Наедине со смертью, Хлавна Саломея, Год: 1990

Время на прочтение: 16 минут(ы)
Саломея Хлавна (Рочко) []

Саломея Хлавна (Рочко).
Наедине со смертью

Маме моей незабвенной
Рахили Бахмутской
посвящаю я этот труд

Публикуется по приложению ‘Окна’ к газете ‘Вести’ (Израиль)
19.05.2005 г. — 30.06.2005 г.
В 1925-м году один из журналов, издававшийся газетой ‘Гудок’, распространил газету с просьбой назвать имя лучшего беллетриста. Большинство читателей назвали Андрея Соболя[1].
Несколько месяцев спустя в Москве на вечере в Доме ученых Андрей Соболь читал еще не опубликованный ‘Рассказ о голубом покое’. Приняли его почти восторженно. Еще через короткое время в ‘Известиях’ были опубликованы очерки ‘нашего собственного корреспондента’ Андрея Соболя о Средней Азии. Все это произошло в последний год жизни писателя, окончившейся в Москве на Тверском бульваре пулей в живот.
Он целил в сердце, но дрогнула рука — ведь он очень хотел жить. ‘Возьмите у меня револьвер, возьмите, — просил он сидевшую на скамейке парочку, — возьмите, а то застрелюсь…’ Но те испугались и убежали. А он выстрелил. Непрерывная жажда уйти, уснуть, успокоить истомленное страданием сердце, усталое больное тело, в этот миг пересилила страх перед смертью, ‘подарив’ еще сутки мучений. ‘Что, я умираю?!’ — спрашивал он врачей.
Девятого июня 1926 г. обведенное черной рамкой появилось в газетах имя писателя: ‘Андрей Михайлович Соболь’. Ему было 38 лет…
Кто-то сказал, что узнать человека можно только побывав в его шкуре. Я попробовала. Как же в ней неуютно! Русский еврей, романтик и каторжник, бродяга, мечтающий о домашнем тепле, любимец женщин, страдающий от отсутствия любви, всегда окруженный людьми и умирающий от одиночества…

1

Если о появлении ребенка на свет можно сказать, что он родился ‘в тот день, когда…’, многозначительный ‘ТОТ САМЫЙ ДЕНЬ…’ переходит в пожизненное пользование близких и дальних родственников новорожденного.
Ну а если ‘когда’ не было, и вытащить его было не от куда? Изо дня в день правительственные сообщения ‘высочайше повелевали’ о налогах. ‘Общие отделы’ газет занимались активным поиском утерянных документов и хозяев пригульного скота… В рутине повседневности затерялось ‘то самое, когда’ младенца, не всем запомнилась и дата его рождения. Зато для семьи остался памятен день недели. Ребенок оказался настолько деликатным, что не помешал родителям спокойно, с молитвой, зажечь субботние свечи. Этим и запомнилось появление третьего сына в семье проживавшего в Саратове виленского мещанина Исаака Соболя. Оно пришлось на одну из январских пятниц.
Двумя годами позже случайно заехавший петроградский фотограф — г-н Флакс — запечатлел братьев на семейном фото. Старший — длиннолицый худенький Моня с извечной еврейской грустью в глазах, рядом — равнодушный толстячок Леля, оба в одинаковых белых костюмчиках, украшенных бантами, на кресле — совсем не похожий на братьев двухлетний Юлий, в широко раскрытых огромных глазах неподдельное любопытство…
А спустя еще два года почти такое же фото ушло к бабушке в Ковенскую губернию с надписью, соответствовавшей легкому характеру родительницы: ‘Были на свете три брата — Моня, Леля, Юся, а теперь их четверо: Моня, Леля, Юся и Вова’. И строчкой ниже: ‘Простите за ХОХМЭ’.[2]
Вова, в отличие от Юси, имел свое ‘когда’. В год его рождения лавиной катилась по России холера, и в конце августа к десяткам тысяч покойников был приплюсован еще один — Исаак Соболь.
Тридцатиоднолетний отец семейства плыл в то время из Казани в Нижний Новгород. Зачем? Может быть лишь затем, чтобы младший сын, самый слабый и болезненный, косивший и то сразу на оба глаза, мог хоть датой рождения прилепиться к великой истории России. И говорить: ‘Я родился, когда во всю гуляла холера’, показывая при этом фотографию памятника со скорбной надписью: ‘Исаак Соломонович Соболь. род. 1859 г. скон. 22 авг. 1892 года’.
Вдова покойного долго не хотела покидать Саратов… Когда же домашние запасы подошли к концу, а помощь со стороны оскудела, Мина Сергеевна согласилась на уговоры родни: старших мальчиков возьмут сестры мужа, а сама она с семилетним Юсей и трехлетним Вовой переедет на родину, в уездный городок Шавли. Он твердо входил в черту оседлости, там жила ее мать и была крепкая еврейская община…
Так и порешили. Но верная любви к ‘хохмэ15, Мина Сергеевна умудрилась появиться в Шавалях не в будни, даже не в субботу, когда евреям положено отдыхать, а в тот единственный, святой для евреев день покаянных слез и молитвы — Йом-Кипур, Судный день. С беспечной радостью на круглом лице, таща за руки испуганных сыновей, в сопровождении нагруженной чемоданами русской няньки, она обрушилась на Шавли как божье наказание, как гром среди ясного неба. Евреи вздохнули: ‘Мина вернулась’…
Бабушка мальчиков, маленькая кроткая старушка, нашла для семьи квартиру. Остатки саратовского багажа делали ее поначалу довольно уютной. Но… нянька вскоре исчезла, расстроенная отдаленностью единственной городской церкви, и поскольку все незамысловатое хозяйство держалось ее хлопотами, дом начал пустеть. ‘Саратовское приданое’ исчезло на рынке. Бедность не вошла, она ворвалась в дом, и Мина пришла в отчаяние.
Сколько раз срывала она обиду за неудачи на детях, сколько раз сыновья заставали ее на высоком подоконнике, грозящую покончить ‘со всем разом’. Рыдая, хватались они за материнский подол… Страх, жалость к матери, чувство бессилия охватывали старшего. И долго, даже по ночам, слышались ему крики: ‘Скорей бы покончить, не могу больше… устала…’
Наплакавшись, нажаловавшись вволю, засыпал на его плече Вова. Он сильно кашлял по ночам и мог заснуть только уткнувшись в брата.
А утром Юлий шел в еврейское народное училище, где бесплатно учили тех, у кого не хватало средств на гимназию. В училище его окружала беднота, самая неприкрытая беднота, по сравнению с которой, при всей скудности семейного бюджета он иногда чувствовал себя богатым.
Как-то Юся вернулся домой без теплых варежек — отдал соседу. Потом до весны ходил спрятав руки в карманы или втянув в рукава полушубка. Однажды, вернувшись домой, долго отказывался снимать пальто, а когда снял, под ним не оказалось теплого костюмчика. ‘Понимаешь, — оправдывался он, стараясь рассмешить мать, — у него уже пуп вылезал наружу…’
Товарищей Юся любил. Охотно бегал с ними, играл, ходил наперегонки на ходулях.. Но с неменьшим удовольствием часами сидел один, читал или рассматривал мир сквозь разноцветные обертки от конфет. В голубом, желтом, зеленом свете, среди ярких разводов рождались картины мира, пропитанного ароматом свежей карамели, доброго и веселого, не похожего на настоящий. Там люди не кричали, не ссорились, там думали не о себе, а о других. И о нем — тоже…
Такое приходило в голову не случайно. Всю свою любовь мать отдавала болезненному младшему сыну. Те крохи, что выпадали порой на долю Юси, вызывали не радость, а боль обиды. Однажды она перехлестнула через край и привела мальчика к колодцу. Может быть именно тогда его впервые потянуло к себе то темное, что потом не раз вставало на пути. Но тогда все обошлось. У колодца сидела большая собака. Юся спрятался неподалеку, ожидая, что она уйдет. Но собака не уходила. Стало темнеть, его хватились и увели домой…
Назавтра все забылось. Он снова был веселым мальчиком с лучистыми серыми глазами и необъятной темно-каштановой шевелюрой.
Он влюблялся в гимназисток-однолеток, охотно принимал участие в самодеятельных спектаклях и за рваными занавесями из простыней мечтал о настоящем театре. Он помнил его по Саратову — Мина Сергеевна, старавшаяся не пропускать ни одной премьеры, брала с собой и детей. В Шавлях настоящего театра не было. его роль выполняли бывшие конюшни, в которых гастролеры устраивали ‘представления’, нередко сомнительного свойства. Правда, когда летом в аллее старинного парка графов Зубовых разбивал балаган антрепренер Тамарин, театральная жизнь оживлялась. У предприимчивого антрепренера в ход шло все: драмы, оперетты, оперы, водевили, клоунада, балаганные куплеты… Всю эту шумливую, крикливую и безголосую карусель с удовольствием наблюдал Юся — из суфлерской будки. Увлекаясь происходящим на сцене, он умудрялся незаметно для себя выучивать тексты наизусть, будь то романс Демона или остроты пожирающего сырое мясо негра. Работал Юся бесплатно. А когда Тамарин в конце сезона подарил ему серебренный рубль, не стал его тратить, а просверлил в нем дырочку и превратил в брелок — на память.
Училище Юся окончил хорошо и в последний год удивил всех, всерьез занявшись английским языком. Своей симпатии тех лет — родственнице Берте — признался, что собирается в Америку. Почему туда? На этот вопрос он не мог ответить. Может, привиделась ему Америка сквозь одну из конфетных оберток… А может, услышал от матери, что кому-то из родственников в Америке повезло — стал там большим человеком… Что ж, Америка, так Америка. Чем, собственно, она хуже Шавлей?
Как дальше решался этот вопрос, как проходили несложные сборы?.. Но в ноябре 1902 года сильно похудевший, в одном летнем пальтишке, Юлий Соболь оказался на последнем в камской навигации пароходе, застрявшем в Оханском льду. Пароход этот не добрался не только до Америки, но даже до Перми.
В том, что ‘Америка’ привела его в Пермь была определенная логика. Там, в семье тети Деборы — сестры отца — жил старший брат Моня. Но туда еще более сотни верст, а у него ни вещей, ни денег… Положение казалось безвыходным. Но… выход неожиданно нашелся. Он появился на пристани в облике молодой супруги пермского полицмейстера, госпожи Кокориной. Узнав, что полузамерзший юнец направляется к владельцу музыкального магазина Марку Симоновичу, она предложила ему место в почтовой карете.
Что это была за поездка! На каждой почтовой станции мигом меняли лошадей, просили ‘оказать честь’, отдохнуть за самоваром, закусить ‘чем Бог послал’. На что добрая полицмейстерша, видя как у спутника загорались глаза, нередко соглашалась. И так до самой Перми. До самого дома с занимавшей добрую треть этажа вывеской: ‘Музыкальный магазин. М.С. Симонович в Перми. Агентство общества ‘Граммофон’ в России’. Тут же был нарисован яркими красками покрытый лаком граммофон. Труба была широкой, блестящей, из ее удлиненного жерла летели ноты, а сам граммофон… улыбался. Да, да, улыбался и чем-то напоминал дядю Марка. Сам же дядя стоял в дверях магазина и уже готов был обнять племянника.
Юся решил, что наконец-то дома.
…Когда-нибудь через много лет Юлий, ставший писателем Андреем Соболем, назовет себя в автобиографии ‘человеком прохожим’, который не останавливается даже проходя мимо ярко освещенных окон… А если и задерживался, то лишь на полустанке, для короткого отдыха, чтобы затем снова продолжить путь.
В сущности таким коротким полустанком была для него жизнь в семье Симоновичей. Но именно с этой, благополучной, казалось бы, жизни начались его скитания и тяжелые срывы. Правда это случилось позже, а пока в три безмятежных месяца Юлий сдал за четыре класса гимназии. Читал в это время ‘запоем’, выписывая в городской библиотеке не по одной книге, а столько, что приносил с собой бечевку и связывал их аккуратными пачками. Он их буквально проглатывал и через день-другой возвращался за новой пачкой.
Несмотря на твердое материальное положение родных и доброе отношение, Юся держался особняком и отличался некоторыми странностями поведения. Так, во время оживленной беседы, он мог вдруг встать со словами ‘какие вы все скучные’ и выйти из комнаты. Родные считали, что это тоска по матери, воспоминание о жизни в Шавлях. Он и вправду никогда не забывал об оставленной семье. Но была еще и внезапная, непонятно откуда накрывшая его темнота, тяжелой тоской сжимавшая сердце. Что-то похожее испытал он тогда, около колодца. Но темнота быстро отступала, и мир опять становился привычным и светлым.
Еще в Шавлях Юся писал какие-то стихи, придумывал сказки. Здесь, в Перми, он сумел кое-что опубликовать в ‘Пермских Губернских Новостях’. В частности в четвертом номере, шестого января 1904 года:
Перед выходом
Все уже собрались. Вот последний звонок —
И мой выход. Прочь грусть и томленье.
Мне идти ведь пора — уж бушует раек,
Меня ждут, меня ждут с нетерпеньем.
Я ведь шут, я их раб! Заплатили они
И купили и душу и волю.
Забавлять должен их — у меня же в груди
Разрывается сердце от боли.
Здесь веселье кругом, здесь лишь радость одна,
Здесь ликует толпа, отдыхает —
Там в подвале сыром, на соломе одна
Дочь в чахотке, — она умирает.
А давно ли она красотою своей
Словно солнце на небе блистала!
Звонким смехом своим, блеском черных очей
Стариков, молодых — всех пленяла.
А как пела она! Вся Севилья ей,
Словно звукам небесным, внимала.
И волшебною, чудною песней своей
Забываться людей заставляла.
Дивно голос ее разливался звучал,
Прогонял и тоску и сомненья:
Бедный горе свое и нужду забывал,
А больной — и страданья, мученья.
Но однажды в Севилью, как-то случилось
Молодой чужестранец прибыл.
И безумно она в чужестранца влюбилась,
И пришелец ее погубил.
И он бросил ее и уехал, а дочь…
О, будь проклят тот час, то мгновенье!
А! Звонок! Мне пора! Грусть, тоска, горе прочь
Я иду! Меня ждут с нетерпеньем.
Как тоскливо и медленно тянутся дни,
А за ними недели и годы…
Одинаково мрачны и тусклы они —
Без просвета, надежды, свободы…
Что и говорить, стихи детские, подражательные. Но и они выдают романтическое, бунтарское настроение пятнадцатилетнего юноши. Когда в конце 1903 год он переехал из Перми в Ирбит, то попал в семью доктора Зеленкова — убежденного сиониста. Доктор постарался не только просветить Юлия, но и подтолкнуть к революционной деятельности.
Идея поездки в Ирбит была основана на надежде, что с помощью доктора, юноша овладеет надежной профессией провизорского ученика. Юлий ничего не имел ни против профессии, ни против города. Ирбит славился ярмарками. С января по март его заваливали пушниной из Китая. Юг и Урал присылали в Ирбит железо, хлебные зоны — хлеб. С разных сторон шли мануфактура и игольно-галантерейные товары, бакалея, парфюмерия, товары кондитерские… В Ирбите открыт был Ипподром с новыми рысаками, театр. Правда, за неимением актеров его использовали как ресторан, но это не отражалось ни на торговом азарте, ни на ярмарочном веселье… По письмам к родным казалось, что Юлий доволен.
…Ярмарка подходила к концу, дни стали тише, ругани поубавилось, пьяных ухарей — тоже… Последние дни у Юлия складывались вполне прилично. Только раз по дороге домой он почувствовал беспокойство. Пора было действовать, чтобы до прихода доктора вернуть кое-что в ящик стола.
…Дорога слегка петляла. Вот и докторский дом, метрах в трехстах от древней закопченной баньки. Давно, видно, ею не пользовались… Зайти что ли? Юлий поравнялся с банькой, открыл дверь, плотно за собой закрыл и… оказался в темноте один. Почти тотчас раздался выстрел. Глухой, грубый, одиночный…

2

Из автобиографии А. Соболя: ‘… я стрелялся неудачно, прохворав два месяца я удрал в Нижний, из ночлежки прямым рейсом в суфлеры летнего опереточного театра в городишке ‘черты оседлости’…[3]
Чем ночлежные дома в одних городах отличаются от своих собратьев в городах соседних? Размером нар? Силой вошебоек и разномастностью занавесок? Скорей всего, скаредностью хозяев. Тем, где хозяин скаредный в меру, полегче. Где же очень — там посуровей. Но все без исключения ночлежные дома обладают одним преимуществом — крышей. Даже за самую мелкую монету находится какая-нибудь щель, где можно на час-другой расслабиться и заснуть.
Сколько ночлежек исходил Юлий, пока искал работу? Наверное, и считать бессмысленно, постоянной работы не было нигде. Поденщины же не хватало даже на харчи, не то, чтоб на билеты до Вильно, куда перебрались мать с братом, и куда очень хотелось скорее добраться. Но как? Билет был недоступной мечтой, оставалось использовать свой же невеселый опыт: спрыгивать в пути, менять тамбура, вагоны… И так до Вильно.
Материнский дом встретил голыми стенами. Семья жила почти впроголодь. Мина Сергеевна бралась за любую поденную работу, но на двоих не хватало. Вова учился в такой же еврейской школе для бедных, какую в свое время окончил Юля. Здоровее брат за это время не стал. Так же уставал, так же надсадно кашлял по ночам.
Юлий с первого дня пошел работать. Снова суфлером, снова над головой трясли тряпками ‘маркизы’, издевалась над публикой очередная колоратура… Юлий следил, чтобы номер шел за номером, изредка подсказывая слова. Только здесь — в собачей будке под сценой — он понял, как изменили его эти два года. Куда делось прежнее волнение, восторг сопереживания, способность принимать все происходящее как сцене как личное? Когда-то в Шавлях, пальцы одного из ‘пианистов’ застряли в картонных клавишах, и Юлий, под хохот зала, выскочил на сцену — помогать. Сейчас он сидел, в полглаза следя за текстом. Кроме суфлирования, взял на себя переписку ролей, найдя в этом некоторое моральное отдохновение. Особенно, когда ставили С.А. Найденова.
— Приятно писать, — говорил он Володе, переписывая идеалистические монологи из ‘Богатого человека’, — приятно писать такие хорошие слова.
Но все труды уходили впустую. При той нищете, в которой жила семья, заработок исчезал мгновенно. От безысходности Юлий взялся еще за одну работу — подписывать адреса на конвертах для еврейской газеты ‘Фрайнд’, по 15 копеек за 100 конвертов. Работал по ночам, другого времени не было. Володя смотрел с удивлением: ‘сколько брат выдержит’? И правда, перенапряжение скоро сказалось: начались головные боли. Они возникали внезапно, но такой силы, что он почти терял сознание, катался по полу, и только повторял: ‘Хочу уйти, не могу больше… скорее… скорее…’ Его не лечили, денег на это не было. Приступы сами, буквально в один день, исчезли, так же внезапно, как появились. Что это было? Может быть вызванное переутомлением подсознательное воспоминание о материнских истериках, а может проявила себя болезнь, несомненно владевшая Соболем, та, что привела его к трагическому концу.
Прошло не так много времени, и — новая неожиданность: Юлий принимает решение, резко меняющее его жизненный путь. Подспудно оно зрело еще с Ирбита, со встречи с доктором Зенковым. Тот не раз пытался разъяснять Соболю суть сионизма, объяснить, чем, скажем, плох Бунд и почему сионистская партия лучше. И только в Вильно Юлий до конца понял о чем говорил доктор, нашел себя, свое место в бурной, буквально наэлектризованной атмосфере начала девятисотых годов.
Вильно в те годы был для еврейских городов черты оседлости центром революционного движения, колыбелью почти всех еврейских революционных партий и течений. Литва была инициатором всеобщего еврейского рабочего союза Литвы, Польши и России. Здесь в 1895 году была оформлена учредительная программа Бунда. Когда вожаки Бунда открыли компанию против сионизма, в начале 1905 года здесь же была учреждена Социалистическая еврейская рабочая партия. К ней и примкнул Юлий, с нее началась его революционная деятельность.
Толчком, как часто в жизни Соболя, послужил его величество Случай, вернее, случайная встреча. Он разговорился на улице с двумя незнакомыми девушками, увлеченными сионистской идеей. На него, внутренне готовому к принятию этой идеи, разговор подействовал словно взмах дирижерской палочки на слаженный оркестр. В тот же день Юлий навсегда ушел из дома. Поселился на окраине Вильно в молодежном рабочем районе среди таких же активистов Сионистской социалистической рабочей партии.
В архиве Общества политкаторжан, на вопрос о должности в партии Соболь (теперь уже Андрей, ибо таким стало его партийное имя) написал ‘агитатор’. Чем он занимался? Разъяснял еврейской молодежи в городах и местечках Могилевской, Ковенской губерний, в Вильно, Орше, Мариямполе суть сионистского движения, доказывал неправильность, даже вредность бундовских позиций, утверждавших, будто в главе идейного развития человечества шествует пролетариат. ‘Это не так,’ — говорил Андрей, повторяя мысль Жаботинского.[4] — ‘Не только для того, чтобы творить новые идеи, но даже для того, чтобы воспринимать их, нужна известная степень культуры, которой у рабочих нет.’
Для слушателей Андрей был одним из ‘своих’, испытавших на собственной шкуре голод, холод и людскую злобу. Из общей массы его выделяли только высокая начитанность и особое умение рассказчика. Он никогда не кричал, не размахивал руками, никогда не поднимал голос. Спокойным хрипловатым голосом он говорил с такой страстной верой в правоту своих слов, что поневоле заражал слушателей. Горячая убежденность его и множества других агитаторов привели к резким изменениям в отношении еврейских рабочих к Бунду. И если в начале столетия сионизм имел среди них еще очень немногих сторонников, то после того, как сотни энтузиастов-агитаторов Сионистской социалистической рабочей партии взяли на себя разъяснительную работу, бундовская задача искоренения сионизма дала прямо противоположный результат.
Но не только сионизм был темой бесед Соболя. Он с восторгом рассказывал о французской революции. Вообще это слово было, пожалуй, единственным, которое он произносил не буднично просто, а большими буквами: ‘РЕВОЛЮЦИЯ’. Милым местечковым девушкам разъяснял цитаты Энгельса, рассказывал о западноевропейском рабочем движении. При этом находил время писать письма матери и, нуждаясь сам, периодически высылать деньги.
‘Бродячий’ этот год оказался, пожалуй, счастливым для Соболя, хотя и был 1905-ым, когда в тяжелом декабре власть разгромила московское восстание… Однако молодежь умела не только бороться, но и радоваться. Со смехом, весело встречал Андрей с друзьями новый — 1906-й — год. А на утро, 1 января, оказался в тюрьме…
Как сказал один старый еврей: ‘Новая квартира — новое счастье, новое счастье — новая жизнь, новая жизнь — новое несчастье…’
Дело было так. В Мариямполе, находившемся в то время на военном положении, были последователи почти всех революционных партий. Среди них Бунд, активистом которого был некто Борис Бернштейн. Утром 1-го января на квартире у Бернштейна во время обыска нашли литературу и склад оружия. Когда его вели в тюрьму, к нему на улице подбежали двое молодых людей и о чем-то стали говорить на идише. Одним из них был уже известных полиции А. Соболь. Его тотчас задержали, произвели обыск на квартире и обнаружили четыре новых ‘Смит Вессона’, около пачки патронов и нелегальную литературу. С этого момента он вошел в одно ‘дело’ с Бернштейном, хотя оба принадлежали к противоположным политическим партиям и вели друг с другом отчаянную упорную борьбу. Но жандармы их объединили. Так, вместе, они фигурировали и в обвинительном заключении.
Из ‘Обвинительного акта’ Виленского военно-окружного суда следовало, что ‘…мещане Борис Бернштейн, 18 лет от роду, и Юлиус (он же Израиль) Соболь, также 18 лет, обвиняются в том, что по предварительному между собой соглашению, с целью доставления средств необнаруженным противозаконным сообществам, задумавшим произвести вооруженное восстание против верховной власти в России, хранили у себя в гор. Мариамполе, объявленном состоящим на военном положении, запрещенное законом огнестрельное оружие, а именно…'[5] И так снабжавшие ‘необнаруженные сообщества’ оружием и т.д. Соболь и Бернштейн были осуждены на каторгу. Каждому по 4 года и вечное поселение.
31 августа 1906 года, спустя семь месяцев после ареста, все судебные процедуры были закончены и для будущего писателя начался каторжный путь.

3

‘…Заковывали нашу партию в длинном, узком и темном коридоре.
Стояли в затылок и один за другим подходили, клали ногу на маленькую наковальню, и кузнец быстрым взмахом молотка расплющивал заклепки. Глядя, казалось: вот-вот сорвется молоток и ударит по тоге. Кладешь ногу на наковальню и чудится: железо обжигает. Нет, что-то другое обожгло.
И понятно, почему тихо в коридоре, почему не слышно человеческого голоса, почему сосед от соседа отворачивается…
А молоток стучит, стучит не переставая…'[6]
…Начальника Мариампольской уездной тюрьмы звали Наполеон Брониславович. Мягкий как воск пока шло следствие, после суда он принял арестантов, возвратившихся из Вильно, воистину по-наполеоновски. Императорским жестом повелел он забыть о мягких порядках, допустимых с подследственными, теперь они — каторжане, и отношение к ним должно было быть соответственным. Те объявили в ответ голодовку.
В тюрьмах, когда каждый нерв болезненно натянут, голодовки столь же обычны, как мысли о побеге при виде первой щели, которую можно расковырять до лаза. Готовность к бунту или побегу не оставляет арестанта ни на минуту.
Мариампольская голодовка, начавшаяся ‘Марсельезой’, на третий день обратила тюрьму в кладбище. Из камер не доносилось ни звука, молчали серые скрючившиеся фигуры на койках. На пятый день Наполеон сдался, льготы были возвращены. Но… оказались блефом. Под шумок начальник тюрьмы сделал все, чтобы как можно быстрее избавиться от буйных каторжан. Добился их отправки, не просто по этапу, а через Москву, через те самые Бутырки, что раскинулись посреди первопрестольной вратами ада. Текут мимо Бутырок жители: кто с кошелкой, кто с котомкой, а кто и вовсе на рысаке, в пролетке, с дохой под ногами, и даже не подозревают, что твориться тут, за высокой стеной с металлическими воротами. А тут такое… Недаром мариампольский ‘император’ выбрал следующим ‘прибежищем’ для каторжан Москву, а в ней одно из самых жестоких, самых бесчеловечных мест, где облеченные властью ведьмы непрерывно справляли шабаш.
Из мариампольских ворот вывели в дождь. Звенят цепи, мешки набухли, с круглых арестантских шапочек текут ручьи. А конвой погоняет: ‘Скорей, скорей…’ Да и самим хочется скорее пройти первые двадцать верст до очередной этапки с нарами, с кружкой кипятка… не успеешь свалиться, как снова: ‘Вставать!’ и дальше, дальше версты без конца, и не слышишь уже окриков, не видишь ничего кроме злой пелены перед глазами. А позади первая тюрьма. Она-то не забудется никогда. Первая захлопнувшаяся за тобой дверь, первые решетки на окнах, первая ночь со следящим глазком…
Губернская тюрьма — Сувалки… Перекличка, обыск, а затем — четыре дня сухих камер! Роскошь, мечты о которой становятся самыми главными, самыми важными в минуту, когда перешагнув порог тюрьмы, оказываешься под крышей. Но вместо отдыха в теплых камерах — разгром казенного имущества, карцер, холодный пол, штыки, побои… Причина бунта — сорвался очередной безумный план побега. В карцере вместо четырех дней — пять. На пятый к вечеру снова вокзал. Путь — Гродно. На перроне обыск. Решив, что одних кандалов мало, добавили наручники.
Почему-то все тюрьмы оказывались немыслимых цветов: желтые, розовые, голубые. На окнах — козырьки, решетки, сквозь решетки мир в клеточку. В остальном тюрьмы разные. Гродненская оказалась с незапирающимися камерами, библиотекой и тюремным хором. Чуть передохнули день, другой и снова в путь. Впереди Вильно.
Виленскую тюрьму Андрей знал хорошо. Помнил суд, помнил как зачитывался обвинительный акт под дрему сидевших за столом стариков, один из которых — прокурор, отправивший накануне двоих на виселицу. Помнил как адвокат уговаривал не надевать черные косоворотки, которые почему-то начальство считало революционной формой. Помнил, как горды они были отказавшись. Помнил мать с братом у ворот тюрьмы, и гвоздику в петлице бушлата, и чье-то робкое: ‘Встретимся в свободной…’
И вот пересыльная, Смоленская, тюрьма. Она ничем особым не отличалась — те же постоянно запертые камеры с запахом параши —, и только надписей на стенах, пожалуй, больше, чем всюду. Знакомые и незнакомые люди сталкивались на вконец выщербленной щебенке, словно письма в переполненном почтовом вагоне. И обращение нередко доходило до адресата — через вторые, пятые, а иногда и десятые руки.
За Смоленском — залитая солнцем Москва. Погожему апрельскому дню не мешает даже звон кандалов, хотя от трехсот пар закованных ног он довольно внушителен. Ведут долго, через всю Москву. Прохожие, кто посмелее, суют монеты, хлеб, протягивают папиросы. Конвоиры отгоняют, но как-то лениво. Во-первых Москва, а во-вторых все равно обыщут, отнимут.
Но вот сравнительно мерный шаг нарушен. ‘Скорей, скорей!..’ Крики полны ненависти, животной злобы, ряды кандальников мешаются. Толпой, срывая на ходу шапки, вваливаются в зал. У чуть замешкавшегося Андрея шапку тут же ударом сбивает надзирательница: ‘Ишь, форсит…’
Обыск. Выкидывают все: письма, спички, папиросы. Внезапно перекрывает гул команда: ‘Раздеться всем…’ Раздеваются догола, не глядя друг на друга. От холода, страха, обиды, стыда все замолкают. Почти три часа топчутся голые на холодном каменном полу. Наконец появляются обыскивающие. Лезут в нос, в уши, командуют нагнуться, расставить ноги. На плечи сыпятся удары палок. Те, кого успели обыскать, быстро, не глядя на других, стараются выбрать из кучи свое тряпье. Гонят стричься. И вдруг… бунт! Это Андрей и еще один такой же молодой паренек кричат ‘нет’! Это ‘нет’ не парикмахеру: за дорогу обросли. ‘Нет’ — человеческому бесстыдству, ‘нет’ — унижению, ‘нет’ — всей этой стае гиен… Сперва их только отвели в сторону. Потом навалились кучей, стригли, рвали, били… И — в карцер.
…Что-то грязное, склизкое стекает со стен, на полу вода, темнота и крысы, крысы, крысы… От них некуда спрятаться, негде укрыться. только помнить, все время помнить, что надо звенеть кандалами, сильно, непрерывно, даже когда сковывает дремота. Все мокро, хлеб, спрятанный на теле под халатом, тоже становится мокрым. И нечего пить. Протянули какую-то посудину, но такую вонючую, что пришлось отказаться. Смешались дни, уходило куда-то во тьму сознание и вдруг… огонек! Там, за дверным окошком. И сразу все исчезло: крысы, хлеб… Затяжку! Одну лишь затяжку!
Андрей с трудом добрался до двери, в самый глазок прохрипел:
— Рубль за затяжку!
Надзиратель, внимательно шевеля губами, считал затяжки. Их было целых семь! Семь мгновений счастья!..
Когда кончился срок карцерного сидения, перевели в ‘двадцатку’ (камеру на двадцать человек). Там кладбищенская тишина, ни разговора, ни шепота, пустая покорность в глазах. Койки подняты — днем лежать строго запрещено. Из угла в угол шагают ‘трупы’— покорно, безропотно… Каждая ‘двадцатка’ маленькое отделение большого сумасшедшего дома, который называется Бутыркой…
Но вот, остались позади русские тюрьмы, пошли сибирские: челябинская, новониколаевская, канская, красноярская. Наконец, после трехмесячного этапного пути — иркутская тюрьма, ее Александровский централ. В централе бесконечное формирование партий. То и дело из ворот под крики часовых, сгибаясь под тяжестью мешков, нестройно звеня кандалами, выходит за партией партия. Кто в Горный Зерентуй — самую большую тюрьму Нерчинского края —, кто в Акатуй или Кутомару, кто в Алгачи, кто в Кару, а кто, как Андрей, — на колесуху.
Колесуха. О ней мало что знали, почти не говорили, а если и упоминали, то даже старые бывалые каторжане произносили это слово, как черта к ночи. Заартачится или расхрабрится кто-нибудь из новеньких, а ему, ‘Ты на колесухе был? Нет. Тогда молчи, ты еще ничего не знаешь, вот попадешь, тогда…’
Колесуха — это Амурская колесная дорога, которая вопреки здравому смыслу прокладывается между Хабаровском и Благовещенском не по сухим местам, а по болотам, на благо тех, кто руководит стройкой и богатеет на каждой лишней версте. Раньше, до 1905 года туда посылали только уголовных, а с девятьсот пятого стали направлять и политических — студентов, рабочих, учителей… В длинной цепи беспрерывных страданий прибавилось новое звено.
Путь на колесуху долгий. От Централа до Иркутска двое суток пешком. Дальше — поездом на Сретенск. Скользит поезд по краю Байкала. За окнами красота невиданная, впереди Сретенск, в 250 верстах от него Нерчинская каторга. Чем ближе к Сретенску, тем чаще заходит речь о Лебедеве — начальнике сретенского конвоя. Слушаешь и не верится — разве такое с людьми бывает? Оказывается, бывает. И ведут уже пороть шестидесятилетнего старика за осьмушку махорки. И снова стучат наковальни — тех, у кого шапка не по форме,
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека