подумал Рылеев.
Тем временем усатая шеренга, страшно топая ногами, отвечала, наступая:
Все женщины метрессы,
Престрашные тигрессы,
На них мы тигры сами
С престрашными усами…
Ничего более неуместного, вразрез с тягостными, сосредоточенными раздумьями Рылеева, нарочно не придумаешь. И дирижирует этим водевилем лучший друг — Александр Бестужев. Тщеславный, легкомысленный, пылкий, храбрый, преданный Александр! Рылеев хотел крикнуть, чтобы все тотчас убирались вон из дома, но Каховский опередил его. Скомандовал:
— Не ту песню поете! Давай вашу, Александр! — и затянул:
Царь наш — немец русский —
Носит мундир узкий.
Ай да царь, ай да царь,
Православный государь!
Дружно подхватил хор. Белобрысенький корнет тут же продолжил:
Царствует он где же?
Всякий день в манеже.
Ай да царь, ай да царь,
Православный государь!
Рылеева поразило, что все эти незнакомые ему люди знают слова солдатской песни, сочиненной им вместе с Александром. Он слыхивал, будто солдаты распевают эту крамолу вдали от начальства, но самому слышать не приходилось. И, мгновенно остывая, он испытывал сейчас горделивое чувство, подобное чувству автора, присутствующего на первом представлении своей пьесы. А офицеры, сбившись в кучу, продолжали петь:
Царством управляет,
Носки выправляет.
Ай да царь, ай да царь,
Православный государь!
Враг хоть просвещенья,
Любит он ученья.
Ай да царь, ай да царь,
Православный государь!
Школы все — казармы,
Судьи все — жандармы.
Ай да царь, ай да царь,
Православный государь!
А граф Аракчеев
Злодей из злодеев!
Ай да царь, ай да царь,
Православный государь!
— Нет, ты скажи, Александр, откуда они все слова знают? — Ведь дружно поют! — кричал Рылеев.
— Как откуда? От солдат. Ланкастерская школа взаимного обучения. Брат Николай рассказывал, у них ведь на флоте народ пограмотней, так почти у каждого матроса списочек чуть ли не в ладанку запрятан, — и добавил тихо: — Ты не сердись, друг, за наше вторжение. Я их сейчас уведу.
— А сам возвращайся.
Вместе с Каховским он прошел в кабинет. Воодушевление, с каким Каховский управлял хором, исчезло. Лицо его приняло обычное замкнутое, брезгливое выражение. Вдруг он пробормотал:
— Откуда у них эта непреодолимая, наследственная страсть к муштре?
— У кого у них?
— У всей династии. Мне рассказывали, что Петр III еще мальчиком повесил мышонка за то, что, пробежав, он расстроил ряды оловянных солдатиков. Сунул в клетку, смастерил виселицу и повесил. Собственноручно. А внук…
Рылеев встрепенулся.
— Думаешь, повесит нас?
Каховский вздрогнул. Рылеев смотрел на него смеющимися глазами, лениво перебирая гусиные перья, лежавшие на столе, и, помолчав, добавил:
— Не успеет. Еще час не пробил.
— А много ли осталось? Нет ничего беспощаднее времени.
Рылеев промолчал.
В гостиной гремели посудой, что-то звякнуло, разбилось. Лакей убирал остатки офицерского пиршества. Прозаические эти звуки вернули Рылеева к обычной деловитости.
— Ты в прежних мыслях? — спросил он.
Как будто только и ждал этого, Каховский без промедления ответил вопросом на вопрос:
— Ищете Брута?
Вопрос Рылеева был не праздный. Он хотел его задать еще по дороге к дому, но рассудил не торопиться. При полной уверенности в отваге и дерзновенности Каховского в решительную минуту, в том, что не дрогнет его рука, вонзая кинжал в грудь тирана, как сказал бы Александр Бестужев, Рылеев опасался не трусости и нерешительности, а лишь перемены в его мыслях.
— Я спрашивал, ищете ли вы Брута?
— А я хотел знать, в тех же ли ты мыслях. Переменчивость в нашем деле опасна.
Оба надолго замолчали.
Они никогда не могли попять друг друга. Рылеев, поэт гражданственного пыла, звавший на борьбу с самовластительным тираном, неустанный руководитель тайного общества, давно уже понимал всю тщету надежды на самоотречение Александра. Но приложить руки к цареубийству не мог и по свойствам своей мягкой натуры и потому, что это значило бы обезглавить тайное общество, в котором в последние месяцы он был почти единственной живой силой.
Каховского мучили совсем иные чувства. Идея умерщвления тирана влекла и волновала его романтическую душу. Ему льстило и то, что выбор пал как будто бы на него. Обречь на смерть другого, но вместе с ним и самого себя — высший подвиг. Незадачливый, одинокий недотыкомка, не умеющий устроить собственную жизнь, он станет героем, войдет в историю отечества. Мысль эта поднимала его на необычайную высоту в собственных глазах, возвышала над всеми вокруг. В подвиге этом он отдает себя отечеству, не ища выгод. Одно бескорыстие, на какое способны люди великого духа. Он украшался идеей бескорыстного самопожертвования, как другие украшаются воинской отвагой или аскетическим благочестием. И в то же время некое страшное подозрение приводило его по временам в неистовство. Он готов принести себя в жертву ради отечества. Он не знает ничего выше этого блага. Но только ради отечества, а не для тайного общества, не для его таинственных честолюбивых целей. Он никому не позволит сделать из себя орудие. Никому, и менее всего Рылееву. Временами все, что он делал, как будто из дружеских чувств, — и постоянная помощь деньгами, и посвящение в члены тайного общества, и, наконец, то, что он как будто сделал его избранником для свершения самого трудного, решающего акта, — все представлялось хитро задуманной интригой. Вдохновить, соблазнить, помочь и… отречься. Умыть руки. Они, вся эта сиятельная дума тайного общества, все они будут тут ни при чем. Они этого не хотели. Это они будут судить, казнить — и на свалку труп убийцы императора. Они сделают все, чтобы вычеркнуть его имя из памяти живущих.
В то же время он понимал, что совершить свой героический акт без помощи тайного общества он никогда не сможет. Воспаленное воображение остывало, он снова начинал верить в искреннее участие Рылеева и к нему самому, и к освобождению отечества от оков тирании. Но сейчас, когда он так буднично деловито осведомился, не изменилось ли его решение, а потом победоносно, подчеркивая свое превосходство, читал свои вирши, ревнивое чувство снова вспыхнуло.
Рывком повернувшись к Рылееву, он спросил:
— Ты нас считаешь за баранов?
— Что ты сказал?
— Сказал, что ты нас считаешь за баранов. Впрочем, первым это сказал Сутгоф.
— Когда же это пришло ему в голову?
— Когда вся сиятельная дума — князь Трубецкой, князь Оболенский, Никита Муравьев, князь Одоевский, Пущин и другие заперлись в кабинете у Оболенского, а мы, как мальчики за партой, должны были выслушивать твои разглагольствования о преимуществах американской конституции перед наполеоновской.
Рылеев с трудом сдержался, чтобы не ответить резкостью, но улыбнулся, сказал спокойно:
— Виноват! Прости, что не угодил тебе своими разглагольствованиями. Но ведь молодым участникам надо знать, на что они идут. Государственный переворот — огромное, опасное дело. Его нельзя совершать очертя голову.
Сдержанное раздражение Рылеева не укрылось от Каховского и даже было ему приятно. Криво улыбаясь, вертя в пальцах конец шейного шарфа, он с мальчишеским упрямством продолжал:
— В твоих разглагольствованиях не было ничего нового. Все было давно говорено и переговорено. Неужели ты не понимаешь, что мы уже были членами тайного общества, не подозревая о его существовании? Мы сложились без вашей помощи! Не вы, а Россия сложила нас. Тайное общество — только проформа!
Он сам не замечал, как перешел на крик и кричал по-прежнему стоя, дергая на себе шарф, затягивая его на шее, как удавку.
Рылееву тоже хотелось накричать на него, как на мальчишку, но, стараясь казаться спокойным, он спросил сквозь зубы:
— Я что-то не пойму, из-за чего столько шуму?
— Все еще не поймешь? Так я объясню. Для вас умерщвление Александра совсем не возмездие, хотя народ мог бы требовать публичной казни на эшафоте. За военные поселения, за Аракчеева, за Семеновский полк, крепостное право, поляков, за все невыполненные обещания. За отцеубийство, наконец… Но вы… — он задохнулся и, не понимая отчего, продолжал все туже затягивать шарф.
— Постой! — крикнул Рылеев. — Если вам не нужно тайное общество, так зачем же вы…
— Затем, что нельзя в одиночку! Затем, что офицеры должны поднимать солдат на бунт. Флотские — матросов, а такие, как я… Я — орудие в ваших руках! Смертельное орудие. Предмет неодушевленный.
— Орудие, говоришь?
Не помня себя, Рылеев дернул его за руку, теребившую шарф. Шелковая тряпка размоталась, обнажила грудь.
Рылеев отступил, мгновенно остывая от гнева.
— Даже белья нет, — сказал он тихо.
Наматывая шарф на шею, осевший сразу, побледневший Каховский бормотал:
— Лохмотья… Одна рубашка дома… С плоеным жабо. Чтобы ходить к портному…
— Бог мой! А деньги-то! Хорош я… — он бросился к столу, достал из ящика шкатулку. — Так вот разгорячишься и про все забудешь, — он смущенно поглядел на Каховского. — Слушай, Петр, ты бледный какой-то. Опять замерз? — он дернул пеструю бисерную ленту, висевшую около стола, и приказал тут же появившемуся лакею: — Федор! Чаю и наливки…
Обратясь к Каховскому, ссутулившемуся в низком кресле, принялся с непонятным жаром объяснять:
— Теперь-то мы привыкли, без лишних слов, а ведь раньше-то звонков не было, только в присутственных местах, в канцеляриях. Мне сказывали, сама императрица, если кого нужно видеть, приказывала карлику, кой неотлучно находился при ней, призвать необходимого человека. Сделав свое дело, карлик снова возвращался в царские покои, присутствовал при секретных переговорах. От него не было тайн.
Зачем он плел этот пустой разговор? Перед глазами все еще стояла синеватая кожа. Убожество и отвага… Он готов был болтать сейчас о чем угодно, о прошлогоднем снеге, лишь бы замять, забыть эту тягостную сцену.
Каховский думал иначе. Тихо сказал:
— Хотел бы я быть на месте этого карлы в кабинете у Оболенского.
Продолжать беседу в прежнем тоне не удалось. Рылеев не поддался, превратил его слова в шутку.
— Это в тебе говорит не любознательность, а дурной характер. Спора не выйдет и ссоры не выйдет. Не к чему. Еще не пробил час, и, хоть на время, уйдем от этих мыслей.
Федор внес поднос со стаканами и графином, принялся расставлять посуду на столе, зажег высокий канделябр. В эту минуту дверь с шумом распахнулась.
На пороге стоял Александр Бестужев, без кивера, шинель внакидку, торжествующий и растерянный. Медленно произнес:
— Государь скончался в Таганроге. Восемь дней назад.

23. РАЗБРОД

— Фанфарон! Фанфаронишка! Лети! Мчись к своему герцогу Вюртембергскому. Тебе флигель-адъютантские аксельбанты дороже всех конституций! — кричал он с наигранным негодованием, уставясь на Александра Бестужева.
А тот, развалившись в кресле, заложив нога за ногу, поддразнивал его, подражая судейскому жаргону.
— С одной стороны, нельзя не признаться, что и в самом деле крикун. Вспышкопускатель. Любитель фейерверков и шутих. Но, с другой стороны, нельзя сомневаться, что в роковые минуты не подведет. И ты это знаешь не хуже меня, — с нагловатой улыбкой заключил он.
— Так роковую минуту надо готовить, а не ждать, что она с неба свалится! — уже не на шутку сердясь, кричал Рылеев.
Прислушиваясь к этой перепалке, Евгений Оболенский уныло твердил:
— Не о том толкуете. Совсем не о том. Меня другое мучит. Скажи, Кондратий, имеем ли мы, мы, составляющие едва заметную единицу в нашем обширном отечестве, имеем ли мы право совершать государственный переворот? Ведь мы почти насильственно будем навязывать его тем, кто его не ищет и довольствуется настоящим.
Рылеев даже вскочил.
— Это народ не ищет лучшего?
— Ну, может, и ищет, и стремится, но хочет прийти к нему путем естественного исторического развития!
— Но неужели ты не понимаешь, что идеи не подлежат законам большинства или меньшинства? Идеи свободно рождаются и развиваются. И если они не порождение чувства себялюбивого или корыстолюбивого, а клонятся к общей пользе, то никакого значения не имеет, что они выражены всего лишь одним лицом, раз они выражают то, что чувствуют многие, но выразить не умеют.
Подобные разговоры и сцены с друзьями-единомышленниками происходили у Рылеева еще совсем недавно, в конце октября — в ноябре, и приводила в отчаяние их глухота к приближению ‘роковых минут’.
В ноябре до столицы докатились наконец слухи, что император заболел в Таганроге. Когда труп Александра уже несколько дней лежал на столе, во дворце все еще шепотом передавали друг другу: ‘Говорят: опасен’, И только теперь, когда Бестужев возвестил им с Каховским о кончине государя, тайное общество охватила судорожная, бестолковая деятельность, так же, как и всю столицу.
В Петербурге царила путаница и неразбериха междуцарствия. При отсутствии прямого наследника, а у императора Александра не было детей, верховная власть должна переходить к следующему по старшинству брату покойного. Таким был Константин, наместник в Царстве Польском, находившийся в Варшаве. Он как будто бы отказывался от престола, но не торопился с официальным отречением. Ходили смутные слухи, что в одном из завещаний Александра, хранившемся в глубокой тайне, престол предназначался следующему брату, Николаю Павловичу. Причины этому были темны и загадочны. Предполагали, что тут имели значение и причастность к убийству отца, императора Павла, и чрезвычайное сходство Константина с покойным родителем — его курносый профиль, белокурые кудельки, а главное, то, что он был женат на особе, не принадлежавшей ни к одной царской фамилии, польке, которой впоследствии был присвоен титул княгини Лович.
В России все уже считали императором Константина. Уже были отпечатаны его портреты, отлиты монеты с его заносчивым профилем, а между братьями все еще шла невразумительная переписка. Фельдъегери, покрывая огромные расстояния, сновали из Петербурга в Варшаву, а оттуда обратно в Петербург, иностранные дипломаты совещались в посольских дворцах, острили: ‘Братья играют в волан, перекидываясь короной’. Сенат, Государственный совет, армия уже присягнули Константину, а он, не соглашаясь стать императором, тянул с отречением.
Николай опасался занять престол без официального отречения брата, зная, что в армии самого его ненавидят. Он был жесток с солдатами и резок с офицерами. Образованных офицеров не терпел, презрительно величал их ‘философами’ и грозился вогнать в чахотку. Петербургский генерал-губернатор граф Милорадович уговаривал его не торопиться с воцарением, не стесняясь упоминать о настроении армии. Да и сама переприсяга могла вызвать возмущение.
В Северном обществе все многократно обдуманные уставные пункты были отброшены. Теперь уже ‘убежденные’ присутствовали на совещаниях думы, а ‘согласные’ принимали в тайное общество без особого разбора всех недовольных и либеральствующих офицеров. В полках непрерывно шли совещания, часто возглавляемые еще совсем неопытными, юными заговорщиками.
Когда-то пылкий и деятельный Никита Муравьев, уже давно превратившийся в кабинетного теоретика, находился в длительном отпуску, вдали от Петербурга, и его заменял в думе Александр Бестужев. Пущин посмеивался: ‘Променяли кукушку на ястреба. Один хочет десятилетиями вылизывать конституцию, другой кричит: ‘Мы перешли Рубикон! Рубикон! Это значит — руби направо и налево!’
В эти же дни из Киева вернулся Трубецкой и пребывал в нерешительности и сомнениях. Он часто приходил к Рылееву, видя его твердость и устремленность к цели, ища для себя опору. Но обрести опору не удавалось, ибо главным желанием Трубецкого было оттянуть возможно далее момент восстания. Рылеев же, напротив, считал, провалом всей деятельности общества, если момент междуцарствия будет упущен и воцарится на престоле Николай Павлович.
В обществе и в столице продолжался полный разброд, К тому же Рылеев сильно простудился, лежал в постели и, оставаясь, как прежде, душой заговорщиков, действовать в полной мере не мог. Он понимал, что теперь, как никогда, нужно установить единство всех сил и действий и подчинить их общему руководству. Обществу нужен диктатор. И на эту роль он предложил Трубецкого. Его выбирали по ‘отраслям’, то есть в управах общества и в полках. На первый взгляд казалось, что среди всех причастных лучшей фигуры не найдешь. Трубецкой — участник войны двенадцатого года. Он отличился в сражениях под Бородином и при Кульме, Старейший, еще с 1816 года, член тайного общества, человек высокообразованный, вхожий в высшие сферы и потому имеющий представление о государственных делах и в то же время большой военный опыт. Его знает армия. Кому же еще командовать восставшим войском?
Хотя против избрания Трубецкого диктатором никто не голосовал, однако многие сомневались в его твердости, предполагали, что он по-прежнему верен своим конституционно-монархическим взглядам. Не зря же и не случайно его помощниками избрали Булатова, известного своей решительностью, и Якубовича, заведомо прущего напролом.
Сам Трубецкой был очень обижен иронической улыбкой Арбузова, когда его утверждали диктатором на совещании у Рылеева. И каков же был удар его самолюбию, когда Александр Бестужев прямо сказал, ‘Ну, это кукольная комедия’. ‘Почему же?’ — раздались голоса. ‘А потому, что он еще два дня назад говаривал, что надо вести себя как можно тише, не торопиться и не лить крови’.
Возражение это не показалось убедительным. К тому же Трубецкого поддерживали многие из старших и старейших: полковник Батеньков, барон Штейнгель в некоторые другие. Все они считали вновь принятую молодежь опрометчивой, пылкой, недостаточно основательной для грядущего серьезного дела.
Сомнения самого Рылеева куда как больше касались Трубецкого, осторожность и нерешительность которого он знал лучше всех других. Но представить себе, что возглавить восстание может безвестный офицер с ‘маленькими эполетами’, у него, да и ни у кого другого, не хватало воображения.
Между тем в столице все было шатко. Существовал государь названный, и не было действительного. Все настойчивее повторялись слухи о новой присяге. Теперь уже Николаю Павловичу.
Но то, что присяга Константину была уже принесена, смущало умы и вызывало надежду, что Константин все же займет престол. Трубецкой, который теперь бывал у больного Рылеева раза по три на дню, предлагал в случае воцарения Константина распустить общество и, оставшись всем по-прежнему друзьями, действовать ‘согласно правил наших и чувствований сердца’. При этом желательно было бы также, чтобы члены распущенного общества старались занять в ближайшее время значительные места в гвардии.
На случай отречения Константина Трубецкой предлагал другой, тоже довольно расплывчатый, план. Полк, который откажется от переприсяги, вести к другому полку, в котором уже поработали заговорщики и на который можно надеяться, затем идти к следующим ‘верным’ полкам, и всем вместе двигаться к Сенату и требовать оглашения манифеста, составленного в Северном обществе, где будет сказано, что случай отказа принятия присяги впервые в истории государства Российского, подобных ему еще не было, а посему созывается общее собрание депутатов от всех губерний, по одному или по два от каждой. Это Учредительное собрание установит законоположение для дальнейшего управления государством. В том же сенатском манифесте должны были быть дарованы всем гражданам равные права. Ни словом не упоминать о вольности крестьянам, дабы избежать возмущения, обещание сократить сроки солдатской службы и назначить временное правительство по усмотрению депутатов.
Идти с манифестом в Сенат должны были Пущин и Рылеев.
Не слишком увлеченные этим планом, Рылеев и Оболенский прикидывали, что для осуществления такого бескровного переворота им понадобится полков пятнадцать. Рассчитывать можно было на Гвардейский экипаж, Измайловский, Московский, Егерский, Финляндский гвардейские полки и конно-пионерный эскадрон. Но на поверку оказалось, что твердо рассчитывать можно только на некоторые роты в этих полках.
Рылеев, со свойственной ему пылкостью и легковерием, полагал, что можно рассчитывать и на прокламации, пущенные среди солдат. Он говорил:
— Один решительный капитан может поднять за собой весь полк, так велико недовольство солдат бессмысленной муштрой и придирками начальства.
При этом он вспоминал разговор с Поджио о Бестужеве-Рюмине, о магнетическом действии его речей на слушателей. Но таких волшебников в северной столице не находилось, и предварительный опрос офицеров показал, что надежды сии неосновательны.
Казалось, все сведения подкрепляли уклончивые планы Трубецкого. Но они не оказывали ни малейшего действия на Рылеева. Он был убежден, что откладывать восстание нельзя, ибо тогда в условиях спокойного времени оно провалится уже наверняка. В поддержку ему приехал представитель южан Корнилович с сообщением, что за Южным обществом идет стотысячная армия, готовая к выступлению в любой момент.
Тринадцатого декабря стало известно, что будут заново присягать Николаю.

24. КАНУН

Все карты были спутаны. Наступило время подсчитывать не месяцы и недели, а часы и минуты. Теперь, как никогда ранее, он чувствовал себя за все в ответе. Пусть Трубецкой и приехал из Киева, пусть он и именуется диктатором, но можно ли оставаться спокойным, ждать чужих решений, если знаешь, что во главе общества человек, чьим всегдашним желанием было оттянуть, отдалить день решительных действий.
Лежа в постели, в жару, почти потеряв голос, он пытался привести к согласию и наиболее разумному решению товарищей. День и ночь они собирались у его постели. Единство казалось почти недостижимым. Якубович кричал, сверкая выпученными глазами:
— Надо разбить кабаки! Вы не знаете солдата! Солдату нужны сбивающие с ног средства, и тогда он совершит невозможное. Это я вам говорю! Мой опыт! Чернь должна опьяняться! Они бросятся в бездну, если мы захотим!
И кротчайший Оболенский, неспособный и мухи обидеть, но готовый согласиться с любым энтузиастом, кричал:
— Золотые слова! Чернь должна опьяняться!
Ему вторил Каховский, сумрачно повторяя:
— Крови бояться не должно. Без крови не обойдешься.
— Что они говорят! — всплескивал короткими ручками Торсон. — Это же вандалы! Мы хотим справедливого и мудрого строя, а сами…
— Политика политикой, — также мрачно и веско перебивал его Каховский, и губа его оттопыривалась брезгливо и надменно: — Политика — когда-нибудь, а сейчас рубиться надо.
— В крайние минуты истории только крайности приведут к цели, — говорил Александр Бестужев, не любивший Якубовича, но сейчас захваченный его пылом.
Ничуть не поддаваясь этой свирепой якобинской атаке, бледный и подавленный, Трубецкой развивал самый умеренный план, говоря, что солдат надо вывести на улицу и идти от казармы к казарме, присоединяя новые полки. И, только убедившись, что воинство достаточно велико, повернуть на Сенатскую площадь.
И совсем новую идею предложил Штейнгель. Он полагал, что армия должна присягнуть императрице Елизавете, вдове покойного Александра.
— Можно даже надеяться, что впоследствии она сама откажется от правления и введет республиканское, особливо если ей будет предложено приличное содержание, воздвигнут монумент, поднесут титул Матери Свободного Отечества, ибо чего ей более желать, кроме славы?
— Это невозможно! — выкрикнул Николай Бестужев.
— Почему же? Вспомните-ка, как матушка Екатерина взобралась на престол.
— Екатерина сама хотела этого и сама готовила переворот. А что скажет бедняжка Елизавета? Она же ни сном ни духом… Вы потащите ее принимать присягу в папильотках!
И спор потонул в выкриках Якубовича:
— Смерть вырвала у меня Александра! Но еще жива династия Романовых. Я рассчитаюсь с ней. На фонарь!
Более всех шумели он и Щепин-Ростовский, пока еще не член тайного общества. Его привел Мишель Бестужев, чтобы проверить, испытать, как он будет себя вести, узнав о предстоящем. Эффект был неожиданный. Его так захватило общее воодушевление, что он кричал, размахивая руками, бил ногами, казалось, от него летели брызги и пена. Шума он производил не менее Якубовича. Рылееву с трудом удалось ненадолго усмирить это бурление. Он хотел напомнить о великой цели предстоящих событий, о том, во имя чего собравшиеся будут рисковать и жизнью, и свободой. Он напомнил о главном — о любви к отечеству.
Все притихли, пораженные не только тем, что он говорит, а тем, как говорит. Лицо его, бледное, даже зеленоватое, истощенное болезнью, казалось, светилось лунным светом. Голос звучал негромко и проникновенно, призывая слушавших вернуться памятью к тому, ради чего они здесь собрались.
Когда он кончил, все молчали. А потом снова раздались отчаянные выкрики, фантастические предложения, нестройный галдеж.
Рылеев подошел к Мишелю и Сутгофу, тихо переговаривавшимся в сторонке, положил руки им на плечи.
— Мир вам, люди дела, а не слова. Вы не беснуетесь, как Якубович и Щепин, но в вас-то я уверен. Вы сделаете свое дело.
— Меня смущают все эти хвастливые выходки, бравады. Особенно Якубович, — сказал Мишель. — Вы поручили ему поднять артиллеристов, Измайловский полк и повернуть с ними ко мне. И тогда уже с Московским полком идти на Сенатскую площадь. Я уверен, что он этого не выполнит, а ежели и выполнит, то опоздает. А промедление, когда энтузиазм солдат возбужден, может все испортить.
— Но можно ли предполагать, чтобы храбрый кавказец…
— Храбрость солдата не то, что храбрость заговорщика. Я приведу своих солдат, а остальные пусть присоединяются ко мне на площади.
— Я знаю, что солдаты твоей роты пойдут за тобой на край света. А другие роты?
— Последние дни мои солдаты усердно работали в других ротах, а ротные командиры дали мне слово, что не остановят своих солдат, ежели они пойдут. — А что скажете вы? — спросил Рылеев у Сутгофа.
— То же, что и Мишель. За свою роту я отвечаю, а как поведут себя остальные, — бог весть.
Этот короткий деловой разговор в углу шел под шум и выкрики, казавшиеся сейчас Рылееву полным пустословием. Как зыбко все! Самые верные и честные ручаются только за свои роты, а нужны полки. Кто в этом виноват? Покойный император? Поспешил покончить счеты с жизнью и этим напакостил на прощанье. По городу ходит довольно беззубая эпиграмма: ‘Всю жизнь провел в дороге и умер в Таганроге’. Не смешно, но верно…
Щепин-Ростовский, брызгая слюной в лицо Якубовичу, самозабвенно вопил:
— Ату его! Улепетнул покойничек!
И в ответ рычал Якубович, страшно скаля зубы:
— Не на этом, так на том свете, но он от меня не уйдет!
Смотря на утомленное, презрительное лицо Трубецкого, Рылеев думал, что этот осторожный, уклончивый человек, верно, винит его за весь ералаш, за все нелепые предложения, за все недостоверные посулы, за хвастовство и браваду Якубовича, мельтешение Щепина и будет потом винить за исход дела. И вдруг неожиданная мысль, острая, как удар в сердце: бедная Наташа, ведь она не знает, что и ее судьба висит на волоске…
Надо, однако, принимать окончательное решение. Побоку все завиральные идеи! К делу!
И опять начались словопрения…
И все же в этом хаосе разноречивых предложений, суждений и планов был единодушно выработан план действий, распределены роли, твердо назначен день выступления — четырнадцатое декабря.
Утром тринадцатого декабря Рылеев примчался к Оболенскому, чтобы договориться о последних подробностях предстоящего выступления на Сенатской площади.
Разговор еще не успел начаться, как в комнату вошел Яков Ростовцев, приятель Оболенского и сосед, живший на верхнем этаже. Похожий на лунатика, шагающего наугад по карнизу высокого дома, бледный, с расширенными зрачками, растрепанными, свисающими на лоб волосами, со взглядом, устремленным в одну точку, но как бы невидящим, он поразил Рылеева так, что он запнулся на полуслове. Несколько секунд длилось молчание.
Этого молодого человека Рылеев видел не раз у Оболенского, но близкого знакомства между ними не было, хотя подпоручик лейб-гвардии Егерского полка Ростовцев был причастен и к литературе, уже напечатал трагедию ‘Князь Дмитрий Пожарский’ и статью в защиту поэтической школы Жуковского. Разговоры он вел всегда либеральные, но литературные вкусы его были чужды. Чрезмерно аккуратный, припомаженный вид, нервическое заикание, делавшее его речи еще более сантиментально-восторженными, как-то не располагали к приятельству.
Сейчас, после мгновенной паузы, все с тем же отсутствующим видом, он приблизился к Оболенскому, протянул ему какой-то конверт и сказал:
— Господа! Я подозреваю, что вы намерены действовать против правительства. Дай бог, чтоб я ошибся. Свой же долг я исполнил. Вчера я был у великого князя Николая Павловича. Все меры против возмущения будут приняты. Ваши покушения будут тщетны! — вдруг выкрикнул он последнюю фразу и продолжал: — Будьте верны своему долгу — и вы спасены! Я не назвал имен!
Все это он прокричал, уже не заикаясь, почти что нараспев.
Оболенский, страшно побледнев, протянул дрожащей рукой конверт Рылееву, и тот начал читать вслух:
— ‘Ваше императорское высочество! Всемилостивейший государь! Три дня тщетно искал я случая встретить вас наедине, наконец принял дерзость писать к вам…
Для вашей собственной славы, погодите царствовать! Противу вас должно таиться возмущение, оно вспыхнет при новой присяге, и, может быть, это зарево осветит конечную гибель России!..
Всемилостивейший государь! Ежели вы находите поступок мой дерзким — казните меня! Я буду счастлив, погибая за вас и за Россию, и умру, благословляя всевышнего! Ежели вы находите поступок мой похвальным, молю вас, не награждайте меня ничем: пусть останусь я бескорыстен и благороден в глазах ваших и в моих собственных!..

Вашего императорского высочества,
всемилостивейший государь,
верноподданный Иаков Ростовцев.
12 декабря 1825 года’.

Рылеев остановился и посмотрел на Ростовцева взглядом, в котором тому почудился смертный приговор. Он схватил его за руку и прошептал:
— Не чита-та-тайте даль-ше. Я все скажу. Оболенский крикнул:
— Да что же дальше-то, коли ты уже подписался!
— Мой разговор с великим князем. Я записал его. Рылеев снова взялся за записи:
— ‘В. князь: Я от тебя личностей ж не ожидаю. Но как ты думаешь, нет ли против меня какого-нибудь заговора?
Я. Не знаю никакого. Может быть, весьма многие питают неудовольствие против вас, но я уверен, что люда благоразумные в мирном воцарении вашем видят спокойствие России. Вот уже пятнадцать дней, как гроб лежит у нас на троне и обыкновенная тишина не прерывалась, но, ваше высочество, в самой этой тишине может крыться коварное возмущение!
В. князь: Мой друг, может быть, ты знаешь некоторых злоумышленников и не хочешь назвать их, думая, что сие противно благородству души твоей, — и не называй! Ежели какой-либо заговор тебе известен, то дай ответ не мне, а тому, кто нас выше! Моя друг, я плачу тебе доверенностью за доверенность!’
— Этих слов я не мог выдержать! — с каким-то всхлипыванием прервал чтение Ростовцев. — Я открыл ему все, что я знал о вашем завтрашнем выступлении. Но я не назвал ни одного имени! Ни одного!
Схватившись за голову, Оболенский заметался по комнате. Полы его халата развевались, задевая низкий столик, летели на пол бумаги, перья, звякнул разбившийся стакан. Он бормотал почти беззвучно:
— Погибло! Все погибло! Убить тебя мало…
И, остановившись перед Ростовцевым, схватил его за плечи, не помня себя, тряс, вопрошая:
— С чего ты взял, что мы собрались действовать? Что тебе в голову взбрело! Ты изменил моей дружбе! Во зло употребил доверенность! Эка важность — не назвал имен! Великий князь знает наперечет всех либералов и искоренит нас всех до единого! — он передохнул, выпустив из рук позеленевшего Ростовцева, в заговорил зловещим шепотом: — Но ты должен погибнуть раньше всех. Ты будешь первой жертвой!
Оцепеневший Ростовцев все так же, держа руки по швам, смотря прямо в глаза Оболенскому, говорил:
— Если ты считаешь себя вправе мстить мне, отмщай сейчас. Я говорил то, что почитал своим долгом. Я говорил перед богом и государем!
Рылеев, повернувшись к Оболенскому, крикнул:
— Ростовцев не виноват, что думает иначе, чем мы! Это его право. Да, он обманул твое доверие, но какое право имел ты быть с ним откровенным? Кто более виноват? Он поступал по долгу своей совести, решившись идти к великому князю, он рисковал своей жизнью, а придя к нам, — рисковал вдвойне. Ты должен оценить его благородство.
Оболенский слушал его с лицом просветленным и, как всегда воспламеняясь от чужого огня, подбежал к Ростовцеву, заключил его в свои объятия, но сказал:
— Обнимаю его от всей души, но хотел бы задушить в своих объятиях!..
Спустя час забежавший к Рылееву Штейнгель застал его в мрачности и злобе. Он показал письмо Ростовцева и проговорил:
— Добрейший Оболенский раз в жизни пришел в ярость и был прав. Он сказал: ‘Убить тебя мало’. Верно. Ростовцева надо убить.
— Избави тебя бог от такой глупости! Убить лучшего друга великого князя! Завтрашнего императора! Костей не соберешь.
— Думаешь, Николай займет престол? — спросил, помрачнев, Рылеев и, сделав пренебрежительный жест, как бы отмахнувшись от надоедливой мухи, добавил: — Ты прав. Черт с ним. Пусть живет. Не время сводить личные счеты.
Проводив Штейнгеля, Рылеев отправился к Николаю Бестужеву. Он молча показал и ему письмо Ростовцева.
Читая письмо, Бестужев изредка покашивался на Рылеева. Тот сидел, опершись локтями на стол, уронив голову на руки. Поза безнадежного отчаяния. Таким Николай его еще никогда не видел.
— Послушай! — сказал он, кончив читать. — Но тут ничего не сказано о существовании тайного общества, не названо ни одно лицо! Правда, говорится, что какие-то силы могут воспротивиться его воцарению, но все так туманно… Ты уверен, что в этой записи ничего не убавлено против устной беседы?
— Оболенский ручается за искренность Ростовцева. Зачем, говорит, ему надо было бы показывать это нам?
— Затем, что некоторые предусмотрительные люди одновременно ставят свечки господу и сатане, не зная заранее, чья возьмет. Оболенский по доброте душевной готов верить всему. Ростовцев может и написать что угодно, и скрыть, что ему захочется. Но если даже он и не обманул вас, то все-таки у него сказано о злоумышлении. И ежели сейчас у Николая так много хлопот, что некогда путем расспросить доносчика, то после вступления на престол он не преминет расспросить его поболее — и наша песенка спета.
— Ничто не помешает ему и сегодня приказать тайной полиции прибрать нас к рукам.
— Ошибаешься. Сейчас мы стоим на том, что присягали Константину и не хотим переприсяги. Пока-то мы еще ничего не совершили! И если он прикажет нас схватить, а Константин еще официально не отрекся и вдруг вовсе не отречется, какими глазами он будет смотреть на брата?
— Итак, ты думаешь, мы заявлены?
— Непременно. И будем взяты после присяги. Рылеев провел рукой по лбу, будто отгоняя какую-то настойчивую мысль, твердо сказал:
— Предвижу, что успеха не будет. Но потрясение необходимо. Тактика революции в одном слове — дерзай! И, ежели не будет удачи, мы своей неудачей научим других.
В эту ночь он не мог сомкнуть глаз. Надо было отбросить все мелкое, беспокоящее, досадное, хлопотное. Заставить себя забыть и все тревожащее по-крупному — донос Ростовцева, сомнения Мишеля Бестужева в готовности Якубовича прийти на площадь, угроза, нависающая над ними после разговора Ростовцева с великим князем, — кто поручите’, что завтра поутру тайная полиция на придет за ним? Рассуждения Николая Бестужева, конечно, логичны, но когда было видано, чтобы русское правительство руководствовалось логикой?
Но хватит терзаться. Все это побоку! Сейчас выстроить в стройный ряд все, что предстоит сделать завтра, дать себе отчет, ради чего и как это будет сделано.
Первая забота — вынудить Сенат отказаться от присяги Николаю. Многие не понимают, как это важно. Не погашают и почему следует идти на Сенатскую площадь. Не лучше ли на Дворцовую? Простецы. Ведь для простого народа Сенат значит поболее государя. А Сенат должен будет утвердить манифест, уже вчерне написанный Штейнгелем. Манифест уничтожает крепостное право, дает равные права веем сословиям, слагает подушные подати и недоимки, вводит новый суд, новое устройстве армии и призывает созвать учредительное собрание для избрания нового правительства и окончательной выработки новых законов.
Что из того, что к новому революционному устройству будет призывать старая заржавленная машина Сената. Зато народ будет ощущать, что все произведено под видам законности. В этом же манифесте сказано и о временном правительстве, которое будет управлять страной те несколько месяцев, какие понадобятся для созыва Великого собора. Если же кто будет вопрошать, почему не просят у царя конституцию, на это прекрасный ответ дан во введении к манифесту:
‘Храбрые воины! Император Александр I скончался, оставя Россию в бедственном положении. В завещании своем наследие престола он предоставил Николаю Павловичу. Но великий князь отказался, объявив себя к тому не готовым, и первый присягнул императору Константину I. Ныне же получено известие, что и цесаревич решительно отказывается. Итак, они не хотят и не умеют быть отцами народа’.
Раз форму правления набирает учредительное собрание — быть ли России республиканской или монархической, — идея цареубийства и тем более истребления царской фамилии отпадала. Следовало арестовать царскую фамилию и претендента на престол и держать их под арестом до решения Великого собора.
Захватить царскую фамилию можно только во дворце. Занять Зимний должен был Якубович и морской офицер Арбузов, лейтенант Гвардейского экипажа. Они должны возглавить Гвардейский экипаж и его силами занять дворец. Против отказа от цареубийства на всех предварительных совещаниях возражал Каховский. ‘Помяните мое слово, господа, будете раскаиваться’, — мрачно твердил он. В глубине души Рылеев и сам считал цареубийство неизбежным.
И все же на совещании он присоединялся к большинству. А после, раздираемый противоречивыми чувствами, накануне самого дня восстания, снова и снова уговаривал Каховского взять на себя акт величайшего самопожертвования.
Еще недавно, вспоминая свою встречу с Пестелем, он думал, что же годится в политики, слишком прост и искренен, не лицемерен. Никогда не сможет пожертвовать увещаниями совести ради цеди, пусть и самой высокой. А сегодня… Сегодня поутру уговаривал снова и снова убить царя. И знал про себя, но умалчивал, что это будет акт личный. Участники переворота с отвращением отрекутся от убийцы. Еще не прикоснувшись к власти, он уже способен стать выше совести и чести. Тяжко… Но не он ли написал об отчизне: ‘…ее спасая от оков, я жертвовать готов ей честью’?
Четырнадцатого декабря, когда рано поутру к нему приехал Николай Бестужев, он был уже готов к отбытию и почти спокоен, как может быть спокойна стрела на излете.
— Что ты намерен сейчас делать? — спросил он Николая.
— Ехать, как условились, в Гвардейский экипаж.
— Прекрасно. Сейчас у меня был Каховский с твоим братом Александром и дал нам слово выполнить свое обещание. Я сказал ему все. С этой минуты мы его не знаем и он нас не знает. Пусть делает свое дело, как сумеет. Я был с ним честен, — он глубоко вздохнул, добавил: — Я же еду сейчас в Финляндский полк и лейбгренадерский. Если они выйдут на площадь, я стану в ряды солдат с сумой через плечо и ружьем в руках.
— Как? Во фраке?
Как видно, Рылеев не подумал об этом и, помолчав, сказал:
— А может, надену русский кафтан, чтобы сроднить солдата с поселянином в самом первом акте борьбы за всеобщую свободу.
— Не советую. Не думай, что это примут за патриотический поступок. Солдаты этих тонкостей не поймут и скорее всего двинут тебя прикладом и выкинут из армейских рядов. Никто не посочувствует этакому благородному, но неуместному маскараду. Время национальной гвардии еще не пришло.
— Пожалуй, это слишком романтично, — согласился Рылеев. — Надо проще, без затей…
Он умолк на полуслове. Какими пустяками занята голова в такую минуту. И это после бессонной ночи с размышлениями о самом главном.
— А может, все-таки мечты наши сбудутся? — вдруг встрепенувшись, сказал он и, обняв Бестужева, добавил: — Пошли!
Уйти было не так легко. В коридор выбежала Наталья Михайловна и, когда Бестужев попытался с ней поздороваться, схватила его за руку, заливаясь слезами, шептала:
— Оставьте моего мужа! Не уводите его… — И вдруг громко крикнула: — Я знаю! Он идет на погибель!
В два голоса Рылеев и Бестужев успокаивали ее, говоря, что им не угрожает никакая опасность. У Рылеева было мелькнула мысль сказать ей всю правду, но он тут же понял, что это было бы слишком холодно для ее сердца, и продолжал робко и неуверенно повторять фальшивые слова утешений. Не слушая, она не сводила с него горестный, испытующий взгляд огромных черных глаз, и голос его слабел, становился все более неуверенным. Вдруг она крикнула отчаянным, диким голосом:
— Настенька! Иди, проси отца за себя и за меня!
Рыдая, маленькая Настенька кинулась обнимать колени отца, а мать почти в беспамятстве упала к нему на грудь.
Рылеев отнес ее на диван, молча вырвался из ее объятий и убежал.

25. ИЗ ДНЕВНИКА ПОРУЧИКА ВАЛЕЖНИКОВА

15 декабря 1825 г.

Солдаты засыпают снегом кровавые пятна на Сенатской площади. На покрытой снегом мостовой кровь не темнеет, и бесстыдно-алый цвет вопиет о случившемся. Солдаты должны торопиться, чтобы ничто не напоминало людям о кровавом неслыханном событии. Сенатскую площадь засыпят, ее запорошат снежком, но чем прикроют кровавые пятна на совести торжествующего монарха?
Вчера в четыре часа дня раздались пушечные залпы.
Весь день, кроме войск на Сенатской и Адмиралтейской площадях, на прилегающих к ним улицах и Исаакиевском мосту толпилось множество народа. Толпы эти в бунте участия почти не принимали, а более оказывались зрителями.
Пушки были поставлены по всем направлениям, где скопился народ: на Галерной, по всему Исаакиевскому мосту, вдоль набережных и даже в сторону Васильевского острова. Бесприцельная эта пальба продолжалась около часа. Рядами падали на снег не столько участники мятежа, сколько простые зрители. Началась паника. От страха, слабости, неловкости люди давили друг друга и гибла, догоняемые ядрами и картечью. Ядра залетали так далеко, что одно попало в здание Академии Художеств и прошибло стену. Во всех домах были заперты двери и ворота, и не отпирались ни на какие вопли. Всякий боялся впустить в дом мятежника и быть за то притянутым к ответу.
Улицы, набережные, сама Нева — все было покрыто трупами.
Как только стрельба прекратилась, новый государь приказал обер-полицейместеру Шульгину убрать все трупы, чтобы к утру было чисто. Исполнительный полицей-местер превзошел бесчеловечностью монарха. За ночь по Неве от Исаакиевского моста до Академии Художеств было сделано множество прорубей, и в них опустили не только трупы, но и, страшно подумать, раненых, которые не имели сил убежать. Те же, коим удалось спастись и добраться до дому, таили свои раны, боясь быть причисленными к мятежникам, и, отказываясь от помощи врачей, погибали, как и утопленные, только что на несколько дней позднее.
Страшно подумать, что будет, когда вскроется река. Всплывут ли эти трупы? А может, их унесет в море?
Полиция и ее добровольные помощники ознаменовали себя еще и тем, что стаскивали одежду и обирали не только тех, кого спихивали в Неву, но и, пользуясь прикрытием ночи, грабили и тех, кто убегал домой.
И хотя в этот страшный день никто не пострадал, кроме восставших полков и ни в чем не повинных жителей, город являл картину полуразгромленной крепости, захваченной неприятелем. Только Зимний, как последний бастион, еще не сдавшийся на милость врага, был окружен сплошной цепью пушек, защищен отрядами артиллеристов, кавалергардов. День и ночь горели бивачные костры, по всему городу ходили патрули, не давая собираться кучками и хватая всех, кто казался им сомнительным.
Рылеева арестовали поздно вечером. Четырнадцатого. Не трудно было бы догадаться, что причастен. А как узнал — будто обухом по голове. Пытался выведать, отчего и почему. Все прячут глаза, глядят в сторону. ‘Представить себе не можем! Боятся, что заподозрят в соучастии. Даже Сомов, Сомов, каковой был друг-приятель, и тот только бормотнул: ‘Как видно, был участником злоумышления… Заговорщик… Кто бы мог подумать!’ И бочком, бочком, в сторонку.

25 декабря 1825 г.

Встретил на Мойке Агапа Ивановича. Был такой рассыльный на все руки у Рылеева, разбитной ярославец, оброчный мужик. Не раз приносил мне бумаги от Рылеева и уносил обратно. Толковый мужик, всегда трезвый и понятливый. А тут идет, пошатываясь, без шапки, лохматый, даже белобрысые брови будто всклокочены. Спрашиваю:
— Скажи хоть ты, что с Кондратием Федоровичем?
— Известно что. Схватили. В темную карету. Шесть семеновских солдат, флигель-адъютант Дурново.
— Но за что же? В чем он виноват?
— Не могу знать. Не изволили мне доложить, — глядя на меня с явным чувством превосходства, сардонически улыбаясь, ответил он. Но, смягчившись, пустился в подробности: флигель-адъютант явился вечером, часов в десять, начали стучать и ломиться в двери. Рылеев сам отпер и сказал ломившемуся солдату: ‘Двери компанейские, незачем их ломать’. Вошел Дурново, а с ним два казака и два жандарма. Кондратий Федорович поздоровался с ним за руку, будто тот в гости пришел. А Дурново сказал:
— Великий князь вас просит.
Просит! Окажите, дескать, милость, посетите нас с двумя казаками, да в придачу с жандармами. Но Кондратий Федорович будто и не видел в этом обиды, сказал:
— Я готов, только позвольте мне поцеловаться и проститься с человеком.
Это со мной, значит. Адъютант даже засмеялся.
— Извольте, целуйтесь хоть сто раз, — говорит.
Мы отошли в сторону, и Кондратий Федорович мне шепнул, чтобы бумаги из стола я потопил в отхожем месте, а не жег, потому — пепел. И куда деть перстень и табакерку. Все эти вещи жалованные находились в ломбарде, и квитанция была у меня. Ну и все. Уволокли его.
— Постой! Постой! Так ты мне так и не сказал, за что же его?
Агап Иванович поглядел на меня тоскливым взглядом трезвеющего человека. Я все понял, вынул из кармана полтину и дал ему. Не глядя на монету, он сунул ее за пазуху и сказал:
— Покорно благодарим, но я запашенный, — вынул из кармана пузырек и приложился к нему, аж забулькало. Взгляд его помутнел.
Потом он как будто чего-то испугался, покосился на меня недоверчиво и стал объяснять, что никаких заговорщицких дел он не знал. Когда офицеры собирались у Рылеева, то говорили по-французски, а ежели разговор переходил на русский, то его высылали из комнат. Так он и сказал жандармам, когда его через день стали допрашивать. Сказал сущую правду и добавить больше нечего.
Он отхлебнул еще из пузырька и вдруг осмелел, как-то распрямился и начал выхваляться:
— Я у него первый человек в доме был. Доверенное лицо. Потому — грамотный. Кто подумает — невелика птица рассыльный! А разносил-то я коллектуры и сдавал книги книгопродавцам: Заикину, Гаврилову, Шленину. Все приемные квитанции хранились у меня. А кто по им деньги получал? Я. И какие деньги! Один раз до одиннадцати тысяч получил!
Воспоминание это вконец расстроило его. Он снова отхлебнул из пузыря и сказал со вздохом:
— И чего ему только не хватало? Корова была, две лошади…
С истинной грустью он произнес эти слова, как мужик, сокрушающийся о беспутном сыне. Я не мог не улыбнуться. И, заметив мою улыбку, он опять приосанился, видно, вино вскипело в крови. И, задрав голову, запел:
У Юсупова-то моста
Я женился очень просто, —
Мы с старухой легши спать,
Очень просто — наплевать…
Я пошел прочь.
Вечером встретился с Ригелем, обладателем достоверных сведений из таинственных, неизвестных мне источников. Впрочем, не таких уж таинственных. Вернее всего, это были писцы, переписывавшие показания, данные Следственной комиссии.
Ригель рассказывал, что новый наш монарх как черт ладана боится стихов, а в бумагах, захваченных почти у всех заговорщиков, было множество не могущих появиться в печати стихотворений. Новый государь приказал все найденные стихи сжечь, чем поставил в затруднение следователей, ибо многие из них были написаны среди документов, то есть на одном листе, доказывающем принадлежность к тайному обществу или преступное вольномыслие. Сказывал также, что Рылеев, допрошенный одним из первых, был весьма откровенен и искренен в своих показаниях.
Я подумал: искренность на допросе не есть ли она одна из форм раскаяния? А если так, если раскаяние произошло мгновенно, в считанные дни, и если в эти дни ничего не произошло в устройстве государства Российского, то стоило ли огород городить? Возможно ли бесстрашному поэту, воспевавшему гражданские доблести, ставящему превыше всего благо отечества, так быстро, не имея времени на зрелые размышления, отказаться от своих убеждений?
Да полно, правда ли это?
Но если правда, тогда приходит на ум бесхитростная фраза рассыльного Агапа Ивановича: ‘Чего ему не хватало? Корова есть, две лошади…’
У тех, кто разрушил Бастилию, не было ни коровы, ни лошади. Они боролись не за идеи, не за фантомы, рисовавшиеся их воспаленному воображению, а за свое право на существование. Однако и Сен-Жюст и Робеспьер не искали своего блага, а боролись за высокую идею справедливости и дни свои окончили на гильотине.
Я поделился своими размышлениями с Ригелем, и он, соглашаясь, кивнул головой:
— Наверное, вы правы, голубчик. Робеспьера и Сен-Жюста привел на гильотину ход истории. Галилей кричал: ‘А все-таки она вертится!’ Люди умели страдать за идею, хотя она и не сулила им выгод. Скорее пиэтет, преклонение перед монархом, передававшиеся из поколения в поколение в наших дворянских семьях, не позволило ему солгать государю.
— Нельзя солгать, а убить можно? Говорят, что они собирались истребить даже всю царскую фамилию?
— Одно дело — собирались, а другое — сделали.
Он меня не убедил, но и в своей правоте я не был твердо уверен.

26. НАЕДИНЕ С САМИМ СОБОЙ

Когда он сломался? После неудачи? Но утром четырнадцатого он сказал Николаю Бестужеву: ‘Нас ждет неудача, но мы проложим путь другим’. Что-то в этом роде сказал. Не слишком вдохновляющие слова. Ну, разумеется, теплилась надежда. Но можно ли надеяться на чудо?
И все же одно дело — предполагать поражение, разгром, схватку с неравными силами, другое — убедиться, увидеть во всей наготе и убожестве бессилие, неразбериху, трусость, предательство… Да, конечно же предательство, ведь Трубецкой не вышел на площадь! Диктатор, командующий восставшими войсками, отсиживался в штабе.
Нет, и сейчас при одном воспоминании хочется скрипеть зубами, грызть эту тюремную подушку, набитую соломой, плоскую, как блин.
О, этот хаос, бестолочь того зимнего утра! Может, Трубецкой гордится, что он не присягнул Николаю? Он стоял у Главного штаба и наблюдал за продвижением войск к Сенатской площади, и, когда убедился, что Якубович не привел матросов-гвардейцев, что Булатов задержался со своими частями, что положение безнадежное, он повернулся и ушел. Диктатор сам освободил себя от своих полномочий. А та часть Московского полка, которую привел Михаил Бестужев с утра, в бездействий стояла недалеко от Зимнего, имея полную возможность захватить его, но не было командующего, Трубецкого, и Московский полк дождался, пока присягнувшие Николаю войска окружили дворец и захват был уже невозможен. А потом пошла вся эта неразбериха. Гвардейский экипаж, приведенный Арбузовым, явился без пушек, патронов и кремней… Увещевания войск митрополитом Серафимом, увещевания Оболенским Милорадовича, выстрел Каховского, картечь и пушки…
А сам? Сам-то, где же? Если у Трубецкого была роль главнокомандующего, то он считался как бы начальником штаба. Он вместе с Пущиным ходил по казармам, проверяя готовность войск, солдаты уже построились на Сенатской в каре, встретился Корнилович и сказал, что Сутгоф уже повел свою роту на площадь. К тому времени ряды восставших пополнились Гвардейским экипажем под водительством Николая Бестужева. Это была короткая минута вдохновения и надежды. Они обнялись, поцеловались. Кажется, он сказал Николаю: ‘Последние минуты наши близки, но сейчас минуты нашей свободы. Мы дышим ею. И я охотно отдаю за них жизнь свою…’ Это была дань романтической риторике. Именно в эту минуту, вопреки своим словам, он, как никогда, верил в удачу,
У этой армии не было командира. У этой толпы не было вождя. Мог ли он сам возглавить непокорные войска? Он, статский, во фраке? Кто бы пошел за ним? Кто его знал из солдат? Можно ли за это казнить себя?..
Какой мрак в камере! Окно под потолком, и целый день, от самой зари, предвечерние сумерки, мутные, серо-желтые, напоенные туманом. Беспросветность. Это слово выдумали узники, у которых отняли все, даже ощущение времени. Беспросветность. Бесконечность… Как ужасна подневольная бездеятельность!
Что остается узнику — воспоминания и угрызения совести.
Он вернулся в тот вечер домой обессиленный. Слезы Наташи. В кабинете у окна его дожидался Каховский. Про него не скажешь — обессиленный. Он был возбужден, торжествен и болтлив, против обыкновения. Еще бы! Он убил Милорадовича. Совершил поступок. Кажется единственный, кто в тот день совершил поступок. Бессмысленный, ненужный, но все-таки поступок. Убил, может, самого безвредного чиновника, добродушного человека. Ну, да бог ему судья.
Каховский — герой героем, оттопырив губу, рассказывал, как он лихо ответил митрополиту Серафиму, приехавшему вразумлять непокорные войска: ‘Мы пришли сюда не кровь проливать, но для истребования законного порядка от Сената’. И тут же про Милорадовича, и как он целился в полковника Стюллера, и как ранил кинжалом неизвестного ему свитского офицера. Пришел измученный, сокрушенный Штейнгель, слушал безмолвно, и Каховский протянул ему кинжал.
— Возьмите этот кинжал на память обо мне и сохраните его.
Штейнгель, человек трезвый, реалистический, взял кинжал, но шиллеровским монологом не ответил, а пожаловался, что манифест, который написал в ночь на четырнадцатое, так и проносил в кармане. К делу не пригодился.
Рылеев слушал их как во сне, не отвечал. Все выходил из комнаты и жег бумаги, кои казались опасными, но без особого разбора. Голова разламывалась. На минуту промелькнул Батеньков, отвел в сторону, шепотом бормотнул, ‘Сперанский все знал’. И удалился. Откуда-то взялся человек неблизкий, отставной штабс-ротмистр Оржицкий, Ему велел ехать в Киев и рассказать Сергею Муравьеву-Апостолу.
Совсем поздно явился вдруг Булгарин. Сочувствовал, сокрушался, передавал городские слухи и сплетни, что-то плел о ранах Милерадовича. Но ему не дал докончить. Вывел в переднюю, схватив за плечи, только что не вытолкал из дому, сказал:
— Ступай домой. Ты будешь жив. А я погиб. Не оставляй мою жену и Настеньку.
Тут что-то осенило. Побежал в кабинет и отдал ему портфель с ненапечатанными рукописями, черновиками ‘Дум’, кажется, и стихи на смерть Чернова там были. Сказал ему:
— На сохранение. И выпроводил.
Все знаю про этого человека. Верю тому, что про него говорят, и мерзок он мне часто до полного отвращения, И после истории с Воейковым было только полупримирение, когда он написал восторженный отзыв о ‘Войнаровском’. Но верю также и в искреннее его ко мне расположение. Верю, что рукописи будут сохранены.
Когда наконец все разошлись, рухнул на кровать и уснул без сновидений.
Нет предела человеческим бедствиям. Тот страшный, бесплодно суетливый, тоскливый до отчаяния вечер четырнадцатого декабря сегодня, в заточении, вспоминается, как счастливый день, последний день свободы.
Поздно вечером, когда Дурново вез по пустынному, сумрачному Петербургу, где попадались лишь казачьи патрули и, хотя ни один дом не был разрушен, город казался разгромленным.
Всего он ждал в расплату за несбывшуюся мечту, но только не сухою, насмешливого допроса Бенкендорфа и Толя в Зимнем.
Дали лист бумаги, перо, предложили отвечать письменно. Известно — слово не воробей… Чиновничья клетка, в кою улавливается слово, — чистый лист бумаги. И вдруг вскипела, до красных кругов в глазах, вскипела ненависть к Трубецкому. И сейчас, и в ту минуту нельзя поручиться, что главный виновник провала — Трубецкой. Но он не явился. Не явился в надежде, что: уйдет от ответа. Тщета. Жалости подобная уловка. Прячет голову под крыло, как страус. И перо забегало по бумаге:
‘Князь Трубецкой должен был принять начальство на Сенатской площади. Он не явился, и, по моему мнению, это главная причина, всех беспорядков и убийств, которые в сей несчастный день случились’.
Еще до начала допроса, до листа бумаги, Толь и Бенкендорф дали понять, что знают все, все имена и планы. По дороге Дурново намекнул, что уже схватили и допросили Сутгофа и он был ‘чистосердечен’. Чистосердечен! По крайности попытаться убедить своих следователей, что общество не воинствует, оно маленькое, незначительное. И он написал.
‘Общество точно существует. Цель его, по крайней мере в Петербурге, была конституционная монархия. Оно не сильно здесь и состоит из нескольких молодых людей… Это общество уже погибло вместе с нами. Опыт показал, что мы мечтали, полагаясь на таких людей, каков князь Трубецкой…’
Остановился. И вдруг, представив вчерашний день — трупы солдат, мастеровых, горожан на окровавленном, снегу, прошептал: ‘Бесчисленные жертвы…’
В ту минуту ему казалось, что он спасает… Пусть не отечество спасает, но русских людей, доверившихся романтическим мечтателям.
Никто из следователей, читая показания, не выказал ни сочувствия, ни радостного облегчения, и лишь Толь задумался, прочитав вслух место из показаний, где говорилось:
‘Открыв откровенно и решительно, что мне известно, я прошу одной милости: пощадить молодых людей, вовлеченных в общество, и вспомнить, что дух времени — такая сила, пред которою они не в состоянии были устоять’.
Читая, Толь улыбался пренебрежительно и спросил:
— Не обольщаетесь ли вы этой несокрушимой силой? Не проще ли сказать, что весь вздор, который затевает молодежь, как показывает опыт новейших времен, имеет причиной личные виды?
Кровь бросилась в голову, но ответил холодно:
— Хоть я и признал попытку нашу неудачной, даже, быть может, вредной, остаюсь при своем мнении, что конституционное правление для счастия России самое выгоднейшее.
Толь посмотрел удивленно, к лицу ли, мол, так петушиться, и ответил:
— Уверен, что с нашим образованием конституционное правление не вяжется и может привести только к полной анархии.
Нет, не сломался он на этом допросе, долженствующем устрашать, но ничуть не испугавшем, показавшемся просто собеседованием. Напротив. Возможно ли унизиться до лжи? Никогда! Он будет говорить правду и только правду. Как может гордый человек опуститься до лжи?
Нет, если уж искать начало душевного заблуждения, так это минута, когда он заключил в объятия Ростовцева. Это же Ростовцев первый предатель! Бахвалился, что не назвал имен, но выдал большее — день и план выступления. И вместо того чтобы бежать, созвать единомышленников, подымать солдат, опережать противника, еще не успевшего подготовиться к ответному удару, он кинулся на шею предателю. Залюбовался им. Его честностью и благородством. А надо бы немедля гнать полки к Зимнему. Солдат, которые сражались бы за свое благоденствие, какое и есть благоденствие отечества. Но ведь в голову не пришло. О, эта взращенная десятилетиями боязнь пугачевщины!
Все, что было потом — сознание безнадежности попытки, гордые слова о том, что проложим путь другим, прощальные поцелуи и объятия, — все тщета, пустые надежды, самообольщение…
Как безнадежно уныло шагает надзиратель по коридору. Мерные, как стук дождя, шаги. И конца этому нет. Лучше смерть, чем такая безысходность. Смерть… А Настенька, Наташа?
Исступление и самоистязание первых дней, проведенных в крепости, уступили место слабости и отупению, какие ему хотелось принимать за душевное просветление. Приходил священник Мысловский, говорил о безмерной благости господней. Она не оставляет страждущих и мятущихся. Бог ни на минуту не забывает о них, и узник также ни на минуту не должен чувствовать себя одиноким, потому что бог всегда с ним. Хотелось по-детски верить тихим благостным речам, а более всего — поверить, что, пребывая в этой сумрачной, неизменно темной камере в полном одиночестве, ты не одинок. С тобою бог.
Священник Мысловский был умный, по-иезуитски тонкий человек. Он лишь вскользь упоминал о грехах и покаянии и красноречиво рассказывал о боге, как внимательном собеседнике, жаждущем душевного общения со страдальцем. Как-то так выходило, что не он нуждался в боге, а бог в нем. И открытый, доверчивый Рылеев был готов прийти к нему на помощь.
Переписка была разрешена, и письма к жене были благостны и смиренны, напоминая ее ответные письма. Он писал:

’19 декабря 1825 года

Уведомляю тебя, друг мой, что я здоров. Ради бога, будь покойна. Государь милостив. Положись на бога и молись. Настиньку благословляю. Уведомь меня о своем и ее здоровье.

Твой друг К. Рылеев’.

Он знал, что письма читают, и старался быть лаконичным, законопослушным.
Наташа отвечала:
‘Друг мой, не знаю, какими чувствами, словами изъяснить непостижимое милосердие нашего монарха. Третьего дня обрадовал меня бог: император прислал твою записку и вслед затем 2000 р. и позволение посылать тебе белье. Теперь умоляю тебя, молись небесному творцу, все существо наше в его власти. Наставь меня, друг мой, как благодарить отца нашего отечества. Я не так здорова, Настинька подле меня про тебя спрашивает, и мы всю: надежду нашу возлагаем на бога и на императора. Остаюсь любящая тебя Наталья Рылеева. Пиши мне, рада бога. При сем посылаю тебе две рубашки, двое чулок, два платка, полотенце’.
Следом за этим пришло письмо от Наташи, в котором сообщалось, что в день Настенькиных именин, двадцать второго декабря, императрица прислала еще тысячу рублей. Благодеяния эти поразили и растрогали. Если император мог проявлять заботу о семье заговорщика, замышлявшего с помощью своих товарищей лишить его жизни, значит, он безгранично великодушен. Он христианин. В своем расслабленно смиренном состоянии выше этой добродетели представить себе он не мог. И он писал жене:

‘Декабря 28 дня 1825 года

Ради бога, не унывай, мой добрый друг, без войн всемогущего ничего не делается, я здоров, береги свое здоровье — оно нужно для нашей малютки. Молись богу за императорский дом. Я мог заблуждаться, могу и впредь, но быть неблагодарным не могу. Милости, оказанные нам государем и императрицею, глубоко врезались в сердце мое. Что бы со мной ни было: буду жить и умру для них. Быть может, скоро позволят мне увидеться с тобою, тогда привези и Настиньку. Впрочем, если она думает, что я в Москве, то не лучше ли будет оставить ее в сих мыслях. Сделай, как найдешь лучше’.
Когда писал это письмо, он знал, что оно, как и прежние, может быть прочитано Николаем Павловичем. И все же среди изъявлений в вечной преданности не в силах был удержаться от искреннего признания: ‘Я мог заблуждаться, могу и впредь’. В короткое это словечко — впредь — он вложил очень многое. И утверждение, что он и впредь останется в тех же мыслях, и надежду на то, что и впредь ему доведется действовать.
И снова летели записочки из крепости на волю, а оттуда — в крепость, с призывами на упование господнее, мольбами беречь здоровье, уверениями, что всевышний не допустит дурного.
‘Прошу тебя, ради создателя, не изнуряй себя горестью. Вспомни, что у тебя дочь’.
И шло в ответ:
‘Молю всемогущего, да утешит меня известием, что ты невинен. Заклинаю тебя, не унывай в надежде на благость господню’.
Длились изнуряющие, мучительные допросы, повторялись унизительные очные ставки. Поставленные лицом к лицу, обвиняемые, стараясь не глядеть в глаза друг другу, с преступной откровенностью разоблачались. Об этом он не писал Наташе.
Как ни удивительно, сама длительность и дотошность следственных процедур возвращала надежды. Нужно ли допытываться, кто, что, в какой час и день, кому сказал, когда достаточно одного злоумышления на особу государя, чтобы предать виновного казни? Обстоятельность следствия обнадеживала. И мысль Рылеева с горных высот постижения всевышнего спускалась в низины презренной прозы жизни.
Теперь письма узника, ожидающего самого страшного наказания, и его горестной жены были более похожи на распоряжения делового человека не слишком толковому управителю.
Дела находились в беспорядке. После смерти матери Анастасии Матвеевны Рылеевой имение было заложено в ломбард. Теперь его следовало бы продать, ибо управлять имением издалека — одно разорение. Где найти ‘покупщиков’? Некий Дирин, племянник помещицы Данауровой, предлагает сорок тысяч. Но в ломбард еще в этом году надо внести семьсот рублей процентов, да и совершение самой купчей стоит несколько тысяч. Анне Федоровне, своей побочной сестре, Рылеев отдает добровольно дом в Киеве, но для этого надо переговорить и получить бумагу от наследника князя Голицына. Анна Федоровна фыркает и тупо предполагает, что этими хлопотами займется сам Рылеев. В Российско-американскую компанию надо вернуть акции и получить их стоимость. Акции могут упасть в цене, а могут и повыситься? Дилемма. Неизвестно, как решать.
Малютина, низкая женщина, из ревности, из ненависти к Наташе, что ли, присчитала к действительному долгу еще столько же, якобы за неисправности в ведении дел по опеке ее детей. Все счета по опеке в целости и сохранности и лежат на верхней полочке в секретере. И эта бесстыжая женщина, с которой он мог когда-то… Как с цепи сорвалась, требует немедленной расплаты.
Погружаясь во все эти меркантильные заботы, от которых отмахивался прежде, запуская дела хозяйственные, делая долги без особой нужды и, не задумываясь, отдавая в долг такие же суммы, он не только беспокоился о благополучии семьи, но и прикрывал свое томительное бездействие подобием деятельности и семейных забот.
Но не только себя утешал он этой видимостью житейских забот, Наташа, входя в круг непривычных для нее обязанностей главы семьи, отвлекалась от горестных мыслей.
Эти письма шли к жене весь апрель, май, июнь.
С каждым письмом все более погружаясь в некогда постылые житейские заботы, сетуя на Наташу, отославшую книгопродавцу Смирдину целую кипу новых книг, считая, что за них не заплачено, посвящая половину писем приветам и благодарностям родным и знакомым, не оставляющим своим вниманием его семью, он томился до отчаяния от отсутствия друзей, которые всегда были рядом. Размышлять вместе с ними, спорить, сочувствовать им, внимать ответному слову дружбы…
Бумага, на которой он писал письма и показания, была нумерованной. Послать письмо друзьям — никак. Да и решатся ли его безмолвные стражи передать? Он догадывался, что многие из его товарищей рядом, за глухими стенами Алексеевского равелина, но как преодолеть ничтожное это расстояние?
Разговаривать со стражами бесполезно. Но однажды, когда сторож приносил ему обед, он сказал вслух, не надеясь на ответ:
— Поди, деревья уже распустились…
Ответа не последовало. Но на следующий день также молча сторож принес ему несколько ярко-зеленых, свежих кленовых листьев и сам, растроганный то ли своим, геройским поступком, то ли восторгом узника, шепнул! — Пиши письмо.
Не зная, кому он пишет, он наколол на листьях стихи, какие давно сложились и повторялись про себя, как молитва.
Мне тошно здесь, как на чужбине.
Когда я сброшу жизнь мою?
Кто даст крыле мне голубине,
Да полечу и почию.
Весь мир как смрадная могила!
Душа из тела рвется вон.
Творец! Ты мне прибежище и сила,
Вонми мой вопль, услышь мой стон:
Приникни на мое моленье,
Вонми смирению души,
Пошли друзьям моим спасенье,
А мне даруй грехов прощенье
И дух от тела разреши.
Этот крик души беззвучно раздался в Алексеевской равелине в надежде, что кто-нибудь откликнется.
Ответ пришел через три дня. Сострадательный страж Никита Нефедьев отнес его в дальнюю камеру, отделенную от других, называвшуюся ‘офицерской’, где находился Евгений Оболенский.
Лучшего адресата он не мог бы найти, если бы даже задался такой целью.
На мятых обрывках оберточной бумаги наколотые толстой иглой буквы запрыгали перед глазами Рылеева. Со всем пылом своей восторженной души Оболенский, писал, что радость его может понять только тот, кто испытал невидимое соприкосновение, какое внезапно объемлет душу, когда нечто родное, близкое коснется ее. При чтении строк Рылеева он как бы заново постиг самого себя. То, что мыслил, чувствовал Рылеев, сделалось его мыслью и чувством. Его болезнь сделалась своей болезнью, его уныние охватило всю душу, его вопиющий голос звучал в ушах, как собственный. К кому же он мог обратиться с этой радостью, пронизанной скорбью, с этой скорбью, излучавшей радость? К всевышнему, к какому обращался все дни заточения. Он пал на колени и молился…
Взволнованные, сбивчивые эти строки, будто вслух произнесенные высоким, теноровым голосом Оболенского, заставили на несколько минут забыть свое одиночество, испытать отраду души вместе с другом.
В обед догадливый Нефедьев принес еще несколько кленовых листьев и положил их в самый темный угол, недоступный глазу надзирателя. И снова в ‘офицерскую’ камеру проникло новое письмо.
Рылеев писал:
‘Любезный друг! Какой бесценный дар прислал ты мне! Сей дар чрез тебя, как чрез ближайшего моего друга, прислал мне сам спаситель, которого давно уже душа моя исповедует. Я ему вчера молился со слезами. О, какая это была молитва, какие это были слезы и благодарности, и обетов, и сокрушения, и желаний — за тебя, за моих друзей, за моих врагов… за мою добрую жену, за мою бедную малютку: словом, за весь мир! Давно ли ты, любезный друг, так мыслишь, скажи мне, чужое ли это или твое? Ежели эта река жизни излилась из твоей души, то чаще ею животвори твоего друга. Чужое оно или твое, но оно уже мое, так как и твое, если и чужое. Вспомни брожение ума около двойственности моего духа и вещества’.
Какими неясными, зыбкими словами объясняешь себя, когда душа переполнена благодатью содружества!
Проснулся, не помня сна, не зная, сколько спал. В камере все тот же грязный сумрак. Вдруг, спросонья верно, будто явственно прозвучал чужой, незнакомый голос:
— День пултуской победы, четырнадцатого декабря, пришелся на день святых мучеников — Фирса, Аполлония, Левкия и прочих. В этот день надлежало петь кондак: ‘Благочестия веры поборники, злочестивого мучителя оплеваше, обличисте звероподобные его кровопролитие и победите того яростное противление, христианскою помощью укрепляемы…’
Он слышал когда-то эти слова. Но откуда сейчас? Почему? Ах, это именинный обед у Прокофьева, российско-американского директора, карла с незабудками, Греч, те счастливые деятельные дни, когда казалось, что делаешь то, что нужно, и только надо делать еще больше, еще быстрее. Счастливые дни. Разве можно их предать, оболгать нынче? Все, что он делал, чем жил последние годы, было направлено всего лишь к благу отечества, не осквернено ни одной мыслью о личной славе, о будущей власти. Тут не было ни тени честолюбия, ни следа корысти. Он не был доволен собой в эти годы не потому, что делал не то, что следует, а потому, что делал мало. Так казалось ему тогда.
Но четырнадцатое декабря… Этот голос какого-то московского протоиерея, прозвучавший сейчас так явственно, напомнивший лучшие дни и роковую дату. Он был чист и благороден, пока не призвали его к ответу там, в Зимнем…
Понять бы, что произошло там, в Зимнем. Не испугался же он Бенкендорфа и Толя, не испугался и собственной гибели — сколько раз было говорено о неудаче. Все, кажется, приучены были к этой мысли. Так зачем же он так мгновенно, простодушно и быстро открылся перед этими чиновничьими, недвижными, как маски, харями, перед их каменными сердцами? Что это — воспоминание о трупах и кровавых пятнах на снегу на Сенатской? Разбитые стекла в Зимнем, зияющие черной пустотой, когда ночью Дурново вез на допрос? А может, просто слабость, чудовищная слабость после немыслимого напряжения рокового дня четырнадцатого декабря? Апатия, когда ясно, что все потеряно и стало все-все равно? А может, слабость — это и есть трусость? Все потеряно, но сам-то еще живой, и значит… Не по плечу! Задуманное было не по плечу. Но это еще не преступление. Впрочем, кто-то, Наполеон кажется, сказал: ‘Это больше, чем преступление. Это ошибка’. Такими категориями мог мыслить и Пестель. Впрочем, на допросах и Пестель был откровенен. ‘Чистосердечен’, как это называлось на языке наших следователей. Да что там Пестель! Очные ставки показали, что все были чистосердечны. По крайней мере те, с которыми пришлось столкнуться, — Каховский, Александр Бестужев, Якубович… Бог им судья, а я не вправе.
Но почему же сейчас, когда все кончено, мысль упорно ищет чью-то вину? Свою вину, чужую вину? Кому он нужен, ответчик?
Верно, время наступило держать ответ не перед собой, не перед семьей, а перед историей. Неясно, останется ли воспоминание о Сенатской площади, о всех, кто устремлялся туда. Их имена наперекор судьбе и року постараются изгладить из памяти людей. Но есть еще слова, каких не вырубишь топором.
Он приподнялся на постели и начал тихо, почти шепотом, читать:
Я ль буду в роковое время
Позорить гражданина сан
И подражать тебе, изнеженное племя
Переродившихся славян?
Нет, неспособен я в объятьях сладострастья,
В постыдной праздности влачить свой век младой
И изнывать кипящею душой
Под тяжким игом самовластья.
Пусть юноши, своей не разгадав судьбы,
Постигнуть не хотят предназначенье века
И не готовятся для будущей борьбы
За угнетенную свободу человека.
Пусть с хладною душой бросают хладный взор
На бедствия свой отчизны
И не читают в них грядущий свой позор
И справедливые потомков укоризны.
Они раскаются, когда народ, восстав,
Застанет их в объятьях праздной неги
И, в бурном мятеже ища свободных прав,
В них не найдет ни Брута, ни Риеги.
Читая, он постепенно повышал голос и, прокричав последние строки, вдруг расхохотался, кажется, впервые за эти месяцы. Ведь это же голос московского протоиерея, который ему то ли приснился, то ли почудился, ведь он подсказал, что все равно четырнадцатого декабря ‘благочестивые веры поборники, злочестивого мучителя оплеваше’, ну а те, кто придут, уж они-то смогут ‘того яростного противника победите’. Найдутся и Бруты, и Риеги.

27. ИЗ ДНЕВНИКА ПОРУЧИКА ВАЛЕЖНИКОВА

1 июня 1826 г.

Сегодня опубликован высочайший манифест об учреждении Верховного уголовного суда над государственными преступниками — участниками восстания четырнадцатого декабря. Одновременно государь повелел в ознаменование особого благоволения к отличному подвигу Шервуда к его фамилии прибавить слово В_е_р_н_ы_й и впредь как ему, так и потомству его именоваться Шервудами-Верными. Сенату поручалось составить особый герб фамилии Шервуд.
Шервуд сообщил ценные для правительства сведения о тайном Южном обществе.
Так награждают у нас питонов и доносчиков.
В столице, даже в самых ретроградных кругах, единодушное возмущение. Считают, что такие политические доблести можно вознаграждать лишь деньгами. Похвалы подобают только нравственным деяниям. Государственный ум может посоветовать расплатиться за подобную услугу, но государственная совесть не может позволить их уважать. Шервуд предавал слабых сильным. Назвать его поступок достойной уважения верностью нельзя, ибо верность не была сопровождена ни опасностью, ни самопожертвованием.
Другие говорят, что не оттого ли он и верный, что сыграл наверняка? Успех заговорщиков был сомнителен, успех Шервуда обеспечен заранее.
Третьи, и вовсе не стесняясь, говорят, что интересы правительства по большей части основаны на нравственных непристойностях, но, по крайней мере, их следует совершать во мраке полной тайны, а не любуясь ими при свете солнечного дня. Можно пользоваться плодами измены, но должно презирать изменников. Вошел ли Шервуд в заговор добровольно или как шпион, все равно честный человек не пожелает себе роли, каковую он в нем сыграл. Так как же может правительство возвеличить особым благоволением то, чем погнушается любой честный человек?
Подобным образом вполголоса рассуждали ив Обществе любителей российской словесности, где князь Вяземский говорил, что перед политической необходимостью сердце ноет, а разум молчит. Но не жалуйте в герои достойного презрения, если не хотите, чтобы общество забыло о политической необходимости государства. Двух нравственностей быть не может. Она одна. Но могут быть две пользы, два суждения — частное и государственное. Но можно ли при этом венчать гражданственными венцами предателей и доносчиков? Они навоз государства, ими пользуются при необходимости, но затыкают нос, когда проходят мимо. Что будет, если помещик в благодарность за хороший урожай, доставленный ему навозом, заключит его в хрустальную вазу, поставит в гостиную н будет заставлять гостей своих наслаждаться его ароматом?
И все наши справедливые и благородные суждения — слова, слова, слова… Если бы даже власть имущие, назначенные ныне судьи услышали их, отвергли бы с пренебрежением. Их задача как можно более ужесточить приговор и тем выказать свою преданность престолу и отечеству.

8 июня 1826 г.

Все вспоминаю, как посетил по просьбе Сомова жену Рылеева Наталью Михайловну, которая захотела вернуть Российско-американской компании акции, еще не оплаченные мужем.
Как выглядит дом, нежданно и надолго покинутый хозяином? Как будто мебель на месте и пыли на книгах нет, и те же кретоновые занавесы на окнах, и в простенке бисерный змеевидный шнур от звонка, чтобы слуг вызывать, и те же гусиные перья в малиновом стеклянном стакане на столе, но комната выглядит не опустевшей, ненадолго оставленной до прихода хозяина, а осиротевшей. Я старался понять, чего в ней не хватает, откуда это впечатление, и тут ко мне вышла Наталья Михайловна. Лицо ее было такое же опустелое, как эта комната. Глаза не заплаканные, а выплаканные. Они как будто ушли вглубь. Не провалились, а удалились, потеряли блеск и живость. И я вдруг понял, что из комнаты тоже ушла сама жизнь. Жизнь — это движение. Ужасна мертвечина оцепенелости.
Наталья Михайловна протянула мне сложенные акции и сказала:
— Я еще и шубу тоже хотела отдать. Я отшатнулся.
— Какую шубу?
— Енотовую.
И, видя мой недоуменный взгляд, объяснила:
— Этой шубой еще в прошлом году Кондратия Федоровича за хорошую работу наградили. Мех особой выделки. Он так ее и называл — русско-американская.
Она отвернулась к окну, чтобы скрыть слезы, но скрыть было нельзя, потому что дрожали плечи.
Я осторожно посадил ее в кресло, делая вид, что не замечаю слез.
— Зачем же шубу? — спросил я. — Ведь она заработанная.
— Ах, что вы, что вы! Надо все, все отдать. Быть чистыми. Только бы он вернулся.
Я понял. Это она с богом торгуется. Быть чистыми. От всего отказаться. Все отдать, не жалея. И за это, за щедрость ее и бескорыстие, Кондратия Федоровича воротят. Кто? Бог, наверное.
Потом она рассказывала мне, что почти все долги отдала, даже долг портному, которому Кондратий Федорович поручился за Каховского, вот только Малютиной Рылеев был должен две тысячи, а таких денег у нее нет. И эта низкая женщина, зная, что он в крепости, чуть не каждый день напоминает…
Я сам готов был расплакаться от этой беспомощности, незащищенности, готовности все расшвырять и тем выкупить мужа.
И, глядя на эту убитую горем женщину, но все еще готовую бороться за мужа, я вспоминал рылеевские стихи из ‘Войнаровского’, воспевающие свою спутницу жизни:
…Тяжко было ей
Не разделять со мной страданье.
. . . . . . . . . . . . . . . .
Она могла, она умела
Гражданкой и супругой быть..’
И вот тут-то она сказала:
— Одно меня поддерживает — государь так добр, так ангелоподобно добр! Он разрешил нам свидание. Три четверти часа пролетели как минута, как сон, как мечта…
Она поглядела на меня затуманенным взглядом и добавила:
— На улице в экипаже ждала моя мать и Настенька. Кучер Петр в голос рыдал и причитал по-деревенски, как по покойнику…
И, испугавшись этого слова, быстро повторила:
— Государь добр. Он не допустит. Он прислал мне две тысячи. И императрица тысячу. Семье преступника…
Не могу описать, с каким чувством я возвращался в присутствие.
‘Государь добр’. Весь Петербург будет теперь знать, что государь добр. И какой бы свирепый приговор не вынес Верховный суд, он умоет руки. Склонит голову перед карающим правосудием. Государь добр…

9 июня 1826 г.

Говорят, люди плачут кровавыми слезами, а мне хочется смеяться кровавым смехом. Смехом горечи, ненависти, отчаяния, презрения… Верховный суд открыл свои заседания по делу государственных преступников, только… Только, думается, за всю историю человечества еще не было суда, на котором не допрашивали бы обвиняемых. Составлены комиссии, которые дают им подписать бумаги предварительного следствия, а суд не считает нужным задавать дополнительные вопросы!
Для чего же эта комедия? Для чего этот суд, в котором заранее все предрешено и ничего не может измениться?
Поразмыслив, начинаю понимать, что, арестовав всех участников заговора и сотни нижних чинов, готовых идти за ними, царь, мечтая подвергнуть их всем мукам ада, все еще боялся общественного мнения, а более откликов за границей, где привыкли считать его покойного брата гуманнейшим миротворцем, а Россию нерушимым оплотом тишины и спокойствия в Европе. Необходимо сохранить эту репутацию. Надо создать видимость гласности и беспристрастия. С этой же целью он назначил Сперанского председателем суда. Бывшего опального Михаила Михайловича Сперанского, коему предлагалось таким способом искупить прежние либеральные заблуждения а некоторые слухи, ходившие по столице, о его согласии войти в правительство после переворота. Таким способом можно убить двух зайцев. Доказать Европе беспристрастность суда и облить грязью в глазах либералов добрую репутацию Сперанского.
Говорят, он долго уклонялся от этой чести. И лишь под неотвратимым давлением императора согласился. Ходят слухи, что его дочь рассказывала, будто он не спит по ночам и, сидя над бумагами Следственной комиссии, плачет. По этому поводу сказывали анекдот, вывезенный с Аляски. Некий матрос, очутившись в Канаде, нашел там свою дальнюю родственницу, похищенную пиратами и проданную в публичный дом. Она рассказала ему о всех ужасах, какие ей пришлось переживать. ‘И что же вы сделали?’ — спросили его растроганные слушатели. ‘То же, что и другие клиенты. Но я плакал’.
Так называемые ревизионные комиссии, опрашивающие обвиняемых, действовали с необычайной быстротой. Они задавали три вопроса: рукой ли обвиняемого подписаны показания, добровольно ли они даны и были ли даны очные ставки. Таким ускоренным способом сто двадцать один подсудимый был опрошен в течение одного дня. Похвальная торопливость! Что, если бы с такой поспешностью проворачивали дела сотен сидящих годами в казематах под следствием?
Но все силы правительства были направлены на то, чтобы как можно скорее отбарабанить этот процесс, забросать его песочком — отслужить благодарственный молебен и стереть навечно в памяти людей это событие. Удастся ли?
В состав суда входят 72 человека — представители Государственного совета, Сената и Синода… Говорят, что министр юстиции возражал против привлечения духовных лиц, потому что они, по его мнению, возражали бы против смертной казни, но Сперанский бесстрашно настоял на своем. Хотелось бы знать, кто окажется прав: министр, с его догматическими суждениями, или Сперанский, с его придворным опытом и знанием людских сердец?
Интересно наблюдать, как отразилось все это в канцеляриях нашей Российско-американской компании. Большое начальство ходит как в воду опущенное. Будто судьба Рылеева черной тенью заволокла их верноподданнические лица. Мелкая сошка — канцеляристы заметно приободрились, как бы гордясь своим соприкосновением с бывшим правителем канцелярии Рылеевым. А еще принято думать, что чиновничье раболепие самое рептильное… Впрочем, мы ведь не на государственной службе.
Измученный и утомленный всеми размышлениями и слухами о том главном, что происходит в отечестве нашем, пошел бродить по городу и встретил Нелединского, который сказывал, что изнывающий в ссылке Пушкин прислал письмо Жуковскому, прося похлопотать о разрешении вернуться в столицу, раз что он непричастен к восстанию на Сенатской площади. На что Жуковский будто бы ответил: ‘Знаю, что непричастен. Но не было такого арестованного, у коего не нашлись в потаенных бумагах от руки переписанные стихи Пушкина. Можно ли после этого рассчитывать на снисходительность правительства?’
Разговорились. Удивлялись, что среди арестованных только один лицейский товарищ Пушкина — Пущин.
— Но зато самый близкий, — сказал Нелединский и прослезился.
Что ему Гекуба! Всю жизнь обращается в стихах только к Делиям и Клелиям, как говорил добрейший эконом Бобров, а вот, поди ж ты! Видно, у всех в эти дни так ослабела нервическая чувствительность, что слезу прошибает даже само имя страдальца.
И сразу вспомнили еще одного — Кюхельбекера. Он попытался бежать и был схвачен где-то на дороге. Нелединский сказал, что Кюхельбекер прочитал в Париже такую лекцию против тиранов, что, доведись это сделать в Петербурге, давно бы сидел в крепости. ‘Добрейшая душа, — добавил он, — истинное дитя’.
Так и не удалось мне развеяться на прогулке. Дома застал Ригеля. И он все о том же.
Рассказывал со слов какого-то писца, что будто генерал-майор Михаил Орлов, чьи приказы я когда-то записывал в свою потаенную тетрадь, Орлов, которого государь обвинял главным образом за ‘недонесение’, написал в своих показаниях, что теперь-то легко сказать ‘должно было донести’, ибо все известно и преступление совершилось. Но тогда не позволительно ли было, по крайней мере, отложить на некоторое время донесение. Но, к несчастию их, обстоятельства созрели прежде их замыслов, и вот отчего они пропали.
Мы с Ригелем нашли тут самое мудрое объяснение происшедшего. Александр поторопился умереть раньше, чем они подготовились.
— Это его последняя каверза, — сказал Ригель.
Я удивлялся числу заговорщиков, но Ригель сказал, что многие из них с юга и быть не может, чтобы я не слыхал о восстании Черниговского полка. И верно ведь — слышал. Но всего происходящего, разумеется, объять невозможно.

1 июля 1826 г.

Слухи, слухи, слухи… Следствие велось в глубокой тайне, а рассказывают о том, что происходило между подследственным и следователем. Нет ничего тайного, что бы не стало явным.
Говорят, что некоторые из арестованных вели себя малодушно. Каялись, называли имена товарищей, говорили, что были вовлечены, соблазнены. Но имена слабодушных не называли. Зато как будто дословно передают слова Лунина, двоюродного брата Никиты Муравьева: ‘Я никем не был принят в число членов тайного общества, но сам присоединился к оному. Открыть имена почитаю противным моей совести, ибо должен был бы обнаружить братьев и друзей’.
Говорят, что и Якушкин не назвал ни одного имени… Все это петербургские слухи, думается, идущие от писцов, записывающих показания, и потому достоверные.
Но вот что доносится из старой сплетницы Москвы. В народе все ожидали, что во время провоза гроба с телом государя Александра будет бунт, и купцы закапывали деньги в землю, а то и уезжали из города. Что некий адъютант, разговаривая с государем, наставил на него заряженный пистолет и сказал: ‘Тебе смерть и мне смерть’. Выстрелил, но попал выше головы. Немножко не утрафил. А когда его схватили, прокричал, что корень вольнодумства глубоко сидит, и никто его не сможет вывести. На что царь ответил: ‘А я стану его обрезать, чтобы не разрастался’. И еще уже более похожий на правду рассказ, что, когда арестованного Александра Бестужева привели к государю, он сказал, что из того, что ими посеяно, корень уже вырос, а плоды соберут другие. Государь топнул ногой, закричал: ‘Заковать его в железа!’ А тот ответил: ‘Сама смерть наша будет полезна отечеству’.
Все перевернулось с ног на голову. В Питере, где произошло восстание, как бы траур. Никто не ждет продолжения, а более обеспокоены судьбой заговорщиков, ждут приговора. В Москве, где ничего не произошло, все ждут бунта, крестьянских волнений, восстания в воинских частях. Московские зубры требовали, чтобы на улицах не собирались кучками по пять — десять человек и чтобы пушки были готовы на истребление всякого спокойствие нарушающего движения. По воинским частям шастают тайные шпионы.
А крестьянство, и вовсе ничего не знающее о целях заговорщиков, волнуется и подозревает, что весь сыр-бор устроили, чтобы дать волю им.
Вот как растревожили, расшевелили умы ‘сто прапорщиков’.

28. ПРОСВЕТЛЕНИЕ

С мучительным, почти физическим, усилием он вырвался из кошмарного сна. Открыл глаза. Показалось, что проснулся среди ночи, но сквозь замазанное мелом окно серый, еще бессолнечный июльский рассвет уже проникал в камеру. И какими же милыми и покойными, впервые за шесть месяцев заточения, показались ему эти сырые стены, лохань в углу, шаткий стол, забытая служителем оловянная тарелка и засохший кленовый листок на ней. Сон был страшный. Страшный бессмысленностью своей и нескончаемостью, как нескончаемы вечные мучения. Не смерть страшна, а вечные мучения.
Во сне он видел самого себя. Со стороны, как в зеркале. Он стоял в расстегнутом военном мундире, расставив ноги, опустив голову, и не мог шевельнуться, как будто налитый свинцом, замурованный в свинец. Издалека, из глубины бесконечного коридора шел на него император Николай. Он не различал его лица, он не мог поднять свинцовую голову и видел только неправдоподобно длинные ноги, сияющие снежной белизной лосин, черным лаком ботфортов, но он знал, что идет император. Шаги, казалось, были длинные, но он почти не приближался, будто преодолевая тяжелую морскую волну. А между ногами крошечная карлица, не выше его колена, резвилась и пряталась, то исчезая, то появляясь, как играют дети, бегая между колоннами. У карлицы была большая голова и лицо госпожи К. Она вертелась с обезьяньими ужимками, игриво подавала какие-то знаки, подмигивала лягушачьими глазами. Боже! Когда-то он. называл глаза госпожи К. русалочьими.
Но наконец император приблизился. Теперь он видел его лицо, лицо усатого Аполлона с неподвижным, ничего не выражающим взглядом. Карлица испарилась, а император, и это было самое жуткое, снял с себя лицо, как маску, и бросил его через плечо. Под маской был белый картонный овал. Безгубый, безносый, безглазый овал. Из каких-то глубин высокого, широкоплечего, безликого тела раздался глухой голос:
— Эп-полеты, долой! Эп-полеты, долой!
А в конце коридора появилась понурая рыжая лошадь, запряженная в деревенские дроги, и медленно шла на них.
Он хотел сорвать эполеты и не мог поднять неподвижной одеревеневшей руки. И тогда император нагнулся, длинными, желтыми, узловатыми пальцами Кащея Бессмертного схватил за горло и стал его душить. Не было боли. Только томительное, безысходное удушье, какому нет конца. Он пытался вырваться. Грудь переполнялась спертым дыханьем, казалось, вот-вот развалится на куски… Он сделал последнее, нечеловеческое усилие и проснулся…
Светлело. Он лежал на спине, закинув руки за голову, и старался понять, как мог возникнуть такой сон, откуда этот страх, это унизительное бессилие. Всегда смеялся над приметами, но сейчас готов был придумать что угодно, лишь бы понять…
В детстве нянька Степанида, сидя в девичьей, любила толковать сны.
— Кровь видеть — родню повстречать. Недавно опочившего — к морозу. Волосы чесать — дорога. Собака — друг. Лошадь — ложь… В грязи замараться — к деньгам…
Лошадь? Но ведь снилась и лошадь, и деревенские дроги, на каких и покойников возят. Лошадь — ложь. Вот оно то самое слово! Все ложь!
Он вскочил с постели. Хотелось кричать. Но кто услышит?
Все ложь. Великодушие, снисходительность всемилостивейшего монарха. Разрешение переписываться. Тысячные подачки семье государственного преступника. Обещанное свидание. Ложь. Лицемерное заискивание перед общим мнением. Как он кроток, ангелоподобный государь! Он прощает все. Какое сердце! Но ведь это же волк в овечьей шкуре! Вещий сон — император в маске. Он сбросил ее. Само провидение послало этот сон. Ложь — маска. Своекорыстие, расчет, трусость в каждой малости. А сам? Сам запутался, попал в трясину этой лжи. Все письма к жене — ‘не могу быть неблагодарным’, ‘отслужу’, ‘послужу’, ‘буду верным слугой отчизны’… Все письма фальшивы, своекорыстны. Пытался обмануть следователей, царя, себя и самого бога. Пустая попытка, фальшивя, заставить себя поверить в собственную искренность. А те, в чьих руках уж не судьба твоя, а жизнь, те не нуждаются в обмане. Им не нужны ни твоя правда, ни твоя ложь. Там все решено, в каких бы конвульсиях ты не корячился…
Он подошел к окну. Сквозь замазанные стекла, как всегда, ничего не видно, и только можно догадываться, что солнце уже взошло. О, если бы увидеть сейчас дорогу на Батово, искривленные ивы над ручьем, будто нагнувшиеся полоскать свои плакучие ветви, пронзительно зеленые болотца, мутные мочажины, услышать перестукивание дятлов, одинокие призывы кукушки, унылую жалейку пастуха…
Все это было. Будет ли когда еще? Что можно ожидать от всемилостивейшего? Но можно ли сожалеть о том, что совершилось? Все казематные самоистязания, вся ложь, протянувшаяся от монарха липкой паутиной, — все пустое перед гордой и смелой попыткой сокрушить самовластье. Это произошло, п бывшее никто не сможет сделать небывшим. Опрометчивые, легковерные, неопытные, почти не веря в успех, но долгом своим почитая борьбу, они вышли на площадь. И, может, лучше всех выразил эту решимость самый молодой — Саша Одоевский. Он кричал, смеясь: ‘Ох, как славно мы умрем!’ Лучше не скажешь. Как славно!
К черту все грехи преступной откровенности, покаянного самокопания! К черту эти сырые стены, лохани, оловянные тарелки! Поражение стоит победы. Путь проторен. По нему теперь пойдут толпы. Не остановишь. Сделанным нужно гордиться… Как славно! О, если бы в этом давящем, иссушающем заточении удержать в себе теперешний восторг просветления!
Как передать потомкам, братьям своим по духу, кои, может, и не минуют этой камеры, сиюминутный свет, озаривший душу? Есть что сказать, но некому выслушать.
И прежде всех сказать тем, кто сейчас томится в степах каземата, тем, кто слабеет духом, раскаивается в содеянном, быть может, молит о пощаде, быть может, верит, верит в великодушие монарха, в свою искренность, так же как и он верил в нее, обманывая себя?
Как разбудить их от этой лжи?
Написать? Но нету ни пера, ни бумаги.
Он подошел к столу. Пусто. Оловянная тарелка и засохший кленовый лист. А слова уже слагаются, рвутся из души.
Тяжело облокотившись о стол, он уронил голову на руки. Ветхий столик пошатнулся, что-то звякнуло. Он встрепенулся. Гвоздь лежал на полу. Так вот же!
И, перевернув оловянную тарелку, он медленно, с усилием начертал гвоздем:
Тюрьма мне в честь, не в укоризну,
За дело правое я в ней,
И мне ль стыдиться сих цепей,
Коли ношу их за Отчизну.
Он трудился более часа, ковыряя неподатливый металл. Высказал не все, чем полна душа, но ослабевшие руки более не слушались. Устал. Все равно. Пусть кто-нибудь прочтет.
Первый прочитал эти строки член Северного общества Николай Цебриков, заключенный также в Алексеевской равелине, но Рылеев уже не мог узнать об этом.

29. ИЗ ДНЕВНИКА ПОРУЧИКА ВАЛЕЖНИКОВА

12 июля 1826 г.

Чудовищно! Обнародован приговор суда по делу преступных заговорщиков. Мы вверглись в пучину средневековья, а быть может, и прямо в царство Вельзевула. Полагаю, никакой Торквемада не додумался бы до такой педантичной и свирепой жестокости.
Заговорщики, сиречь государственные преступники, разделены на одиннадцать разрядов. Не знаю, каким инструментом измеряли степень вины и меру наказания, но самое легкое из них, по-видимому для тех, кто не был виноват ни сном, ни помышлением, — лишение всех прав состояния и отправление в солдаты на Кавказ. Прочие — на разные сроки каторжных работ с многолетней ссылкой после окончания срока на поселение в Сибирь. Этим нас не удивишь. Бывало. Поражает только количество пострадавших. Венцом же приговора были пять заговорщиков, определенных вне разряда и присужденных к смертной казни четвертованием! Их имена: Павел Пестель, Кондратий Рылеев, Сергей Муравьев-Апостол, Михаил Бестужев-Рюмин, Петр Каховский. Но так как государь, как известно, ‘ангелоподобно добр’, то, проявив величайшее милосердие, заменил четвертование повешением.
Такие известия невозможно переживать в одиночку, и я пошел к Ригелю, единственному приятелю, с которым мог говорить откровенно. Тем более что теперь он женился и жил не в корпусе, а невдалеке от меня на Сенной.
У Ригеля я застал Вяземского, дальнего свойственника его жены. Он редкий гость в этом доме, но я догадывался, что в этот день он хотел быть подалее от своих великосветских знакомых, где, верно, следовало восхищаться неслыханным милосердием государя.
Вяземский рассказал об одной подробности, поразившей нас беспримерным лицемерием монарха и дополнившей картину этого гнусного суда.
После вынесения приговора, бесстыдно присудившего четвертование, начальник Главного штаба Дибич послал из Царского Села председателю суда Лопухину письмо, излагавшее негласные инструкции императора. Вяземский видел его своими глазами и запомнил его.
‘На случай сомнения о виде казни, какая сим преступникам судом определена быть может, государь император… никак не соизволяет не токмо на четвертование, яко казнь мучительную, но и на расстреляние, как казнь, одним воинским преступникам свойственную, ни даже на простое отсечение головы и, словом, ни на какую смертную казнь, с пролитием крови сопряженную’.
— Гуманнейший самодержец! — заключил Вяземский. — Крови боялся, а не смерти.
Мы долго молчали.
— Кажется, не все судьи подали голос за смертную казнь, — сказал наконец Ригель.
— Да. Один — сенатор Мордвинов. Зато духовные лица, коим не пристало присуждать к убийству, нашли дипломатическую форму: ‘Согласны с председателем’. А председатель Лопухин голосовал за четвертование.
Вяземский был бледен какой-то чесночной бледностью, так не присталой к его курносому, простонародному лицу, и все время ходил по комнате, не присаживаясь. Он снова заговорил, и теперь уж говорил без остановки, как бы не в силах удержать в себе поток мыслей.
Он говорил, что казнь и наказания несоразмерны преступлениям. Быть может, некоторые из приговоренных и помышляли о цареубийстве, но никто, однако, не совершил его. Только сама совесть или всезрящее провидение могут наказывать за преступные мысли. Людскому правосудию не должны быть доступны тайны сердца. Правительство должно обеспечить государственную безопасность от подобных покушений, но права его не идут далее. Я защищаю жизнь от убийцы, уже поднявшего на меня нож, но, защищая ее, отнимаю жизнь у самого противника, спеша обеспечить свою жизнь от опасности только возникшей, и лишаю жизни его самого. Выходит, что убийца я, а не он. Правительство вправо очистить общество от врагов его устройства, хотя бы временно, но не более. На это есть обширная Сибирь…
— Да ведь можно их было отправить и за границу, — прервал Ригель его плавную речь. — Там этими планами никого не испугаешь. Привыкли.
— Но если эта казнь для устрашения других, — продолжал Вяземский, — то она не только несправедлива, но и бесплодна. Преступнику уголовному она страшна и позорна. А государственному преступнику она представляется в полном блеске апофеоза мученичества. Страх не останавливает злодея, движимого местью, ненавистью или корыстью. Так может ли он остановить фанатика, в самой основе своей человека исступленного и бескорыстного?
— Вы хотите сказать, что первые застрельщики всяческих революций бывают и первыми ее жертвами? Но опыт и рассудок их не останавливают? — спросил я.
— Вот именно. И потому их казнь бесплодна. Она не устрашит их последователей, таких же одержимых безумцев. Они живут в твердом и добросовестном убеждении, что делают должное. И личное благополучие затмевается тем, что они борются за истину и справедливость.
Слушая все эти верные и сочувственные рассуждения, я подумал о том, как, по сути, холодны мы, как легко предаемся отвлеченностям и заманчивым ходам логики, в то время как живые люди стоят на пороге смерти.
И, будто откликнувшись на мои мысли, Вяземский сказал:
— Не могу себе представить Рылеева с петлей на шее!
— Будь они прокляты эти венценосные убийцы в опричники их! — вырвалось у меня.
Сказал и испугался. Ведь если за умыслы на каторгу, то что же за слова?

30. ПОСЛЕДНИЕ ЧАСЫ

Он лежал ничком, уткнувшись лицом в жесткую подушку, стараясь успокоить разбушевавшийся стук сердца.
Приговор раньше смерти придавил могильной плитой. Впрочем, могильной плиты не будет. Будет холмик, поросший бурьяном.
Если бы только не думать… Но мысли набегали и не могли остановиться.
Сколько же было говорено о гибели, о кончине, о жертвах, коими будет искуплена свобода, какие мольбы еще совсем недавно возносились к богу, чтобы он разрешил от бремени жизни. А в глубине души тлела надежда. Жизнь! Любая жизнь в рудниках Сибири, а якутских снегах, адская, непереносимая жизнь, в которой можно как-то действовать, преодолевать, бороться…
Он всегда страшился конца. Любого конца, все равно — плохого или хорошего. Конца постылой военной службы, конца церковной обедни, плохой пьесы на театре и завершения собственной поэмы, любой конец неизменно вызывал чувство пустоты и разочарования, а не облегчения и радости.
Конец — пустота. Черная бездна. Все должно быть в движении, в бесконечном движении, и смерть не конец, а только переход в другую жизнь. Чтоб перейти к ней, нужна опора. Вера?
Ах, чем были заняты мысли в этом каземате! Когда сломался? Кто виноват? Кто предал? Все это было и как водой унесло. Конец, Но ведь этого быть не может!
Сердце не утихало. Он встал, прошелся по камере. По диагонали. Так кажется длиннее путь. В углу валялся желтый, засохший, скрученный кленовый лист. Ненаписанное письмо к Оболенскому. Он поднял, повертел в пальцах, и листочек рассыпался в прах. И ты так же? Да этого не может быть! Душа бессмертна! Он верует. Он клятвенно подтвердит, убедит всех, заставит, принудит всех верить вместе с ним. Он спокоен и силен. И завещает верить вместе с ним!
Он побежал к столу, схватил перо. Пусть и Наташа знает.
‘Бог и государь решили участь мою: я должен умереть, и умереть смертию позорною. Да будет его святая воля!..’
Он писал, почти не отдавая себе отчета в том, о чем пишет, лишь стараясь успокоить Наташу, поддержать ее, придумать для нее опору, смысл жизни. Он то присаживался к столу, то метался по камере. И опять присаживался за стол. Он успокоился только тогда, когда снова на него нахлынули земные заботы, мысли о воспитании дочери.
‘Ты не оставайся здесь долго, а старайся кончить скорее дела свои и отправься к почтеннейшей матушке. Проси ее, чтобы она простила меня, равно всех родных своих проси о том же. Катерине Ивановне и детям ее кланяйся и скажи, чтобы они не роптали на меня за Михаила Петровича: не я его вовлек в общую беду: он сам это засвидетельствует. Я хотел было просить свидания с тобою, но раздумал, чтоб не расстроить себя. Молю за тебя и Настиньку, и за бедную сестру бога, и буду всю ночь молиться. С рассветом будет у меня священник, мой друг и благодетель, и опять причастит. Настиньку благословляю мысленно нерукотворным образом спасителя и поручаю всех вас святому покровительству живого бога. Прошу тебя, более всего заботься о воспитании ее. Я желал бы, чтобы она была воспитана при тебе. Старайся перелить в нее свои христианские чувства — и она будет счастлива, несмотря ни на какие превратности в жизни, и когда будет иметь мужа, то осчастливит и его, как ты, мой милый, мой добрый и неоцененный друг, осчастливила меня в продолжении восьми лет. Могу ли, мой друг, благодарить тебя словами: они не могут выразить чувств моих. Бог тебя наградит за все. Почтеннейшей Прасковье Васильевне моя душевная, искренняя, предсмертная благодарность. Прощай! Велят одеваться. Да будет его святая воля.

Твой истинный друг К. Рылеев’.

И по мере того, как он писал письмо, в котором собирался клятвенно подтвердить свою веру перед богом и людьми, мысли его о смерти и боге, хоть он и упоминал его в каждой строчке, низвергались с заоблачных, непостижимых высот.
Он возвращался на землю, к людям. Если не дано было совершить деяние на благо отечества, хотя бы подумать о близких. Ведь он за все в ответе. Все земное, житейское возникало перед ним — надо, чтобы Настинька воспитывалась при матери, а не в каких-то там пансионах, институтах, надо просить прощения у тещи за то, что он не смог сделать ее дочь счастливой, не забыть, чтоб отдали золотую табакерку Мысловскому, который поддерживал его в эти тяжкие месяцы, объяснить Екатерине Ивановне Малютиной, что не он вовлек ее сына Мишу в тайное общество. Надо поблагодарить Прасковью Васильевну, друга Наташи, за то, что не оставляла ее все это время.
Пиша об этом, он самозабвенно погружался во все житейское, будничное и так избывал тоску предсмертного одиночества. Сердце как будто утихло.
Он встал, отошел от стола, глубоко вздохнул всей грудью. Сердце билось ровно. Кажется, ничего не забыто. Ах, да…
Он вернулся к столу и быстро приписал:
‘У меня осталось здесь 530 р. Может быть, отдадут тебе’.
Теперь все. Можно одеваться.

31. ИЗ ДНЕВНИКА ПОРУЧИКА ВАЛЕЖНИКОВА

17 июля 1826 г.

Делаю последнюю запись в моей потаенной тетради, в я прощаюсь с ней.
Вчера под вечер ко мне явился Ригель вместе с квартальным — здоровенным, рыжеусым малым в полной амуниции и сказал:
— Знакомьтесь. Находка. Лучшего рассказчика ты, тайный летописец, не найдешь. Он видел все. Присутствовал при казни до последней минуты. Садись и записывай. Чай и горячительные напитки потом.
И я, как завороженный, достал тетрадь и чернильницу, хотя могу сознаться, что появление этого должностного лица у меня в доме не обрадовало. Во мне боролись, два чувства: страх (говорят, что в городе идут повальные обыски) и азарт летописца, как назвал меня Ригель. Азарт запечатлевать все события и подробности нашего времени. Азарт или привычка, подобная привычке пьяницы к спиртному, который не в силах отказаться при виде чарки.
Квартальный оказался чрезвычайно словоохотлив и многословен, и вот что он рассказал:
— Получил я предписание явиться к Княжнину. Он, как вы знаете, обер-полицеймейстер. Бедовый — палец в рот не клади, смотри не зазевайся. Ну, думаю — все. Попался. А сам не знаю, в чем виноват. Прихожу к нему, а там еще четверо квартальных. Все знакомые. Выходит сам — нас так и обдало. Со страху одурели. А он говорит: ‘Я вас из всех выбрал. Помните это, как я вас считаю исправными, скромными и дельными, какими должны быть настоящие полицейские офицеры. Отправляйтесь к Подушкину, плац-майору, в крепость и поступайте в его полное распоряжение.
Явились к Подушкину, он говорит:
— Хорошо, господа, подождите, — и сам ушел.
Подошел я к окну, а ночь такая чудная. Кажется, со двора бы не ушел. Окно открыто. Дыши.
Вскоре пришел священник Петр Николаевич Мысловский, протопоп Казанского собора. Тут только мы узнали, что ночью назначена казнь. Был десятый час, а казнить предписано в четыре. Мысловский приглашен был исповедовать, увещевать и напутствовать к смерти осужденных. С ним были и святые дары.
Пошел он к ним, а на меня напал страх хуже, чем у Княжнина. Казнь… Посмотрел на других — все бледные, лица ни на ком нет. Будто нас самих к смерти приговорили. Страшно. Ночь-то, я говорю, чудная. А глянешь в окно — и еще тошнее.
Так мы дрожали-маялись несколько часов, а потом вышел Мысловский. Он был очень растроган. Плакал.
Мысловский, уйдя от них, сказал: ‘Они страшно виноваты, но они заблуждались, а не были злодеями. Их вина произошла от заблуждения ума, а не от испорченности сердца. Господи, отпусти им, ибо не ведали, что творили. Вот наш ум! Долго ли ему заблудиться, а заблуждение ведет на край погибели. Только вера святая в писание божественное может направить на путь истинный. Надо молиться, чтобы бог смягчил сердце царя’.
А потом он прибавил еще о Рылееве, что он истинный христианин и думал, что делает добро, и готов был душу свою положить за други своя.
В полночь начали съезжаться разные начальствующие лица — генерал-губернатор Павел Васильевич Голенищев-Кутузов, жандармский шеф, полицеймейстеры. Суета пошла ужасная, приготовления все эти. Ведь с виселицей они и допрежь бились. Никак не могли найти, кто бы взялся ее строить. Как ты ее построишь, если отроду не видел? Взялся за это Посников, полицеймейстер. Он строил виселицу и эшафот, и при нем был архитектор, забыл его фамилию, немецкая какая-то. Строили виселицу где-то в тюрьме, потом разобрали ее и ночью должны были привезти в крепость. Только почему-то долго не везли. Такая пошла суматоха. Кутузов прямо из себя выходил.
Наконец привезли, начали ставить — опять задержка. Говорили, что перекладину забыли. Не знаю, правда ли? Не иголка. А потом говорили, что подвода, на какой везли перекладину, пропала по дороге, и это неспроста. Как бы ни было, а возились с виселицей долго. И спешили, и понукали, а поставили только к четырем утра.
Нас повели по коридорам каземата в Алексеевский равелин. Сначала ввели в какую-то черную комнату, да тут же и вывели. Что за комната, я не разглядел. Жутко, страшно было. Верно, в этой комнате их судили и допрашивали. Вывели нас в коридор, вслед за нами офицер привел двенадцать солдат Павловского полка с заряженными ружьями и со штыками. Привели и двух палачей.
Нами командовал полицеймейстер Чихачев. Он приказал:
— Выньте шпаги!
Я своей шпагой в деле никогда не пользовался. Не приходилось. Только, бывало, в печке уголья ею мешаю. Весь конец обгорелый. Чихачев увидел мою шпагу, захохотал:
— Прелесть! Ей и крысу не заколешь!
И тут отворилась дверь каземата, позвали преступников. Крикнули:
— Пожалуйте, господа!
Они уже были готовы и вышли в коридор. Руки связаны ремнями и опущены вдоль туловища. Ноги тоже связаны, так что идти они могли только мелкими шажками. Некоторые поцеловались. Рылеев глазами и головой показал на потолок, как бы на небо. Никто не сказал ни слова. Да разве ж Чихачев дал бы им поговорить?
Удивительно, как они были спокойны. Ничуть не встревожены. Будто не на смерть шли, а в соседнюю комнату вышли трубочку закурить. Может, только Каховский был побледнев других. Думаю, ему было труднее умирать, потому что не раскаялся, не выполнил, как должно, христианский обряд. Его хотя тоже причастили, но он не от сердца это делал, а как бы по приказанию.
Их установили и повели. Шли мы в таком порядке: впереди офицер Павловского полка, Пильман по фамилии, потом мы — пятеро в ряд с обнаженными шпагами. Мы были бледнее преступников и больше их дрожали. Можно подумать скорее, что нас будут казнить. За нами шли также в ряд преступники. За ними двенадцать павловских солдат и два палача. Чихачев шел в стороне и наблюдал за процессией.
Мы двигались медленно, едва переступая, потому что преступники со связанными ногами шли с трудом.
Таким порядком вышли мы на кронверк. Там пустырь. Валялись кое-где нечистоты и всякая дрянь. Кронверк состоит из земляных валов и отделяется от поля водяными реками. По дороге преступники могли между собой разговаривать, но что они говорили, слышно не было.
На кронверке стояли эшафот и виселица. Первый раз я увидел виселицу. Ну прямо качели. Там опять что-то поправляли. Преступники сидели на траве и тихо разговаривали. К ним опять подошел Мысловский, говорил с ними, напутствовал еще раз к отходу, дал приложиться к кресту. Они на коленях молча помолились, глядя на небо. Тяжело было смотреть на них. Потом на них надели этакие мешки, и они были закрыты с головы до пояса. На шею им надели аспидные доски на веревках с именами и виной их. Мы опять построились и пошли к эшафоту. На помост надо было всходить по деревянному очень отлогому откосу…
Тут я отбросил перо, задрожавшее в моей руке, и спросил:
— И что же, когда на них надевали доски, они тоже были спокойны?
— Все так же, братец мой. Я смотрел на них. Стоял напротив, еще ближе, чем к вам. Первым стоял Пестель, а против него — наш Карелин, я — против Рылеева, потом Попов против Муравьева, Богданов против Бестужева, а Дубинкин против Каховского. Каховский, правда, немного сробел. Вцепился в батюшку, что его едва оторвали. Так это было жутко! Вы ведь не представляете, а я не могу рассказать. Как расскажу? Мешки им очень не понравились. Рылеев, когда ему надевали, крикнул: ‘Господи! К чему это?’
Палачи им стянули руки покрепче. Один конец ремня шел спереди, другой сзади. Так, чтобы они рук поднять не могли. Видно было, как им мерзит, когда до них дотрагивались палачи.
Когда все было готово, Чихачев велел идти. Ну, мы и пошли, а тут еще музыка играла. Я забыл сказать, что музыка все время невдалеке играла, духовой оркестр Павловского полка. Медленно мы шли. Солдаты осужденных этак сзади натаскивали, чтобы они знали, куда идти. Так понемногу они и поднимались по деревянному откосу и наконец стали на место. Когда подошли к перекладине, страшно стало, впору убежать. Тут нам приказали сойти прочь. Однако нас не отпустили, а поставили тут же, возле. На шеи преступникам надели петли, и помост, на котором они стояли, опустился. Так там было устроено. Они повисли, забились, заметались, и тут трое средних сорвались, упали. Веревка лопнула. Остались висеть только Пестель и Бестужев. А те, что упали, разбились в кровь. Летели-то с размаху.
Кутузов сперва прислал адъютанта, а потом сам прилетел. Кричит, ругается:
— Вешайте скорее!
Кто-то из преступников, кажется Муравьев, громко сказал:
— Несчастная страна! Даже повесить не умеют!
Запасных веревок не было. За ними послали в ближние лавки. Но было рано и все закрыто. Покуда достали, казнь замедлилась, и раненые стонали, должно от боли.
Когда снова подняли помост, видно высоко взяли, и Пестель в Бестужев достали до него ногами. Кутузов выходит из себя, кричит:
— Вешать! Вешать скорее! И, боже ты мой, как ругается.
Троих сорвавшихся опять повесили. А говорят, что вешать по второму разу нельзя. И большой будет грех на том, кто приговорил их к казни.
Народ, какой был за рвом, тут что-то зашумел. Кутузов на них еще шибче закричал, и музыка заиграла громче. Немного народу на поле собралось, рано еще было. Примерно через полчаса доктор осмотрел трупы и сказал, что они давно уже скончались. Их сняли, положили на большую телегу, но хоронить не повезли, потому что было уже совсем светло и народу собралось поболее. Отвезли неподалеку в опустелое здание Училища торгового мореплавания, а похоронили ночью. После такого рассказа распивать чаи и горячительные напитки с квартальным немыслимо было. Я дал ему двадцать пять рублей и распрощался. Ригель пошел провожать его до калитки. Вернувшись, сказал мне:
— Прост-прост, невежествен, а сообразил. Осведомился: ‘Что это ваш приятель все записывал? За границу куда послать хочет?’ Я его, конечно, разуверил.
Меня аж потом прошибло! Какую глупость из любопытства сотворил! Сжечь эти страницы! Вырвать и сжечь. Но все остальное, что там понаписано, немногим безопаснее. И если обыск… Уничтожить все тетради? Но это почти самоубийство! Сжечь все, чем жил многие годы, чему поверял самые искренние мысли. Расстаться с мыслью, что когда-нибудь, кому-нибудь пригодятся наблюдения, кропотливо собранные подробности и даже документы, и вместе с ними, быть может, и мое скромное имя будет помянуто. Нет, уничтожать нельзя.
Я невпопад что-то бормотал Ригелю, который заторопился уходить. Я не мог даже сердиться на него, свалить вину. Ну, привел квартального, это еще полбеды, так дернул же черт записывать!
К ночи решение было принято. Дневники надо отвезти в именьишко сестры под Тверью. Пусть желтеют листы на чердаке. Там их никто не тронет.

6 июля 1855 г.

Двадцать девять лет я не прикасался к своим потаенным тетрадям. С того зимнего вечера, когда Ригель привел ко мне полицейского и тот рассказал о последних часах жизни казненных. Я решительно повернул и свою жизнь. Запретил себе думать и наблюдать. Я женился, взял за женой приданое, растил сына, ходил на службу, приумножал свое состояние, думая о благополучии наследника, правдами и неправдами добивался повышений по службе и считал, что исполняю свой долг, завещанный мне богом. На самом деле я только исполнял волю тех, коих не уважал, которые, накинув петлю на шею Рылееву и его единомышленникам, согнули и мою выю.
Почему я это сделал? Потому что, не желая сознаваться самому себе, хотел сохранить свою жизнь и мнимую свободу.
Мне казалось, что в России царит могильная тишина, что у всех накрепко засунут кляп в рот. И так будет всегда.
На самом деле жизнь не останавливалась. Прозвучал негодующий голос Лермонтова, обнажил все уродство и грязь российскую Гоголь, из-за накрепко охраняемых границ докатился набатный голос Герцена, в каторгу и ссылку были отправлены прекраснодушные, чистые молодые люди, судившиеся по делу петрашевцев. К этому делу был причастен и мой сын.
Два месяца назад мой сын скончался в ссылке в Сибири. Мать его умерла от горя.
Я покинул свой дом и приехал к старушке сестре в ее имение. Доживать? Должно быть, доживать свою никому не нужную, бессмысленно прожитую жизнь.
Сегодня утром я вышел из дому и пошел бесцельно по берегу Волги. Был серый летний денек, бессолнечный, безветренный, под стать моей тоске. Вдоль лесистого берега деревья стояли недвижно, как на картине. Не шевельнулась, не поморщилась и зеркальная гладь реки, и, лишь когда проплыла грязно-желтая баржа с песком, вспенились, закурчавились волны. Издалека донесся стук топора и вскоре затих, а я все шел, не разбирая дороги. Потом услышал отдаленные звуки. Что-то пели грубые мужские голоса. Приблизившись, я увидел солдат, отдыхавших на траве. На высоком берегу меж деревьями, как видно, они разбивали лагерные палатки. Но что же они пели, бог ты мой! ‘Ревела буря, дождь шумел…’ Ведь это же ‘Ермак’ Рылеева! Знали ли они, кто сочинил эти стихи? Конечно, не знали… И я подумал: его уже нет давным-давно, но он живой, он существует, а я, живой, уже давным-давно мертв.
Вернувшись домой, я полез по шаткой лестнице на чердак, завешанный паутиной, как туманом. За тридцать лет этот старый дом миновали все беды. Его не коснулись пожары, разрушения, даже крыша не протекла, и в зеленом деревянном сундучке мои тетради лежали в полном порядке, лишь листы пожелтели.
Я зажег свечу и с трепетом душевным перечитывал страницы. Сколько волнений, негодования, восторгов и надежд! А сам я не совершил ни одного поступка. Разве что из корпуса ушел… А лучшие люди погибли. Я вспомнил, как прощался с сыном, когда перед отправкой в Сибирь нам разрешили свидание, и он, заметив в моих глазах укоризну, сказал: ‘Но где, скажи, когда была без жертв искуплена свобода?’
Снова Рылеев. В те годы я был около него, видел то же, что и он, думал так же, как и он, и ничего не сделал. И таких, как я, было множество.
Соглашаясь, мы безмолвствовали. Сочувствуя, оставались непричастными. И за то, что мы умывали руки, сегодня сыновья ваши проходят тот же крестный путь, что и наши братья. Может ли быть тяжелее расплата! Мы успокаивались мнимым затишьем, но так затихает Везувий, когда-то сказал Рылеев. Теперь мы окаменели под лавой. О, как бы я хотел теперь подставить грудь под пули, завалиться в арестантскую кибитку вместо сына. Но поздно! Никому не нужны ни моя душа, ни мое тело. Эта старая ветошь. И долго еще будут идти по тропе, проторенной героями Сенатской, наши внуки и правнуки.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека