Н. Беляев. Гаршин, Гаршин Всеволод Михайлович, Год: 1938

Время на прочтение: 48 минут(ы)

Н. Беляев

Гаршин

Серия Жизнь Замечательных Людей
М., ‘Молодая гвардия’, 1938
OCR Ловецкая Т. Ю.

СОДЕРЖАНИЕ

Введение
Детство и юность
Гаршин-студент
Война
В походе
Первые рассказы
Потрясение
‘Сабурова дача’
В деревне
Писатель своего поколения
Катастрофа
Заключение
Источники и материалы о В. М. Гаршине

ВВЕДЕНИЕ

Всеволод Михайлович Гаршин, любимый писатель русской интеллигенции восьмидесятых годов, — одна из самых трагических фигур эпохи безвременья, черной эпохи всемогущего ханжи и мракобеса Победоносцева и его венценосного покровителя, тупого жандарма Александра III.
Гаршин — автор всего лишь нескольких новелл, его ‘собрание сочинений’ укладывается в одну небольшую книжку, и все же Гаршин прочно вошел в историю русской литературы как писатель огромной художественной силы и обаяния, как один из властителей дум целого поколения русской интеллигенции восьмидесятых годов.
Чем же близок и почему интересен Гаршин советскому читателю? Почему этот писатель, в произведениях которого столько грусти и пронизывающей тоски, вызывает интерес у жизнерадостных и целеустремленных советских людей?
Советский народ не отказывается от своего прошлого. Его счастливое сегодня завоевано трудной и упорной борьбой многих поколений. В этой борьбе были ошибки и поражения, были даже периоды отчаяния и безнадежности, но в ней героически преодолевались неимоверные трудности, лежавшие на пути народа к его расцвету, в ней закалялись его передовые борцы, в ней выковывались лучшие качества народа: любовь к родине, мужество, целеустремленность, сплоченность, деловитость и революционный размах. Вот почему мы, современники сталинской эпохи, с любовью и глубоким уважением изучаем историю своего народа, историю жизни тех благородных его представителей, кто на заре рабочего движения страстно и упорно искал выхода из мрачного царства насилия и угнетения в светлое царство свободы.
Алексей Максимович Горький рекомендовал советской молодежи познакомиться с историей молодого человека XIX столетия. Он указывал, что судьба молодого человека занимала крупнейших литераторов Западной Европы и России в течение полутораста лет и что жизнь его служила основной темой литературы XIX века.
Биография писателя Гаршина — это, по существу, история молодого человека XIX века, полного сил и энергии, полного стремления бороться со злом мира, но обреченного на гибель в удушливой атмосфере эпохи безвременья.
Было бы грубой сшибкой сводить трагедию жизни Гаршина к истории душевной болезни писателя, обменять её ‘медицински’, как это пытались делать ‘благонамеренные’ критики из лагеря либеральной буржуазии.
Алексей Максимович Горький писал: ‘Русская интеллигенция росла и развивалась в условиях совершенно зверских, — это неоспоримо. Европейская буржуазия не угнетала, не оскорбляла своих интеллигентов так гнусно и грубо, как самодержавная власть Романовых и полудикий русский буржуа. Русская интеллигенция имеет право гордиться обилием и разнообразием своих талантов, она может сказать, что была самой свободомыслящей силой XIX века’.
Творчество Гаршина относится к тем тяжелым годам русской истории, когда, порабощенный самодержавием, народ страдал особенно тяжко, когда крах ‘Народной воли’ обнаружился с полной очевидностью, а великую роль русского рабочего класса как будущего освободителя всего народа правильно оценивали лишь небольшие группы революционеров-марксистов. Именно в эту эпоху Гаршин стал любимейшим писателем передовой русской интеллигенции. Поэт восьмидесятых годов, друг Гаршина, Надсон в грустных и гневных строках писал:
Наше повеленье юности не знает,
Юность стала сказкой миновавших лет,
Рано в наши годы дума отравляет
Первых сил размах и первых чувств расцвет.
Кто из нас любил, весь мир позабывая?
Кто не отрекался от своих богов?
Кто не падал духом, рабски унывая,
Не бросал щита перед лицом врагов?
Чуть не с колыбели сердцем мы дряхлеем.
Нас томит безверье, нас грызет тоска…
Даже пожелать мы страстно не умеем,
Даже ненавидим мы исподтишка!
Гаршин, надломленный болезнью, видел торжество тупой реакции, видел, как значительная часть еще недавно революционно настроенной интеллигенции переходит в лагерь обывателей, ‘мельчает’, пытаясь оправдаться теорией ‘малых дел’. И со всей силой своего художественного мастерства Гаршин обрушивается на этих ренегатов, создав, как бы в противовес им, образ благородного безумца, мечтающего сорвать и уничтожить символический цветок, впитавший все зло мира, и пожертвовать для этого своей жизнью.
В своих небольших рассказах Гаршин дал незабываемые картины хищничества буржуазии и страданий рабочих. Он дал правдивую картину захватнической войны и показал тяжелую жизнь русского солдата. Гаршин олицетворял благородную человеческую совесть, возмущенную несправедливостью строя насилия и угнетения. Его творения потрясали умы, они вызывали ненависть к деспотическому режиму самодержавия и этим способствовали росту поколения, которое доказало, что умеет не только ненавидеть и содрогаться от созерцания зла, но и по-настоящему с ним бороться и в этой борьбе побеждать.

ДЕТСТВО И ЮНОСТЬ

Зима в тот год была суровая и печальная. По всей стране стоустая молва разносила слухи о тяжелых поражениях русской армии под Севастополем, о грандиозных хищениях военных поставщиков и казнокрадстве, принявших поистине неслыханные размеры.
Севастопольское поражение обсуждалось повсюду. Режим Николая I обнажил перед всем миром всю свою гниль, всю беспомощность отсталой крепостнической страны в столкновении с экономически передовым буржуазным Западом.
В маленьком городке Екатеринославской губернии, в семье офицера квартировавшего здесь кирасирского Глуховского полка Михаила Егоровича Гаршина так же, как и по всей стране, вечерами велись оживленные споры о политике. Однако сам Михаил Егорович был больше озабочен своими семейными делами. Офицерское жалованье — маленькое, доходы с небольшого имения — ничтожные, а семья все увеличивается… В эту зиму ждали нового прибавления — третьего ребенка.
В январе Гаршин отправил жену в имение тещи — ‘Приятная долина’, в Бахмутский уезд, и там 2 февраля 1855 года мать впервые прижала к своей груди сына Всеволода.
О предках Гаршина известно немного. По семейному преданию, родоначальником рода Гаршиных был мурза Гарша, вышедший при Иоанне Грозном из Золотой орды и крестившийся. Ему и его потомкам были даны земли в Воронежской губернии.
Дед писателя, Егор Архипович Гаршин, был жестоким и властным помещиком. Он беспощадно порол своих крепостных, насиловал дворовых девок и обливал кипятком фруктовые деревья у своих соседей. Самодур и сутяга, он всю жизнь вздорил с соседями, растратил на тяжбы свое довольно значительное состояние, и отцу Гаршина, одному из двенадцати детей, досталось лишь маленькое имение и семьдесят душ крестьян.
Отец писателя, в отличие от деда, слыл мягким, даже добродушным человеком. Он получил неплохое образование: окончил московскую гимназию и учился два года на юридическом факультете Московского университета. Не в пример большинству офицеров, он нарушал традиции, усвоенные в армии Николая Палкина, — не бил солдат и не подвергал их оскорблениям.
Кирасирский полк кочевал с места на место. Офицеры, по обычаю, наносили визиты соседям-помещикам и приглашали их к себе на полковые вечера. Одно время полк квартировал в Бахмутском уезде Екатеринославской губернии. В числе бахмутских помещиков был отставной морской офицер Акимов.
Про Акимова рассказывали странные для того времени вещи. Он не избивал крестьян, не обирал их, а в тяжелый 1843 год, когда голодный тиф и цинга косили население, заложил свое имение, занял денег и привез из плодородных губерний большое количество хлеба, которое и роздал голодающим мужикам.
Местные помещики сторонились Акимова. Одни считали его опасным вольнодумцем, другие — просто сумасшедшим.
Молодой офицер Гаршин часто навещал старика Акимова. Ему нравилась старшая его дочь, Катя, миловидная, смышленая и по тогдашним временам образованная девушка. В 1 847 году Екатерина Степановна стала его женой.
Жизнь семьи Гаршиных проходила в скитаниях с полком из одного провинциального городка в другой. ‘Как сквозь сон помню, — пишет Всеволод Гаршин в своих записках, — полковую обстановку, огромных рыжих коней и огромных людей в латах, белых с голубым колетах и волосатых касках’.
В 1858 году отец писателя получил наследство от деда и вышел в отставку. Он купил в маленьком городке Старобельске, в двенадцати верстах от своего имения, домик, где и поселился вместе с семьей.
Самые ранние детские воспоминания писателя связаны с войной, офицерами и военными рассказами, главным образом о недавно закончившейся Севастопольской кампании. В доме отца, отставного военного, постоянно гостили офицеры кавалерийских полков, которые, часто сменяясь, квартировали в городе.
Больше всего Всеволод любил слушать жившего в доме слугу — отставного солдата. Мальчик способен был часами, не уставая, внимать историям о боевых походах, об отважных подвигах, где правда смешивалась с красочным вымыслом.
Постепенно в детском мозгу сложилась мысль, что непременно надо идти на военную службу — ‘защищать отечество’. Мальчик заказал кухарке специальные пирожки на дорогу, связал в узелок немного белья и предстал перед родителями, чтобы попрощаться с ними.
— Прощайте, мама, — грустно произнес Всеволод, — я иду в солдаты. Что ж делать, все должны служить.
— Но ты подожди, пока вырастешь, — отвечала мать, еле сдерживая улыбку. — Ты ведь еще маленький.
— Нет, мама, я должен, — серьезно отвечал мальчик, и его большие красивые глаза от волнения наполнились слезами.
Но самый тяжелый момент наступил, когда Всеволод стал прощаться с няней. Простая женщина под впечатлением серьезности, с какой Всеволод прощался, вдруг стала голосить и оплакивать его, как настоящего новобранца. Причитания няни окончательно расстроили мальчика, и он тоже залился слезами.
Наконец, вняв общим уговорам, Всеволод согласился отложить поход на завтра. А утром он уже забыл о своих намерениях.
Через две недели вся история началась сначала, и мать Всеволода вынуждена была строго-настрого запретить прислуге поддерживать в ребенке столь ‘геройский’ дух.
В детстве Гаршин был на редкость красивым мальчиком, с огромными карими глазами, оттененными длинными шелковистыми ресницами. Красота ребенка была такой яркой, что вызывала восторг у окружающих. Психика его уже тогда отличалась необычайной утонченностью и впечатлительностью.
Ему было около пяти лет, когда на него свалилось большое горе, смысл которого Всеволод тогда не мог как следует понять, хотя переживал его глубоко и болезненно.
В семье Гаршиных произошли события, которые для детского сердца оказались трагичными.
Представим себе обстановку захолустного провинциального русского городка середины прошлого столетия. Гнетущий своим однообразием быт небогатой помещичьей семьи, скука, грубость, пьянство, картежная игра, сплетни… И вот в этой среде появляется молодой домашний учитель П. Завадский, участник харьковского революционного кружка Бекмана и Муравского.
Горячие речи молодого человека, обаяние революционера, весь его облик, столь отличный от окружающих тупых и скучных людей, произвели огромное впечатление на мать Всеволода. Екатерина Степановна полюбила молодого учителя. Чувство захватило ее настолько сильно, что она решилась бежать с возлюбленным из дома.
Нетрудно представить себе, какое тяжелое впечатление произвел на нежную душу Всеволода неожиданный уход матери, которую он очень любил.
Бегство замужней женщины с учителем вызвало шумный скандал в местном помещичьем обществе. Отец Гаршина пришел в неописуемую ярость и написал харьковскому жандармскому управлению о бегстве его жены с политически неблагонадежным человеком.
Заявление Гаршина послужило основанием для обыска у учителя Завадского и дало возможность полиции обнаружить и арестовать весь революционный кружок. Завадский был заключен в Петропавловскую крепость и через пять месяцев выслан в Олонецкую губернию. Мать Гаршина также несколько раз подвергалась обыскам и долгое время находилась как политически неблагонадежная под надзором полиции.
‘Некоторые сцены, — пишет Гаршин в своих воспоминаниях об этом периоде его жизни, — оставили во мне неизгладимое воспоминание и, быть может, следы на характере. Преобладающее на моей физиономии печальное выражение, вероятно, получило свое начало в эту эпоху’.
Пятый год жизни Гаршина был очень бурным. Мальчика возили из Старобельска в Харьков, из Харькова в Одессу, оттуда назад в Харьков и Старобельск — на почтовых зимой, летом и осенью.
Старшие братья Гаршина уехали в Петербург с матерью, Всеволод же остался с отцом в деревне.
Маленький Гаршин с увлечением отдался чтению книг. За три года жизни с отцом, кроме детских книг, из которых Гаршин особенно полюбил ‘Мир божий’ Разина, он перечитал все, что попадалось ему в ‘Современнике’, ‘Времени’ и других журналах за несколько лет.
В семь лет он прочел ‘Собор Парижской богоматери’ Гюго, ‘Что делать’ Чернышевского, ‘Хижину дяди Тома’ Бичер-Стоу. Мальчик полюбил Пушкина, Гоголя, Жуковского и Лермонтова. ‘Героя нашего времени’ он, правда, еще не понимал, но над судьбой Бэлы горько плакал.
В автобиографическом рассказе ‘Ночь’ Гаршин, описывая детство героя, так изображает своего отца:
‘Он был несчастный человек, твой отец, и любил тебя больше всего на свете. Помнишь, как вы сидели вдвоем в долгие зимние вечера, он за счетами, ты — за книжкой? Сальная свеча горела красным пламенем, понемногу тускнея, пока ты, вооружась щипцами, не снимал с нее нагар. Это было твоей обязанностью, и ты так важно исправлял ее, что отец всякий раз поднимал глаза с большой ‘хозяйственной’ книги и со своей обычной печальной и ласковой улыбкой посматривал на тебя. Ваши глаза встречались.
— Я, папа, вот уже сколько прочитал, — говорил ты и показывал прочитанные страницы, зажав их пальцами.
— Читай, читай, дружок! — одобрял отец и снова погружался в счеты.
Он позволял тебе читать все, потому что только доброе осядет в душе милого мальчика, и ты читал, и читал, ничего не понимая в рассуждениях, и ярко, хотя по-своему, по-детски, воспринимал образы…’
Отец учил Всеволода арифметике и религии. Рассказывая как-то о Христе, он упомянул о евангельском завете: ‘и кто ударил тебя в правую щеку, обрати ему и другую’. В этом месте ребенок перебил отца: ‘Папа, помнишь, дядя Дмитрий Иванович ударил мужика Фому в лицо, а Фома стоит. Тогда дядя Дмитрий Иванович его с другой стороны ударил. Фома все стоит. Мне его стало жалко, и я заплакал’.
Так христианское учение и евангельские заветы ассоциировались в детском уме с варварским бытом помещичьего мордобоя.
В 1863 году, когда Всеволоду исполнилось восемь лет, мать увезла его в Петербург. От Старобельска до Москвы Всеволод ехал на перекладных, а от Москвы, впервые в жизни, по железной дороге. Петербург понравился мальчику, особенно большое впечатление произвела на него Нева.
Через год Гаршин поступил в первый класс Петербургской 7-й гимназии. О гимназических годах Гаршина известно немного. Учился он довольно плохо. Хорошие отметки получал только за сочинения на литературные темы и по естественным наукам. Он много читал, был любознателен и значительно более развит и начитан, чем его сверстники.
На уроках мальчик большей частью скучал. Чинуши-преподаватели, вдалбливавшие в головы юных учеников сухую гимназическую премудрость, не вызывали симпатий Всеволода. Были, впрочем, некоторые исключения. Гаршин впоследствии с благодарностью вспоминал доброго и отзывчивого директора гимназии Эвальда, учителя словесности Геннинга и преподавателя естественной истории Федорова. Особенно он любил Федорова, это был увлекательный рассказчик, прекрасный педагог и хороший человек. Ему Гаршин, несомненно, обязан той любовью к естественным наукам, которую он сохранил на всю жизнь.
По вечерам на квартире Гаршиных собирались гости. Шли нескончаемые споры на литературные и житейские темы. Екатерина Степановна хорошо знала русскую литературу, писала занимательные письма, переводила с французского. Всегда оживленная, главная участница всех споров, она была вдохновительницей маленького либерально-интеллигентского кружка, группировавшегося вокруг нее.
Мальчик жадно вслушивался в горячие споры взрослых, но больше всего интересовался разговорами на темы из различных областей техники и естествознания.
У него был и свой маленький мирок, который заключался в книжках, рисунках, небольших естественно-исторических коллекциях.
Летом Всеволод уезжал на каникулы в провинцию. Здесь он целыми днями пропадал в лесу, в поле, на реке, постоянно возился с лягушками, ящерицами и жуками, собирал гербарий. Он проявлял огромный интерес к окружающей природе, к растениям, животным и цветам. Однажды мальчик вскрыл лягушку, рассмотрел ее внутренности, а затем, растрогавшись ее жалким видом, аккуратно зашил ей брюшко, обвязал рану тоненьким бинтиком и пустил свою пленницу обратно в болото.
Все, знавшие Гаршина в этот период, отмечают eго скромность, начитанность, уживчивость и мягкий характер. Мальчик умел живо схватывать сущность вопроса, делать оригинальные выводы и обобщения, быстро и легко находить доводы и аргументы в подкрепление своих взглядов. Он все больше внимания уделял естественным наукам, занимаясь ими с увлечением.
Однако этот с виду жизнерадостный мальчик таил в душе своей большую незаживающую рану. Семейная трагедия оставила на нем неизгладимый след. Отец и мать ненавидели друг друга, и юное сердце разрывалось от жалости к отцу и любви к матери. Мальчик вынужден был лгать и притворяться. Он уверял мать в своем равнодушии к отцу, а отца — в своей холодности к матери.
Друг семьи — Рейнгард, бывший у них в Петербурге в 1867 году, отмечает в своих воспоминаниях:
‘…Больше всего меня поражала в Всеволоде Михайловиче одна, чисто внешняя особенность, выражавшаяся по временам в глубоко меланхолическом взгляде. Когда он говорил — особенно о предмете, который сильно интересовал его, — то взор его оживлялся, глаза горели тем огнем, который свидетельствует о внутренней работе, об энергии. Но когда беседа прекращалась и наступало всеобщее молчание, то взор Всеволода Михайловича делался вдруг необыкновенно задумчивым, взгляд приобретал отпечаток тихой меланхолии, с выражением кротости, доброты. Подобный взгляд мне приходилось встречать у людей, чрезвычайно несчастных, но никогда не жаловавшихся на свою судьбу, в особенности у женщин, которым довольно часто выходит удел нести тяжелый крест жизни. У маленького Всеволода мне казалось, появлялся иногда именно меланхолический, задумчивый взгляд женщины, безропотно переносящей судьбу свою…’
Через три года мать Гаршина переехала в Харьков, а мальчик остался в Петербурге. Одно время он жил со своими старшими братьями в отдельной квартире, затем в гимназическом пансионе, а спустя год поселился в семье своего товарища Афанасьева.
Все это время Всеволоду жилось плохо, бедно, голодно. Особенно тяжело приходилось в казенном пансионе при гимназии. У Афанасьевых было грязновато, но здесь хоть кормили досыта.
Мать Всеволода жила в Харькове частными уроками и давала домашние обеды. Обстановка в доме была очень бедная, почти нищенская. Для того чтобы посылать Всеволоду в Петербург хоть немного денег, ей приходилось урывать последние крохи.
Гаршин знал об этом и в своих письмах, полных любви и нежности, горячо ее благодарил, уверяя, будто деньги ему не так уж нужны, и просил, чтобы она не лишала себя последнего. Отец же, который должен был высылать Всеволоду деньги на содержание и учение, делал это крайне неаккуратно, и мальчик находился под постоянной угрозой исключения из школы за невзнос платы за учение. Были случаи, когда и семейство Афанасьевых подолгу не получало денег за содержание Гаршина, Всеволод переживал острые муки, видя, что на него косятся, считая его даровым нахлебником.
Примерно с четвертого класса Гаршин начал сотрудничать в гимназических изданиях, чаще всего в регулярно выходившей ‘Вечерней газете’. Он написал несколько фельетонов и стихотворений — за подписью ‘Агасфер’ — на различные темы из гимназической жизни. Однажды, под влиянием ‘Илиады’ Гомера, он сочинил пародийную поэму в несколько сот стихов гекзаметром, воспевая в ней гимназический быт.
Вместе с несколькими товарищами Всеволод организовал общество по составлению библиотеки. Мальчики откладывали свои сбережения, продавали букинистам старые учебники, иногда голодали, экономя деньги на завтраках, а все вырученные суммы пускали на приобретение старых книг и журналов. Они научились даже переплетать книги и оборудовали нечто вроде переплетной мастерской.
В гимназии Гаршин провел десять лет, из которых два года проболел и один раз оставался в классе на повторный курс. В эти годы, по существу, складывались характер будущего писателя, его отношение к жизни, его мировоззрение.
Дворянин по происхождению, разночинец по положению, этот полунищий юноша-интеллигент был, как и большинство учащейся молодежи того времени, преисполнен ненависти к существующему порядку вещей, с его торжеством богатства и грубой силы над бедностью и слабостью.
В конце шестидесятых и начале семидесятых годов начала формироваться в России идеология, которая затем получила название ‘народничества’.
Народники усвоили и развили лишь слабые стороны великих русских просветителей, социалистов-утопистов сороковых-шестидесятых годов. Своими ошибочными, вредными взглядами и действиями народники тормозили развитие революционной инициативы и активность рабочего класса и крестьянства.
В отличие от просветителей шестидесятых годов, возлагавших известные надежды на прогресс, рост промышленности и просвещения, народники идеализировали отсталый экономический строй России и придавали особое значение крестьянской общине, считая ее зародышем и базой социализма.
Они страшились нарождения капитализма в стране, считая капитализм страшным бедствием для русского народа, упадком, регрессом. Они мечтали спасти народ от ‘язвы пролетариатства’ и утверждали, что Россия может вовсе избегнуть капиталистической стадии развития. Роль ‘критически мыслящих личностей’ всячески превозносилась народниками. ‘По их мнению, историю делают не классы и не борьба классов, а лишь отдельные выдающиеся личности — ‘герои’, за которыми слепо идут масса, ‘толпа’, народ, классы’. {История Всесоюзной Коммунистической партии (большевиков) под редакцией Комиссии ЦК ВКП(б), 1938 г., стр. 14.}
‘Вместо горячей веры просветителей в данное общественное развитие явилось недоверие к нему, вместо исторического оптимизма и бодрости духа — пессимизм и уныние, основанные на том, что чем дальше пойдут дела так, как они идут, тем хуже, тем труднее будет решить задачи, выдвигаемые новым развитием, являются приглашения ‘задержать’ и ‘остановить’ это развитие, является теория, что отсталость есть счастье России и т. д.’. {В. И. Ленин, Соч., Т. II, стр. 342.}
В коридорах университетов, в студенческих комнатушках, в квартирах интеллигенции шли длинные споры, в которых без конца склонялось слово ‘народ’. Под этим словом народники понимали исключительно крестьянство. Они упорно не хотели видеть победного шествия капитализма в России, закрывая глаза на быстрый рост фабрик и заводов, строительство железных дорог и растущую с каждым днем армию рабочих.
‘Народники утверждали, что капитализм в России представляет ‘случайное’ явление, что он не будет развиваться в России, следовательно, не будет расти и развиваться и пролетариат’. {История Всесоюзной Коммунистической партии (большевиков) под редакцией Комиссии ЦК ВКП(б), 1938 г., стр. 13.}
Они ‘ошибочно считали, что главной революционной силой является не рабочий класс, а крестьянство, что власть царя и помещиков можно свергнуть путем одних лишь крестьянских ‘бунтов’. {История Всесоюзной Коммунистической партии (большевиков) под редакцией Комиссии ЦК ВКП(б), 1938 г., стр. 12.}
Арест Чернышевского, Писарева и других вдохновителей демократического движения, шестидесятых годов, разгул правительственной реакции вызвали усиленную дифференциацию в среде интеллигенции. Либеральное общество, пытавшееся вначале участвовать в общем подъеме, теперь, испуганное ростом революционных настроений, готово было пойти на соглашение с правительством. Либеральная буржуазия проявила себя верной союзницей монархии. Она не только оправдывала действия правительства, но высказывала свои верноподданнические чувства как только могла.
Гаршин учился в гимназии как раз в ту пору, когда царское правительство, окрепнув, стало постепенно расправляться уже и с либералами. Владимир Ильич Ленин в своей замечательной статье ‘Гонители земства и аннибалы либерализма’ так пишет о либералах этого периода: ‘Вместо того, чтобы подняться на защиту преследуемых правительством коноводов демократического движения, они фарисейски умывали руки и оправдывали правительство. И они понесли справедливое наказание за эту предательскую политику широковещательного краснобайства и позорной дряблости. Расправившись с людьми, способными не только болтать, но и б_о_р_о_т_ь_с_я за свободу, правительство почувствовало себя достаточно крепким, чтобы вытеснять либералов и из тех скромных и второстепенных позиций, которые ими были заняты ‘с разрешения начальства’. {В. И. Ленин, Соч., т. IV, стр. 131}
В гимназические годы Гаршин встречался с представителями революционного движения. Два лета подряд он провел у друга своей матери, революционера П. Завадского, сосланного в тот период в Петрозаводск. Влияние Завадского и людей, его окружавших, на юношу несомненно. В Петербурге Гаршин часто бывал в доме знакомой его матери, видной деятельницы революционного движения, Александры Григорьевны Маркеловой, где собирались представители радикально-революционной интеллигенции. Он встречался там со многими людьми, в частности с приятельницей матери Екатериной Александровной Макуловой, имевшей на него и на некоторых его товарищей значительное влияние. ‘Маркелова очень дружелюбно меня принимает. Какая добрая! — сообщает Гаршин матери. — У нее вижу часто Макулову, все такая же, ни капли не изменилась. Представьте себе, ее знают некоторые из наших гимназистов: она и между ними пропагандировала…’
Ни в какую революционную организацию Гаршин не входил, но он остро сознавал необходимость борьбы с социальной несправедливостью. Современную ему революционную литературу он читал с жадностью. Среди его любимых книг были произведения Белинского, Чернышевского, Писарева и других. Но интересы молодого Гаршина не ограничивались одной Россией, он стремился познакомиться и с революционным движением на Западе.
Любимым журналом молодого Гаршина, как и большинства демократической интеллигенции, были ‘Отечественные записки’. Яркие, смелые, полные ненависти к самодержавию стихи Некрасова, бичующие рассказы Салтыкова-Щедрина, острые фельетоны Елисеева делали журнал этот популярным среди демократических читателей.
Гаршин читал очень много. После зимних каникул он пишет матери в январе 1872 года: ‘…Об учении моем не пишу ничего, потому что классы у нас только начались (7-го). Читал на праздниках много, теперь читаю ‘Азбуку социальных наук’ Флеровского. Прелесть что такое! На праздниках читал романы: ‘Вперед’ Шпильгагена, ‘Шаг за шагом’ Омулевского, ‘Большую медведицу’ да ‘Живую душу’…
Мать Гаршина вскоре начала высказывать опасения, что сын примкнет к какой-либо революционной организации и по неопытности попадет в лапы жандармов. В письмах своих из Харькова она пытается узнать о его настроениях и предостеречь юношу от дружбы с людьми, которые могли бы вовлечь его в революционную организацию.
Однажды Гаршин проговорился в письме к матери, что прочел томик Лассаля, составленный из речей к германским рабочим. Встревоженная мать потребовала, чтобы он прекратил знакомство с Маркеловой и ее кружком, решив, по-видимому, что именно в этом кружке сын ее получает революционную литературу. Она писала Всеволоду, что он должен ‘выкинуть из головы мысль о перестройке современного общества’ и прекратить чтение революционных книг.
Однако Екатерина Степановна понимала, что запретить сыну читать революционную литературу она не в состоянии. Поэтому она пыталась повлиять на него доводами иного порядка. Она уверяет, что ему не следует читать Лассаля, потому что он якобы ничего не поймет, что чтение подобных книг отвлекает его от занятий, поэтому он и получает плохие отметки. Маркелова и ее друзья — чуждые ему люди, они могут втянуть его в революционную организацию, и тогда он погиб, его арестуют. Гаршин почтительно, но твердо отверг все требования матери.
‘Вы пишете о Лассале, — отвечает он, — говоря, что мне рано читать его, что я его не пойму. Том сочинений Ф. Лассаля, который у нас есть в русском переводе, почти весь составлен из речей к германским р_а_б_о_ч_и_м. Неужели Владимир Федорович Эвальд столь неспособный директор, что ученик шестого класса его гимназии не может понимать того, что говорилось хотя и немецкому, но все-таки фабричному рабочему? Что же значат Ваши слова: ‘Выкинь из головы мысль о перестройке современного общества’ — я никак не могу понять. Может, Вы думаете, что Маркелова желает впутать меня в ужасный заговор?..’
Он доказывает матери, что опасения ее преувеличены, что влияние Маркеловой и ее кружка уж не так-то велико, что у него свои собственные взгляды на политические вопросы и что чтение книг нисколько не отразится на его отметках.
Между тем о воздействии революционных идей на миросозерцание юноши Гаршина можно судить по маленькому, но чрезвычайно характерному эпизоду. Однажды Гаршин получил за казенный счет пятирублевое место на какую-то церемонию, посвященную памяти Петра I. В письме к матери у него прорываются по этому поводу такие строки: ‘Как глупо, как вяло все вышло! Мне было ужасно грустно в этот день. Мы (гимназисты, чиновники, купцы, вообще ‘чистый’ народ) сидим на пятирублевых местах, а позади народ толпится, ему ничего не видно, ему, которому и принадлежит право смотреть на праздник, его городовые колотят, долго ли все это будет? Праздник был совершенно поповско-солдатский и царский тоже, разумеется…’
Один из гимназических товарищей писателя рассказывает, что уже в школьные годы ‘с уст его срывались замечания о том, что необходимо бороться с социальным злом, и высказывались подчас очень странные взгляды, как устроить счастье всего человечества’.
В старших классах гимназии Гаршин пристрастился к литературным занятиям. Его уже не удовлетворял гимназический журнал. Он много писал, уничтожал написанное, а затем снова писал. От литературных работ этих лет уцелела лишь одна под заглавием ‘Смерть’. Уже в этом юношеском произведении видны основные черты творчества Гаршина: простота и лаконичность языка, реализм в изображении людей и событий и глубокая грусть, сказывающаяся даже на выборе тем. Приведем это сочинение как любопытный документ начала формирования мироощущения будущего писателя Всеволода Гаршина.

СМЕРТЬ

‘Я прочитал ‘Смерть’ Тургенева и не могу не согласиться с ним, что русский человек умирает у_д_и_в_и_т_е_л_ь_н_о. Другого слова и не подберешь. Припомните смерть Максима, обгоревшего мельника, Авенира Сорокоумова — как они умирали: тихо, спокойно, как будто исполняя свою непременную обязанность. И разве это не обязанность?
Помню и я смерть близкого мне, дорогого человека, Е. Ф. Ф. Часто, бывало, сажал он меня в своей комнате и заставлял слушать докучные рассказы о том, откуда происходит слово с_е_р_ь_г_а_ (не помню уже — откуда, кажется, с языка фризов или бетов), что ни одному филологу доподлинно не известно происхождение слова х_о_р_о_ш_о. Был он человек маленький, крайне некрасивый, с таким же земляным цветом лица, какой был у Авенира Сорокоумова. Был он записным филологом, писал диссертацию на магистра, ездил и к Костомарову и к Срезневскому, которые признавали в нем глубоко ученого языковеда. Умер Е. Ф. — и вся его ученость канула в Лету. Но не в том дело, я взялся описывать его смерть.
Е. Ф. страдал болезнью, погубившею много добрых и умных, сильных и слабых людей. Он страшно пил. Когда я жил вместе с ним на даче в 1866 году, однажды он попросил у меня пучок соломы, я принес. Е. Ф. молча перерезал ее на трубочки вершка по три и спрятал в стол. Скоро я узнал, для какого страшного употребления предназначаются эти трубочки, он тянул через них вино. Конечно, я утащил несчастную солому и забросил ее в реку.
Это было летом 1866 года, когда в Петербурге и по его окрестностям страшно свирепствовала холера. Соломинки помогли ей убить Е. Ф. Он заболел, наш доктор И. П. Б. вылечил его от холеры, но не спас от воспаления в кишках и печени. Через месяц после начала болезни Е. Ф. пришлось очень плохо.
Он умер в сентябре, в дождливый вечер. Он лежал на постели, его густые волосы падали на липкий, зеленоватый лоб, покрытый каплями пота. Тело исхудало страшно, на ребрах осталась одна кожа, на ногах и спине были пролежни. На столике перед ним горели две лампы (он уже жаловался на недостаток света), стояли лекарства, лежали его любимые немецкие книжки да тетрадь с диссертацией. Я сидел в углу комнаты и смотрел на сцену с лихорадочным нетерпением. Как ни любил я моего Е. Ф., как ни был привязан к нему, но, зная, что через четверть часа он умрет, я уже не жалел о нем. Это не была холодность или равнодушие: я уже отпел и похоронил своего больного друга, передо мной лежал просто умирающий человек, а я видел смерть еще в первый раз. Над больным склонился его другой друг, бывший товарищ. Далеко уже теперь он, за Атлантическим океаном, но как теперь помню его бледное, страдающее за больного лицо. Все мои воспоминания об этом человеке касаются только смерти Е. Ф.
Больной лежал почти неподвижно, только губы шептали что-то, изредка произнося слова. Его друг уговаривал его причаститься. Е. Ф. жил атеистом и хотел умереть так, как жил. Послали за священником, он пришел. Это был высокий худощавый человек в широкой рясе, со строгим худым греческим профилем и симпатичным лицом. Он наклонился над кроватью, Е. Ф. отрицательно покачал головой. ‘Не надо’, тихо произнес он. ‘Уже пора бы’, сказал священник. Друг бросился уговаривать больного, говоря, что через четверть часа он умрет. Е. Ф. серьезно слушал сначала, потом на лице его появилась широкая добродушная улыбка. ‘Какой ты странный, Лева! Всю жизнь был умным человеком, а теперь глупости говоришь. Ну, умру, — ну, что же такое? Пора и на покой, жаль только — диссертацию не кончу’. Все это он говорил шепотом, последние слова были слышны только Леве и мне (я подошел к кровати). ‘Дописал бы ты ее… ох, да ведь ты математик’, — как бы вспомнил он. Он замолчал, наступила долгая, томительная тишина.
Священник начал исповедовать. ‘Уйдите, батюшка, пожалуйста, Лева, попроси батюшку уйти’. ‘Да причастись ты, бога ради, отца-то успокой!’ Е. Ф. не отвечал, наконец, он выговорил уже с трудом: ‘Дайте свечку, темно… уже пора зажигать’. Подали свечей. Вдруг больной оживился, поднялся даже, схватил Леву за руку и сказал ему: ‘А если reine Glaube?..’ Он не кончил и упал мертвый на подушку. Я заплакал. Лева зарыдал, как ребенок… Священник как-то странно смутился и поспешно стал снимать с себя епитрахиль. На лице мертвого осталось странное выражение, ни испуга, ни боли душевной, ничего в нем не было: оно было спокойно.
. . . . . . . . . . . . и странен
Был томный лик его чела.
Его похоронили на Волковом кладбище. Отцу написали, что сын умер, как христианин. На могиле поставили маленький памятник, окруженный другими, под которыми лежат люди, умершие таким же странным образом, как Е. Ф. Так же умерли и тургеневские Максим, мельник, Авемир, старушка-помещица. Ни бравурства, ни горести, ни страха не увидите вы на лице умирающего русского человека: в последнюю минуту жизни он будет заботиться о своих делах, о какой-нибудь корове, о том, чтобы заплатить священнику за свою отходную. Верующий был человек — он точно обряд над собой совершит, неверующий умрет в большинстве случаев без сознательного раскаянья, не отступив от того, за что он стоял перед самим собой всю жизнь, что досталось ему после тяжелой борьбы’.
В 1872 году у Гаршина впервые начинают проявляться симптомы душевной болезни, окрасившие в столь мрачные тона грустную биографию писателя. Возросшая раздражительность юноши обратила на себя внимание окружающих. Показалось странным также, что он превратил квартиру старшего брата Виктора в лабораторию, где с увлечением занялся химией, гальванопластикой, производил непонятные опыты. Этой своей работе он в разговорах с окружающими придавал иногда какое-то мистическое значение и пытался увлечь своими опытами товарищей.
Педагоги и приятели Гаршина по гимназии также стали замечать его все растущую нервозность. Однако одинокий юноша не встретил участия и заботы. Наоборот, болезненное состояние Гаршина давало некоторым преподавателям лишь повод для издевательств над ним. Особенно неистовствовал поп. Он, например, вызывал Гаршина и допрашивал его по ‘закону божьему’ в течение всего урока, около часа, что считалось в гимназии неслыханным делом. Поп намеренно задавал юноше нелепые вопросы и придирался к нему по всякому поводу. Чем больше юноша возмущался и раздражался, тем веселее и наглее становился поп.
— От какого греха очищает нас крещение? — важно спрашивал ‘преподаватель’.
— От первородного, — отвечал Гаршин.
— От какого? Первородного? А что такое грех? Как вы смотрите на первородный грех? — И так далее до бесконечности.
На каждый ответ Гаршина поп лишь злорадно усмехался. ‘Ничего вы не понимаете! — восклицал он. — Это все неправильно, это все не так’. У Гаршина от злости тряслась нижняя губа. Поп чувствовал, что назревает скандал, а этого он только и хотел. Лишь звонок, возвещавший окончание урока, освобождал Гаршина от поповского издевательства.
Однажды поп просто пустился на провокацию. Он задал Гаршину вопрос о ‘первом христианском обществе’, а затем с ехидной улыбкой обратился к нему: ‘А что, господин Гаршин, скажите мне, это очень на социализм похоже?’ Гаршин понял маневр попа и отговорился незнанием, — иначе не миновать бы ему карцера.
Неудивительно, что в такой обстановке болезнь юноши прогрессировала. Окружающие вынуждены были поместить его в больницу. Первое время Гаршин вел себя спокойно и пользовался полной свободой. Он перевез в больницу свои книги, инструменты, принялся, чтобы не терять времени, изучать английский язык. Но вскоре его состояние ухудшилось настолько, что к нему перестали пускать родных. В моменты просветления Всеволод вспоминал свои поступки, совершенные во время безумия, страдал, и болезнь вновь обострялась. Когда он стал поправляться, его перевезли в частную лечебницу доктора Фрея. Здесь Гаршина окружили заботливым уходом, и через несколько месяцев, к середине 1873 года, он почувствовал себя здоровым.
Летом Гаршин уехал в Старобельск. После шумного Петербурга он окунулся в скучную жизнь маленького провинциального городка. Он много гулял в поле, в лесу, много купался. Но его тяготило вынужденное безделье. Раздражение и тоска, усиленные скукой и однообразием окружающей обстановки, вновь охватили его.
Однажды спокойное течение провинциальной жизни было нарушено сенсационным происшествием: из местной тюрьмы бежали три арестанта. За ними послали тридцать солдат, которые настигли их в семи верстах от города. В бессмысленной злобе солдаты избили арестантов до смерти. Это жестокое отношение к беззащитным людям взволновало Гаршина и еще более ухудшило его и без того подавленное настроение. Очень повлияло на Гаршина известие, что зимой, когда он находился в лечебнице, здесь, в городке, покончил самоубийством его старший брат Виктор. По этому поводу Всеволод написал своему товарищу по гимназии Налимову: ‘Б_л_а_г_у_ю ч_а_с_т_ь _и_з_б_р_а_л. П_р_я_м_о в с_е_р_д_ц_е, н_е м_у_ч_и_л_с_я н_и_с_к_о_л_ь_к_о. Сегодня хочу на кладбище сходить посмотреть его могилу (похоронили по-христиански). Т_е_п_е_р_ь я о_б_р_е_т_а_ю_с_ь в к_р_а_й_н_е_м у_н_ы_н_и_и, да это пройдет, может быть, нелегкая вывезет. А теперь скверно…’
Осенью Гаршин возвратился в Петербург для продолжения учения. С отвращением переступил он порог опостылевшей гимназии.
Последние годы он учился на казенный счет и жил в гимназическом пансионе. Обстановка в пансионе была сплошным надругательством над юношами, вынужденными по бедности воспользоваться этой горькой ‘милостью’ начальства.
В Харькове подрос младший брат Евгений. Мать хотела устроить и этого мальчика в казенный пансион. ‘Пусть не пробует этой гадости, — пишет Всеволод матери. — Теперь в особенности завели строгость такую дурацкую, что пансион гораздо больше похож на тюрьму, чем наша старобельская ‘высидка’…’
Царская гимназия безжалостно калечила юношеские мозги, давила и унижала человеческое достоинство. Как-то раз произошел такой случай. Один из школьных товарищей Гаршина, ученик пятого класса Вукотич, никак не мог постичь премудрости тригонометрии, вбиваемой ему в голову тупым и бездарным педагогом Гришиным. Чиновник-учитель избрал этого ученика мишенью для своих острот. Он издевался над ним ежедневно, и несчастный мальчик не выдержал. Однажды он ушел из дому и оставил записку, что решил утопиться. За мальчиком разослали людей и вскоре его нашли: несчастный помешался. В бреду он повторял без конца уроки из тригонометрии и умолял жестокого учителя пожалеть его.
Случай с Вукотичем взволновал всю гимназию.
‘Это — глупая, грубая тварь, — писал Гаршин о Гришине, — не понимающая, что оскорбление в десять раз больнее отзывается на детской душе, чем на душе взрослого человека. Он принял свой метод воспитания: всех неучащихся (не разбирая лентяев и неспособных) преследует остротами, шуточками, даже просто голыми бранными словами. Вукотич оказался впечатлительней других…’
Теперь Гаршина упорно занимала мысль о своей будущности, о том, что делать по окончании гимназии. Как мало знаний получил он здесь. ‘Иногда посмотришь, — с горечью писал Всеволод матери, — много ли тебе дало семилетнее учение в гимназии, видишь ясно, что оно не дало ничего, хотя ты и получал отметки удовлетворительные, хорошие и отличные, хотя и переходил из класса в класс. И не я один такой, все таковы. Разница только в частностях…’
Одно время Гаршин носился с мыслью уехать в Гейдельберг, Геттинген, в какой-нибудь немецкий университет и прослушать курс естественных наук. Но у него не было денег, и мысль о загранице пришлось оставить. Гаршин хотел пойти на медицинский факультет, но так как гимназия в последний год его пребывания там превратилась в реальное училище, а специальным приказом министерства народного просвещения реалистов запрещено было принимать в университет, Гаршину не оставалось другого выбора, как идти в какое-нибудь техническое учебное заведение. После некоторых колебаний он выбрал Горный институт.

ГАРШИН-СТУДЕНТ

Гаршин поступил в Горный институт осенью 1874 года. Как раз в это время среди народнической интеллигенции начиналось знаменитое ‘хождение в народ’. Лучшие представители русского образованного общества, революционно настроенной молодежи пытались найти живую связь с тем народом, за который они готовы были идти на всевозможные жертвы и лишения, но которого, по существу, не знали и не понимали.
Весной 1874 года молодежь начала деятельно готовиться к походу. Студенты спрашивали друг друга при встречах, кто куда едет, намечали подходящие места, составляли маршруты. Трагикомичный вид имели эти пылкие юноши, одетые ‘под крестьян’ в новенькие полушубки и картузы, мечтавшие, что деревня, зажженная их горячими речами, тут же поднимется на борьбу за землю, за волю.
Как известно, ‘хождение в народ’ кончилось крахом. Крестьянство не пошло ни за мирными пропагандистами, ни за бунтарями, призывавшими его к немедленному восстанию против царизма. Народники вынуждены были этот факт констатировать, но объяснить его не могли. Деревня оказывалась вовсе не такой, какой они ее себе представляли. Вопреки их учениям, в деревне шел неумолимый процесс расслоения крестьянства. Выделялся слой кулаков, одновременно огромные массы крестьян разорялись, и значительная часть их уходила в города, пополняя ряды рабочего класса. Крестьянская община, на которую так надеялись народники, не могла ни задержать, ни предотвратить процесса капиталистического развития России, в недрах самой общины появившиеся кулаки-‘мироеды’ эксплуатировали бедняков, батраков, маломощных, середняков.
Гаршин был свидетелем неудач ‘хождения в народ’. Эти неудачи произвели на него, как и на большинство передовой интеллигенции, огромное впечатление. Он увидел, что народники не в состоянии организовать большое массовое движение против самодержавия, что крестьянство за ними не пойдет. По-видимому, появившееся у Гаршина неверие в победу народников и народовольцев, скептическое отношение к ним и попытки в дальнейшем самостоятельно проанализировать основные положения народничества имели своим основанием разочарования этих лет.
Правительство ответило на ‘хождение в народ’ неслыханными массовыми арестами, вызвавшими еще большее недовольство передовой интеллигенции, в особенности учащейся молодежи.
Осенью 1874 года почти все высшие учебные заведения были охвачены революционным брожением.
В Горном институте также вспыхнули волнения. Ректор института грубо оскорбил одного студента, исключенного за невзнос учебной платы. Студенты собрали сходку и потребовали от начальства отсрочить взнос денег для бедных студентов и дать возможность слушателям следить за раздачей стипендий, которые распределялись произвольно. В момент, когда студенты на сходке разрабатывали свои требования, в институт приехал министр Валуев. По его распоряжению из трехсот восьмидесяти студентов, учившихся в институте, свыше двухсот человек были исключены. Те, которые не имели в Петербурге отца или матери, подлежали высылке на родину с жандармами. Свирепое начальство без разбора хватало и отправляло по этапу и больных и здоровых, виновных и невиновных. В числе схваченных встречались студенты, которых даже не было в эти дни в институте.
Гаршин возмущался лицемерием и трусостью буржуазных либералов, пытавшихся найти оправдание для правительства и сваливавших вину на революционеров, не менее, чем жестокостью властей. Он видел, как за справедливое требование двести человек были схвачены ночью, точно преступники, посажены в пересыльную тюрьму и разосланы во все концы России. ‘Когда я говорю об этом, — писал он матери, — я не могу удержаться от злобных судорожных рыданий’.
Университетское начальство объявило, что те студенты, которые подадут заявления с просьбой об обратном приеме, будут оставлены без наказания. Исключенным предложено было подписать унизительное, безграмотно составленное прошение о возвращении в институт. Начальство хотело выделить из общей массы наиболее революционно настроенных студентов, правильно рассчитав, что они не подпишут прошения. Но и подписавшие прошение, конечно, были обмануты и высланы по этапу. ‘У них сила, — гневно восклицает Гаршин по адресу царских сатрапов, — но они и подлостью не брезгают!’
В другом письме к матери он писал: ‘Глупость молодежи бледнеет перед колоссальной глупостью и подлостью старцев, убеленных сединами, перед буржуазной подлостью общества, которое говорит: ‘Что ж, сами виноваты! За тридцать рублей в год слушают лучших профессоров, им благодеяния делают, а они еще ‘бунтуют’. Таково мнение Петербурга о последних историях…’
Гаршин с болью думал о дальнейших путях борьбы. Он видел, что часть революционно настроенной интеллигенции переходит на сторону правительства, стараясь приспособиться к существующему строю, другая часть уходит в террористическую борьбу с самодержавием, не принося, однако, никакой пользы народу, а большинство остается в нерешительности. И отчаяние охватывало молодого студента. Куда приложить свои силы, свою молодую энергию, жажду борьбы с миром зла и насилия?
Своими думами он делится с матерью: ‘…С одной стороны — власть, хватающая и ссылающая, смотрящая на тебя, как на скотину, а не на человека, с другой — общество, занятое своими делами, относящееся с презрением, почти с ненавистью… Куда идти, что делать? Подлые ходят на задних лапках, глупые лезут гурьбой в нечаевцы и т. д. до Сибири, умные молчат и мучаются. Им хуже всех. Страдания извне и внутри. Скверно, дорогая моя мама, на душе…’
Гаршин продолжал посещать институт, но лекции казались ему сухими и мало интересными. Оставаясь наедине, он откладывал в сторону опостылевшие учебники и с жаром писал стихи и рассказы, не смея пока в этом кому-либо признаться, стыдясь своих первых ученических опытов. Несмотря на творческие противоречия, несмотря на непоследовательность и расплывчатость политических взглядов, уже в этих ранних произведениях Гаршин неизменно выявлял свои гуманистические, антибуржуазные, подлинно человеческие идеалы.
Гаршин жадно читал газеты, прислушивался к сообщениям из-за границы, оттуда также приходили тяжелые известия. После разгрома Парижской коммуны реакция побеждала почти во всей Европе.
‘Неужели же зло и насилие восторжествуют во всем мире? Неужели царству угнетения не будет конца?’ мучительно размышлял юный студент.
19 февраля, когда царское правительство праздновало очередную годовщину ‘освобождения крестьян’, у Гаршина вырываются такие строки в письме к матери: ‘Сегодня 19 февраля, достопамятный день, показавший всю истину слов Лассаля, что конституции не делаются только на бумаге. Бумажное освобождение!
У меня самый мрачный взгляд на современное положение дел, мы, мне кажется, живем в ужаснейшее время. Карлос, Франция, Бисмарк, католицизм, решительно поднявший голову, избиение стачек рабочих в Англии, неизбежная, висящая, как гроза в воздухе, война, и какая война!..’
В голове теснятся гневные, горячие мысли. Иногда ему хочется излить свое настроение на бумаге. Он пишет стихи, но они кажутся ему бледными, немощными.
Нет, не дана мне власть над вами,
Вы, звуки милые поэзии святой,
Не должен я несмелыми руками
Касаться лиры золотой! —
горестно восклицает он в одном из стихотворений и продолжает:
Но если сердце злобой разгорится
И мстить захочет слабая рука —
Я не могу рассудку покориться,
Одолевает злобная тоска,
И я спешу в больных и буйных звуках
Всю желчь души истерзанной излить,
Чтоб хоть на миг один забыть о муках
И язвы сердца утолить.
Внешне Гаршин продолжал вести обычную жизнь студента — утром слушал лекции, днем давал уроки. Он занимался с мальчиком в семье дальнего своего родственника, отставного адмирала Пузино, и получал за это бесплатный обед. Хотя стоимость обеда была, пожалуй, меньше, чем можно было получить за урок, но Гаршин был доволен и этим. Бесплатные обеды давали ему возможность отказаться от нескольких рублей, посылаемых ему матерью.
Все свободное время Гаршин посвящал литературной работе. Он целые дни просиживал за письменным столом. Только здесь, за литературными занятиями, он испытывает чувство удовлетворения. В письме к А. Я. Герду Гаршин говорит по поводу своих литературных занятий: ‘Дело в том (это я чувствую), что только на этом поприще я буду работать изо всех сил, стало быть успех — вопрос в моих способностях и вопрос, имеющий для меня значение вопроса жизни и смерти…’
Однако Гаршин пока не собирался бросать институт: он прекрасно сознавал, что ему нужно еще многому учиться — гимназия дала ему слишком мало знаний.
Во время каникул Гаршин познакомился в Старобельске с молоденькой девушкой, Раисой Всеволодовной Александровой. Это была миловидная сентиментальная провинциальная барышня, хорошая музыкантша. Между молодыми людьми завязалась трогательная и нежная переписка. Они полюбили друг друга. Гаршин делился с девушкой своими настроениями и по секрету поведал ей о своих литературных планах. В то время он готовил для печати первый свой очерк ‘История Н-ского земского собрания’, в котором сатирически описывал знакомую ему жизнь Старобельского уезда и рассказал о своем скептическом отношении к ‘освободительным’ реформам самодержавия. На очерке сказалось влияние знаменитых ‘Исторических писем’ Миртова (Лаврова), их Гаршин читал тогда вместе со своим товарищем Латкиным.
Раз в неделю Гаршин с компанией студентов отправлялся в театр на дешевые места и с наслаждением слушал музыку или смотрел спектакль. Особенно на него действовала музыка. Она доводила его иногда до нервного исступления.
В этот период Гаршин сблизился с кружком молодых художников. Он стал рьяным посетителем ‘пятниц’ — собраний художников, где шли горячие споры об искусстве и литературе. Уже тогда Гаршин высказывал вполне определенные, взгляды на искусство, которым оставался верен всю жизнь. Он считал, что искусство не должно быть лишь предметом развлечения и любования кучки эстетов и знатоков, — оно должно служить высоким идеалам добра и справедливости. Он отвергал теорию ‘искусство для искусства’ и требовал от искусства борьбы, действенной борьбы за лучшее будущее человечества.
Ближе всего по духу были для Гаршина художники-‘передвижники’, провозглашавшие устами своего крупнейшего представителя Крамского, что ‘художник есть критик общественных явлений’.
Много шума произвела в 1874 году в Петербурге выставка картин известного художника Верещагина. На выставке были представлены знаменитые ‘Туркестанские этюды’, отражающие жизнь недавно завоеванного русскими Туркестана. В картинах и этюдах были запечатлены и отдельные эпизоды войны в Средней Азии.
В толпе восхищенных зрителей, обсуждавших великолепную технику художника, яркость красок, экзотичность сюжетов, обращал на себя внимание красивый смуглый студент, подолгу останавливавшийся у картин с искаженным страданием лицом.
Под впечатлением выставки Гаршин набросал следующие строки:
Толпа мужчин, детей и дам нарядных
Теснится в комнатах парадных
И, шумно проходя, болтает меж собой:
‘Ах, милая, постой!
Regarde, Lili,
Comme c’est joli!
Как это мило и реально,
Как нарисованы халаты натурально!’
‘Какая техника, — толкует господин
С очками на носу и с знанием во взоре: —
Взгляните на песок: что стоит он один!
Действительно, пустыни море
Как будто солнцем залито,
И лица недурны!..’ Не то
Увидел я, смотря на эту степь, на эти лица:
Я не увидел в них эффектного эскизца,
Увидел смерть, услышал вопль людей,
Измученных убийством, тьмой лишений…
Не люди то, а только тени
Отверженников родины своей.
Ты предала их, мать! В глухой степи — одни,
Без хлеба, без глотка воды гнилой,
Изранены врагами, все они
Готовы пасть, пожертвовать собой,
Готовы биться до после дней капли крови
За родину, лишившую любви,
Пославшую на смерть своих сынов…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Плачь и молись, отчизна-мать!
Молись! Стенания детей,
Погибших за тебя среди глухих степей,
Вспомянутся чрез много лет,
В день грозных бед!
Этот отрывок интересен как материал для изучения мировоззрения писателя. В дальнейшем нам еще придется вернуться к взглядам Гаршина на искусство, породившим такой острый и яркий рассказ, как ‘Художники’. В этом стихотворении мы проследим лишь отношение Гаршина к войне вообще, и это поможет нам понять то впечатление, которое произвела на него вспыхнувшая вскоре русско-турецкая война.
Для молодого Гаршина война — это прежде всего массовое убийство несчастных людей, посланных умирать за неизвестные им цели. Он еще не разбирается в грабительском характере этой колониальной войны, и внимание его занято не целью войны, а самим фактом бессмысленной смерти и страданий людей, посланных в степи ‘предавшей их родиной’. Он чувствует и себя ответственным за страдания и смерть невинных людей и единственное спасение от невыносимых мук совести видит в том, чтобы самому разделить судьбу сынов народа, одетых в солдатские шинели.
Приближался 1876 год. Гаршин перешел на второй курс. Дни шли хмурые и однообразные. Политическое положение не улучшилось, реакция по-прежнему тяжелой тучей висела над страной, и в очередное 19 февраля Гаршин в письме к Раисе Всеволодовне посвящает этой дате стихи, полные отчаяния:
Пятнадцать лет тому назад Россия
Торжествовала, радости полна,
Повсюду в скромных деревенских храмах
Моленья богу возносил народ,
Надежды наполняли наши души
И будущее виделось в сияньи
Свободы, правды, мира и труда.
Над родиной ‘свободы просвещенной’
Ты засияла, кроткая заря.
Исполнилось желание поэта*,
Когда, народным горем удрученный,
Он спрашивал грядущее тоскливо,
Когда конец страданиям народа,
Придет иль нет освобожденья день?
Свершилось! Ржавые оковы с звоном
Упали на землю. Свободны руки!
Но раны трехсотлетние остались,
Натертые железом кандалов.
Изогнута спина безмерным гнетом,
Иссечена безжалостным кнутом,
Разбито сердце, голова в тумане
Невежества, работа из-под палки
Оставила тяжелые следы,
И, как больной опасною болезнью,
Стал тихо выздоравливать народ.
О, ранами покрытый богатырь!
Спеши, вставай, беда настанет скоро!
Она пришла! Бесстыдная толпа!
Не дремлет, скоро вьются сети,
Опутано израненное тело,
И прежние мученья начались!..
{* Гаршин имеет в виду Пушкина. — Н.Б.}
На следующий день он дописывает в письме: ‘Да, а ты сидишь тут и киснешь! Пописываешь дрянные стишонки, наполненные фразами, а чтобы сам что-нибудь сделать — ни шагу. Впрочем:
Когда науки трудный путь пройдется,
Когда в борьбе и жизни дух окрепнет,
Когда спокойным оком, беспристрастно
Я в состояньи буду наблюдать
Людей поступки, тайные их мысли
Читать начну своим духовным взором,
Когда пойму вполне ту тайну жизни,
Которой смутно чую бытие, —
Тогда возьму бесстрашною рукою
Перо и меч и изготовлюсь к бою.
В этом юношеском стихотворении раскрывается все богатство внутренней жизни молодого студента. Мысли, высказанные здесь, не случайны, они — плод долгих размышлений. Еще год назад Гаршин писал матери, что ‘конституции не делаются только на бумаге’ и что ‘освобождение’ крестьян — ‘бумажное освобождение’. За год он много прочел и многое продумал. В институте он встречался с революционно настроенными студентами. В числе студенческих знакомых Гаршина был, между прочим, и Г. В. Плеханов, с которым Гаршин часто беседовал на политические и литературные темы. Правда, в то время Плеханов еще был народником, лишь позднее он порвал с народничеством и стал выдающимся пропагандистом марксизма.
Приведенное стихотворение показывает, что Гаршин трезво, умно и по-революционному оценивал действительный характер ‘освобождения’ крестьян. Он отдает себе отчет, что с отменой крепостного права эксплуатация и ограбление крестьян не кончились, а приняли лишь другие, не менее мучительные формы.
Опутано израненное тело,
И прежние мученья начались…

ВОЙНА

Зловещее зарево войны поднялось над страной. Испуганное надвигающейся революцией, правительство Александра II искало выхода в эффективной внешней войне, в завоевании новых земель и рынков. Взоры русских помещиков и купцов уже давно были обращены на Ближний Восток, где Турция, раздираемая внутренними противоречиями, скрепленная лишь гнилым султанским режимом, сулила легкую добычу.
Турция была хорошо информирована о захватнических намерениях своего могучего северного соседа, и султанский режим трепетал перед жадным русским хищником.
На Балканах началась кровопролитная война. Восстало население принадлежащей Турции провинции Герцеговины. Это была национально-освободительная война герцеговинских крестьян против помещиков, состоявших большей частью из турок, а также против турецких властей, угнетавших народ. Восстание подавлялось турецкими властями со страшной жестокостью.
Восстание герцеговинцев поддержала Сербия и объявила войну Турции.
Царское правительство, стремясь утвердить свое влияние на Балканах, попыталось использовать борьбу сербов и герцеговинских крестьян, рассчитывая этим укрепить свое положение в предстоящей войне с Турцией. Поднялась шумная кампания помощи ‘братьям-славянам’. В Москве широкую деятельность развернуло ‘Славянское благотворительное общество’. Устраивались концерты, сборы, производилась вербовка добровольцев.
Правительство Александра II вело двойную дипломатическую игру. Официально оно не только сохраняло нейтралитет, но даже предостерегало Сербию от войны с Турцией. В то же время во дворце наследника, будущего императора Александра III, заседал комитет по организации сербской армии. С благословения этого комитета в Сербию выехало в качестве инструкторов много гвардейских офицеров во главе с известным завоевателем Средней Азии генералом Черняевым.
Вместе с представителями реакционного офицерства, ехавшими на Балканы для утверждения русского господства, вместе с авантюристами, искателями наживы и приключений, вместе с разочарованными людьми типа Вронского (из романа Л. Толстого ‘Анна Каренина’) на поля битвы устремился и другой поток добровольцев — из демократического лагеря. Эти люди, записываясь добровольцами в сербскую армию, думали защитить независимость маленькой страны от турецкого угнетения, принять участие в национально-освободительной войне.
Жадно прислушивался Гаршин к сообщениям с фронта военных действий о варварстве турок, о резне беззащитного населения. Все это наполняло его впечатлительную душу ужасом и негодованием. Наконец, он решил принять участие в войне, отдать свои силы, свой горячий энтузиазм угнетаемому народу в его борьбе за свободу.
Гаршин подает заявление о вступлении добровольцем в сербскую армию и хлопочет о разрешении на выезд. К своему огорчению, он не получил разрешения. Гаршин был призывного возраста, а царское правительство не выпускало призывных, зная, что скоро нужны будут солдаты для собственной войны.
‘Зачем не могу я делать, что хочу, не могу быть там, где я сознавал бы, что приношу хоть каплю пользы хоть кровью своею? А что здесь?’ горестно восклицает Гаршин в одном из писем.
Между тем газеты приносили все новые и новые сообщения об убитых и раненых. Гаршин весь во власти этих ужасов.
‘…За сообщение новостей из профессорского мира весьма благодарен, — писал Гаршин своему приятелю Н. С. Дрентельну, — хотя, по правде сказать, электрофорная машина Теплова и соединение химического и физического общества интересует меня гораздо меньше, чем то, что турки перерезали тридцать тысяч безоружных стариков, женщин и ребят. Плевать я хотел на все ваши общества, если они всякими научными теориями никогда не уменьшат вероятности совершения подобных вещей… Если бы ты знал, каково у меня бывает на душе, особенно со времени объявления войны. Если я не заболею это лето, то это будет чудо…’
Несмотря на полученный отказ, Гаршин продолжает настойчиво добиваться разрешения на выезд в Сербию, он настолько увлечен идеей помочь освобождению славян, что с возмущением реагирует на выступление зарубежного органа народников ‘Вперед’, осуждавшего участие русской передовой молодежи в балканской войне.
‘В рядах идущих в бой есть люди, — писал журнал, — которые, по-видимому, искренне воображают, что у них есть некоторый план жизни, некоторый политический идеал и что они могут осуществить этот план, этот идеал в борьбе, которая кипит на Балканском полуострове. Этим следует разогнать свои иллюзии. Туда можно идти биться из-за какого-нибудь расчета, из-за невыносимой тоски и пустоты русской жизни, из желания подраться, но никакие политические идеалы там осуществлены быть не могут…’
Гаршин этой позиции никак понять не мог. Он упорно продолжал верить, что единственная цель войны — защита женщин и детей от зверства турок и что участие а балканской войне не противоречит демократическим убеждениям, что все добровольцы, отправляющиеся на войну, полны лишь желания помочь сербскому народу.
Он сочиняет воинственные стихи и относит их в газету ‘Новое время’, которая особенно шумно вела кампанию за оказание помощи ‘братьям-славянам’.
Друзья, мы собрались перед разлукой,
Одни — на смерть идут,
Другие, с затаенной в сердце мукой,
Прощанья часа ждут.
Зачем печаль, зачем вы все угрюмы,
Зачем т_а_к провожать?..
Друзья, тоскливые гоните думы:
Вам не о чем вздыхать!
М_ы н_е и_д_е_м п_о п_р_и_х_о_т_и в_л_а_д_ы_к_и*
Страдать и умирать,
Свободны наши боевые клики,
Могуча наша рать,
И не числом солдат, коней, орудий,
Не знанием войны,
А тем, что в каждой честной русской груди
Завет родной страны!
Она на смерть за братьев нас послала,
Своих родных сынов,
И мы не стерпим, чтоб она сказала:
‘Бежали от врагов!’…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
{* Разрядка наша — H. Б.}
‘Новое время’ стихотворения не поместило. Для этой газеты оказалась неприемлемой строчка: ‘Мы не идем по прихоти владыки’.
Гаршин, который так остро воспринимал сообщения о насилиях турок над славянами, конечно, не знал, как не знало и большинство русского народа, что царское правительство еще в 1873 году, то есть за три года до описываемых событий, окончательно решило напасть на Турцию и приняло ряд подготовительных мер.
Английское правительство не хотело усиления царской России на Ближнем Востоке и всячески этому препятствовало. В ответ на помощь России сербской армии английское правительство начало посылать инструкторов в турецкую армию и вооружало ее новейшей артиллерией и прекрасными винтовками. За спиной Турции и Сербии, по существу, началась борьба царской России и империалистической Англии.
Самодержавное правительство надеялось, что Англия на этот раз не рискнет повторить опыт Севастопольской кампании. В придворных кругах считали, что можно открыто готовиться к войне с Турцией.
Обстановка внутри страны благоприятствовала воинственным планам правительства. Война с Турцией сулила большие выгоды русской буржуазии и помещикам и потому всячески ими одобрялась.
Завоевательная политика царского правительства ловко прикрывалась ‘гуманными’ и эффектными лозунгами освобождения славян, православных, единоверцев от ‘неверных басурман’ — турок. Будущую захватническую войну пытались представить обществу как ‘освободительную’.
Осень и зиму 1876 года Гаршин провел в усиленных занятиях литературой. Карьера горного инженера пугала его. Он представлял себе будущих горных инженеров либо в виде дельцов, загребающих деньги, либо в виде жалких приказчиков, помогающих наживать эти деньги какому-нибудь толстосуму-промышленнику. Гаршин мечтал стать писателем.
И вот весной 1877 года в журнале ‘Молва’ появляется его первое произведение — ‘Подлинная история Н-ского земского собрания’. Успех окрыляет его.
Той же весной в газете ‘Новости’ были помещены три небольшие рецензии Гаршина о художественных выставках.
‘Даю вам слово, — радостно пишет он Раисе Александровой, — что в эту зиму Вы увидите мое имя в печати. Я должен идти по этой дороге во что бы то ни стало’.
Но приподнятое настроение Гаршина постоянно омрачалось печальными известиями о поражениях сербской армии. Одновременно по Петербургу поползли слухи о безобразном поведении русских офицеров-добровольцев. Гаршин возмущенно сообщает в письме к матери о пьяных похождениях, дебошах и кутежах, которым предавались ‘освободители славян’. ‘…Наши в Сербии обнаруживаются все более и более. То слышишь (от верных источников), что выдрал Депрерадович добровольца (400 розог) за то, что тот кого-то ударил пьяный, доброволец, кончивший курс в университете! То слышишь (тоже со слов очевидцев), как некий юноша (мне хорошо знакомый) в пику сербу, выпившему 1/2 ока вина, выкачал одним духом два ока (6 фунтов). И все в этом роде! Господи, кто туда не ехал!’
Жизнь начинает казаться Гаршину пустой и бесцельной. На фронт попасть не удалось, а в России тоска, жандармский гнет. Расправы царского правительства с революционерами вызывают в нем гневное возмущение. В этот период вся Россия была взволнована приговором над участниками демонстрации на Казанской площади. Восемнадцать человек были приговорены к каторжным работам на разные сроки и к высылке в Сибирь.
‘Какое впечатление произвел на вас приговор? — взволнованно спрашивает Гаршин свою мать. — Пятнадцать лет каторги!! Девочку шестнадцати лет (Шефтель) на семь лет восемь месяцев!! Такие приговоры просто душу переворачивают…’
‘Скучно и скверно, дорогая моя мама, — говорит он в другом письме, — …писал бы много о ‘минуте’, да нельзя. Нельзя ручаться ни за что. Террор’.
Далее он демонстративно выписывает стихи Пушкина:
Увижу ль, о друзья, народ неугнетенный
И рабство, падшее по манию царя,
И над отечеством свободы просвещенной
Взойдет ли, наконец, прекрасная заря?
‘Это, — пишет Гаршин, — пропущено цензурой, писать можно… 1819—1877. 58 лет! А слова сохранили свой смысл. Вертись, белка, в колесе! Когда ось перетрется и колесо вывалится, быть может, и удастся тебе выскочить’.
Вскоре в Петербурге были получены известия о полном разгроме сербской армии. Больше никто не сомневался, что война с Турцией неизбежна, что поражение сербской армии послужит началом новой военной кампании. И действительно, Александр II отправился в Кишинев, где уже были сосредоточены войска, и торжественным манифестом в апреле 1877 года объявил Турции войну.
12 апреля 1877 года, когда Гаршин вместе со своим товарищем Афанасьевым готовились к экзаменам по химии, им принесли газету, в которой был напечатан манифест об объявлении войны.
Оба студента оставили записки по химии незакрытыми и поспешили в институт подать заявление об увольнении. Гаршин, не колеблясь, решил с первого дня пойти добровольцем в действующую армию.
‘Мамочка, — пишет Гаршин в Харьков, — я не могу прятаться за стенами заведения, когда мои сверстники лбы и груди подставляют под пули. Благословите меня…’
Добровольный уход Гаршина на войну является одним из решающих эпизодов его биографии. Здесь наиболее остро сказалась противоречивость его психологического образа. Гаршин, остро и мучительно ненавидевший зло, содрогавшийся при виде чужих страданий, добровольно пошел в самую гущу борьбы, страданий и крови. Во имя чего?
В рассказе ‘Трус’ главное действующее лицо перед отправлением на войну размышляет: ‘Ты всем существом своим протестуешь против войны, а все-таки война заставит тебя взять на плечи ружье, идти умирать и убивать. Да нет, это невозможно! Я, смирный, добродушный молодой человек, знавший до сих пор свои книги, да аудиторию, да семью и еще несколько близких людей, думавший через год-два начать иную работу, труд любви, правды, я, наконец, привыкший смотреть на мир объективно, привыкший ставить его перед собой, думавший, что всюду я понимаю в нем зло и тем самым избегаю этого зла, — я вижу все мое здание спокойствия разрушенным, а самого себя напяливающим на свои плечи то самое рубище, дыры и пятна которого я сейчас только рассматривал…’
Гаршин считал безнравственным оставаться дома, когда на поле сражения льется кровь и люди испытывают тяжелые лишения. Ему нужно было самому приобщиться к страданиям своего народа. Во имя этого хрупкий молодой человек, страстный поклонник искусства, добрый сын и молодой влюбленный, бросает все и в грубой солдатской шинели и тяжелых сапогах, в стужу и непогоду совершает в строю утомительнейшие переходы, терпеливо разделяя с солдатами их горькое житье.

В ПОХОДЕ

4 мая 1877 года два молодых студента — Гаршин и его товарищ Афанасьев — приехали в Кишинев и в тот же день превратились в рядовых 138-го пехотного Болховского полка.
Через день полк выступил в поход. Под звуки оркестра, игравшего веселый марш, Гаршин бедро маршировал в шеренге солдат, с непривычки с трудом попадая в ногу. Новая, необычная обстановка создавала приподнятое настроение, хотя солдатский ранец оттягивал плечи, жесткий воротник шинели тер шею, а ружье плохо держалось на плече.
Поход был трудный. От Кишинева до деревни Гаурени, где состоялся первый привал, было всего восемнадцать верст, но, шагая в тяжелых солдатских сапогах и неся на себе свыше полпуда солдатской амуниции, Гаршин до такой степени устал, что заснул с ружьем в руках, не имея сил даже пообедать. Кратковременный отдых закончился на рассвете, и полк вновь двинулся вперед.
От сильных дождей дороги совершенно размокли. Приходилось идти по колено в грязи, к тому же обозы поминутно застревали, и солдаты, и без того измученные, должны были на руках вытаскивать из грязи повозки.
Как ни странно, хрупкий и с виду слабосильный Гаршин переносил трудности похода чуть ли не лучше, чем многие здоровяки из владимирской или тульской деревни… На остановках он подбодрял уставших, шутил, угощал товарищей табачком, а в свободные минуты писал за неграмотных письма на родину и читал им вслух прибывающие письма.
Солдаты вначале подозрительно и враждебно относились к ‘странному барину’, по доброй воле пришедшему разделить их тяжелую жизнь. Однако постепенно лед таял, и солдаты стали привыкать к этому красивому, доброму человеку, необыкновенно мужественно переносившему все трудности походной жизни.
Прошло двадцать дней. Походным маршем были пройдены Кишинев, Леово, Фальчи, Берлад, Текуч, Фокшаны, Рымник, Бузеву. Нередко переходы достигали сорока-пятидесяти верст, но никогда Гаршин не отставал от товарищей и никто не слыхал от него ни слова жалобы. Шагая изо дня в день в строю, он внимательно изучал солдат, и в голове его постепенно начала складываться книга о русском солдате.
Одновременно Гаршин присматривался и к офицерству и к порядкам, царившим в армии. Он видел беззаветную, героическую службу солдат, их замечательную выносливость, трудолюбие и храбрость в бою и с все растущим отвращением воспринимал грубость и скотское отношение офицерства к этим замечательным, терпеливым людям.
‘Солдаты вообще мне очень нравятся, — писал Гаршин матери с похода. — Офицерство (не отдельные офицеры, а офицерство) — чорт знает, что такое! Мордобитие до сих пор процветает. Даже наш бригадный генерал бьет солдат в лицо и ругается скверными словами. Вообще уважения к себе в солдатах эта публика не внушает никакого’.
Трудности похода все увеличивались. Ливни сменились изнурительным зноем. На переходах люди буквально падали от невыносимой усталости, тогда офицеры пинками и ударами подгоняли солдат, и марш продолжался. Был день, когда в батальоне Гаршина свалилось по дороге свыше ста человек. Однако Гаршин и здесь оказался в числе наиболее выносливых.
Из-за страшной жары людям разрешили идти в белых рубахах из грубой бязи, но и это не помогало. Наконец, после неимоверных трудностей полк прибыл в Бухарест и расположился лагерем недалеко от города. Солдат в Бухарест не пустили, но начальство поспешило вознаградить себя за трудный переход. Все кабаки и публичные дома города были переполнены кутящими русскими офицерами.
Через несколько дней отдыха начался второй этап похода. Из Баниаса, около Бухареста, полк выступил в Александрию, а оттуда, переправившись через Дунай, пришел в Зимницу. Здесь Гаршин впервые увидел убитых в бою. Трупы турок были страшно обезображены штыковыми ранами и ударами прикладов. В Зимнице, по-видимому, происходили жестокие рукопашные бои.
Вид убитых не произвел на Гаршина того страшного впечатления, какого можно было ожидать при его нервной, впечатлительной натуре. Гаршин смотрел на трупы скорее глазами солдата, готовящегося вступить в бой, нежели философа, размышляющего о мировом зле. Он описывает в письмах к друзьям необычайный рост турок, их атлетическое сложение, анализирует характер ран. Он деловито прикидывает преимущества и недостатки штыкового боя в сравнении с артиллерийской и ружейной перестрелкой.
В Зимнице находился авангард русской армии. Неприятель был недалеко, и с минуты на минуту можно было ожидать сражения. Гаршин интересуется всем. Он изучает обстановку боя, записывает, сколько батальонов стрелков, артиллерии и конницы сосредоточивается для удара, с необыкновенной любознательностью изучает все детали военной обстановки. Но стоит ему очутиться на горе за Систовым, откуда в сумерки открывается замечательный вид на Дунай, — в его душе просыпается художник, с восторгом вбирающий в себя необычайную красоту природы. Позабыты кровь и пушки, Гаршин весь во власти очарования раскинувшегося перед ним пейзажа.
В районе, где расположилась часть Гаршина, турки отступали без боя. Гаршин еще ни разу не был в сражении. Трудовые солдатские будни заполняли весь его день, смертельная усталость к вечеру заставляла забывать обо всем. Наделенный от природы зорким взглядом и наблюдательностью, Гаршин невольно начинает присматриваться к изнанке войны. Он видит, что спекулянты и казнокрады обворовывают армию, что солдаты больше терпят от плохого снабжения, от болезней и голодовок, чем от турецких пуль, что цели и задачи этой войны солдатам чужды и непонятны, и многое встает перед его глазами в своем истинном свете.
С огромной жалостью и сочувствием относится Гаршин к трудовому народу, ставшему жертвой столкновения империалистических интересов.
‘Каждый почти вечер видно зарево далеких пожаров, — пишет он в одном из писем, — то турки жгут болгарские деревни. При этом режут болгар нещадно. Несчастный народ! Дорогой выкуп заплатит он за свою свободу’.
Новые мысли осаждают Гаршина, не дают ему покоя. Он хочет поделиться со своими друзьями, но знает, что царская цензура все равно не пропустит его писем. Отдельные намеки, свидетельствующие о его душевном состоянии, рассыпаны во многих письмах, отправленных Гаршиным в этот период. Вот, например, отрывок из письма к А. Я. Герду. ‘…Что писать, я решительно не знаю. Правда, впечатлений множество, но если бы и вздумал излагать их, то необходимо вдался бы в такие подробности, которые сделали доставку этого письма невозможным’.
Весь июль прошел в переходах и разведке. По вечерам Гаршин видел зарево горящих болгарских деревень. Днем он проходил по неприбранным полям, с которых осыпался богатейший урожай. Его душа возмущалась страшной картиной бессмысленного опустошения и жестокости. Лишь смертельная усталость после переходов и напряжение нервов от сознания близкой опасности и возможной гибели в бою отвлекали мысли Гаршина. Кроме того, — и это для него было главным, — в подневольном положении солдата он чувствовал себя менее ответственным за то зло, которое он видел, вокруг, и это сохраняло ему душевное равновесие.
14 июля несколько рот Болховского полка участвовало в бою против турок. Рота Гаршина стояла на аванпостах с одной стороны бивуака. Если б тревога случилась часом позже, то и роте Гаршина пришлось бы идти в бой. После сражения, закончившегося победой русских, полк отошел в другое место, а через несколько дней опять вернулся на место боя. Здесь-то и произошел случай, давший Гаршину сюжет для его знаменитого рассказа ‘Четыре дня’. В кустах, между разложившимися трупами солдаты нашли раненого с раздробленными гранатой ногами. Он пролежал в поле четыре дня среди трупов и не мог двинуться. Он слышал, как мимо шли турки, но кричать боялся, а стонов его не слыхали. Затем все ушли, и раненый был забыт. Только теперь пришло спасение…
11 августа вблизи маленькой болгарской деревушки Айясляр произошел бой, и Гаршину впервые пришлось участвовать в схватке с неприятелем. Бригада, в которой он служил, стояла в Ковачице, в резерве. 9 августа 2-й и 3-й батальоны его полка были выдвинуты вперед, в Папкиой, а через день завязалось серьезное дело.
Айясляр — деревушка около речки Кара-Лом. Левый берег, на котором стояли русские, спускался к руслу речки холмистою покатостью, правый — турецкий — был горист. Гурки засели в горах.
Сначала русские действовали артиллерийским и ружейным огнем, а вечером, при яркой луне, пошли в атаку на крутую гору, высотою в несколько десятков сажен.
В это время батальон Гаршина и 3-й батальон Болховского полка лежали в полутора-двух верстах от позиции в резерве, но солдатам ясно было видно по огням выстрелов, как турецкая цепь подымалась все выше и выше, а русские наступали снизу, стреляя очень редко. Пули дальнобойных турецких винтовок залетали и в расположение резервных батальонов. Одному солдату пуля попала прямо в сердце, несколько человек было ранено. В гаршинской роте пулей разбило барабан.
Но вот турецкие выстрелы вспыхивают уже на самой вершине горы. Послышалось громкое ‘ура’. Огоньки скрылись за горой, но треск выстрелов не прекращался. Отступающие турки заняли следующую высоту.
Русская артиллерия прекратила действие, так как пришлось бы стрелять поверх высокой горы, не зная, куда полетят снаряды — в своих или в расположение турецких войск.
Занявшие гору солдаты держались на вершине до утра. На рассвете резервные батальоны пошли им на смену.
Пули свистели все чаще и чаще, но солдаты упорно карабкались на высокую гору, и через четверть часа, добравшись до вершины, вышли на открытое место.
‘Никогда я не забуду той картины, которая представилась нам, — вспоминал впоследствии Гаршин. — Позади гребня оказалась лощина, за которою опять подымалась возвышенность. За той — еще и еще. Низ лощины и противоположный нам склон ее весь белел и дымился. Это стреляли турецкие стрелки. Гребень противной нам высоты был покрыт войсками. Там стояли и пушки.
Мы рассыпались в цепь перед курганом, возвышавшимся на гребне. Пули свистели так, что отдельных взвизгов не было слышно: все слилось в общее шипенье. Люди изредка падали. Мы вообще стреляли очень редко и, как я заметил на себе и других, очень тщательно прицеливаясь.
Восемь орудий на другой стороне лощины, до сих пор стрелявшие не в нас, вдруг начали пускать гранаты прямо в нашу цепь (с расстояния 1200-1300 шагов). Гранаты не так истребительны, как пули, но нравственное действие производят очень сильное. Пуфнет дым белым шаром, издали слышен визг, а когда граната пролетит мимо, он переходит в какой-то скрежет. Хуже же всего разрыв, если близко — оглушит, засыплет землею, которая, как фонтаном, брызжет на несколько сажен вверх и в стороны. Одна разорвалась передо мною в шагах шести: я лег ничком, и вся масса обломков, картечи и земли пронеслась над моей спиной. Вообще пушки стреляли замечательно метко.
На другом склоне показалась колонка. Она бежала вниз, в лощину, непрерывно стреляя, и мы обратили весь огонь на нее. Но турки шли и шли и через пять минут были у нас на носу. Цепь отхлынула назад шагов на двадцать, я, не заметив этого, остался один. Как меня не подняли на штыки, не знаю. Турки не добежали до меня разве потому, что не успели: наши закричали ‘ура’ и бросились на них, и я очутился опять между своими. Турки бросились удирать, удирают они замечательно: прыгают вниз по горе, поджавши обе ноги, и все время стреляют назад, не оборачиваясь, а просто закинув ружье за плечо. Вообще они патронов не жалеют и жарят непрерывно на ходу, на бегу, идя вперед или назад.
Только что мы их погнали, меня хватило по всему телу что-то огромное, и я упал. Впрочем, я скоро опомнился, сел, затянул себе платком ногу выше колена и пополз. Шагов сто спустя меня подняли — наш барабанщик и унтер-офицер — и дотащили до носилок. Через два часа я уже ехал с перевязочного пункта в дивизионный лазарет’.

ПЕРВЫЕ РАССКАЗЫ

Рана Гаршина оказалась неопасной. Пуля пробила лишь мякоть ноги выше колена, кость же осталась цела. Раненого поместили в военный госпиталь в городе Беле, в Болгарии. Потянулись скучные лазаретные дни. Нога заживала медленно, мучительные перевязки сменялись два раза в день.
Только один раз однообразие лазаретной жизни было нарушено приездом друга по гимназии — Миши Малышева, также вступившего добровольцем в действующую армию. Встреча старых товарищей была радостной. Малышев выложил перед Гаршиным все петербургские новости, а Гаршин поделился с ним опытом походной боевой жизни.
За время короткого свидания Гаршин успел рассказать товарищу занимавший его случай с чудесным спасением раненого солдата, пролежавшего в поле среди трупов четыре дня.
Вскоре Гаршин был отправлен на излечение на родину. После утомительного путешествия, длившегося почти месяц, Гаршин добрался, наконец, до Харькова и вскоре из лазаретного барака переехал к родным на квартиру. В доме Гаршиных стало шумно и весело. По вечерам приходило много народу, главным образом учащейся молодежи, чтобы повидать раненого добровольца и послушать рассказы о войне.
Воспоминания друзей и родных рисуют нам Гаршина в этот период спокойным и оживленным. Сознание исполненного долга, всеобщее внимание, ореол героя — все это как будто подымало его настроение. Однако в глубине души Гаршина продолжался мучительный процесс осмысливания жизни. ‘Проклятые вопросы’ оставались для него по-прежнему неразрешенными. Душевное равновесие, установившееся на фронте под пулями, здесь вновь было нарушено. В гаршинском архиве сохранился отрывок письма к неизвестному адресату, относящийся к этому периоду. Из отрывка видно, что лихорадочная работа мысли, нравственные терзания не покидали Гаршина и тогда. Он настойчиво искал какой-то высшей правды, искал смысла жизни и человеческих страданий.
‘…Дорогой мой, — читаем мы в его письме, — знаешь ли ты, что твое хроническое горе до того въелось в мое существование, что в самые мучительные дни похода, те дни, когда не хотелось бы думать ни о чем, и тогда часто вспоминался мне другой мир страданий, тот, что сидит в твоем больном организме. И думал я, что ни мои кровавые мозоли на ногах, ни перетянутые ранцем и винтовкой плечи, ни голоданье, ни жажда, ничто не может сравниться с тем, что испытываешь ты, что испытывать приходилось и мне…’
В Харькове, в период выздоровления, Гаршин закончил рассказ ‘Четыре дня’. Он начал работать над ним еще на бивуаке, непосредственно под впечатлением рассказа раненого солдата, и продолжал работу в лазарете и дома. Среди всех произведений, посвященных Гаршиным русско-турецкой войне, ‘Четыре дня’ выделяются особой силой, остротой восприятия и потрясающей выразительностью.
Гаршин послал свой рассказ в Петербург, в журнал ‘Отечественные записки’, и в октябрьском номере этого журнала рассказ ‘Четыре дня’ впервые был напечатан.
История литературы знает немного случаев, когда безвестный молодой автор, опубликовав небольшой рассказ, стал бы знаменитостью. Успех ‘Четырех дней’ был исключительный. Имя неизвестного доселе Гаршина было у всех на устах. Его портреты в солдатской шинели раскупались нарасхват. В короткий срок рассказ появился на нескольких европейских языках.
Успех ‘Четырех дней’ был подготовлен не только предельным реализмом образов, остротой и новизной темы, но и обстановкой, сложившейся в стране в этот период.
С фронта приходили печальные известия. Русская армия страдала от болезней, холодов и плохого снабжения. Турецкие войска получали от англичан винтовки последнего образца и дальнобойные пушки. Осада Плевны, закончившаяся, правда, в конце концов взятием этой крепости, стоила русским войскам огромных потерь. Лишь переброска с европейской границы отборных войсковых частей — гвардии и гренадеров, которых берегли для возможной европейской войны, решила участь кампании. Сопротивление турок было сломлено, и русские войска продвинулись почти до самого Константинополя.
Осенью 1877 года, в момент появления гаршинского рассказа, война была еще в разгаре, но в обществе заметно возрастало недовольство. Уже в начале кампании стало ясно, что у различных представителей демократического лагеря точки зрения на затеянную царизмом войну отнюдь не совпадают. Зарубежный орган народников ‘Вперед’, редактировавшийся Лавровым, с первого же момента занял по отношению к русско-турецкой войне отрицательную позицию, а ‘Отечественные записки’, пользовавшиеся значительным влиянием на демократические слои общества, поддерживали идею ‘помощи братьям-славянам’, приветствовали и оправдывали войну с турками.
Сейчас и этот журнал начал менять позицию. Новый курс ‘Отечественных записок’ характеризует статья за подписью ‘Иностранец’, наделавшая много шума в обществе и считавшаяся программной. Эта статья наиболее четко отразила мнение передовой части русского общества. Автор статьи спрашивал: ‘Имело ли русское интеллигентное общество право, в виду далеко не блестящего экономического положения своего народа, возлагать на него те великие жертвы, какие возлагают на него теперь ради дела, для него, во всяком случае, более или менее чуждого, по крайней мере, неразрывно не связанного с его собственным благополучием?’
Помещая эту статью, ‘Отечественные записки’ достаточно ясно указывали передовому русскому обществу, что основная задача демократии заключается не в помощи царизму для ведения завоевательной войны, прикрыто теми или иными ‘освободительными’ лозунгами, а освобождении своего собственного народа от гнета самодержавия.
В этой обстановке появление рассказа Гаршина ‘Четыре дня’ произвело сенсацию. Рассказ, написанный непосредственным участником войны, добровольцем, раненым в бою и представленным за храбрость к георгиевскому кресту, рассказ, до жути реально показывающий одну из бесчисленных трагедий на поле битвы, с огромной силой потряс сердца читателей.
В скупых строчках ‘Четырех дней’ ярко и выпукло было показано — притом достоверным очевидцем — многое из того, что хотели доказать в многочисленных статьях передовые представители демократической интеллигенции.
Герой ‘Четырех дней’, интеллигент, пошедший на войну добровольцем, участвует в кампании простым рядовым. Он сознает, что эта война не популярна в народе: ‘…Я иду вместе с тысячами, из которых разве несколько наберется, подобно мне, идущих охотно. Остальные остались бы дома, если бы им позволили. Однако они идут так же, как и мы, ‘сознательные’, проходят тысячи верст и дерутся так же, как и мы, и даже лучше. Они исполняют свои обязанности, несмотря на то, что сейчас же бросили бы и ушли — только бы позволили’.
Рядом с тяжело раненым героем рассказа на поле лежит труп турецкого солдата, убитого им в штыковой атаке.
Раненый размышляет о том, что убитый турецкий солдат — крестьянин, вооруженный английской винтовкой, то же выполнял лишь волю своих турецких и английских угнетателей.
‘…Этот несчастный феллах {Феллахи — крестьяне в Египте, живущие в очень тяжелых условиях и кабально эксплуатируемые помещиками} (на нем египетский мундир) — он виноват еще меньше. Прежде чем их посадили, как сельдей в бочку, на пароход и повезли в Константинополь, он не слыхал ни о России, ни о Болгарии. Ему велели идти, он и пошел. Если бы он не пошел, его стали бы бить палками, а то, быть может, какой-нибудь паша всадил бы в него пулю из револьвера. Он шел длинным, трудным походом от Стамбула до Рущука. Мы напали, он защищался. Но, видя, что мы страшные люди, не боящиеся его патентованной английской винтовки Пибоди и Мартини, все лезем и лезем вперед, он пришел в ужас…’
Близость смерти заставляет мозг раненого лихорадочно работать. Он вспоминает мать, невесту, близких людей. Он жалеет о бесцельном убийстве, не принесшем никому пользы. ‘…Неужели я бросил все милое, дорогое, шел сюда тысячеверстным походом, голодал, холодал, мучился от зноя, неужели, наконец, я лежу теперь в этих муках только ради того, чтобы этот несчастный перестал жить?..’
‘Четыре дня’, как и другие военные рассказы Гаршина, явились ярчайшим изображением антинародного характера захватнической войны, эти произведения вызывали в читателе гнев и протест против бессмысленного убийства людей во имя интересов кучки эксплуататоров. Однако сам Гаршин еще не осознал во всей глубине объективного смысла написанного им рассказа. В его представлении война — это темная стихийная сила, неотвратимая и неизбежная. В нем нет еще ненависти к господствующим классам, вдохновляющим эту захватническую войну, нет еще революционного протеста против вершителей судеб миллионов людей. Он ищет выхода лишь в том, чтобы разделить страдания с народом и личным участием в боях найти избавление от ответственности за зло и страдания, причиняемые людям войной.
Понемногу Гаршин оправлялся от раны. Он начал уже ходить, опираясь на палку. Извещение о том, что за проявленную храбрость он представлен к военной награде, его нисколько не порадовало: военная слава была ему не нужна. Писательский труд манил его к себе неудержимо. Гаршин уже тяготился пребыванием в Харькове. Он хотел поскорее уехать в Петербург, но выздоровление шло медленно, нервы опять начали портиться, и в довершение всего он заболел желудочной лихорадкой.
В это время Гаршин получил новое сообщение: он представлен к производству в офицеры. Однако это его больше взволновало, нежели обрадовало. Ему был известен приказ, напечатанный в ‘Летучем военном листке’, запрещавший военнослужащим всякое литераторство. Для Гаршина это было серьезным ударом. ‘Но я буду писать, пока не посадят’, заявлял он своему приятелю Афанасьеву. И действительно, вдохновленный успехом своего первого рассказа, Гаршин готов был отказаться от офицерского мундира, но не от литературной работы.
В начале декабря 1877 года Гаршин приехал в Петербург. В столице молодой писатель был встречен хорошо. В редакциях на него возлагали большие надежды, ждали новых рассказов и наперебой приглашали сотрудничать. В ‘Отечественных записках’ Гаршин считался уже постоянным сотрудником, он получил приглашение от вновь организованного журнала ‘Слово’, его приглашали в ‘Стрекозу’ и другие журналы.
Чего, казалось, желать двадцатидвухлетнему красивому, умному юноше, овеянному романтикой геройства, быстро и легко завоевавшему славу и принятому в литературу с распростертыми объятиями? Вначале Гаршин был действительно захвачен чудесным ощущением первой славы, первых литературных забот и великих надежд. Однако личное счастье никогда не заслоняло для него общего ощущения жизни, и Гаршин-писатель еще сильнее воспринимал страдании людей, уродливые сцены угнетения человека человеком — все то, что он наблюдал на каждом шагу.
В среде петербургских литераторов, в кружках учащейся молодежи, на вечеринках, где горячие споры не прекращались до утра, охотно принимали этого слегка прихрамывающего молодого человека, с тонким, бледным лицом, обрамленным легким темнорусым пушком. Окружающих поражало выражение глубокой грусти, разлитое во всех чертах этого привлекательного лица. Особенно запоминались его большие глаза, светившиеся добротой и благородством.
Предложения печататься шли со всех сторон. От молодого писателя ждали новых шедевров. Но, строгий к себе, он не спешил публиковать свои рассказы, хотя работал очень много.
‘…Литературные мои дела находятся в блестящем положении, — пишет он своему товарищу Афанасьеву, — если брать ‘потенциал’. Только пиши, а брать везде будут. В некоторые журналы (‘Слово’, ‘Пчела’) я приглашен самими редакциями. Но печататься теперь я буду только в крайнем случае. Пишу, правда, я довольно много, но все это для меня этюды и этюды, выставлять же их я не желаю, хотя уверен, что они шли бы не без успеха. Буду печатать столько, чтобы только просуществовать’.
В январе 1878 года между Россией и Турцией было заключено перемирие, и вскоре начались переговоры о мире. По решению Берлинского конгресса Болгария превращалась в независимое княжество, а Россия получала несколько городов. По-настоящему же плодами побед русской армии воспользовались Австрия и Англия, получившие огромные куски турецкой территории, не потеряв при этом ни одного своего солдата.
Гаршин был рад окончанию войны и с горечью подвел ее итоги:
‘Поздравляю вас с миром, — писал он матери. — Дай господи, чтоб он был покрепче. 90 тысяч убитых и калек, 500 тысяч долга! Вот что уже дала война. Что-то будет дальше…’
Зимою 1877/78 года Гаршин тесно сошелся в Петербурге с кружком художников. Он посещал выставки, мастерские. Бывал на их собраниях. В ‘Новостях’ он напечатал отчет о работах учеников Академии художеств.
Литературный успех ‘Четырех дней’ открыл Гаршину широкий доступ в дома петербургской интеллигенции. Его наперебой приглашали в среду писателей, художников, политических деятелей и всякого рода знаменитостей. Но Гаршин быстро оправился от первого опьянения успехом. Присматриваясь ближе к столичному обществу, точнее, к его интеллигентско-либеральной части, он испытывает постепенно горькое разочарование. Он пишет своему другу Афанасьеву: ‘…Петербург уже мне надоел хуже горькой редьки. Стремлюсь из него удрать. Собственно говоря, здесь можно было бы жить и интересно: мне открыта полная возможность познакомиться со всякими знаменитостями, да со мной сделалось что-то странное: прежняя страсть к знакомствам исчезла. Особенно не хочется знакомиться с разными генералами от интеллигенции, может быть, потому, что не хочется ‘ученичествовать’, с почтением выслушивать слова, изрекаемые на манер пророчеств. Бог с ними. К своей литературе я стал относиться строже. Художественные рецензии писать бросил, ибо ведь собственно это было с моей стороны шарлатанство. Буду работать побольше, вылезать поменьше, авось что-нибудь и выйдет…’
Вскоре Гаршин опубликовал в журнале ‘Стрекоза’ новый рассказ ‘Очень коротенький роман’. В этом рассказе он описал возвращение в столицу добровольца русско-турецкой войны.
Молодая девушка однажды сказала своему возлюбленному:
— Вы честный человек?
— Могу допустить это, — ответил он.
— Честные люди делом подтверждают сбои слова. Вы были за войну — вы должны драться. Когда вы вернетесь, я буду вашей женой.
Молодой доброволец ушел на войну. В бою он был ранен и вернулся в Петербург без ноги, на деревяжке.
За время его отсутствия девушка полюбила другого. Обманутый доброволец не протестует, не жалуется. Он даже был шафером на свадьбе своей возлюбленной, но ночью, один, он предается своему горю.
Этот рассказ явился дальнейшим выражением разочарования войной, логическим продолжением настроения, которое породило и рассказ ‘Четыре дня’.
В марте этого же года в ‘Отечественных записках’ появился другой рассказ — ‘Происшествие’, посвященные теме проституции.
Эта тема широко дебатировалась в обличительной литературе тех лет. Проституция трактовалась как зло, порожденное несправедливостью социального строя. Так подошел к вопросу и Гаршин.
‘…Я исполняю грязное, отвратительное дело, занимаю самую презренную должность, но ведь это — должность!’ иронизирует проститутка над теориями тех, кто ищет оправдания проституции.
Однажды к ней пришел юноша и стал цитировать из книги какого-то философа что-то вроде того, что проституция является ‘клапаном для общественных страстей’. Надежда Николаевна, так звали проститутку, с отвращением восклицает: ‘И слова гадкие и философ, должно быть, скверный, а хуже всего этот мальчишка, повторявший эти ‘клапаны’.
Она потеряла веру в людей. ‘Должна ли я думать, что есть хорошие люди, когда из десятков, которых я знаю, нет ни одного, которого я могла бы не ненавидеть?’ горестно размышляет она.
Проститутку полюбил чиновник, хороший, мягкий человек, но любовь его неудачна, изменить он ничего не может, и он кончает самоубийством.
В ‘Происшествии’ Гаршин впервые попытался вскрыть корни одной из самых отвратительных сторон окружающей ‘мирной’, повседневной жизни. Здесь Гаршин выступает как представитель лучших демократических традиций русской литературы, подлинный гуманист и просветитель.
Все чаще Гаршин задумывается о своей будущности. Со дня на день он ожидает объявления о производстве его в офицеры. Он ждет этого назначения по-прежнему со страхом. Его пугает мысль уехать в глухую провинцию, окунуться в быт армейской офицерской среды. Он боится, что из-за болезненного состояния с тоски либо сопьется, либо что-нибудь с собой сделает.
Иногда ему, наоборот, кажется, что долг повелевает идти в армию, где особенно ярко проявляются грубость и насилие его жестокой эпохи.
‘…Мы с тобой достаточно убедились в плохом положении нашей армии, — пишет он Афанасьеву. — Мы хотим уходить из нее именно потому, что в ней для нас скверно, душно. Если так будут рассуждать все, видящие гадость в военной среде, то никогда и среда не изменится. Не лучше ли нам влезть в эту среду? Может быть, что-нибудь и сделаем путного. Может быть, со временем мы будем иметь возможность не дозволить бить солдата, как это делается теперь, не дозволить вырывать из его рта последнюю корку хлеба…’
Наряду с проектом ухода в армию он мечтал поступить в университет и пополнить свое образование. Вскоре он осуществил этот замысел, записавшись вольнослушателем на историко-филологический факультет Петербургского университета, но пришла весть о производстве его в офицеры. Колебаний больше не было. Он безоговорочно решил подать в отставку, ссылаясь на болезнь ноги.
Однако, чтобы добиться отставки, ему пришлось проделать длительную и нелегкую процедуру — лечь в госпиталь и подвергнуться различным медицинским исследованиям. Рядом с палатой, где находился Гаршин, помещалась сифилитическая палата, откуда ежедневно доносились пьяные крики. ‘Что за отверженная военная служба? Что за монстры в ней не то что встречаются, а почти исключительно существуют?’ сетует Гаршин.
Однообразие госпитальной жизни нарушалось ежедневными посещениями палат студентами-медиками и курсистками, приходившими в госпиталь на практику. Среди курсисток оказалась одна знакомая Гаршина — Надежда Михайловна Золотилова. Эта славная девушка с умными, живыми глазами была дальней родственницей друга Гаршина — Володи Латкина.
Молодая курсистка была удивлена и обрадована неожиданной встречей. О Всеволоде Гаршине она слышала давно. Еще в ту пору, когда Гаршин был в Болгарии, на фронте, Володя Латкин не переставал расхваливать сво
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека