Аннинский Л.А. Ломавший, Мельников-Печерский Павел Иванович, Год: 1988

Время на прочтение: 113 минут(ы)

Аннинский Л.А.

Ломавший

Повесть о Мельникове-Печерском

Три еретика. Повести о А. Ф. Писемском, П. И. Мельникове-Печерском, Н. С. Лескове.
М.: Книга, 1988. — 352 с. — (Писатели о писателях).
OCR Ловецкая Т.Ю.
Содержание
1. Эпизод ‘из дорожных записок’
2. ‘Рассказы Андрея Печерского’, возвращенные Павлу Мельникову
3. ‘Лесное’ и ‘горнее’ в ландшафте русской души

‘…Петербургский чиновник… приказал

затушить все свечи:

— Молитесь своей иконе в последний раз…

Когда были снесены кровли… мать Манефа

с неразлучной Филагрией сели возле своих

келий, но ни плача, ни рыданий… не было…’

П.И. Мельников-Печерский, 1881 г.

‘Корнями обвила, еретица!..

Не стерпело — зашиб: ударил маленько…

Зачахла. Месяцев через восемь померла.

Ха-ха-ха!..’

П.И. Мельников-Печерский, 1852 г.

Где его собственный голос в хоре взаимоотлучений?
‘И все-то друг друга обзывают еретиками…’
Это — из рассказа 1860 года.
Полностью это место звучит так: ‘…Поморцы хулят поповщину за попов, федосеевцы поморцев за браки, филипповцы федосеевцев за то, что не по уставу кладут поклоны, а бегуны сопелковские всех проклинают, кто в своем доме живет. И все-то друг друга обзывают еретиками, все-то чужому холку наносят укоры, все хвалят одну свою веру…’
Продолжая это размышление, надо признать, что сам Мельников как представитель никонианства обречен оказаться еретиком в глазах их всех: поповцев и беспоповцев, федосеевцев и филипповцев, бегунов и ‘домоседов’, да он не просто еретик, он прямо-таки ‘посланец дьявола’: гонитель, истязатель, ‘зоритель’, являющийся обыскивать и ломать. И это еще не самое коварное: нагрянуть с ночным обыском, это еще не самое жестокое: вломиться в дом, подойти к постели роженицы и, со свечой в руке, другой рукой шарить у нее в постели в поисках ‘вредной литературы’, так что видавшая виды мать молодой женщины подает потом жалобу министру и в сенат на экзекутора, явно превысившего свои полномочия. Куда страшнее, что экзекутор знает, где и как искать, ведь прежде, чем нагрянуть с облавой, он годами входит в доверие, и пьет чаи в раскольничьих семействах, и живо интересуется толками старообрядчества, и выясняет все тайны и тайники, и ведет богословские споры с идеологами, и смиренно учится у знатоков и книгочеев, и ходит за ‘своего’ у того же купца Головастикова, в чей дом потом вламывается с погромом и чью едва разрешившуюся от бремени дочь сгоняет с постели.
Когда читаешь жалобу Авдотьи Петровны Головастиковой на то, как руководимые Мельниковым некрещеные будочники (в глазах староверки и это достаточно случайное обстоятельство становится святотатственно значимым) тайно перелезают через забор и, открыв изнутри ворота, впускают внезапную облаву, как Мельников сгоняет всех домочадцев в кухню и запирает там, а сам роется в ‘узлах’ и ‘щелях’ и, найдя, забирает драгоценные рублевские иконы, — ‘каковая святыня, как бы для поругания ея, — жалуется Авдотья Петровна, — к прискорбью моему, чиновником Мельниковым отдана в руки евреев, которые с пренебрежением побросали иконы, как ничего не стоющие доски, в его сани’, — когда это читаешь, кажется, что сюжет ‘Запечатленного ангела’ за двадцать лет до лесковского рассказа Мельников разыгрывает в реальности, и именно — от лица полицейской власти. Светопреставление! Так кем же, каким же некающимся еретиком должен, в конце концов, казаться староверам всех толков сам Павел Иванович Мельников, чиновник для особых поручений при нижегородском военном губернаторе!
Однако оный же чиновник, будучи наряжен от начальства выяснить и обрисовать полную картину раскола, вскорости подает отчет, в котором главную ответственность за ситуацию фактически с раскольников снимает, а возлагает — на ортодоксальную церковь! Которая бесчинием и святокупством отталкивает от себя массу староверов, предавая их во власть фанатиков и плутов от раскола! Духовное начальство, шокированное таким оборотом мнения, выносит относительно Павла Мельникова вердикт в библейском духе: было время, из Савла вышел Павел, а теперь из Павла выходит Савл…
Одних такие повороты ужасают, других озадачивают, третьих смешат. Еретик от охранительства в одном лице с еретиком от потрясательства! Павлу Ивановичу надолго выпадает быть такой двойной мишенью.
А ведь по характеру, по внутренним свойствам натуры это человек, далекий от всякого намека на еретичество. Сравнительно с ним куда естественней в этой роли тот же Писемский, с его упрямой независимостью, с его ‘здравым смыслом’, с его демонстративным стоянием наперекор ‘доктринам’. Не говоря уже о заполошном, вечно бунтующем Лескове, который не без оснований же сам себя называл ересиархом. Мельников — отчетливо на другом психологическом конце. Аккуратный исполнитель, добросовестный эксперт, неукоснительный приверженец ‘общей линии’, благожелательно беспристрастный и безупречно пунктуальный в ее проведении. Ведь и поворот его от ‘гонений’ к ‘либеральности’ в середине пятидесятых годов — это, в сущности, не его поворот, — просто он исполняет общий поворот от консервативной эпохи к эпохе реформ. Мельников, как сказали бы злые языки сто лет спустя, ‘колеблется вместе с линией’.
А что оказывается он то и дело в положении еретика, — так это и есть самая интересная тема, имеющая отношение не только к его литературной судьбе, но и, смею думать, к тому, что мы именуем русской психологической ситуацией.
Писать доносы… я не преувеличиваю: ехать со специальным полицейским поручением для тайного сбора материала… собрать материал и подать по начальству именно в качестве доноса: служебного, чистой воды фискального, функционально-розыскного, а потом этот же материал пустить в роман и удостоверить, к потрясению читающей публики, что приснопамятный донос на старообрядчество есть не что иное, как вечный литературный памятник старообрядчеству, — это ли не загадка? Это, простите мне все ту же библейскую ассоциацию, — это же Павел… Миллер, секретарь Бенкендорфа, еще один ‘подручный Савла’, поставленный уничтожать крамольные пушкинские бумаги и… сохраняющий их из тайной любви к Пушкину!
Но не будем отвлекаться. Загадка Мельникова интересна и сама по себе. Загадка литератора, который пишет как-то между делом и вроде бы кое-как, под конец жизни берется, наконец, слепить накопленное в некую целостность, да и то не все успевает и уходит в могилу с репутацией литератора-этнографа, а сто лет спустя оказывается, что его ‘этнографические’ опусы не только пережили время, но и превзошли в народной памяти труды его первостатейных литературных оппонентов. Загадка невольного еретичества и вольной ортодоксальности, взаимопереходящие друг в друга или взаимно морочащие друг друга?
Посмотрим…

1. Эпизод ‘из дорожных записок’

Павел Иванович Мельников незаметно втягивается в литературное дело. Он не считает себя прирожденным писателем. В то время, как другой чиновник, Писемский, сидя в костромской ‘глуши’, трепещет при одной мысли о столичных редакторах и, отправив Погодину первую свою повесть, чувствует, что судьба его в единый час кардинальным образом решается, — чиновник Мельников, сидя в ‘глуши’ нижегородской, к тому же самому 1852 году, когда и его первая серьезная вещь, ‘Красильниковы’, идет в свет все в том же погодинском ‘Москвитянине’, уже более десяти лет, между делами, является прилежным автором и корреспондентом журнала. Его сфера — русская история и нижегородская жизнь: как сказали бы теперь, краеведение. К тридцати годам у него уже список публикаций и стопа брошюр. Дважды сам Белинский в ‘Отечественных записках’ вставляет в перечни ‘замечательных трудов учено-беллетристического жанра’ мельниковские работы по истории и этнографии Нижнего Новгорода. В это учено-беллетристическое писание Мельников включается так давно, так рано и так естественно, что никакого особенного ‘литературного’ дебюта никто не замечает. Знакомство с редакторами журналов происходит не в столичных кабинетах, а в нижегородских кварталах и архивах, кои Мельников, окончивший университетский курс гимназический учитель, показывает приезжим литераторам: Панаеву, Некрасову, Погодину… Погодин, рьяный собиратель русских древностей, сразу отдает должное знатоку местных хранилищ, которого (а ему от роду чуть за двадцать) Археографическая Комиссия признает своим официальным корреспондентом и интересы которого простираются от Сассанидов до русского провинциального театра и от реляций польской войны 1773 года до Соликамских промыслов.
При всей видимой разбросанности этих интересов молодой историк сосредоточен на довольно узкой и крепко сбитой полосе фактов, по которой ему и суждено пройти в большую литературу: ось его размышлений — Нижегородская старина. ‘Этнографическая’ склонность заложена в Мельникове и его происхождением, и рождением, и всеми впечатлениями детства. Предки там невеликие, однако прослеживаются до XVI века: в семье хранится образ Спасителя, подаренный одному из стародавних Мельниковых самим Грозным. Кто этот Мельников, неизвестно, но известно, что его потомки спокон веку служат короне, причем на землях, замкнутых кругом Поволжья, Предуралья и Урала: Пермь — Казань — Екатеринбург… Павел Иванович, сын начальника жандармской команды, женившегося на дочери исправника {Гены?.. Судьба?.. Отпрыск, одаренный историк и литератор, пошел служить по Министерству внутренних дел.}, рожден в 1819 году в Нижнем Новгороде. Во младенчестве он Нижнего Новгорода запомнить не успевает, запоминает же — Лукояновское захолустье, куда переезжают его родители, потом — Балахну и Арзамас, где поражает его каменная мостовая, и наконец — глухой Семенов, упрятавшийся в лесах меж Керженских и Чернораменских староверских скитов. Ни гимназия в Нижнем, ни Казанский университет не разрушают этой глубокой, земной провинциальной закваски.
Вообще-то Мельников мечтает об университете Московском. Родители удерживают: у Московского дурная репутация, там студенты бунтуют против начальства! ‘Маловская история’ у всех на памяти: студент Герцен, выбрасывающий вослед изгнанному из аудитории профессору Малову его галоши! Нет, туда маменька не пускает. Так ведь и Казанский не из худших: эпоха Лобачевского и Зинина! Среди студентов — Доржи Банзаров и Василий Васильев, будущие знаменитые востоковеды. Пять лет учебы — и Казанский университет выковывает в Мельникове историка, причем с заметным уклоном к Востоку: буддизм, персы, магометанство — в некоторый ущерб новой европейской словесности.
Мельников кончает учение с блеском. Какая-то неприятность подкашивает его в самом начале открывшегося научного поприща, студенческая попойка или еще что-то в этом духе, ни сам Мельников, ни его биографы не вспоминают об этом эпизоде, современные исследователи (например, В.Соколова) склонны предполагать ту или иную форму оппозиции, для 1838 года любая форма оппозиции означает неблагонадежность и грозит тяжелыми последствиями. Так и выходит: вместо университетской карьеры предписывают Мельникову сделаться уездным учителем и от заграничной стажировки разворачивают в заштатный Шадринск, великодушно замененный, впрочем, уже по ходу следования, на менее заштатную Пермь, а еще год спустя — на родимый Нижний Новгород.
Тут-то и проявляется у Мельникова характер, соответствующий его природной одаренности: он с начальством в прения не вступает, а, оказавшись в пермской ‘ссылке’ в роли учителя истории и статистики, в первые же каникулы едет путешествовать по губернии и составляет дорожные записки, которые посылает в один из самых солидных санкт-петербургских журналов. И они там появляются в конце 1839 года.
Память у двадцатилетнего путешественника цепкая, глаз приметливый, рука легкая. Эта черта: легкость записи — довольно быстро составляет Мельникову славу умелого рассказчика. Вскоре в литературных домах, уже в Нижнем, вокруг него начинают устраивать аттракционы: в нескольких фразах предлагают ‘сюжет’, и Мельников, две-три минуты подумав, принимается этот ‘сюжет’ рассказывать во всех подробностях. Подробности его память хранит замечательно и выдает мигом. Гладкость речи, как устной, так и письменной, не составляет для него проблемы.
Проблему составляет — искусство композиции. Уже и зрелым литератором Мельников слаб именно в композиции, в вязке эпизодов, в построении целого. Но легкость писания, идущего как бы потоком, без затруднения в подробностях, остается чертой его как литератора до конца дней, о чем составятся даже легенды. В годы наивысшей славы своей, когда Россия читает роман ‘В лесах’, — старик пишет продолжение его, роман ‘На горах’ — пишет ночными ‘запоями’, закончив главу или кусок, он бросает перо и не возвращается к нему до тех пор, пока супруга Елена Андреевна не вырастает на пороге кабинета со словами: ‘Павел Иванович, деньги на исходе!’ — после чего механизм вновь приходит в действие: словно бы ‘кран памяти’ открывается, — и потоком, за неделю-другую пишется очередной кусок, ‘самотечный’, насыщенный материалом,- но настолько ‘сырой’, что требуется в дальнейшем сизифово перемарывание полудюжины корректур, чтобы придать ему законченность…
Смолоду это писание идет чисто. И печатается Мельников гладко с первых же попыток. С 1839 года, параллельно — в двух ‘несходящихся’ журналах: в петербургских ‘Отечественных записках’, недавно возобновленных А.Краевским, и в недавно же основанном погодинском ‘Москвитянине’. Журналы эти мало сказать соперничают, разнясь по коренному подходу к вещам, они вот-вот начнут между собою прямую борьбу, в ходе которой молодое московское почвенничество попробует одолеть старую петербургскую ‘беспочвенность’. Печатаясь все сороковые годы параллельно в обоих этих журналах, Мельников кажется почти эквилибристом. Но он отнюдь не кажется таковым, когда читаешь его письма редакторам.
Краевскому в ‘Отечественные записки’:
— Благородна цель вашего издания, дай бог вам успеха в святом деле, предпринятом не из видов, а с бескорыстною любовью к нашей матушке-Руси. Пора нам сбросить личину иностранную, пора перестать обезьянничать! Тот не русский, кто усумнится в истине слов моих!
Погодину в ‘Москвитянин’:
— Судя по программе и первым книжкам вашего ‘Москвитянина’, я полагаю, что главная его цель состоит в том, чтобы познакомить русских с Русью…
Краевскому:
— Я участвую в лучшем русском периодическом издании. Есть только два журнала: ‘Отечественные записки’ и ‘Москвитянин’…
Погодину:
— Вы русский, я, милостию божией, тоже русский, а петербургские литераторы и журналисты — русское тело с английской головой, воздвигающие золотые кумиры своему брюху на печатных страницах…
Краевскому:
— Я чисто русский и, поверите ли, до такой степени люблю Русь-матушку, что это чудо — у меня часто сердце разрывается с досады, когда что-нибудь услышу о ней обидное. Выйду в отставку — непременно буду ходить в русском платье, если только позволят… Я чисто русской крови — я знаю моих предков до времен запорожской вольницы — они не женились на иностранках. Ручаюсь, что я не татарин, не турок, не фрязин какой-нибудь…
Погодину:
— Скажу вам прямо, по-русски, без прикрас: все истинно русские с чувством особой признательности говорят о вас и вашем ‘Москвитянине’.
Хронологически тут есть, конечно, некоторое развитие: сначала Мельников объясняется в любви редактору Краевскому, а потом (после 1841 года) редактору Погодину. Но он совершенно не стесняется этого двойного ‘ангажемента’. Впрочем, Погодину он объясняется точнехонько в тех же чувствах, что и Краевскому. Допустим. Но до такой степени не видеть и не хотеть видеть несходимость в настроениях и программах адресатов — тут надо иметь либо изумительную наивность либо… изумительную крепость убеждений…
Наивность налицо. Пылкая восторженность, безоглядная увлеченность, своеобразное бескорыстие — вот черты молодого Мельникова. Готов отказаться от гонораров — лишь бы высказаться. Какой контраст с тем же Писемским, который в эту пору просто зубами рвет у Погодина очередные выплаты. С тем же Лесковым, который, при всей щепетильности, сходу вступает в резкие денежные объяснения с Краевским. Разные причины побуждают к тому столь разных литераторов. Но то голубое пламя, которым горит Мельников, — род уникума. И убежденность подо всем этим лежит капитальная. Точнее, не убежденность, а нечто органическое: связь с почвой. Что-то допетровское, от эпохи Алексея Михайловича: чувство глубинного земного пласта, совершенно независимого от тех или иных идей, концепций или приказов. Приказы чиновник будет выполнять рьяно и безоговорочно — любые. Концепции будут меняться — по времени и спросу. За идеями тоже дело не станет — идеи будут служить моменту. Но подо всем этим меняющимся верхом, где-то на непроглядной глубине, подобно ушедшему в пучину невидимому граду Китежу, — всю жизнь будет таиться у Мельникова родимая, необъяснимая и спасительная глубь.
‘Вторая классика’ — вся из этой глуби. Но у Писемского все ж — попытка как-то понять ее, хотя бы через ‘здравый смысл’. У Лескова — вечное мучительное и изощренное словесное объяснение глубины с точки зрения ‘верха’. Однако прежде, чем Лесков скажет: ‘грязь славянская’, ‘навоз родной’, — эта целебная грязь реализуется в творческом бытии Мельникова как молчаливая данность, как нечто бездонное, незамутимое, существующее рядом и под мельтешней текущих целей и задач.
В мире писателя Печерского это невозмутимое сосуществование дает удивительные художественные результаты. Но оно удивительно и в душе чиновника Мельникова: такое вот автономное солежание пластов, Дораскольная Русь и николаевское чинослужие. Александровское либеральное одушевление, бичевание пороков — и рядом что-то вовсе дохристианское, доисторическое, дремуче лесное… Я думаю: бывают на Руси ересиархи, еретики из принципа, но вот такое тихое мельниковское омутное ‘сидение’, в котором семьдесят семь слоев стоят рядом и не мутятся, — не является ли применительно к русской душе той самой ‘почвой-хлябью’, из которой и проистекает при удобном случае все ее непредсказуемое еретичество?
Эти душевные ‘пласты’ объясняют у Мельникова многое, и прежде всего — повороты его литературной судьбы. Малейшая неудача в ‘литературе’ — и он на годы умолкает. Критики ахают: как можно зарывать в землю такой талант! А он не зарывает — просто уходит на один-два слоя вглубь: в этнографию, в историю, в подспудную жизнь Китеж-града. Он без изящной литературы обходится!
Чисто беллетристические тексты возникают в этом странствии неожиданно и исчезают — при неудаче — бесследно. Сперва является на свет невыносимое подражание Гоголю: ‘О том, кто такой был Елпифидор Перфильевич и какие приготовления делались в Чернограде к его именинам’. Краевский, скрепя сердце, печатает, но не в журнале, а — отрывками, в ‘Литературной газете’. Мельников объявляет Краевскому (все это происходит в 1840 году), что ‘Елпифидор’ — лишь начало ‘большущей’ повести ‘Звезда Троеславля’, и присылает повесть для журнала. Краевский рукопись возвращает для переделок. Мельников и переделывает ее… ‘на фидибусы’! И хвалится брату, что раскуривает трубку этими фидибусами чуть не полгода. И еще десять лет после этой истории не пишет ничего ‘беллетристического’, хотя этнография, история и всяческие дорожные дневники продолжают идти из-под его пера потоком. И в ‘Отечественных записках’, и в ‘Москвитянине’.
В этом потоке очерк о посещении кожевенного завода ‘в городе С.’ вполне может сойти за эпизод продолжающегося путешествия автора ‘из Тамбовской губернии в Сибирь’. Впрочем, когда станет ясно, что именно с этого ‘очерка’ начинается писатель Андрей Печерский, биографы всмотрятся в этот эпизод повнимательнее и найдут в нем отголоски еще и студенческих воспоминаний Мельникова: там описан дом чебоксарского купца Крашенинникова, у которого казанский студент обыкновенно останавливался по пути на каникулы. То, что Крашенинниковы переименованы — дело обычное: у Мельникова с его дорожными записками нередки неприятности, люди, узнающие себя в героях его очерков, иногда обижаются и, как в очередном письме с гордостью докладывает Мельников Краевскому, сравнивают его появление в том или ином городишке с появлением Наполеона в России. Так что имя можно и сменить: с ‘Крашенинниковых’ на ‘Красильниковых’.
Очерк так и назван: ‘Красильниковы’. Идет он у Погодина в ‘Москвитянине’ в очередь с очерками о Минине, о китайской траве му и о промышленности в Павловском уезде, — чисто художественное значение этого отрывка ‘из дорожных записок’ можно только учуять.
И его чуют.
Чуют критики — после публикации.
Чует Владимир Даль — еще до публикации, когда Мельников, по дружескому обыкновению, приносит ему только что написанный текст (он потом и посвятит ему повесть). Даль с 1849 года служит в Нижнем Новгороде начальником удельной палаты, знаменитый ‘Словарь’ его только начинается, Мельников ему в том увлеченно помогает, на провинциальном ‘безлюдье — бескнижье’ два заядлых древнелюбца не могут не сблизиться и не сдружиться.
Даль сразу же чувствует чисто художественный эффект ‘дорожного’ эпизода — он советует Мельникову взять псевдоним. Псевдоним составляется тут же, по аналогии с ‘Казаком Луганским’, из названия Печерской улицы и фамилии домовладельца Андреева, у которого квартирует Мельников. Но нет случайностей на стезе духа: словосочетанию ‘Андрей Печерский’ суждена в русской культуре великая судьба, тут имя первого русского святого сливается с фамилией, навевающей разом ощущения и ‘древлей’ пещерной обители, и дремучего северного леса, отныне это литературное имя неотрывно от текстов П.И.Мельникова.
Весной 1852 года рукопись уходит к Погодину.
Сам автор тоже чувствует, что предпринято нечто особенное. Он пишет Погодину письмо, в котором просит пустить ‘Красильниковых’ не позднее мая, так как он, Мельников, как раз в ту пору будет в Петербурге и надеется ‘подслушать мнения’ о себе, благо там никто еще не подозревает о том, кто такой ‘Андрей Печерский’.
Еще несколько небезынтересных строк в том же письме:
‘…Все истинно Русские, здесь жительство имеющие, с чувством особой признательности говорят о Вас и Вашем ‘Москвитянине’… А здешние господа, — видел я и Краевского, и Панаева, — мелко прохаживаются, да кричат глубоко…’
Вот так: Краевский уже ‘мелко прохаживается’. Что же до Панаева, то по иронии судьбы именно он первым заметит и оценит в печати беллетриста Печерского.
‘…Прощайте, Михаил Петрович, дай Бог Вам здоровья, которым дорожат все Русские люди, что ни говорили бы, а ведь Вы одни на плечах своих несете православные и самодержавные идеи в литературе. Помогай Вам, Господи…’
Что это? Политес предусмотрительного автора? Искренняя вера? И то и другое вместе — по логике ‘сосуществования пластов’? Письмо Погодину и повесть написаны одной рукой в одно время. Письмо, состоящее из официозных штампов, совершенно обязательных в разгар ‘мрачного семилетия’… И повесть, смысл которой долговечнее не только николаевской эпохи, но и ‘самодержавной идеи’, вкупе с ‘православной’, как они тогда понимались.
Смысл этот работает и сегодня, сто тридцать лет спустя после того, как недавний учитель, а затем объезжающий край чиновник для особых поручений при нижегородском военном губернаторе П.И.Мельников остановился в ‘уездном городе С.’ посмотреть тамошний кожевенный завод.
‘В уездном городе С. остановились мы посмотреть…’
Зачин, характерный почти для всех новелл и очерков Мельникова. И не только Мельникова в ту пору. Литература ищет опор. Опирается она столетиями и на библейские сюжеты, и на мифологию классической эпохи. Отпадают те опоры — может вступить в силу логика ‘путешествия’, условность ‘рассказа очевидца’, и прежде чем решается русский писатель раскрутить действие ‘из ничего’: ‘Все смешалось в доме Облонских’, — укрыто бывает начало и формулой путевого дневника: ‘Я ехал на перекладных из Тифлиса…’
Мельников всегда прикрыт подобным зачином. Иногда зачин утяжелен, экспозиция затянута, читатель едва не заведен на ложный путь. Мельниковские тексты композиционно рыхлы, прежде чем понять, в чем, собственно, дело и за чем надо следить, некоторое время ‘рыскаешь’, но эта неопределенность искупается у Мельникова фактурной точностью письма и силой непосредственной наблюдательности.
Очерковая скрупулезность ‘Красильниковых’ — это прежде всего полный отказ от гоголевской стилистической игры, соблазнявшей автора еще со времен ‘Елпифидора Перфильевича’. Фактура грубая, ‘низкая’ — прозрачная: фактура вас ‘ведет’, вы колеблетесь, за чем следить: за тем ли, как приказчик, отпуская покупателем опойки, чертит на оконном цоколе крестики и кружочки, или за тем, какова девка-чернавка в доме Корнилы Егоровича Красильникова, или за тем, каково устроился сам купец в своем жилище: все крепко, все дорого и все невпопад… гипсовый Вольтер развернут ‘передом на улицу’: ‘Как от людей отстать? Попал в стаю — лай не лай, а хвостом виляй!..’
Много лет спустя биографы Мельникова скажут: вот кто еще до Островского открыл нам темное царство, и не в близком Замоскворечье, а в настоящей русской глуши!
Однако ‘темнота’ этого царства вовсе не кажется непроглядной тьмой (что, впрочем, можно сказать и о пьесах Островского). По первому разговору она выглядит скорее народной сметкой и проницательностью. Во всяком случае, неграмотный и ‘темный’ купец Корнила Егорыч дает губернскому чиновнику, заехавшему ‘в город С.’, такой блистательный урок по части статистики, что и годы спустя Добролюбов будет опираться на эти рассуждения в противовес официальной статистике, которая лжива насквозь. Теперь уже вы увлеченно следите за рассуждениями косноязычного купца. Перерод хуже недорода. Хлеб в цене падает — чем подушные подати платить? С горя мужик продает корову. А на базаре статистик, видя корову, ставит палочку: скота-де у них расплодилось. Другой год упал урожай — подорожал хлеб, поднялись промыслы, оправился мужик, оброк выплатил. На базаре — ни коров, ни телег. Господа статистики бух в колокола: видно-же падеж у них был, обеднял народ… Обеднял! Как же! Лежит себе на печи да бражку потягивает…
По ходу чтения у вас возникает ощущение странной реальности, которая все время выскальзывает из определений. Ощущение почвы, качающейся под бытием, официально и ясно утвержденным. Где тут ‘православная идея’, где ‘самодержавная’? — думаете вы, пораженные таким открытием, — да тут ни одна идея не удержится… Меж тем внимание ваше неожиданно перекладывается еще на новый курс: возникает романтическая интрига. Сын старика, грамотей, университетский выпускник и умница, — изменяет делу, нарушает отцову волю, да еще и связывается… с немкой. С безродной немкой, веры ‘не то люторской, не то папежской’, неважно, потому что по соображению Корнилы Егорыча это все едино: такая ли, сякая ли, одна нехристь. Еретица. Не стерпел старик — зашиб: за косу да оземь… ‘Насилу отняли… Зачахла. Месяцев через восемь померла…’
Ужас и омерзение, охватывающие вас при описании этой дикой расправы, еще далеко не все, что вы выносите из повести. Дело в том, что рассказано все это от лица старика Красильникова, и только от его лица. Возникает странный эффект: вы видите, что перед вами монстр, дикарь, зверь, палач… и одновременно видите, что это несчастный человек, отец, искренне, по своим понятиям, желающий добра своему сыну, по-настоящему страдающий за него и глубоко, непоправимо сломленный происшедшим.
Мелодия сквозь мелодию. Течение подспудное идет вспять очевидному. Ни слова от автора — все только от героя: его изуверство вы чувствуете и вопреки его точке зрения, и в странной связи с нею. И все это уживается. Нет, здесь не только Островский предсказан с его замоскворецкими монстрами — здесь и Лесков предсказан: ‘люди древнего письма’, деспоты и насильники, искренне плачущие над псалмами.
О, русская душа… Хлябь бездонная под видимой жесткой непреклонностью! Дрогни хозяйская рука — и все кувырком, потому что работники — ‘сами изволите знать, народ — бестия’, — смекнув про слабину, начнут ‘добро по сторонам тащить’.
Отдает ли себе автор полный отчет в том, какую картину он, в сущности, рисует нам под видимым девизом твердости и ясности, как он формулирует, ‘православных и самодержавных идей’? Трудно сказать… Загадка художественной интуиции, спасительно уходящей от чрезмерностей рассудка? Сосуществование пластов…
Критика — вот кто должен разглядеть одно сквозь другое: расшифровать тайночувствие ‘Красильниковых’.
Критика? В начале пятидесятых годов?! В разгар ‘мрачного семилетия’, когда после смерти Белинского все раздроблено, все мельчает, все маскируется и хитрит, когда любую журнальную полемику приходится вести под мнимыми предлогами, на мнимые темы и по мнимым поводам: говорится одно, имеется в виду другое, получается третье?
Чернышевский-то еще студент, он над Ипатьевской летописью корпит у Срезневского. Добролюбов — семинарист нижегородский, юный аскет, еще не решивший, куда же ему подаваться в Петербурге: в Духовную академию или в университет? Писарев — гимназист, ‘зубрила’, отличник, ‘херувим’. Один Аполлон Григорьев и есть, да, кстати, и близко: в том же ‘Москвитянине’ у Погодина… Но Григорьев не оценит, отделается беглой сноской, выведет все на свою линию:
— Все ложно, все искусственно! В крестьянской жизни изыскивают то, что напоминает жизнь цивилизованную, — возвышают простолюдина до образованного человека (это Корнилу-то Егорыча. — Л.А.).
Можно, правда, понять и Григорьева: в 1852 году ему и не на что опереть духовную мечту о русской органике. У литературы еще нет опыта в познании народного характера, она умеет понять драму ‘разочарованного романтика’, и на борьбу с ‘печоринством’ уходят лучшие ее силы, но что может она в ту пору сказать о ‘простолюдине’? Еще только-только появились отдельной книгой тургеневские ‘Записки охотника’. Еще ‘Записки замоскворецкого жителя’ — манифест молодого Островского (записки! записки!) — едва подкреплены его первою пьесою — ‘Банкрутом’, да и та под запретом. Еще только-только Григорович успел дать сентиментальный абрис ‘благородной души’, найденной в ‘деревне’, — жоржзандизм по-крестьянски. А другой признанный ‘жоржзандист’, Писемский, еще только заканчивает первый свой рассказ ‘из крестьянского быта’, и лишь полгода спустя после ‘Красильниковых’, в самом конце 1852 года, в декабре этот рассказ появится в ‘Москвитянине’.
‘Красильниковы’ выходят в мае.
Строго говоря, для них нет пока в русской прозе контекста. Критикам нечем эту повесть измерить. Они могут лишь ‘наткнуться’ на нее, в лучшем случае что-то смутно почувствовав.
Два виднейших петербургских журнала ‘натыкаются’ быстро: ‘Современник’ и ‘Библиотека для чтения’ — два органа, борющиеся за первенство у либеральной публики, благо традиционно первенствующие ‘Отечественные записки’ находятся после смерти Белинского в некотором кризисе.
‘Современник’ откликается в отделе ‘Смесь’ (отделы идут по степени убывания важности: ‘Словесность’ — ‘Науки и художества’ — ‘Библиография’ — ‘Смесь’). Тут, рядом с ‘Хроникой петербургских новостей и увеселений’, после некролога В.А.Жуковскому — следуют ‘Заметки и размышления Нового поэта по поводу русской журналистики’ — обзор апрельских и майских журналов. ‘Новый поэт’ — коллективный редакционный псевдоним, на сей раз под ним выступает Иван Панаев. Тот самый, который ‘мелко прохаживается’.
— Печален нынешний год для русской литературы, — начинает он. — Жуковский и Гоголь сошли в могилу. Тяжело и неловко переходить к вседневным, мелочным явлениям литературы (я выделяю некоторые обороты, чтобы читатель почувствовал в панаевской статье нюансы, обычно остающиеся у историков в тени за ‘высокой оценкой’, которую ‘Современник’ дает повести А.Печерского. — Л.А.). — У нас недостает духу, — продолжает Панаев, — вступать в эти скорбные минуты в какую-либо журнальную полемику. Нам не до шуток теперь, а о некоторых наших журнальных явлениях нельзя говорить серьезно. Итак, укажем только на лучшие статьи в журналах.
Далее — главное для нас место:
— Давно не читали мы в русской литературе ничего, что бы подействовало на нас так глубоко, что бы поразило нас такою простотою и верностию изображения, таким отсутствием всякой искусственности, как превосходная повесть ‘Красильниковы’, подписанная ‘Андреем Печерским’. Повесть эта обличает в авторе, имя которого мы встречаем в первый раз в печати, — если только оно не псевдоним, — тонкую и умную наблюдательность и при этом большое умение владеть языком. Перед силою, сжатостию и безыскусственностию его рассказа, в котором нет ни одной слабой или неверной черты, ни одного неуместного, вычурного слова, где действительность является без прикрас, без подмалевок и ухищрений фантазии, — бледнеют даже некоторые рассказы наших лучших и талантливейших современных писателей. По верности действительности, по меткости и силе впечатления этот рассказ может быть поставлен наряду только с лучшими произведениями. Приведем из него некоторые отрывки…
Далее, по общепринятой методе того времени, Панаев закладывает в обзор цитату из повести на шесть журнальных страниц. Впрочем, как издателя Панаева можно понять: хороший текст упущен, уплыл к конкурентам, надо его перехватить хотя бы в выдержках: читатель ‘Современника’ вряд ли полезет искать книжку ‘Москвитянина’ — пусть получит публикацию в выдержках. Мы же, пока Панаев усердно переписывает из ‘Красильниковых’ эпизод за эпизодом, оценим его критический пассаж по существу.
Критика эпохи безвременья: идут комплименты ‘языку’, а что сказано на этом ‘языке’ — не поймешь. Ни анализа, ни истолкования — одни оценки. И — зуд ранжирования: в какой ряд поставить автора нельзя, а в какой можно? К ‘лучшим и талантливейшим’ отнести нельзя, но ‘рядом’ с ними поставить можно. От Белинского начался пламенный пафос: кого же назовем мы первым художником на Руси? Гаснет пламя, остается борьба за ‘ранги’. Привыкнем: перед нами подход, обычный для критики эпохи безвременья… дележ мест.
Закончив выписки, Панаев замечает:
— Рассказ г. Печерского мы не променяем на бесчисленное количество пышных драм на манер Шекспира, какие пишет, например, г. Полонский…
Из пышной драмы Я.Полонского ‘Дареджан Имеретинская’ Панаев тоже выписывает страницу за страницей. В доказательство ее безобразия! Пышная-то пышная, а вдруг читателю интересно? Позаботившись таким образом о комфорте подписчиков, Панаев выказывает заботу и об их вкусе: он еще раз напоминает, что душераздирающе пышной поэме г. Полонского мы, конечно же, предпочтем маленький рассказ г. Печерского.
Слово ‘маленький’ навевает Панаеву строку из Альфреда де Мюссе: Mon verre n’est pas grand, mais je bois dans mon verre!’
— Уметь пить только из своего стакана, как бы он ни был мал! — призывает Панаев, — и этим курсивом завершает свои заметки.
Реакция Мельникова (из письма невесте, Елене Андреевне, будущей жене):
— Панаев в ‘Современнике’ превознес меня. И в самом деле, ‘Красильниковых’ читают нарасхват. Панаев задал мне обед: вместо 50 рублей за лист, которые дает Погодин, предлагает 75 рублей серебра за лист. Если не запретят писать, надобно будет воспользоваться этим выгодным предложением…
Мельников им и воспользуется — четыре года спустя, когда вернется к беллетристике. Тогда уж ‘Современник’ не упустит автора. Пока же автор рапортует невесте о некоторых героических сторонах своего литературного дебюта:
— Быть может, до вас дойдут слухи о том, что я арестован. Повесть ‘Красильниковы’ имела сильный успех, но цензура, говорят, возопияла и послала в Москву узнать, кто такой ‘Печерский’… Если это справедливо, без неприятностей не обойдется: здесь то и дело литераторы на гауптвахте сидят…
До гауптвахты, к счастью, не доходит. Да и как упрячешь туда человека, который только что прибыл в Петербург к месту службы в качестве чиновника особых поручений при министре внутренних дел и, принятый лично графом Львом Перовским, удостоен такого лестного приема, о каком и в самых пылких мечтах не предполагал (выражения — из тех же писем к невесте).
Пока чиновник Мельников собирает лавры в министерстве, литератор Печерский продолжает собирать лавры в критике.
Одновременно с ‘Современником’, в майском же номере (в таком же разделе ‘Смесь’: между модами, советами садоводу и соображениями о французской живописи) откликается на повесть А.Печерского ‘Библиотека для чтения’. И тоже под псевдонимом. Обзор озаглавлен: ‘Письма Пригородного подписчика’. С первых же шуточек автора можно если не угадать, то предположить:
— Сокол с места — ворона на место! ‘Иногородний подписчик’ откланялся на летние месяцы! И мы, безвестный Пригородный получатель журналов, осмеливаемся на время заступить перед публикой его место…
‘Иногородний подписчик’ (то есть Сокол) — это, как все знают, Александр Дружинин. А ‘Пригородный’ подписчик — кто? Альберт Старчевский? Павел Небольсин? А может, Осип Сенковский, хоть и оттесненный от руководства журналом, но еще пытающийся держаться в роли обозревателя? Ворону узнаешь по ‘карканью’: ‘Проселочные дороги’ г. Григоровича — дичь околесная, ‘Богатого жениха’ г. Писемского только и читаешь, потому что летом на даче нечем позаняться, второй том ‘Истории’ г. Соловьева, нечего сказать, свидетельствует о том, что и московские ученые продолжают трудиться. Хвала и честь Москве! Вот и теперь, не далее как в восьмой книжке ‘Москвитянина’, некий талант, скрывающий себя под именем Андрея Печерского, выступает в публике с необыкновенно верною природе картиною жизни…
Тут критик переходит на патетику:
— Вот писатель! Вот литератор! Дай бог ему доброго пути на избранной им теперь дороге. Иные возьмутся будто за жизнь, как она есть, а несут вздор, чепуху городят, ни бельмеса не смыслят! Не таков автор ‘Красильниковых’. Необыкновенное уменье владеть чистым русским языком, необыкновенная наблюдательность, необыкновенная безыскусственность изложения и необыкновенная верность в малейших подробностях тому, что есть на самом деле, — вот отличительные черты нового дарования, которое мы приветствуем от чистого сердца, убежденные, что справедливою похвалою своею мы не захвалим автора и не будем причиною остановки в развитии его прекрасного таланта.
Выставив оценку, ‘Библиотека для чтения’ решает коснуться и сути дела. Причем не без тонкости и не без чутья на правду. Добролюбов-то, пять лет спустя, оценит в ‘Красильниковых’ то же самое: урок статистики, который Корнила Егорыч дает господам чиновникам. В стиле Сенковского этот урок звучит так:
— Господа! Прочтите и наизусть выучите эти страницы из ‘Красильниковых’! Спасибо скажите искреннее Андрею Печерскому! Видно, что он с умом ездил по России!
На этом обозреватель оставляет Печерского и пускается объезжать дальше нивы российской словесности в своей, как он выражается, ‘телеге’.
Вот все. Этим непосредственная реакция критики на повесть ‘Красильниковы’ исчерпывается.
Полгода спустя ‘Отечественные записки’ (тот ли самый Краевский, который, подобно Панаеву, ‘мелко прохаживается, да кричит глубоко’… или это уже Дудышкин?) вскользь затрагивают повесть в ‘Библиографической хронике’:
— Из сочинений ‘Москвитянина’ очень замечательна повесть г. Андрея Печерского. Характер купца, Корнилы Егорьиа, изображен очень хорошо…
Все познается в сравнении. Десяток строк, излагающих ‘образ мыслей’ купца, теряется по ходу ‘хроники’ в потоке прочих беглых отзывов. Однако посреди потока стоит в обзоре огромная цитата из другой повести, тоже представляющей собой литературный дебют и тоже подписанной не полностью, э_т_о_й повести, появившейся только что в ‘Современнике’, обозреватель ‘Отечественных записок’ находит определения совсем другого ‘ранга’: с начала до конца, — говорит он, — там все прекрасно, поздравим русскую литературу с появлением нового замечательного таланта!
Название повести: ‘История моего детства’. Подпись: Л.Н. В свой час под названием ‘Детство’ эта первая вещь Л.Н.Толстого войдет в классику первого ряда. В мировую классику.
Однако вернемся к ‘Красильниковым’.
Собственно, нам остается только один штрих. Та самая беглая сносочка Аполлона Григорьева к статье ‘Русская изящная литература в 1852 году’, которая напечатана в первой книжке родного ‘Москвитянина’ за 1853 год: ‘К числу таких же (как у Тургенева и Григоровича. — Л.А.) не вполне удачных и непрямых изображений быта мы причисляем и напечатанную у нас повесть г. Печерского ‘Красильниковы’. Несмотря на несомненный талант автора, его наблюдательность, прекрасный язык и близкое знакомство с действительностью’.
Вот так: и талант несомненен, и язык прекрасен, и опыт важен, а вместо разбора — сноска.
На этом критика первой повести Андрея Печерского кончается. Вроде бы поддержан дебют. А все же не выпущен из круга вседневной литературы, статистики на почве словесности, не вполне удачной, если говорить всерьез.
Задним числом позднейшие биографы Мельникова создадут несколько иную картину. Они напишут о ‘большой победе художника’, о ‘необычайном успехе’, о том, что этот успех ‘окрылил Мельникова’ и заставил его поверить в свое литературное дарование’.
В. Ф. Соколова, из книги которой ‘П. И. Мельников (Андрей Печерский) ‘ я беру эти определения (впрочем, она далеко не одинока), в следующей после ‘дарования’ фразе пишет: ‘Тем не менее после ‘Красильниковых’ он молчал около пяти лет’.
Это тем не менее не так загадочно, если вникнуть в ситуацию. Нетрудно почувствовать некий холодок в тех похваливаниях, какими оделила дебютанта критика 1852 года. Идиллии не предвидится. Мельников человек чуткий и практичный, должен это чувствовать. А судьба как раз предлагает ему альтернативу.
В том же мае 1852 года по линии Министерства внутренних дел (куда он уже причислен с легкой руки Вл. Даля, рекомендовавшего его Л. Перовскому) П. И. Мельников назначен Начальствующим в Статистическую экспедицию по Нижегородской губернии. Два месяца спустя он произведен в коллежские советники. Летом следующего года командирован в Нижегородскую и сопредельные губернии по особому поручению, а проще говоря, с розыском. За каковые особые труды в сентябре следующего, 1854 года всемилостивейше пожалован кавалером ордена Св. Анны 2-й степени. После чего послан в Казань — опять-таки для секретного следствия. В мае 1855 года высочайшим приказом назначен при министре внутренних дел чиновником особых поручений VI класса. Это уже уровень полковника. В июле того же года вновь послан в поволжские губернии, и опять по секретному делу. С исполнением коего в августе высочайшим приказом произведен в статские советники (почти генерал!). И вновь послан ‘секретнейшим образом и совершенно негласно…’ на этот раз собирать сведения о взаимоотношениях местных властей с раскольниками. По исполнении какового поручения, уже в Петербурге, в августе 1856 года за отлично-усердную и ревностную службу всемилостивейше пожалован кавалером ордена Св. Анны 2-й степени с Императорскою Короною. И темно-бронзовою медалью на Андреевской ленте…
Я цитирую формулярный список чиновника Мельникова.
Есть, однако, у этого служебного перечня и подспудный пласт, который кое-что объяснит нам в будущей судьбе писателя Андрея Печерского.
Все эти годы он действительно ‘молчит’, как бы вовсе обходясь без литературы. И все же в нижнем слое происходит поворот… но это уже связано с ‘Рассказами’.

2. ‘Рассказы Андрея Печерского’,

возвращенные Павлу Мельникову

Итак, поворот.
Несколько выдержек из служебных записок П. Мельникова, отражающих его отношение к старообрядчеству в период составления ‘Отчета о современном состоянии раскола’ (1853-1854 годы) и в период составления ‘Записки о расколе’ (1857 год).
Позиция 1854 года. Раскол есть неисцелимая язва на теле Российского государства. Он опаснее иноземных нашествий, если не принять решительных мер, то язва поразит организм и сведет его в могилу. Раскольник по природе бунтовщик. Всякий раскольник, независимо от толка, враждебен правительству, он не хочет исполнять законов, не признает присяги, поддерживает смуту. Он лукав и скрытен, он лицемер. Его безнравственность коренится в качествах самого народа: русский народ по природе склонен к бродяжничеству, к безотчетной воле и беспричинному возмущению по вздорным поводам, он легковерен, суеверен, он охотно идет за самозванцами, он, наконец, порочен: склонен к пьянству, разврату, лени и беззаботности… Нужны розги!
Позиция 1857 года. Розги не нужны. Двести лет преследований раскола ничего не дали. Раскольники никогда не заключали и теперь не заключают в себе ничего опасного для государства и общества. Преследовать их вредно. Вредно думать, будто русский народ нравственно неразвит: он вовсе не неразвит, как обыкновенно считают, он лишь имеет своеобразное миросозерцание. Нельзя обращаться с ним, как с непослушным ребенком. Старообрядцы не подходят для такого обращения. В нынешнем расколе виноват не народ, якобы упорствующий в безнравственности, а безнравственная система духовной власти: православная ортодоксальная иерархия, кощунственно пренебрегающая своими пастырскими обязанностями. Среди десяти раскольников едва ли найдется один убежденный, остальные же никакие по существу не староверы, они с готовностью присоединятся к церкви, если будет устранено бесчиние и святокупство духовенства, своими руками толкающего народ в руки фанатиков и коноводов раскола.
Между 1854 и 1857 годами происходит в душе Мельникова тот самый поворот, о котором один ортодоксальный владыка сказал: ‘из Павла в Савла’, а один светский писатель: ‘от анафемы к аллилуйе’.
Превращение это мало походит на катарсис, потрясающий душу. Вовсе нет. Мельников меняет позицию со спокойной уверенностью человека, знающего, что в любом случае — истина за ним. Тут главная разгадка его стиля, его интонации, его способности противоположные суждения произносить равно уверенно.
Для понимания текстов писателя Андрея Печерского это обстоятельство не менее важно, чем для понимания действий чиновника Павла Мельникова. В стиле Печерского критики будут искать секрет ‘объективности’, они будут говорить о позиции авторского ‘невмешательства’, будут называть его ‘литератором факта’. Я думаю, что перворазгадка этого стиля не в особенностях ‘художественного письма’, а в особенностях письма делового, на котором и выковалось перо Мельникова-Печерского. Идея заключается в том, что чиновник всегда прав. Он может гнуть вправо, может гнуть влево, но он не должен терять качества, которое обеспечивает ему гармонию отчета. Выверяется прежде всего мелодия предусмотренной правоты и всегдашней невозмутимости: мы предвидели, мы ждали момента, раньше было нельзя, а теперь самое время сказать…
Мельников — виртуоз отчета: он разворачивается на сто восемьдесят градусов, как бы не замечая разворота. Само по себе это неудивительно: служба. Удивительно другое: тот феноменальный эффект, который служебная хватка дает в художественных текстах Печерского. Пласты сосуществуют, черное невозмутимо просвечивает сквозь белое, автор говорит страшные вещи, как бы не замечая, насколько это страшно. Все это мы оценим весьма скоро: как только Печерский вернется к беллетристике. Но пока что оценим акции Мельникова: его успехи на поприще изучения раскола не случайны, как не случаен и интерес к этой теме в русском обществе на переломе к шестидесятым годам девятнадцатого столетия.
Это вопрос живой и даже опасной политики. Ставится он так: правда ли, что староверы — почва для бунта? Насколько жива их бунташная традиция? Надо ли ее опасаться теперь, в 1850-е годы? Как со староверами поступать? Давить? А вдруг это не потенциальные бунтовщики, а, наоборот, потенциальные верноподданные?
Правительство Николая I, по вековой инерции, — давило. Правительство Александра II вдруг обнаруживает, что никто, в сущности, не ориентирован в предмете: применительно к расколу нет ни статистики, ни истории, ни законодательства. Александр II роняет соответствующее замечание — министерства и департаменты разворачивают соответствующую деятельность: собирают комитеты, снаряжают экспедиции, учиняют сыски… Мельников взлетает на этой волне.
Вопрос действительно неясен, и возможность того, что раскольники — это пороховой погреб под государством Российским, вообще-то говоря, вполне реальна. Не так далеко уже до появления костомаровской книги о расколе, с первой страницы которой прозвучит следующее:
‘Раскол был крупным явлением народного умственного прогресса, едва ли не единственным явлением, когда русский народ не в отдельных личностях, а в целых массах, без руководства и побуждения со стороны власти (! — Л.А.) показал своеобразную деятельность в области мысли и убеждения… Раскол не есть старая Русь, раскол — явление новое…’
Легко представить себе, какой оборот это воззрение может принять у радикально мыслящего человека. Недаром же прикован к этой проблеме и Герцен, и учреждает при ‘Колоколе’ приложение для староверов: ‘Общее вече’, и выпускает четырехтомное кельсиевское собрание материалов по расколу. Академическая наука в России граничит с тюрьмой и острогом.
Является Щапов: ‘Церковно-гражданский демократизм раскола — это многознаменательное выражение народного взгляда на общественный и государственный порядок России, проявление недовольства низших классов народа, плод болезненного, страдательного, раздраженного состояния духа народного…’
Так ли это? Если и не так, то Щапов, без сомнения, из тех мыслителей, которые не остановятся и перед тем, чтобы помочь действительности стать такой, какова она должна быть…
Мельников, после известного нам поворота ‘от анафемы к аллилуйе’, ставит противоположный диагноз: опасности нет, давить не следует, надо завоевывать доверие.
Две концепции раскола, выдвинутые в середине пятидесятых годов, получают название: щаповская и мельниковская.
Щапов за свою концепцию расплачивается жизнью: сосланный в Сибирь, он умирает там под надзором полиции.
Мельников становится официальным экспертом по расколу.
Дело не только в том, что его концепция о необходимости усиленного изучения старообрядчества с целью завоевания его на свою сторону совпадает с замечанием Александра II, дело еще и в том, что официальный приказ, который Мельников начинает исполнять с обычным для него чиновничьим рвением, совпадает с его прирожденным даром историка и исследователя нравов. Он с такой быстротой набирает по этой части знания, что позднейшие биографы (например, А. Ланщиков) специально оговаривают тот факт, что по выходе из университета этот человек знал о расколе не более, чем любой средний интеллигент того времени.
К тридцати годам он знает все. Он — главный российский ‘расколовед’. В глазах староверов он — ‘зоритель’ и Антихрист, в глазах власти — специалист, без которого не обойтись в решении какого бы то ни было конкретного дела по расколу.
Один эпизод. С конца 1854 года со следствием по староверческим делам объезжает округу молодой чиновник из Вятки, советник губернского правления Салтыков. Нити следствия приводят его в Нижегородскую и Казанскую губернии. Министр внутренних дел предписывает Салтыкову непременно скоординировать действия с главным специалистом по расколу Мельниковым. Оба чиновника съезжаются в Казани, знакомятся и вместе едут дальше. Приезжают к семидесятичетырехлетнему раскольнику Трофиму Щедрину. Во время обыска Мельников затевает со стариком спор о вере: возможно, он хочет продемонстрировать своему спутнику искусство завоевания умов. Трудно сказать, что думает и чувствует молодой коллега Мельникова при виде того, как наседает на старика главный расколовед и как с умною и спокойною непреклонностью держится под этим напором раскольник. Может быть, молодой вятский чиновник краснеет от стыда, а может, копит тихую ярость, — во время этой сцены он, судя по всему, молчит. Известно только, что фамилия старика: ‘Щедрин’ — становится отныне литературным именем Салтыкова.
Так происходит встреча двух литераторов, которым на доброе десятилетие предстоит в сознании литературной общественности ходить неразлучной парой: ‘что Щедрину, то и Печерскому…’.
Но для этого Павел Мельников еще должен вернуться в облик Андрея Печерского.
Он возвращается — после четырехлетнего молчания — в 1856 году. К этому времени в жизни его давно копившиеся перемены дают качественный скачок: он — петербургский житель, кроме того, он — владелец Ляхова, маленького именьица на Нижегородчине, принесенного в приданое супругой. Есть где уединиться. Есть что сказать. Окончательно укрепившись в роли государственного чиновника и эксперта, Мельников и в роли Печерского может теперь позволить себе значительно больше, чем во времена ‘Красильниковых’.
Уединившись на летние вакации в ‘сельце Ляхове’, он еще только набрасывает первые эпизоды из новой серии ‘дорожных записок’, — а литературная ситуация уже как бы зреет для их появления.
Среди журналов продолжается передвижка, начавшаяся со сменой власти. ‘Отечественные записки’ хиреют, ‘Москвитянин’ прекращается. ‘Современник’ набирает силу в Петербурге, ‘Русский вестник’ — в Москве, оба журнала либеральные, с оттенком радикализма.
‘Русский вестник’ современному читателю, конечно, трудно представить себе в таком качестве, однако Катков начинает именно как либеральный и весьма смелый редактор, и еще шесть долгих лет должно пройти до того момента, когда польское восстание повернет его (и не только его) вправо, в 1856 году именно ‘Русский вестник’ начинает печатать сенсационные по своей обличительной силе ‘Губернские очерки’ Салтыкова-Щедрина.
‘Современник’ старается не отстать. Чутко улавливая общественное настроение, журнал ищет литераторов, которые писали бы созвучно моменту. Панаев и Некрасов отнюдь не забыли автора маленькой повести ‘Красильниковы’, которого в свое время похвалили в журнале и даже, как мы помним, накормили обедом. Правда, автор уже несколько лет бездействует. Но не бездействует в отношении автора журнал.
Некрасов, озабоченный читательским спросом, начинает выпускать в типографии Давыдова своеобразные антологии: ‘повести, рассказы, комедии, путешествия и драмы современных русских писателей’. Сборники эти, составляемые из произведений литераторов, близких ‘Современнику’, называются несколько неожиданно: ‘Для легкого чтения’… На слове ‘легкое’ Некрасов строит немалые издательские надежды, хотя это и составляет предмет некоторых разногласий внутри редакции: не все сотрудники одобряют ‘легкость’, некоторые склонны к серьезности. Год спустя Некрасов напишет Тургеневу: ‘…Не могу поверить, чтоб, набивая журнал круглый год повестями о взятках, можно было не огадить его для публики, а других повестей нет’… И дальше: ‘Чернышевский малый дельный и полезный, но крайне односторонний… и успел в течение года наложить на журнал печать однообразия и одностороннести…’
Однако линия будет найдена. Некрасов, как мы увидим, все-таки ‘набьет’ журнал ‘повестями о взятках’, и не без участия Печерского, Чернышевский же, идя навстречу своему шефу, постарается делать отдел библиографии поразнообразнее и поразностороннее.
В августе 1856 года именно Чернышевский, по долгу редактора отдела критики и библиографии, аннотирует для публики очередной, третий выпуск ‘Легкого чтения’. Здесь, рядом с ‘Антоном Горемыкой’ Григоровича, рядом со стихами Фета и самого Некрасова (и это — ‘легкое чтение’!) вскользь поминает он и вставленную в сборник из давних переплетов ‘Москвитянина’ повесть Печерского. Чернышевский называет ее: ‘Красильников’, из чего можно заключить, что он не читал ее ни пять лет назад в ‘Москвитянине’, ни теперь в ‘Легком чтении’. Он ее прочтет, и очень скоро. Мельникова все-таки удастся залучить в ‘Современник’. Хотя и не сразу, и не с лучшими вещами. Лучшие вещи поначалу уйдут в ‘Русский вестник’. То ли Москва, по старой памяти, милее Петербурга, то ли успех Салтыкова вызывает у Мельникова соревновательные эмоции, но новые его рассказы с начала 1857 года все подряд уходят в ‘Русский вестник’.
Первым идет — ‘Поярков’.
Чем поражает и по сей день этот небольшой рассказ — случайная исповедь встреченного на дороге богомольца, бывшего станового, кознями начальства низвергнутого с высот власти в нищенское бездомье?
Тем ли, с какой холодной и трезвой ясностью изобличена здесь вся лицемерная система российской показухи, когда, помимо официальной табели о рангах, действует повсюду табель неписаная, где главное лицо — откупщик (‘будь он чиновником, будь борода — все одно’), а прочие ‘мундиры’ выстраиваются по весу взятки, которую оный откупщик регулярно им отсылает?
Да, это действует и сейчас: авторская холодная ясность.
А оглушительный идиотизм делопроизводства, при котором все, что касается раскольников, даже пустяшное, метится словом ‘секретно’! Пусть о том бабы открыто на базаре толкуют, а ты пиши ‘секретно’ (‘о похоронении на огороде без священнического отпевания некрещеного младенца матерью его, состоящею в расколе’). На том и сгорает бедный Поярков: ‘разглашение тайны’ — разжалование — нищета…
Да, картина глупости, помноженной на масштабность, впечатляет в рассказе ‘Поярков’ и теперь.
А сцены вымогательства денег у мужика! Когда Поярков припугивает того официальной бумагой, а в бумаге мужик разобраться не может, — по доверчивости и страху сразу выкладывает он чиновнику взятку, только бы отвязался, а уж тот знает, как повернуть бумагу, как ее ‘перелицевать’, чтоб мужика запугать и запутать.
Да, все это страшно — хитроумием и наглостью злоупотреблений, в обличении которых Печерский являет, надо сказать, доскональное знание дела.
Есть, однако, в ‘Пояркове’ еще более страшный пласт, скорее духовный, чем публицистический. Это — изумительная невозмутимость, с которой подлец и лгун рассказывает о себе подноготную. Достоевский бы с ума сошел на этом месте, Толстой гневом бы воспылал, а Печерский ‘докладывает’ невозмутимо, спокойно, бесстрастно, впрочем, иногда почти весело, да еще от лица самого плута. С одной стороны, возникает впечатление чуть не декоративной условности такого рассказчика, но, с другой стороны, возникает тот самый эффект обратного освещения, когда человек себя не знает: вроде бы он оправдывается, а на самом деле кается, вроде бы отдан автором на суд читателю, а на самом деле благороден вопреки делам своим.
Бездонность какая-то…
Грабит Поярков мужиков, грабит староверов, а потом его же самого плуты и воры на нет сводят. И он не в обиде: по кругу все идет! Хаотично бессилие людского мира, погрязшего в слабости, и высшая справедливость прорубает себе путь не иначе, как грязными человеческими руками! Склоняется Поярков перед судьбой: ‘не ропщу на род человеческий: творится он волею божией’, — получает он по заслугам, хоть и по неведомому кодексу. Странный двойной свет, странный двойной портрет: жалкий, добрый, пепельноволосый дедушка у дороги под ракитой — в нем уже и не разглядишь негодяя со стальными челюстями… а ведь он, он.
Вот это: ощущение ‘бездны’ человеческого бессилия, караемого возмездием, из ‘бездны’ же слепо приходящим, — и действует на меня при нынешнем чтении, сто тридцать лет спустя после того, как появился ‘Поярков’ в печати. ‘Горнее’ и ‘лесное’ мешаются в составе человеческом, праведное и лукавое путаются, бесконечное и мелко-здешнее, сиюминутное: не разведешь…
В ситуации 1857 года действует сиюминутное.
В январе появляется рассказ — в апреле он уже замечен Чернышевским в ‘Современнике’. Не будем преувеличивать резонанса: ‘заметки о журналах’ — это не ‘критика’, где крупно и подробно анализируются главные события литературы, в ‘заметках’ оценки скорее предварительные, беглые, прикидочные. ‘Поярков’ оценен в обзоре под занавес, после долгого разбора статей Самарина из ‘Русской беседы’, после анализа ‘Доходного места’ Островского, после оценки малозаметной обличительной комедии Львова, а главное — после разговора о ‘Губернских очерках’ Щедрина, давшего общую точку отсчета всей обличительной литературе.
‘…Комедия г. Львова написана в том духе, который стал входить в моду с тяжелой руки г. Щедрина… Нам нет надобности много говорить о своем сочувствии к этому прекрасному, истинно дельному направлению, которое с восторгом принято всею публикою…’
Остановимся. Человек, умеющий читать ‘тайнопись’ русской критики, увидит в этом безукоризненном абзаце чуть заметные, но не случайные знаки отчуждения: и ‘входит в моду’, и ‘нет надобности говорить’, и ‘восторг публики’. При первом беглом отклике на появление ‘Губернских очерков’ год назад Чернышевский и вовсе не скрывал своей неприязни: он говорил о том, что в данном случае литературное качество ему неважно (то есть, он качества не видит. — Л.А.), что все дело в правде обнародованных фактов (а вовсе не в позиции автора. — Л.А.), наконец, что следует признать успех г. Щедрина в глазах публики (но не в глазах самого Чернышевского. — Л.А.).
Надо отдать должное первому критику ‘Современника’: он умеет пересматривать свои оценки под давлением читателей. Читатели заставляют его пересмотреть оценку ‘Губернских очерков’, и с их выходом в январе 1857 года отдельным изданием Чернышевский посвящает Щедрину огромную статью.
Он и здесь не скрывает, что его привел к Щедрину ‘общий интерес’, что дело тут не в ‘литературе’, а в ‘правде’ и что его интересуют ‘Губернские очерки’ не сами по себе, а как повод для провозглашения правды. Воззрений Щедрина Чернышевский касаться не хочет, кроме ‘беспощадности’, он в его воззрениях ничего не видит, что же касается литературных достоинств, то… пусть о них судят другие.
Примем в расчет ряд обстоятельств. Во-первых, Щедрин 1857 года — это еще не Щедрин 1863-го или, тем более, 1883-го. ‘Либеральные иллюзии…’ Кроме того, в 1857 году Щедрин — не автор ‘Современника’, он автор ‘Русского вестника’, надо учитывать журнальные амбиции, не в безвоздушном же пространстве печатаются критики. И все-таки Чернышевский — не тот человек, чтобы сказать хоть слово противно глубинному своему чувству. Что же он чувствует в Щедрине? Жесткую, исчерпывающую последовательность, как бы не оставляющую тайн? По убеждениям Чернышевского, тайн вроде бы и не нужно, так что пафос великого критика должен бы, кажется, быть родствен пафосу великого сатирика. Однако Чернышевский чует отсутствие какой-то ‘тайны’, чистым чутьем чувствует, которым он в высшей степени наделен как критик в дополнение, а может, и в противовес к стальной последовательности воззрений.
Теперь, имея все это в виду, прочтем внимательно пассаж, которым заканчивает Чернышевский ‘Заметки о журналах’ в апрельском номере ‘Собеседника’ за 1857 год:
‘…’Поярков’ по своему направлению…сходен с рассказами г. Щедрина, но это не подражание ‘Губернским очеркам’, — напротив, г. Печерский обладает талантом, более значительным, нежели г. Щедрин, и по справедливости должен быть причислен к даровитейшим нашим рассказчикам…’
Чернышевский, пожалуй, неаккуратно формулирует насчет таланта. ‘Менее талантливому’ Щедрину он все-таки посвящает сорок страниц, ‘более талантливому’ Печерскому — полстраницы. Но Чернышевский верно чувствует: в Щедрине нет ‘чего-то’, что есть в Печерском:
‘…Его ‘Семейство Красильниковых’ (так! — Л.А.) произвело сильное впечатление своими чисто литературными достоинствами, независимо от направления. В ‘Пояркове’ талант его обнаружился не менее замечательным образом. По художественному достоинству этот рассказ останется одним из лучших произведений нашей литературы за настоящий год. Людей, которые могут писать очень дельные и благородные рассказы, довольно много, людей, которые могут писать произведения, отличающиеся чисто литературными достоинствами, тоже довольно много. Но таких, которые бы соединяли значительный литературный талант с таким знанием дела и с таким энергическим направлением, как г. Печерский, очень мало…’
Арифметика? ‘Дельно’ плюс ‘талантливо’… От сути того, что он видит в Печерском, Чернышевский несколько уходит. Под конец пафос уже почти организационный:
‘…Надобно жалеть о том, что он пять или шесть лет молчал, напечатав своих ‘Красильниковых’. Если он опять вздумает поступить так же после ‘Пояркова’, на нем будет тяжелая вина, которой не простит ему никто из его почитателей, — он должен писать. Содержание же ‘Пояркова’, — итожит Чернышевский, — мы не рассказываем, ‘предполагая, что каждому из читателей уже известен этот превосходный очерк служебных дел и скитского быта’.
Знаменательный отзыв. ‘Содержание’ все-таки обойдено. То ли не по душе оно Чернышевскому, то ли на ‘потом’ оставляет: пусть-де автор дальше пишет, а мы посмотрим…
Дальше Мельников пишет рассказ ‘Дедушка Поликарп’.
Дедушка. Древний, ветхий. В отличие от бывшего станового Пояркова — коренной крестьянин. И разговор у него с барином — рассказчиком — соответствующий. Что барин ни скажи, дедушка поддакивает да благодарит, а за поддакиванием свое гнет, да такое, что беседа его с барином — как общение слепого с глухим — слои не соприкасаются.
Барин мужику ферму велит завести, корову казенную во двор приводит, а мужик в ножки барину падает — норовит от хорошей коровы отбояриться, держать же хочет — свою, плохую. Что за дурь?! А за хорошей — уходу больше, да и спросу больше, за хорошей начальство с надзорами наезжать начнет, на одних угощениях разоришься… Так и идет общение на двух уровнях. Как два лесных пожара: один светло горит поверху, а другой дымится по корням и павшим сучьям. ‘По плантам’ одно выходит, по жизни — другое, а вроде и спору нет: ‘вестимо, родименький’, ‘правда, кормилец’, ‘дай бог здоровья господам начальникам’, — а под этим-то бог знает что: земля качается, статистика по швам ползет. Двойной счет, двойной свет, сдвоенная, двоящаяся реальность.
Впрочем, начальники-мздоимцы, воры законные — выведены в рассказе на первый план неколеблющейся рукой.
И вот результат: впервые, кажется, у Мельникова — застревает рассказ при печати.
Из дневника чиновника Министерства внутренних дел А. И. Артемьева. 10 мая 1857 года: ‘…Статью Мельникова ‘Дядя Поликарп’ ‘Русский вестник’ не печатает не по причине цензурных затруднений, а потому, что статья направлена против раскола. А статьи Щедрина ‘Старец’, ‘Мавра Кузьмовна’ — разве не такие же? Конечно, если судить либерально, то ни одной статьи подобной поместить нельзя: мы пишем против раскольников, а им не позволяется возражать…’
Артемьев кое-что путает. Во-первых, не ‘дядя’, а ‘дедушка’. Во-вторых, против раскола в ‘Дедушке Поликарпе’ — ни полслова, ‘против раскола’ был — ‘Поярков’. Но атмосфера уловлена. Уловлено связанное, двусмысленное положение либеральной интеллигенции в вопросе о раскольниках. Уловлено своеобразное соревнование-соперничество Щедрина и Печерского на этой почве. Уловлен, наконец, контраст позиций того и другого.
Щедрин, собственно, относится к староверам куда круче Печерского. В понимании Щедрина раскол — безоговорочный синоним дикости и невежества. Щедрин так и пишет о старообрядцах — в тех очерках, где он их касается. Но он… чувствует неловкость, испытываемую в этой ситуации всяким щепетильным интеллигентом: нельзя критиковать тех, кто не может ответить. И еще жестче: нельзя критиковать тех, кого преследуют власти. Это — ‘неприлично’, ‘несвоевременно’. Щедрин отказывается писать роман ‘Тихое пристанище’ о девушке-‘расколке’. Он — сворачивает тему старообрядчества в своей работе.
Печерский — разворачивает. Он, преследовавший раскольников реально, отнюдь не стесняется критиковать их печатно. Либеральный дух Мельникова, положенный на недавнюю крайнюю нетерпимость его, конечно же, должен вызывать недоверие у последовательных сторонников прогресса. Тут завязывается сложнейший узел, в который Мельников втянут логикой борьбы. Придет время, разойдутся стороны, пойдут ‘стенка на стенку’ — разрубится узел. Пока время не пришло. Стороны ищут сторонников. Трезвая правда, колющая глаза ‘властям’ с первого плана мельниковских рассказов, не оставляет сомнения в том, какому стану он сегодня нужен: он нужен стану Некрасова.
‘Дедушка Поликарп’ выходит в мае.
Чернышевский тотчас обыгрывает один из его эпизодов в статье ‘Борьба партий во Франции…’. Печерский включен в злободневный ассоциативный фонд, без него не обойтись. Хотя сомнения, кажется, продолжают посещать Чернышевского. Знаменитая статья ‘Русский человек на rendes-vous’ в черновике начинается так: ‘Рассказы Щедрина, Печерского и других в деловом изобличительном роде, конечно, очень полезны и благородны, но оставляют в душе читателя очень тяжелое чувство. Поэзия должна быть примирением всех односторонностей в просветленном идеале. Я с радостью читаю ‘Асю’…’
Так намечается еще одна линия напряжения: Печерский — Тургенев.
Из печатного текста статьи Чернышевский это место изымает. Сомнения сомнениями, а в борьбе союзников не выбирают: Щедрин, Печерский — союзники.
Добролюбов, с осени 1857 года сменивший Чернышевского в роли обозревателя ‘Современника’, подхватывает этот тон. И эти же сомнения:
‘…Честное и правдивое направление, которое привлекло читателей… к рассказам гг. Щедрина и Печерского… в такой форме… недолговечно. Такая юридическая беллетристика бессмысленна под вымышленными именами…’
Как беллетристика — бессмысленна, однако как статистика… полезна? В декабрьском номере ‘Современника’ Добролюбов возвращается к ‘Красильниковым’: да, только такой статистике можно верить!
Еще месяц спустя: ‘Гг. Щедрин и Печерский и раньше существовали, а только теперь заговорили то, о чем раньше молчали, — вот какова сила общественного мнения…’
К моменту, когда Добролюбов пишет это, Печерский уже твердо — ‘обличитель номер два’: разоблачительные рассказы его выходят один за другим в ‘Русском вестнике’: ‘Непременный’, ‘Медвежий угол’…
‘Непременный’. История жалкого чиновника (‘непременного заседателя земского суда’), которому начальник велит жениться на бывшей оного начальника любовнице — грех покрыть. Попутно изобличаются рецепты, как лучше брать взятки.
‘Медвежий угол’. Исповедь подрядчика о том, почему ‘казну грабить сподручнее’, чем брать взятки, и как в глухомани ‘анжинеры’ по путейскому ведомству работы земляные производят: копают грунт песчаный, а пишут — каменистый, а если проверщики приедут? Так они — ‘ихнего же брата: в одном месте учились, однокашники — все на одном стоят’. ‘Кормиться тоже и алхитехтурам надо, без этого нельзя…’
Переполох в сферах: несколько лиц в разных губерниях принимают рассказ на свой счет. Чиновники из Министерства путей сообщения посылают Мельникову письма с угрозами: готовятся свести счеты.
В литературных кругах репутация Мельникова круто идет вверх… Впрочем, в зависимости от точки зрения верх и низ меняются местами. Писемский так рекомендует ‘Медвежий угол’ Островскому: ‘мельниковский донос на инженера’. Но тот же Писемский докладывает в Париж Тургеневу: ‘Дело литературное, хоть немного и криво, и в сторону, но идет бойко: выдвинулись два новые дарования — Печерский и Щедрин и за ними целая фаланга подражателей’.
Тургенев молчит.
Имена Щедрина и Печерского, уже почти неразделимые в литературной печати, соединяются меж тем еще в одном нелитературном документе: в секретной перлюстрации переписки Салтыкова-Щедрина. В одном доносе: пункты ‘о командировании в Ржев, вместо Салтыкова, Мельникова, который своего не упустит, и о том, что Краевский и Тургенев ездили на поклонение Герцену’.
Репутации двух главных обличителей взвешиваются в сложно сплетенных кругах власти, литературы и эмиграции: в Петербурге, Москве, Париже и Лондоне.
Обличители и сами не бездействуют.
Из письма Салтыкова-Щедрина Анненкову, 2 января 1859 года: ‘По приезде моем из Вятки, как Вам не безызвестно, я познакомился с г. Тургеневым. Был у него два раза, пользовался пожатием его руки… Ныне я узнаю, будто г. Тургенев имеет какое-то предубеждение против нравственных моих качеств. Известие это крайне меня удивило. Уж не думает ли он, что я в ‘Очерках’ описываю собственные мои похождения?.. Прошу Вас передать, что он напрасно так думает, что у меня еще довольно есть в душе стыдливости, чтобы не выставлять на позор свои собственные г——-, и что он напрасно смешивает меня с Павлом Ивановичем Чичи-Мельниковым. Обзирая свое прошлое, я, положа руку на сердце, говорю, что на моей совести нет ни единой пакости…’
Из письма Салтыкова-Щедрина Анненкову четыре недели спустя, 29 января 1859 года: Мельников ‘давно уж собирался писать, надеясь через это попасть в вице-директоры или, по крайней мере, в директоры Нижегородской ярмарки. Однако это довольно стыдно’.
Из письма Салтыкова-Щедрина брату, за год до того, 5 марта 1858 года: ‘Было нас тогда (в 1857 году. — Л.А.) в Министерстве внутренних дел два литератора, причастных к обличительной литературе, я и Мельников. Ланской (министр. — Л.А.) выносил из-за нас немало нападок… Не устояв (против давления других чиновников. — Л.А.), призывает Ланской Мельникова и требует, чтобы тот не писал в журналах’.
Та же ситуация, но с другой стороны — в дневнике Мельникова, от того же марта 1858 года: ‘У министра внутренних дел был Салтыков Михаил Евграфович, откланивался перед отъездом в Рязань на вице-губернаторство. Ланской говорил ему, между прочим, чтобы он был поосторожнее в литературных делах, потому что Бог знает, с которой стороны ветер подует’.
Этот запрет, конечно, настоящий триумф (‘мы слышим звуки одобренья не в сладком ропоте хвалы…’). На такой разговор сам Герцен откликается. Первое упоминание о Мельникове в ‘Колоколе’, 1 января 1858 года:
…’Отчего вы не боитесь гласности (Герцен задает этот вопрос Александру II. — Л. А.), а Панин и Вяземский боятся? Отчего вы хотите искоренить взятки, а Ланской вызвал двух литераторов и запретил им касаться этого?’
‘…Я с Салтыковым по одной дорожке иду, — записывает в дневнике Мельников. — Что Щедрину, то и Печерскому’.
Впрочем, искоренение взяток — не единственное, за что ценится он в передовом обществе.
В том же июльском номере ‘Русского вестника’, где опубликован ‘Медвежий угол’, появляются и ‘Старые годы’. Повесть, решительно выпадающая — и по тону, и по фактуре — из ряда ‘дорожных’ очерков Печерского. Да и по теме другая. В очерках — дела современные, плуты и лукавцы, деятели эпохи ‘пара и электричества’. В повести — дела давно минувших лет, орлы доекатерининские, дикое барство, самозабвенное холопство… И стиль письма несколько другой: вместо протокольной четкости и ‘незаинтересованной’ цифирной правды — широкий мах кисти, да с романтическим налетом: с тайными венчаниями и похищениями, со склепом, в котором замурована красавица, с предсмертными записками, с костями, скрыто выносимыми в ящике. Поневоле отвлекаешься от ‘смысла’ и начинаешь следить за ‘событиями’ — как в далеком милом детстве, когда читаешь, как сказал бы Некрасов, ‘вальтер-скоттовское’ {Кстати, ‘Старые годы’ — самое популярное за рубежом произведение Мельникова-Печерского. Собственно, это едва ли не единственное его произведение-которое много и охотно переводится.}.
Однако и смысл срабатывает. Крепостническая дикость прет из каждой сцены. Порют бары крепостных — ежели ‘из своих рук’, то это знак особого снисхождения. Головами лед на реке крепостные прошибают — барам на потеху. Наложниц бары разряжают богинями — ради пущего удовольствия. Женят рабов и рабынь — словно собак случают. Тут тебе весь будущий Лесков предсказан, с сокрушительными забавами ‘Очарованного странника’, с постельными пасторалями ‘Тупейного художника’, со степными набегами плодомасовских удальцов, с собачьими радостями плодомасовских карликов…
И вертится все на грани света и тьмы, в смешении добра и зла, между ‘да’ и ‘нет’. Рисунок четок и резок, а общее ощущение — зыблется. То автор с явным восторгом ведет повествование от имени злодея, а злодейство сквозь восторг ‘само собой’ чернеет, то, наоборот, в разгар злодейства, описываемого с прямым ужасом и омерзением, — такая щедрость, такая широта души в герое открываются, что не знаешь, как и судить его.
Злодейства и самодурства князя Андрея Юрьевича давно соотнесены у биографов Мельникова с преданиями волжской старины, где некий владелец сельца Лыськова, князь Георгий Грузинский, во времена оны держал на пристани несколько троек и, похищая всех приезжих, вез в свое имение — кутить. Теперь такое поведение называют ‘амбивалентным’. Вообще же не сразу и сообразишь, как назвать его. Странную фигуру выдвигает Мельников, в странном, двойном освещении. Сам казнит князь, сам милует. Сам холопов порет, сам медведя бьет, да не из ружья — ножом. Еретицу насилует, да к ней же в ноги и валится, заливаясь слезами раскаяния. Крупный человек, и во зле, и в великодушии. Самодур, непредсказуемый. Думаешь: ну, коли сам все решает, так сам отвечать будет, ан-нет: чуть что — концы в воду — невиноватый, или, лучше сказать, перед людьми виноватый, а перед богом — никогда. Барин и холоп вместе. Без середины.
Это-то вот магическое двоение контура и завораживает при чтении мельниковской повести сегодня, так что несколько даже недоумеваешь: как же это признанный обличитель написал такой загадочный эпос? И как приняли из рук обличителя этот эпос современники?
Ответ — на страницах ‘Библиотеки для чтения’, только что окончательно перехваченной Дружининым из старческих рук Сенковского. В августе 1857 года, едва повесть Андрея Печерского является в ‘Русском вестнике’, некто ‘И.Л.’ (судя по всему, Иван Иванович Льховский, лицо, впоследствии исчезнувшее из памяти российской словесности) помещает длинный разбор-пересказ, смысл и тон которого я передам сжато:
— Что бы ни говорили наши староверы, как бы ни посыпали они пеплом свои головы, глядя на такой неприкосновенный предмет, как русская старина, — а старина эта сильно способствует осознанию благороднейших черт нашей народности. Печальны эти картины, однако есть в них и те пышные, богатырские свойства — смесь азиатского со славянским, — которыми многие так гордятся за наш народ… (Сейчас, во избежание недоразумений, И. Льховский удостоверит свою либеральную ориентацию. — Л.А.) Если славянам суждено погибнуть от прикосновения чуждых начал, то лучше погибнуть по-европейски, чем по-азиатски! (Допустим. Ну, а Печерский-то все-таки куда клонится? — Л.А.) Читая ‘Старые годы’, — отвечает на этот вопрос критик, — вы будто внемлете звукам буйной оргии: смех, брань, проклятья, стоны, удары плетей, речи блюдолизов, дикие лобзанья крепостных красавиц… а при всем том, на этих картинках отжившего прошлого отрадно отдыхаешь… (Как же это связать? Как примирить ‘оргию’ и ‘отдохновение’, ужас русской дикости и гордость русским богатырством, не очень-то, видать, отделимым от дикости? — Л.А.) А это автор виноват! Он не сумел связать отдельные куски своей повести в художественное целое. (Итак, часть вины свалена на автора, однако сейчас И. Льховский сам попробует ‘связать куски’. — Л.А.) Нам слышится что-то торжественное, эпическое, что-то насмешливо-грустное, как песнь про невозвратно прошедшее разбойничье житье-бытье, и, наконец, что-то заунывное, как погребальный напев. Это — глубоко поэтическая панихида над нашими беспутными годами…
Последняя фраза приводит Мельникова в восторг. Настолько, что он тотчас цитирует ее в автобиографии, которую пишет для иллюстрированного ‘Русского художественного листка’ В. Тимма, где портрет Андрея Печерского имеет честь появиться в галерее знаменитых отечественных писателей, рядом с Гончаровым и Писемским…
Полтора года спустя одной мимоходной фразой Добролюбов повернет повесть Печерского нужной ему гранью:
— ‘Старые годы’ — оглядка на прошлое, на которое мы доселе боялись оглядываться, потому что не совсем прошло для нас…
Этой фразой повесть о делах минувших возвращена в контекст дел нынешних. Репутация обличителя подкреплена. ‘Современник’ продолжает держать Мельникова в числе своих безусловных сторонников.
Меж тем и в ‘Современнике’ не все просто.
Некрасов — Тургеневу, 27 июля 1857 года (то самое письмо, где ‘Чернышевский, малый дельный и полезный… наложил на журнал печать однообразия’ и где, ‘набивая журнал повестями о взятках, можно… огадить его для публики’):
‘В литературе движение самое слабое… Гений эпохи — Щедрин — туповатый, грубый и страшно зазнавшийся господин. (Очень скоро Некрасов скорректирует оценки. — Л.А.) Публика в нем видит нечто повыше Гоголя! Противно раскрывать журналы — все доносы на квартальных да исправников — однообразно и бездарно! В ‘Русском вестнике’, впрочем, появилась большая повесть Печерского ‘Старые годы’, — тоже таланта не много, но интерес сильный и смелость небывалая… (Далее Некрасов излагает сюжет, сравнивая разгульного героя повести с Разиным. — Л.А.) Разница та, что Стеньку преследовали, а этот… достиг ‘степеней известных’. Если б у автора побольше таланта — вышла бы ‘вальтер-скоттовская вещь…’
В очередной, шестой, давыдовский сборник ‘Для легкого чтения’ Некрасов вставляет ‘Пояркова’. Журнал его рекламирует. Мельников уже почти втянут в кружок ‘Современника’. Некоторые члены кружка ревнуют и ропщут. Писемский жалуется Островскому в Москву, что ‘Давыдов дал, говорят, Печерскому 2500 рублей за его рассказы’, Лев Толстой в это же время не без яду докладывает Тургеневу в Париж, что Некрасов и Панаев ‘сыплят золото Мельникову и Салтыкову…’.
Письмо Толстого настолько характерно для ситуации, когда старые писатели вынуждены потесниться под напором новых (к старым Толстой относит себя, к новым — ‘обличителей’), что я процитирую пошире:
‘Вообще, — пишет Л.Толстой, — надо вам сказать, новое направление литературы сделало то, что все наши старые знакомые и ваш покорный слуга сами не знают, что они такое, и имеют вид оплеванных. Некрасов… и Панаев тоже, сами уж и не думают писать, сыплят золото Мельникову и Салтыкову и все тщетно… Щедрин, Мельников… и прежде писали, не перечитывая, теперь пишут по два слова вдруг и еще диктуют и все мало…’
К весне 1858 года Мельников уже почти в кружке ‘Современника’. Как, впрочем, и Толстой. 15 марта они знакомятся: визит наносит Мельников. Толстой записывает в дневнике: ‘Дома больной… Вечером Мельников. Блестящие глазенки, короткие ручки, неловко-робкие. Расколы…’
На 1858 год ‘Современник’ впервые обещает Печерского своим подписчикам. Объявление, писанное Некрасовым, звучит так: ‘…В недавнем времени публика встретила в ‘Современнике’ произведение г. Щедрина (‘Жених’ в октябрьской книжке 1857 года. — Л.А.), и в скором времени мы напечатаем произведения г. Печерского. Таким образом, и эти два писателя, которых дарования справедливо привлекли к ним сочувствие публики, не чужды ‘Современнику».
Очередной очерк ‘обличительного’ цикла Мельников по старой договоренности еще отдает Каткову (‘Именинный пирог’, этюд о чинопочитании в провинциальном обществе, переделанный, между прочим, из обрезков ‘Елпифидора Перфильевича’ и довольно слабый), но в летних номерах ‘Современник’ уже запускает ‘Бабушкины россказни’, это большая, на два номера, повесть в духе ‘Старых годов’: беседы выжившей из ума столетней старухи, с умилением вспоминающей дикие времена.
Ирония судьбы? Все ‘обличительное’ у Мельникова уходит в сомнительный ‘Русский вестник’, а первенствующему журналу радикалов остается все… вальтер-скоттовское. Но, кажется, Некрасов знает вещам и подлинную цену.
Однако когда все накопившиеся ‘рассказы А. Печерского’ — и ‘вальтер-скоттовские’, о прошлом, и ‘обличительные’, о настоящем, — собираются в книжку, их общий смысл проявляется недвусмысленно. И проявляет этот смысл цензура.
Мельников пытается издать однотомник у того же Давыдова при ‘Современнике’. Но то, что проходит у цензуры московской, не проходит у петербургской: то, что цензор фон-Крузе в ‘Русском вестнике’ порознь и кусками пропускал, петербургский Цензурный Комитет режет: ‘Велит возвратить г. Издателю без одобрения’.
Год спустя, в 1859 году, Мельников повторяет попытку. Результат тот же: ‘Статскому советнику Мельникову в просьбе о дозволении издать отдельною книгою ‘Рассказы А.Печерского’ отказать’.
Много лет спустя исследователь творчества Мельникова-Печерского А. Ланщиков заметит по этому поводу: то, что дозволяется чиновнику П.И.Мельникову писать в донесениях, — не дозволяется ни одному писателю, в том числе и Андрею Печерскому {Ланщиков А. П.И. Мелышков (Андрей Печерский) // П.И. Мельников (Андрей Печерский). Повести и рассказы. М. 1985. С 14.}.
Так и не удается ему издать книгу рассказов.
Она выходит лишь восемнадцать лет спустя, в 1876 году, опять-таки в Москве и опять-таки с помощью Каткова. ‘Рассказы’ входят в литературный процесс уже при совершенно другой обстановке, и критики их оценивают другие, и по другой шкале — скорее иронически, чем всерьез. Да и сам Мельников в ту пору уже далек от страстей предреформенных, он уже глубоко ‘в лесах’ в ту пору…
Еще четверть века спустя посмертная слава романиста вытаскивает рассказы Печерского в собрания его сочинений, теперь они идут в тени романов как своеобразное их предвестье.
Лишь столетие спустя после появления (в 1955 году два издания), а потом еще раз — к столетию смерти их автора (в 1982-1985 годах три издания) — добираются эти рассказы до широкого читателя, но уже как эпизод давней литературной истории.
Не вышел из Мельникова-Печерского Салтыков-Щедрин…
Но вернемся в пятидесятые годы прошлого века.
Взвешивается репутация Мельникова в Петербурге, взвешивается в Москве, взвешивается в Рязани. Взвешивается и в Лондоне.
1 июня 1858 года в Москве ‘Именинный пирог’ — пропущен цензурой, в Петербурге книга — не пропущена. Добролюбов в ‘Современнике’ очередной раз поминает ‘всех этих взяточников гг. Щедрина и Печерского’. Чевкин, глава Путейского ведомства, не простивший Мельникову ‘Медвежьего угла’, жалуется на него государю, Александр II отвечает: ‘верно, Мельников лучше вас знает, что у вас делается’ — в высших сферах готовится Мельникову Знак отличия за беспорочную службу. Герцен в ‘Колоколе’ печатает — пять строк…
Впрочем, чтобы дать читателю представление о контексте и общей тональности, я процитирую и строк десять предыдущих:
‘Смесь.
? Правда ли, — что полицмейстер Эртель еще при ‘незабвенном’ усовершил мучительные наказания солдат и ввел в пожарном депо какой-то особо выдолбленный станок, куда ставят истязаемого и секут с прискоком, т.е. с разбегу?.. Не мешало бы приложить картинку станка, мы ее пошлем в Южные штаты, чтоб негры утешались, видя, что есть страны, в которых белых еще хуже наказывают, нежели их.
? Правда ли, — что нижегородский литератор, переведенный в Петербург за изящный стиль, — г. Мельников, готовит к печати рассказ апостольских подвигов своих, иже на обращение заблудших братии раскольников направленных? Если же неправда, мы их расскажем, пожалуй’.
Только пять строк. Но они производят на современников такое действие, они так сильно и так долго сказываются на судьбе Мельникова, что Лесков и четверть века спустя поминает их с почтением, хотя и не без юмора называя крохотную герценовскую заметочку маленькой эпопеей. (Полностью это замечание Лескова в ‘Историческом вестнике’ 1883 года звучит так: ‘О Мельникове ходили неблагоприятные слухи по его прежней службе… Это составляло маленькую эпопею, напечатанную в ‘Колоколе’ А.И.Герцена’.)
Самое интересное, что герценовское клеймо портит Мельникову карьеру скорее именно по службе, чем ‘по литературе’. Не странно ли? Но учтем, что в конце 50-х годов Герцен еще не отлучен от России окончательно, как то случится после польских событий 1863 года, что ‘Колокол’ полуоткрыто-полутайно читается по всей грамотной России, и прежде всего — в правительственных кругах. Воистину Герцен участвует своими статьями в управлении страной, вмешиваясь в решения администрации на самых высших уровнях. Учтем и другое: сложнейшие петли интриг, которыми опутана бюрократическая система. Представим себе, какой ход в правящих кругах может получить насмешливая характеристика, данная Герценом чиновнику, своими обличительными рассказами обозлившему не только Чевкина, но и многих других сильных мира сего. Результат этого процесса известен. Много лет спустя он так определен биографом Мельникова Семеном Венгеровым: ‘подстреленный’ Герценом чиновник в конце концов от настоящей карьеры оттерт. Отставка его и отъезд из Петербурга в Москву в 1866 году — финал сложного процесса, в котором герценовские пять строк — играют роль запала.
Конечно, в середине 1858 года дело еще отнюдь не решено и результат его далеко не ясен. И ‘Современник’, только-только залучивший модного автора, готовит к печати ‘Бабушкины россказни’. И Добролюбов, очередной раз, мимоходом, салютуя ‘гг. Щедрину, Печерскому и прочим’, — считает необходимым заявить: ‘наши соображения слабы после их прекрасных этюдов’. И наконец, Мельников в эту пору, пользуясь покровительством министра внутренних дел С. Ланского, добивается почти невероятного: ему разрешают выпускать ежедневную газету.
Газета называется ‘Русский дневник’ и выходит с января 1859 года. Главным помощником Мельникова назначен Александр Иванович Артемьев, историк-востоковед, статистик, однокашник Мельникова. Тот самый, из чьего дневника мы знаем о трудностях при печатании ‘Дедушки Поликарпа’. Этот уравновешенный человек весьма полезен рядом с увлекающимся и подвижным Мельниковым.
Что же до дневников, то 7 февраля 1859 года А.Никитенко записывает: ‘Вечер у Щебальского… Мельников, редактор ‘Русского дневника’, человек умный и очень лукавый… Принадлежит к типу русских… кулаков’.
‘Русский дневник’ прикрыт властями через полгода.
За полгода Мельников успевает напечатать в нем несколько рассказов Печерского.
В двадцать первом номере (в конце января — в первый же месяц редакторства) — маленький, вроде бы непритязательный, а на самом деле язвительнейший и полный скрытых смыслов дорожный эпизодец ‘На станции’.
После ‘вальтер-скоттовских’ красот, продемонстрированных Печерским в ‘Бабушкиных россказнях’ и особенно в ‘Старых годах’, этот суховатый, ‘цыфирный’ этюд кажется простым возвращением к стилю ‘Пояркова’ и ‘Дедушки Поликарпа’. Но глубина в нем взята значительнейшая.
Опять — диалог с лукавым мужичонкой. Спасибо, барин! Дай тебе бог здоровья, кормилец! Исправник-то у нас теперь хороший! Прежний-от лютовал, зашибить норовил, а новый, слава богу, все по закону делает: ‘велит статью вслух прочитать, растолкует ее, да что по статье следует, то и сделает…’
Тончайшего яда сцены следуют за этой аттестацией. Исправник ходит по избам с Уложением в руках и за всякое от него отступление штрафует. Где ж Уложению за всеми хитростями крестьянского быта угнаться! Или и впрямь мужику при пожаре не скарб на двор вытаскивать, а со шваброй на крыше сидеть при кадке с водой!? — Но в законе писано, чтоб кадка с водой и швабра на чердаке стояли, а раз так, будь добр, плати штраф! И дедушка пусть не спит на печи! Пусть спит на лавке. А за то, что на печи лежит рогожка дедушкина, — тоже штраф.
Все только по закону. Поярков когда-то, подлец, бумагами мужику голову морочил, хитрил, смысл ‘перелицовывал’ — исправник из рассказа ‘На станции’ все делает точнехонько по букве Уложения. И что же? Здесь мужику и зарез! От Пояркова откупиться можно было, а тут — никуда. Ни дедушке на печи кости не погреть, ни хозяину от казенного крючкотворства не отвертеться. Коварнейший рассказ. Не сразу и поймешь, что здесь обличается… то ли исправник пунктуальный, то ли мужик непредсказуемый, который согласен стерпеть и взятки, и ‘кормление’ начальства, и подкуп, и откуп, и самого черта лысого, если этот черт с душой, — но по закону жить не хочет и ни при каких обстоятельствах не станет…
И опять: не Лесков ли предсказан здесь: от язвительного англичанина, привязавшего мужика ниткой, до железного немца, взявшего в осаду пьяницу Сафроныча… Так это ж когда смысл-то мельниковской двусмысленности окончательно выявится! Лесков еще только через полтора года дебютирует как журналист. О Пекторалисе он только через полтора десятилетия напишет! Да и через полтора десятилетия русская критика, одержимая ‘идольским’ поклонением мужику, ничего не расслышит в лесковских рассказах, кроме курьезных анекдотцев. Чего же ждать от нее в 1859 году? Как бы она отреагировала на двухдонный мельниковский этюд, попытайся она его разобрать в тот момент по существу? Но она, похоже, и не прочла его, критика. Разве что кое-что для себя записывали проницательные люди.
Из дневника А.Никитенко: ‘Его… надобно слушать осторожно, потому что он не затрудняется прилгать и прихвастнуть… Из рассказов Мельникова о народе… можно вынести довольно прискорбные заключения… Это какой-то омут, в котором кипят и бурлят волны сил без всякого направления и результата… Русский ум горячо на все кидается, но едва успев коснуться поверхности предмета, уже начинает им скучать и бросаться на другой, пока от недостатка интереса… не впадает в апатию до новой вспышки. Ведь это очень печальная национальная черта. Если она действительно нам присуща, то что же прочного можем мы создать?’
Никитенко записывает это в 1864 году. В эпоху ‘Русского дневника’ никто еще и не подозревает в Печерском народознатца. Обличитель! В качестве обличителя и кредит ему в публике.
Но тогда надо получше выбирать места, где печататься. 17 марта 1859 года главный редактор ‘Русского дневника’ объявляет в своей газете следующее:
— Ни полного собрания моих сочинений, ни отдельных изданий я до сего времени не печатал. Между тем в Москве, в Петербурге и в некоторых губернских городах появились в продаже ‘Старые годы’ и ‘Медвежий угол’ в виде вырезанных из ‘Русского вестника’ листков, брошюрованных в особой обертке. По достоверным сведениям, число таких брошюр достигает до 400, они продаются по рублю серебром каждая. Я не давал никому права на такую продажу. Засим объявляю (сейчас будет сказано главное. — Л.А.), что обещанные мною ‘Русскому вестнику’ произведения мои будут напечатаны, думаю, в ‘Современнике’, и частию в ‘Русском дневнике’.
Выбор сделан.
‘Современнику’ достается рассказ ‘Гриша’ — действительно яркий, поворотный, вызывающий резкие и сильные эмоции читателей. ‘Русский дневник’, напротив, печатает нечто невнятное, смутное, какое-то начало без конца: ‘Заузольцы’ — ‘повесть Андрея Печерского’. Заведена эта повесть в непривычном, не очень даже понятном стиле:
— Какой славный край это Заузолье! Что за народ там живет!.. Смышленый, сметливый, работящий… Как ни бьется… а хлебушка все мало… Ты, мужичок-лапотник, поишь-кормишь бархатников. Трудись же, паши, мужичок! Твой труд праведен! Велика тебе будет мзда от создателя. Другой давно бы с голоду помер… а ты не такой…
В двусмысленном тоне этой ‘здравицы’, конечно, чувствуется привычный всем Мельников-обличитель. Но что-то многовато пафоса — прямо до выспренности. Потом начинается и вовсе нечто из неведомой оперы: промыслы, ярмарки, этнография, вдруг взмывающий былинный стиль.
Двадцать лет спустя все станет ясно: лучшие созданья Печерского, его романы, — берут начало именно с этого ‘ручейка’, с ‘Заузольцев’, но в июне 1859 года, когда ‘ручеек’ принимается журчать со страниц ‘Русского дневника’, — не вдруг и сообразишь, что это за стиль:
— Вот разворачиваются справные мужички Олонкины… Вот Емельянихин сын Карп выбивается из сирот в писаря… Вот красуется всем на радость Пахомова дочь Паранька, бой-девка, огонь-девка, такая, что и самого исправника не испугается… А вот, Карп Емельяныч зачинает на Параньку глаза запущать…
…На третьем отрывке обрываются ‘Заузольцы’. И обрывается, кончается сам ‘Русский дневник’, едва перетянувший на вторую сотню номеров.
Кончается — как станет вскоре намекать Мельников, вследствие трений с начальством. По мнению же историков печати, — от отсутствия подписчиков, дружно отвернувшихся от очередного пышного официоза.
От издательского банкротства спасает Мельникова горный инженер Усов: он как раз в ту пору становится владельцем и редактором ‘Северной пчелы’ и набирает новый штат, надеясь очистить газету от булгаринской грязи. Он делает следующее: ‘Северную пчелу’ рассылает подписчикам в возмещение прикрытого ‘Русского дневника’, а Мельникова с ноября 1859 года берет к себе в штат заведовать внутренней проблематикой. Для Мельникова, уже привыкшего к редакторскому креслу, это, конечно, ощутимое понижение.
Мыслящая публика истолковывает произошедшее как знак начинающегося заката не только карьеры Мельникова, но всего обличительного направления.
Михаил Ларионович Михайлов (которому недолго уже остается до того момента, когда он вместе с Шелгуновым отпечатает в Лондоне у Герцена антиправительственную прокламацию и загремит из литературы в каторгу) проницательно подмечает в февральском номере ‘Русского слова’ за 1860 год:
— Отдавая полную справедливость честности обличительного направления, надо признать, что оно вновь оттесняется такими художниками, как Тургенев, Писемский, Островский и Гончаров. Имена Щедрина и Печерского, так недавно еще электризовавшие публику, отодвигаются на второй план. Глава и родоначальник обличителей Щедрин — один останется из них в истории литературы…
Еще одну сторону разворачивающейся драмы приоткрывают нам события в Литературном фонде.
Салтыков-Щедрин — Анненкову из Рязани, 16 января 1860 года:
‘Правда ли, что Мельникова не допустили даже баллотироваться в члены Общества вспомоществования бедным литераторам? и что Тургенев по этому случаю держал речь, в которой публично заявил некоторые не совсем опрятные факты из жизни этого Robert-Macaire’a? (тип ловкого и беспринципного устроителя своих дел в одноименной пьесе Бенжамена Антье и Фредерика Леметра. — Л.А.) Если это правда, то мне все-таки жаль Мельникова, потому что если он и подлец, то подлец не злостный, а по приказанью’.
Таковы акции Мельникова в глазах общественности при начале его работы в ‘Северной пчеле’.
Надо сказать, что реальное участие его в этом органе оказывается много тусклее, во всяком случае, по реальным публикациям, нежели можно было бы ожидать и нежели ожидает публика, видящая в Мельникове чуть ли не фактического редактора газеты. Парочка этнографических зарисовок ‘для нижних столбцов’. Исторический анекдот об Аракчееве. Материалы к биографии княжны Таракановой… Печерский почти исчезает как современный писатель, Мельников же теплится как этнограф, краевед и историк. Впоследствии, уже после разрыва с ‘Современником’, создастся впечатление, будто Мельников ушел в историю из-за того, что потерпел поражение в публицистической схватке с левыми, но это не так. Он уходит раньше, по внутренней логике развития. ‘Письма о расколе’ печатаются в ‘Северной пчеле’ за полгода до того, как вспыхивает роковой пожар на Апраксином дворе. К моменту разрыва эти ‘Письма’ уже изданы, они становятся яблоком раздора ‘задним числом’. Сам же разрыв неслышно готовится на протяжении трех лет, и все это время ‘Современник’ продолжает по инерции рекламировать А.Печерского как своего автора. Меж тем ситуация усложняется день ото дня: и от внутренних причин, и под воздействием влияний парижских и лондонских.
На 1861 год Некрасов объявляет: ‘…По отделу словесности обещали… свои повести: Тургенев, Потехин, Печерский и другие…’
Тургенев (еще в октябре просивший Панаева не объявлять его) жалуется Герцену в Лондон: ‘…Я велел им сказать, чтоб они не помещали моего имени в числе сотрудников, — а они взяли да поместили его в самом конце, в числе прохвостов…’ (выделено мной. — Л.А.).
В мартовском номере 1861 года ‘Современник’ публикует одного из ‘прохвостов’. Это рассказ Андрея Печерского ‘Гриша’. Интереснейший рассказ.
Какой-то налет ‘елея’ все-таки мешает современному читателю. Инверсии пряные: ‘И возлюбил Гриша божественные книги… А был он из раскольников, из ‘записных’ — из самых, значит, коренных — деды, прадеды его двойной оклад платили, указное платье с желтым козырем носили, браду свою пошлиной откупали’. Стилистика, близкая скорее к сусальным ‘Заузольцам’, чем к жестким ‘Рассказам’ Печерского. Такое впечатление, что Мельников входит в староверство как в новую для себя психологическую реальность и ищет ей какое-то необычное стилевое выражение. Получается смесь: с одной стороны, что-то простодушно ‘былинное’, с другой — что-то казуистически ‘святописное’, а в результате — что-то базарно-сентиментальное. ‘Белолицые, полногрудые озорницы, изловив его, сжимали его в своих жарких объятьях, обдавали постное лицо горячим сладострастным дыханием…’ Искушения и подвиги, обольщения и обманы. Два странника, встретившись, юродствуют и богохульствуют друг перед другом, а бедный Гриша никак не решит: прямым ли делом они юродствуют, или это они его так испытывают, лукавые мечтания его очам представляют? Странное психологическое двоение: святотатство одновременно со смирением, дикое озорство и младенческая невинность, затейный ум и фатализм: на все-де воля божья! Сквозь узорочье старообрядского быта, вроде бы сплошными крепостями отгородившегося от ‘чужих’, — такая беззащитная доверчивость на самом дне народной души! ‘Судьба, одно слово — судьба!’
Это горькое двоение возникает в рассказе Печерского неожиданно, с какого-то лукавого поворота, то ли ‘вопреки’ сентиментальным разводьям стиля, то ли как раз ‘благодаря’ их коварству и соблазну. Вы вдруг понимаете, что неспроста хитрый ‘странник’ Ардалион увлекает Гришу своими речами о еретиках, которых надо убивать, не думая. Правда вдруг проступает под полушутовским-полууголовным сюжетом: до чего ж, думаешь, невинен, до чего невменяем этот Гриша! Ему же явно легче пойти за изувером в качестве бессловесного, нерассуждающего исполнителя, чем самому задуматься хоть на мгновенье!
Так это что — предсказанная Вольтером символическая встреча дурака и подлеца?
В таком случае кто ж тут ближе к первопричине? Ардалион, который, заморочив Грише голову, крадет с его помощью деньги у его хозяев? А может, источник беды — все-таки сама изначальная Гришина дурость? Само ангельское его неведение, на которое и слетаются хищники в поисках простодушных оруженосцев?
Страшный рассказ…
В марте 1861 года ‘Гриша’ опубликован в ‘Современнике’. Летом Кожанчиков выпускает отдельным изданием еще пятьсот экземпляров. 10 августа ‘Санкт-Петербургские ведомости’ отмечают эту книжечку в одном обзоре с путеводителем по Пятигорскому краю и книгой ‘Теория паровых машин’:
— ‘Гриша’, — объясняет газета, — рассказ из раскольничьего быта. Такого мастерского изображения типических лиц раскола автор еще не демонстрировал. Мы искренне хотели бы видеть этот рассказ в числе народного чтения, хотя г. Печерский, кажется, не имел такого адреса в виду…
Этим отзывом исчерпывается реакция критики на мельниковский рассказ. И вообще на все его рассказы.
Бедновато. Вот вроде бы и касались Печерского лучшие литературные критики, да все как-то именно касались: ни одного серьезного разбора так и не дали. И уже не дадут. Добролюбову жить остается — сто дней. Чернышевскому на свободе быть — триста. Великие критики уходят, так и не всмотревшись в Печерского. Ему не суждено стать объектом их интереса.
Безликая бесподписная аннотация в ‘Ведомостях’ — единственный и вполне знаменательный печатный отклик на появление последнего мельниковского рассказа. Но есть еще несколько откликов частных. И они куда более интересны.
Во-первых, Герцен. Письмо Шелгунову, 3 августа 1861 года: ‘Читал повесть Печерского (Мельникова) ‘Гриша’. Ну, скажите, что же это за мерзость — ругать раскольников и делать уродливо смешными? Экой такт!’
Во-вторых, Лесков. По его позднейшему свидетельству: ‘В мельниковском превосходном знании раскола была неприятная чиновничья насмешливость, и когда эта черта резко выступила в рассказе ‘Гриша’, — я возразил моему учителю в статейке, которая была напечатана, и Павел Иванович на меня рассердился’.
В реальности ‘статейка’ у Лескова куда жестче, чем в его же мемуаре 1883 года. Не ‘статейка’ даже, а мимоходное замечание в очерке ‘С людьми древлего благочестия’, опубликованном в ‘Библиотеке для чтения’ в сентябре 1864 года. Вот оно: ‘Живого раскола, его духа, его современного быта, его стремлений, нравов, и главное нравов, — мы вовсе не знаем. Мельниковский ‘Гриша’ — это безобразие, безобразие в отношении художественном и урод по отношению к правде. ‘Гриша’ никак не может назваться хорошим, т.е. верным очерком раскольничего мира… Верного очерка я не знаю’.
Понятно, почему П.И. Мельников ‘рассердился’.
Эпизод этот происходит, заметим, почти четыре года спустя после появления рассказа, когда и вообще вся ситуация с Мельниковым бесповоротно меняется. О том, что произошло в момент появления рассказа, то есть о том, что Лесков как читатель говорил Мельникову в 1862 году, можно, впрочем, догадываться. Оба работали в одной редакции — в ‘Северной пчеле’ у Усова. И хотя Мельников был на двенадцать лет старше, да старше и должностью: что-то вроде заместителя редактора, а Лесков лишь начинал как молодой репортер, — но молодой репортер в мнениях не стеснялся. У нас будут случаи убедиться в этом, даже и не выходя за пределы редакции ‘Северной пчелы’. А пока выйдем, чтобы отметить еще одного читателя рассказа ‘Гриша’, чье неофициальное мнение должно сыграть в жизни Мельникова весьма заметную роль.
Этот читатель — девятнадцатилетний молодой человек по имени Николай Александрович Романов. Наследник российского престола.
Прочитав рассказ, наследник избирает его автора на роль своеобразного экскурсовода для поездки по Волге. Мельников с радостью исполняет поручение: он показывает цесаревичу Нижегородскую ярмарку, а затем сопровождает его в плавании в Казань. При этом он читает его императорскому высочеству что-то вроде непрерывной этнографической лекции с демонстрацией объектов прямо на натуре и, надо сказать, с учетом широко известной склонности слушателя к преданиям, сказаниям и поверьям русского народа. У Лыскова, как раз там, где сто лет назад князь Грузинский подстерегал приезжих с тройками наготове, чтобы похитить для кутежа, цесаревич, заслушавшись, заявляет: ‘А что бы вам, Павел Иванович, все это написать: поверья, преданья, быт заволжского народа?’ Мельников, мгновенно сориентировавшись, начинает отговариваться недосугом, жалуется на служебную перегруженность. Но наследник держит тему: ‘Нет, непременно напишите! Я за вами буду числить этот долг: повесть о том, как люди живут за Волгой в лесах…’
Через четыре года умрет наследник. Над его могилой Мельников вспомнит уговор… В конце концов, роман ‘В лесах’ он посвятит-таки наследнику. Правда, не тому, а другому — Александру, который к тому времени станет Александром III. Так ощущение чиновных реальностей еще раз окажется сильнее ощущения личных связей.
Однако надо признать, что в сравнении с обыском у купчихи Головастиковой, которая в свое время поила Мельникова чаем, уровень полета последнего, конечно, несоизмеримо выше.
На этом, собственно, история ‘Рассказов Андрея Петровича Печерского’ заканчивается.
Остается — история Павла Ивановича Мельникова: несколько событий, в результате которых петербургский период его жизни, связанный с ‘Рассказами’, должен завершиться.
С концом обличительной эпохи Мельников еще раз (в третий раз) умолкает — теперь уже более чем на десятилетие. Он уходит в историю, этнографию, в расколоведение. С того же января 1862 года в ‘Северной пчеле’ начинаются ‘Письма о расколе’.
Можно сказать так: обличительного писателя Печерского более нет, но литература еще не знает этого. Литературная репутация писателя еще продолжает колебаться на весах общественного мнения. Литературная судьба еще продолжает вершиться.
Раздается свисток.
Фигурально, конечно. ‘Свисток’ — это существующий уже четвертый год отдел ‘Современника’, ‘собрание литературных, журнальных и иных заметок’, фельетонное приложение к журналу. Это ‘маска’, смысл которой заключается в том, что она как бы независима, и потому ‘Современник’ за нее как бы ‘не отвечает’. Стало быть, и позволить себе здесь можно побольше. С первых выпусков главный автор ‘Свистка’ — Добролюбов: анонимно, но общеизвестно. Он и наносит Мельникову первый удар…
Впрочем, не успевает. Статья для восьмого выпуска остается неоконченной. Она появляется уже после смерти Добролюбова, доработанная Чернышевским и Елисеевым. Мы не знаем, в какой мере дописанный ими текст обсужден с Добролюбовым, и кто именно дописывает, и какие именно куски. Видимо, все-таки Елисеев. Но даже если интересующий нас абзац дописан не Чернышевским, а Елисеевым, — ответственность за него в глазах противников будет нести все-таки Чернышевский, потому что он — вождь журнала, уже год находящийся в центре всероссийской литературной драки, а Елисеев — сотрудник сравнительно недавний. Хотя и боевой.
Написано следующее:
— ‘Свисток’ долго колебался, каким свистом выразить ему свои задушевные думы о тысячелетии России. Держаться ли стиля серьезно-возвышенного, каким пишет г. Громека о полиции и о шаромыжной какой-то воскресной школе в Иркутске назад тому полтора века, — или бурно-догматического, которым разят врагов своих авторы ‘Русского вестника’, или, наконец, нежно-исторического и обличительно-сочувствующего, каким говорит обыкновенно публицист ‘Северной пчелы’ о явлениях жизни общественной, в особенности же государственной… ‘Свисток’ по мягкой природе своей был бы более склонен к свисту в последнем роде…
Мельников не назван. Но виден. Назван Громека, когда-то ‘гроза’ полицейской бюрократии, корреспондент ‘Колокола’, а теперь — его оппонент. Соседство несколько издевательское. Тон тоже. Формула о ‘сочувствующем обличении’ — ядовитая и не лишенная проницательности.
‘Северная пчела’ собирается с ответом долго. Только в середине марта появляется отповедь. Большая. Как и следует, редакционная. Как и следует, Чернышевскому. В верхних столбцах газеты, что тоже имеет смысл: литературная жизнь обычно освещается в газете в нижних столбцах, в верхних освещается общественная. Тем самым полемика трактуется не как эстетическая, а как политическая.
Статья ‘Пчелы’ представляет собой иронический отчет о выступлении Чернышевского в память Добролюбова. Вообще говоря, это уже оскорбление: сведение счетов над гробом. Но еще обиднее другое: существо речи Чернышевского в отчете начисто игнорируется, фельетонист ‘Пчелы’ сосредоточивается на стиле оратора, на его вульгарной манере держаться и т.д.
Две недели спустя ‘Северная пчела’ опять жалит Чернышевского: еще статья, и тоже большая, и тоже редакционная, и тоже в верхних столбцах. На сей раз — о статьях Чернышевского. И опять: не столько о существе его статей, сколько о манере письма: о безапелляционности тона, о нетерпимости к инакомыслящим.
Я не цитирую этих материалов, потому что их принадлежность перу Мельникова не доказана. И даже проблематична. Мельников литературных баталий не любит. Он даже не всегда читает брань в свой адрес. Во всяком случае (мы это скоро увидим), не всегда в том сознается. Между тем рядом с ним в ‘Северной пчеле’ имеются молодые сотрудники, к этому, напротив, весьма склонные.
Но даже если Мельников сам и не пишет статей против Чернышевского, отвечать за них приходится именно ему: по той же причине, по какой приходится отвечать и Чернышевскому за своих молодых собратьев. Логика борьбы.
‘Современник’, в отличие от ‘Северной пчелы’, реагирует быстро: ответ появляется уже в апрельской книжке. На сей раз Мельников назван прямо. Более того, он прямо обвинен.
Истина обнажается: еретик от староверия начинает играть роль еретика от радикализма.
— Вы, благосклонный читатель мой, — начинает свою отповедь ‘Современник’, — может быть, скучаете, может быть, в претензии на меня, что я в прошедший месяц не являлся беседовать с вами… А я как раз собирался побеседовать — о г. Чернышевском. Разработка этой темы производится уже довольно долгое время. В особенности ревностно этим делом занята ‘Северная пчела’. Поговаривали, что там предполагается учредить особенный литературный отдел под названием ‘Чернышевщина’. Недавно два помещика завели спор о причинах неурожая гречихи. Оказалось, что причиною неурожая был г. Чернышевский. Мы могли бы привести бесчисленное множество таких примеров. Поставляет их ‘Пчелка’ — и делает это дело — у! с каким искусством. И ведь недавно вступила на этот путь. По смерти Фаддея Венедиктовича была, как известно, на покаянии, сокрушалась о прошедших грехах. Теперь опять — за старое. И действует-то как неосторожно — в верхних своих столбцах…
(Я выделяю слово ‘верхние’, чтобы читатель не пропустил начало интересной психологической операции: обозреватель ‘Современника’ как бы раскалывает стан противника, ищет там тайных союзников. Скоро мы увидим, кого именно он намечает себе в союзники. — Л.А.).
Всякий, читающий верхний столбец, где помещаются передовые статьи, и нижний, где помещается критика, знает, что бранятся там хорошо. Конечно, всем известно, что в ‘Пчеле’ среди других сотрудников, как некий многоценный алмаз, блестит Павел Иванович Мельников, поместившийся с бывшим ‘Русским дневником’ в улье ‘Пчелы’. Но ведь Павел Иванович Мельников участвовал много лет, и не далее как в прошлом году, как известно всем, и в ‘Современнике’. Павел Иванович Мельников человек очень ученый, а по расколу даже специалист, да еще специалист-то какой! у! у! И ведь вот что: взгляд Павла Ивановича на раскол сильно поизносился… Павел Иванович все еще смотрит на раскол точно так же, как смотрел патриарх Иоаким. Впрочем, все это частности, до которых нам нет дела…
Неправда. До этих частностей автору ‘Современника’ в высшей степени есть дело, потому что автор этот, Григорий Елисеев, раскроем некоторый секрет, по первоначальному образованию — историк церкви. Однако в данном случае его игра строится как бы на другом. Вскользь, но со вкусом подкашивая Мельникова по специальной части, Г.Елисеев главные свои эмоции концентрирует в части общегражданской. Эмоции такие: что же это так обидело Павла Ивановича, что он, старый сотрудник ‘Современника’, вдруг так рассердился на этот журнал? Ах, позвольте! Уж не ‘Свисток’ ли уронил репутацию ‘Современника’ в его глазах? Так напрасно! ‘Свисток’ — это же ведь не ‘Современник’…
Выписав предусмотренную на этот случай тактическую фигуру, обозреватель ‘Современника’ вдруг оставляет Мельникова и возвращается к другому, как он считает, более вменяемому сотруднику ‘Северной пчелы’. Мельников, как мы видим, уже назван: эта маска сброшена, другой же сотрудник по-прежнему замаскирован и обозначается бережным эвфемизмом: ‘автор верхних столбцов’. Павел Иванович — хоть человек и с дарованием, но с дарованием сложившимся и вполне высказавшимся (читай: с окостенелым и исчерпавшимся. — Л.А.). Письма его о расколе доказывают, что от него ждать более нечего. Не то чтобы внутренняя сила была истощена, а она пошла в известное (читай: ретроградное. — Л.А.) направление, от которого исцелиться невозможно, как невозможно выпрямиться старому кривому дереву. Павел Иванович может подарить нам ученейшее сочинение о расколе, но сочинение это все-таки будет по своему штандпункту и тенденциям ничем не выше ‘Жезла Правления’, ‘Увета Духовного’ или ‘Пращицы Питирима’…
Опять в обозревателе ‘Современника’ просыпается профессор духовной академии, а заодно, в ‘штандпункте’, и бывший учитель немецкого языка. И опять он не дает себе воли: он возвращается к главной своей игре. А главная игра как раз и состоит в том, чтобы противопоставить неисправимому Мельникову его молодого собрата, автора ‘верхних столбцов’. Молодого-то еще можно привлечь, образумить, он еще не искривился, как старое дерево… Не будем, однако, вслед за обозревателем ‘Современника’ длить маскарад и назовем наконец человека, на которого г. Елисеев возлагает такие надежды. Человек этот и впрямь примечательный, что делает честь вкусу и чутью ‘Современника’, — это ведь не кто иной, как Николай Лесков. Теперь внимание! С нижеследующих слов г. Елисеева, по существу, начинается в русской критике лесковиана:
Нам жаль верхних столбцов ‘Пчелы’. Там тратится напрасно сила, не только не высказавшаяся и не исчерпавшая себя, а, может быть, еще и не нашедшая своего настоящего пути. Мы думаем, по крайней мере, что при большей сосредоточенности и устойчивости, при большем внимании к своим трудам, она найдет свой настоящий путь и сделается когда-нибудь силою замечательною, быть может, совсем в другом роде, а не в том, в каком она теперь подвизается. И тогда она будет краснеть за свои верхние столбцы и за свои беспардонные приговоры… Веяние кружка, интересы минуты настраивают часто вопреки нашей воле каким-то странным образом наши взгляды. Особенно вредно в этом случае действует петербургский климат. Говорят, стоит только переменить климат, уехать за границу, особенно в Лондон, — и можно получить совсем другое настроение и воззрения…
Завершая этим пассажем изложение обширной статьи ‘Современника’, напоминаю читателям, что на языке русской публицистики 1860-х годов ‘Лондон’ — понятие отнюдь не географическое.
29 мая ‘Северная пчела’ отвечает ‘Современнику’. Отвечает официально, в передовой статье. В верхних столбцах. Вот этот ответ:
— ‘Современник’ и в апрельской книжке не оставил нас без намеков и замечаний. Намеки, сделанные им, касаются лично одного из наших сотрудников, Павла Ивановича Мельникова, кстати сказать, вовсе не заведующего верхним отделом нашей газеты, а замечания относятся к другому нашему сотруднику, которому принадлежит большинство передовых статей ‘Пчелы’ по русским вопросам с начала настоящего года. Г-н Мельников сам принял на себя труд ответить на намеки, касающиеся его влияния на ‘Северную пчелу’, и тем избавил нас от необходимости говорить за него от лица редакции, а сотрудник, которому ‘Современник’ сделал некоторые замечания за его ‘верхние столбцы’, принял эти замечания с искренней благодарностью и очень рад опытным указаниям, по которым он может поверить свои убеждения. Ему нечем обижаться…
Надо признать, что Лесков выходит из боя не без изящества и при полном достоинстве… Впрочем, нет. Ему не удастся выйти из боя, и это станет ясно буквально через день. Дело в том, что, пока все это пишется, Апраксин-то двор уже горит. И прокламация ‘Молодая Россия’ уже гуляет по рукам. И Достоевский уже идет к Чернышевскому просить, чтоб тот не поджигал Россию…
Мельников в эти дни пишет ‘Несколько слов г. автору ‘Внутреннего обозрения’ в ‘Современнике».
Статья эта, написанная несколько коряво, со следами спешки и раздраженности, появляется в том же номере ‘Северной пчелы’, от 29 мая. В нижних столбцах.
Вот она:
‘В апрельской книжке ‘Современника’, в отделении ‘Внутреннего обозрения’ несколько страниц посвящено ‘Северной пчеле’ по поводу отзыва ее о г. Чернышевском. Дело понятное: иначе и быть не могло! ‘Пчела’ ‘Современнику’ стала ненавистна, но не столько за отзывы ее о г. Чернышевском, сколько за ее независимость, при которой она не кланяется никому ни направо, ни налево. ‘Современнику’ очень хорошо известно, что вся сила ‘Пчелы’ заключается в ее независимости, и потому нападать на нее прямо он не может. ‘Современник’ не может простить ‘Северной пчеле’, что она, будучи либеральной газетой, осмеливается иметь свое, независимое от влияния ‘Современника’ мнение, действует не по указам г. Чернышевского и даже порицает его за некоторые статьи, отдавая, впрочем, ему полную справедливость за другие. Но, будучи бессилен для того, чтобы прямо, открыто напасть на ‘Пчелу’, автор ‘Внутреннего обозрения’ мишенью своих выстрелов избрал меня. Это я принимаю за вызов на личный ответ… Здесь — личное мое объяснение. Г-н составитель ‘Внутреннего обозрения’, не подписывающий своего имени в ‘Современнике’, так же как и я не подписываю своего в ‘Пчеле’, называет меня по имени, отчеству и фамилии. После этого я мог бы также назвать г. автора ‘Внутреннего обозрения’ по имени, отчеству и фамилии. Но если другие не соблюдают правил литературного приличия, то это не дает мне права самому сделать такой же неприличный поступок…’
Ничего. Все знают автора ‘Внутреннего обозрения’: Григорий Захарович Елисеев. Тот самый, который два месяца назад первым обжег в ‘Искре’ Никиту Безрылова.
П. Мельников продолжает:
‘Никакого разделения ‘Северной пчелы’ на верхние и нижние столбцы нет. Особенное участие мое в нижних столбцах ограничивается лишь рассмотрением статей, присланных для них посторонними сотрудниками. И я, и все прочие члены редакции пишем и в верхних, и в нижних столбцах. Из этого видно, что размежевание ‘Пчелы’, сделанное ‘Современником’ с целью поласкаться к людям той силы (так! — Л.А.), которая не исчерпалась и т.д., есть не более как плод изобретательской способности. ‘Русский дневник’ никогда не был такой газетой, как думает автор ‘Внутреннего обозрения’, что доказывается его содержанием и прекращением…’ (Вот он, намек на трения с начальством.)
‘Действительно, — пишет далее Мельников, — я давал свои статьи редакторам ‘Современника’. Что они дорожили мной, доказывается тем, что искали моих статей, платили за них высокую цену, даже иногда вперед, когда и статья еще не была написана. Что я дорожил редакторами, доказывается тем, что я, если давал статью, само собой разумеется, что я считал тогда ‘Современник’ лучшим из наших журналов. Но тот ‘Современник’, в котором я помещал свои статьи, был не нынешний. В нем еще не было тогда ‘Полемических красот’ и некоторых других статей, перечислять которые не хочу.
Выражениями январского ‘Свистка’ я не мог обидеться, во-первых, потому, что выражение ‘Свистка’ не столько обидно, сколько непонятно. Я, признаться сказать, только из апрельской книжки ‘Современника’ и узнал, что ‘Свисток’ удостоил меня чести быть освистанным. Покорнейше прошу принять хотя позднюю, но тем не менее искреннюю благодарность за это. Быть освистанным в ‘Свистке’ теперь, в глазах людей, достойных уважения, честь немалая.
Г-н автор ‘Внутреннего обозрения’ или моих ‘Писем о расколе’ не читал, или ‘Жезла’, ‘Увета’ и ‘Пращицы’ не видывал, иначе он не сказал бы того, что сказал. А может быть, он говорит чужие слова. (Историку церкви Елисееву это замечание должно быть особенно обидно. — Л.А.)
В изданных мною письмах проводится следующая мысль, — объясняет Мельников и далее берет курсивом следующие пять строк: — Раскольники не заключали и не заключают в себе ничего опасного для государства и общественного благоустройства: двухсотлетнее преследование их и ограничение в гражданских правах поэтому было совершенно излишне и даже вредно, а раскольники вполне заслуживают того, чтобы пользоваться всеми гражданскими правами.
Г-н автор ‘Внутреннего обозрения’ находит, что такой взгляд сильно поизносился… Смею думать, что взгляд мой не износился, так как со времен ‘Жезла’ и ‘Увета’ во всех сочинениях о русском расколе говорилось совершенно противное моим словам. Я сам прежде смотрел на раскол так же, как и другие авторы, но, занимаясь изучением его не со вчерашнего дня, пришел к убеждению, что раскольники вовсе не заключают в себе тех элементов, за мнимое присутствие которых они два века подвергались то преследованиям, то ограничению гражданских прав. Г-ну автору ‘Внутреннего обозрения’, вероятно, желательно, чтобы я об этом предмете говорил противное, чтобы я говорил, что раскол заключает в себе те элементы, за подозрение которых преследовали его последователей. Не буду. Потому не буду, что это было бы ложью и по отношению к раскольникам крайней несправедливостью и даже клеветою. Конечно, можно сделать и доказать, например, что в раскольниках есть присутствие демократизма. Чего нельзя доказать? Нужна только известного рода ловкость… (Это уже ответ Щапову. — Л.А.) Цель оправдывает средство, скажете вы, но какова бы цель ни была, дело все-таки будет нехорошо, если в основание его положена ложь. Притом же это правило старое, оно уже сильно поизносилось иезуитами, которых, кажется, нельзя заподозрить в политической честности.
— Вот ответ мой на вызов г. автора ‘Внутреннего обозрения’, — заключает Мельников, — ответ первый и последний. Пусть ‘Современник’ печатает про меня что ему угодно… другого ответа он от меня не дождется… Я от всей души буду радоваться всякой насмешке, всякому порицанию, исходящим из лагеря свистунов… Упасть во мнении свистунов лестно для всякого, кто, делая, знает, что он делает, и не поклоняется несбыточным химерам, созданным разгулявшимся воображением’.
Объяснение это появляется в ‘Северной пчеле’ 29 мая.
Назавтра, 30 мая, появляется там роковая статья о пожарах: ‘Насколько… уместны опасения, что поджоги имеют связь с последним мерзким и возмутительным воззванием, приглашавшим к ниспровержению всего гражданского строя нашего общества, мы судить не смеем. Произнесение такого суда — дело такое страшное, что язык немеет и ужас охватывает душу…’
Правильно немеет язык, правильно ужас охватывает душу — тут литература попадает в сферу, где ставки стоят уже не литературные… Статьи о пожарах сыграют убийственную роль в судьбе нескольких литераторов, я хочу, чтобы современный читатель представил себе некоторые психологические оттенки. Одно дело, когда Писемский смотрит на пожар, что называется, из окна кареты, и другое дело, когда Мельников, вызванный из Петергофа панической телеграммой, обнаруживает, что его дом сгорел, что вещи и книги его разграблены, что старинный образок Спасителя, подаренный его предкам Иваном Грозным, украден… И со всех сторон крик: ‘Поляки поджигают!’ Тут кто угодно дрогнет.
Не Мельников — автор статьи о пожарах в номере от 30 мая 1862 года. Автор статьи — Лесков. Лесков и расплачивается за нее полной мерой. Можно сказать так: Лесков заслоняет Мельникова своим поступком. Потому что пусть Мельников и не автор, но все знают, что он мог бы им быть. И этого достаточно.
Полгода спустя ‘Колокол’ называет Мельникова в числе презренных, подкупленных правительством редакторов.
Еще год спустя ‘Колокол’ пишет: »Северная пчела’ с П. Мельниковым (!) назвала поджигателями студентов‘.
Варфоломей Зайцев, уничтожая антинигилистический роман Писемского, называет его ‘переложением в шести частях пожарных статей г. Мельникова’.
Мельников не решается протестовать. Наверное, по той самой причине: не написал, но ‘мог бы’. О поляках он напишет-таки, и очень скоро. И расплатится за это.
Еще то спасает Мельникова, что не печатает он тогда ничего крупного. Главный удар левой критики приходится по авторам антинигилистических романов: бьют знаменитого Писемского, бьют дерзкого Лескова, бьют жалкого Клюшникова… Мельников со своими ‘Письмами о расколе’ остается за рингом. Даже антипольская брошюрка его не вызывает особого интереса — так, официоз, на изничтожение которого жалко тратить силы. В общем, вываливается Мельников из большой драки. Несколько беглых пинков в ‘Искре’ — и все. Несколько куплетов Монументова, то есть Буренина. Несколько острот:
‘Заметки, максимы и пр. Русские сочинители по отношению к своему отечеству разделяются на два разряда: на опекунов России и на безнадежных ее любовников. Первые, как, например, гг. Катков, Павлов, Скарятин, Мельников…’
‘Хроника прогресса. Назад тому не более года или полуторых лет (так! — Л.А.) чуть не вся Россия была убеждена, что П.И. Мельников поглотил всю мудрость раскола и в скором времени поведает миру удивительные тайны его. Ныне всякому, даже не учившемуся в семинарии, известно, что П.И. Мельников никакими сведениями о расколе, кроме разве библиографических, не обладает и никаких он новых сведений о расколе миру никогда не поведает…’
‘Катков… — как всюду, ловким скороходом пред русским он бежит народом, сам лавры рвет себе рукой… На ‘Пчелке’ едет чехардой. Да, едет чехардой даже на ‘Пчеле’, хотя в ‘Пчелке’ сидит Павел Иванович Мельников, который сам непрочь проехаться чехардой на ком угодно и точно по тому же способу, как проезжается и г. Катков…’
‘Дифирамб. Тебя пою, родная пресса! Твои мне милы красоты: благонамеренность прогресса и скромной гласности цветы! Мне мило все: Борис Чичерин, Скарятин, Мельников, Катков. Я от обеден до вечерен статейки их читать готов. Люблю, когда Скарятин дерзкий копытом бьет врагов своих, и друг раскольников Печерский карает тех, кто грабил их!’
К стишкам — примечание Буренина: ‘Печерский — псевдоним г. Мельникова, автора повести ‘Поярков». Словно о забытом авторе. Как мы теперь даем сноску: ‘В. Скарятин — реакционный журналист, издатель газеты ‘Весть’…’
Мельников в сознании радикально настроенных людей бесповоротно отодвигается в окололитературную тень. В декабре 1863 года Шелгунов, потрясенный смертью Помяловского, пишет жене из Петропавловской крепости: ‘И почему из литераторов должны выбывать только способные люди, а всякая дрянь, бездарность благоденствует и заносится, подобно каким-нибудь Скарятиным и Мельниковым. Грустно!’
Фраза, вскользь брошенная Варфоломеем Зайцевым: ‘Конечно, на все это не стоило бы обращать внимания, как не обращали внимания на проделки Павла Мельникова…’
На что: ‘на все это’? Ситуация не лишена пикантности: Зайцев атакует… Щедрина. Он не может стерпеть, что выходец из ‘Русского вестника’ принят теперь в качестве одного из главных авторов ‘Современника’, что ‘вице-губернатор’, еще недавно ‘благоденствовавший в Твери и Рязани’, ныне ‘администраторствует’ на тех же самых страницах, где еще недавно мы читали ‘Что делать?’. С этой зайцевской статьи, между прочим, начинается ‘раскол в нигилистах’, ожесточеннейшая полемика, в которую будут втянуты и Писарев, и Антонович, и Благосветлов, и Соколов, — их полемика окончательно окрасит междоусобием уходящие шестидесятые годы. В этой войне свои масштабы, в ней ‘взбаламученные выходки’ Писемского еще могут что-то значить, карикатуры Стебницкого еще могут служить мишенью, но Мельниковым можно пренебречь. Так думают, кажется, все участники разыгрывающейся драмы. Но один человек думает иначе. Салтыков-Щедрин. Он пренебречь не согласен.
Весь 1863 год, ведя в ‘Современнике’ современное обозрение, он держит Мельникова на мушке.
В марте он отмечает, что Катков, полемизирующий с Герценом, похож на Фаддея Венедиктовича Булгарина ‘с некоторым лишь прибавлением Павла Ивановича Мельникова’.
В апреле, в рецензии на ‘Князя Серебряного’ Алексея Толстого, — следующий пассаж: ‘Если народ погрязает в грехах и через это оскорбляет промысл, то какой наилучший способ имеет сей последний (т.е. промысл. — Л.А.), чтобы напомнить о себе и заставить народ восчувствовать? Тяжело сознаться, но совершенно достоверно, что наилучшими в сем случае орудиями всегда почитались вожди народные. Посредством их промысл еще древле наказывал Израиля, да и в новейшее время, по свидетельству П.И. Мельникова… и других опытных обличителей, — продолжает следовать той же системе…’
Мельников иронически поставлен здесь не только в ‘опытные обличители’, но неуловимой магией синтаксиса — и в ‘спасители’, в ‘вожди народные’. Значит, польская брошюра если еще не читана Щедриным, то уже известна как факт.
В августе — подтверждение: Щедрин сообщает Пыпину, что взял брошюру Мельникова ‘для разбора’.
Собственно, это брошюра не Мельникова — это брошюра анонимная, правительственная, излагающая официальную версию польского восстания 1863 года. Она предназначена для ‘народного чтения’, потому и написание ее поручили Мельникову. Именно поручили, по службе: министр внутренних дел Валуев поручил чиновнику своего министерства Мельникову, как умеющему писать для ‘простого народа’.
Не будем хитрить: Мельников и эту возложенную на него повинность отнюдь не отбывает формально, он ее исполняет с обычной ревностностью. Он даже несколько выпрашивает это задание у Валуева: ‘Если потребуется перо для народа и если ваше превосходительство признаете, что я могу владеть им, то не оставьте меня своею начальническою милостию…’
Милость нисходит, перо идет в ход, и вскоре Катков (кстати, и придумавший брошюре простонародно-залихватское название: ‘О Русской Правде и польской кривде’) печатает в своей типографии сорок тысяч экземпляров (тираж гигантский), каковые через офеней распространяются по Москве среди ‘простого народа’ по 6 копеек (цена символическая, назначенная только ради того, что все бесплатное народ не без основания почитает обманом).
Итак, Салтыков-Щедрин платит 6 копеек, раскрывает брошюру и читает следующее:
‘Писано ко всем православным христианам из царствующего града Москвы… Господи Иисусе Христе Сыне Божий, помилуй нас! Аминь! Православные христиане! Миру всему известно и ведомо, что в недавнее время Поляки великую неправду показали, великому государю нашему Александру Николаевичу, Императору Всероссийскому и Царю Польскому, изменили, за все его добро злом заплатили и учинили бунт и великий мятеж…’
Тут же — стихи из Голубиной книги, мать-сыра земля, все четыре ее сторонушки, муки вечные для смутьянов и супостатов, здравицы и молитвы во славу русской правды — в том самом стиле, в каком начальство полагает уместным простолюдину изъявлять свои верноподданнические чувства.
Надо отдать должное такту и дипломатической выдержке Салтыкова-Щедрина — он останавливается только на литературной стороне дела. Но как!
‘Брошюрка эта представляет собой одну из бесчисленных, но до сих пор очень редко удававшихся попыток подделаться под русский народный толк и объясниться с народом языком, ему доступным. Фактурой своей она напоминает (!) псевдонародные, несколько ухарские рассказы г. Андрея Печерского, в которых всегда нанизано множество народных слов и оборотов речи, но собственно народного все-таки нет ничего. Видимое дело, что автор брошюры человек бывалый, обращался с народом, знаком с его пословицами и прибаутками, но народной мысли, но кровной народной нужде он все-таки остался чужд. А потому в книжке его прежде всего неприятно поражает фривольный тон и желание автора во что бы то ни стало принизить себя до народного понимания, речь несвободна и сплошь испещрена всякого рода присловьями и стереотипными выраженьицами, для более или менее ловкого подбора которых не требуется даже знакомства с народом, а достаточно заглядывать почаще в труды… г. Даля.
— Именно то обстоятельство, — продолжает Щедрин, — что автор, очевидно, приискивал какую-то особенную манеру, чтоб разговаривать с народом, уже изобличает в нем человека, худо понимающего ту личность, к которой он обращается. Он видит в народе или низшую породу людей, или какое-то полудурье и, руководствуясь этим взглядом, измышляет для него низшего сорта мысли и форменно простонародные речи… Книжка написана с специальной целью: возбудить в русском народе патриотизм по случаю совершающихся ныне в Польше событий… Мы совсем не против самой мысли разъяснения народу его прав на участие в таком жизненном вопросе, как тот, который занимает ныне все умы, но думаем… что в таком деле недостаточно одного доброхотства, если же вдобавок к этому чисто отрицательному качеству присовокупляется некоторая ухарская развязность, если автор при этом хранит такое убеждение, что ‘крестьянское горло, что суконно бердо — все мнет’, то он может быть уверен, что достигнет цели совсем противоположной, нежели та, которую себе предположил’.
Неизвестно, доходит ли этот текст до Мельникова, — цензура режет статью Щедрина в сентябрьском номере ‘Современника’.
В октябрьской книжке Щедрин все-таки исхитряется достать ‘г. Андрея Печерского’, который, ‘желая понравиться народу и быть в некотором смысле его руководителем’, — ‘пишет для него брошюры’.
В ноябрьской книжке, рецензируя ‘Горькую судьбину’ Писемского, Щедрин заявляет: все русские писатели отныне идут за Гоголем. Кроме двух. ‘Исключения в этом смысле представляют лишь такие гениальные писатели, как Д.В. Григорович и П.И. Мельников, из коих первый доселе питается французским миросозерцанием, а последний — татарским’.
Цензура вырезает и это место.
Напоминаю читателю, что слово татарский на языке русской публицистики XIX века так же мало географично, как и слово лондонский: фраза Белинского Гоголю: ‘панегирист татарских нравов’ слишком известна.
Мельников покидает Петербург в 1866 году. Он переселяется в Москву и подает в отставку. По примеру Писемского он устраивается в Москве работать у Каткова в ‘Русском вестнике’.
В отличие от Писемского, бежавшего из Петербурга в Москву почти панически, Мельников совершает эту перемену своей жизни относительно спокойно.
Писемскому в восемнадцать московских лет, как мы знаем, не суждено уже создать ничего великого. Мельникову в его последние восемнадцать лет, напротив, суждено написать два романа, которые войдут в золотой фонд русской классики.
Второй классики, как мы иногда ее называем. Но ‘вторая’ и ‘первая’ обладают свойством меняться местами в зависимости от того, что М.Е. Салтыков-Щедрин иносказательно, но метко назвал ‘промыслом’.
Прощальный петербургский портрет Павла Ивановича Мельникова — в дневнике А.В. Никитенко от 3 декабря 1865 года: ‘Плутоватое личико… выглядывает из-за густых рыжеватых бакенбард…’
Затем старый цензор прислушивается. И добавляет: ‘Он выбрасывает из своего рта множество разных анекдотов и фраз бойкого, но не совсем правдивого свойства…’

3. ‘Лесное’ и ‘горнее’

в ландшафте русской души

Два романа, написанные П.И. Мельниковым в ‘московском изгнании’, — в золотом фонде русской национальной культуры.
Как определить степень их признания? Не факт, а именно степень? Факт признания самоочевиден: появившись в семидесятые годы XIX века, романы эти сразу и прочно вошли в круг чтения самой широкой публики. К настоящему времени издано, по моим подсчетам, порядка двух с половиной миллионов экземпляров. И это только отдельные издания, а есть еще собрания сочинений Мельникова, их шесть, так что в общей сложности обращается в народе миллиона три.
Львиная доля этих книг выпущена лет тридцать назад, во второй половине пятидесятых годов, затем идут два менее выраженных издательских ‘пика’ в конце семидесятых и в середине восьмидесятых годов, то есть в наше время, и интерес, кажется, не слабеет.
Однако и в менее щедрые годы романы Мельникова-Печерского не исчезают вовсе с издательского горизонта: шесть тысяч экземпляров, выпущенные ‘Землей и Фабрикой’ в 1928 году, а затем, в середине тридцатых годов — однотомник под грифом Academia, откомментированный и оснащенный с академической тщательностью, — все это говорит о том, что за сто с лишним лет существования романы Мельникова ни разу не выпадали в полное забвение, самое большое издательское ‘окно’ не дотягивает до двадцати лет: между академическим томом 1937 года и гослитиздатовским двухтомником 1955 года, с его трехсоттысячным тиражом, сразу рассчитанным на массовое чтение. А еще инсценировки — их с десяток, и делались они в 1882, 1888, 1903, 1938, 1960, 1965, 1972 годах… А еще иллюстрации художников от Боклевского до Николаева. Воистину, два романа, написанные когда-то изгнанником либерализма, имеют удивительно счастливую судьбу, они сразу и прочно связались в сознании читателей не с той или иной преходящей системой ценностей, а с ценностями коренными, несменяемыми, лежащими в глубинной основе русской культуры.
Это — факт. И именно этот факт побуждает меня при определении степени признания мельниковской эпопеи соотнести этот текст с самыми величайшими творениями русской литературы.
С какими?
Берем прежде всего романы, появившиеся одновременно или почти одновременно с мельниковскими: в том же ‘Русском вестнике’, в те же 70-е годы — ‘Анна Каренина’ Л.Толстого, ‘Бесы’ Достоевского, ‘Соборяне’ Лескова.
Для полноты картины надо добавить сюда и два главных романа Толстого и Достоевского, один — ‘Война и мир’ — появился десятилетием раньше, другой — ‘Братья Карамазовы’ — десятилетием позже, чем ‘В лесах’ (впрочем, тогда же, когда ‘На горах’), но эти романы просятся в сопоставление с мельниковскими по своей творческой установке: перед нами национальные эпопеи.
По той же причине надо включить в этот круг ‘Былое и думы’ А.Герцена, завершенные незадолго до того, как Мельников приступил к писанию.
Еще три романа — близкой поры либо близкого типа: во-первых, ‘Обрыв’ И.Гончарова (1869 год), во-вторых, ‘Люди сороковых годов’ А. Писемского (1869 год) и, наконец, ‘Пошехонская старина’ М.Салтыкова-Щедрина: написанная несколько позже, в 1887-1889 годы, она перекликается с мельниковскими романами по фактуре, и, конечно, если уж прослеживать до конца линию взаимоотношений двух главных обличителей либеральной эпохи, то ‘Пошехонская старина’ — это как бы прощальное тематическое пересечение Щедрина с Печерским.
Десяток книг, избранных мною для сопоставления, — это цвет русской прозы второй половины XIX века. Отсутствие Тургенева картины не меняет: лучшие вещи Тургенева отгремели в предыдущую эпоху, да и по внутренней установке малосопоставимы с мельниковской дилогией, ‘Новь’ же тургеневская, появившаяся в 70-е годы и тоже несопоставимая по внутренней задаче, к тому же и малоудачна. Нет, давайте возьмем первейшие, величайшие творения русского духа, — то, что и впрямь составляет наш золотой фонд, то, что действительно выводит русскую литературу на мировой уровень.
Как будем сравнивать?
Прежде всего, по числу изданий, учтя как отдельные (титульные), так и включенные в собрания сочинений. Вообще-то это разные типы изданий, и говорят они о разном, но в данном случае они для нашей задачи тождественны, потому что речь идет о великих произведениях, ради которых, собственно, собрания и предпринимаются, а вовсе не о тех, когда авторитет писателя ‘тянет’ за собой в собрание вещь необязательную.
Вот результат моих подсчетов.
Вверху таблицы, с гигантским отрывом — Толстой: ‘Анна Каренина’ чуть-чуть опережает ‘Войну и мир’: сто восемь изданий к ста пяти.
Следом идет ‘Обрыв’ Гончарова — 56 изданий.
Далее — довольно плотной группой: ‘Былое и думы’, ‘Пошехонская старина’ и ‘Братья Карамазовы’ — около 40 изданий в каждом случае. Это — верхняя группа.
Теперь — низ таблицы. Здесь, ‘на дне’, с индексом 8 — ‘Соборяне’ Лескова и ‘Люди сороковых годов’ Писемского. След несчастья, слом судьбы, срыв в ‘небытие’: вторая классика, бойкотом оттесненная с первых позиций.
Здесь, по идее, должен быть и Мельников.
Так вот: он, с двадцатью изданиями, отрывается от нижней черты и становится на седьмое место, опережая ‘Бесов’ и приближаясь к ‘Братьям Карамазовым’!
Положим, ‘Бесы’ — тоже случай особый, у этого романа та же ‘бойкотная’ судьба: отдельно он практически не издавался, и держат его на плаву четырнадцать собраний Достоевского. Держат собрания и ‘Карамазовых’ (ну, впрочем, и сами держатся ими), однако если собрания исключить (общий вес и авторитет Достоевского в русской культуре, конечно, несравнимо выше веса и авторитета Мельникова), так если сравнивать только количество отдельных изданий (то есть степень интереса не к писателю вообще, а именно к данному произведению), — то мельниковская дилогия достигает уровня ‘Братьев Карамазовых’ и даже чуть опережает их: четырнадцать к двенадцати.
Иными словами: романы Мельникова-Печерского читаются наравне с первейшими шедеврами русской классики, и это происходит не столько вследствие его общей репутации, сколько благодаря только собственному потенциалу этих романов.
Сопоставление суммарных тиражей подтверждает картину.
Оговорюсь, правда, какие тиражи я учитываю. Во-первых, тиражи только отдельных изданий. Тиражи собраний в расчет брать не стоит — это показатель скорее ‘общего веса’ классика, чем веса данного произведения. Во-вторых, тиражи изданий прошлого века, да и начала нашего, — как правило, не объявлялись. Так что если учитывать объявленные тиражи, то вычислится общее количество книг, выпущенных в послевоенное время, с малыми, иногда почти пренебрегаемыми на таком фоне добавками из двадцатых и тридцатых годов. Практически же вычисляется вся масса книг, находящихся сейчас в живом читательском обращении. ‘Мощность’ слоя.
Вверху шкалы опять-таки ‘Анна Каренина’, ушедшая за четырнадцать миллионов. Одиннадцать миллионов — ‘Война и мир’. Семь миллионов — ‘Обрыв’, четыре — ‘Былое и думы’.
Внизу шкалы — практическое отсутствие ‘Бесов’, ничтожный тираж ‘Людей сороковых годов’ и треть миллиона экземпляров ‘Соборян’, ‘спохваченные’ уже в самые последние годы.
В середине, плотной группой: ‘Братья Карамазовы’, затем, чуть отставая, — ‘Пошехонская старина’ и — мельниковские романы.
Два с половиной миллиона экземпляров его книг держат имя Андрея Печерского в кругу практически читаемых классиков.
Я считаю, что это великое признание и счастливейшая судьба.
Так чем же держит это огромное, в две с половиной тысячи страниц, медлительное, наивное повествование современного читателя? Что нам до подробностей давно исчезнувшего бытия, до деталей жизни, канувшей на дно истории, до реалий давно нереального уже, невидимого града, ушедшего в ‘толщу вод’? Ведь не притча иносказательная предложена нам, а именно подробное бытоописание, внешне похожее то ли на путеводитель по затонувшему царству, то ли на загробный сон, где рельефная четкость подробностей еще и подчеркивает ирреальность происходящего. Что же приковывает современного читателя, для которого даже и язык Печерского иной раз стоит на грани понятности?
‘На Казанскую в Манефиной обители матери и белицы часы отстояли и пошли в келарню за трапезу…’
И ‘матери’ тут не те, и ‘часы’ не те, что нам привычны. Положим, ‘обитель’, ‘трапезу’, а может, и ‘Казанскую’ еще может знать или сообразить нынешний просвещенный читатель, хотя далеко не каждый, но за ‘келарней’ и ‘белицами’ придется нырять в словарь Даля либо в собственный словарь Печерского, предусмотрительно приложенный к роману. Так эта ‘непонятность’ — не столько знак ученой специфики, сколько знак художественной игры. Печерский ставит в словах ударения, как бы не доверяя осведомленности своего читателя, как бы предлагая ему особые условия, он все время играет красками и смыслами, словно бы испытывая логику. ‘Молоденькие старочки’ и ‘черные белицы’ рядом с ‘добрыми молодцами’ и ‘красными девицами’ придают картине, по-видимому, олеографически благостной, оттенок если не шаржа, то неуловимой усмешки. ‘Мужская обитель не устояла… И… сделалась женскою’, — смыслы играют, дразнят, из-под монашески смиренной объективности посверкивает вызов. Иногда в какой-нибудь невинной сносочке… ну, вот хотя бы о поваре, у которого училась стряпать чапуринская крестная мать: повара того похвалил ‘сам Рахманов’… Кто таков? Сносочка: ‘Известный московский любитель покушать, проевший несколько тысяч душ крестьян’. Жало, обнаружившееся в этой фразе, мгновенно напоминает вам, что под широкой улыбкой поволжского летописца притаился обличитель, который еще недавно вместе со Щедриным нагонял страху на начальство… но что-то переменилось, и обличитель, убрав лезвие, мелким, мягким штришочком пишет бесконечную невозмутимую фреску.
Возникает странное ощущение сдвоенного штриха, сдвоенного зрения и даже сдвоенного мира. Ощущение морока и мороченья. С истовой поэтичностью автор развертывает очередной среднерусский пейзаж, с чертями, водяными и лешими, таящимися в глубине вадьи, или чарусы, или окна, он расстилает перед вами ковер простонародно опознаваемых трав: багун, звездоплавка, мозгуши, белоус, — а под строку, в сноску с профессорской аккуратностью выписывает латинские названия этих русских диковин, то ли подкрепляя былинную мощь ботанической эрудицией, то ли над всем этим посмеиваясь… Вплывая в лабиринты эпической поволжской атлантиды, вы чувствуете, что ее выстраивает перед вами сказитель, отнюдь не настолько простодушный, как он хочет это продемонстрировать.
Это наивность, знающая, что она наивность. Это старина, знающая, что она старина. Есть оттенок некоторого даже щегольства в переходах от ясного знания к туманному нащупыванию реальности. Есть оттенок экзотизма в самом звучании имен, составляющих в эпопее Печерского своеобразную узорную сеть. Имена старые, старорусские: Настасья, Прасковья, Евдокия, Петр, Алексей, Василий, но рядом — что-то на грани света и тьмы: Манефа… Флена… Филагрия… Даже общепонятные имена звучат с оттенком необычности, со старинным отзвуком либо с печатью местного колорита: не Марк, а Марко, не Потап, а Патап…
Вы попадаете в странный, старинный, внутри себя завершенный, старательно выстроенный мир, но смутное ощущение искусности, декоративности и нереальности этого мира парадоксально гасится у вас впечатлением его оптической непреложности, материальной, физической ощутимости. Так он написан: теплом поверхностей, скрипом деревянных лестниц, неподдельностью затейливой речи, запахами яств и снедей: можете пощупать, можете отведать, услышать, вдохнуть, рассмотреть…
Искушенный, все и вся знающий рассказчик на ваших глазах прячет иронию и убирает острую усмешку: он предлагает вам условие художественной игры: наивность.
Современный читатель, тоже искушенный, тоже все и вся знающий и даже осознанно скептичный, приняв это странное условие, вживается в бесконечно затейливый мир, разросшийся в лесах и на горах по обе стороны бесконечной, неисчерпаемой Волги.
Мельников-Печерский описывает этот мир с неспешностью сказителя и дотошностью этнографа. Эпос! Причем не столько слепой Гомер возникает в вашем сознании — аналогии с Гомером в критике не пройдут, — сколько зоркий Гоголь, русский аналог Гомера, Гоголь — мастер чарующих перечней и инвентарных описей, полных лукавства, в том же ритме, в каком Гомер перечислял корабли, перечисляющий плюшки и пампушки. Когда-то юный Мельников начинал с ученических подражаний Гоголю — не получилось. Опытный Печерский справился с хитроумной задачей, он овладел тончайшей художественной материей: поэтикой перечня.
Эти перечни — те же колдовские ‘вадьи’, ‘окна’ и ‘чарусы’ его прозы: вязко, густо, волшебно, бездонно — и цветет яркими красками.
Богатый заволжский купец Патап Чапурин задает гостям обед на пасху. Вслед за автором мы пробуем все: пироги, юху курячью с шафраном, солонину с гусиными полотками под чабром, индюшку россольную, рябчиков под лимоном… Совсем другое — стол поминальный, когда отмечает Патап Максимович сорочины по безвременно умершей старшей дочери Насте. Трапеза по старине, как от дедов и прадедов заповедано: мирским рыбье, келейным сухоядное. Кутья на всех — из пшена сорочинского с изюмом да с сахаром. Блины в почетные столы — на ореховом масле, в уличные — на маковом, мирским с икрой да со снетками, скитским — с луком да с солеными груздями. Стерляжья уха… расстегаи… ботвинье борщевое… похлебка из тебеки… борщ с ушками… дыни в патоке… хворосты… оладьи… Ничего не забыть, ничего не упустить… не перепутать порядок…
Жена Патапа Чапурина размышляет, как бы помочь заболевшей золовке Матрене Максимовне, речь, конечно, не о лекарствах, от лекарств только порча, речь о том, какому именно святому молиться. И тут тоже ошибиться нельзя: от зубов — Антонию, от глаз — Лаврентию, от оспы — преподобному Конону Исаврийскому, от винного запойства — мученику Вонифатию…
Золовка же, Матрена Максимовна, она же в иночестве величавая мать Манефа, в лесном своем скиту читает отпуст, а середь часовни, перечисляет автор: столик, крытый белоснежной скатертью, на скатерти осмиконечные кресты из алой шелковой ленты, а на столике: икона воскресения, воздвизальный крест, канун, блюдо с кутьей, блюдо с крашеными яйцами…
А пока купчиха и монахиня врачуют души, сидя каждая в крепком своем чертоге, — тихая деревенская колдунья в овражке собирает в пестерь коренья и приговаривает: адамова глава от порчи, плакун-трава от притки, чертогон-трава от бесов… И под строкой, дублирующим перечнем, — идут по-латыни профессорские названья этих трав.
Растут-шумят травы: перелет-трава, спрыг-трава, разрыв-трава… Поют-гомонят птицы: вяхири, ветютни, желны, иволги, сойки, свиристели, малиновки (а под строкой — латынь, латынь). Идут по Волге лодки рыбачьи: кусовые, ловецкие, живодные, реюшки, бударки, косные (без латыни уже, но тоже с подробными в сносках пояснениями). Дальше к стрежню — баржи идут, расшивы, гусянки, бархаты, шитики, сплавные беляны, смоленые кладнушки… А на берегу, у Макарья, ярмарочная нижегородская толпа гудит: казанские татары в шелковых халатах, с золотыми тюбетейками на бритых головах, длинноносые армяне в высоких бараньих шапках, шумные евреи в засаленных длиннополых сюртуках, задумчивые англичане, громко хохочущие французы с бородками под Луи Наполеона, тихие широколицые саратовские немцы… И разинувшая рты на все эти диковины — русская толпа.
А пока на пристани и на улицах толчется люд, в дорогом номере гостиницы богатая купчиха вычитывает будущему зятю рядную запись приданого, даваемого за дочерью, пункт за пунктом: образ всемилостивого спаса в серебряной ризе, с таковыми ж венцом и цатою, да образ пречистые богородицы Тихвинские, риза и убрус жемчужные, звезда на убрусе двенадцать камней…
А в лавке старинщика с таким же неспешным тщанием перебирает иконы торговец-миллионщик Марко Данилович Смолокуров, а под строкой, следуя за его взглядом, с искусствоведческим блеском перечисляет автор московские и прочие иконописные школы: старые письма, вторые письма, фряжские письма…
Вдруг, сбивая счет, влетает в лавку паренек, помощник старинщика, и кричит хозяину нечто тарабарское:
— Хлябышь в дудоргу хандырит пельмиги шишлять!
Хозяин кидается что-то прятать, а автор невозмутимо объясняет нам: это мальчишка на офенском жаргоне хозяина предупредил: ‘Начальство в лавку идет бумаги читать’.
Мы имеем возможность оценить пикантность ситуации, при которой П.И. Мельников, сам некогда бывший таким громоподобным начальством, с сочувствием изображает старинщика, спасающего иконы и книги от чиновного сыска, — а меж тем Печерский с академичностью лингвиста объясняет нам под строкой, что такое офенский жаргон, когда и почему появился, какие у него варианты: ламанский, галифонский, кантюжный … {Не удержусь и я от сноски: теперешнее уголовное: ‘по фене ботать’ — не от ‘офени’ ли древней? Неисповедимы пути культуры: спасительное катакомбное речение оборачивается уголовным жаргоном.}
А за горами, подале от Волги, — своя тайнопись: Бем, Сен-Мартен, Ламотт Гион, ‘Сионский вестник’, вольные каменщики, Эккартсгаузен — это для грамотеев, а для темных — дикие басни, дикие песни, кровавые бичевания, круженья с пальмовыми ветвями в руках, а у кого нет пальмовых — с вербными, все по ритуалу, скрупулезно описываемому в деталях, с перечнями…
А пока в старом помещичьем доме хлысты правят свое радение, — в деревне на крылечке кабака сидит старый солдат и, пропустив добрую чапуруху, рассказывает недоверчивым, но любопытным мужикам следующее: про литвина-колдуна, про хитрого немчина, про татарина, которого свинья родила, про хохла, который вороны глупей, да черта хитрей, про мордву толстопятую, да про Вязьму, которая в пряниках увязла, да про елатомцев-бабешников, да про моршанцев-сомятников, да про кадомцев-целовальников…
О, Русь… Огромный мир, необозримый, пестрый, вавилонь несусветная, бездонь немереная. Созерцая эту гигантскую фреску, эту энциклопедию старорусской жизни, эту симфонию описей и номенклатур, — впрямь начинаешь думать: а может быть, секрет живучести мельниковской эпопеи — именно в этом музейном собирании одного к одному? Может, не без оснований окрестили его критики девятнадцатого века великим этнографом, чем невзначай и задвинули со всем величием в тот самый ‘второй ряд’ русской классики, удел которого — быт и нравописание, фон и почва, но — не проблемы? Ведь и Пыпин Печерского в этнографы зачислил, и Скабичевский, и Венгеров — не последние ж имена в русской критике! И то сказать, а разве народный быт, вобравший в себя духовную память и повседневный опыт веков, — не является сам по себе величайшей ценностью? Разве не стоят ‘Черные доски’ Владимира Солоухина и ‘Лад’ Василия Белова сегодня в первом ряду нашего чтения о самих себе?
Стоят. Это правда. Но не вся правда. И даже, может быть, и не главная теперь правда: такая вот инвентаризация памяти. ‘Лад’ Белова и солоухинские письма — вовсе не музейные описания (хотя бы и были те письма — ‘из Русского музея’). Это память, приведенная в действие внутренним духовным усилием. Потому и действует. Вне духовной задачи не работает в тексте ни одна этнографическая краска. Ни у Белова, ни у Солоухина. Ни, смею думать, и у Печерского.
У Печерского, особенно в первом романе, где он еще только нащупывает систему, этнография кое-где ‘отваливается’, как штукатурка. Две-три главы стоят особняком: языческие обычаи, пасхальные гуляния, ‘Яр-Хмель’… Сразу чувствуется ложный тон: натужная экзальтация, восторги, сопровождаемые многозначительными вздохами, олеографические потеки на крепком письме… Эти места видны (я могу понять негодование Богдановича, издевавшегося над тем, что у Печерского что ни герой — то богатырь, что ни героиня — красавица писаная). Но много ли в тексте таких ‘масляных пятен’? Повторяю: две-три главы особых, специально этнографических. Ну, еще с десяток-другой стилистических завитков в других главах. Как же объяснить остальное: весь этот огромный художественный мир, дышащий этнографией и тем не менее художественно живой? Ведь не кажется же этнографической ‘вставкой’ подробное описание обряда похорон после сцены смерти Насти, потому что сама смерть ее — картина огромной силы, стоящая, как я убежден, в ряду шедевров русской классики.
А в чем тут сила, не сразу и поймешь. Настя умирает оттого, что ее возлюбленный, Алексей Лохматов, слабодушен. Кончается любовь — Настя умирает. Мечтали о свадьбе, если не благословением родительским, так уходом. Алексей не решился — и она умирает. Грех сломал душу: понесла до венчанья — тятеньке сказать страшно. Нарушился обычай дедов и прадедов — и она умирает. Умирает, в сущности, оттого, что должна умереть, хочет умереть. Каждое движение ее, каждая фраза, каждый взгляд в сцене прощанья с близкими — ожидаемый. И, странным образом, потому он и действует на вас, что — ожидаемый. Ожидаешь даже и вот этого, самого пронзительного ее поступка: просит тятеньку не делать зла ее обидчику, не мстить ему…
Напрашивается параллель: тогда же, в начале семидесятых годов написанный Толстым эпизод из ‘Анны Карениной’, смертельная болезнь Анны, ее просьба, чтобы Каренин и Вронский при ней помирились… У Толстого этого отнюдь не ждешь: ни такой просьбы, ни такого примирения. У Толстого — риск индивида, который чувствует в глубине своей неожиданность: мрак и тайну. И все словно ввинчивается в какую-то воронку. И Анна уже как бы после смерти начинает нечто странное, неожиданное: второй круг жизни — псевдожизнь с Вронским, антижизнь, мнимую жизнь.
У Печерского — наивность, ясность, прозрачность. Нет изматывающей психологической диалектики, нет обессиливающей рефлексии, нет ‘воронки’ неисчерпаемого мгновения. Прозрачна графика рисунка, детски наивны краски.
‘Вдруг слетела улыбка, и глаза стыдливо опустились. Слабо подняла она исхудавшую руку и провела ею по лбу, будто что вспоминая’.
Это она вспомнила, что ей надо умирать!
Ясность письма и сознание неотвратимости, правильности совершающегося — вот загадочный стилевой магнетизм, позволяющий Печерскому плести бесконечное кружево повествования, в котором простейшие и ожидаемые жесты сцепляются в духовно-неотвратимые поступки, а простые судьбы — в национальный космос. Две краски вроде бы мешают этой ясности. Во-первых, былинная стилизация, о которой мы уже говорили: ‘белы рученьки’, ‘резвы ноженьки’. Во-вторых, стилизация старокнижная, дьячково узорочье, темная церковнославянщина, ‘хрия инверза’ щегольская. И что же? В целостном стилевом и композиционном контексте эти ‘наложенные’ краски либо терпимы, либо начинают работать в неожиданном свете, как работают на иконах пробела или золото. Или как ладятся в летописных иллюстрациях ритм одинаковых, условно согнутых фигур и не менее условная игра складок на одеждах.
Все-таки аналогии стилистике Андрея Печерского надо искать не столько в психологической прозе, сколько в старорусской живописи: в иконе и фреске. Ясность тонов, определенность красок, ‘заливка’ и ‘плавь’, игра — лишь в пределах канона. ‘Темные леса’, ‘теплые горницы’… Взять пейзажи Печерского, самый их ритм: от них ощущение — как от иконописи: вот условные ‘палаты’, вот рифмующиеся ‘древеса’ и ‘лещады’…
Герой, проходящий через серию ‘испытаний’, не столько развивается как характер или личность, сколько выявляет свое лицо, свою ‘тему’, свою ‘судьбу’ в разных положениях. Эпизоды нанизываются по логике ‘хожения’. Жизнь Марко Даниловича Смолокурова, главного героя второго мельниковского романа, напоминает нить, на которую нижутся ‘случаи’, в иных случаях мог бы действовать и какой-нибудь другой герой того же толка, например Патап Максимович Чапурин. Главное — сама нить судьбы, цепочка картинок. Логика, известная из иконописи: логика ‘клейм’.
Роман разрастается, как дерево, выбрасывая все новые ветви, свободно раскидываясь в безграничность. Мельников, опытный беллетрист, намечает всякую линию загодя, дает завязаться ‘почке’, дает мелькнуть ‘случайному лицу’, чтобы потом, когда пойдет ‘ветка’, когда это лицо окажется главным в действии целой обширной части, — мы восприняли бы его без удивления. Следя за тем, как живут ‘на горах’ купец Смолокуров и его дочь Дуня, мы припоминаем, что эти двое уже мелькнули ‘в лесах’ во время путешествия московского гостя Василия Борисовича ко святым местам светлоярским. Мы воспринимаем новых героев как знакомцев. И все-таки, когда все течение огромного романа заворачивает в эту боковую протоку, когда оно вольным плесом уходит в новую неожиданную сторону, — у нас возникает ощущение растекающегося моря… разрастающегося древа… бесконечной жизни, как бы не имеющей формы.
Салтыков-Щедрин припечатывает: ‘Мельников пишет… романы, которые можно без потери, с любой страницы начать читать…’
Это не перспектива, взятая из одной оптической точки, а как бы движение вдоль бесконечной ленты, без начала и конца, когда предметы не показываются один из-за другого, а идут рядом друг с другом, когда дальний план все время меняется местами с передним планом, располагается над ним, под ним. Композиционные ярусы. Логика фрески.
Это не ход событий, имеющих начало и конец, это течение бытия как бы из бесконечности в бесконечность. То, что Лесков собирался сделать в ‘Чающих движения воды’ и не сделал. Жизнь всегдашняя, вечная, в основах своих неизменная. Эпос.
Так что же нас сегодня-то притягивает в огромном мельниковском повествовании? Ощущение вечного природного коловращения? Вариация ‘всегдашности’, взятая в сто первом национальном варианте?
Нет, другое. В лоне ‘вечности’ разыгрывается драма. Драма русского бытия. Она нас и держит.
Не в том же истинный смысл двухтысячестраничного повествования, что Мельников-Печерский разворачивает перед нами картину за картиной, из китежской заволжской чащобы ведет нас в муравейник нижегородской ярмарки и из низовой степи в степь рязанскую. Повествование потому и воспринимается как живое художественное целое, что в обводе русского горизонта таится некий сюжет. Иначе гигантский материал осел бы этнографическим балластом. Его держит драма, и эту драму нужно понять.
Пойдем от очевидного обстоятельства, которое в подобных случаях считается едва ли не писательским просчетом. Роман перенаселен. Герои дублируют друг друга. Крутой и хитрый ‘миллионщик’ Марко Смолокуров в некоторых поворотах своих торговых дел весьма напоминает крутого и хитрого ‘тысячника’ Патапа Чапурина, ходившего искать золото, которое ‘само из земли лезет’… То же и дочери: пылкая Дуня Смолокурова напоминает страстную Настю Чапурину. Но мы поторопились бы, если бы отнесли эти сдвоенные контуры на счет авторской недоработки. Недоработки в романе, конечно, есть, Мельников перемарывал десятки корректур и до конца, кажется, так и не дошлифовал текст, но с двоящимися контурами дело сложнее. Ощущение дублирующейся реальности — глубинный существенный лейтмотив романа. Двоящиеся контуры — черта этого мира. Иногда она делается явственной до наваждения. Зловещ бывает у Печерского смысл этого двоения. Дуня, околдованная хлыстовскими радениями, доходит до роковой черты, потому что претендующий на ее послушание ‘духовный супруг’ похож на милого ее сердцу Петра Самоквасова. И таким же зловещим имитатором, вестником гибели является к несчастной Марье Гавриловне Алексей Лохматов, похожий на сгинувшего когда-то ее жениха Евграфа… Лейтмотив: подмена. Идеальное есть, но оно не может воплотиться. Оно воплощается — в мнимость, в обман, в морок. И это уже уникальная черта художественного мира, разворачиваемого Печерским, черта, отнюдь не следующая из общей эпической установки, а вытекающая скорее из опыта: двоение контуров, подмена воплощения, бесовский обман, ведущий душу.
Собственно, и композиция мельниковской эпопеи, на первый взгляд напоминающая вольно разливающийся плес или бесконтрольно растущее дерево, если вдуматься, содержит глубоко продуманную сквозную ‘фабулу’. И это тоже фабула подмены.
Событийное зерно романа (и даже один из первоначальных заголовков его) — свадьба уходом. Настоящая свадьба уходом — самоосуществление сильной и глубокой страсти — срывается. Не выдерживает Алексей, умирает Настя. Но свадьба уходом все-таки осуществляется. Другая. Ленивую Парашу, Настину сестру, сводит озорница Флена с блудливым рогожским гостем Василием Борисовичем. Эта свадьба — шутовская, полускоморошья — реализуется.
В чем символический смысл такого взаимоотражения? Реальность истинная осуществиться не может. Осуществляется реальность облыжная, притворная. Они похожи одна на другую до полной иллюзии. И обе — опасны, или, как сказали бы керженецкие белицы да черницы, — опасны. Путь меж Сциллой и Харибдой? Или, как опять-таки лучше выразиться в духе романа, — проезд в хитрые ворота, где каждая верея кажется прочной, но любая может оказаться подломана. ‘Линейная’ композиция второго мельниковского романа — ‘На горах’ — кажется вполне бесхитростной, но эта линейность: судьба Дуни Смолокуровой, опекаемой отцом ее Марком Даниловичем, — находится в весьма естественном композиционном соотношении с намеченными в первом романе ‘обманными воротами’: эпопея Печерского — книга о русской душе, идущей сквозь приворотные соблазны. Это и есть ее настоящий внутренний сюжет.
История души — не в том психологическом варианте, который разрабатывают классики ‘первого ряда’: Гончаров, Тургенев, и, конечно, не в том философском смысле, который извлекают из этой истории классики, скажем так, мирового ранга: Толстой и Достоевский. У Печерского особый склад художества и, соответственно, особая задача. История русской души — это не пути отдельных душ, это не путь, скажем, Дуни Смолокуровой, полюбившей Петю Самоквасова, расставшейся, а потом вновь соединившейся с ним, а кроме того, попавшей в сети хлыстовства и с трудом и риском из этих сетей освободившейся. Ошибка — подходить к характеру Дуни и вообще к героям Печерского с гончаровско-тургеневскими психологическими мерками. У Печерского нет ситуации свободного выбора и нет ощущения характера, который созидает себя, исходя из той или иной идеи, или интенции, или ситуации. Здесь другое: ясное, логичное, ожидаемое, неизбежное и неотвратимое осуществление природы человека, заложенной в него вечным порядком бытия. Судьба должна осуществиться, и она осуществляется. Человек не может уклониться от судьбы. Это — природа вещей.
Природа — не столько в судьбе и пути той или иной личности, сколько в состоянии всего мира — круга — окоема. Иначе говоря: русская судьба решается не столько в судьбе Дуни Смолокуровой (которая мало что решает как личность, а именно на судьбу уповает), сколько в согласной и совместной судьбе всего гигантского населения романа. При всем пестром, ‘этнографическом’ многообразии точно описанных здесь фигур — в них прежде всего угадывается единое дыхание. Русская душа столько же выявляется в главной героине романа, сколько еще в дюжине ‘сквозных’ персонажей первого ряда. И эта же тема, эта же судьба варьируется еще в трех дюжинах героев второго ряда, действующих на протяжении части, главы или эпизода. И она же, судьба русской души, светится, отсвечивает и посверкивает в огромном количестве мелькающих там и сям силуэтов и проходных фигур. Эта сквозная тема откликается в диалогах, описаниях, беглых замечаниях, мгновенных зарисовках, а главное — в прихотливой и резной речи героев. Это не психологическое исследование характеров и не философское самосозидание духа, это всеобщий, тотальный ландшафт души, взятой в органическом единстве с ландшафтом места: с лесами и горами по обе стороны Волги.
Теперь подумаем, что же нам сказано на эту тему.
Первая, ярчайшая, сразу в глаза бросающаяся, громко кричащая о себе черта русского человека в эпопее Печерского — твердость.
Твердость! Крутость!
Тверд, крут купец-тысячник. Истый медведь: ‘Сказано: хочу, и делу конец’. Крута, неприступно величава скитская игуменья. Сила силу ломит: силе уступают с уважением. Купчиха, кроткая перед мужем: ‘Твоя воля, батюшка’, — в свой черед тверда и крута с дочерью, старица, клонящая голову перед игуменьей, в свою очередь не прощает слабости молодой послушнице. Каменное давление! Ощущение окаменелой прочности схватывает весь этот старообразный мир, гордящийся вековыми, несдвигаемыми обычаями. Не нами повелось, не нами и кончится!
Чаще они говорят иначе: без того нельзя. Колотит отец дочку: без того нельзя. Встают две деревни стенка на стенку, до увечий бьются, до смертоубийства: без того нельзя. Покупает Марко Данилович у старинщика древние книги, обманывает, обсчитывает, обмишуливает честного торговца, к которому, в сущности, прекрасно относится, и совести не зазрит, и обижаться не велит, — а просто без того нельзя. Обманут самого Марка Даниловича — и то дело: а как же иначе? Иначе нельзя. Обиды совсем от другого бывают, а что от веку заведено, на то обижаться грех. Тузы-миллионщики на ярмарке у Макарья так подсиживают друг друга, что по миру пойти рискуют: банкротствами дело пахнет, — а все с видимыми улыбочками, чаек попивая… Потому что дело такое: коммерция — как без того? Без того нельзя.
В основе этой крутой беззастенчивости, этой несдвигаемой определенности, этой проломной безжалостности — ощущение прочного, неотменимого, от веков идущего порядка. Порядок — до мелочей, до последних ритуальных бантиков — скроен, сшит и завязан навеки, и блюдется он неукоснительно. Родитель-то в душе, может, и рад, что дочку окрутили уходом, и молодые знают, что старики рады, однако, уйдя, должны молодые прийти с повинной: пасть тятеньке в ноги, выть, плакать, тятенька же, все понимая, нехотя пойдет за плетью и станет охаживать ею беглецов, потому что таков обычай.
Обряд, чин, ритуал — святыня непосягаемая. Ты можешь вернуться с другого конца света, — но прежде, чем броситься к родному человеку, — будешь стоять и отбивать положенный ‘семипоклонный начал’, иначе не подпустят. Сначала ‘уставные метания’ и поклоны — потом чувства и действия. Не дай бог сбиться! ‘Нет грехов, которых бы не покрыло божье милосердие. Один только грех не прощен у создателя — аще кто отступит от святыя и непорочныя веры отец наших и отвергнет древлее благочестие’. Вы слышите?! Обмануть — можно, оклеветать, украсть, ограбить, обесчестить, убить — все можно, все простится от широкой души, но нельзя переложить персты при крестном знамении, нельзя надеть плат на шею, нельзя выпить кофею, ибо, кто пьет кофей, тот ков на Христа строит. При первом приближении все это кажется чистым безумием. Сидят два начетчика и спорят о каком-нибудь слове в священном писании, причем ни один из них этого слова не понимает и знает, что другой тоже не понимает. А ярятся! До ненависти друг к другу! Так что же это такое? Где тут реальность? А вот где: не о смысле спор — о верности букве, обряду, закону. Что верней? Это и есть реальность. Дикое, историками церкви описанное обрядоверие русских осмыслено у Печерского как черта души, одновременно абсурдная и… неизбежная. Абсурдная — потому что от обрядоверия дробится народ на множество толков, один другого строже, один другого нетерпимее, от обрядоверия — все расколы, все междоусобия наши. Но что-то же толкает русского человека к этому абсурду! Так откуда этот страх уступить в букве, в чепухе, в малости? ‘В мале бо ся ослабший, в велице поболиши, скорбя’. Страшно отступить, не удержаться на малом, потому что, кроме как на малом, поправимом, удержаться и не на чем: приходится вцепляться во внешнее, элементарное, ощутимое, простейшее, всем понятное, и держаться крепко, потому что… тут мы подходим к главному: потому что, если оторвешься от очевидного и простейшего, — поплывет все, посыплется, повалится…
Глубинное и глобальное художественное открытие П.И. Мельникова-Печерского: русский человек потому и укрепляет себя с неукоснительной внешней жесткостью и мелочной цепкостью, что внутри души своей чувствует гибельную, предательскую мягкость, он потому так круто, так крепко сцепляет внешние границы своего бытия, что внутри нет границ, там — гуляющие вихри, неуправляемые и непредсказуемые, там — волюшка и неуследимый простор.
Сильнейшие моменты у Печерского-художника — моменты перехода. Из душевной хляби — в обрядовую твердь. Из гибельной жизненности — в мертвенное спасение.
Страшен момент, когда гордая красавица Матрена Чапурина, потерявшая любимого человека, сломленная родительским самодурством, оскорбленная и как женщина, и как мать, становится монахиней Манефой — матерью ‘от противного’, от отрицания. Это окаменение духа, сам переход от наивной ‘спеси’ к горькому, отрешенному величию — момент душераздирающий. Это — никто так не написал, как Мельников-Печерский.
И — вершинное его создание: Фленушка. Быстрая, как ртуть, озорная, лукавая, подвижная, любимица обители, огонь-девка, озорь-девка, угар-девка, баламутка и своевольница — как горько смиряет она себя, как скручивает, как мучительно душит в себе живое, склоняя голову под черный куколь. С жизнью прощается! ‘Сорная трава в огороде… Полют ее, Петенька… Понимаешь ли? Полют… С корнем вон… Так и меня’. Хитростью отсылает Петеньку на три дня из обители, чтобы не видел пострига: Петенька такого не выдержит. Петенька — ‘жиденек сердцем’… Петенька потом кинется: ‘Фленушка!’ — а Фленушки уже не будет, вместо Фленушки с каменной твердостью глянет сквозь него новопостриженная мать Филагрия: ‘Отыди от мене, сатано!’
И опять: написано все — наивными красками. И не без завитков: ‘черные думы’, ‘горюшко-кручинушка’. А воздействие на читательскую мою душу — страшное. Вроде бы и ожидаешь всего этого, а переворачивает. Не потому ли, что ощущение темной бездны, таящейся за душами героев Печерского, создается в тексте как бы в параллель, если не в отрицание их гулевой непобедимости? Я не удивился, когда в журнале ‘Русская старина’ за 1887 год раскопал историю прототипов, с которых писана любовь Фленушки и Самоквасова. Нет, ‘забубённым гулянием’, в котором утопил добрый молодец ‘горюшко-кручинушку’, там не обошлось. В жизни-то Самоквасов иначе расстался с матерью Филагрией: он ее убил, труп запер, послушницам, уходя, сказал, что игуменья спит: не приказала-де беспокоить. Час спустя послушницы все-таки обеспокоились, взломали дверь и увидели игуменью, привязанную косой к самоварному крану и с ног до головы ошпаренную: она умерла от ожогов, не издав ни звука. Следствия не было: во избежание скандала, раскольницы дали кому следует ‘решето жемчуга’, — и сошла в могилу мать Филагрия, она же огневая Фленушка, так же, как сходит в межу сорная трава, выполотая с огорода, — беззвучно и безропотно.
Мельников-Печерский работает густым наложением красок, и работает-то вроде бы голубыми тонами, но знает, что по черному грунту пишет, и непостижимым образом вы выносите из чтения его романа — это знание.
Оно-то и мучит. Переворачивает меня — этот переход от безудержного бунта к черному смирению. Душу кровавит мне — это наше почти неправдоподобное сочетание святости и изуверства, самопожертвования и самоистязания, ослепительной чистоты и бездонного мрака.
Да как же это возможно? — думаешь, читая. Что же это за душа такая, что сама себя так варварски согласна укрощать? Что это за судьба: волю, отвагу, гордыню, любовь — все задавить с такою медвежьей беспощадностью? Где таится неизбежность этого отчаянного самоподавления?
Давайте вернемся к живой Фленушке. Почему обречена? Почему знает, что будет несчастна? Жиденек духом Петя Самоквасов? С сильным — убежала бы, со слабым — не решается? Ну, так. Мужик наш снаружи крут, а внутри мягок, держится жизнь — бабами. Но Фленушка-то не поколебалась бы повести за собой и слабодушного! Нет, ей еще и другое мешает. Боится она — мать Манефу убить своей изменой. Правильно боится: это старуху и убьет.
А та что же? Зла разве желает своей дочери мать Манефа? Сама когда-то иночеством в себе жизнь удушила, знает же, каково это. И все-таки всем существом своим молит, склоняет Фленушку к постригу. Какие же убийственные основания надо иметь, чтобы класть дочь на эту плаху?
Есть основания. И серьезнейшие.
Манефа рассуждает так: в случае пострижения Фленушка быстро становится игуменьей, хозяйкой скита. Ее жизнь обеспечена. А без пострижения? ‘Белицей останешься, не ужиться тебе в обители. Востра ты у меня паче меры. Матери поедом тебя заедят… Не гляди, что теперь лебезят, в глаза тебе смотрят… Лукав мир, Фленушка…’
Вот. Это и есть последняя истина, исходя из которой принимает мать Манефа свои крутые решения. Люди слабы: злобны, ненадежны, коварны, подлы. С миром не справиться. Мир лукав. Этого не переменишь. Это — почва, почва плывущая, обманная. Как на ней укрепишься? Каменная тяжесть куколя, крючкотворная, усыпляющая монотонность обряда, изуверская скрупулезность смирения — это все попытки найти твердость среди всеобщей шаткости. Страшен мир — страшны меры, которыми он должен смирять себя. Иначе — гибель. Жизнь — это чарусы, вадьи, окна, сверху цветочки, а ступишь — дна нет. И Китеж-град уходит в бездну.
Ощущение неустойчивого, коварного, смертельно опасного мира создается в эпопее Печерского не только логикой поведения действующих фигур, так или иначе пытающихся преодолеть всеобщую шаткость, но всею тональностью фонов, логикой лейтмотивов, игрой попутных штрихов.
Работники ноне подшиблись, лежебоки стали, вольный сделался народ, обленился. Все воруют, все плутуют и все боятся остаться в дураках. Грешат напропалую. Скопом каются, скопом грешат. Да и как плутом не быть, ведь самого оплетут. Где тут грех, где покаяние? Все смешано, все подменено. Воры слезливы, плуты богомольны. Ходит человек, ощупывая потайной карман: цело ли еще? И ведь чем ловчей плут, тем больше ему завидуют: зависть тяжелым безликим облаком висит над этой жизнью, зависть зоркого, все знающего, все видящего мира. От людей не скроешься. Попал в стаю — лай не лай, а хвостом виляй. И лает человек, и виляет хвостом, и на миру живет, а при том все таится, все молчком что-то протаскивает. Все по мурьям да по скрыням, и все концы хоронит, и все что-то пытается спрятать, и все готов к тому, что спрятать не удастся, — растопчут, разнесут все — ветром, общей качающейся массой, ‘всем миром’.
С миром не сладить. Сквозным лейтмотивом идет у Печерского тема артели, тема общины. Человек вне артели бессилен, в артели он укрывается от своего бессилия. По внешности артель — галдеж и бестолочь, дурь и гонор, упование на жребий, коллективное суеверие, по сути же артель — обережение от обид человека впечатлительного и неустойчивого, боящегося коварства и обмана и потому предпочитающего диктатуру артели случайностям шатающегося мира. Старшой в артели, пока его не выбрали, — само покорство, сама кротость, он в начальники ‘не хочет’, он ‘слаб’, он ломается и отказывается (все — по ритуалу), но как только его выбрали, да хоть бы и слепым жребием выметнуло ему быть старшим, — уж с ходу зверем смотрит, пугает, куражится. И все это терпят, и даже этого хотят, а иначе нельзя: ярмом артельным, круговой порукой только и можно смирить неуправляемую в людях гульбу.
Поведение человека в этой ситуации — тонкая смесь самоуничижения и высокомерия. Все виды показного смирения: мы-де сиволапые, мы сирые, мы темные, наше дело лесное, мы все с волками да медведями, мы и взяться-то ни за что не умеем. И все это — с почти нескрываемым юродством, в котором угадывается подавленная спесь, и все это при ежесекундной готовности схоронить концы.
‘Спесь’ — одно из главных определений той безудержной самовольной силы, которую, по Печерскому, жестоко смиряет в себе русский человек. Есть у него и другое определение этой силы, на мой взгляд, более правильное: удаль. Человек может строить расчеты, самого себя убеждать в выгоде того или иного дела, праведного или греховного, но в конце концов сильнее всех расчетов и соображений оказывается безотчетное веселие сердца: самобытный риск, молодецкий задор — удаль.
Зачем окрутили с ленивой Паранькой блудливого Василия Борисовича? Цель какая, смысл? Петя Самоквасов убеждает себя, что надо насолить московским праведникам из Рогожского согласа: они-де в наше захолустье уставщика прислали, а он тут окрутился. Но в этом желании больше чистого озорства, чем ревности по вере. И Фленушка, которая подговаривает Петра сварганить свадьбу, тоже не во всем себе признается. Она думает: если мне счастья не видать, так хоть другим устрою. Но она не додумывает, не формулирует то, что знает о ней автор. Раскуражиться охота Фленушке напоследок! Огонь-девка, угар-девка — знай наших! Так все участники похищения невесты — от хитрой Фленушки до простодушного Пети Самоквасова и от лихого ямщика, подрядившегося угнать невесту, до случайно затесавшегося сюда ронжинского парня, которому охота подраться да потешиться, — все в конце концов устраивают озорной спектакль не из тех или иных ‘соображений’, а потому что над всеми ‘соображениями’ маячит последнее: ‘Хохоту что будет, хохоту!’
Что ж получается? Истина равна обману, святость неотделима от шутовства: сдвоена реальность, двоится она, двудонная она, двужильная. Иной раз это и обманом не назовешь. Иной раз это просто рекорд сноровки и чудо конспирации. В конце XVIII столетия, — профессорски замечает П.И. Мельников в сноске, — за оскудением старопечатных книг, многие запрещенные раскольничьи тексты печатались в местечке Клинцы Черниговской губернии в тайных типографиях. Обозначалось же на этих книгах, будто печатаны они в Почаеве, тогда еще не принадлежавшем России…
Почаев, означающий Клинцы, это, положим, патетический вариант русского хитроумия, это, скажем так, героическая страница борьбы староверия с никонианством. Но иностранные вина ярославской выделки или там… ямайский ром, который делают из ‘чихиря’ братья Соболевы и Терликов с Зызыкиным, — это уж похлеще ‘молодых старочек’ и ‘черных белиц’: тут, конечно, русское озорство в полном блеске.
Впрочем, тут и расчет. Тонкий расчет, исходящий из знания русской почвы, вернее, подпочвы. Система ориентации, проверенная веками. Как замечает Андрей Печерский, мужик, идущий лесовать, лешего боится, но компас знает. И хоть относит он действие компаса (матки, по-старинному) насчет того, что там ‘одна только божья сила’ и никакой механики, — пользуется он этой ‘божьей силой’ вполне уверенно.
Фантастическое сочетание капитальной непросвещенности и беспокойного стремления к свету, понимаемому, конечно, весьма своеобразно.
Старичок-странник бродит по лесу в поисках невидимого града Китежа. Не сидит дома, бродит, ищет! И что же? Проваливается в болото, с трудом выбирается, потом натыкается на медведя, едва уносит от него ноги, — но верит, что болото и есть невидимый град, а медведем обернулся во граде привратник!
О, наивность, спасительная в бездне болотной!
Барин, заметя способности в шустром крепостном мальчике, насильно забирает его учиться, родители заклинают барина не поганить их детища, по отъезде сына мысленно его хоронят и уходят под ‘скрытие’, в леса: свет для них меркнет с потерей сына. Их тьма есть для них — свет! Это они света ищут!
Фантастическое сочетание готовности к смертному греху и к жесточайшему добровольному каянию.
Старенький дедушка идет в затвор, садится в темный подвал, двадцать лет там сидит, не видя белого света, во время пожара отказывается выйти: хочет сгореть, — и все это в покаянье, и все это — моленье за упокой двадцати восьми душ, дедушкой когда-то в разбое загубленных: семерых помнит дедушка поименно, а остальных имена ты, господи, веси. Кудеяров комплекс: душегуб, вор, а в душе — святой. Разбойничать пошел — с горя, в отместку злу: в пугачевщину бунтари жену с ребенком увели — пошел сам убивать. Потом живьем в гроб сошел, добровольно… Честных нет, но все — святые…
Где тут зло, где добро?
Охотясь зимой на тюленя в Каспии, русские удальцы отрываются на льдине. Их несет, льдина тает, гибель близка, вся надежда на встречные лодки. Наконец, появляются в лодках спасители: ‘турухменцы с самопалами’. Снимая несчастных со льдины, они вяжут каждому арканом руки за спиной: боятся, что спасенные, взбунтовавшись, перебьют их в лодках. Вы готовы ужаснуться этой чудовищной жестокости, этому звериному недоверию, не так ли? Напрасно. Спасенные и связанные русские удальцы отнюдь не ужасаются: так и надо, не догадайся разбойники связать нас — мы связали бы их и захватили бы их вместе с лодками. Разбойники в этом мире — все, и каждый только выжидает, как у другого добычу отбить. А без того нельзя!
Фантастическое сочетание безрасчетной широты и жестокого упрямства, дикой воли и мелкой придирчивости, невменяемого фатализма и изворотливой предприимчивости: мечты словить ‘фарт’, угадать, подгадать, выгадать.
Молодые торговцы рыбой на Макарьевской ярмарке делают неслыханное: продают рыбу оптом за бесценок. Старые бранятся и злорадствуют: бранятся, потому что молодые цену взвинтить не дают, не по обычаю, бесчинно торгуют, злорадствуют, потому что те в убытке. Старые не чувствуют, что выигрыш времени дороже выигрыша в копейках: молодые, быстро сбыв рыбу, успевают еще дважды обернуть вырученный капитал, а старики, ‘по обычаю’, все торчат у Макарья и не дают друг другу ходу: виснут друг у друга на руках, чтоб никто в цене не вырвался. Здраво рассуждая, ситуация вопиюща по идиотизму: разумные люди возят товары к покупателям, то есть делают дело, а неразумные что делают? Сидят друг перед другом, пьют чаи, ведут лукавые разговоры, выжидают, подсиживают, подлавливают — не дают друг другу ходу.
Это — дело или нет?
А как посмотреть.
Истый купец крепок и цепок по мелочи, в большом он полагается на ‘судьбу’. Всякий барыш и выигрыш он громко относит на счет воли божьей, зато всякий урон и проигрыш тихо списывает на счет чьей-нибудь ‘порчи’, на счет колдовства и вредительства, на счет басурманских ков или — что особенно характерно — на счет чьей-нибудь измены преданию. Этот фатализм кажется детски наивным, но он не так прост: это система ориентации в непредсказуемой реальности.
Дунечка-то Смолокурова, далекая от корысти, пылко и страстно борющаяся с духовными соблазнами, чистая и разумная душа, — в критический момент, когда надо решать: или — или, опускает руки! Пусть будет все по воле божьей. То есть, как ‘само’ выйдет! Что это: пассивность? мудрость? интуиция? Все вместе.
Фантастическая система мироориентации героев Печерского только на внешне-рациональный взгляд кажется нагромождением суеверий и дурным куражом. Под этими очевидностями — весьма тонкая техника самообладания, приспособленная для ситуации, в которой принципиально нельзя учесть все составляющие. Как удержать равновесие в обстоятельствах, когда по непредсказуемости вавилонского столпотворения и неизъяснимости светового преставления, над душами висящего, это равновесие удержать невозможно? Как снискать высокое, когда непрерывно вязнешь в низком? Как спасти душу для горнего, когда тело фатально путается в лесном: в дремучем и темном, и это не ошибка, не слабость, это — природа, доставшаяся русскому человеку, и в условиях этой природы он должен биться и бороться за жизнь свою?
Ведь и хлыстовство: дикое радение плоти — тоже не что иное, как еще одна попытка вырваться из плена природной скованности, из плена плоти. Попытка наивная: преодолеть плоть, объявив ее абсурдом, воспарить ввысь, разом оторваться от зла мира. Печерский объясняет: русская душа, ленивая и впечатлительная, пытается сразу выскочить к последним высотам духа, минуя промежуточные ступени, — и впадает в чистое беснование. В хлыстовстве русский человек пытается преодолеть, сломать, ‘не заметить’ те перегородки, которыми членят мир со своей стороны староверы, со своей — никониане, хлысты ищут путь к богу для каждого человека: мгновенный, чудесно прямой путь. Но, пустившись на поиски немедленной всеобщей духовной благодати, опять впадает русская душа в очередной соблазн подмены и опять приходится ей хоронить концы, отделять себя от прочего мира сектантской тайной и, в сущности, вместо духовного воспарения окружать себя тяжелой стеной и каменеть еще покрепче, чем староверам. Староверы-то стену свою возводят осознанно: стену обрядоверия против бесконечного растекания и разгула. Хлысты — сплошная эйфория, забвенье, полет… но этот самогипноз — попытка вырваться из той же фатальной ситуации.
Печерский — великий знаток хлыстовства и старообрядства, но суть в том, что осмысляет он тему, несравнимо глубочайшую, нежели ее конфессиональные одежды: он осмысляет природу русской души. Ее дремучее обрядоверие — это обскурантизм и дикость с точки зрения просветительской, с точки зрения духовной диалектики этноса — это трагическая попытка остановиться в шатании. Изуверское смирение — это противовес дури и лукавству, воле и коварству ‘лесного’ человека. Удаль отдельно — спасение отдельно. Безудержная удаль и беспощадное душеспасение. Крайность и крайность стоят рядом. Середины нет. Меры нет. Русская судьба.
Вольной гулевой силой дышит земля. Ищет человек последней истины, полной, совершенной, неиспорченной. По миру идет за ней, все бросает! Легче полмира пройти, чем в себе отыскать. Во Иерусалиме ищет древлего благочестия, в Вифлееме, на святой реке Иордан — нигде правды нет! Плачет наш скиталец, видя сие, но дальше идет. Три хожения вершит: евфратское, египетское да беловодское — и опять плачет: все не то! Опоньского царства ищет — нет Опоньского царства: везде обман и порча!
И невдомек, что ищет-то — невоплотимого, неотмирного. Чтоб жизнь, скажем, была без властей и без забот. Без мирского. А как без мирского? — мир-то все равно догонит. И вот шатается святая душа, и гуляют по Руси бродяги под видом странников, ищут, где бы подкормиться да схорониться, а делают вид, что взыскуют града… да нет, не ‘делают вид’: в самом деле взыскуют! Одновременно: горним духом дышат, а лесными тропами плутают — плутуют.
И все бегут куда-то, колесом по миру катятся, аки трости колеблются, вбок не задаются, брюха не выставляют, в середке не мотаются…
Да не подумает читатель, что я, вослед нашим литературоведам, демонстрирую самоцветный русский язык Печерского ради чистой филологии: таких исследований о его романах написано у нас предостаточно, в основном у нас и изучают их — как практическую версию В.Даля: как арсенал русских речений и реалий, бесценные залежи слова и быта, — тут еще не на один десяток диссертаций запасено материалу. Я на эту работу не посягаю, я не фольклорный арсенал вижу в эпопее великого ‘краеведа’, я вижу в ней одиссею русской души. Поэтому выписки мои — не перечень, а срез, проба, лейтмотив, стилевой спектр: как в описании Печерского гуляет по земле русский человек:
…гуляет, шатается, за Волгу бежит, в нетях обретается, через пень колоду валит, опаску держит, во спасение лжет, плутует, лукавит, таится, озорует, бунтует, мечтает, ни отказа ни согласья не дает, темнит, в глухую нетовщину впадает {‘Глухая нетовщина’ — гениальная народная параллель суховатому, с европейского переведенному тургеневскому ‘нигилизму’.}, соблазнами туманится, заносится, лясы точит да людей морочит, мертвой рукой обводит, на кривых объезжает, норовит обмишулить, ошукать, обкузьмить, объегорить, объемелить, из вора он кроен, из плута шит, мошенником подбит, дурака он валяет, под богом ходит, казанской сиротой прикидывается, жилит, тащит, нагревает, глаза отводит, ухо востро держит, под ноготь гнет, куражится, ломается, хороводится, блажит, кобенится, орехи лбом колотит, полено по брюху катает, на все плюет, душу отводит, проказит, себя кажет, слоняется, шмонается, гомозится, гулемыжничает, уросит…
Стоп. К последнему слову — профессорская сносочка:
‘Уросливый: капризный, своенравный… От татарского урус — русский. Татары своенравных и причудливых людей зовут русскими’.
Не скрою, добила меня эта сносочка. ‘Необязательный’ штришок дотошного краеведа. Так ведь добавляет же этот штришок П.И.Мельников-Печерский! И действует эта невозмутимость — художественно — c убойной силой! Штришок к русскому портрету с точки зрения татарского здравомыслия. Завершение портрета. Последняя точка. ‘Уросничать’.
Впрочем, нет. Не в этом слове настоящее завершение темы. Ключевое слово, сквозным мотивом проходящее через все четыре тома мельниковской эпопеи, раз сорок употребленное им под всеми углами и тональностями, — слово ‘еретик’.
‘Еретик’! — табу, клеймо, попытка остановить ползущий хаос, заклясть шатающиеся души.
Еретик — старовер, признавший белокриницкое священство, — в глазах старовера, оного не признавшего. И наоборот.
Еретик — никонианин, приверженец смущенныя церкви, — в глазах старовера. И наоборот.
Еретик — немецкая нехристь, табашник, всякий, кто носит кургузые одежды, а также артист, играющий в трактире на фортепьяне или арфе, — в глазах купца, регулярно посещающего этот трактир.
Еретица — знахарка в глазах стариц манефиного скита. Еретица — в глазах тех же стариц — вдова, посмевшая вторично выйти замуж. Еретики — родители, попускающие молодых искать себе суженых по сердцу, — в глазах свах.
Еретики — это все хлысты в глазах никониан и староверов и все староверы и никониане в глазах хлыстов.
Еретики, наконец, — это хлысты в глазах самого Мельникова-Печерского.
Последнее обстоятельство побуждает меня к некоторым размышлениям чисто психологического толка. Павел Иванович Мельников — человек, по складу характера отнюдь не склонный ни к ересям, ни к гонениям на ереси, но он всю жизнь поневоле играет то ту, то эту роль. Еретик от вольномыслия, с позором изгнанный, как сказал бы Щедрин, из либерального Эдема, он искореняет еретиков от православия. И вот он пишет: хлыстовство хуже, чем ересь, — это карикатура на христианство. Градации негодования, в которое впадает художник, от природы широкий и терпимый, позволяют выделить в его мироощущении, так сказать, систему узких взглядов: конфессионально-государственную концепцию П.И.Мельникова, находящуюся в достаточно сложном соотношении с художественным миром Андрея Печерского.
Концепция П.И.Мельникова — это концепция российского консерватора и православного ортодокса, с некоторым умеренным оттенком славянского почвенничества. Это мечта о прочном, устойчивом, едином, чисто русском мире, без лихоумных немцев, коварных греков и хитрых татар, о мире, который стоял бы ‘сам собой’, помимо внешнего принуждения, держась органичной верой, преданием, традицией и порядком. Мечтая о ‘строгой простоте коренной русской жизни, не испорченной ни чуждыми быту нашему верованиями, ни противными складу русского ума иноземными новшествами, ни доморощенным тупым суеверием’, Мельников четко градуирует степени порчи: хлыстов он изгоняет вообще за пределы истины, тогда как староверов склонен привести к примирению с ней, при условии, что и староверы, и их ортодоксальные противники откажутся от крайностей и изуверств.
Нетрудно представить себе, какую реакцию должна вызвать такая мироконцепция у передовых людей семидесятых годов XIX века, плохо верящих в примирение народа с существующим строем и еще менее — в организаторские потенции русской церкви. Настоящие же консерваторы, поющие народу осанну совсем в других видах, должны с неудовольствием почувствовать в эпопее Печерского смутную тревогу, бьющую из-под авторского ‘государственного оптимизма’, ибо оптимизм этот, в сущности, выстроен на ‘чарусах’, ‘вадьях’ и ‘окнах’, посреди лесных непролазных дебрей.
Но подождем забегать вперед: помимо узкой авторской концепции, здесь есть ведь еще весь гигантский объем художественной истины. И есть чудо искусства. Парадокс: именно Мельникову, гибкому чиновнику, ‘бесстрастному функционеру’, ‘карателю поневоле’, удалось то, что не удалось ни прямодушному и упрямому Писемскому, ни задиристому и упрямому Лескову: эпопея русской национальной жизни, глубинный, ‘подпочвенный’, ‘вечный’ горизонт ее, над которыми выстраиваются великие исторические эпопеи Толстого, Герцена и Достоевского. Для вышеописанной задачи, как видно, нужно еще кое-что, помимо упрямства и последовательности, может быть, как раз нужны широта и известная непоследовательность. И нужны, помимо уникальных этнографических знаний и умелого реалистического пера, еще и особый душевный склад, соответствующий задаче, и удивительная способность: совмещать несовместимое, оборачивать смыслы, сохранять равновесие. То, что брезжится Толстому в полувыдуманной фигуре Платона Каратаева, осуществлено в эпопее Мельникова в образе некоей всеобщей национальной преджизни, спокойно поглощающей очередные теории и обращающей на прочность очередные безумства исторического бытия. Если уж определять, что такое ‘русская загадка’ по Мельникову-Печерскому, то загадка эта — сам факт природной русской живучести, невозмутимо сносящей свое ‘безумие’. Эдакий родимый зверь с пушистым хвостом, — то, что Аполлон Григорьев силился когда-то извлечь из Писемского. В ту пору Мельников еще только подбирался к ‘зверю’. Он в ту пору еще, так сказать, доносы писал в свое министерство да обличительные рассказы, которые Писемский, как известно, считал теми же доносами. Никому бы и в голову не пришло, да и самому Мельникову, — что же такое, в сущности, начинал он писать в форме своих служебных доносов.
Эпизод из творческой истории романа: прототип Патапа Чапурина — купец Петр Бугров, старовер Рогожского толка, крестьянин Семеновского уезда, заволжский богатей, с которым П.И.Мельников общался в пору ‘налета’ на дом книготорговца Головастикова и который, кстати, пытался подкупом и лестью отвести от скитов грозу: умилостивить грозного ‘зорителя’. В служебных донесениях Мельникова есть подробная и выразительная характеристика Бугрова как одного из ‘коноводов’ раскола. И что же? Не просто черты и черточки из ‘Отчета’ 1853 года, но целые эпизоды переходят через двадцать лет в роман. Изумительно здесь, конечно, не то, что полицейский чиновник, обладающий литературным талантом, составляет свои отчеты со впечатляющей силой, и не то, что писатель, занимавшийся полицейским сыском, использует свой давний опыт. Изумительно сосуществование этих пластов в душе. Изумителен сам оборот жанра: донос, направленный на изобличение старообрядства, написан так, что при изменившихся обстоятельствах ложится в фундамент романа, который становится памятником старообрядству. И никакого ‘слома’ концепции, никакого ‘поворота’, никакой ‘смены’ позиции…
То есть поворот-то у Мельникова происходит, но это скорее поворот ситуации, чем изменение его индивидуальной линии, наиболее же интересное — вовсе не ‘поворот линии’, а именно этот вот ‘оборот жанра’: сам тип духовной ориентации, при которой оборотничество души, привыкшей к поворотам, оказывается в порядке вещей. И — ее живучесть, ее непредсказуемость, и сам тип мироотношения, при котором возможно быть не вполне ‘честным’, но вполне ‘святым’, возможно превратиться из ‘гонителя’ и ‘зорителя’ скитов в их летописца и спасителя для вечности. А возможно все это — от глубинных качеств самой духовной реальности, внутренняя лукавая живучесть которой равна ее внешней притворной неповоротливости, а непредсказуемая твердость спорит с непредсказуемой шатостью.
В финале своей гигантской эпопеи, развязывая последние сюжетные узелки (впрочем, кое-где завязывая и бантики), А.Печерский выводит фигуру столичного чиновника, приезжающего в заволжские леса закрывать скиты. Загадочное благодушие, с каким описан этот не лишенный симпатичности чиновник, пробуждает во мне многие сложные мысли, но еще больше мыслей навевает то каменное спокойствие, с каким мать Манефа и ее дочь мать Филагрия наблюдают снос обителей, простоявших две сотни лет.
С такою же невозмутимостью Печерский сообщает нам, что, загодя предупрежденные о разгроме, матери успели построиться в другом месте и там схороня концы, конечно же, возродят свои потайные молельни. Интонация, с которой сообщает это нам в финале своей эпопеи Андрей Печерский, — смесь ‘гомеровского’ величавого спокойствия и загадочной, родной гоголевской ухмылки.
Возможно, что в данном случае историк раскола Мельников несколько недооценивает историческую ситуацию, пережившие налет начальства в 1850-е годы, скиты заволжские все-таки не переживут той исторической бури, которая налетит на них полвека спустя и приближение которой смутно ощущается в тревожных предчувствиях обитателей лесов и гор, в зловещих кликах стариц о наступающих ‘последних временах’. Однако вот что важно: история меняет слова и обряды, сжигает книги и иконы, рушит здания и памятники, меняет формулы и каноны, но она не может вовсе уничтожить ту почву, которую сама же и пашет: почва эта восстанавливается самым неожиданным образом, не для нее, а от нее наступают решительные перемены и даже — для тех или иных пахарей — ‘последние времена’, но нет последних времен для вечной и вечно возрождающейся национальной подпочвы.
Ее-то и исследует, ее и описывает Мельников-Печерский своим наивным пером, из простодушного обличительства перебегающим в простодушное, до олеографии, любование и обратно. Он впадает в этнографизм, но пишет отнюдь не этнографический атлас, он работает в традициях психологизма, но поражает отнюдь не психологическими решениями, он дает нечто небывалое, не совпадающее ни с философским романом, ни с историческим эпосом, — он дает ландшафт национальной души.
Тот самый ‘природный ландшафт’ души, на русском Северо-Востоке с XIV века складывающийся, о котором пишет и историк В.О.Ключевский: ‘Невозможность рассчитать наперед, заранее сообразить план действий и прямо идти к намеченной цели заметно отразилась на складе ума великоросса… Житейские неровности и случайности приучили его больше обсуждать пройденный путь, чем соображать дальнейший, больше оглядываться назад, чем заглядывать вперед… Он больше осмотрителен, чем предусмотрителен, он… задним умом крепок… Природа и судьба вели великоросса так, что приучили его выходить на прямую дорогу окольными путями. Великоросс мыслит и действует, как ходит. Кажется, что можно придумать кривее и извилистее великорусского проселка?.. А попробуйте пройти прямее: только проплутаете и выйдете на ту же извилистую тропу…’ {Ключевский В.О. Курс русской истории. Часть I. M ,1937. С 326.}
Ключевский пишет — чуть ли не по следам Мельникова-Печерского.
Романы Печерского — уникальный и вместе с тем универсально значимый художественный опыт русского национального самопознания. И потому они переходят рамки своего исторического времени, переходят границы узковатого авторского мировоззрения, переходят пределы музейного краеведения и вырываются на простор народного чтения, конца которому не видно.
И останутся эти романы в живой культуре столько, сколько будет существовать в ней русская тема. А может быть, и дольше. Может, столько будут жить романы Печерского, сколько будут в грядущих временах возникать ситуации, для которых русский духовный опыт покажется спасительным.
Меж тем зарубежных переводов удручающе мало. Два парижских галлимаровских издания в 1957 и 1967 годах, мадридский двухтомник 1961 года, берлинский двухтомник 1970 года, вышедший в полукатолическом-полугосударственном издательстве ‘Унион’. Кажется, все…
Вполне допуская, что справочники и каталоги Всесоюзной государственной библиотеки иностранной литературы в Москве отражают столько же реальное положение дел, сколько и наше о том неведение, мы должны все-таки признать, что реальность немилостива к эпопее Печерского. Переводится ‘В лесах’ — на ‘Горы’ у переводчиков духу не хватает, и этот факт — психологически говорит о трудностях судьбы текста в иных языках даже больше, чем общее малое число переводов.
Впрочем, вопрос не очень ясен. Судьба эпопеи могла быть и иной. По-немецки первое издание ‘В лесах’ появилось еще в 1878 году! В 1910 году голландцы в Амстердаме выпустили четырнадцатитомное (!) собрание сочинений Печерского (скорее всего продублировав известное вольфовское издание 1897-1898 годов). Опять-таки: мы можем только гадать, в какой степени надо отнести этот факт на счет активности знаменитой голландской славистики и в какой — на счет интереса у европейских читателей собственно к Печерскому. Интерес явно намечался. В двадцатые годы ‘В лесах’ вышли по-чешски в Праге и еще раз по-немецки — в Бреслау (что-то вроде дайджеста: ‘свободное переложение’ Л. и Д. Ольшнеров). Однако настоящего спроса все это не получило.
Что тому причиной? Огромный объем текста, в котором ‘вязнут’ переводчики и издатели? Замкнуто-русский этнографический окрас его? Наверное, и то, и другое. Однако есть и третье обстоятельство, которое я бы счел наиболее важным. Дело в том, что эпопея П.И. Мельникова-Печерского не стала событием прежде всего в русской интеллектуальной жизни. Да, эта книга стала широким народным чтением, причем сразу. Но она так и не стала ‘духовной легендой’ в то время как романы Достоевского, Толстого, Герцена, рассказы Щедрина, Чехова — стали. Вокруг Печерского в русском национальном сознании не сложился тот круг толкований, тот ‘исследовательский сюжет’, тот ‘миф’, который мог бы стать ключом к этой книге в руках мирового читателя. Не сработал прежде всего русский интеллектуальный механизм, а началось с того, что эпопея Печерского не получила духовно-значимой интерпретации в отечественной критике.
Известный сборник материалов ‘В память П.И.Мельникова’, изданный в Нижнем Новгороде в 1910 году, содержит итоговую статью Н.Саввина ‘П.И.Мельников в оценке русской критики’.
Привожу по этой статье имена критиков, писавших о Печерском: О. Миллер, Д. Иловайский, А.Милюков, А. Пыпин, П.Усов, А. Скабичевский, С. Венгеров, А. Богданович, А. Измайлов.
Для полноты картины прибавлю еще с полдюжины: Н. Невзоров, Л. Багрецов, А. Зморович, Н. Игнатов, Л. Ильинский… ну, еще сам Н. Саввин.
Не говоря уже о неискушенном читателе: и у знатока-то тут глаз мало за кого зацепится. А если убрать мемуаристов (Усов), историков литературы (Миллер, Скабичевский, Венгеров), историков этнографии (Пыпин) и просто историков (Иловайский), оставив чистых литературных критиков, то картина и вовсе оскудеет: кроме Измайлова и Богдановича, никого сколько-нибудь заметного, да и эти двое (при всей моей симпатии к А. Измайлову) — все-таки в русской критике не первого ряда фигуры.
Александр Измайлов дает, я считаю, наиболее интересную версию. И наиболее справедливую оценку ‘грандиозного художественного создания’ Печерского, которое стоит, с точки зрения критика, в одном ряду отнюдь не с этнографическими сочинениями, а с произведениями Островского, Толстого, Достоевского, прояснившими философию русской души. Это — настоящий контекст для Печерского. ‘Добролюбов был бы счастлив, если бы в ту пору, когда он писал… под его рукою оказалась первая половина эпопеи Печерского’, — замечает Измайлов, — но эпопея появилась в ту пору, когда критика оскудела, поэтому русская мысль прошла мимо Печерского. Стараясь восполнить этот пробел, Измайлов прочитывает эпопею под углом зрения духовной проблематики, сквозь этнографическую поверхность текста он видит ‘страшную философию русской темной души — смертельно ‘испуганной’ Богом’. Измайлов чувствует здесь два плана: с одной стороны, — это мечтательность, ‘искание града’, с другой — ‘закон обычая’, который эту душу глушит, давит и сминает. Или так: он видит мертвую религиозную доктрину, ‘налет деспотизма и самодурства’, из-под которых ‘смотрит… славная русская душа’. Связать эти планы, объяснить их взаимообусловленность, предположить, чем чревато такое сочетание, у Измайлова, похоже, не хватает решимости. Его прочтение, тонкое и чуткое, не вызывает настоящего критического обсуждения. Да оно и по времени запаздывает: работа А.Измайлова появляется в 1909 году в первом томе семитомного собрания сочинений Печерского, четверть века спустя после смерти писателя.
Почти одновременно, в 1908 году, книгоиздательство ‘Мир Божий’ выпускает посмертный том статей А.Богдановича и в составе тома — статью о Мельникове, написанную и опубликованную лет за десять до того в журнале того же названия — ‘Мир Божий’.
Ангел Богданович… ‘Мир Божий’… у неискушенного читателя может возникнуть ожидание чего-то религиозно-православного, эмоционально-кроткого… Ничего подобного! Перед нами наследник Писарева. Определенность, безжалостность, цепкость. Его приговор: Мельников — флюгер, двуликий Янус, сыщик-доброволец, ‘прирожденный искоренитель’, ‘дошлый малый’, который, однако, сумел перевернуться и сделать двойную карьеру: в романе он с любовью описывает то, что разрушал в роли чиновника, и описывает не как исследователь, а по-прежнему как чиновник, угадывающий спрос начальства. Если у Печерского и можно усмотреть какие-то идеалы, то это идеалы купецкие: деньги, сила, хитрость, удачливость в обмане. Письмо слащавое и пошлое, сплошь ‘добры молодцы’ да ‘красны девицы’, в общем — типичная суздальская мазня и никакого психологизма. К тому же много старческой болтовни и пустых анекдотов, в этом Печерский похож на Лескова: он не владеет материалом, а материал его ‘ведет’. Смешно вспомнить, что при начале публикации роман ‘В лесах’ ставили рядом с романами Тургенева и Гончарова, а Катков и его партия превозносили Печерского чуть ли не как русского Гомера, порядочные люди тогда отмалчивались. Но теперь истина прояснилась, — итожит А.Богданович, — значение Печерского ничтожно, а в будущем он и вовсе будет забыт.
В сущности, это и есть ответ Измайлову.
Измайлов, при всей тонкости прочтения, недостаточно решителен — Богдановичу, как мы видим, решительности не занимать.
Двумя этими версиями, высказанными постфактум, исчерпывается активное прочтение серьезной русской критикой эпопеи Печерского: далее текст попадает в руки ученых — литературоведов и историков, которые начинают исследовать источники, фольклорные мотивы, язык и т.д. Антефактум же, или, лучше сказать, префакто, по ходу публикации — критика и вовсе мало что замечает.
Может быть, сказывается аберрация ожидания? В течение долгих десяти лет роман тянется в ‘Русском вестнике’ и завершается… со смертью автора. Критическое осмысление, все откладывавшееся до окончания романа, переходит в надгробные речи.
Так или иначе, резонанс скуден и жалок.
Давайте вернемся к началу событий: к моменту, когда самые первые главы романа ‘В лесах’ появляются в журнале Каткова в качестве то ли рассказов, то ли очерков.
Реплика газеты ‘Русский мир’:
— Публика читает их с увлечением и пользой, а критика не замечает. Жаль!
Критика еще, наверное, и разрезать-то не успела эти первые выпуски, а обвинение уже готово: словно бы наперед знает автор редакционного обзора, что критика ничего не заметит. Сам обозреватель по поводу новой публикации замечает следующее:
— Рассказ ‘В лесах’ принадлежит автору, известному под псевдонимом ‘Андрей Печерский’. Красота этого рассказа более в подробностях, чем в целом: перед нами ряд художественно-этнографических картин, имеющих к тому же научное достоинство. Никому еще не удавалось так живо изобразить костромские и нижегородские углы нашего отечества, столь разнообразного в бытовом, климатическом и иных отношениях. Для создания такой картины мало прочесть стилистические и другие исследования — г. Печерский явно все объездил сам и все увидел своими глазами. Он пишет простую и неиспорченную жизнь наших народных артелей, особенно отрадную на фоне фабричных центров, где обуреваемый невежеством народ саму эту скученность оборачивает себе во вред. Г. Печерский пишет артель крепкую, подчиненную единой связующей воле. Даже известная ‘Плотничья артель’ Писемского бледнеет перед этими яркими страницами. Вот как надо писать этнографические очерки!
Эта газетная статья появляется в сентябре 1871 года.
Знатоки обуреваемых невежеством фабричных центров и те, кто пишет этнографические очерки не так, как их надо писать, не откликаются.
Полгода спустя, в апреле 1872 года, та же газета ‘Русский мир’ повторяет вызов:
— Мы не забыли, конечно, превосходных рассказов г. Печерского и теперь с наслаждением читаем в ‘Русском вестнике’ их продолжение. Могучая картина действительно народной жизни, даваемая г. Печерским без всякой предвзятой тенденции, противостоит жалким, искривленным и сочиненным иллюстрациям, которые новая школа Решетникова и гг. Успенских выдает за ‘народную жизнь’. Жаль, что при отсутствии серьезной критики публика, идущая наобум, во все это не вникает.
На сей раз обзор подписан: ‘А.О.’. Это уже расшифровывается: Василий Авсеенко. Постоянный критик все того же ‘Русского вестника’, печатающийся также и в ‘Русском мире’. Прозаик великосветского толка. Тот самый, о ком Достоевский вскоре скажет: ‘Романист перчаток, карет и лакеев’. Это он задирает ‘новую школу’, выдающую свои искривленные иллюстрации за ‘народную жизнь’. Впрочем, за ним стоит и Лесков, солидарный с ‘А.О.’
Искривленные иллюстраторы продолжают, однако, хранить по поводу романа Печерского загадочное молчание.
Через пару месяцев в дело включается еще одна газета: ‘Journal de St-Petersbourg’. Ее обозреватель подписывается латинскими буквами, но не надо думать, что это и впрямь нечто заграничное: под литерами ‘L.V.’ скрывается русейший журналист Михаил Загуляев, равно, как и ‘Journal de St-Petersbourg’ — нормальная питерская газета, только на французском языке. Пишет она на французском языке следующее:
— Продолжение романа месье Мельникова ‘В лесах’ — вполне на уровне начала. Автор показывает себя мастером своего дела, он все более заинтересовывает читателя умелой картиной нравов наших диссидентов (L.V. тут же переводит это непонятное слово: ‘raskolniki’, — поясняет он), которых мы еще так плохо знаем. На самом деле этот особый мир достоин пристального изучения, так как он во всех отношениях сохраняет в наибольшей чистоте многие симпатичные и достойные уважения следы древних русских нравов.
Опять никто не возражает. И еще почти год проходит в молчании. Тогда в марте 1873 года Василий Авсеенко в газете ‘Русский мир’ еще раз берет слово. В обзоре текущей литературы он сопоставляет роман Печерского с очередной пьесой Писемского:
— Если г. Писемский замечает наиболее отрицательные стороны наблюдаемых им субъектов, то г. Печерский относится к числу немногих русских беллетристов, которым удаются симпатичные и притом вполне реальные типы. Жаль, что наша критика не отдает ему справедливости! Ну, да это и неудивительно: она игнорирует все, что не помазано постным елеем петербургского либерализма. Виноват, впрочем, отчасти и сам г. Печерский: он пишет жизнь особенную, обособившуюся, ушедшую в глухие леса, отделенную от наших вопросов, к тому же он пишет ее по несколько нестройному плану, печатая новые главы по мере написания, прежде, чем целое доведено до конца, а это вредит даже самым крупным дарованиям…
Критика, помазанная постным елеем петербургского либерализма, и на этот раз не реагирует на вызов Василия Авсеенко.
Тогда в январе 1874 года он выступает в самом журнале ‘Русский вестник’. Статья называется ‘Художественное изучение раскола’.
Вот опять: даже и при полном желании включить роман Печерского в общий контекст русской литературы — немедленно отделяют ему особое место, ‘специальный угол’, и тем, в сущности, выводят за пределы того самого контекста, в который хотят включить. А ведь хотят вроде бы! Спор идет широкий, давний, острейше важный и далеко не частный, спор, характерный для десятилетия, которому суждено войти в историю русской мысли под знаком народничества. Авсеенко пишет как бы рецензию на Печерского. Но дело не в этом. Дело вот в чем:
— Петербургская печать обвиняет нас (то есть либеральная печать обвиняет нас, москвичей, консерваторов. — Л.А.) в том, что мы выдумываем какое-то свое понятие о народности, для которого якобы нет соответствующих выражений в европейских языках. Так мы готовы продемонстрировать практическое воплощение того, что мы будто бы ‘выдумали’: то трезвое и здравое отношение к народу, которое возникло, наконец, у нас из столкновения крайних направлений, слава богу, обломавшихся и стершихся во взаимной борьбе. Мы не задаемся целью дать здесь полную критическую оценку романа Печерского (этой целью здесь и дальше не зададутся. — Л.А.), мы хотим только указать на выдающееся значение художественного и этнографического материала, здесь представленного, и отметить, так сказать, эпическое отношение автора к народной жизни. Эта жизнь не изобилует внутренним содержанием и не много дает уму, избалованному верхами образованности (ничего себе комплимент.- Л.А.), но она бесконечно много говорит чувству, освежаемому соприкосновением с простыми людьми и девственной природой…
Ох, Писарева нет, Добролюбова нет на эти освежающие прелести. Благодушно погрузившись в волны мельниковских описаний, критик ‘Русского вестника’ приправляет свой пересказ возгласами удовольствия. Привлекательна и заманчива скитская жизнь! Крепок уклад, обуздывающий легкомыслие и гордыню! Мудро домостроительство и могуществен ‘отпор всякому новшеству, которое более всего на свете претит рассудительному русскому человеку…’.
Таково понимание русского человека в журнале ‘Русский вестник’.
‘Петербургская печать’ продолжает хранить молчание по поводу отрекламированного таким образом романа Печерского, которому Авсеенко, после некоторых смущенных извинений, присваивает — по признаку ‘безмятежной ясности и эпической созерцательности’ — звание Одиссеи великорусского раскола.
Полтора года Авсеенко ждет ответа на свой вызов, через полтора года он еще раз с раздражением отмечает, что ‘петербургская критика’ продолжает хранить о Печерском полное молчание.
Почти полное, — поправам мы его: два-три отклика все-таки есть. Но каких!
Уже знакомый нам санкт-петербургский француз Мих. Загуляев, встретивший начало заволжских очерков Печерского, как мы помним, с живою бодростию, к лету 1874 года в том же ‘Journal de St-Petersbourg’ не без усталости констатирует:
— Что же до новой серии кусков бесконечного романа месье Печерского, то он, как всегда, блистает редкостными качествами повествования и твердостию мазка в картине характеров, но, к несчастью, все эти прекрасные качества в дурном смысле зависят от манеры публикации, когда текст идет малыми порциями, так что читатели имеют достаточно времени забыть прочитанное прежде, чем они дождутся счастливого случая напасть на продолжение. Даже в нашей литературе, сильно привыкшей к растянутым на долгие годы полотнам, этот роман представляет собой род шокирующей аномалии. Печатанье его тянется уже более трех лет, и ничто пока не дает оснований предвидеть, когда оно кончится.
Меж тем ждать недолго: несколько месяцев спустя, летом 1875 года, роман ‘В лесах’ выходит отдельным изданием. Мельников, правда, немедленно начинает в ‘Русском вестнике’ новую ‘струйку’: рассказ ‘На горах’ — продолжение рассказа ‘В лесах’. Однако увесистый волюм, изданный тем же Катковым, дает критике повод к некоторым выводам.
‘Санкт-Петербургские ведомости’ роняют несколько строк о замечательной обрисовке ‘этнографических особенностей Поволжского края’.
Роскошный исторический журнал Шубинского ‘Древняя и новая Россия’ заявляет, что не намерен касаться литературного значения Печерского, а хочет только сказать, что эта книга заслуживает внимания и со стороны научной, именно: этнографической.
Петербургская газета ‘Голос’ (в которой активно сотрудничает по библиографической части все тот же ‘француз’ Михаил Андреевич Загуляев) откликается несколько менее отчужденно, но по существу в том же духе:
— Мы еще ничего не говорили о замечательном сочинении г. Печерского. Спешим восполнить этот пробел, тем более что имеем дело с действительно выдающимся явлением, а не с теми верхушками умственного движения, довольствоваться которыми приучила публику наша литература. Это сочинение печаталось несколько лет в ‘Русском вестнике’ и не обратило на себя внимания, но теперь об отдельном издании заговорили…
Между прочим, знаменательное наблюдение. Популярность романа Мельникова начинает подыматься снизу, от широкого читателя. Пока текст мелькает в журнале, его видят преимущественно люди литературные, а они его как бы и не видят. Люди же нелитературные, как верно заметила французская газета, налетают на журнальные публикации ‘по счастливому случаю’. Теперь они имеют книгу. И что же?
— Чистота какая, оказывается, в заволжских домах! Славят немцев за чистоту. Побывать бы тем славильщикам за Волгой — не то бы сказали!..
Простодушие этого отклика (я по-прежнему цитирую ‘Голос’), надо думать, соответствует тому настроению, с каким книга Печерского начинает читаться в широких кругах. Что же до профессиональной оценки, то она по-прежнему ‘не идет’, и критик газеты ‘Голос’ Владимир Чуйко, скрывшийся за псевдонимом ‘XYZ’, толчется на том же месте:
— Литературный характер книги определить довольно трудно. Это не рассказы, не роман и не чисто этнографическое сочинение. Это так называемая ‘этнографическая беллетристика’, возникшая в самое недавнее время. Раньше все-таки писались вещи крупные: Гончаров, Писемский, Тургенев, теперь все измельчало: писатели пошли ‘изучать народ’, появилась масса легкомысленных беллетристов народной школы. И вот, наконец, явился настоящий этнограф, настоящий знаток народа, не то что они…
Легкомысленные беллетристы народной школы по-прежнему не откликаются.
В марте 1876 года решает еще раз дать бой своим противникам Василий Авсеенко. В том же ‘Русском вестнике’ он печатает статью ‘Опять о народности и о культурных типах’. На сей раз, помимо либеральной петербургской прессы, уже задетой им ранее в связи с Печерским, он особо целит в Достоевского, именно: в недавно появившуюся статью ‘О любви к народу’, где Достоевский призвал судить народ не по тем мерзостям, которые тот так часто делает, а по тем великим и простым вещам, по которым народ и в самой мерзости своей постоянно вздыхает. Статья Достоевского напечатана в феврале, Авсеенко отвечает в марте — полемика идет горячая. А Достоевский, надо сказать, уже давно недоволен статьями Авсеенко, писавшего и о ‘Бесах’, и о ‘Подростке’. И вот, придя в крайнее раздражение, Достоевский отвечает своему критику в очередном, апрельском выпуске ‘Дневника писателя’ — отвечает пренебрежительным и уничтожающим разбором, вследствие чего, впрочем, В. Авсеенко получает несомненный шанс войти в историю русской мысли.
Нас интересует в этой полемике присутствие Мельникова-Печерского. Точнее, его отсутствие.
Вступив в спор с Достоевским, Авсеенко снова настойчиво ссылается на роман ‘В лесах’. Для Авсеенко это по-прежнему главный довод. Он еще раз повторяет свой давнишний упрек петербургской критике, что она роман замалчивает. Он не стесняется напомнить своим оппонентам, что год назад уже обращал их внимание на эпопею Печерского.
В таком контексте молчание, которым Достоевский обходит имя Печерского, становится довольно выразительным. Напрашивалось два варианта: Достоевский мог бы дезавуировать Печерского, уведя почву из-под ног Авсеенко, он мог бы, напротив, опереться о Печерского, на свое толкование его романа, выбив оружие из рук противника. Но он не сказал о Печерском ни слова.
Не читал? Сомнительно: Достоевский — жадный читатель, мгновенно ориентирующийся в новом материале. Читал, но не составил мнения? Невозможно: Достоевский умеет истолковать для своей цели буквально все, что попадает в поле его зрения. Так что же? Затрудняется использовать романы Печерского в данной ситуации? Наверное, так…
Косвенное свидетельство проливает некоторый свет, довольно, впрочем, слабый, на точку зрения, которую Достоевский мог бы иметь или разделять насчет романа ‘В лесах’: как раз в эту пору роман рецензируется в газете ‘Гражданин’.
Конечно, со времени, когда Достоевский сам вел эту газету, прошло три года. Но, с другой стороны, в ‘Гражданине’ по-прежнему определяет тон Виктор Пуцыкович, давний соратник. Рецензия на роман ‘В лесах’ появляется 6 июня 1876 года, всего два месяца спустя после того, как Достоевский изничтожает Авсеенко, — я думаю, что эта рецензия интересна именно как знак отношения к роману того круга, к которому Достоевский близок.
Вот этот отклик (я излагаю сжато):
— Русское общество старых времен чуралось народных нравов: гоголевские типы вызывали в России всеобщий хохот. Тургенев Гоголя дополнил, его очерки тоже полны комизма, но, читая их, Россия уже не смеялась. Дальнейшее умственное движение стерло в жизни гоголевские типы. Затем стали стираться и черты, подмеченные Тургеневым. Но процесс обновления мало коснулся подлинно народной среды: широко раздвинутые слои народа остались непроницаемыми для общества, их трудно было разглядеть под мраком старых бытовых преданий. Печерский и заглянул в этот темный мир, никак не тронутый преобразованиями Петра, и оказалось, что народ там живет по-старому, упорно отрицая всякие немецкие новшества. Однако не тронутая цивилизацией натура заволжского жителя выражает себя в поступках более правдиво и естественно, нежели испорченный и обессиленный характер цивилизованного человека. Печерский проник в глубь грубой, неразвитой народной натуры, он подметил все внутренние движения этой скрытой для нас души, окрепшей в различного рода страданиях.
Из уст Достоевского такое суждение, весьма нетривиальное и даже несколько зловещее, несомненно, было бы подхвачено в качестве если не истины, то пророчества. Но явившееся в одиозном ‘Гражданине’ за неведомыми даже Масанову инициалами ‘И.О.’, оно не получило отклика.
Еще год длится молчание критики. Летом 1877 года оно наконец прерывается. Но — по курьезному поводу. Дело в следующем: разойдясь с Катковым, Толстой на самом финале прекращает в ‘Русском вестнике’ печатание ‘Анны Карениной’. Роман оборван, публика взволнована, критики недоумевают. Не посвященные в суть разногласий Каткова с Толстым по Восточному вопросу и по проблеме русских добровольцев в Сербии, критики решают, что автор попросту морочит читателям голову. В этой связи возникает параллель… с Печерским.
‘Северный вестник’, 18 июня 1877 года:
— Лев Толстой неожиданно оборвал в финале ‘Анну Каренину’. Можно ли бесцеремоннее обойтись с читателем? что за манера писания романов под аршин: отрезают, сколько понадобится! Другой усердный возделыватель подобной манеры, Андрей Печерский, выступает в той же майской книжке ‘Русского вестника’ с продолжением своей бесконечной серии ‘На горах’. Предшествующая ей серия ‘В лесах’ имела, по крайней мере порой, известный этнографический интерес. Продолжение лишено и этого достоинства, тем более что в исполнении чувствуется усталая и ленивая рука. Действие едва движется, под конец это просто становится нетерпимым. Язык вычурный и деланный, видно, что перед нами человек, изъездивший по особым поручениям Россию, наслушавшийся всякого говору и желающий блеснуть этим знанием. Если г. Печерский хоть поподробней опишет хлыстов, бытовая сторона покроет хроническую скудость собственно романического содержания.
Г.Печерский хлыстов опишет, но это его не спасет от равнодушия критики. Газета ‘Голос’, 16 июня:
— Вместо недоданной ‘Анны Карениной’ ‘Русский вестник’ подает нам капитальным блюдом продолжение ‘На горах’ г. Мельникова, написанное тем бойким и образцовым языком и с тем глубоким знанием быта русского простонародья и купечества, которое составляет специальность нашего даровитого писателя, у которого на первом плане стоит этнографическое, тщательное изучение бытовой жизни во всех подробностях ее.
‘Санкт-Петербургские ведомости’, 20 августа: вяло похвалив повествовательные достоинства долготекущего романа г. Печерского, газета предлагает администрации распространять его дешевыми изданиями среди массы раскольников, дабы способствовать скорейшему просвещению оной.
На этой попечительской ноте обсуждение романа Печерского умолкает еще на четыре года.
К лету 1881-го ‘Русский вестник’ допечатывает наконец вторую часть второго мельниковского романа, и Маврикий Вольф выпускает всю дилогию отдельными книгами.
В газетах появляются вялые информации. Тот же ‘Голос’, наскоро замаскировавшийся от цензуры под ‘Новую газету’, отмечает видное на каждой странице знание обычаев и привычек. ‘Нива’ рекомендует почтеннейшей публике картину малоизвестного мира старообрядчества. Следует полемический намек: чтение таких книг способствует исправлению взгляда на наш народ, значительно искаженного разными тенденциозными произведениями нашей печати.
Наконец, высказывается один толстый журнал. Солидный, респектабельный, нетенденциозный, но вполне петербургский: ‘Вестник Европы’. Здесь дается крошечная аннотация: вышло издание… имя автора хорошо известно публике… он изучает одну из любопытнейших сторон жизни нашего народа… мы надеемся в непродолжительном времени дать более обстоятельный разбор этого, во всяком случае, крупного (! — Л. А ) явления литературы.
Разбора не будет. Отчуждение, сквозящее в неуязвимо корректной аннотации, ощущаешь по контрасту с соседней аннотацией, напечатанной на той же странице ‘Вестника Европы’: соседняя аннотация написана с энергичным сочувствием и посвящена впервые переизданным после шестидесятых годов ‘Невинным рассказам’ Салтыкова-Щедрина.
И наконец, в августе 1881 года высказываются ‘Отечественные записки’, журнал самого Щедрина. Бесподписная рецензия — в разделе библиографии. Автор? Судя по стилю, по прямолинейности, по грубоватой хватке — Скабичевский. В двух местах беспощадная точность удара позволяет предположить участие самого Щедрина, я эти два места выделю. Так или иначе, это первое за десять лет суждение о Печерском, оброненное прогрессивной русской критикой. И последнее.
— Нас обвиняют в крайней тенденциозности, — начинает журнал. — Но любопытно и замечательно то, что господа, вопиющие против тенденциозности, сами-то в своих писаниях неизменно проводят тенденцию и ничего предосудительного в том не видят. Откуда же их гонение на тенденциозность? А очень просто. Не тенденцию как таковую преследуют они, а известную тенденцию. Это они очищают таким образом место для своих собственных тенденций. Посмотрим же, какую такую драгоценность предлагают они взамен наших, может быть, и неосновательных ‘тенденций’. Драгоценность эта — роман г. Печерского. Так вот: для читателя, вероятно, это ново услышать, однако роман г. Печерского — произведение в полном смысле слова тенденциозное, хотя, быть может, и помимо воли автора. Ибо г. Печерский не выставляет резко и твердо своих тенденций, он, так сказать, инсинуирует их читателю, как бы чего-то робея или чего-то конфузясь (Щедрин? — Л.А.). Au naturel г. Печерский — верный, способный и послушный сподвижник г. Каткова. Роман ‘В лесах’, однако, преизобиловал хотя бы описаниями быта нашего Заволжья, почти всегда интересными. Роман ‘На горах’ не содержит и этого: г. Печерский, очевидно, исчерпал материал и переписывает самого себя. Результаты получаются истинно комические: это такое дешевое, заурядное шарлатанство, что о художественности не может быть и речи: новый роман г. Печерского — не ‘продолжение’, а скучное и вялое размазывание прошлого его романа.
— Зато любопытны здесь идеалы и тенденции, — замечает далее критик ‘Отечественных записок’. — Бывают, мол, люди богатые, то есть умные и добрые, а бывают люди бедные, то есть глупые, жадные и завистливые. Богатые у г. Печерского очень много кутят и все время считают деньги. Никому из них, однако, даже и тени мысли не приходит в голову, что кутят они на чужую кровь и чужой пот, что деньги их — разбойничьи, а благосостояние воровское. И ведь ни одного самодура, известного нам по темному царству Островского! Напротив, какая-то умилительная нежность душ. Островский, наверное, клеветал на нашу жизнь, и мы напрасно ему верили…
— Наконец, что это за желание во что бы то ни стало доказать превосходство ‘великороссийской’ церкви над старообрядством! — итожит журнал. — Не будем говорить о том, насколько сообразны с действительностью эти гуртовые обращения раскольников, старых, бывалых, закаленных людей. Укажем лишь на нехудожественность, более того, на нелитературность приемов г. Печерского. Заставить людей заужать самих себя, затаптывать свои верования, осмеивать свой — ложный или истинный, но дорогой сердцу культ — все это, может быть, прилично в каком-нибудь застенке, но это неприлично в литературе. По существу, в этих приемах нет ничего нового. Ими пользуется и теперь вся та литературная тля наша (опять рука Щедрина. — Л. А.), которая считает своим призванием изобличение всяких ‘измов’. Но положение г. Печерского — особенное. Как-никак, он является перед читателем чем-то вроде авторитетного эксперта, вооруженного специальными знаниями, неизвестными документами и проч. Читатель вследствие этого почти безоружен перед г. Печерским, как беззащитны перед автором и те люди, о которых он повествует. Если г. Печерский надеялся такими средствами послужить интересам нашей церкви или возвеличить ее достоинство, он этого не достиг нимало, а доказал только, что понятие об истинном достоинстве далеко превосходит его разумение.
Таков приговор русской демократической критики.
Воздействие его оказывается весьма сильным: в ничтожном отзыве биржевой газетки, пару месяцев спустя решившей отдать должное ‘почтенному беллетристу-этнографу’, можно уловить следы радиации, которой прожег Печерского щедринский журнал, хотя биржевка и укутывает эти идеи в привычный стиль, попутно открещиваясь на всякий случай и от якобинской заразы:
— Почтенный беллетрист-этнограф ярко изображает в последней своей книге хлыстовщину: общинную, точнее, коммунистическую (так! — Л.А.) жизнь хлыстов. Автора можно упрекнуть только в крайней буржуазности его собственных взглядов, затуманенных вдобавок славянофильством дурной пробы: он почти любовно относится к кулакам-купцам и маклакам, которые ничего не могут возбуждать, кроме отвращения (это пишет биржевая газета! — Л.А.). Но живописание народного быта здесь ценно…
Кажется, это последний отклик. Следующий, 1882-й год проходит без критики, а с февраля 1883-го газеты уже печатают некрологи, в которых впервые возникает слово ‘великий’, неотрывное, впрочем, от слова ‘этнограф’.
Щедринский приговор продолжает негласно висеть над Мельниковым. Семнадцать лет спустя его подхватывает Богданович, еще десять лет спустя статью Богдановича переиздают Короленко и Куприн. Попытка Измайлова изменить ситуацию, как мы помним, успеха не имеет. Имя Печерского бесповоротно закатывается во второй ряд русской классики.
Странным образом это отвержение критики сочетается в последнее десятилетие жизни Мельникова с непрерывно растущей популярностью в широких читательских кругах. ‘Широкие круги’ для XIX века — понятие несколько иное, чем то, что привычно для нас в XX: в низовую массу раскольников, несмотря на советы ‘Санкт-Петербургских ведомостей’, романы Печерского, наверное, не проникают, зато образованная публика, включая и так называемый бомонд, принимает их на ура.
В 1874 году И.А.Гончаров, занимаясь драматургией Островского, обнаруживает прискорбную безучастность к нему со стороны высших классов, не без ревности он отмечает, что куда охотнее читаются в этих кругах ‘Соборяне’ Лескова и ‘В лесах’ Печерского.
Выход первого отдельного издания год спустя делает имя Печерского положительно модным, и он не без иронии докладывает жене в одном из писем, что фрейлины восхищаются его сиволапыми мужиками и раскольническими монахинями.
Хорошо понимая логику такого успеха, ‘верноподданный Мельников’ испрашивает у государя-наследника цесаревича Александра Александровича позволения посвятить первое издание романа ‘В лесах’ его августейшему имени. Позволение получено.
Журналы стараются переманить вошедшего в фавор автора. Министр народного просвещения предполагает составить из его текстов хрестоматийную подборку для школ. Срезневский поддерживает его кандидатуру в Академию наук на место умершего А.К.Толстого. Выпуск хрестоматии срывается из-за войны с Турцией. В академики Мельников не проходит. Но он и так ‘член чуть ли не всех ученых обществ в Москве’, его и так ‘носят на руках’: жизнь Мельникова в это последнее десятилетие протекает среди приглашений, приемов и оваций, которые он приемлет с благосклонностью.
Складывается, наконец, и мифология, а поскольку вокруг фигуры Печерского нет настоящей критической драки, — мифология приобретает скорее бытовой, нежели литературный характер. Мы помним этот миф: лукавый книжник наслаждается чтением старинных фолиантов, от чего отрывает его время от времени неумолимая супруга с известием, что деньги на исходе, при этом вторжении летописец старообрядства восстает с дивана, переходит к письменному столу и, наращивая очередные тома своей эпопеи, с невероятной скоростию пишет главу за главой.
Многописание Мельникова делается осевой темой его легенды. Лесков, отстаивая в ‘Русском вестнике’ свой роман от вымарок, ссылается на ‘утомляющие длинноты Мельникова’, которому-де все можно. Щедрин реагирует еще злее: в письме к Анненкову он предлагает читать романы Мельникова с любой страницы, без ущерба для впечатления… И все же масштаб учтен: ‘Суворин, Маркевич, Катков!’ — с яростью перечисляет Щедрин главных реакционеров в письме к тому же Анненкову, рядом с ними ‘Лесков, Мельников — все это голубицы чистоты, а Писемский, он же Никита Безрылов, — просто приятнейший и образованнейший собеседник…’.
Старые брани теплятся, помнятся. Но ‘обличитель номер два’, изгнанный когда-то ‘обличителем номер один’ из прогрессивного лагеря, уже прочно заслонен в глазах новых поколений добродушным книгочеем, который раздает советы и консультации (тому же Писемскому для романа ‘Масоны’ подарена картина хлыстовского радения) и так же щедро множит свои собственные бесконечные главы: шесть корректур! наборщики в отчаянии! Катков удерживает 25 рублей с каждых трех сотен гонорара — в погашение бесконечных вписок и переделок! За обликом благодушного московского ‘литературного генерала’ теряется и блекнет память о легком на подъем и скором на руку чиновнике, лихо взлетевшем когда-то из Нижнего на питерские министерские высоты.
Однако в 1879 году шестидесятилетний старик находит в себе охоту принять конфиденциальное поручение от московского генерал-губернатора: в преддверии очередной ярмарки он едет все в тот же Нижний, дабы собрать сведения о разного рода сходбищах и донести о том властям во избежание и пресечение могущих возникнуть беспорядков.
Два года спустя Мельников-Печерский окончательно переселяется в Нижний Новгород — подальше от столиц, поближе к деревенскому именьицу своему, Ляхову.
Здесь вскоре настигает его болезнь бездвижности: подагра.
Последние свои страницы он сведенными губами диктует жене, и та с трудом разбирает слова.
Вспоминает ли он давнее? Жизнь свою? Молодость свою?
Когда-то, в годы первых успехов, в Нижнем, был он на городском гулянии. Мимо прошла молодая дама с девочкой. Близорукий Мельников прищурился вслед (из щегольства он отказывался носить очки) и заметил своему спутнику:
— А хороша!
Тот смутился:
— Помилуйте, Павел Иванович, да это же ваша жена с дочкой!
Не узнал… То-то смеху было.
С тех пор столько переменилось: другая жена, другая жизнь.
Нет, ‘обличитель номер два’ не подходил по характеру ни в мизантропы, ни в еретики. Это был человек пластичный, жизнелюбивый и в высшей степени нормальный. Еретиков он ловил — по службе. Сам в еретики попадал — по вечному российскому закону, когда шагающий не в ногу — опасен. И так он менял ногу, и эдак. И по русской земле, по старинной древней почве, пошел поначалу — с командами.
А потом всмотрелся: ‘Хороша!’
И вот он у двери гроба: бездвижный, страдающий, добрый, над грудами старинных книг и бумаг, — хочет еще сказать что-то — и уже нет сил.
И времени нет.
Он умирает в своем родном городе 1 февраля 1883 года.
Его с пышностью хоронят — на монастырском кладбище, у начала арзамасского тракта, ведущего к Ляхову и далее в те места, где гуляли когда-то по лесам и горам его любимые герои.
Земля Поволжья, породившая питерского чиновника и московского романиста, забирает его обратно.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека