Обрусители, Яковлева-Ланская Надежда Владимировна, Год: 1888

Время на прочтение: 203 минут(ы)

Н. Ланская

Обрусители

Роман

Из общественной жизни Западного края, в двух частях.

Издание третье, исправленное.
С.-Петербург.
Издание книжного магазина П. В. Луковникова. 1888

Часть первая.

I.

Недалеко от исторического Витязь-озера, в непроходимой глуши лесов, расположилась с своими деревнями, местечками и слободами одна из больших волостей Полесья, под названием Волчья. Волости посчастливилось: стряхнув иго крепостной зависимости, она попала под тройную опеку мирового посредника, волостного старшины и княжеского арендатора еврея, изображавших собою такой триумвират, согласию которого мог бы позавидовать древнеримский триумвират Цезаря, Помпея и Красса.
Волчья волость составляла особый мирок, естественными границами которому, на подобие китайской стены, служили знаменитые Полевские болота, ныне экономически осушаемые полковником Жилинским, непроходимые во многих местах леса, река, разливающаяся весной на несколько десятков верст, и удаленность от всех административных центров.
В понятиях местных крестьян мировой посредник считался здесь таким начальством, за которым непосредственно стоял сам Царь, но известно, что до Царя также далеко, как до Бога высоко. Мировой посредник творил суд и расправу, собирал подати, отдавал в рекруты, карал и миловал и, никому не давая отчета, распоряжался крестьянским трудом и имуществом на неотъемлемом праве собственности, и если не разорил всех поголовно, то на то была его добрая воля. Административная система была там упрощена донельзя и па случай каких-нибудь непредвиденных надобностей было заведено так, что печати всех сельских старост хранились в волостном правлении у старшины, скрепляя подчас такие приговоры и решения, которые не только противоречили мирским интересам, но нередко санкционировали вопиющий произвол и насилие. Это было просто и надежно вместе.
Верховным сюзереном всех этих деревень и местечек был светлейший князь Фалькенштейн. Крестьяне, разумеется, никогда его в глаза не видали: это был миф, фактическое существование которого вовсе не было необходимо для того, чтобы его именем собирались подати, отбывались повинности и приводились в исполнение карательные и другие меры. Крестьяне знали, что для порядка над ними поставлен посредник и в его лице повиновались печатному закону, они работали и платили, не спрашивая, кому работают и за что платят. Так велись дела по всему Полесью со времени освобождения, так они велись и в Волчьей волости: мужик беднел год от году и сам не домекал, почему он беднеет. Правда, арендатор его мифической светлости богател с каждым годом, прижимая мужика, в чем только мог, волостной старшина Тарас Сидорович Кулак выстроил два дома, купил мельницу, приобрел стадо волов, господин посредник, Петр Иванович Лупинский, торговал под рукою большое имение, где были отличные заливные луга и разные доходные статьи — все это могло бы навести на мысль, но добродушный отец Лександр толковал крестьянам о терпении, показывал вдали царствие небесное, которое дается в награду за трудную жизнь на земле, писарь стращал законом, и в далекой волости все было покойно. То было однако же непрочное спокойствие, когда накопившееся электричество ждет только первого толчка, чтобы разразиться грозой и хотя временно очистить воздух.
Как оазис среди пустыни, расположилась между Зеленых болот Волчьей волости деревня Сосновка на возвышенной плоскости, под защитой десятка двух сосен, уцелевших от времени и арендаторского топора и давших ей свое название и тень. Это был клочок уезда, куда не заезжало никогда никакое начальство, где культура остановилась в самом первобытном состоянии, где не было ни мостов, ни дорог, ни переправ и где на целые месяцы, весной и осенью, прекращались всякие сообщения между соседними деревнями, считая соседними те, до которых можно доехать не раньше, как через сутки и то на добром коне и в благоприятное время года.
Сумерки спускались над Сосновкой. На дворе стояла глубокая осень, и туман, висевший в воздухе, поднимавшийся и клубившийся над прудом, как дым, скрывал и без того тусклый свет серого короткого дня. Во всю длину улицы вытянулся длинный ряд однообразных низких строений е крошечными, едва пропускающими свет, окнами. Что это: избы или хлевы? Как можно тут жить, работать и как-нибудь развлекаться, потому что и развлечение, каково бы оно ни было, так же необходимо здоровому организму как труд, еда, сон и бодрствование. Как тут жить?
Становилось уже совеем темно, кое-где в избах зажгли лучину, и ярко-красный свет её, освещая закопченные, почерневшие стены, составлял резкий контраст с убогой, печальной обстановкой. Обстановка была везде одна и та же, и везде убога, везде не только проглядывала, но била в глаза непокрытая голь и бедность: бедность в одежде, пище, в самых лицах, во всем, что окружало тут человека с минуты рождения и до самой смерти. A между тем эта бедность, эта голь непокрытая составляла ту силу несметную, которая кормила, поила и одевала бесчисленное число тунеядцев, оставаясь в то же время тупой, невежественной, покорной, полуодетой, полуголодной, если не совсем голодной. Эта сила умела только давать, никогда ничего не получая, этот зипун и лапти за тем только и существовали, чтобы, вечно работая, никогда не наслаждаться плодами своих рук в том утонченном и разнообразном виде, в каком они доставались тем избранным счастливцам, которые умели так хорошо доказывать, что потому мужик и беден, что он глуп, и потому он глуп, что он беден. Да, именно потому и глуп, что он беден. Мужик единственно в силу того, что он был мужик, имел одно неотъемлемое право: он имел право платить всякому, даже не спрашивая, за что он платит, платил он за то, что ничего не знал, платил за то, что другие знают больше его, платил, если случалось что узнать, да еще вдобавок кланялся и благодарил. Его мог учить всякий и всякому он платил за науку. Это была наука, за которую он не мог расквитаться во всю свою жизнь со времени Рюрика, Синеуса и Трувора. Прежде, до освобождения, он платил своему пану, который, считая его ‘быдлом’, дрессировал его настолько, чтобы он, ‘пан Бог Брони’ не вышел бы как-нибудь из роли вьючного скота, потом, тотчас после освобождения, он стал платить чиновнику, жиду и своему брату, разжиревшему кулаку-мироеду. Иногда, право, выходило, что он променял кукушку на ястреба. Правда, мужик слыхал, что существует закон, который обязан его защищать, но на беду всегда как-то так случалось, что каждый раз, когда он обращался к закону, этот закон был против него, и все дело оканчивалось либо собственноручной расправой господина посредника, либо законным числом ударов на основании такой-то статьи. Словом, если представление о законе получаюсь не совсем утешительное, зато было, по крайней мере, осязательное.
Но вернемся в Сосновку.
Сосновка отстояла от своего уездного города на расстоянии целых 150 верст, другие города были еще дальше, a центр административной тяжести, губернский город Болотинск, был от её удален на 400 верст слишком. Население состояло из католиков, евреев и православных, были и униаты. Длинная, растянувшаяся чуть не на две версты, деревня не составляла исключения: она, как все русские деревни, и горела и градом бывала побита, страдала из года в год от падежей и засухи, и пила мутную воду из какого-то пруда, который летом зарастал: высокой травой, a осенью вплоть до морозов покрывался тиной, но, как всякая благоустроенная деревня, имела в центре кабак, a с краю часовню, где из под навеса, из под лент, кисеи и позумента, св. Ян простирал на воздухе свою благословляющую десницу. Это было для католиков. Православные имели церковь, переделанную из костела стараниями посредника, старшины и арендатора-еврея, которые, без различия веры, каждый в пределах своего усердия н уменья, поживились от алтаря Господня. Церковь, впрочем, отстояла так далеко, что сосновцы посещали ее только в большие праздники, причем совершали все требуемые религиозным уставом обряды, т. е. ставили перед образами наиболее заслуженных угодников тоненькие желтого воска свечи, служили молебны, поминали своих покойников, крестили новорожденных, говели, венчались и тут же сваливали свои грехи на шею терпеливого батюшки, купив за баснословно-дешевую цену право грешить на весь следующий год. Иногда, впрочем, довольно редко, они выслушивали его проповедь и, ничего не поняв, шли с облегченным сердцем домой. Иногда, впрочем, еще реже, когда в храмовой праздники случалась ярмарка, — они возвращались и с облегченным карманом. Итак, часовня с св. Яном для католиков, церковь для православных, кабак для всех.
Над дверями кабака висела вывеска с заманчивым изображением штофа и бьющей из него струи. Кабак — это было то развлечение, без которого нельзя жить на земле ни под каким градусом широты. Отнимите у мужика кабак — что же у него останется? Это было единственное и в то же время ужасное место, когда в меру, a иногда и совсем без меры, отуманеннае головы местных крестьян забывали про падежи, недоимки, пожары и многое другое. Это было ума помрачение, но тем то оно и было хорошо.
Для полноты топографической физиономии Сосновки остается упомянуть, что в конце деревни, недалеко от св. Яна и волостного правления, стоял какой-то общественный магазин, который потому только был общественным, что не принадлежал никому в частности, и еврейская с навесом корчма, которая уже решительно принадлежала всем и каждому.
В описываемое время судьбою Волчьей волости заправляли мировой посредник, Петр Иванович Лунинский, старшина, Сидор Тарасович Кулак, и арендатор князя, еврей Мовша Цаплик.

II.

Посредник Лупинский приехал в западный край как раз вовремя. Несколько лет тому назад, западный край был центром, куда стекалось великое множество людей великорусского происхождения преимущественно и православного вероисповедания непременно. В то время край представлял собою арену, где, не рискуя ничем, можно было тысячу раз отличиться, выйти, что называется, в люди и затем, успокоившись на лаврах, произнести с спокойной совестью: мы обрусили. Сюда стремились все те, кто был чем либо не доволен у себя дома: всякий, кого обошли чином, местом или наградой, чей не приняли или возвратили проект, чье имение, вследствие новых порядков, пришло в упадок, a приняться за дело не было ни уменья, ни сил — все это спешило в западный край. Здесь стекались люди всяких. профессий, возрастов и положений: молодые, старые, любившие пожить и прожившиеся вовсе, разочарованные в любви, обманутые в жизни и обманывавшие сами, — все стремились сюда с лихорадочною поспешностью. Если было много званых, было много и избранных. Это был пир, на который шли все те, кому нечего было терять, у кого ничего не осталось за душой дома. Здесь можно было только выиграть, там уже нечего было проигрывать. Это была ежечасная эмиграция. Манивший их стимул был таков, что мог расшевелить самого равнодушного и неподвижного человека, и действительно: равнодушные и неподвижные, за немногими исключениями, превращались здесь в исправных приобретателей. Заветной идеей было не просто приобрести, но приобрести, как можно скорее… Иные до того разошлись, что всякое препятствие считали посягательством на свои законные права. Кроме того, человек, ехавший в этот провинившийся край на службу, часто считал это таким с своей стороны подвигом, за который никакое вознаграждение не могло быть достаточным, такой жертвой, которую оценить надлежащим образом мог, разумеется, только тот, кто ее приносил. И хотя, в большинстве случаев, в жертву приносилась полуграмотность, если не вовсе невежество, свободное время, которое было некуда девать, пустой карман, который надлежало наполнить (и чем скорее, тем лучше!), a иногда и не совеем безгрешное прошлое — тем не менее иные считали себя благодетелями quand meme, всячески вознаграждая себя в размере своих способностей и умения. Иных вознаграждало начальство, но большинство, не дожидаясь милостей и щедрот сверху, спешило вознаградить себя снизу. Находчивым и смелым людям тут было раздолье, тут можно было сделаться помещиком без гроша, не купив леса, выгодно продать его, совершить какую угодно сделку, назваться чьим угодно именем, пустить легковерного человека по миру, разбогатеть, и, в конце концов, выйти сухим и чистым (разумеется, по-своему) из многих дел.
Аттестатов никаких не требовалось: достаточно было приехать из России и заявить себя православным, чтобы подучить право на такие льготы, права и преимущества, которые превращались в настоящий рог изобилия. Можно поэтому представить, какая масса разной дряни наводнила собой эти несчастные 9 губерний. Какой контингент лжи, низости, всяких обманов, подкупов, подлогов и нравственного растления принесла с собою эта православная армия алчущих и жаждущих, чающих и ожидающих! Как саранча, бросились они на готовые места, торопясь захватить все то пространство, которое было для них насильственным образом очищено, церемониться было не к чему, и, под видом обрусения и пропаганды православия, эти завоеватели преследовали такие цели, которые не имели ничего общего ни м религией, ни с нравственностью, ни даже с политикой действительного обрусения. Время было горячее: следовало ковать железо, пока оно не остыло, и, действительно, молот работал по наковальне до тех пор, пока и ковать стало нечего. Тогда все приносило свою пользу, из всего можно было извлечь выгоду и всякая правительственная мера, всякое ограничение прав одних эксплуатировалась ловкими руками других, как определенная статья закона, ибо все то, что закон запрещал, можно было за известную плату дозволить.
В то время — это было в шестидесятых годах — гроза только что стихла и в атмосфере начинали проявляться симптомы чего-то нового, какие-то пришлые элементы: с востока повеяло новым духом. Прежде всего наехали новые чиновники в форменных фуражках, хотя это были люди не последней формации, но они привезли с собой семена новой флоры. Прежде, бывало, наезжал из казенной палаты какой то господин в зеленом вицмундире — и все знали, зачем он приехал я что надо делать: никаких сомнений, ничего такого, что ставило бы людей в неловкое положение друг перед другом, ему подносили — он брал, и этим немногосложным актом все было сказано и все было кончено. Зеленый вицмундир объезжал таким образом города, вверенные его попечению, и, получив должное, даже не заглядывал в лавки. Потом вдруг совершился переворот: приезжий из палаты бросался прямо в лавки — это было уже новостью — осматривал, измерял, прикладывал печати, подводил статьи, даже її статей, и хотя в результате система обвешивания и обмеривания оставалась та же, но дань получалась удвоенная. Это уже было решительно шагом вперед. Затем наехали землемеры, мировые посредники разных фракций (от самых ‘красных’, вскоре бесследно пропавших, до великих консерваторов, окончательно укрепившихся), акцизные чиновники, предводители дворянства по назначению ‘со стороны’ и часто не дворяне и пр., и пр. Прокуроры и адвокаты были последним словом этого обновления, последним звеном этой последовательной цепи. Главной задачей было изменить то, что было худо, насадить новые семена и ждать плодов обрусения. Пока все это приводилось в исполнение, паны ‘будировали’ по своим замкам, сбитые с толку крестьяне переживали разные направления, идущие из генерал-губернаторской канцелярии, догадливые евреи, смекнув своим безошибочным чутьем, на чьей стороне окажется право, учились говорить по-русски. Народилась новая культура.
В это время в пределах обетованного уезда появился Петр Иванович Лупинский. Он приехал как раз кстати: такие люди были тогда нужны и тотчас находили себе место. Маленький уездный городок метрополия огромного уезда, как будто его ждал. Петр Иванович приехал в старой еврейской буде, которую едва тащила пара заморенных кляч, погоняемая евреем в ермолке, с пейсами, и в нанковом лапсердаке, разорванном по всем швам. Путь был далекий, ехали с отдыхом, еврей останавливался в грязных, пропитанных нестерпимым запахом корчмах, он молился, облекаясь в свой библейский полосатый костюм, и вообще путешествовал с комфортом, полагая, конечно, что он может позволить себе некоторые вольности за ту дешевую плату, которую выторговал скромный путешественник. Петр Иванович был терпелив, как человек, который видит вдали определенную цель, и, глядя в спину ямщика, всю сплошь покрытую разных величин и цвета заплатами, любуясь его старозаветными кудрями, он мечтал о будущем и строил удивительные планы… При редких встречах с проезжими, он прятался в глубине своего рогожного шатра, стыдясь своей бедности и считая за ничто свое здоровье, силу и молодость. Он приехал в этот далекий край завоевать себе состояние, положение сделать карьеру, он слыхал, что западный край был золотым дном для находчивых людей, a он, Петр Иванович, был несомненно находчив. Отчего не попробовать счастья? Он тогда только что женился на польке, которая скрывала свою веру и происхождение из боязни повредить карьере мужа. Она была компаньонкой или бонной, и толковала о своем родстве с какими-то баронами. Co стороны это выходило смешно, но Петр Иванович был счастлив. Есть люди, которые родятся с шишкой семейственности и скопидомства. Петр Иванович всегда имел склонность к тихой семейной жизни, это была одна из его добродетелей: он гулял с женою под руку, сам покупал ей бурнусы и шляпки, знал до тонкости разные детали хозяйства и заглядывал в каждый горшок на кухне. He смотря на эти скромные вкусы, он приехал сюда с самыми широкими планами и тотчас же принялся за их исполнение.

III.

Среди наплыва новых людей, Петр Иванович был самым видным, не потому чтобы его окружал какой-нибудь ореол прежней славы, a потому, что кругом него многие или ничего не делали, или думали только о том, чтобы поживиться за чужой счет. Положим, Петру Ивановичу хотелось сорвать не меньше, чем всякому другому, но он был много осторожнее и, как настоящий охотник, умел выждать и время, и случай. Он казался человеком другого лагеря: он смотрелся работником в то время, как другие выглядели только коптителями неба, в то время, как его сподвижники припадали за карточным столом и водкой, он ездил, говорил, поднимал вопросы, требовал объяснений, объяснял сам — словом, всячески и везде, где только мог, заявлял себя человеком дела. Его можно было встретить раз двадцать в день на улице с озабоченным и деловым видом и быстрой походкой, он был всегда занят по горло, и самый отъявленный недоброжелатель не мог упрекнуть его в лени и обычной чиновничьей распущенности, он осматривал больницу, заглядывал в острог, останавливался перед солдатской гимнастикой, раскланивался направо и налево, заседал в комитете, поспевал на торги, и везде умел дать совет и сделать дельное замечание. Он носил дворянскую фуражку с красным околышем, и все знали, что Петр Иванович пользуется расположением самого Михаила Дмитриевича и принят запросто у Степана Петровича. Выйдя в люди из ничего, сын неизвестных родителей, Петр Иванович непременно хотел дойти до степеней известных. Это был человек молодой или, по крайней мере, таким казавшийся, ‘с столичным образованием’, как у нас выражались, и весьма решительными манерами. Тип лица Петр Иванович имел южный, но откуда он собственно был родом: с севера, или юга, достоверно сказать не могу, да это, впрочем, не имеет никакого отношения к последующему. Происхождение его было неизвестно даже его хорошим знакомым, на горизонте же нашего уезда он появляется прямо в фуражке с кокардой и сразу приобретает репутацию хорошего человека. Тогда, впрочем, дурных людей не было, и назвать православного человека дурным человеком было просто неблагонадежно. Петр Иванович был человек умеренный, особенно сначала, когда взяточничество, утратив деликатную форму добровольной сделки, превратилось здесь в бесцеремонный побор. Петр Иванович был настолько строг к самому себе, что довольствовался арендной платой с какого-то конфискованного имения, что в ту пору было воистину гражданским воздержанием. Петр Иванович был осторожен и за собой наблюдал, но под влиянием какого-нибудь внезапного чувства решительно терял самообладание и был способен на такие поступки, которые можно было объяснить только нервным возбуждением. Как человек самолюбивый, он всегда был настороже, строго оберегал свое достоинство и до болезненности дорожил своею репутацией, зная, что только одна её неприкосновенность возвышает его над многими другими. Таков был мировой посредник далекой Волчьей волости, куда я и приглашаю читателя.

IV.

Глухо и тихо текла жизнь в Волчьей волости, когда вернулся на родину отставной солдат Гаврила Щелкунов. Дядя Гаврик, как его все называли, был уроженцем Сосновки, у него была своя хата, жена и трое ребят, из которых двое последних были им приобретены в отсутствие, но солдат философски отнесся к этому естественному приращению своего семейства и был настолько великодушен, что ни разу не бросил слова упрека своей хозяйке. Татьяна была баба смирная, смолоду красивая и хорошая хозяйка в крестьянском смысле. Дядя Гаврик не даром шатался по белу свету: он явился с запасом разносторонних сведений и некоторого рода критическим отношением, так сказать, к той действительности, которая его окружала по возвращении па родину. Он кое-как выучился грамоте, мог прочитать печатное и сам выводил непонятные каракули, которые очень смело называл литерами, он мог сосчитать хотя до тысячи, произнося все арифметические выкладки на пальцах, и был настолько силен в летосчислении, что мог безошибочно определить, во всякое время, какой шел год со времени Р. X. Дядя Гаврик любил выпить, и если бывал пьян, то непременно плакал, лицо имел солдатского типа и всем забавам предпочитал божественное чтение. Гуляя по ‘Россее’, потолкавшись между бойкими крестьянами орловской и тульской губерний, присмотревшись к их обычаям и порядкам, Щелкунов, когда вернулся домой, скоро решил, что порядки в его собственной волости никуда не годятся. Особенно его оскорбило нахальное поведение княжеского арендатора, еврея Цаплика, который, благодаря своим таинственным связям с главной конторой князя и местной администрацией, не хотел знать никаких законов и помыкал крестьянами, как своими крепостными. Дядя Гаврик молча присматривался круглый год к новым для него порядкам волости и, смекнув, наконец, в чем дело, стал толковать с теми, кто посмышленее. Он повел дело осторожно: сначала все ограничивалось расспросами с одной стороны и неохотно даваемыми ответами с другой, потом мужики стали склоняться к тому, что у них в волости и впрямь что-то неладно, ими овладело раздумье. Хотя Щелкунов толковал ‘Положение’ совершенно своеобразно, перевирал слова и нередко по целому часу говорил вовсе нескладно, но он сумел, по крайней мере, внушить, что ‘Положение’ написано столько же для крестьян, как и для попов, и что слово ‘закон’ вовсе не так страшно, как его представляет волостной писарь.
— Вы, ребята, коли мне не верите, — рассуждал он за косушкой в кабаке, — так хоть у попа спросите… Отец Александр не соврет, a мне что?.. Я свое отслужил, — по миру не пойду.
Мужики: Степан Черкас, Филипп Тилипут, старик Петр Подгорный, молодой парень Иван Хмелевский, два брата Бычковы, Сидор и Антип, сидели вокруг стола на лавке, чутко прислушиваясь к солдатской речи. Еврей-шинкарь дремал в своем углу. Для мужиков он значил не больше того ливера, что висел на стене и, вдобавок, помимо его всегдашней дремоты, это был евреи испытанной верности. В речах Щелкунова многое было не только новостью, многое было диковинкой для крестьян: им как-то не верилось, что в той далекой ‘Россее’, откуда пришел он, солдат, есть посредники, которые не дерутся кулаками, мужики во многих местах обсуждают свои крестьянские интересы сообща, миром, и старшин выбирают сами.
— Да уж полно, не шутит ли он? — думали и говорили мужики. Но дядя Гаврик божится всеми святыми, он сердится, ему вовсе не до шуток, он бранит бестолковых крестьян и в то же время изо всех сил отстаивает их интересы. Он неистощим в своих доводах и рассказах, особенно казались диковинными сосновским крестьянам отношения других крестьян к их мировому посреднику: что-то уж выходило очень чудно и совсем непохоже на их собственные вассальные отношения к Петру Ивановичу. Крестьяне Волчьей волости видели его чрезвычайно редко, в самых экстренных случаях, и не обращались к нему ни в каких обстоятельствах своей жизни. Они полагали, что Петр Иванович существует только затем, чтобы делать сметы и раскладки, собирать подати и недоимки, отдавать в рекруты, a больше всего затем. чтобы распределять то количество розог, которое ежегодно отпускалось па волость подобно тому, как отпускается из казначейства жалованье или из кухмистерской обеды. Слова: мировой посредник сливались у них как-то неясно с словом закон: это представление, само по себе довольно неясное, еще более запуталось от толкований волостного старшины и писаря. Для местного крестьянина нет страшнее слова закон, для него это пуще всякого ‘жупела’ и ‘металла’. И чем менее он понимает, чего закон от него требует, тем сильнее он его боится. Он знал, что каждый раз, когда ему приходилось платиться своими боками или своим карманом, когда его сажали в ‘холодную’ или подвергали известному числу ударов — это все было во имя закона. Немудрено, что он его боялся. Дикарь и младенец вместе — его можно запугать, чем угодно. Это отлично поняли те ловкие местные эксплуататоры, которые построили на его невежестве, простодушии и беспомощности свою финансовую систему.
Председательствуя в своем маленьком собрании, сообразительный дядя Гаврик постарался внести хотя какой-нибудь свет в эту непроглядную путаницу понятий. С знанием человеческой природы, Бог знает откуда у него взявшимся, он особенно налегал на идею собственности.
— Вот кабы вы твердо знали свою собственность, да соблюдали, что вам положено по уставной грамоте, — поучал он с сознанием своего юридического превосходства, — тогда никто бы вас не обидел, a то вам даны, значит, права, a вы ровно бараны какие: кто хочет, тот вас и стриги!
Оно, братцы, похоже, словно дядя Гаврик правду говорит, заметил старый Бычков, поглядывая на крестьян.
Какие же это такие права, Степаныч? — спросил молодой Иван Хмелевский, стараясь уловить смысл солдатской речи.
Такие, значит, права, что коли этот кафтан, к примеру сказать, твой, так, стало, никто его отнять у тебя не может, a с вас не токмо кафтан, голову снять можно! Как есть бараны, — повторил он.
— Нет, ты постой, Степаныч, — возразил Петр Подгорный, старик лет 65-ти, с длинной седой бородой, сообщавшей ему какой-то библейский тип, с медленными внушительными движениями. (Старик говорил тихо, вразумительно, почти сypoво и между крестьянами пользовался большим авторитетом). — Постой, ты говоришь: кафтан. Кафтан точно что с меня не сымут — потому он мой, и я его не дам, потому знаю, что он мой, a вот ежели придет приказ на какую-нибудь надобность деньги представить — то как я могу иметь сопротивление против закона?
— Эк вас законом-то постращали! — махнул нетерпеливо рукой Щелкунов. — Словно зверя какого боятся! — Да ты, дедушка, пойми, что закон закону рознь: есть. такой, что от Бога поставлен — значит, не убей, не укради, не лжесвидетельствуй, хоть иной раз и нельзя не соврать, — прибавил он как бы в скобках.
Это точно, серьезно подтвердил Степан Черкасс, мужик степенный и вдобавок сельский староста.
— Без этого как, же — согласились братья Бычковы, Сидор и Антип.
— Hе всякий раз убережешься, — улыбался им в ответ Иван Хмелевский.
На счет баб тоже, продолжал Щелкунов, — значит, чужую жену, Боже сохрани! Все это от Бога и в церкви читается, a есть закон от царя, — продолжал тем же поучительным тоном дядя Гаврик: — служи верой и правдой, себя в чести соблюдай — на то присягу принимал — это закон печатный, тоже соблюдать всяк должен: a у вас старшина с арендателем такой закон выдумали, что ни в какой книге не найдешь и только в вашей волости соблюдается.
— Ну, ты этого, дядя, не кажи, вступился Степан Черказ, — во всех так. Вот намедни дядя Боровик, из Малковской волости, сказывал, что у них страсть что делается: посредник говорит, аж чистый зверь. Взял он это, братцы, большущее имение на аренду, ну и хочется ему денежки с прибытком вернуть… Обложил, говорит, барщиной, вздохнуть не дает, и чуть что — сейчас к себе па конюшню: сам покуривает, a тебя дерут… И пьет же шибко, сказывают: водку, говорят, ведрами с графского завода доставляют… Вот, говорит, вам, подлецы, закон, a сам кулак показывает.
— Отколь он такой? — спросили в один голос Бычковы.
— Из ‘Россеи’.
Там, значит, братцы, таких не требуется! Сострил Хмелевский, и все засмеялись.
— A как его звать осведомился старик Подгорный.
— Звать Гвоздика, Михаил Павлович Гвоздика. Дядя Боровик сказывал: здоровый такой, аж быка повалит…
— Вот кабы его, братцы, к нам, они бы со старшиной померялись! Воскликнул Хмелевский.
— Нy, типун тебе на язык, сказал Черкас и предложил всем выпить.
Мужики выпили и хотя потом еще долго толковали, но решить ничего не могли. После пятого шкалика, дядю Гаврика прошибла слеза, и он уныло смотрел на печку. Подгорный сказал, что пора домой, и все разом поднялись, шумно отодвигая тяжелый стол.
— Эй ты, Ицка, собирай гроши!
Сонный еврей, притворно или в самом деле дремавший за стойкой, вмиг отрезвился, заслышав звон медной монеты и, тряхнув своими пейсами, с деловым видом подошел к мужикам. Расплатившись, все вышли из корчмы.
— Экие вы дубовоголовые, ей Богу! говорил, не твердо владея языком, Щелкунов, выходя на улицу и утирая рукавом слезы, вызванные лишней косушкой. Ведь мне что? наплевать! А вы посмотрите, как в ‘Россе’, ведь царь да закон — для всех один…
— Оно так-то так, да словно как будто супротив начальства неловко, сказал в раздумье Черкас.
— Ну, черт с вами, коли вам не ловко! A мне что? сказал: наплевать! Как себе знаете, мне все равно! — И дядя Гаврик заплакал.
Но Гаврику было не все равно, под его серой шинелью билось доброе сердце, ему хотелось переменить порядок, который противоречил его понятию о справедливости, и он, не долго думая, принялся за дело. Видя, как еврей-арендатор теснит со всех сторон крестьянина, как старшина, ради собственных барышей, покрывает еврея, и оба, состоя под защитой мирового посредника, пользуются полной безнаказанностью — Щелкунов решился надоумить мужиков стоять на законе. — Послушают — хорошо, не послушают — им же хуже, — рассуждал он в длинные осенние вечера, усердно работая челноком над рыболовной сетью. Была бы честь предложена, a от убытка Бог избавит. Но от убытка Бог не избавил. Щелкунов сумел задеть струну, одинаково чувствительную для людей на всех ступенях развития, не смотря на кажущееся различие в приемах и понятиях каждого, и, коснувшись собственности, этого рокового стимула всех человеческих действий, он вступил на самый верный путь: если мужик понимал, что кафтан принадлежит ему на неотъемлемом праве собственности, то он способен понять и то, что вол его, и поле его, и что если с него требуют больше, нежели он должен дать по закону, то тут что-то неладно. Очень может быть, что мужики понимали это сами и давно, но по врожденной беспечности, запуганные и почти одичавшие в своей глуши, зная в добавок из долголетнего опыта, что кто силен, тот и прав — молчали. Теперь же закваска, брошенная рукою Щелкунова, начинала свое медленное брожение в головах, и братья: Бычковы, и Степан Черкас с Филиппом Тилипутом, и Иван Хмелевский и после всех самый осторожный Петр Подгорный, проживший слишком полвека под ярмом — все они призадумались. От помышления до действия был всего один шаг, и после целого ряда поучительных бесед, Щелкунов добился того, что крестьяне сочинили жалобу на безбожные поступки еврея-арендатора Цаплика, под редакцией самого Щелкунова, и с великими предосторожностями отправили ее в главную контору княжеских имений. Ответа никакого не последовало. Они написали другую, за ней третью и даже четвертую. На четвертую получен был такой ответ, который отбил у крестьян всякую охоту к дальнейшим дипломатическим переговорам. Сосновцы навремя притихли, они, быть может, притихли бы на долго, если бы не случилась одна из тех неожиданностей, о которой мы тотчас расскажем читателю.

V.

В Сосновке родился, жил и кое-как работал мужик, по имени Макар Дуботовка. У Макара Дуботовки была совсем кривая старая изба, и надо было удивляться, как дождь не размыл, как ветер не разнес этих ветхих, разъехавшихся во все стороны бревен, но бревна, как будто по привычке. держались на своих местах, и никому, не приходило в голову, что изба могла каждую минуту развалиться и придавить своих жильцов. Макар Дуботовка был мужик смирный, задумчивый и вялый, он носил на голове колтун, ходил в теплой шапке зимой и летом, и по праздникам посещал шинок, где выпивал косушку за косушкой под неумолкаемую болтовню еврея, который, болтая, не упускал однако случая обчесть и обмерить простоватого парня. Под влиянием водки, приправленной нередко для крепости и вкуса дурманом, смирный и вялый Дуботовка становился решителен и смел. Как сила экономическая, Дуботовка был мужик солидный, платил подати беспрекословно, работал не рассуждая. Боялся волостного старшины хуже черта, a мирового посредника считал таким начальством, выше которого не было во всем крае, а, пожалуй, и дальше. Таков он был трезвый, напившись же, не признавал властей и готов был лезть в драку с кем угодно. Дуботовка жил в законе, т. е. будучи женат, считал свою бабу чем-то средним между человеком и всякой другой тварью, требовал от её работы, иногда ругал — что случалось по праздникам, после косушек преимущественно, — но вообще был мужик добрый, и если в крайних случаях употреблял крепкие словечки и без косушек, то потому, что в крестьянской жизни без них вообще нельзя. Ни жена в толк не возьмет, ни он не сумеет объяснить, что ему требуется. Впрочем, на такие педагогические приемы Наталья не жаловалась, любила своего хозяина всем сердцем и, за исключением нескольких бурных дней в году, супруги жили мирно, сообща несли бремя своей трудовой жизни и в течении восьми лет имели трех детей, которые росли, как растут в лесу под дождем и солнцем грибы.
И жил, и умер бы спокойно и неведомо ни для кого Макар Дуботовка, если бы не попутала его нечистая сила, под видом лишней косушки услужливого шинкаря.
Однажды, после обеда, похлебав тощих щей, приправленных сушеными вьюнами (употребляемыми в массе по всему краю), Макар Дуботовка сидел под окном, в глубоком раздумье. Макар был огорчен и смотря сквозь крошечные стекла в окне, из которого виднелись только забор и крыша соседней хаты, вся сплошь покрытая тыквами, мысленно посылал к черту старшину со всей его родней.
— И как егo дьявол, этакого аспида, не задавит! — проговорил он вслух, отворачиваясь от крыши с тыквами.
— Да что у вас опять с ним такое, Макарушка? — спросила Наталья, отходя от корыта, в котором она что-то месила и крошила для хрюкавшего в приятном ожидании поросенка.
— Терпеть он меня не может, вот что! Либо мне, либо ему на этом свете не жить…
— Господь с тобой, Макар! И что за оказия у вас опять? Ведь недоимку намедни уплатили, грустно проговорила Наталья, вспомнив проданную по этому случаю за бесценок, телушку.
— Либо мне, либо ему! — повторил мрачно Макар, не отвечая на её вопрос.
— Ему-то как не жить! вздохнула Наталья и выгнала за дверь своего наевшегося питомца.
— Теперь ты возьми только, продолжал, следуя течению своей мысли, Макар: — такой дорожный участок мне присудили, что на нем пропадать надо. Туда верст сто, да оттудова верст сто — семь дней и пропало, кроме работы.
— Что уж тут! — вздохнула опять Наталья, унимая раскачиванием кричащего в люльке ребенка.
— И серому жеребчику, как телушке, стало за жидом пропадать, потому, коли ежели не продашь его на Егорье — ну, и ступай по миру.
Серый трехгодовалый жеребчик был капиталом Макара Дуботовки: он его вырастил, воспитал, кормил, часто не доедая сам, и надежда — продать его на ярмарке с барышами — стала центром всех его финансовых пожеланий.
— A ты отпросись, — сказала Наталья, успокоив ребенка и подсаживаясь к мужу на давку, — может и отложит, коли что…
— Нельзя, сурово ответил Макар. — Бумага из города пришла: Пишут, что сам губернатор едет, чтобы беспременно дорогу чинили.
— Экое дело какое! Да нешто ты ее один починишь? Бон и Бычковы, и Жуковы, и Подгорный — все откупились.
— Они откупились, a мне нечем. Жиду кланялся, так нет, антихрист эдакой! Больно дорого хочет…
— A сколько ж бы ему? полюбопытствовала Наталья. — Цыц, проклятые! постучала она в окно, увидав, что её ребята, босоногие и белоголовые, оба на одно лицо, гонялись за писарским гусаком, ядовито на них шипевшим. Ребятишки бросились в разные стороны, a гусак, переваливаясь с боку на бок, со свойственной гусакам степенностью, медленно отправился на писарский двор. — Сколько ж бы ему? повторила свой вопрос Наталя.
— Давай, говорит, четвертную, без того квитанции не выдадут… A мне откудова взять?
— Где уж тут? Соли не на что поди купить!
Макар посмотрел вокруг себя, точно пробуя оценить: нельзя ли пустить что в оборот, но кругом было все так скудно и убого, что даже ничем не брезгующий еврея едва ли мог на что прельститься.
— Кабы телушка была! Подумала Наталья, но ничего не сказала. Муж и жена помолчали.
— A ты-бы к Сидору Тарасовичу сходил, — робко посоветовала Наталья, перебрав в уме одно за другим все подходящие средства. Макар молчал. — Право, родимый, a то как же жеребчик-то?
Макар словно очнулся. — Эх жизнь, жизнь! Нету тебе задачи ни в чем, вот хоть что хошь! Он опустил голову, и тоскливое выражение пробежало по его молодому, но уже как будто завядшему лицу.
— Право, Макарушка, сходи, может и отпросишься:.
— Да ведь просить-то эдакого зверя каково? Все нутро выворачивает, a что поделаешь!
— Все бы попытаться, продолжала Наталья, с женской настойчивостью добиваясь цели.
Макар видимо колебался: он то вставал, то опять садился на лавку под окном, наконец надел шапку и пошел к двери.
— A ты поласковее, Макар, сам знаешь — начальство,.
Макар вышел из хаты.
— A вы все балуете, пострелята! — сердито крикнул он Степке и Федьке, сидевшим верхом на заборе с морковью в руках. — Пошли домой в хату!
Но пострелята, свалившись с высокого забора, как мешки, бросились бежать по улице, заливаясь веселым хохотом своего беспечного возраста.
— Эки безпутные! — проговорил Макар с несоответствующей этому строгому слову лаской в голосе: — ведь продрогли, небось!..
Услышав хозяйский голос, серый жеребенок заржал под навесом и, повернув свою умную голову, словно ждал обычной ласки хозяина. И Макар, поддавшись всегдашней привычке, подошел, погладил его по шее, и что-то похожее на грусть, мелькнуло в серых глазах мужика. Постояв с минуту на дворе, он опять вернулся в хату.
— A ты, Наталья, коли что, так ты того… Ну, да там видно будет… — И, не договорив, он вышел. Молодая женщина проводила его тоскливо глазами в, управившись по хозяйству, опять вернулась к колыбели.
Что бы пояснить в чем дело, я позволю себе маленькое отступление.
В той непроходимой глуши, где жил Дуботовка, приходилось подчиняться таким порядкам, которые, существуя вопреки здравому смыслу, вопреки местным потребностям и в явный ущерб хозяйственным интересам края, — держались только потому, что не встречали протеста со стороны тех, на кого непосредственно ложилась их тягость. Например, починка дорог, составляя здесь натуральную крестьянскую повинность, была совершенно не натуральна в своем отправлении. Дорожные участки были распределены таким удивительным способом, что крестьянам приходилось отправляться в отведенные им места за 70, 80 и даже за 100 верст, т. е. употреблять на путешествие туда и обратно около семи дней, как справедливо жаловался Дуботовка. Понятно, что, желая избегнуть, такого неестественного отправления этой натуральной повинности, мужик взывал о помощи. И помощь в виде предприимчивого и на все готового еврея немедленно являлась: мужик просит- еврей торгуется, мужик кланяется — еврей набивает цену, и, в конце концов, совершается, по всей форме, денежная сделка, в силу которой крестьянин сдает за известную плату свой участок еврею, a еврей, получив квитанцию в исправном состоянии путей (причем строго соблюдается установленная такса), оставляет дороги на произвол всех стихий и всех времен года. Иногда заплатить бывает нечем, и тогда крестьянин, проклиная свою горькую судьбу, плетется с котомкой за плечами чинить и улучшать какой-нибудь клочок за тридевять земель. Невозможное состояние дорог описываемой местности обусловливает собою бюджет тех доходов и расходов, о которых принято обыкновенно умалчивать, a если и говорить, то не иначе, как иносказательно и с помощью многоточия.
Макар Дуботовка был в положении мужика, которому заплатить нечем: сделка с евреем, запросившим несообразную цену, не состоялась, и Дуботовке приходилось тащиться, покинув жену и ребят при ненастной осенней погоде. Разумеется, такие отлучки были ему не в диковинку, но в этот раз безотчетное чувство какой-то тоски, вместе с жалостью к серому жеребчику, сжимало сердце Макара. когда он вспоминал о предстоящем путешествии.
Выйдя за ворота своего двора, Макар остановился: надвигались сумерки и холодный ветер насквозь пронизывал испещренный заплатами тулуп мужика. На. право бил шинок, налево — большая дорога. Макар постоял, подумал и повернул направо. Над шинком приветливо и тускло горел фонарь. ‘Зайти что ли?’ мелькнуло у него в уме. ‘Нет лучше обойду. — ну, его!’. Но через минуту он уже стоял у стойки a услужливый еврей проворно наливал косушку за косушкой. Выходя из шинка с тяжелой головой к решительным видом, Макар нахлобучил свою баранью шапку и быстро пошел к волостному правлению. Было уже совсем темно, похолодело, ветер с каждой минутой усиливался, но Макар ничего не замечал и не чувствовал. ‘Ну, как не пустит’, мысленно проговорил он, сжимая кулак и мрачно смотря в темную даль. Большая деревня с своими низкими, точно придавленными хатами, вытянувшимися в одну ровную линию, утопала во тьме и только в волостном правлении, как два глаза, светились две свечки сквозь закоптелые стекла дверных рам. Это волостное правление обошлось крестьянам ровно в шесть тысяч, не считая даровых рабочих рук и дешевого в той стране лесного материала и, кроме того, ежегодно ремонтировалось на крестьянские деньги.
Старшина Сидор Тарасович сидел за самоваром, чередуя водку с чаем, когда Макар Дуботовка поднялся на высокое мокрое крыльцо.

VI.

Старшина Волчьей волости, Сидор Тарасович Кулак, носил свое звание с умением и так в нем укрепился, что не только считал его для себя созданным, но полагал, что никакие силы не в состоянии его сдвинуть с этого волчьего трона. И он был прав: под сенью покровительственной опеки Петра Ивановича, разжирев на крестьянском труде и даровом хлебе, он, как полновластный хозяин, распоряжался имуществом, трудом, честью и даже, можно сказать, жизнью нескольких тысяч людей. Это был самый тяжелый вид закрепощения. Тут возникла своего рода барщина, где барами были, во-первых, свой брат мироед и еврей, a во-вторых, посредник, которые, наживаясь и властвуя временно, не имели никакого резона щадить мужика.
Старшина знал свою силу: она была у него в туго набитой мошне. Он хлопал себя по карману, говоря: ‘вывезет!’ — и его вывозило. Накопляясь год от года, переходя из копеек в рубли, сотни и тысячи рублей, крестьянские гроши обеспечивали ему безнаказанность таких действий, которые другого и в другом месте могли бы привести в острог или куда нибудь дальше, но здесь деньги были самым падежным оплотом, и пропорционально тому, как они росли, росла сила старшины. Мужик кланялся ему в ноги, отпрашиваясь от какой-нибудь повинности, подходил к руке, как под благословение, работал на него и беспрекословно ему повиновался. На старшину управы не было: посредник сажал его рядом с собою па диван, собственноручно подносил ему водку и простирал дружбу так далеко, что, взяв у него взаймы или, как говорят в том крае, ‘пожичив’, забывал отдать, кроме того, у них велись сообща и разные другие ‘гешефты’. На старшину не только не было управы, на него нельзя было и жаловаться, a в его арсенале исправительных и карательных мер, кроме произвольных штрафов, арестов и розог, был еще и собственный здоровый кулак, его однофамилец, которым он распоряжался без всякой экономии, считая его наравне с медалью, атрибутом своей власти и самым надежным средством укрощения строптивых. В первое же трехлетие своего безответственного управления волостью, старшина показал себя с самой лучшей стороны, он искалечил нескольких человек ‘зa супротивство против закона’, т. е. против своей власти, и нескольких разорил в конец. Я не считаю тех, которые высидели на хлебе и воде в холодной, поплатились штрафами и подверглись законному числу ударов розгами — таких уже перестали считать. Зато старшина несомненно увеличил доходную производительность каждого мужика, и там, где мужик прежде платил рубль, с него стали получать три, четыре и больше. Как-то раз избитые мужики вздумали пожаловаться посреднику, но тот их вытолкал и слушать не стал, мировой съезд хотя и выслушал, но ничего не сделал, a губернское по крестьянским делам присутствие, руководствуясь, конечно, законом, передало жалобу тому же посреднику, на которого жаловались. Это значило решить вопрос без всяких хлопот. Крестьяне догадались, в чем дело и замолчали. В это-то время подоспел Щелкунов.
Сидор Тарасович уже наливал себе шестую рюмку, когда в волостное правление вошел Макар Дуботовка. Перед старшиной сидел писарь Курочка. В просторной комнате, с лубочными картинками по стенам, было жарко натоплено, от кипевшего самовара шел пар, и дым писарской папиросы зеленоватою пеленой неподвижно стоял в густом воздухе. Нагоревшие сальные свечи тускло освещали пространство около стола, оставляя в совершенном мраке дальние углы и входную дверь.
Войдя, Макар Дуботовка кашлянул, давая знать о своем присутствии.
— Кто там? — крикнул сиплым голосом старшина, снимая пальцами нагоревший фитиль свечи и всматриваясь в глубину комнаты.
— Это я, по своему деду, Сидор Тарасович, — отозвался из своего угла Макар.
— Да кто ты таков, чтобы по своему делу без времени таскаться!.. Дел-то ваших всех не переделаешь… Черти! He знаете часу. Вздохнуть не дадут, проклятое отродье! — ворчал старшина. Чтоб вас!
Он зевнул, перекрестился и, сняв фитиль с другой свечи, растер его на полу ногою.
Такое начало не предвещало успеха, но подогретый водкой Макар не хотел отступать. На минуту водворилось молчание, и только осенние мухи, отогретые высокой температурой комнаты, жужжали и бились между балками потолка.
— Чего надо? — грубо спросил старшина. — Небось опять о недоимке?
— Недоимки за мной, Сидор Тарасович, нет! За недоимку у меня последнюю телушку продали.
— Последнюю телушку, — передразнил старшина. — A ты не доводи себя до этого, плати вовремя, прибавил он наставительно и мягче.
— Я на счет опять, значит, того… Я все на счет участка…
— Чего на счет участка? спросил старшина, поворачиваясь к нему лицом.
— Да далече-то больно, не сподручно… Опять же Егорий на дворе. Ослобоните, я, Сидор Тарасович, вашей милости заслужу, говорил Макар, вспоминая наставление жены о ласковости к начальству и думая в тоже время: ‘Черт бы тебя подрал, дьявола эдакого’…
Старшина налил рюмку, подумал и налил другую писарю. Тот с нёобыкновенною ловкостью опрокинул ее себе в рот. Под потолком жужжали мухи.
‘Ишь, черти, пьют!’ подумал с завистью Макар и решился опять приступить.
— Ослобоните, Сидор Тарасович, сделайте божескую милость, — принудил он себя выговорить, подавляя накопившийся гнев и вертя в руках свою шапку. — Опять же ярманка в пятницу…
Старшина выпил рюмку и поглядел на Дуботовку.
— Сказано ступай, — ну, и марш! Понимаешь? Чтобы без разговора, потому ежели, значит, сегодня слушать тебя, завтра Ивана, послезавтра болвана, a там еще какого лешего, то на это наших сил не хватит… Поворачивай оглобли, нечего попусту толочься. Акулина Савишна! — крикнул старшина за перегородку, давая этим знать, что аудиенция кончена: — Убирайте самовар, да ставьте чего там закусить. A ты ступай!… Сказано раз: поворачивай оглобли-то!
Но Макар не только не повернул оглоблей, a сделал несколько шагов вперед и вступил в полосу света.
Сидор Тарасович, мочи моей нету, опять-же ярманка… Воля ваша…
— He моя воля, a закон! — крикнул старшина. — Бумага получена, понимаешь?
— От господина становаго… бумага, да… бормотал писарь, тупо ворочая пьяным языком.
Их превосходительство губернатор едут, продолжал старшина. Ступай, говорят, вон.
И старшина опять обернулся к графину.
— Вот что, Сидор Тарасович… Как что там будет, a я не пойду, потому сил-мочи моей нету! — вдруг сердито и решительно выговорил Макар, истощив весь запас самообладания. Под влиянием грубой речи старшины и паров водки, бросившихся в голову в жарко натопленной комнате, Макар мгновенно вышел из себя. — Воля ваша, не пойду!
— Так ты, значит, против закона, бунтовщик! — выпрямился во весь рост старшина. — Так ты сопротивляться, значит?.. И он подступил к мужику, смотря разбегавшимися злыми глазами, Макар невольно попятился назад.
— Какой там закон, когда вы нас с посредником продали жидам…
— Цыганам продам! — крикнул старшина, не владея собой от гнева. — Слышь ты, цыганами!.. Ахты такой-сякой!
И здоровый кулак старшины сбил с ног Макара Дуботовку.
— Сторож! Еремка! — крикнул он, отворив ногой дверь в волостное правление: — тащи, волоки его в холодную… На хлеб на воду… Заковать его, бунтовщика!
Кулачная расправа кончилась безобразно и, как всегда, у сильного был виноват бессильный.

VII.

Поминутно заглядывая со двора в непроглядную темь осенней ночи, ждала Наталья своего мужа. В деревне часов нет, но для того, кто ждет, время тянется также медленно, как и тогда, как на него указывает стрелка циферблата. Наталья видела, как в соседней избе, у старой солдатки Арины, зажгли лучину, как она, догорая, погасла, как гасли один за другим все огни их улицы — что означало, по крестьянскому определению, близость полуночи — и сердце её сжималось от недоброго предчувствия какой-то беды. Тоска захватывала ее все сильнее и сильнее, и она инстинктивно, ища противодействия от этой всепоглощающей тоски, беспрестанно подходила к колыбели своей семимесячной больной девочки. Ребенок метался в жару, и бедная мать, со страхом и ничего не понимая, тупо глядела на крошечное личико, завернутое в худые, грязные тряпки. Она ее вынимала из люльки, подносила к груди, опять укладывала и, не зная, что делать и как помочь, вдруг горько, беспомощно заплакала… A ночь медленно совершала свои путь над спящей деревней. Это была тихая и темная ночь: ни звезд, ни месяца, казалось, конца не будет этой безрассветной тьме. К утру ребенок уснул спокойнее, забылась тяжелым сном и Наталья, поминутно вздрагивая и просыпаясь, Вдруг на соседнем дворе пропел петух, за ним другой, третий и, словно повторяя один другого, приветствовали они своим однообразным криком занимающееся утро. По деревне встают рано, и когда у тетки Арины снова засветилась лучина, борясь своим красноватым пламенем с наступающим серым днем, к Наталье кто-то постучался. С сильно бьющимся сердцем бросилась она к двери.
— Макар, ты? — проговорила она, отмыкая дрожащими руками задвижку.
— Погоди Макара-то звать, Макара-то еще нетути, — раздался за дверью дребезжащий старческий голое, и вся съежившаяся старуха, вся спрятанная под разным тряпьем и полотенцами, показалась на пороге хаты. Наталья остановилась и молча, вопросительно глядела на старуху своими карими, еще красивыми глазами.
— Ты не пугайся, Натальюшка, a с твоим хозяином не ладное приключилось…
— Где он? — спросила чуть слышно Наталья, почти угадывая ответ.
— Да ты дверь-то хоть притвори, вишь холоду напустили… Ты не бойся, — бормотала старуха: он в верном месте…
— У старшины? — подсказала Наталья, и щемящая боль сжала её сердце, когда она вспомнила свои вчерашние речи.
— У него, у аспида, в холодной. Бунтовал твой тo, Еремка y колодца бабам сказывал: такой, говорит, лютый…
— Господи! — воскликнула с отчаяньем Наталья. Ведь это я его к старшине послала… Ах, тетка!
И горячие слезы потекли по её изнуренному лицу.
Наталья была простая баба: она ничего не знала, нигде не бывала дальше своего села, но она чувствовала горе, как всякая другая женщина, и внезапное исчезновение Макара, под замком у лютого старшины, поразило ее в самое сердце тем сильнее, что она во всем винила себя. Наплакавшись вволю под причитанья тетки Арины, сообразив все, что можно было сообразить из бессвязной речи старой солдатки, Наталья накинула на голову платок, перекрестилась и вышла из хаты. Она пошла прямо в правление. Вся деревня была давно уже на ногах и за работой, встречные перекидывались с нею двумя-тремя словами, бабы, с ведрами за плечами, смотрели ей вслед, переговариваясь между собою. Новость о Макаре была уже известна всем через словоохотливого сторожа Еремку, все, кроме того, знали, что Макар сидит за буйство.
— Ведь старшина-то зверь, ведь он его теперь задушит, — толковали в избе у Петра Подгорного.
— Жаль парня-то! — сказал, соболезнуя, Степан Черкас, зашедший поделиться новостью со стариком Подгорным, который, что-то недомогая, несколько дней никуда не выходил.
— Долго-ли вам этого аспида, прости Господи, терпеть? — спрашивала его невестка, большая приятельница и кума Натальи, старательно отправляя горшок в печку.
Старшины не было дома, когда Наталья робко постучалась в дверь волостного правления. Сердце у её сжималось от жалости, и слезы поминутно подступали к глазам. Всегда заспанный Еремка, просунув нос в полуотворенную дверь, тотчас же захлопнул ее опять, узнав хозяйку Макара.
— He велено пущать, не велено никого пущать! — махал он руками, стоя за дверью.
— Тимофеич! — сделай такую божескую милость…
— И не просись! — говорил он в щель.
— На минуточку, только бы взглянуть…
— Никак невозможно. Самому поклонись, Наталья Гавриловна: изобью, говорит, коли что… Небось, знаешь каков!
— Еремей Тимофеич!..
— Ступай, ступай себе с Богом!
— Тимофеич, голубчик, скажи ты мне только, жив ли он, мой родимый!
— Как не быть живым? Сердитый такой. Я ему: не хочешь ли, мол, хлебца? A он мне кулак показывает. Ступай, ступай, Натальюшка, неравно застанет… беда! Иди, говорю, с Богом!
Но Наталья не двигалась с места, она словно приросла к той двери, за которой, как зверь в клетке, был заперт Макар Дуботовка. Рассердившись на её упорство, сторож Еремка окончательно запер дверь и, нарочно стуча сапогами, отправился на свое обычное место в угол за печку, где он, дымя махоркой, пребывал большую часть дня и ночи в горизонтальном положении и в состоянии среднем между сном и бодрствованием.
— Голубчик мой! — проговорила Наталья. Ведь тут близехонько, a не пускают, христопродавцы эдакие! Жалости в них нету… Нешто опять постучать?
Она чуть тронула скобку.
Еремка и вида не подал, что слышит, a может быть и в самом деле не слыхал. Прождав часа два, не зная, сколько прошло времени, страдая за мужа и за больного ребенка, Наталья пошла домой. Так протянулось трое томительных суток. Каждый день по нескольку раз бегала она в волостное правление, кланялась старшине в ноги, сулила Еремке пятак, но волостной цербер был неподкупен, и Наталья уходила с растерзанным сердцем домой.
— He велено пускать! Потерпи до пятницы, на Егорья выпустим! — твердил Еремка. — Просись у самого, — прибавил он в очищение своей совести. — Изобью, говорит, коли что! — болтал он те же самые слова, и Наталья, постояв у двери, подождав и поплакав, тащилась по грязи домой, не замечая ни дождя, ни ветра, хлеставших ее прямо в лицо и заплаканные глаза. Никогда она так не жалела и не любила своего Макара. Она тем больше любила и жалела его, что считала себя первой и главной причиной обрушившейся на него беды. Так прошло пять дней. Настала пятница, день освобождения Макара. Наталья почти не спала всю ночь, забываясь тревожным сном, она беспрестанно просыпалась и, вспоминая, что это пятница, начинала радостно креститься. Стало светать, на востоке показалась красная полоса зари, погода обещала разгуляться, и восходящее солнце осветило своими лучами словно застывшие белые облака. Но, увы! He на радость озарило яркое осеннее солнце убогую хату Макара Дуботовки: в ту минуту, когда прибравшаяся Наталья загребла в печке жар, приступая к обеду, которого не готовила четыре дня, кормя ребят кое-чем с помощью солдатки Арины — на улице, под самыми окнами хаты, послышался шум, неясный говор нескольких голосов и, минуту спустя, топот тяжелых мужицких сапог в темных, заставленных разным хламом, сенях хаты. Предчувствуя что-то неожиданное и зловещее, объятая ужасом какой-то новой беды, Наталья бросилась к двери, и в ту минуту, когда она ее распахнула, страшная картина представилась её глазам: несколько крестьян, поддерживая окровавленного и едва переступающего Макара, ввели его в избу.
— Родимый ты мои! — вскрикнула Наталья и обхватила мужа руками. Макар слабо и болезненно застонал.
— Убил! убил, злодей! прошептала она и без чувств, словно подкошенная, упала на лавку среди плача ребят, стонов Макара и говора крестьян, на суровых и обычно-безучастных лицах которых выражалось глубокое сострадание.
A вечером сторож Еремка, улучив свободную минуту, рассказывал у колодца, ‘что как это его выпустили, a он повстречал старшину, да вместо благодарности и зачни его ругать всякими словами, a тот повалил его наземь, да и давай его таскать’.
Спасибо Бычковым, — прибавил Иван Хмелевский, — a то-бы на смерть: насилу отняли…
— Ох! охиох! — вздыхала тетка Арина. — Что-же это с ним приключилось? Парень-то смирный, ведь соседи… Нешто выпимши был, — сообразила она.
— Все время пил, я и полушубок закладывать носил, — добросовестно пояснил Еремка.
На другой день у Макара открылась горячка. Наталья не оставляла его ни на минуту, Степку с Федькой взяла на свое временное попечение невестка Петра Подгорного, Степанида, a старая солдатка Арина возилась у колыбели.
Серый жеребчик попал к тому же еврею, который уже владел макаровым полушубком.

VIII.

Происшествие с Макаром дало новый аргумент в руки Гаврику Щелкунову. Он был почти рад, что случилось именно так, как случилось, и, соболезнуя о Макаре, в тоже время тотчас смекнул, что такой выдающийся случай поправит дело гораздо лучше беспрестанных мелких притеснений, которые, войдя почти в норму местной жизни крестьян, принимались ими, как нечто неизбежное, как град, засуха, наводнение или пожар.
На третий день после истории с Макаром, в еврейском шинке собрались опять знакомые нам крестьяне: тут были братья Бычковы, Филип Тилипут, состоящий в дальнем родстве е Дуботовкой, Петр Подгорный, Иван Хмелевский, Степан Черкас и новый член собрания, Василий Крюк. Степан Черкас был, как известно, сельским старостой и потому считался всеми законником и докой. Гаврик Щелкунов явился после всех и тотчас повел речь о главном предмете
— Сами видите, каково: ведь человек жизни решился, — начал Щелкунов, председательствуя по обыкновению в собрании.- Ну, что же, ребята? — посмотрел он вопросительно на всех.
— Да что, Гаврила Тимофеич: вестимо плохо.
— Чего хуже, проговорил Тилипут, — Жена убивается — страсть!
— Как же дядя Гаврик, по твоему? — спросил старик Подгорный, желая обсудить план действия.
— Очень просто, — сказал решительно Щелкунов: — долой старшину-разбойника, да и баста! Ведь вы же его выбирали, вам его и сменять.
— Таков же наш и выбор…
— Нешто нас спрашивают? — сказали Бычковы.
— Вишь чего захотел! — засмеялся Василий Крюк.
— Ну, так стало и церемониться нечего. Долой с него медалю: какой он старшина, когда он своей волости злодей! — воскликнул дядя Гаврик.
Но именно потому, что Гаврик был так решителен, крестьяне начали подаваться назад.
— Кабы вся волость заодно, a то как-то боязно, — проговорил законник и дока Степан Черкас. — Шкуры то своей, поди, жалко… Отдерут, как сидорову козу, a пожалуешься — еще накладут. Надо по закону, a не то что зря! Снять медалю недолго, a ты нами Гаврила Тимофеич, законную точку укажи.
— Это он, братцы, верно говорит, — сказал старик Подгорный.
— Что говорить, — качали головой другие.
Щелкунова начинала разбирать досада.
— Экие дубоголовые! Та вам и законная точка, что по царскому положению вам, т. е, самим крестьянам, предоставлено право выбора старшины: не захотели одного — ставьте другого. Тараса долой, Федора али Бориса на его место. Вы только рассудите: за что Макар пострадал? Нешто так можно? Ведь это убийство! Какой же закон?
— Что уж тут! — вздохнули мужики.
— Изувечил совсем, почитай и жив не будет, — сказал Филипп Тилипут.
— Вот то-то же! Долой его дьявола, и баста! воскликнул Щелкунов. — Ведь я для кого? Для вас же! A мне что?
Мужики молчали.
— Что же, мы, как все…
— От мира не отстанем, — прибавил Василий Крюк, смотря на других.
— Вестимо, — сказали разом Филиип Тилипут и Иван Хмелевский.
— A я вот что ребята, надумал, — произнес все время молчавший старик Подгорный, — подождем до срока. Ему как раз перед Миколой срок, Еремка сказывал и посредственник будет, ну, мы тогда на сходке и заявим: другого, мол, желаем, a тем временем подыщем кого… Потому так зря — опасно.
— Вестимо опасно… — сказали мужики.
— Подождать, так подождать — и то можно, — согласился Щелкунов, видя перед собой какое ни на есть достижение цели. — Ладно, что ли, ребята?
— Ладно, ладно: оставим до срока, — заговорили мужики, шумно поднимаясь из-за стола и весьма довольные этой мерой, которая кроме того, что была совершенно законна, еще имела преимущество отсрочки.
— Ну, смотрите же, ребята, не сплошать! — сказал Щелкунов и пошёл к двери.
— He дураки тоже? До срока, так до срока — благо ждать не долго…
И дело было отложено.
Мужики вышли вслед за Щелкуновым, и шинок опустел.
— Вишь что затевают — проговорил сонный еврей и стал пересчитывать гроши. — He хай себе, как знают, — прибавил он равнодушно, и запер дверь.

IX.

— Подождем до срока, теперь уж недолго! — сказали сосновцы, и стали ждать срока. о принятом решении оповестили соседние деревни. Крестьянский мир тихо волновался, готовясь выразить свое неудовольствие и, в случае надобности, дать отпор.
Настал день выбора.
На крыльцо волостного правления, в сопровождении писаря, вышел старшина. Он был в длинном кафтане синего сукна, с медалью на широкой груди. К полудню ждали посредника, за которым еще накануне услужливый арендатор Цаплик отправил подставу.
Писарь, малый лет двадцати-пяти, с красивым, но противным лицом от постоянно игравшей на нем нахальной улыбки, состоял когда-то в почтальонах, но проворовался, был уволен и, как человек, умеющий читать и писать и, вдобавок, испытанной верности, был назначен писарем в волость, где не умел читать даже старшина. Один грамотный на всю волость — это ли не раздолье? Писарь Курочка имел и еще одно достоинство: умел пить, т. е. будучи пьяным, держался на ногах и мог отыскать какую угодно статью. Стоя возле старшины с папиросой в зубах и закрывшись рукою от солнца, он напряженно смотрел на большую дорогу, покрытую первым зимним снегом, из-под которого во многих местах пробивались грязные ручьи. В перспективе, в неправильном треугольнике, образуемым волостным правлением, общественным магазином и колодцем, виднелась группа крестьян.
— Должно, сейчас будет, — сказал Курочка, обращая свою речь к старшине.
— Самая бы пора, — ответил е неудовольствием старшина. — С утра толчешься, пора бы и выпить. Эк галдят! — заметил он презрительно, показав рукою в сторону мужиков, — a все без толку…
— Свой толк есть, Сидор Тарасович. A вы как на счет выборов полагаете? Ведь не очень-то вы им желательны, особливо после дела с Макаркой. Неловко выбрали время, увлеклись-таки маленько, — подсмеивался писарь.
Старшина отвернулся и поправил у себя на груди медаль.
— Их желаньев то не больно кто спрашивает, — сказал он сухо.
— Ну, все же без спроса нельзя, — хотя бы для формальности одной, — продолжал в том же тоне писарь: — потому ежели мы попирать закон будем, то, стало, и им туда же дорогу укажем. Нынче, Сидор Тарасович, народ стал переимчив.
Старшина зевнул, давая этим понять, что разговор не интересует его, но писарь не понял и внушительно, с оттенком добродушия, продолжал: — Надо умеренность соблюдать, Сидор Тарасович, a вы уж так пошли, словно над вами нет и закона.
— Куда как ты смешно рассуждаешь! — перебил его старшина. — Ну, на что мужику закон? Вот хоть бы тебя взять: назначил тебя господин посредник за то, что твоя жена ихней супруге чем-то угодила, и баста! и разговору никакого… Причем же тут закон? — кольнул в свою очередь старшина писаря.
— Оно так-то так, — согласился писарь, — да все, знаете, как за букву-то обеими руками держишься, так оно верней… A вон никак и сами Петр Иванович едут! — прибавил он, растирая ногой поспешно брошенную папиросу.
— Он самый и есть, — сказал старшина, — обдергиваясь и поправляя медаль.
К крыльцу волостного правления лихо подкатила арендаторская тройка вороных. Мужики сняли шапки, писарь и старшина быстро спустились с крыльца, почтительно вытянувшись. Закутанный в скунсовый воротник, вылез из саней посредник и, поддерживаемый с обеих сторон писарем и старшиной, медленно и важно поднялся на лестницу.
— Все готово? — спросил он на ходу, обращаясь к старшине.
Как изволили приказать, — ответил тот, почтительно кланяясь спине посредника.
Вошли в волостное правление. Писарь вдруг куда-то исчез, словно провалился, a старшина, приняв посредникову шубу, остановился у двери, слегка прислонившись к притоке.
— A на тебя, брат, опять жалоба, — сказал посредник, смотрясь в зеркало, которое имело способность отражать все в голубом цвете.
Старшина сделал несколько шагов вперед и смотрел с вопросительным знаком на лице.
— И, как надо полагать, основательная, — продолжал посредник, внимательно себя причесывая.
— Это на счет Макарки? — осведомился осторожно старшина, предупреждая посредника.
— Да на счет Макара Дуботовки, — подтвердил тем же тоном Петр Иванович, повернувшись затылком к голубому зеркалу и взглянув на старшину.
— Помилуйте, ваше высокоблагородие, самый распутный мужик, его бы…
— Однако, ты его изувечил, — прервал посредник, подходя к окну.
— Я? тоись пальцем не тронул, как перед истинным Богом, — божился Кулак, нагло призывая Бога в свидетели. — Он первый в драку полез.. Такой мужик, что всю волость взбунтовал, как есть на всю площадь кричал… Вы, говорит, ребята, смотрите во что въехало волостное правление, наши, говорит, гроши да по чужим карманам пошли. Даже осмелился про ваше высокоблагородие помянуть. Только этих непристойных слов глупого мужичонки повторять не хочется. Вы, говорит, нас с посредником жиду продали. Писарь засвидетельствовать может, как перед истинным Богом.
— Ну? — произнес посредник, быстро обернувшись и смотря на старшину.
— Я его в холодную, пять дён на хлебе и воде продержал, думал — усмирится, прочувствует, a он вышел, да тут же, подлец, на площади и начал? Опять про ваше высокоблагородие помянул… Тут уж я не мог себя сдержать и, признаться, маленько точно что его помял…
— Так помял, что он до сих пор не может подняться…
Ленивый мужик, ваше высокоблагородие, хотя, с другой стороны, точно, что я от всей души… Да как же можно-с, — говорил старшина с возрастающим негодованием, — когда он осмелился про эдакую, можно сказать, особу…
Петр Иванович даже поморщился: что-то в роде физической брезгливости мгновенно пробежало по его нервному, желчному лицу, но это было всего одна минута. Он тотчас же овладел собою.
— Кого хотят? не слыхал? — переменил он разговор.
— Андрея Качалова, — ответил Кулак шепотом, подходя к столу и наклоняясь.
— Нельзя: под следствием был.
Старшина назвал еще нескольких крестьян.
— Стало кого угодно, только не тебя! — усмехнулся посредник, вытирая носовым платком цепь.
— На вашу милость надеюсь, — проговорил Кулак смотря на посредника почти набожно и сложив руки, как перед иконой.
Но Петр Иванович и без того уже решил, что, кроме Кулака, не будет старшиной никто другой.
— Кликни писаря, — сказал он сухо, и, надев цепь, стал еще важнее и неприступнее.
В сопровождении двух ассистентов вышел Петр Иванович на крыльцо в своей форменной фуражке и новой скунсовой шубе, Толпа крестьян придвинулась ближе. Все были без шапок, все стояли, понурив головы под пристальным взглядом Кулака, но с твердым решением отстоять свой выбор. Стало совсем тихо. Писарь, выступивший несколько вперед, что-то прочел, посредник что-то сказал, даже довольно долго говорил, но из его речи крестьяне поняли только одно: они поняли, что Сидор Тарасович Кулак не только первый старшина в губернии, но и такой человек, лучше какого желать не надо. В конце своей речи посредник упомянул о законе: слово ‘закон’ было аккордом, без которого не могла обойтись эта музыка. Во имя будто бы закона, они возили посреднику дрова, строили волостное правление, жертвовали на исторические памятники и мало ли на что! Как детей стращают неведомой букой, так их стращали законом, который был им так же неведом и страшен, как бука детям.
Посредник кончил свою речь. Мужики молчали, некоторые переминались с ноги на ногу. Петр Иванович понял, что пора приступить.
— Ну, что же, ребята? — начал он снова свой монолог, охотно принимая крестьянское молчание за знак одобрения и согласия. — Поклонитесь Сидору Тарасовичу, да попросите, чтобы еще послужил миру.
И он взглянул на старшину.
— Что же, я всей душой, — подался немного вперед Кулак, готовый служить миру, пока хватит сил.
В толпе происходит неопределенное движение, крестьяне топчутся на месте, толкают друг друга, и затем раздаются нерешительные голоса, которые, постепенно становясь явственнее, переходят в слова: ‘Спасибо тебе, Сидор Тарасович, послужил миру: довольно и с тебя, и е нас!’.
— Пусть и другой теперь послужит, — говорит явственно чей-то голое, и Петр Подгорный выступает из толпы.
Спасибо тебе, Сидор Тарасович, пусть и другой послужит! — повторяют за ним братья Бычковы, Степан Черкас, Василий Крюк, Филипп Тилипут и громче всех Иван Хмелевский. В задних рядах подхватывают, и вся толпа единодушно поддерживает слова старика Подгорного.
Посредник, никак не ожидавший такого отпора, начинает терять самообладание. Он быстро оборачивается и что-то говорит писарю, тот выражает на своем нахальном лице всякую готовность, Петр Иванович что то соображает, потом решительно сходит с крыльца, направляясь прямо в середину толпы. Крестьяне перед ним расступаются.
— Ну, вот что, ребята, — говорить ласково посредник. — Голоса между вами разделились, так чтобы не было никакого сумления, — подделывается он под крестьянскую речь, — сделаем вот что: пусть те из вас, которые хотят старшиной Сидора Тарасовича, становятся направо, понимаете? a те, которые хотят кого-нибудь другого, пусть становятся налево. Поняли?
— Поняли, ваше высокоблагородие, — отвечают мужики, решительно не понявшие к чему это клонится.
— Так то, ребята: кто направо — кто налево.
Почти вся толпа, за исключением родственников и приятелей Кулака, переходит налево. Сидор Тарасович растеряно смотрит, писарь ехидно улыбается у него за спиной, a Петр Иванович одобрительно кивает годовой. Низко стоящее осеннее солнце заливает своим ярким светом всю деревню, высокое крыльцо с навесом и вывеской и играет косыми лучами на зеленоватых окнах волостного правления. Несмотря на толпу людей, все было тихо кругом, все ждали, что скажет посредник. Посредник не сказал ни слова: повернувшись на каблуках, будто делая пятую фигуру кадрили, он прошел между рядами разделившихся крестьян е одного конца на другой, и та сторона, что была от него налево, естественно стала правою: Сидор Тарасович Кулак был выбран в старшины огромным большинством, о чем тут же составлен приговор. Так просто, так ясно, без малейшего ‘сумления’ разрубил находчивый посредник гордиев узел.
Через час, отдохнувшая тройка стояла у крыльца, позванивая бубенчиками, a Петр Иванович, занося ногу в сани, проговорил вскользь, нагнувшись в сторону подсаживавшего его старшины: — ‘Во вторник разбор жалобы Макара: смотри, не прозевай’.
— Как можно-с! — произнес тот с ясным, торжествующим лицом и низко кланяясь. — У меня свидетели и все…
— Трогай! — крикнул посредник, закутываясь в шубу и внутренне поздравляя себя с таким ловким оборотом.
Лошади крупной рысью вынесли за ворота, и сани, повернув за угол, скоро скрылись из вида изумленных крестьян. Толпа медленно расходилась в разные стороны, недоумевая, к чему тут право и лево, когда, направо и налево — все выходит Кулак.
Так кончилась попытка крестьян освободиться законным путем из-под власти старшины, но дело этим еще не кончилось. Кулаку было мало его настоящего торжества: он захотел обеспечить себя на будущее время от всяких враждебных заявлений. Произведя, при помощи писаря, негласное дознание, подкупив шинкаря каким-то лестным обещанием, всесильный старшина очень скоро добрался до Гаврика Щелкунова, которому пришлось поплатиться своими боками за дерзкую попытку внести свой устав в чужой монастырь. С разрешения посредника, старшина нарядил крестьянский суд, результатом которого был следующий приговор: ‘наказав Гаврика Тимофеева розгами, за ложное толкование ‘Положения’, выселить из Волчьей волости навсегда’. Чрезвычайно удивленные своим собственным решением крестьяне узнали, что приговор совершенно законен, ибо скреплен теми самыми печатями сельских старост, которые для предосторожности и на всякий случай, хранились у Кулака под замком. С остальными крестьянами поступили несколько милостивее: постегав маленько для примера, их продержали на хлебе и воде семь дней в холодной и затем выпустили на свободу. Беспокойный элемент был таким образом устранен, и все пошло по старому в этом темном царстве невежества и произвола. Уходя со своими пожитками, оскорбленный и негодующий Гаврик Щелкунов сказал, что он дойдет хоть до Царя, обозвал всех дураками, плюнул и в заключение послал всех к черту. Что же касается до Макара, то он не дождался сомнительного правосудия мирового съезда, ‘ибо сего числа представился в вечность’ как доносил старшина посреднику со слов писаря.

X.

Петру Ивановичу Лупицкому повезло: он быстро пошел в гору и, вскоре после истории в Волчьей волости, когда избрание на должность предводителей дворянства было заменено назначением их, Петр Иванович попал в предводители уездного дворянства, сделавшись в то же время председателем съезда мировых посредников. Эти два одновременные повышения чрезвычайно подняли его в собственных глазах. Перед этим он лихорадочно работал: он вдруг пропадал на несколько дней, и в городе проходил слух, что он ездил в губернию и играл в ералаш с самим Степаном Петровичем. Степан Петрович был фат, многие выражались о нем еще резче, но он знал все привычки и слабости его превосходительства Михаила Дмитриевича, и поиграть с Степаном Петровичем в ералаш было все равно, что получить награду, проиграть ему было еще выгоднее.
Назначенный после губернского ералаша предводителем дворянства, Петр Иванович, тотчас же переменил все аллюры: вместо кухарки-бабы взял повара, повесил в гостиной новые драпри, выписал жене рояль и детям бонну. Он даже собирался выписать бильярд, находя игру на бильярде весьма полезной в гигиеническом отношении, но почему-то отложил, решив предоставить заботу о своем здоровье местному клубу. Он в это время был блаженнейшим из смертных. Честолюбивый лишь в определенных границах, Петр Иванович не желал пока ничего большего: сделавшись первым лицом в уезде, он, вместе с правом именоваться ‘паном маршалком’, добился привилегии дворянского мундира, что для него, человека маленького и незаметного, с отсутствием видных предков, было чрезвычайно поощрительно. Он в это время был ужасно, занят собой, своим домом, положением, всем антуражем своей особы, он считал себя центром того крошечного мира, где первенствовал. Когда он надевал фрак и делал визиты, все его знакомые должны были радоваться и считать себя счастливыми, когда он, в припадке головной боли, закутывался в ваточный халат и надевал на голову женин платок, бегая из угла в угол, все, хотя бы и не видели его в этом наряде, должны были печалиться и соболезновать. Когда наступал какой-нибудь торжественный день, он облекался в мундир, привешивал шпагу, которую евреи величали ‘шаблей’, украшал свою грудь орденами и, стоя с серьезным лицом перед зеркалом, приказывал подавать лошадей, чтобы в черниговской коляске (которую уже дня за два начинали чистить и растирать маслом, как будто она страдала ревматизмом) парадно подъехать к церкви, отстоявшей в нескольких шагах от его квартирки. Жена надевала парадное платье и распускала такой шлейф, который возбуждал зависть судейши, ‘секретарши’ и очень многих дам. ‘Пани маршалкова’ была чистосердечно убеждена, что будь её шлейф короче, платье не так пышно, приди она в церковь пешком или не посети обедни вовсе — торжество не было бы торжеством, и праздник утратил бы для города свой величавый характер. Шлейф и банты были такими же регалиями жены, как шпага и ордена — регалиями мужа. Всякая парадная выставка вполне соответствовала всем побуждениям Петра Ивановича, и в эти минуты он чувствовал себя таким счастливым, что готов был подать милостыню каждому нищему, хотя и слыхал, что это противоречит ученым теориям политической экономии. Он был счастлив, — и какими далекими казались ему те дни, когда он, е пустым карманом и пустым чемоданом, ехал сюда в еврейской буде, на хромых лошадях, мечтая о карьере и наживе. Теперь у него были черниговская коляска (которую он, впрочем, выдавал за варшавскую), шредеровский рояль, в казенном сундуке, за печатью, хранилась небольшая сумма — ядро будущего оборотного капитала, a впереди, в более или менее близкой перспективе, виднелись леса, луга, поля, барыши, доходы, и все это, как в волшебном фонаре, заключалось в одном магическом слове: опека. Опека — это был рог изобилия, золотое руно Колхиды, тем более ценное, что оно не требовало никаких хлопот и всегда было под рукою. Операции по опеке не были сопряжены ни с каким риском. Всеми делами заправлял предводитель, ‘пан маршалок’, a опекунами назначались такие разночинцы, с которых и взять было бы нечего, Имения громадные, владельцы Бог вест какие и Бог весть где. Леса, например, этот клад, который на западе берегут, как зеницу ока — уничтожаются в уезде самым варварским образом. Знаете ли, какие там леса? Лоси, медведи в них, как у себя дома — стало быть, не березняк какой нибудь. И вот такой-то лес в опеке. Чего тут нельзя сделать? Известно-ли, например, читателю, что такое бурелом? Нет, не знаете? A это бесподобная в своем роде вещь. Составляется по всей форме акт с дознанием, удостоверением, печатями и прочими законными аксессуарами, составляется акт, что на протяжении 70-ти кв. верст буря поломала мачтовый лес, т. е. как бы ножом срезала… Что же против стихийных сил поделаешь? Налетело нечто в роде шквала, положило, как говорится, в лоск и, сделав свое дело, мгновенно стихнуло. Леса из опекунских имений как не бывало, дознание приложено к делам по опеке — a уж каков иногда результат всего этого — и сами можете догадаться. В отношении клепки поступают и того проще: дается, например, евреям разрешение вывозить клепку из такого места, где, с позволения сказать, кроме можжевельника и брусника ничего не растет, но так как это собственная земля ‘пана маршалка’, купленная им для ценза за сотню рублей, то на ней может произрастает не только необходимый для клепки дуб, но все, что угодно. Вы, конечно, понимаете, что клепка вывозится из тех лесов, где в случае надобности прогуливается бурелом.
К чести Петра Ивановича надо заметить, что он поддался искушению не вдруг, уступал шаг за шагом, но, раз решив в принципе, что не брать нельзя, когда все сложилось так, чтобы давать — он уже не мог остановиться, и пошел по этому пути далее, стараясь только сохранить свой ореол честного человека.

XI.

Уездный город, где жил и действовал Петр Иванович, был одним из тех мирных и глухих углов, где жизнь, кажется, навеки застыла в той форме, в какую вылилась случайно, но это только казалось. На самом же деле, уступая давлению времени, она медленно, но постоянно изменялась, внося новые элементы и уничтожая старые. Одно было неизменно: невыносимая грязь, в которой испокон века утопает этот забытый начальством и Богом уголок. Маленький городок вынес на своих плечах немало бедствий во время междоусобий князей и татарского ига, Его разоряли и жгли, a однажды даже совсем разрушили, но, возродившись подобно фениксу из пепла, он, ко времени нашего повествования, имел несколько церквей, костел, синагоги, несколько питейных, клуб, модные магазины, училища и многое еще. Это был городок в полном смысле еврейский: грязный весной и осенью, душный и пыльный летом, он был насквозь пропитан чесноком и луком во все время года. Выстроен он был в ложбине, почти в овраге, и высокие горы, надвигаясь с юга-запада, прятали его в своих ущельях: издали виднелась только колокольня собора и высокий шпиц костела, поднимавшие к небу свои золотые, потемневшие от времени кресты. Зеленые, поросшие кустами орешника, дуба, черемухи и ольхи горы уходили вдаль, подступали к самому городу, пропадали, опять появлялись и во многих местах почти отвесной стеной стояли над городом, грозя каждую минуту засыпать его своими глыбами песка и глины, но времена геологических переворотов прошли, и город безмятежно жил под зелеными холмами. A эти холмы были очаровательны от ранней весны и до глубокой осени, это было самое лучшее украшение городка, и не потому-ли казался он так жалок в своей, классической грязи, что вокруг и над ним зеленели эти причудливые, прорезанные бесчисленными тропинками, ходами и самими неожиданными ущельями живописные горы? Прелестные горы! Когда из-за далекого, потемневшего горизонта показывался месяц, обливая их своим холодным, ровным серебряным светом, когда их таинственные ущелья становились еще таинственнее и глубже от игры тени и света, — тогда маленький, бедный городок, весь под сиянием бледных лучей месяца, был почти живописен. Это была словно какая-то декорация, — совсем не то, что днем. В самом центре городка, на высокой горе, кончающейся обрывом у реки, на горе, откуда открывается вид на бесконечное пространство заливных лугов, среди которых маленькие озера блестят на солнце, как стекло, в зеленой оправе своих покатых берегов, a песчаные холмы оканчиваются темной каймой далекого леса, там на этой горе, под тенью пирамидальных тополей, расположилось городское православное кладбище с своими убогими крестами и вросшими в землю или покачнувшимися на бок скромными памятниками. За ним, захватывая с каждым днем все большую площадь, огороженное высоким зубчатым частоколом и похожее, издали, на крошечный городок, расположилось кладбище еврейское, с своими странными мавзолеями в виде крошечных домиков и досок с надписями, поставленных перпендикулярно. Недалеко помещалось кладбище католическое, с преобладанием на нем разных эмблем, фигур и латинских надписей. За этими местами вечного покоя, по обеим сторонам дороги тянутся поля ржи, гречихи, пшеницы, овса, пока снова попадаются горы, ущелья, глубокие овраги и поросшие зеленью и кустарником узкие долины, a далее пустынное пространство, которому, кажется, и конца нет.
Маленький городок был удален от всех цивилизованных центров, коснел среди своих лесов и болот и страдал отсутствием путей сообщения. Железная дорога гремела на расстоянии целых 300 верст и хотя в последнее время ходил слух о каких-то изысканиях поближе, но не было ни малейшего основания предполагать, что маленький, никому ненужный городок попадет в европейскую сеть железных дорог. Пароходство возобновлялось как бы пароксизмами, искалеченные, пробитые и насквозь прогнившие пароходы случайно появлялись, случайно прекращали свои рейсы и никак не могли считаться чем-нибудь надежным и постоянным. A между тем обширный край только ждал пробуждения, и это чувство ожидания было так велико, что даже свист таких ноевых ковчегов, как эти пароходы, приводил в приятное волнение весь город: все-таки это был отголосок из другого мира… A между тем, широкая, судоходная река, лениво подвигая свои мутные, желтоватые воды, представляла не только сподручное, но почти единственное средство передвижения на огромном пространстве. У людей предприимчивых эта река принесла бы миллионы, но у нас она год от году мелеет, заносится песком и илом, и так прихотливо меняет свой фарватер, что самый опытный лоцман не найдет своего прошлогоднего пути, a бедные пароходы то и дело пробивают свои бока. Горы и река — эта краса, это богатство края — пропадают даром, или почти даром: под городом речная вода невозможна для питья по милости евреев, для которых она служит оптовым складом всяких нечистот, a горы — кто станет любоваться их красотой? Притом сила привычки так велика, что этой красоты почти не замечают, как незамечают и той грязи, среди которой живут. В социальном отношении это было самое невзыскательное место на всем земном шаре, без всяких претензий на какие бы то ни было современные усовершенствования и удобства.
Вся торговля — от бакалейных лавок с окаменелым товаром и елисеевскими винами местной фабрикации до мяса, разделяемого на трефное и кошерное, находилась бесповоротно и беспрекословно в еврейских руках: обыватели довольствовались тем, что получали от евреев (евреи всячески наживались от обывателей, и всякая попытка выйти из-под их монополии приводила обыкновенно к постыднейшему фиаско) оставалось только радоваться прочному постоянству существующего порядка вещей.
Город не имел ни мостовых, ни фонарей, ни даже улиц в общепринятом смысле, но визиты в нем были обязательны для всякого, кто считал себя принадлежащим к обществу. В отношении народности преобладал еврейский элемент, но это, разумеется, не общество: в общество легально входил только тот, кто носил какой-нибудь чин, звание, занимал какую нибудь должность, имел какой-нибудь знак отличия. Главное, чтобы на фуражке была кокарда. Получив право на кокарду, человек получал доступ в общество, a его жена, если она состояла в браке, делалась правоспособной на визиты. В городе было несколько домов, которые составляли свой кружок, где хранилось ядро общественного мнения. Первым считался дом Лупинских по многим причинам: Лупинские держали повара, изредка ездили ‘в губернию’ и доставляли своим знакомым невинные удовольствия в виде карточных вечеров, где господа и прислуга суетились до истомы, a гости добросовестно скучали, показывая, что им очень весело. Лупинские могли даже умеренно помогать бедным, чувствуя в такие минуты все прочное превосходство своего собственного благосостояния. Они, разумеется, не выписывали ни книг, ни журналов, запирали на ключ всякую дрянь, вычитали с прислуги за каждую разбитую тарелку и пропавшую салфетку, но гостей принимали с достоинством, поили их и кормили, и везде, где надо было себя показать, показывали товар лицом. Семейная жизнь их, насколько в нее можно было проникнуть со стороны, насколько она видна в гостиной и с улицы — представляла собой образец супружеского благополучия и всякого довольства: муж гулял всегда с женой под руку, жена набивала мужу папиросы, у них были дети, подававшие большие надежды. Знакомые хвалили их в глаза — что весьма обыкновенно — и за глаза, что становится большой редкостью в наш коварный век. Да, они, слава Богу, были счастливы, разумеется, в пределах земного счастья, т. е., имея довольно, они были не прочь иметь больше. Co времени своего предводительства, Петр Иванович внушил жене, что она первая дама в городе, и она строго держалась этой классификации, боясь больше всего на свете попасть во вторые.
Недалеко от квартиры Петра Ивановича стоял дом, где резиденствовал градоначальник, Кирилл Семенович Уданов. У Кирилла Семеновича было большое семейство и очень много хлопот, но центром всего была дочь, девица Лиза, которая командовала отцом, матерью, всем домом и всеми городовыми. Оба семейства были в отличных отношениях, но Петр Иванович, допускавшийся во внутренние покои его превосходительства Михаила Дмитриевича, слегка покровительствовал Кириллу Семеновичу. В соседстве с ними жили супруги Буш, люди немецкого происхождения и старого покроя. Это была невиннейшая пара смертных, они никому не делали и не желали зла, любили друг друга, как им заповедал венчавший их пастор, и были счастливы. Муж служил, брал с спокойною совестью освященные обычаем взятки, играл по маленькой и был похож на таракана, жена лечилась, шила новые платья, соблюдала строгую диету и, кроме собственной боли под ложечкой, не считала достойным своего внимания никаких событий на свете. He смотря на то, что супруги Буш давно пережили демаркационную линию, отделяющую зрелый возраст от начинающейся старости, они так хорошо сохранились, что когда представлялся случай, они с увлечением и непременно друг с другом танцевали кадриль, польку и даже голоп. В галопе они были особенно хороши. Они танцевали и улыбались, и танцуя, заражали своим весельем молодежь, которая почти утратила способность чистосердечно веселиться.
Судья Иван Тихонович любил, сладко покушав, посплетничать для пищеварения, на его плоском румяном лице всегда играла безмятежная улыбка, и он был того мнения, что взятка взятке рознь. Сам он, Боже сохрани, не брал, разве какую-нибудь индюшку или что-нибудь в этом гастрономическом роде — не больше, но был убежден, что есть случаи, когда взятка не только необходима, но даже совершенно законна, ибо, не тревожа казны, действует напротив в смысле самопомощи. Иван Тихонович был примерный судья: он не гонялся за отвлеченностями и допускал идею справедливости лишь в размере, ограниченном буквою устава.
Было еще несколько лиц, но о них при случае.
‘Пани маршалкова’ собралась делать визиты. Это было событие, интересовавшее всю улицу, весь город, для этого был установлен свой церемониал. Над городом стоял жаркий июльский день, и хотя накануне разразилась гроза с проливным дождем, в воздухе было душно и пахло новой грозой. Когда ‘пани маршалкова’ собиралась делать визиты, ее не могли остановить никакие метеорологические явления. ‘Пани маршалкова’ одевалась, когда к крыльцу подъехала коляска, запряженная парой разношерстных земских лошадей, на козлах черниговской коляски сидел невзрачный мужик в сером кафтане, с колтуном под шапкой, не подозревая всей важности обряда, в котором он участвовал, колтун невозмутимо курил махорку из коротенькой трубки в ожидании торжественного выхода ‘пани’. Ждать пришлось долго, ибо туалет и прическа требовали тонких соображений и заняли целое утро: горничная поминутно выбегала за дверь, принося разные картонки и юбки, бонна подавала булавки, прикалывала бант, что-то такое таинственно подсовывала, улыбаясь за спиной у пани.
Пожалуйста, чтобы не заметно… говорила ‘пани маршалкова’ на своем французском языке.
Oh, il n’у a pas de danger! — успокаивала ee с улыбкой молодая француженка.
Детей заперли в детскую, чтоб они как-нибудь, Боже сохрани, не наступили на шлейф, a сам Петр Иванович, бросив дела по опеке, беспокойно ходил в своем кабинете, посматривая на часы и ожидая выхода жены. В довершение общего напряжения, тяжелый шиньон никак не хотел держаться на макушке, a шляпа не держалась на шиньоне. Пани выходила из себя.
Вы ничего, ma chere, не умеете! — говорила она, е сердцем, сверкнув своими кроткими глазами на бонну.
Mais, madame, vos cheveux sont si peu epaix que le chignon ne tient pas! оправдывалаеь француженка, краснея.
Подайте сюда!
И, вырвав шпильки из рук сконфуженной бонны, пани стала их втыкать как попало в свой модный шиньон.
Наконец, когда все было подтянуто, прикреплено н приколото, после заключительного coup de main бонны, подсмеивавшейся за спиной у m-me Loupinsky, пани маршалкова, шумя шелковым платьем, вышла в гостиную, заботливо хлопнув дверью перед самым носом выскочивших из своего угла детей. Она была великолепна в своем голубом платье, белых коротких перчатках и модной высокой шляпе, на которой было столько цветов, перьев и лент, что издали казалось, будто надеты две шляпки вместо одной.
— Ну, душенька, готова? — спросил Петр Иванович, оглядывая жену сверху до низу, от качавшегося на шляпе пера до длинного голубого шлейфа, и нимало не смущаясь рискованным сочетанием голубаго платья и лиловых цветов.
— Я давно готова, только думала: не рано ли? — невинно солгала ‘душенька’, как раз только перед дверью успевшая воткнуть свою последнюю булавку.
— У Орловых будешь? — значительно спроеид Петр Иванович.
— He знаю, право… замялаеь пани. — Татьяна Николаевна мне не отдала последнего визита, a у Комаровых была! — прибавила она, строго охраняя установленный этикет.
Заезжай на минутку… Неловко, узнают, что везде была. Ну, душенька, ступай! Да прикажи на колеинах осторожнее, чтобы как-нибудь коляску не сломать, — говорил он, провожая жену в переднюю.
‘Пани’ еще раз взглянула на себя в зеркало, поправила бант, надвинула съезжавшую на затылок шляпу и, шумя оборками, по грязному крыльцу, величественно села в экипаж. Задремавший было кучер задергал вожжами, лошади, потоптавшись на месте, с усилием тронули, и роскошная черниговская коляска, при криках стоявшего на крыльце Петра Ивановича. ‘Тише, болван, тише! не задень за ворота!’ благополучно выехала на улицу, обдав грязью толпившихся у калитки жиденят.
‘Пани маршалкова’ сделала несколько визитов и, как особа, близко стоящая у дел, сообщила целую кучу новостей о внутренней политике уезда, прибавляя к каждому слову: ‘Мой муж получил известие из Петербурга’, ‘Степан Петрович ему говорил’… Она была у супругов Буш, у главы духовенства протоиерея Сапиенцы, у судьи Ивана Тихоновича и после всех заехала к Орловым. Между двумя семействами существовали несколько странные отношения. Орловы — люди в этом крае новые — отличались независимостью мнений и строгой замкнутостью своей жизни, они не бывали почти нигде, у них бывали весьма немногие — и вот почему Петру Ивановичу хотелось быть там одним из первых, он делал всевозможные авансы, a так как на них отвечали довольно туго, то выходило, будто он догонял, a Орловы уходили. ‘Пани маршалкова’ вторила мужу с тайными раздражением и никак не могла простить Татьяне Николаевне, что та, отдавая ей визиты, никогда не надевала шлейфа.
У Орловых ‘пани маршалкова’ услыхала такую новость, которая отбила у неё всякую охоту к дальнейшим визитам: она услыхала, что в одной из волостей, именно в Волчьей, там, где посредником был заменивший Петра Ивановича, Гвоздика, случилось какое-то происшествие. Подробности еще не были известны, или, по крайней мере, ей не сообщили их, но уже одно то, что слух о происшедшем собщался Орловыми и, следовательно, был им известен раньше, нежели самому Pierre’y, было чрезвычайно оскорбительно. Пани встала: на её бледном лице выступили красные пятна, глаза разбегались от волнения.
— Вот как вот как! — твердила она, застегивая растерянно перчатку и, застегнув, прибавила с колкостью: — Надеюсь, что это все вздор, уездные сплетни…
— Едва-ли можно на это надеяться: Гвоздика такой негодяй, что надо только удивляться долготерпению крестьян, — сказал Орлов.
— Негодяй — воскликнула пани, — слабо протестуя против этого резкого определения: — Pierre считает его порядочным человеком.
— Да! негодяй и взяточник! — повторила Татьяна Николаевна, не обратив внимания на её последние слова.
— Ах! — почти простонала пани, начинавшая сожалеть, зачем она поехала в этот дом, где её визит не только не ценят, но даже делают ее как будто ответственной за порядки в Волчьей волости. Она была в очень неприятном положении, но Орловы решительно этого не замечали.
— Что он взяточник, — продолжал слова жены Орлов, — это вам скажет первый встречный, первый еврей-шинкарь, с которого он берет по двадцати-пяти рублей за каждое свидетельство.
‘Пани маршалкова’ сделала оскорбленное лицо.
— Pierre непременно разузнает, и если только…
— Я даже слышала, — перебила Татьяна Николаевна, — что крестьяне Волчьей волости жаловались Петру Ивановичу на притеснения старшины и арендатора.
— Да, но Pierre все это уладил.
Татьяна Николаевна промолчала, и взволнованная пани стала прощаться.
— Все это очень, очень неприятно, — говорила она, протягивая руку в своей короткой белой перчатке, Если это так, Гвоздике придется искать другого места, — продолжала она, давая ему с забавной развязностью отставку. Вы знаете взгляды и направление моего мужа! — закончила она уже в дверях, подбирая свой шлейф и повторяя чьи-то чужие слова, если только не слова самого Петра Ивановича.
— Разумеется, разумеется! — неопределенно ответили хозяева, и гостья исчезла, грациозно качнув махровым пером своей шляпки. Узнав такую неприятную новость, взволнованная ‘пани маршалкова’ была не в состоянии продолжать своих визитов и велела кучеру ехать домой. Она имела такой встревоженный вид, a модная е перьями шляпка сидела на ней так комично, что встретивший ее на крыльце Петр Иванович не мог не воскликнуть:
— Душенька! на кого ты похожа! шляпка совсем ебхала на бок!
Но бедной ‘пани маршалковой’ было не до шляпки. Когда земские лошади, исполнив свою обязанность, уже жевали овес, кучер, получив от ‘пани маршалковой’ злотый, пропивал его в соседнем кабаке, их хозяйка, освободившись от своей визитной арматуры, сообщила мужу результат своей поездки.
— У Орловых была — спроснл Петр Иванович тем небрежным тоном, которым обыкновенно стараются замаскировать придаваемое вопросу значение.
— Как-же, как-же…
— Ну, что?
— Ничего, кданяются тебе. Ах, да! — будто спохватившись, прибавила пани:-представь, какая новость, — в Волчьей волости, говорят, что-то случилось…
— Ну, так и есть! — воскликнул Петр Иванович. Что-же… что тебе сказали?
— He знаю, что именно, — говорят: неспокойно. Татьяна Николаевна говорит: Гвоздика известный взяточник и негодяй…
— Ее везде спрашивают! Что-же ты ей?..
— Разумеется, сказала, что все вздор, уездные сплетни, что ты считаешь его порядочным человеком.
— Вот уж напрасно! — сердито повернулся Петр Иванович. Ты вечно сболтнешь лишнее: a если он попадется? Ты всегда так! И сколько раз я тебя просил…
— Ах, Боже мой! почем-же я знаю, что говорить, что нет! — обиженно произнесла пани, с сердцем снимая банты.
— И удивительно, как это скоро к ним доходит, — продолжал Петр Иванович, не обратив внимания на скорбный тон жены: уж проведали!
— A разве в самом деле что нибудь есть? — спросила пани, интересуясь событием и не сдержав своего любопытства, не смотря на обиду.
— Есть то, что эти скоты ходили опять с жадобой к губернатору… Но почему Орловым это известно? — произнес он с досадой и, весь занятый этой новой подробностью дела, послал сторожа за исправником.

XII.

Из Волчьей волости шли тревожные вести. В полицейском управлении была получена бумага с надписью ‘весьма важное’. Такую же бумагу получил председатель съезда мировых посредников, Петр Иванович Лупинский. В бумаге было сказано, ‘что некоторые из крестьян означенной волости дозволили себе снять с волостного старшины знак его достоинства, заперли волостное правление и не принимают никаких резонов’.
Это было фактически верно, и для того, чтоб объяснить решительный поступок крестьян, я попрошу читателя вернуться в знакомую ему отчасти деревню Сосновку.
Вскоре после вторичного избрания Кулака в старшины мнимым большинством, в жизни волости случилось еще одно крупное событие: на место произведенного в ‘паны маршалки’ Лупинскаго посредником в волость был назначен Михаил Иванович Гвоздика. Михаил Иванович приехал в Западный край с решительным намерением нажиться. Мужик, пан, еврей — для него это было все равно: разница заключалась лишь в том, что с мужиком он меньше церемонился. Тупой и грубый по натуре, невежественный почти до полной безграмотности, он уразумел одну науку — подойти к нужным людям и умел делать так, что грубая лесть его принималась за хохлацкую искренность, a дикий разгул — за ширину русской натуры. Гвоздика шел к своей цели прямо и лез на стену с тупостью вола, Бедный однодворец Черниговской губернии, неодолевший второго класса гимназии, он поставил себе задачей — поправить свои личные обстоятельства, и повернул дело в Волчьей волости так, что сам Сидор Тарасович разводил только руками, удивляясь его ловкости. На мужика свалилась удвоенная барщина: мужик был обложен оброком не только в пользу своего мифического князя, но и в пользу посредника, старшины и арендатора. Михаил Иванович был неумолим в своей логике и расправлялся с крестьянами за малейшую жалобу с такой строгостью, что отбил у них всякую охоту жаловаться. Жаловались, разумеется, на Кулака, но так как в деле выжимания соков старшина с посредником составляли одну душу, то понятно, что жалобщики, т. е. люди посмышленее и побойчее, получали, смотря по заслугам, от двадцати до шестидесяти ударов без всяких разговоров и рассуждений. Мужики еще раз убедились. что на кулака жаловаться нельзя. — Если нельзя жаловаться, то можно что-нибудь другое, — подумали они и вспомнили при этом, Бог весть где пропадавшего, Гаврика Щелкунова. В это время подошел, как на грех, такой случай: в волости проживал сын заштатного дьякона, такой же заштатный учитель одной несуществующей школы, Лука Скудельников. Это был сначала первейший приятель Гвоздики, одного с ним поля ягода, но только без разрушительных инстинктов черниговского однодворца, они вместе пили, вместе охотились и доставляли себе всякие другие утехи. Все шло, как нельзя лучше, — как вдруг между приятелями произошел неожиданный разрыв: заштатный учитель, оскорбленный за что-то старшиной, пожаловался на нe-го Гвоздике. Гвоздика, находясь под влиянием старой водки в самом мрачном настроении, не только не удовлетворил обиженного, но даже и пообещал расправиться с ним на конюшне без всякого уважения к его несомненно-духовному происхождению. Понятно, что после этого не могла уже устоять никакая дружба, и дважды оскорбленный попович поклялся отмстить и Кулаку, и Гвоздике.
— Вы, ребята, чего ждете? — сказал он, собрав у себя вечером в хате знакомых нам братьев Бычковых, Филиппа Тилипута, Степана Черкаса, Ивана Хмелевского, Петра Подгорного и веселого парня Василия Крюка, из соседней деревни. — Чего ждете? ведь в правление на счет Кулака бумага пришла.
— Какая бумага? — спросил Черкас.
— Настоящая казенная бумага за печатью. Нешто не слыхали? — искренно удивился Скудельников.
— Откуда нам слышать? вот коли раскладка какая, так живо скажут, — покачал своей старой, много вынесшей головой Петр Подгорный.
— Кабы только раскладка, а то и того хуже! — вздохнул непризнанный наставник, стараясь возбудить интерес слушателей.
— Да ты говори толком, чего тянешь! — сказал с сердцем нетерпеливый Иван Хмелевский.
— Ах, братцы! — уж очень мне вас жалко-то! A не сбегает ли кто за косушкой? — переменил он тон. — Ей Богу, всего разломило…
— Какая теперь косушка ночью?! ведь выдумали..
— Сказывай, в чем дело-то! Завтра поднесем: не уйдет…
— Ну, смотрите же: завтра, так завтра! A в том дело, что коли Сидор — чтоб его черти взяли! — дослужит старшиной третье трехлетие, сказано в той бумаге, то быть ему после того дворянином, повесят ему медаль, либо какой орден, и тогда уж фью!… засвистал Скудельников. — Тогда уж от него ни пестом, ни шестом!… И выбирать не допустят: на век старшиной закрепят.
— Да как же это так? — спросили в один голос изумленные мужики. — Каким манером?
— Таким манером, что как утвердят его па этой должности, так уж по закону, стало быть, до конца, т. е. до самой его смерти. Вам выходит терпеть, a ему с вашей глупости богатеть.
— Да как же так, Лука Михеич?
— Наладили одно: да как же так? Говорят вам: бумага пришла, ну?
У мужиков от такой новости и руки опустились. Это было, разумеется, нелепо, Скудельников сболтнул первое, что попало на язык, почти всегда пьяный, но разве крестьяне могли отнестись критически к какому бы то ни было вздору? Они знали, что Лука Михеич человек грамотный, всякие книжки может читать, ходит в сюртуке, курит папироски, поет на в клиросе и у посредника первый гость. Ему ли не знать такой важной новости? Они ему поверили, a Скудельников, измыслив вздор, решился в своих видах поддерживать его.
— Где же ты, Лука Михеич, эту бумагу читал?
— Где читал? Само-собою в правлении: Михаил Иванович показывал.
— Може это еще так только? — сказал нерешительно Степан Черкас.
Эх ты! — покачал на него головой Скудельников. — A еще законником считаешься, ну, где же это видано, чтобы такие бумаги так писались!
И он встал, делая вид, что е такими людьми нечего попусту слова тратить. Уловка удалась, и мужики схватились за Скудельникова, видя в нем какое ни на есть спасение от нагрянувшей беды.
— Постой, постой, Михеич! Что же ты так? да ведь того… заговорили мужики.
— Да уж это, братцы, должно верно: Лука Михеич не станет врать,-сказал Хмелевский. Мне вот и жил намедни сказывал, что Кулак новый кафтан сшил, куда, говорит, длиннее прежнего.
— Новый кафтан? уж это беспременно к чему нибудь.
— Вестимо не без причины, — прибавил Василий Крюк.
— Вон сами видите, куда пошло! — сказал довольный неожиданным оборотом Скудельников.
— Так как же ты думаешь, Лука Михеич, как же нам теперича?…
— Мне что же за вас думать! Как себе знаете… Вон дядя Гаврик за вас подумал, да и поплатился.
— A он, братцы, слышно, все хлопочет, — перебил Скудельникова Черкас, состоявший, по прежней должности сельского старосты, в большой дружбе со сторожем Еремкои. — Тимофеич сказывал: все хлопочет, все хлопочет… В Питере, говорит, самому наибольшему генералу просьбу подавал…
— Ну, что ж он, генерал-то? — спросили е любопытством мужики, чувствуя себя виноватыми перед дядей Гавриком.
— Да ничего, выслушал. Выслушал, да и говорит: вижу, говорит, что ты пострадал за правду a помочь тебе ничем не могу, потому нет, говорит, таких законов, чтобы сделанное переделать можно. — Как же это так, ваше графское сиятельство? спрашивает. Ну, тут генерал махнул рукой и отошел прочь. Бумага об этом самом была в правление прислана, на счет, значит, приговора… Ну, Курочка отписал, что все это мол верно, так точно и было, но человек этот в роде как бы не в своем уме и приключилось ему это повреждение от водки…
— Вот, братцы, напраслина то! — воскликнул Хмелевский.
— Вот видите, каково вам советовать-то! Нешто вы свою пользу понимать можете? — начал Скудельников. — Где ваше понятие?
— Понятие-то у нас може и есть, да и с понятием-то ничего не поделаешь, — сказал Петр Подгорный и глубоко вздохнул, — Вот ты созвал нас, рассказываешь, a как нам об тебе понимать: злодей ты нам, или нет? — спросил он сурово, — вдруг поднявшись и подходя к Скудельникову. — Коли не злодей, так должен нам путь указать, потому ты больше знаешь, мы народ темный, нас всякий может и обмануть, и обидеть…
В голосе старика звучала такая грустная нота, что Скудельникову стало на минуту совестно, но он тотчас же победил эхо чувство.
— Что мне вам путь указывать? Вам сказано, что коли Сидор дослужит еще трехлетие, так запишут его в дворяне, и тогда уж от него не отвертитесь…
Мужики переглянулись, словно спрашивая: что же тут делать, когда дело решено без них?
— Стало, коли в вас рассудок есть, то вы должны понимать, как теперь поступит. Ступайте в губернию, можно жалобу написать, — сказал Скудельников, будто нехотя и, напомнив об обещанной на завтра водке, зевнул с видом человека, исполнившего тяжелый долг. Крестьяне друг за другом вышли, потолковали еще дорогой, и на другой день решили, миновав посредника, написать просьбу и на этот раз нести ее в губернию самим. Это было дело трудное и даже опасное, потому что Гвоздика не допускал в своем участке никаких отлучек, и ослушники, как настоящие дезертиры, карались самым строгим образом, но мужики решили, что двух смертей не бывать, и бросили жребий, кому идти. Жребий пал на младшего Бычкова и на Степана Черкаса. Бычкова вызвался заменить старший брат Сидор, a лучше Черкаса — человека бывалого и в законе доку — и выбрать было нельзя. Депутаты отправились. Путешествие было далекое, несколько сот верст, пора самая рабочая, но в конце виднелась надежда изменить и улучшить свое положение, — и крестьяне, с краюхой хлеба в котомке и с просьбой за пазухой, бодро шли вперед. На восьмой день по выходе из Сосновки, где это хранилось в глубокой тайне, отважные депутаты были допущены перед лицо его превосходительства. Старый, но еще видный из себя статский генерал, Михаил Дмитриевич Столяров, удостоил их выслушать, улыбаясь непонятному говору крестьян.
— Quel jargon! — обратился он к Степану Петровичу Овсянскому.
— Impayable! — ответил тот, ничего не слыхав и думая о новой актрисе, которой он желал послать букет.
Крестьяне рассказали все. Они полагали, что вся их миссия состоит в том, чтобы правдиво изложить то, что у них делается, и ждать помощи. В подкрепление своих слов, они подали жалобу писанную. В наивной жалобе этой, написанной со слов крестьян Скудельниковым и начинавшейся словами: ‘мы, живя среди лесов’, по пунктам были изложены следующие жалобы: ‘Крестьяне Волчьей волости чинили десятиверстную греблю безвозмездно и только в нынешнем году от одного человека узнали, что могут подучить несколько тысяч рублей, если подрядятся чинить ту же самую греблю на следующее трехлетие. Мирские денежные сборы, взыскиваемые с крестьян без всяких приговоров, никогда не записывались в их платежные книжки, да и самых книжек у них не было на руках, не смотря на то, что они за них заплатили по 50 коп. за штуку. Денежные сборы взыскивались с неревизских душ от двухлетнего возраста, без всякого учета этих и других сборов в продолжение многих лет. В таком-то году крестьяне, по распоряжению старшины, заплатили пять рублей с каждого двора арендатору за какую-то досыпку хлебного магазина, который был растрачен прежним арендатором. Деньги за право содержания питейных заведений старшина получает не известно в чью пользу, a продажа питей производится евреями по таким приговорам, которые никак нельзя назвать общественными, так как крестьянское общество участвует в них только тем, что старшина и писарь прикладывают за неграмотных печати сельских старост, всегда хранящиеся на такие случаи под ключом у волостного старшины. И выходит, таким образом, будто все договоры и приговоры совершаются с согласия крестьян, тогда как на самом деле ни крестьяне, ни сельские старосты иногда о них ничего не знают, как это и было в приговоре о Щелкунове. Хотя крестьяне наделены землей в достаточном количестве, но земля эта так удалена от их усадьбы и состоит в такой черезполосности, что они находятся как бы в постоянной осаде и за каждую попавшую на арендаторские владения скотину взыскивается произвольно налагаемый штраф. Кроме того, между крестьянским лугом и усадьбой находится часть никуда негодной земли, которая не была оценена при отводе надела и впоследствии отошла к помещику. Как совершено неудобная, она оставалась без всякого употребления до тех пор, пока арендатору, еврею Цаплику, не пришло в голову обратить ее в постоянную статью дохода. Цаплик без труда получил ее в аренду и за прогон по ней скота на крестьянский луг, стал брать плату с двора (хотя по уставной грамоте крестьяне имели право пользоваться этим прогоном без всякой платы), a старшина — подвергать штрафу тех, кто не хотел платить этого оброка. Но особенной тяжестью ложится на крестьян договор заключенный старшиной все с тем же Цапликом на содержание при волостном правлении одной пары стойковых лошадей. По этому договору, каждый двор платил еврею Цаплику по несколько рублей, причём еврейские лошади возят только на расстоянии десяти верст от волости, a потом их сменяют лошади крестьянские. Помимо несообразной цены, тягость этого налога увеличивалась еще тем, что эти деньги выплачивались Цаплику не деньгами, a крестьянским трудом: крестьяне были обязаны выкапывать в лесу корчи для гонки смолы по невозможно дешевой цене. Несогласных с этим условием старшина подвергал штрафу, усугубляемому иногда телесным наказанием: так, когда крестьянин Фома Круглый осмелился заявить, что не станет отбывать барщины на жида, когда от барщины их освободил Царь, — то за такое суждение старшина дал ему сначала тридцать ударов розгами, потом двадцать ударов палкой и, наконец, потребовал к себе в дом, сек, сколько душе угодно, оправдываясь на жалобы мужика тем, что не имел времени считать удары.
He знаю, была ли эта жалоба смешна, по, рассказывая об aудиенции между двумя пульками в клубе, Степан Петрович Овсянский, attache при особе его превосходительства, смеясь, назвал ее chej d’oeuvre’oм бестолковщины.
— Начиналась она, — говорил он председателю казенной палаты Ля-Петри, большому приятелю Гвоздике, — на манер какой-то цыганской песни: ‘мы, живя среди лесов и полей дремучих’… Pardon! вы понимаете: я хочу сказать: ‘лесов дремучих’, — поправился он, улыбаясь своей собственной игривости, — и так шла до конца в этом музыкальном роде. Сам Михаил Дмитриевич улыбнулся, передавая мне этот документ.
Степан Петрович был известен своим остроумием и умением смешно рассказывать. Это был человек салона par excellence. Около него тотчас же образовался кружок слушателей таких же праздных и самодовольных, как он сам.
— Нет, каково, я вас спрашиваю, je vous demande un peu, каково возиться с этими первобытными нашему милейшему Гвоздике? — воскликнул председатель, щуря левый глаз и поправляя браслет, который он носил в память какого-то печального события. — Право, эти господа-посредники приносят настоящую жертву!
— Да вы послушайте, как они про самого Гвоздику-то рассказывали, — продолжал Степан Петрович, довольный вниманием клубной аудитории, — просто потеха! Высекли их там, или что-то еще, ma foi, je n’en sais rieo!.. пошли они к нему жаловаться. Пришли, говорят, перекрестились и просят допустить. Ждали долго. Раз сказали — почивает, в другой говорят — собаку чешет, в третий — щенка учит. Видим, говорят, что господским делом занят.
— Impayable! — воскликнул председатель и совсем зажмурился от удовольствия.
— Нет, надобно было слышать, как они сами это рассказывали… Бесподобно! Вы слышали непосредственный, бессознательный юмор русского человека. Я чрезвычайно метко схватываю эти детали.
— J’espere bien! — воскликнул с видом одобрения председатель.
— И потом этот польский язык, — продолжал, с той же игривой возбужденностью Овсянский, который я, разумеется, опускаю, как совершенно невозможный для передачи. Quel jargon, s’il vcus plat! — обернулся ко мне Михаил Дмитриевич. — Impayable! говорю.
Степан Петрович посмотрел кругом: на лицах слушателей выражалось полное одобрение этому маленькому дивертиссементу.
— Как же отнеслись их превосходительство? — осведомился случившийся тут какой-то уездный пан маршалок из назначенных.
— Ну, разумеется, пообещал, обнадежил и мне поручил все разобрать, как будто можно что-нибудь понять и разобрать в этой ерунде!
Маршалок согласился, ‘что никак нельзя’, и выразил на своем лице тонкую иронию. Улыбнувшись ему, Степан Петрович продолжал:
— Я тотчас к Никанору Антоновичу, a он, знаете, всю эту науку прошел a fond, сам посредником был, и говорю ему: как бы, говорю, Гвоздику-то: ведь вещи ‘бардзо неподобные’ рассказывают. Все улыбнулись польскому словечку… Никанор Антонович задумался, потом вдруг говорит: — A вы, говорит, спрашивали: есть ли у них пропуск? — Тут меня как осенило. Мы к мужикам, a у них голубчиков, ни вида, ни пропуска, как птицы небесные… Никанор Антонович сейчас статью, и на законном основании — понимаете — водворить на месте жительства, a подлинную жалобу передать посреднику. Неправда ли: просто и ясно?
— И остроумно! — в том же тоне одобрения произнес председатель.
— Да, это голова! — сказал с убеждением Степан Петрович. — Он пойдет далеко: e’est moi qu vous le dis! Сейчас, сейчас! — крикнул он кому-то в буфет и, извинившись перед председателем, направился к буфету.

XIII.

Когда сконфуженная депутация, очутившаяся в положении дезертиров, была выпровожена со срамом ‘из губернии’ домой, a получивший жалобу, Михаил Иванович Гвоздика, пообещав все разобрать и наказать, велел ожидать своего приезда. — Крестьяне, подстрекаемые Скудельниковым, решили, что им остается одно — не допускать Кулака до дворянства. Это было единственное средство выйти из-под кабалы, ждать больше нечего и надеяться не на кого. Та робость, которая еще владела их сердцами в ожидании возвращения Степана Черкаса и Бычкова, теперь вдруг уступила место стремительному желанию поскорее освободиться от грядущей беды. На общем совете было положено собраться всем в первое воскресенье, после обедни, к волостному правлению и предложить Кулаку сложить с себя звание старшины. Почин всего дела взял на себя старый Петр Подгорный.
— Мне все равно жить недолго, — cкaзaл он с трогательной простотой: — сослужу последнюю службу миру!
И когда пришло время, он, перекрестившись, вышел первый.
В назначенный час, крестьяне собрались возле волостного правления и вытребовали оттуда Кулака, как зверя из берлоги. На его беду, Курочки не было дома, понимая, что дело не совсем ладно, старшина застегнулся, повесил медаль и вышел на крыльцо. Отделившись от толпы, старик Подгорный, именем своей волости, предложил ему сложить с себя звание старшины и снять медаль. Это было до того неожиданно и ни с чем несообразно, что Кулак в первую минуту ошалел и не знал, что ответить.
— Уж сделай такую милость — сказал кто-то в передних рядах.
— Честью просим! — прибавил Иван Хмелевский и даже поклонился.
— Честью просим! — повторила толпа, подвигаясь к старшине, который, сойдя с крыльца, не трогался с места.
— Сидор Тарасыч! — проговорил старик Подгорный и сделал несколько шагов вперед.
— Так вот вы как! — вдруг злобно заговорил Кулак и его жирное, лоснящееся лицо побагровело. Ах вот, подлецы… дети!
И, опомнившись от первой неожиданности, старшина затопал ногами. Но перед ним стояла толпа, сильная своею численностью и единодушием: все желали одного, знали ясно, чего желали, и не хотели уступить ни одного шага.
‘Так будь, что будет, a надо кончить!’ думал каждый, и все медленно напирали на Кулака. Когда на вторичное требование Подгорного — снять медаль, Кулак в ярости хотел броситься в толпу и разогнать ее, произошла сцена, в которой никто не мог дать верного отчета. Драки никакой не бнло, потому что она невозможна, когда против одного шли все. Но пока чьн-то руки попридержали Кулака, Подгорный сдернул е него медаль. Так говорили одни, по другому варианту выходило, будто Кулак сам сорвал с себя медаль и, бросив ее на землю, сказал: ‘нате ж вам, собаки!’ Но дело в том, что медаль, так или иначе, была снята.
Как силач, лишенный своего талисмана, Кулак мгновенно упал духом, и в ту минуту, когда он, по требованию крестьян, отдавал печати сельских старост, он понял, что его царство кончилось. Крестьяне и сами не ожидали, чхо все обойдется так скоро и просто. Но писарь Курочка, вернувшись с какой-то свадьбы и узнав об этом неожиданном перевороте, мигом ободрил Кулака, выпил с ним водки, настрочил какую-то бумагу, разбудил спавшего Еремку, сунул ему запечатанный пакет и велел духом куда-то доставить. Переходя от этапа к этапу, везде возбуждая толки надписью: ‘весьма важное’, пакет достиг своего назначения, и уездный город узнал, что в Волчьей волости бунт. Только сами бунтовщики не знали что они бунтуют.

XIV.

Петр Иванович был встревожен и недоволен. He признаваясь самому себе, он однако боялся таких непредвиденных случайностей, которые, неизвестно как прицепившись к начатому делу, могли обнаружить кое-какие секретные операции, которые он считал давно похороненными.
— Черт знает, — думал он с досадой вызывая в памяти какие-то факты и цифры: — ведь иногда выплывают наружу самые неожиданные открытия. В уме впечатлительного и трусоватого ‘пана маршалка’ происходила большая тревога: боясь за себя, он в то же время был рад, что происшествие случилось именно у Гвоздики, у того ненавистного Гвоздики, который стоял ему поперек горла, заслоняя собою милости его превосходительства. Что посредник Гвоздика отъявленный негодяй — это было несомненно для самого Петра Ивановича, как для всех, но Гвоздика имел какого-то покровителя в министерстве, он пользовался милостями того великого магната, чьей благосклонностью дорожил сам губернатор, и в этой непроходимой, бесправной и жалкой глуши Михаил Иванович Гвоздика был некоторого рода силой. В ‘губернии’, где у него было пропасть приятелей и несколько веских покровителей, он был известен за широкую русскую натуру, за доброго малого, там знали, что он держит крестьян в ежовых рукавицах, не дает им баловаться и ставили ему это в заслугу. Гвоздика был столбом мировых учреждений Болотной губернии, — и вдруг у такого идеального посредника — беспорядки! Соображая все это и многое другое, Петр Иванович хватал себя за голову и становился втупик: ему хотелось в одно и то же время и замять дело во избежание каких-нибудь неосторожных открытий и еще больше хотелось отличиться в глазах губернатора и, следовательно, целой губернии каким-нибудь особенным блестящим манером, по которому вее тотчас же увидели, до какой степени нравственно благороден и административно распорядителен ‘пан маршалок’ медвежьего уезда. Словом, бедного Петра Ивановича осаждали самые сбивчивые мысли. К сожалению, замять дело было уже поздно, оставалось, стало быть, по возможности, отличиться. Но отличиться хотелось и исправнику, и прокурору, и становому: все они понимали, что за удачным исходом дела последует благодарность, награда, быть может, повышение. Такие примеры были у всех на глазах: в перспективе виднелся лакомый кусок и невольно возбуждал чиновничье усердие. Несчастные крестьяне становились, таким образом, исходной точкой собственного благополучия всех этих господ, жаждавших подвигов и славы. О крестьянах, по правде сказать, никто из них не думал, — каждый заботился только о себе. Поди, жди еще такого случая: ведь люди бунтуют не каждый день! Но больше всех, как лицо облеченное властью, тревожился Петр Иванович. Наконец, после долгих колебаний, посоветовавшись с женою, хотя вовсе не для того, чтобы послушать её совета, ‘пан маршалок’ решился ехать в Волчью волость сам и, послав его превосходительству эстафету, стал готовиться к ответу.
— A как же наш вечер-то, Pierre? — Ведь повар уж крем приготовил! — всплеснула руками находчивая ‘пани’, ни при каких случаях жизни не упускавшая из вида своих хозяйственных соображений.
Но Петр Иванович, чувствуя себя в эту минуту на всей высоте своего положения, только пожал плечами и велел подать чемодан.
Вечером, когда Мина Абрамовна снаряжала маленькую экспедицию в дальнею дорогу, к Петру Ивановичу собрались разные представители уездной администрации: пришел исправник, товарищ прокурора и, наконец, судебный следователь, только что приехавший из своего участка, к которому принадлежала взбунтовавшая волость.
— Слышали, господа, какова новость? — встречал гостей Петр Иванович, пожимая им руки с своею обычной торопливой манерой.
Н-да! — произнес прокурор, высокий, болезненного вида брюнет, вечно с пилюлями в кармане, — неприятный казус. Ведь это открытое возмущение, — прибавил он, кладя на окно свою темно-зеленую фуражку.
— Бунт! прямой бунт! — гудел басом старый исправник, с утра до вечера отдававший водкой, как старая, пропитанная сивухой бочка. И у когоже? — продолжал он, захохотав. — У образцового посредника Гвоздики! Извольте видеть: взбунтовались потому, что старшина не понравился, — каковы нынче мужички, а? Сегодня не понравился старшина, завтра не понравится исправник, a там, смотришь, и посредника по боку.
— По моему, тут надо искать причины глубже, — сказал следователь, молодой человек угрюмого вида в высоких, по дорожному, сапогах, которые видимо шокировали чопорного ‘пана маршалка’.
— Вы когда из участка? — спросил Петр Иванович, косясь на сапоги.
— Третьего дня. Узнал все на дороге от станового.
— Да где же сам виновник… то бишь, посредник? Где наш Михаил Иванович? — восклицал, с лукавой усмешкой, любивший пошутить старый исправник.
— В Киев за велосипедом поехал, — с тою же угрюмой миной сказал судебный следователь, не замечая сердитого взгляда ‘пана маршалка’.
— Та-та-та! — воскликнул опять исправник, обводя присутствующих своими добродушными, подслеповатыми глазами. Изволите видеть, какие вещи: он за велосипедом поехал, a мы тут расхлебывай кашу, которую он заварил.
Такое легкомысленное отношение к делу не нравилось Петру Ивановичу: оно словно умаляло важность того события, в котором он собирался играть роль, и ‘пан маршалок’ дал это почувствовать.
— Послушайте, Кирилла Семенович, вам однако необходимо немедленно туда отправиться — сказал деловым хоном, озабоченно и несколько начальнически Петр Иванович. Дело серьезное и не терпит отлагательства.
— Ну, так что же? Поеду и усмирю… Когда я служил в Борисове…
— Я думаю, сначала мерами кротости, — внушительно произнес ‘пан маршалок’, останавливая исправника взглядом.
— Нет уж, покорно благодарю! — воскликнул тот. Когда я служил в Борисове, так мне за эти меры кротости задали такого трезвона, что уж теперь слуга покорный…
— Что ж вы их расстреливать хотите? — спросил судебный следователь, смотря насмешливо из-под очков на расходившегося старика.
Но Кирилл Семенович ни на кого не обращал внимания:
— Мерами кротости? Как бы не так! На каторгу мошенников! нагайками, сквозь строй, по николаевски! — выкрикивал он, свирепо ворочая глазами и не замечая, что прокурор морщился от одного представления этих экзекуций — Нашли время, когда толковать о мерах кротости!…
— Послушайте, господа, — перебил его прокурор, — не поехать ли нам всем вместе, как вы думаете, Петр Иванович?
— Я непременно поеду! — поспешил сказать ‘пан маршалок’, боясь, как бы не отнесли к кому другому почина его поездки.
— Непременно-с. Я только жду инструкции от Михаила Дмитриевича на посланную эстафету.
— Ехать, так ехать! Какие там еще инструкции? — И Кирилл Семенович потянулся за своею фуражкой.
— Ура! — раздалось в эту минуту за дверью и в залу вошел только что назначенный посредник Грохотов, кадет в отставке, пьяница и шут. — Слышал, слышал, знаю! — весело кричал он, здороваясь и швырнув на рояль свое кепи и хлыст. — Бесподобно! adorable! Ай да Гвоздика! ведь он их порол не на живот, a на смерть, закрепостил совсем!…
— Да откуда вы все это знаете? — спросил его холодно Петр Иванович, чрезвычайно раздосадованный разоблачениями Грохотова.
— Да уж секретничать-то теперь нечего: само наружу вылезло… Ай да Михаил Иванович! Нет Овсянский-то, Степан Петрович-то в каких дураках! ведь он мне Гвоздику-то образцом ставил: у Гвоздики, говорит, тишь да гладь да Божья благодать, ан благодати-то…
— Да полно вам паясничать! — остановил его прокурор.
— Ан благодати-то оказалось меньше всего. Петр Иванович! А ведь нам это с вами на руку, а? — подмигнул он ему. Медаль сорвали! каковы подлецы! ведь это, батюшка, по вашей части, — обратился он к прокурору, фамильярно хлопнув его по коленке.
Прокурор, только что проглотивший пилюлю, с неудовольствием от него отодвинулся.
— Откуда вы все это знаете? — повторил раздражительно Петр Иванович, видя, что административная тайна выброшена на улицу и вскоре, вероятно, станет достоянием толпы.
Грохотов захохотал.
— Вона! Откуда знаю? Да Колобов вчера на площади во всеуслышание кричал!.. Эк хватились, откуда знаю! Мне удивительно: как вы-то этого не знали?!.
Петр Иванович был почти сконфужен, не, не выдавая своего волнения, он произнес: — Итак, господа…
Затем он поднялся, как-бы давая этим понять, что говорить довольно и пора действовать.
Гости взялись за фуражки. Но Грохотов не унимался.
— Вы хоть-бы водки дали, Петр Иванович? — сказал он вдруг совсем серьезно, оглядываясь на пустой стол. — Этакое дело — да не выпить!..
— Пойдем ко мне, — сказал, взяв его под руку, исправник, — перед отъездом по маленькой пропустим.
— A разве вы, господа, едете? — освобождая свою руку и обращаясь ко веем присутствующим, спросил Грохотов.
— Едем, — коротко и сухо произнес Петр Иванович и заговорил с прокурором.
— A как-же я-то? возьмите, господа, и меня, — жалобно произнес Грохотов. Я еще в корпусе все эти экзекуции смерть любил.
— Вам туда зачем? ведь это не в вашем участке, — ответил ему ‘пан маршалок’, пожимая руку уходившему прокурору и отводя к окну следователя.
— Ну, так, для процессии, для симметрии, черт возьми! Кому-же я помешаю? — говорил он обиженно и сердито, как школьник, которого лишали дано ожидаемого удовольствия.
— Поезжайте себе, коли есть охота тащиться за полтораста верст без всякой надобности… проговорил нехотя, с оттенком пренебрежения, Петр Иванович.
— Ну, так мы с вами, значит, Кирилл Семенович, — радостно воскликнул Грохотов и, подхватив исправника за руку, продолжал: — и знаете как? возьмем с собой лафиту, портвейну…
— Черта-ли в нем, в портвейне? Лучше коньячку…
-Это само собой… бутылочки три шампанского… Петр Иванович велит своему Михаилу захватить сельтерской воды, — распоряжался Грохотов, будто собираясь на пикник… Ведь водки там, конечно, достанешь… как там на счет этого? вы должны знать, Петр Иванович! — И, не обращая внимания на нахмурившегося ‘пана маршалка’, он весело надел свою фуражку и, помахивая хлыстом, вполголоса запел: ‘Tres jolie, peu polie, possedant na gros magot…’
— Идиот, — произнес, пожимая плечами, Петр Иванович, смотря вслед уходившему с исправником Грохотову. И этаких шалопаев принимают на службу!..
— По милости жены… Она у господина Хвостовскаго на правах первой султанши состояла! — сказал посвященный по своей обязанности во все губернские сплетни прокурор.
У нас все так, a потом и удивляются, почему дело не идет, — произнес с горечью Петр Иванович и, спохватившись, что сказал лишнее, прибавил: так, значит, едем?..

XV.

Образовавшаяся, по случаю неожиданного происшествия, комиссия из четырех членов, отправилась на другой день в Волчью волость. Исправник с судебным следователем поехали вперед, a через день, дождавшись инструкций, тронулся в путь и сам Петр Иванович е прокурором. (Посредник Грохотов, мешая лафит с портвейном, так напился, что его, к великому удовольствию Петра Ивановича, отправили для протрезвления домой).
Все ехали в различном настроении: болезненный прокурор, носивший немецкую фамилию Кронберга и романическое имя Адольфа, считал свою поездку настоящим самопожертвованием, судебный следователь хлопотал о том, как-бы укротить исправника, a Петр Иванович мечтал насолить Гвоздике и прославить себя.
Возбужденнее всех был старый исправник, наэлектризованный коньяком и воинственными речами Грохотова, имея е одной стороны яркий прецедент знакомого станового, которого за распорядительность сделали исправником, с другой, — памятуя собственную неудачу, когда, служа в Борисове, он не принял ‘решительных мер’. — Кирилл Семенович вступил в Волчью волость, как настоящий победитель. В сущности это был очень добрый и даже слабый человек, любил халат и туфли, играл по маленькой и пил по большой, никогда не знал, что делается у него в доме и в уезде, слушал во всем своего помощника, избегал всяких крутых мер, даже е городовыми, но тут, боясь выговора, он решился быть строгим. Вдобавок, ему хотелось отличиться. Ему, разумеется, не было ни малейшего дела до причин недовольства в Сосновке, он мог им даже сочувствовать по природной доброте, но надо было показать пример. Ему официально сообщили, что крестьяне сорвали со старшины медаль, заняли волостное правление и учинили беспорядок — словом, что в уезде не благополучно, a так как в уезде он, Кирилл Семенович Уланов, ответственное лицо и полный хозяин, то он и должен принять меры. Положим, что и другие считали себя не меньшими хозяевами в том-же уезде, и опытный исправник это очень хорошо понимал, но ведь в том-то и состояло все искусство, чтобы, действуя сообща, не мешать друг другу, отличаясь (в пределах каждому предоставленных) где и как кто может. Все это отлично понимали, это установилось как-бы само собой, без разговоров, по инстинкту. Это почти давалось свыше, нисходило, как наитие.
Для большего устрашения, Кирилл Семеновичи, вступил в Сосновку с отрядом из бессрочноотпускных солдат, он их собрал по селам и местечкам, посадил на телеги, оторвав от плуга к косы, и торжественно, не смотря на убеждение своего спутника, следователя, въехал в Сосновку, подкрепляясь коньяком. Крестьяне, ожидавшие мирового посредника, были чрезвычайно удивлены, когда окруженный своим штабом, в сопровождении следователя, явился исправник. Кирилл Семенович начал с того, что немедленно послал в соседнее местечко за старой водкой, потом созвал крестьян и, никого и ничего не слушая, надел на Кулака медаль, провозгласив его первым старшиной в губернии. Тогда произошел вторичный скандал, нечто в роде свалки, во время которой Петр Подгорный подойдя к старшине, с согласия крестьян, снял с него медаль и, объявив себя главным зачинщиком, был немедленно закован в кандалы. С ним вместе, по указанию старшины, под причитания баб и ропот толпы, были отправлены в кутузку, под присмотр сторожа Еремки, пять других ‘бунтовщиков’. — Мошенники! канальи! бунтовщики! Я вас!.. кричал сиплым басом исправник, и судебному следователю едва удавалось его сдерживать. Распорядившись решительно, Кирилл Семенович отправился отдохнуть и распустил солдат по квартирам обывателей. В тот же вечер, менее торжественно, без конвоя и в собственной коляске на рессорах. с поваром на козлах, приехал Петр Иванович с прокурором.
Никогда, ни прежде, ни после, не видали окрестности Сосновки столько начальства. Услышав стук колес, проспавшийся Кирилл Семенович вышел на крыльцо в тот самый момент, когда повар е одной стороны, a старшина — с другой, высаживали из коляски ‘пана маршалка’, почтительно поддерживая его за локти.
— A я уж думал — не приедете — закричал Кирилл Семенович с крыльца. — Упорство, бунт!.. ничего слушать не хотят!… говорил он, с трудом ворочая языком и обдавая Лупинскаго запахом водки. Вот свидетель — показал он на кланявшегося Кулака.
— Что же такое? — встревожился Петр Иванович.
— Бунт, самоуправство!… Понимаете, меня самого… Послал эстафету о подкреплении… Пусть пришлют казаков или пехоту, — говорил он.
Артиллерию бы ему! — сказал прокурор на ухо Лупинскому, который еще сам не знал, как принять это известие.
Вошли в дом. Прокурор спросил прежде всего умыться, и среди плеска воды можно было расслышать, как следователь, с неудовольствием в голосе, говорил: — Все вздор: какое тут подкрепление! Ему не весть что мерещится… И зачем его пустили вперед? все дело испортил…
— Поменьше бы тревоги, — сказал умывшийся прокурор, вытираясь полотенцем.
— A Гвоздику… начал было следователь, но был прерван междометием ‘тс’! Следователь только пожал плечами и стал закуривать папироску.
В то же время Кулак с красным, злобно-возбужденным лицом говорил Петру Ивановичу, размахивая руками без всякого уважения к особе своего бывшего начальника.
— Помилуйте, ваше высокоблагородие: этим мошенникам Сибири мало.
— Да что побудило их? как все это случилось?
— He могу знать. Собрались это все вместе, вышел ихний воротила, Петька Подгорный, вперед: — Снимай, говорит, медалю. Какой ты, говорит, старшина, когда ты своей волости злодей?… Я было его за шиворот, a он изловчился, да за цепь как рванет… Поднял ее вверх, да и кричит: — Разжаловали, говорит, ребята, теперь выбирай другого!
— Ты их, вероятно, до этого довел? — сказал Петр Иванович, как будто больше для очищения совести, нежели в виде замечания Кулаку.
— Никоим родом, ваше высокоблагородие. Все Щелкунов: от него вся эта вражда пошла с тех самых пор.
— Михаил Иванович знал?
— He могу знать. Их благородие сказывали, — показал он головой в сторону висевшего пальто исправника: — их благородие сказывали, что Михаил Иванович уехали в Киев… Я им давно резоны представлял, ну, они точно что двух таки порядком отодрали: — Уймутся теперь, изволили сказать, a она, злодеи, вот что затеяли! Сибири им, ваше высокоблагородие, мало! — повторил он тоном убежденного суди,
Ну, хорошо, ступай — кивнул головой Петр Иванович и задумался, понимая всю важность своей роли.

XVI.

Когда члены наскоро образовавшейся комиссии напились чаю, отдохнули и закусили, когда Кирилл Семенович протрезвился на столько, что был в состоянии произносить членораздельные звуки, Петр Иванович сказал, что пора приступить к делу. Вздохнув, все перешли к столу. Петр Иванович занял председательское место перед чернильницей, и судебный следователь приступил к допросу подсудимых, которых ввел сторож Еремка. Допрос длился ровно два часа и не привел ни к какому результату. Вызвали Степана Черкаса и того из братьев Бычковых, который ходил с ним ‘в губерню’ с жалобою. Степан Черкас прямо заявил, что знает закон, потому сельским старостой два года при Кулаке состоял.
— Он мне за это время два зуба вышиб, — прибавил он, как бы в удостоверение своей действительной службы.
Сидор Бычков больше молчал и только ограничивал Степана, когда тот пускался в излишние, по его мнению, подробности.
— Степан! — дергал он его за полу, — ты понимаешь, с кем говоришь, ведь господа: им только намекни — они поймут, a ты размазываешь…
Но Степан не внимал ничему и, радуясь возможности высказать свое горе, говорил, обращаясь то к тому, ио к другому члену: — Ваше благородие, выслушайте, сделайте божескую милость, перед вами, как перед Богом. Житья нет, век заедает… Нам все одно пропадать…
— Да ты говори толком, как было дело? — останавливали его.
— Дело было, — повторяет он, — собрались, это мы все вместе, потому жить стало нельзя, и принялись его усовещивать: — Сидор Тарасович, говорим, дай миру вздохнуть, довольно и с тебя, и с нас, по гроб жизни не забудем. Уступи место другому тоже крещеный человек… Ну, известно, осерчал: — Ах вы, говорит, с… сыны, да я вас говорит, таких-сяких, — старался он подражать голосу и манере старшины, — и пошел, и пошел, и все такими словами.
— Степан! — дергает его укоризненно за рукав Бычков.
— Постой, Сидор Фомич! — отмахнулся он сердито. — Видишь: господам угодно выслушать. Когда эдакого случая дождешься!…
И он, отодвинувшись от Сидора, тем же повествовательным тоном продолжал: — Тут подошел к нему дядя Петр Матвеич: Послушай, говорит, Тарасыч, вся волость тебя просит. Ой не наделай беды и ты, говорит, себя с честью обесчестил (понимайте — обесчестил), у тебя, говорит, пять домов, волов не пересчитать… Тут уж не припомню доподлинно, как было, — перевел дух Степан Черкас, — только Сидор Тарасович замахнулся, наши ребята подступили и самую эту медалю он с себя сбросил.
— Сам сбросил, или кто с него снял?
— Сам, ваше высокоблагородие, потому он в ту пору очень испугавшись был…
Как же вы решились на такое самоуправство, а? — строго сказал Лупинский. — A ты еще сельским старостой был, знаешь законы… как ты допустил?
Смущенный мужик молчал.
— Если старшина виноват — жалуйтесь посреднику,- продолжал Петр Иванович: — вам прямой путь.
Ходили, ваше высокоблагородие, к посреднику: отодрал. Пошли в ‘губернию’ — по этапу выслали. Как тут быть? — развел мужик отчаянно руками.
Члены комиссии переглянулись. Кирилл Семенович показал выразительной пантомимой на часы. He будучи в состоянии долго выдерживать умственного напряжения, он уже давно дремал под однообразный говор мужика, и только голос сидевшего с ним рядом Петра Ивановича вывел его из этого делового полузабытья. Прокурор чувствовал себя утомленным, он потянулся, мигнул следователю, и допрос был приостановлен — мужиков вывели. Прокурор, не смотря на свою боязнь сквозного ветра, открыл окно, попрыскал перед собой одеколоном и, передавая флакон протянувшему за ним руку Петру Ивановичу, проговорил усталым голосом, зажмуривая глаза: — Для меня этот запах тулупов невыносим.
Петр Иванович, не желая отстать в деликатности от прокурора, сделал гримасу и, попросив у следователя огня, закурил сигару.
В эту минуту в сенях раздался шум и топот ног. Отличавшийся чуткостью Петр Иванович стремительно поднялся, в узеньких сенях, разделяющих собою волостное правление на две половины, толпилось несколько человек, которых сторож Еремка тщетно старался вытолкать за дверь. Увидев перед собой ‘пана маршалка’, они разом, как по команде, упали на колени.
— Встаньте, встаньте! — торопливо заговорил Петр Иванович, пятясь задом к двери и не зная, уйти ли ему, или остаться.
Мужики не двигались с места.
— Встаньте, говорят вам! — крикнул он сердито.
Тот, что стоял впереди всех, Иван Свищ, медленно поднялся, за ним поднялись остальные. Привлеченные шумом, к двери подошли другие члены комиссии.
— Что надо? — обратился Лупинский к мужикам, сдвигая свои брови.
Но в эту минуту Кирилл Семенович, порываясь вперед, крикнул сиплым голосом: — Плетьми вас канальи, бунтовщики!
— Кирилл Семенович, сделайте одолжение! — проговорил прокурор и, слегка отстранив его рукою, затворил дверь.
— Ваше высокоблагородие заступитесь за старика: вторые сутки в кандалах сидит.
— Ничего не могу сделать, — строго и печально сказал Петр Иванович.
— Как перед Богом ничем не виноват, — заговорили мужики. — Сделайте такую милость, — кланялись они в пояс.
— Кроме прежней вины, господин исправник обвиняет его в новом самоуправстве.
— Какое же, Боже ты мой, самоуправство! Т. е. пальцем не тронули! только всего и сделали, что когда г. исправник надели на него медаль, то старик подошел и с согласия всех снял. И все это, верьте Богу, пристойно, — говорил стоявший впереди всех зять Подгорного. — Только они изволят кричать: — Сидор Тарасович первый старшина в губернии, a вы, говорят, перед лицом начальства бунтовщики. Какие же мы, Боже ты мой, бунтовщики — с сердечным сокрушением проговорил мужик. Только они изволят кричать: — Нагайками, говорят, вас пошлецов! A жид лендатор тут сзади вертится: — A что? я ж вам говорил, что так будет, — вот и вышло по моему! — Тогда господин начальник крикнули солдатам: — Бери их ребята! — A мы им. — чего, ваше благородие, беспокоитесь? мы вас, говорим, пальцем не тронем… В этот самый раз старик Петр Матвеевич вышел: — Вяжите меня, говорит, ваше благородие, я один виноват… Ну, тотчас его скрутили и под замок.

XVII.

Ну, скажите на милость, что тут можно разобрать? — спросил Петр Иванович, выпив сельтерской воды из запаса, привезенного поваром. Прокурор сказал, что надо прежде всего ориентироваться, ища выхода из этой путаницы в законе, следователь разбирал свои бумаги, исправник, считая себя обиженным, лег на кровать и не сказал ничего. Всем, однако, было ясно, что причин бунта доискиваться нельзя, что рассуждать, кто прав, кто виноват — невозможно, потому что, очевидно, виноват кругом Гвоздика. ‘Это был пункт, на счет которого все были согласны, и который всем хотелось обойти.
— Ну, так как же, господа, как вы полагаете? — спросил Петр Иванович после некоторого молчания, мысленно решив принять сторону крестьян, не обвиняя однако непосредственно Гвоздику. — Как вы полагаете? — повторил он.
— Помирить бы как нибудь, — ответил нерешительно следователь.
— To есть как это помирить? — спросил прокурор, который, не смотря на свои нервы, совершенно равнодушно отправлял людей на каторгу и в Сибирь.
— He тащить же их всех поголовно в острог, — пояснил свою мысль следователь.
— Однако факт на лицо: самосуд…
— По моему, кругом виноват один Гвоздика, — вдруг сказал Петр Иванович, за минуту готовый сказать совсем другое. — Вы слышали…
— A вы взгляните на предмет с другой стороны, — перебил его прокурор, желая выгородить Гвоздику, в силу его губернских связей и отношений.
— Да с какой хотите смотрите, — возразил, запальчиво, Петр Иванович, забывая всю свою осторожность и чувствуя, что его ненависть к Гвоздике растет пропорционально заступничеству за него прокурора. Ведь правда-то в том-с…
— Нет, постойте! ведь надо взять в расчет разносторонние соображения, a не то, что один голый факт. Вы говорите: правда — как будто уж лучше правды и выдумать ничего нельзя? — остановил его прокурор, думая в то же время: как-то на это посмотрят в ‘губернии’.
— Да ведь вы слышали, каковы у них дела, — упорствовал в своем великодушии Петр Иванович, зная, что благородные роли ему всегда удаются.
— Но ведь, надо полагать, эти дела завелись не сейчас же, — заметил будто вскользь прокурор, и тотчас же, взглянув на вспыхнувшего Лупинского, прибавил, засмеявшись: — A вы полагаете, что в других волостях более порядку?
— Да, конечно…
— Итак?.. вопросительно произнес следователь вытирая перо.
— Я останусь при особом мнении, — гордо сказах Петр Иванович и стал смотреть в окно.
Наше дело осветить факты, — говорил ровным тоном прокурор, — и мы их достаточно осветим, признав Подгорного главным зачинщиком.
— A на счет старшины как? — спросил у Лупинского следователь.
— Это уж дело посредника, — с вежливой улыбкой ответил Петр Иванович, блестя беспристрастием.
— Так, стало, Петр Подгорный… начал следователь, и не успел он формулировать свою мысль, как прокурор прибавил: — препроводить с пятью другими зачинщиками в острог.
Петр Иванович шумно отодвинул свой стул.
— Итак господа, как ни тяжело, a мы свое дело сделали, — сказал он, по-видимому забывая про свое отдельное мнение.
— Ура! — закричал с кровати Кирилл Семенович и потребовал у повара лафита. Когда постановление было написано и подписано, собеседники с облегченной совестью, будто сдав грехи, стали говорить по душе, не боясь, что сказанное попадет в протокол. Все разом обрушились на Гвоздику,
И на чем только репутация человека зиждется? — пожав плечами и как бы не без зависти произнес Петр Иванович. — Я всегда говорил, что он не на своем месте!
И в жару негодования Петр Иванович привел даже 122 ст. общего положения, по которой выходило ясно, как день, что во всем виноват посредник. — Ведь если тут хоть на одну десятую правды, то ‘их’, строго говоря, и судить нельзя! -докончил он горячо, зная лучше всякого другого, как шли дела в волости.
— Ну, полно вам, чего тут еще! — заговорил Кирилл Семенович. — Пора бы и того…
Повар подал закусить и откупорил бутылки, и Петр Иванович, стряхнув с себя нервное раздражение, сделался любезен, как у себя в гостиной. Разговор перешел на другие предметы. Прокурор оживился настолько, что рассказал какой-то забавный анекдот, который Петр Иванович хотя и знал раньше, но выслушал с таким видом и лицом, что совершенно обманул рассказчика.
Среди задушевной беседы членов комиссии, под окнами вдруг раздались вой и причитанье баб.
— Что ж делать, что делать! — произнес Петр Иванович скороговоркой и закрыл глаза, будучи не в состоянии выносить печальное зрелище.
В эту минуту вой усилился: слышалось, как кто то рыдал под самым окном.
— И чего ревут? — проговорил, с неудовольствием, прокурор, — будто этому старику не все равно, на какой печи умирать: в остроге или у себя в хате.
A того и не подумают, что он послужил искупительной жертвой целой волости с посредником во главе. — Этакую роль хотя бы и не мужику! — с нескрываемой насмешкой произнес судебный следователь.
В тот же вечер в ‘губернию’ была послана эстафета, сообщавшая о благоприятном исходе бунта, a на другой день комиссия отправилась в обратный путь. На пятнадцатой версте она обогнала обоз из трех телег, где, скованные по ногам, сидели знакомые нам братья Бычковы, Степан Черкас, веселый парень Василий Крюк, попавший за бойкий язык, и молодой Иван Хмелевский со старым Петром Подгорным.
Поравнявшись с телегами, Петр Иванович поморщился и вздохнул. Мужики сняли шапки, обогнавшие ответили молчаливым поклоном,
— Ну, трогай, трогай! — сказал ямщику следователь и отвернулся.

XVIII.

Уездный город, оставшийся по милости ‘бунта’ без начальства, изнывал от нетерпения узнать что нибудь о происшествии в Волчьей волости. Образовались две партии: одни были за крестьян, другие — большинство — были безусловно на стороне посредника. Толки шли по всему городу. В промежутках трезвости Грохотов кричал, что крестьяне должны идти в Сибирь, ‘потому они все мошенники’, и так размахивал своим хлыстом, что случившийся подле него Колобов посоветовал ему быть осторожнее, a на счет мошенников сказал, что он знает таких, которым бы давно пора быть в Сибири.
‘Пани маршалкова’ беспокоилась ‘за пана маршалка’, потому что накануне шел дождь, и он мог простудиться, исправница лелеяла мысль о предстоящем повышении мужа, и, в виду этого, купила своей дочери новое барежевое платье, Татьяна Николаевна, с величайшей горячностью принимавшая к сердцу участь крестьян, ждала прибытия комиссии с болезненным нетерпением. Она прожила в северо-западном крае шесть лет и все её симпатии легли на сторону белорусского племени, этого смирного, добросовестного, немного ленивого, терпеливого и невзыскательного племени, которое с такой безропотной покорностью несло тяжелое бремя своей жизни. Она знала, что только доведенное до крайности притеснение могло истощить терпение этого терпеливейшего народа настолько, чтобы вызвать его на отпор. С сердечной мукой ждала она исхода борьбы и, взвешивая все шансы за и против, сомневалась, чтобы результат отвечал её желанию. Она ждала комиссию с тем большим нетерпением, что еще накануне слышала от жены исправника: ‘Мой Кирилл Семенович усмирил бунтовщиков и все устроил’. Слово ‘бунтовщики’ произносилось особенно часто и с особенным ударением. Наконец, комиссия вернулась, и город сразу наполнился новостями, рассказами и всякими комментариями. Вести были неутешительные: к губернатору отправлены две эстафеты, бунтовщики, в числе шести человек, привезены в город и водворены в остроге. Одновременно с комиссией вернулся из Киева Гвоздика. Он был вне себя от негодования: он кричал, что разнесет всю волость, что комиссия не имела права распоряжаться в его участке, что ему стоит только съездить в губернию и проч.
‘Пан маршалок’ собирался с дороги отдохнуть, улегшись на диване с газетой в руках, когда растрепанная, с подоткнутым подолом и засученными рукавами, женщина, просунув в дверь голую рук у произнесла: — ‘Вам письмо от Орлихи’. Он взял письмо, проворчал, взглянув на адрес: ‘Так и есть, черт возьми! и стал читать. Прочитав, он сковал почтовый листок и бросил его с досадой под стол. Его оскорбили и тон, и содержание письма, но особенно был неприятен намек на ‘усмирение бунта’ исправником: ему хотелось, чтобы весь успех дела — он называл это успехом — отнесли к нему одному, и вдруг глупая исправница отнимала у него то, что он считал исключительно своим, но праву своей находчивости, своего уменья взяться за дело, наконец, несомненного благородства всех своих поступков. В первую минуту он хотел оставить письмо без ответа, он снова лег на диван, с твердым намерением заснуть и о таких пустяках не думать, но беспокойные мысли одна за другой сменялись в его голове, и даже передовая статья газеты была не в состоянии произвести на него обычное действие определенной дозы морфия. Петр Иванович встал, помянул еще раз черта, посмотрел в зеркало и решительно надел галстук.
‘Пойду! — сказал он себе, — ответить письмом было бы неосторожно. He ответить вовсе — неловко’.
‘Пан маршалок’ был пан маршалок, он очень высоко ценил самого себя и свое достоинство, но он был предупредителен с теми, от кого мог ожидать себе неприятности, и имел много причин дорожить своими отношениями к Орловым.
Он пошел с твердым намерением быть искренним и великодушным, и чем ближе подходил к дому Орловых, тем сильнее подступало к нему чувство негодования на порядки в Волчьей волости. Ступив на крыльцо, он окончательно был на стороне крестьян.
— Ну, что, чем кончилось? — встретила его Татьяна Николаевна в зале.
— Кончилось?.. — сказал он с грустной улыбкой. — Только что начинается!
И он рассказал, как было дело, т. е. рассказал, как смотрел в эту минуту на него сам. Он возмущен, оскорблен, но — развел он руками и наклонил голову — закон неумолим: они будут наказаны.
И слезы скорби об участи крестьян показались на его, никогда не смотревших прямо глазах.
— Что же с ними будет? — в волнении спросила Татьяна Николаевна.
Это уже будет зависеть от решения палаты. Я постараюсь всячески смягчить их участь, я сегодня же буду писать Михаилу Дмитриевичу.
— Кто это Михаил Дмитриевич? — спросила Татьяна Николаевна.
— Губернатор, — скромно ответил Петр Иванович, удивляясь такому странному вопросу.
— Я не знала, — сказала она, — и тотчас же прибавила: — Вы говорите: закон неумолим к крестьянам, a каков он к Гвоздике?
Петр Иванович пожал плечами, как бы говоря, что он не в праве даже допустить обсуждение такого легкомысленного вопроса и, прощаясь, повторил, ‘что сделает все, решительно все, для этих бедняков, виновных по закону и правых по совести’. Сказав эту бессмыслицу и нимало не смущаясь таким антагонизмом между законом и совестью, он раскланялся и вышел, мысленно одобрив свое поведение.
Кажется, все идет хорошо, — подумал он и, вернувшись домой, подобно актеру, довольному исполнением своей роли, с удовольствием разделся и с большим аппетитом пообедал.

XIX.

Сведения, сообщенные Лупинским, не удовлетворили Татьяну Николаевну. He смотря на кажущуюся откровенность, ‘пан маршалок’ видимо не договаривал, избегал подробностей и хотя уверял, что старшина будет сменен, крестьянские суммы поверены и вообще показал в перспективе разные благодетельные перемены, но говорил таким тоном, из которого было ясно, что он и сам не верит тому, что говорит. Он ушел, оставив Орлову в самом возбужденном состоянии: от следствия она не ожидала ничего хорошего, a приговор палаты, смягчить который Лупинский надеялся только посредством губернатора и который, кроме того, зависел от многих условий, не возбуждал в ней никакой надежды на благоприятный исход дела. Как натура неспокойная и увлекающаяся, она решилась помочь деду собственными средствами. Она, разумеется, могла сделать немного, но то, что могла, она решилась сделать непременно. Прежде всего ей надо было знать как можно больше подробностей, и подробности доставлялись ей со всех сторон. Кое-кому удалось узнать, что делала комиссия в волости и что было решено дорогой. Колобов проник в острог и достал копию с известной читателю жалобы крестьян губернатору, а приехавший из волости отец Александр, бывший сам цод явным гонением посредника, дополнил эти сведения разными подробностями. Таким образом получилась наглядная картина того, что предшествовало ‘бунту’.
Собрав положительные сведения и цифровые данные, заручившись некоторыми официальными документами, Татьяна Николаевна облегчила свое горе тем, что приготовила корреспонденцию в одну из петербургских газет и написала письмо губернатору. Она никогда не видала губернатора даже издали, она только от Лупинекаго узнала, как его зовут, но это ничего не значило: чтобы сказать правду, не надо быть знакомым. После нескольких бессонных ночей, даже в тайне от мужа, письмо было написано. В нем не было ничего анонимного: она говорила одну только правду — к чему же тут incognito? Выставив год и число, она прочла его сначала до конца и осталась недовольна. Письмо показалось ей во многих местах резким, непохожим на деловое, и чересчур длинным, но слова и мысли набегали сами собой, и она боялась исключить что-нибудь, чтобы не повредить впечатлению остального. — Нет, больше переписывать не буду, — подумала она, и запечатала конверт.

XX.

Начальник той губернии, где находилась ‘беспокойная’ волость, Михаил Дмитриевич Столяров, обладал представительной наружностью и суровым взглядом, который он умел делать благосклонным е подчиненными, любезным с людьми независимыми и нежным с хорошенькими женщинами. К хорошеньким женщинам он имел особенную слабость. Ему было пятьдесят с чем-то лет, a говорят, это самый критический возраст. Михаил Дмитриевич занимался делами по утрам, и среди скучнейших дел, глядя на почтительное, гладко выбритое лицо своего докладчика, думал о тех часах удовольствия, которые ему предстоят вечером в доме Зинаиды Львовны.
Зинаида Львовна Кулибова была розой (правда, несколько увядшей) между колючими терниями служебных его обязанностей. Она пережила трех помпадуров и завершала при нынешнем то, что начала с легкой руки одного из его предшественников. У неё был муж, было семейство, она имела прочное общественное положение, но предпочла всему этому соблазнительное звание помпадурши. Ее называли превосходительством, полицейские расчищали перед ней дорогу в публичных местах, чиновники особых поручений были у нее на посылках, маленький Полов вышивал ей по атласу туфли, и у квартиры ее горели на городской счет фонари, указывая настоящий путь… к хорошим местам. Находчивым и дальновидным людям этот путь был хорошо известен.
Находясь в том роковом возрасте, который наступает долго спустя после того, как в ребре поселяется бес, a в бороде показывается седой волос, Михаил Дмитриевич чувствовал себя пылким, как юноша, и спешил жить, точно боясь пропустить убегающее время. Увы! не смотря на свое служебное достоинство, свою петербургскую деловитость, внушительную осанку, первенствующее положение и взрослых сыновей, его превосходительство был влюблен, как прапорщик. Все это видели и все делали вид, что ничего не видят. Зинаида Львовна была центром, куда тяготели все его помыслы, образ Зинаиды Львовны, с её задумчивыми, слегка подрисованными глазами, стоял перед ним, искушая и развлекая сурового администратора среди деловой атмосферы кабинета, этот обольстительный образ вертелся перед его умственным взором, когда он давал выговоры по службе, выслушивал доклады, подписывал бумаги, играл в ералаш и ложился спать. Нет ничего хуже любви не вовремя: ждать некогда, и солидный человек начинает делать глупости,
Михаил Дмитриевич только что получил эстафету от исправника, из Сосновки, он был встревожен и недоволен. Нарушение обычного спокойствия всегда неприятно, но настоящая неприятность увеличилась еще тем, что расстраивала некоторые его планы: собираясь на ревизию, он должен был сопровождать (хотя совсем не по дороге) Зинаиду Львовну на какие-то воды, и эта поездка, это tete a tete в купе вагона заставляли биться восторгом его сердце. Его превосходительство уже заранее предвкушал всю сладость проектированной partie de plaisir — и вдруг! у него в губернии, да еще у ‘образцового’ посредника Гвоздики, ‘бунт’! Просьба исправника о военном подкреплении означала, что дело принимает такой оборот и такие размеры, при которых домашние средства уже недостаточны.
Он позвонил, хотел за кем-то послать, кого-то потребовать, вообще как-нибудь распорядиться, но, вспомнив, что у Зинаиды Львовны сегодня вечер, её jour fixe, передумал и потребовал только одеваться. Он и без того опоздал целым часом. Недовольный и встревоженный, он был ужасно рассеян за картами, пропускал взятки, сердился на своих партнеров, и какой-то пан, прибывший из своей глуши на поклон к Зинаиде Львовне, был чрезвычайно удивлен, что партия с губернатором, на которую он в мечтах рассчитывал, как на высшее благополучие, оказалась в действительности только тяжелым бременем. Бедному пану, с древним именем, решительно не везло. Он сидел перед Михаилом Дмитриевичем, как виноватый, и когда, проиграв какую-то большую партию, его превосходительство бросил мелок с такою силой, что он разломился надвое, пан совсем оторопел. Михаил Дмитриевич был мрачен, как осеннее небо, и даже близкое присутствие Зинаиды Львовны не могло рассеять его сосредоточенную задумчивость. Зинаида Львовна стояла за креслом, постукивая веером по его высокой спияке, удивляясь и переглядываясь с изящными представителями jeunesse doree губернии, и когда Михаил Дмитриевич, развернув карты, произнес с сердитой досадой: — Quel guignon! она поняла, что надо употреблять меры посильнее. Она подошла к столу и, бросив свой веер маленькому Полову, весело сказала: — Je vais changer la face du jeu, — и села вместо злополучного пана. Она села за ломберный стол с таким видом, будто собиралась дать концерт, расправила юбки и, улыбаясь своими черными, все еще красивыми глазами, стала сдавать, разбрасывая по всему столу карты.
— Merci! Pardon! — говорила она, играя глазами и улыбкой, когда ей поднимали скользившие по столу и падавшие на пол карты.
— Nous aliens gagner, n’est-ce pas? — кивнула она Мнхаилу Дмитриевичу, и звук этого для него милого, игривого голоса вызвал первую во весь вечер улыбку на суровое лицо его превосходительства.
В полночь, когда дожидались окончания последнего робера, чтобы перейти в столовую, дежурный чиновник губернаторской канцелярии, немного сонный, благодаря позднему времени, и в потертом вицмундире, благодаря скудному жалованью, доставил его превосходительству новую депешу из Сосновки. Это была эстафета Лупинского. Увидев деловую бумагу, Зинаида Львовна сделала гримасу, положила свою тонкую в кольцах руку на серый пакет и сказала решительным тоном, что не позволит испортить свой вечер каким-нибудь неприятным известием.
Михаил Дмитриевич молча наклонил голову с покорной улыбкой. Когда, наконец, сведя счеты, он узнал из депеши, что никакого подкрепления не нужно, что тут было лишь недоразумение со стороны исправника, он назвал исправника старым дураком и пошел ужинать с облегченным сердцем. Успокоившись, он стад весел и влюблен, сказал что-то лестное своему обиженному партнеру, пошутил е чиновником контрольной палаты, которого считали тоже влюблённым, и, передавая правителю канцелярии успокоительную депешу, решил послать исправнику строгий выговор.
На третий день пришла новая депеша, в которой Петр Иванович почтительнейше доносил, что в волости все спокойно, что он лично способствовал разъяснению прискорбных недоразумений, и просит его превосходительство построже отнестись к виновным, из которых шесть человек, с главным зачинщиком, Петром Подгорным, заключенным, по распоряжению прокурорского надзора, в острог. В тот же день из губернаторской канцелярии были отправлены два выговора: один посреднику Гвоздике, которым тот решительно пренебрег, другой исправнику, на которого выговор так подействовал, что старик серьезно заболел. Бедным Кириллом Семеновичем были решительно все недовольны: Гвоздика распекал его за то, что он не сумел расправиться с мужичьем и потребовал войска, когда можно было обойтись посредством вот чего, т. е. кулака.
— Я им покажу, как бунтовать — кричал он каждый вечер в клубе, обещая разнести всю волость. Петр Иванович и представитель прокурорского надзopa сердились на него за бестолковость, a следователь говорил, что он испортил все дело. Исправник, ожидавший повышения и, вместо обычной денежной награды, получивший выговор, с огорчения весь погрузился в лафит. Он был совершенно сбит с толку и решил, что угодить начальству невозможно.
— He потрафишь ни как, — рассуждал он, сидя наедине с бутылкой. — В Борисовке сделали выговор, зачем не потребовал войска, здесь дали головомойку, зачем потребовал! Вот угодии чудаким — произнес он, глядя в стену и, очевидно воображая себя где-то в другом месте.
Старик всю жизнь совмещал идею службы с идеей угодить начальству, и никогда не умел сделать так, чтоб угодить на самом деле. В конце длинного служебного пути это было обидно. Кирилл Семенович услаждал себя лафитом: прячась от своих домашних, он, с помощью преданного городового, тоже любившего выпить, наставил у себя под кроватью целую батарею пустых бутылок.
После лиц официальных, ему досталось от жены и дочери: они его бранили за то, что в доме не было денег.
— Уже пороху не выдумаешь, так не совался бы! — с сердцем сказала жена, оплакивая наградные деньги.
— Вы, папаша, вечно отличитесь! — сказала, надув губы, Лиза. — A нам с мамой за вас отвечать.
Лизочке было семнадцать дет, она только что кончида уездный курс наук и чистосердечно считала себя особой воспитанной, умной и светской. У Лизы были полные, розовые губки, серые смеющиеся глаза и яркая свежесть румяных щек. Счастливая Лиза наряжалась, танцевала, ждала женихов и уже с этих пор умела жить и думать только для себя.
Такая несправедливость жены и дочери кольнула старика в самое сердце: он ради их кривил душой и совестью, отдавал им все, что мог, и они же упрекали его в самые тяжелые минуты жизни. Опорожнив свою бутылку вина до дна, он послал всех к черту, и его туманный взор, сделавшись совершенно тусклым, потерял всякую способность различать даже ближайшие предметы.
За то Петр Иванович покрыл себя настоящею славой: он оказался распорядительным, либеральным и даже великодушным. Никто не знал, что он писал его превосходительству, но все знали, что он стоял за крестьянские интересы и посещал заключенных в остроге. Посещать острог — было его обязанностью, как директора тюремного комитета, но Петр Иванович умел это сделать таким образом, что ему ставили в заслугу даже простое исполнение обязанностей. Он ходил в своей красной фуражке, помахивая зонтиком, с благосклонной улыбкой великого администратора, и все чувствовали, что за спинор такого человека можно спать совершенно спокойно.

XXI.

Прошло недели две. О происшествии в Волчьей волости стали понемногу забывать. Гвоздика по прежнему производил суд и расправу. Кулак был возвращен к должности старшины, писарь Курочка получил денежную награду за выказанную распорядительность, следователь что-то такое все писал, шестеро обвиняемых крестьян сидели в отроге, искупая чьи-то чужие грехи.
В губернии снова настала благодатная летняя тишина. Его превосходительство бил где-то на ревизии или на водах, когда в газетах вдруг появилась корреспонденция, описывавшая происшествие в Волчьей волости. По характеру корреспонденции, хотя и сильно сокращенной, в уезде тотчас же узнали автора. Петр Иванович, ударив себя по лбу, воскликнул: — ‘A что, я говорил!’. Впрочем, он немедленно успокоился, найдя, что сведения, сообщенные в корреспонденции, не только не компрометируют его, но даже выставляют в весьма выгодном свете всю его деятельность. В тоже время пронесся слух, что вернувшемуся с ревизии губернатору было вручено, полученное в его отсутствие, письмо Татьяны Николаевны, в котором сообщалась вся горькая правда о сосновиком деле. Это письмо и корреспонденция произвели чрезвычайное волнение по всей губернии, разбудив на минуту сонное общество, заботившееся только о своем кармане. Для многих это было просто маленькое развлечение среди обычной скуки провинциальных городов. В губернском клубе бедный истрепанный номер газеты, поместившей корреспонденцию, читался нарасхват, a из канцелярии давали по знакомству читать письмо. Стали осведомляться, кто такая Татьяна Николаевна, откуда взялась, что ей за надобность стоять за мужиков, нет ли тут ‘чего нибудь такого’. Говорили. что Орловы в этим крае люди новые, независимые и потому беспокойные. За исключением человек пяти-шести, не имевших веса, все стали на сторону Гвоздики: весь сонм его губернских приятелей, кому давал взаймы или доставлял к столу дичь и старую водку. В письме увидели интригу, чуть не заговор: корреспонденция считалась доносом. Два-три человека незаинтересованных попробовали было взять сторону Татьяны Николаевны, но их слабый голос потонул в массе огульных обвинений. Степан Петрович сказал, что он знает d’ouca vient, председатель казенной палаты, которому только что накануне была доставлена от Гвоздики дикая коза, сказал, что это провинциальные сплетни, ошибкой попавшие в литературу.
— Однако, как хотите, все же Гвоздике это будет неприятно прочесть, — говорил Полянский, известный независимостью своих суждений. — Ведь тут факты и цифры…
— На этот счет mon cher, не беспокойтесь! — возразил председатель, поправляя обычным жестом свой браслет. — Гвоздика ничего не читает. Pas si bete! — засмеялся он.
Ha музыкальном вечере у Зинаиды Львовны речь шла о том же письме. Знатоки по части литературы находили, что оно написано недурно, но чересчур резко и для женщины совершенно неуместно. Зинаида Львовна громко объявила, что Гвоздика не может быть виноват, и когда Михаил Дмитриевич, отозвав в сторону одного из чиновных гостей, ему с жаром что-то говорил, Зинаида Львовна, проходя мимо под руку с Половым, сказала с своим грациозным жестом, кивнув головой: — Soyez clement pour notre cher Гвоздика.
Михаил Дмитриевич и сам быль не прочь проявить свою clemence и оставить все это без последствий, ограничившие вторичным выговором Гвоздике, но когда из Петёрбурга был получен каком-то толстый пакет, оказавшийся известною корреспонденцией, причем некоторыя места её были зловеще подчеркнуты красным карандашом, когда всплыло какими-то судьбами опять дело Щелкунова и однородное с ним дело крестьянина, разоренного, высеченного и даже выселенного посредником Иваниным по ложному приговору общества, когда прошел слух, поддерживаемый самим Лупинским, о засеченном другим посредником, Грохотовым, крестьянине Михайловской волости, об исчезновении из опекунских имений лесов, о неправильном отводе земель помещику Королеву и проч., и проч., — когда все это и многое другое, пробившись Бог весть какими судьбами из административных сфер на улицу, стадо достоянием толпы и могло, пожалуй, проскользнуть в печати, — тогда уже было не до clemence. Встревоженный Михаил Дмитриевич решил назначить ревизию во всех волостях, с предписанием ревизору обратить особое внимание на мятежный уезд. Назначение это пало на как нельзя более пригодное для этой дипломатической роди. Господин Хвостовский был известен в своем кругу за тонкого политика, его изречения приводились, как эссенция губернской мудрости, и Михаил Дмитриевич возлагал на всего большие надежды. Этот губернский Бисмарк мог благородно выйти из какого угодно щекотливого положения. Он ехал с большими полномочиями и с инструкцией не выносить ссора из избы, что в то время было девизом всей внутренней политики губернии и служило камертоном для подъема служебного рвения обрусителей.

XXII.

В одно прекрасное утро в городе и его окрестностях разнесся слух о предстоящей ревизии всех волостей уезда. Люди, легко увлекающиеся, были в восторге, другие не доверяли: видавшие виды и скептики по натуре качали зловеще головой иди уверяли, что ничего из этого не выйдет. Но, не смотря на прецеденты, на общее, исторически сложившееся недоверие к этому способу доискиваться истины, всем по чувству простого сожаления к несчастным, хотелось думать, что ревизор, человек свежий и ни чем несвязанный, распутает этот узел, который затягивался глухою петлей над шеей старика Подгорного. — ‘Вот приедет барин, барин все рассудит’, — думали в волостях многие на манер Ненилы, и нетерпеливо ждали ревизора. Наконец, барин приехал. Гвоздика, бывший в приятельских отношениях со всеми губернскими чинами, отправился его встретить на первой станции и вместе торжественно и дружно совершили они свой въезд в уездный город. Это было как бы предзнаменованием и программой будущего образа действий ревизора, и даже легко увлекающиеся стали сомневаться…
На другой день губернский чиновник сделал визит всему мировому институту, обедал у ‘пана маршалка’, пил чай у одного из скомпрометированных посредников, a вечером гулял с Гвоздикою под руку на бульваре, громко смеясь над преждевременными модами уездных дам. За обедом у ‘пана маршалка’ он решительно не хотел говорить ни о чем серьезно, слегка подсмеиваясь, он говорил любезности ‘пани маршалковой’, принимавшей за чистую монету все его дипломатические подходы, сделал какое-то острое замечание на счет уездных шиньонов, и между шуток успел узнать все, что ему было нужно. После обеда, за чашкой кофе, усевшись покойно на диван, под влиянием шампанского и выпитых за его здоровье тостов, пуская дым папиросы прямо на хозяйку, он спросил вскользь об Орловой. ‘Пани маршалкова’ отозвалась о ней с большою снисходительностью. Петр Иванович язвительно назвал ее ‘нашей уездной писательницей’, Гвоздика пожелал ей на язык типун, и все засмеялись,
Два дня спустя, в известной читателю черниговской коляске, которую ‘пан маршалок’, скрепя сердце, любезно предоставил ревизору, последний, вместе с Гвоздикой, отправился в далекую Волчью волость. Избалованный своим служебным far-niente, ревизор считал эту поездку настоящим подвигом, в глубине души она казалась ему даром потраченным временем, которое мог бы провести гораздо приятнее, но, творя волю пославшего, он самым серьезным образом собирался играть свою роль.
Была чудная погода, когда они ехали по роскошным зеленым болотам, и охотничье сердце Гвоздики замирало и билось от восторга каждый раз, когда испуганная звоном колокольчика стая диких уток поднималась с шумом из тростника, пропадая в синей глубине неба.
— Смотрите, смотрите! — говорил он спокойно дремавшему спутнику, показывая на черные точки вдали, и готов был выпрыгнуть из коляски.
Проводив ревизора, Петр Иванович был в большом волнении. Гвоздике он решительно не доверял. Кулак из-под его непосредственной власти ущел, и ревизия могла открыть такие грешки по части продажи леса, отдачи с торгов стойки, постройки волостных правлений и разных других никому неизвестных операций и сделок, что, думая обо всем этом, он был, как в лихорадке. По утрам, не смотря на жаркое время, его даже трясло, как в настоящей лихорадке. Петр Иванович был сердит и вымещал на домашних свою служебную тревогу. Он вдруг потерял сон, лишился аппетита, все казалось ему горьким, он пожелтел и перестал читать газеты. В такие минуты он всегда был несправедлив к литературе. Жена послала за доктором, но когда Иван Иванович, ощупав пульс и посмотрев язык, по своему обыкновению прописал касторовое масло, ‘пан маршалок’ не выдержал:
— Да что вы, шутите, что-ли? У меня нервы, понимаете, нервы! — закричал он, вскочив. — А вы мне, как какому-нибудь гимназисту, суете касторовое масло! Черт с вами и с вашим маслом!
Удивленный такою внезапною вспышкой, доктор, пожав плечами, подумал, что ‘пану маршалку’ действительно нужно что-нибудь посильнее, и ушел, качая годовой.
Как человек чрезвычайно нервный, Петр Иванович доходил почти до состояния невменяемости, когда его что-нибудь тревожило. Но тревожиться ему было, слава Богу, нечего: мятежная волость давно присмирела, все было или казалось тихо в большой, словно уснувшей деревне, когда ревизор с Гвоздикою подъехали к волостному правлению. Кулак знал о предстоящей ревизии и приготовился. Никакой опасности не предстояло: все, что было побойчее, сидело или за крепкими запорами уездного острога, или под замком у Кулака — остальные жаловаться не станут. Кулак это хорошо знал.
С ревизией было кончено в два часа времени: книги, деньги, отчетность — все (за исключением кое-каких канцелярских промахов) оказалось в полной исправности. Призвали, однако, нескольких крестьян, которые с перепуга сами не знали, зачем их зовут и что надо говорить.
— Чем вы недовольны? — выйдя на крыльцо, строго спросил ревизор.
Мужики в ноги.
— Виноваты, ваше благородие, всем довольны.
— Почему же вы не хотели старшиной Кулака?
— Разорил, ваше благородие. У вас, говорит, теперь у каждого по волу, a я могу сделать так, что на семь дворов будет один, вы, говорит, подлецы, жалуетесь, что я вас продал жидам, так я вас еще цыганам продам.
Ревизор с улыбкой взглянул на Гвоздику, изумляясь колоссальной тупости мужика.
— Пустое болтают, ваше благородие. Известно, необразованное мужичье, — сказал Кулак и низко поклонился в сторону ревизора.
— He подстрекал ли вас кто? Может, Подгорный? — спросил ревизор, пытливо глядя на крестьян.
— Никто не подстрекал, — сказал Степан Ватюк.
— Лишнее что говорить, — сурово прибавил Фома Рыболов.
— Самим житья не было! — проговорил чей-то голос и вдруг замолк, словно испугавшись собственных слов.
— Ну, хорошо, ступайте!
Отпустив мужиков, утомившийся ревизор приступил к закуске, около которой давно хлопотал, считавший себя тут настоящим хозяином, Гвоздика. Он закусил, отдохнул и, час спустя, выехал из Сосновки, мысленно составляя маленькое, красноречивое донесение начальнику губернии.

ХХIII.

В уездном городе, между тем, все ждали результатов ревизии, но настоящий результат не был пока известен, a разным слухам, идущим от евреев, никто не доверял. Поговаривали, будто Кулак сменен и в старшины выбран другой, хотя и не тот, кого желали крестьяне, но все это были известия, требовавшие подтверждения. Наконец, спустя пять дней после отъезда ревизора из города, пришел достоверный cлух от какого-то Ицки, которому передал Сроль, слышавший от Мейера, что ревизор проехал в другой уезд, ревизией остался доволен, что мужики не жаловались, и все обошлось в порядке. У Петра Ивановича как гора с плеч свалилась, он был готов расцеловать всех вместе — Сроля, Мейера и Ицку. Для полного удовольствия в тот же вечер доставили в целости его коляску вместе с коротенькой записочкой ревизора, и ‘пан маршалок’ окончательно повеселел. Он тотчас же послал мысленный привет Хвостовскому, которого считал пустым фатом, назвал добрым малым Гвоздику, купил детям черносливу и, гуляя, зашел проведать старого исправника. Больной старик уже не вставал с постели, он был совсем плох, но в доме никто, по-видимому, об этом не думал: дети шумели в соседней комнате, жена варила на крыльце варенье, Лиза в накрахмаленных гобках вертелась перед зеркалом в зале, примеривая какой-то наряд, и ничто не указывало, что опасное положение хозяина дома могло каждую минуту изменить весь порядок жизни, остановив её обычный ход. Петр Иванович, пользующийся у себя дома большим авторитетом, был поражен таким невниманием к главе семейства, он даже был оскорблен, и ему стало искренно жаль старика, который умирал так одиноко среди семьи.
— Ну, что он, как? — спросил он шепотом у Лизы, войдя в зал.
— Ничего, всё так же, — ответила она равнодушно, пригласив его сесть.
Разве этот шум его не беспокоит? — показал он на двух девочек, из которых одна, неуклюжая я толстая, с необыкновенно тупым лицом, отнимала у другой, поменьше, какую-то игрушку.
— Нет, он не слышит.
В эту минуту, как бы опровергая её слова, из соседней комнаты, где лежал больной, послышались звуки.
— Он, кажется, зовет, — проговорил тревожно Петр Иванович, прислушиваясь.
— Катя! — закричала Лиза, топнув ногой, — перестаньте! Папа зовет, поди!
Катя вскочила и, задев локтем дверную ручку, вошла в комнату к отцу. Послышался какой-то говор, словно спорили… Катя выскочила с глупым смехом. Увы! это решительно было лицо идиотки.
— Папа хочет курить: — папироску, папироску! говорит, Кузьма говорит: — нельзя, сударь, прожжете одеяло, — ха! ха! ха! — засмеялась девочка. — Папа такой смешной! Я ему дала без огня, он взял и бросил! — И она опять захохотала.
— Постоянно в забытье, — пояснила Лиза. — Попросит и сейчас бросит, a недавно, действительно, прожег одеяло… Теперь с огнем не даем: он все равно не понимает.
— Кто с ним? — спросил Лупинский, каждую минуту собираясь уйти и почти против воли оставаясь.
— Кузьма — городовой, он папу отлично понимает… Может, вы хотите зайти?
— Нет, нет! — испугался Петр Иванович. — Зачем же беспокоить! Я только на минуту.
И он стал раскланиваться, чувствуя, что к нему возвращается лихорадка. — Господи! — говорил он мысленно: городовой караулит, папироски не дают — вот бедняга! — И он поторопился выйти, раскланявшись с Лизой в дверях.
На крыльце его задержала исправница. Раскрасневшаяся, с открытыми полными руками, румяная и свежая для своих дет, она вся была погружена в трудное занятие варки варенья, с трепетом дожидаясь того момента, когда начинается такназываемый у хозяек ‘жемчужный кип’.
— Видели? — спросила она у Петра Ивановича, снимая тазик с жаровни и, не дождавшись ответа, заговорила: — Ужасно! Иван Иванович находит, что он эдак может долго протянуть, a мне бы вот Катю в ученье надо отвезти.
— Помилуйте, куда же вам теперь ехать? — сказал Лупинский, внимательно следя за ложкой, которою исправница снимала пенку, каждый раз встряхивая тазик.
Главное затруднение в том, что Кате пора учиться, a время уходит, — ответила вместо матери Лиза, с смешной заботливостью на своем молодом беззаботном лице.
— Но разве нельзя подождать? — сказал, чтобы что-нибудь сказать, Лупинский, внутренне удивляясь, зачем понадобилось вдруг учить очевидно неспособную ни к какой науке Катю.
— A если папа проживет еще года полтора? — с невозмутимой наивностью возразила Лиза. — Кате надо учиться, a у мамы руки связаны.
При всей своей находчивости, Петр Иванович не нашелся, что сказать. Он опять стал раскланиваться, но исправница опять его задержала.
— И когда подумаешь, что все это дурацкий ‘бунт’ наделал… Ведь его это убило, потом эта проклятая статья в газетах! Мы никак не ожидали этого от Татьяны Николаевны: Бог ей этого не простит из-за каких-то мужиков делать неприятность знакомым… Где это видано? — Она попробовала варенье, передала ложку Лизе и продолжала: — Ждал награды, a получил выговор — ну, и не мог выдержать.
Она заплакала, и непритворные слезы потеки по её румяным свежим щекам. Петр Иванович поспешил выйди, чувствуя, что его знобит.
На бульваре он встретил Орловых.
— Сейчас был у Кириллы Семеновича, — сообщил он, идя рядом с Татьяной Николаевной и не замечая её сухого поклона.
— Ну, что он, каков?
— Совсем плох, впрочем, я его, признаться, не видал. Жена говорит, что это его сосновское дело уходило.
— Да? — отозвалась она рассеянно и тотчас же прибавила: — A вы слышали, в остроге старик Подгорный умирает?
— Т. е. не умирает еще, — поправил он с своей вежливой улыбкой, a действительно старик кряхтит. Как хотите, лета…
— Но ведь это возмутительно? — вскричала Татьяна Николаевна, вдруг останавливаясь и смотря на разбегавшиеся глаза Петра Ивановича.
— Что прикажете, закон! Я сделал все, что мог: писал к Михаилу Дмитриевичу, просил, представил разные смягчающие обстоятельства… По моим настояниям вот и Кулак сменен.
— Так это верно? — спросил Орлов, только что вернувшийся из уезда, где он слышал кое-какая подробности о новом выборе старшины.
— Положительно, ответил Лупинский. — С моей стороны это было условием sine qua non… Я так сказал и Гвоздике, и Хвостовскому.
— Хорошо, что эта история хоть к чему-нибудь пригодилась! — проговорил, с насмешкой, Орлов. — Какие же беспорядки открыла ревизия?
— Серьезного, конечно, ничего… Открыла маленькие канцелярские промахи, несоблюдение кое-каких формальностей…
— И только? — удивилась Татьяна Николаевна. — A арендная плата, a стойка, a кулачная расправа Гвоздики и проч. и проч.?
— Все это оказалось вздором.
— Даже и то, что вы мне сами передавали со слов крестьян? — спросила она, не умеряя язвительного тона.
Петр Иванович на минуту сконфузился, но тотчас же вошел в свою роль. — Помилуйте! да разве эти подробности могли быть сообщены ревизору при Гвоздике?
— Но как же вы… Начала Татьяна Николаевна, но Петр Иванович не дал ей докончить: — Что жe я? — воскликнул он с горькой усмешкой. — Что я могу сделать, за что отвечать, когда я представляю в посредники своего кандидата Вередовича — честнейшего господина, — a мне присылают какого-то сорванца Грохотова. Нет-с, Татьяна Николаевна, пока начальник губернии прежде всего стоит на том, чтобы не дискредитировать впасть — подчеркнул он губернаторское словечко, — до тех пор разные Гвоздики, Кутейниковы, и Грохотовы, как у Христа за пазухой. Извините за вульгарное выражение… сосновское дело у нас перед глазами, и что же? Вы пишете корреспонденцию, я представляю его превосходительству факты, a ревизующий, от присутствия член находит, что корреспонденция раздута, и в волости все благополучно… A все для того, чтобы ‘не дискредитировать власть’.
Петр Иванович был в негодовании, он махал своею тростью, сбивая головки ни в чем неповинных одуванчиков и рискуя задеть прохожих.
— Поверьте, — начал он задушевным голосом и совершенно конфиденциально, — поверьте, что я давно бы отсюда бежал без оглядки, если бы не надеялся сделать для крестьян и то немногое, что я еще могу сделать.
В его голосе слышались слезы, он говорил с такой искренней горячностью, что Татьяна Николаевна опять поддалась, a на другой день Колобов, с своей обычной грубой откровенностью, говорил ей:
— He верьте, все врет! Можно брать взятки — ну, и сидит!
— Ах, Петр Дмитриевич!
— Увидите, увидите! Когда-нибудь всплывет. A я к вас, Татьяна Николаевна, двух знакомых мужиков из Волчьей волости привел. Пришли, вот, с своими в остроге повидаться, a их не пускают.
— Как не пускают? отчего?
— Да так, прокурора нет, a без него, говорят нельзя,
— Ах, Боже мой! Как бы это сделать?
— Да уж не знаю, как… разве этого подлеца попросить?
— Разумеется, я попрошу! Я могу ему написать.
— Попробуйте, толкнитесь: ведь за сотни верст понаведаться пришли. От жен, может, гостинцы принесли.
— Где же они теперь?
— Вот тут, у вас на крыльце, сейчас позову. Пришли тайком от посредника: Гвоздики боятся.
Колобов вышел и вернулся с двумя мужиками. Это были знакомые Татьяне Николаевне: Филипп Тилипут, какими-то судьбами избегнувший острога, и Фома Битюк, по прозванию Рыболов. Колтупы, зипуны, уродливые шапки, загорелые, скорбные лица — были все те же. Пообещав написать ‘пану маршалку’, Татьяна Николаевна стала спрашивать о ревизии, о выборе волостного старшины, о их мирских делах. Мужики отвечали сначала неохотно, вяло, — точно им все это надоело, потом Фома Битюк, помоложе, оживился и на своем мудреном языке изобразил целую картину.
— После всех этих наших смут, — начал он, прислонившись плечом к притолоке, — прошел в волости слух, что едет к нам левизор из губернии. Испужались мы дюже, особливо как сказали, что и господин посредник с ним. Ну, говорим промеж себя, выкрутится наш Сидор Тарасович — так оно и вышло.
— Чего же ты Фидипп, молчал? — обратился Колобов к Тилипуту: — ведь ты тоже жалобу подписывал?
— Подписывал, — повторил он.
— Ну, так чего же ты?
— Да меня, ваше благородие, не спрашивали, даже в правление не допустили…
— Эх, братцы! неумели и правды отстоять, a за вас люди в остроге гибнут…
— Ваше благородие! — воскликнул огорченный упреком Тилипут. Позвольте доложить, сделайте Божескую милость: ‘что же тут было возможно? Чиновник-то, вон, посмеялся, да и был таков, a ведь господин посредник с нами завсегда-с, да и кулак-то ихний мы внаем. Хоша Михаил Иванович вон сказывают, что только десятерых за все время высекли, однако коли посчитать, так много выйдет больше, вот что-с! Приезжай господин левизор один — всю бы истину узнал, a то ведь своей шкуры-то всякому жалко…
— Ну, что же, чем кончилось? — спросила Татьяна Николаевна.
— Кончилось своим порядком. Собрали это нас к крыльцу. Вынул Михаил Иванович у себя из-за пазухи нашу подлинную жалобу, ту самую, что Степан Черкас с Бычковым в ‘губернию’ носили со всеми нашими мужичьими крестами, вынул да и стал читать. Прочел до конца и остановился. — Ну, что на это скажешь? — спросил левизор у Сидора Тарасовнча. — Да все, говорят, ваше благородие, от первого до последнего слова — ложь.
— Слышите, ребята? — спрашивает левизор.
— Слышали, ваше благородие.
— Ну, вот что я вам скажу: жаловаться вы можете, и в этом вины нет, a вот что вы сами выдумали старшину сменять — это вина большая. Ну, говорит, теперь можете себе идти… Мы пошли, a они закусили и поехали. Только всего и было.
— Когда же нового старшину выбирали?
— A это опосля. Через три дня Михайло Иванович, проводивши левизора, вернулся и нас опять созвали. Меня как увидел: ‘а, говорит, такой-сякой, вместе с бунтовщиками жаловаться! Погодите голубчики, я вам покажу, разбойники’! И эдаким словом! Однако, сечь никого не сек. Приступили к выбору: трое суток держал, a пора рабочая. Кого ни назовешь, все говорит: нельзя. Сход распустит и сам на охоту, a в полях стоит… Наконец-то напали на человека, сродственником Сидору Тарасычу приходится, так — мужик совсем бессловесный почитай, Пахомовым прозывается: ну, и утвердил. Как приговор составили, стал он это говорить: — Ну, вот вы, говорит, дурачье, жаловались, что я в три года десяток на вас, может, выпорол, так нешто это важно? Вот кабы я вас всех передрал — ну, точно что можно бы обижаться, a то велика важность: десять! — Да ведь хоша бы и десять. Так чувствительно, — сказал Наум Селезнев. — Я, говорит, вам покажу чувствительность! И опят эдаким словом…
В острог мужиков не допустили. Ходили и к ‘пану маршалку’ с письмом от Татьяны Николаевны, кланялись сторожу и повару, чтобы доложил, доставали что-то из-за пазухи, опять кланялись, — но все напрасно: оказалось, что допустить в острог невозможно: оказалось, что закон в этом случае говорит так строго и ясно, что допустить свидание между ‘бунтовщиками’ — значит прямо идти под такую-то статью. Кто же возьмет на себя такое полномочие? Петр Иванович, разумеется, не взял.
— Что ж делать? что ж делать?.. говорил он Татьяне Николаевне с сокрушением сердца свою обычную фразу. Ничего не могу — закон-с…
He добившись свидания, крестьяне отправились обратно в свою далекую Сосновку и недели через две, освободившись от всех земных уз, умер старик Подгорный, и двери острога отворились за тем, чтобы пропустить его на кладбище.
Смерть его осталась бы, конечно, долго неизвестной, если бы случай не привел Орловых на городское кладбище в ту минуту, когда солдаты местной команды копали могилу в неогороженном углу на косогоре, где хоронили всех тех, кто не имел привилегии лежать за оградой. У одного из работавших солдат сломалась лопата, и он, помянув лихом покойника, разглядывал то место, где она переломилась, в то время как двое других, стоя в неглубокой могиле, разговаривали о каких-то подметках, высоко подбрасывая лопатами рыхлую глину.
— Для кого это? — спросила Татьяна Николаевна, остановившись у самого края свежей могилы.
— Арестант помер в остроге, — ответил один из солдат.
— Что же, болен был, не знаете?
— A ктo eгo знает, должно смерть пришла…
— Сказывал вахтер, что с горя, — подхватил тот, у кого сломалась лопата. -Сказывал, что все по своей деревне тосковал: он издалече, не здешний…
— He знаете, как звали?
— A кто ж его знает? — равнодушно ответил солдат и, бросив лопату, стал потирать уставшие руки.
Уж не Подгорный ли? — подумала Татьяна Николаевна и, встретив на дороге Колобова, сообщила ему свою догадку.
— Сегодня же узнаю! — сказал Петр Дмитриевич и вечером действительно сообщил, что рано поутру умер Петр Подгорный и хотел повеситься Василий Крюк, как по секрету сообщили ему в городской больнице.
На другой день, в сумерки, в арестантском платье, без пения, без свечей, без родных, схоронили того безвестного полесского крестьянина, который положил душу ‘за други своя’ и, умирая, даже не знал, что совершил подвиг. Петр Подгорный был отныне свободен и дело за 629 было прекращено и сдано в архив.

ХХIV.

Вскоре умер и другой герой сосновской истории, старый исправник Кирилл Семенович, развязав, наконец, руки жене и дочери. Он умер, хлебнув лафита и затянувшись папироской, которую придерживал понятливый городовой, исполнивший свою человеколюбивую роль до конца. В последние дни жизни Кирилла Семеновича, вся забота его жены и дочери состояла в том, чтобы старик подал в отставку. Они как будто боялись, что он еще может служить после смерти. Ему сунули в руки перо, и старик, ничего не сознавая, странно глядя куда-то помимо бумага, подписал свою фамилию. Два часа спустя, он умер. Исправница плакала и говорила, что это было необходимо для пенсиона, для детей, ей самой ничего не надо, но Лиза!..
Лиза е заплаканными глазами шила себе траурное платье с длинным шлейфом и крепом. Она просидела всю ночь, гремя машинкой под монотонное чтение псаломщика над телом отца… Она думала о своей молодой жизни, иногда утирала слезы, соображая, как лучше сделать оборку, куда пришпилить бант, и когда утром знакомые и сослуживцы покойника собрались на парадную панихиду, она вошла в глубоком трауре и очень интересная. Народу было много. Петр Иванович явился с крепом на рукаве, с торжественной печалью на лице. Он, как ангел-хранитель, в вицмундире, поддерживал убитую горем вдову, подавал ей склянку с спиртом, когда её рыдания грозили перейти в истерику, подвигал ей кресло, когда она изнемогала. Он прослезился сам, когда запели ‘со святыми упокой’. Взглянув на осунувшееся желтое лицо исправника в гробу, он почувствовал боль под ложечкой и, побледнев, закрыл глаза.
Протянув своим приятным тенором последнюю ноту с особенным скорбным чувством, протоиерей снял ризу, сказал что-то шепотом отцу-дьякону и, выправляя обеими руками свои длинные, слегка завитые волосы, подошел к вдове. Она уже не плакала и что-то с жаром говорила Петру Ивановичу, отозвав его к окну.
— Только на вас вся надежда, — говорила она, глядя ему прямо в глаза и настоятельно требуя ответа. — Поверите-ли, ни копейки! Все в долг, — показала она рукой на гроб. — Вот отцу-протоиерею известно, как он умер.
— Праведная христианская кончина… — начал е чувством протоиерей, полагая, что от него требуется аттестация покойного.
— Я, батюшка, не про то, — перебила она почти нетерпеливо, взглянув на Лупинского.
Вере Филипповне желательно подписку, пояснил Петр Иванович. Что касается до меня, я, конечно, готов все, что могу. — Он поклонился. Вера Филипповна ждала, что скажет протоиерей. Но он как-то замялся. — Ведь экая нахальная баба! — проговорил он мысленно и прибавил вслух: — На счет подписки это уж Петр Иванович, они пользуются таким влиянием…
— Вот я тоже говорю! — подхватила Вера Филипповна: — ведь все у нас бывали, вы помните, как он был радушен… Неужели он этого не заслужил?.. Петр Иванович! — воскликнула она, поймав его за руку и собираясь заплакать.
— Непременно-с, непременно, все, что могу, — твердил он, кланяясь, и стремительно бросился к двери, не дав Вере Филипповне времени вызвать на свои глаза слезы.
— Ведь вот, душенька, какая скверная штука: исправница подписку просит… я обещал, — сказал он, вернувшись, жене. Говорит: хоронить не на что…
— Вот еще новости! вскричала ‘пани маршалкова’. To балы задавали, у Лизы каждый раз новое платье, a теперь мы хоронить должны? И все врет: я наверное знаю, что у них есть деньги…
Ho Петр Иванович чувствовал себя размягченным, как воск в горячей воде. He слушая жены, он решительно взял лист бумаги и, сделав своим размашистым почерком приличное случаю воззвание, пожертвовал пять рублей, предоставляя, кому угодно, подражать его великодушию.
— Очень нужно было! — проворчала ‘пани маршалкова’, заглянув через его плечо в лист. Но дело было сделано, и пошел серый лист ходить из дома в дом, вызывая насмешливые замечания, улыбки и колкие словечки. Многие, вынимая с гримасой рубль, вынимали его только потому, чтобы об них чего-нибудь не сказали, все считали это совершенно неприличным, бранили Веру Филипповну, a доктор и ростовщик Пшепрошинский, не пожертвовав ничего наличными, написал крупными буквами, что жертвует пять рублей из числа тех ста, которые ему остался должен покойный.
— Вы сума сошли! — сказал ему Петр Иванович, прочитав сделанную приписку и сгоряча хотел разорвать лист но когда доктор с низкими поклонами представил ему свои резоны, они показались ‘пану маршалку’ настолько убедительными, что он немедленно смягчился.
— Я этого не знал-с, не знал! Это ваше дело, — сказал они стал подводить итог собранным деньгам. В итоге подписка дала сто с чем-то рублей, включая сюда и те пять, которые исправница должна была получить с самой себя. Городовой Кузьма, ходивший но городу с подписным ластом, был в непритворном восторге от своей удачи.
— Эка деньжищ то! — говорил он, сидя в бакалейной лавке еврея Мейера, у которого брал для исправника лафит, и расправляя рукой собранные ассигнации.
— Да, набрал-таки! — сказал с завистью хозяин, посматривая на бумажки.
— Похоронят, как следует быть, — говорил Кузьма, бережно пряча деньги. Барин добрый… Сердит был часом маленько, ну, известно, начальство, a ничего, отходчив. Семейство вот одолело…
— A что? — спросил, интересуясь, еврей.
— Так, совести мало… Кабы покойник был жив, нешто он бы допустил, чтобы его похоронили на чужой счет? — сделал он глубокомысленное замечание. — Уж на что был болен, еле дышал, a за вином посылает, безвременно скажет: Скажи, Кузьма, Мейеру: как жалованье получу, сполна отдам. Ей Богу!
— Хороший был человек, — вздохнул еврей, успевший выручить свои деньги, и вытер нос полою своего лоснящегося лапсердака.
Когда вместе с деньгами Вере Филипповне подали подписной лист, она едва не упала в обморок, прочитав заявление деликатного доктора, и не упала только потому, что взрыв негодования, вылившийся в потоке бранных слов, помешал ей предаться этому несколько отвлеченному занятию. Она клеймила доктора, как могла, она обрушилась на его жену, детей, на всех его сродников и знакомых, слова, подвертывались сами собой. Никогда не была она так красноречива.
— Подумайте только, — говорила взволнованная и огорченная женщина смущенно слушавшей ее судейше, Анне Гавриловне. — Подумайте только: я потеряла мужа, мы лишились положения. Бог знает, что с нами будет, a он не хочет потерять какие-нибудь сто рублей! Да он их одними процентами с других выберет…
Судейша не знала, что на это сказать, и стала прощаться. Успокоившись, Вера Филипповна сочла деньги, посмотрела, кто сколько дал, выбранила протоиерея, подписавшего от своего избытка рубль, похвалила полицейского секретаря, подписавшего от своей скудости два, и, сделав в уме какую-то математическую выкладку, заперла деньги в комод.
На другой день были похороны. Лиза в траурном платье и новом шиньоне кричала, что надо сделать обед, что из уважения к отцу она не допустит хоронить его как-нибудь, и когда старик Гусев, приятель покойника, резонно возразил, что на чужие деньги затевать обеды неуместно, — Лиза горько заплакала, мысленно назвала своего собеседника старым попугаем и вышла из комнаты, сильно хлопнув дверью, чем несомненно доказала свое уважение к отцу.
Хотя обеда не было, но Кирилла Семеновича похоронили с подобающим почетом. Собрались все служащие, все любопытные, это был даровой спектакль, пропустить который никому не хотелось, пели певчие, перед гробом несли хоругви и свечи, шла густая толпа, переговариваясь и делая замечания о том, как сложены у покойника руки, что стоит парча и у кого брали, сколько дадут причту и как убивается жена. Все было совершенно в порядке, протоиерей в черном с белыми галунами ризе е чувством говорил своим приятным тенором, певчие ловко подхватывали, и ‘вечная память новопреставленному боярину Кирилле’, провозглашенная хриплым басом отца диакона, вызвала слезы на глазах Петра Ивановича. Он проворно вынул носовой платок, отер им лицо и, взглянув на небо, искренно поблагодарил Бога за то, что умер не он, всем необходимый ‘пан маршалок’, a старый и никому ненужный исправник. Продолжая говорить, перешептываться, смеяться и осуждать, толпа проводила покойника до самого кладбища, не желая упустить ни одной из подробностей печальной церемонии.
Кириллу Семеновичу отвели почетное место там, где лежали такие же именитые покойники, его положили лицом на восток, откуда был виден, как на ладони, весь маленький городок, где он царствовал так недолго и кончил так неблагополучно.
На том же самом кладбище, но только не в таком привилегированном месте, там, где не было не только ограды, но даже самой простой изгороди, где соседние козы и свиньи пользовались могилами, как пастбищем, лежал в своем белом гробу и арестантском платье крестьянин Волчьей волости, Петр Подгорный. Там не было ни памятников, ни крестов, никаких вообще признаков, усвоенных месту вечного покоя, и когда невысокая насыпь сравнялась с землей, размытая дождем и разрытая копытами, никто бы не догадался, что это били когда-то и, может, очень недавно, людские могилы. Тут хоронили арестантов, людей без роду ж племени, случайно попавших в городскую больницу и там неожиданно умерших, разных неведомых скитальцев, утонувших, замерзших и всех вообще как-нибудь случайно погибших.
Почти одновременная смерть крестьянина Петра Подгорного и исправника Кирилла Семеновича завершила собою цикл эпизодов, относящихся к истории сосновскаго ‘бунта’. Пятеро ‘прикосновенных’ крестьян были выпущены из острога именно в ту же минуту, когда, изнемогая в смертельной тоске, один из них, веселый Василий Крюк, готов был наложить на себя руки, a остальные почти отупели от запертой жизни, от вынужденного бездействия, от глубокой скорби, одиночества и неизвестности.
Явившись в острог, Петр Иванович сказал коротенькую, прочувствованную речь, которой обрадованные мужики не поняли, низко поклонившись, они поблагодарили ‘пана маршалка’ и, выйдя на свободу, отпраздновали ее тем, что все пятеро, a всех больше Василий Крюк, напились в первом попавшемся кабаке.
Петр Иванович был совершенно доволен к своею речью, и мужицкой благодарностью, и только жалел о том, что у нас непринято печатать имеющих такой глубокий смысл речей. Впоследствии, рассказывая про это событие, он всегда прибавлял, ‘что если сосновские крестьяне по милости этого старого дурака исправника попали в острог, то, благодаря только ему, Петру Ивановичу, они не попали на каторгу’.

Часть вторая.
I.

Co времени ‘бунта’ в Волчьей волости прошло полтора года и в уездном городке многое изменилось: прибыли новые люди, ушли со сцены некоторые из старых, и печальная история ‘прискорбных недоразумений’, как было официально озаглавлено происшествие в Сосновке, почти всеми забылось.
Бывший одно время под опалой, посредник Гвоздика снова, по милости Зинаиды Львовны, получил доступ во внутренние покои его превосходительства Михаила Дмитриевича, Петру Ивановичу Лупинскому дали орден и денежную награду, a он по этому случаю дал бал, на место умершего исправника, Кирилла Семеновича, был назначен господин Слоняев, из становых, чем-то угодивший его превосходительству при усмирении в его собственном имении, и потому при первой возможности получивший повышение для примера и поощрения всех прочих становых. Господину Слоняеву было еще в диковину первенствующее положение, и пока он держал себя, что называется, в черном теле, но дальновидные люди не сомневались, что, освоившись, он скоро разойдется и себя покажет. Простоватого посредника Грохотова, неумевшего даже поживиться, как следует, заменил прибывший из Вятки ми Перми г. Шнабс, поживлявшийся уже решительно всем. Судебного следователя переместили куда-то на север, деликатно нервный прокурор уехал на юг, a на его место прибыл чистокровный тевтонец, Густав Андреевич Шольц. Почти одновременно с прокурором Шольцем явился новый воинский начальник, Александр Данилович Зыков, и, наконец, место умершего судьи первого участка занял известный своим остроумием Натан Петрович Куманев.
Словом, прежний состав маленького общества получил приток свежихиз сил, a из наших старых знакомых остались только Орловы, Колобов, Петр Иванович с семейством, судья Иван Тихонович с супругой, протоиерей Сапиенца, кое-кто еще из менее заметных и, само собою разумеется, ваш старожил и дипломат, Платон Антонович Жуковский.
Петру Ивановичу Лупинскому казалось, что он стоит на зените своего могущества, a между тем со стороны замечали, что он начинает спускаться. Это было почти неуловимо, он еще считался первым, но какие-то симптомы указывали на близкий переворот. Петр Иванович долго и осторожно взбирался по лестнице, но, взобравшись на самый верх, не почувствовал, как у него закружилась голова и не подумал, что может каждую минуту скатиться вниз. Петру Ивановичу хотелось, чтоб его считали человеком хорошим, умным, деятельным и честным, особенно честным. Известно, что чем менее имеет человек на что-нибудь права, тем настойчивее он этого добивается. Петр Иванович ‘добивался’ с болезненным упорством, и вдруг находились люди, которые рассказывали разные темные истории про каков-то исчезнувший из опекунских имений лес, про какую-то клепку и накладные листы. По временам слышались зловещие словв: ‘подлог’, ‘фальшивая подпись’ и проч. Конечно, это были одни пустые звуки, без всякой юридической подкладки, едва ли они даже доходили в своем натуральном виде до ‘пана маршалка’, но Петр Иванович чувствовал себя неспокойно. Запасшись капиталом, положением, имея в виду купить огромное, арендуемое им, имение, устроив обстановку, которой многие завидовали, будучи на хорошем счету у разных превосходительств, заручившись благосклонностью самого правителя губернаторской канцелярии, бедному ‘пану маршалку’ не доставало самой малости: спокойной совести — и этого решительно негде было взять! Бывали ночи, когда, проворочавшись на своей постели до утра, он вставал с воспаленными глазами желтым лицом и, хватаясь с тоской за голову, говорил себе: ‘так нельзя!’. Иногда, чтобы заснуть, он прибегал к морфию. С тех пор, как он, вступил на скользкий путь, с тех пор как он, колеблясь, получил первую взятку, отрезал у крестьян полосу земли в пользу пана, он очутился на той покатости, с которой нельзя было не скатиться вниз, и он катился все ниже, пока не дошел до той невидимой черточки, когда стал во всем себя оправдывать, a других обвинять. Была, впрочем, одна минута в его жизни, когда, оглянувшись на самого себя, припомнив кое-что из далекого прошлого, он хотел было повернуть в другую сторону — это было тотчас после сосновской истории, — но тут его повысили, наградили, он получил большие нрава и, сообразно им, увеличил свои жизненные требования. A тут еще росли дети, надо было позаботиться об их воспитании и будущей карьере: Петр Иванович мечтал для старшего, Сережи, о дипломатии. Побудительные причины были слишком основательны, чтобы можно было противиться искушению. По мере того, как увеличивался таинственный капитал, хранимый, по словам члена опеки, старика Гусева, в казенном опекунском сундуке, ‘пан маршалок’ понемногу сбрасывал с себя все те нравственные стеснения, которые еще удерживали его на трудном поприще наживы. Теперь у него была одна задушевная мечта: прослыть за честного человека. И он, пожалуй бы, прослыл, не будь на свете неутомимого Петра Дмитриевича Колобова.
Петр Дмитриевич был, по своему чину, такой маленький человек, что великому ‘пану маршалку’ и в голову не приходило считать его опасным, он только удивлялся, почему какой-то Колобов ему не кланяется, но, удивляясь и негодуя в душе, он старался этого не замечать. Петр Дмитриевич принадлежал к эпохе первых реформаторов Полесья, он служил в поверочной комиссии при Якушкине и теx первых посредниках, которые, прослыв ‘красными’ в глазах ‘ясновельможных’, впоследствии прослыли чуть не сумасшедшими, когда настало другое время и пошли другие взгляды. Тогда времена менялись быстро: то с мужиком носились, как ни весть с какой драгоценностью, мужика сажали рядом е паном, даже выше, ему не только возвратили его образ и подобие, его вознесли, его почти открыли… Пан имел право только соглашаться, чаще всего его даже не спрашивали, мужику, напротив, внушили, что он может требовать, и его не только слушали, ему подсказывали. Это было почти как на театре и также скоро кончилось, как на сцене: явились другие люди, сверху пошли другие циркуляры и, поиграв с мужиком, ему, как в сказке о рыбаке и рыбке, опять оставили одно дырявое корыто… Пошла переоценка земли, леса, угодий, и у мужика отняли то, что он начал было считать своим. Долго ли сбить с толку темного, безграмотного человека? Когда, отнимая, ему сказали, что это делается на законном основании, он стал совершенно в тупик, потому что на том же самом основании ему давали. Кое-где он вздумал даже упираться и бунтовать… Расходившегося мужика поспешили унять… нагайками и штыками, потом его и совсем закрепостили, заменив старое ярмо барщины, которому все-таки предвиделся когда-нибудь конец, ярмом чиновничьего произвола, которому и конца не было видно. Тогда, почуяв добычу, явились на службе обрусения Лупинские, Гвоздики, Ванины, Болванины, Акулы, Овсянские, Ля-Петри, Свистовские и, наконец, Столяровы… Словом, целый легион хищников-обрусителей. Петр Дмитриевич Колобов принужден был выйди в отставку: таким, как он, места не было в том Валтасаровом пире, который разыгрался на развалинах только-что минувшего периода. Приютившись, по милости какого-то доброго человека, в ведомстве градусов, Колобов сохранил связь с мужиком: к нему приходили за советом из самых дальних волостей, он писал просьбы, направлял, куда следует, просителей, иногда кое чего добивался, чаще не добивался ровно ничего и знал такие проделки обрусителей, о которых не знал никто. Зная эти проделки, Петр Дмитриевич с удивлением и негодованием смотрел, как поднимался Лупинский, он был оскорблен этим восхождением во имя тех бескорыстных и безрассудных тружеников, с которыми когда-то служил и которые ушли из этой Полесской Колхиды не только с таким же пустым карманом, как пришли, но и оставили по себе самую дурную славу… ‘Дураки, — говорил о Якушкиных Петр Иванович Лупинский, — не знали, где раки зимуют’! Сам он знал это хорошо…
Колобов был высокого роста, брюнет с курчавой головой и некрасивым лицом, но у него был громкий голос, чистая совесть и правдивые честные глаза. Он мог отличить дурное от хорошего и всегда шел прямо, не делая никаких уклонений в сторону. Его манеры были резки, выражался он с грубой прямотой, решительно не годился для гостиной, особенно для буржуазной гостиной Петра Ивановича, не носил перчаток, не употреблял одеколону, но бедняку помогал, не справляясь с политической экономией, о которой, быть может, не слыхал, и при всей своей бедности и незаметности, мошенника называл мошенником и не считал себя обязанным ему кланяться только потому, что тот был чином выше и носил кокарду. Лупинский показался ему подозрительным с самого начала: он не доверял ни его слезам, ни его горячим речам в защиту мужика, и везде, где только представлялся случай, старался разоблачить его проделки, но ‘пан маршалок’ держался на своей позиции твердо, у него даже два раза обедал сам Михаил Дмитриевич. Господин Лупинский решительно становился особой на всем пространстве уезда. В это самое время появился воинский начальник Зыков, и дело, начатое Колобовым, который до конца остался в тени, нашло в ротмистре своего продолжателя.

II.

Ротмистр гвардии, Александр Данилович Зыков приехал в край тотчас после какой-то своей истории, о которой он говорил весьма сдержанно хотя, однако же так, что слушателям было ясно все благородство его поступков. Ротмистр был чистокровный дворянин с предками, генеалогическому древо которых терялось во мраке времен, но несомненное существование их подтверждалось фамильным гербом, с изображением меча, лебедя и трех рыб под серпом полумесяца. Это, конечно, была какая-нибудь эмблема и, как эмблема, имели свай геральдический смысл.
Ротмистр Зыков поселился под горой, к маленькой квартирке, из которой он мог видеть в одну сторону клочок неба, a в другую — остроконечный угол соседней крыши, весь остальной Божий мир заслонялся высокой горой и зеленью деревьев. Он находил, что с него это достаточно. Направо, налево, кругом грязь была непроходимая с той минуты, когда начинало таять, вплоть до той, когда мороз сковывал землю с промежутками страшной пыли летом. О гигиене тут имели такое же понятие, как и об астрономии, a грязь отстаивалась с таким упорством, как будто в её неприкосновенности заключалось общее благополучие. Эта грязь наводила уныние, могла расстроить нервы самого здорового человека, и хотя Александр Данилович на свои нервы пожаловаться не мог, но грязь казалась ему в первое время нестерпимой и заставляла страдать, как какая-нибудь физическая боль, в роде зубной.
Через полгода ротмистр стал к ней равнодушнее, он герметически закупорился и погрузился в устройство быта своей команды. Занявшись солдатами, ротмистр в первое время почти никуда не выходил и, по правде сказать, заняться было чем: все, что он принял, от казарм до гимнастики, от сапог до шинелей, от пищи до грамотности — все находилось на степени полной негодности. Он начал с того, что обул и одел солдата, он завел каждому кровать и одеяло и, предоставляя разные льготы в то же время строго требовал исполнения долга. На счет дисциплины это был неумолимый педант, но зато солдатский грош, считавшийся до него общественной собственностью, и солдатский труд, на который мог рассчитывать каждый, оберегались им, как нечто неприкосновенное. Когда его стараниями были выстроены новые казармы, он завел на артельном начале чайную, купив на свои деньги несколько самоваров и посуду. Чай отучил солдата от водки. Сытый, одетый, обутый, работая и зарабатывая, солдат стал смотреть человеком. Над ротмистром смеялись, но ротмистр ничего не видел и не слышал, он, как дикаря, учил солдата всему: он учил его даже говорить, хотя я не ручаюсь, чтобы они всегда друг друга понимали. Покончив с устройством команды, Александр Данилович позволил себе развлечься и отдохнуть, он сразу примкнул к партии меньшинства, ядро которой составлял дом Орловых. Развлекаясь, он стал ходить в гости, толковал о политике утром, между делом, и играл в карты вечером, когда делать было решительно нечего. В карты здесь играли все, — это был всепоглощающий интерес, который утолял собою вечно живую потребность в каком бы то ни было развлечении. Политика и отбывание служебной повинности утром, карты — вечером, изредка какой-нибудь скандал, какая-нибудь новость из ‘губернии’ составляли все содержание жизни города, пока некоторые внутренние события не подняли его жизненный пульс до болезненной быстроты.

III.

Водворение в городе новых лиц как будто подновило самую физиономию его: исправник задумал устроить на площади сквер, и очистив ее, посредством арестантов, от нескольких наслоений навоза, сразу понизил на пол-аршина её обычный уровень, Петр Иванович Лупинский покрасил на собственный счет забор перед своими окнами, огромный дом, где жил и почил старый исправник, был побелен и отдан под воинское присутствие и опеку, на углу главной улицы открылся модный магазин ‘пани Липской’, с заманчивой вывеской, где дамская шляпка походила издали на мужское седло, a шиньон с локонами напоминал пучок вместе связанных колбас. Но главную новость составляло открытие ‘общества помощи бедным ученикам гимназии’. Это благотворительное общество изображало собою ‘haute nouveaute’, оно намекало на современность и как бы указывало, что мы, с разрешения начальства, идем по пути прогресса и, стало быть, нс хуже других. Получив законную форму, маленькое ‘общество’ росло и обещало дать благие результаты, и вдруг погасло, как свеча, накрытая гасильником. Это не было даже постепенно, a именно вдруг, без малейшей агонии, скоропостижно. Но так как эта небольшая история составляет отдельный, почти законченный эпизод, то подробно я об этом расскажу когда-нибудь потом, теперь же ограничусь только тем, что, по времени, относится к моему повествованию и имеет с ним некоторую связь.
Директор гимназии был в восторге. Маленький, кривой человек, с кривой, лукавой усмешкой на своем чиновничьем, почтительном лице, был уверен, что его выберут председателем: он уже мечтал об одобрении высшего начальства. Чувствовал у себя на груди какой-то орден… Ему так редко приходилось не только получать одобрение, но даже вообще обращать на себя внимание! Когда в день общего собрания в длинной зале гимназии собралось столько членов, что многим не достало стульев, директор окинул взглядом это почтенное собрание и, самодовольно улыбнувшись, ждал, что будет. Он трепетал, стараясь не выказать своего внутреннего волнения, и в тоже время беспрестанно выдавал себя суетливыми движениями. Также внутренне трепетал Петр Иванович, полагавший, что всякое почетное место и звание принадлежало ему по праву в районе его служебной деятельности. ‘Пан маршалок’ был несколько избалован, он привык всегда идти впереди: какая-нибудь подписка, воззвание, что-нибудь общественное и полезное — со всем обращались к нему. Сам он жертвовал немного, но не мешал жертвовать другим, когда учредилось новое ‘общество’, он решил, что будет его председателем, и отправляясь на выборы, напевал фальшиво и громко какую-то бравурную арию. Но, распевая, Петр Иванович, как предусмотрительный полководец, выдвинул вперед свою тяжелую артиллерию в лице членов опеки, с стариком Гусевым во главе. Предстоял выбор членов комитета.
— Смотрите-ка, — шепнул Зыков Шольцу, показывая на толстого члена опеки Вередовича, — Лупинский для поддержки слона привел!
— И моську! — прибавил с улыбкой Шольц, показывая на маленького Грушецкаго.
Когда баллотировка кончилась, и члены, поднявшись с своих мест, зашумели, выбранный в комитет Петр Иванович вышел, сказав себе, что будет он председателем или нет — это такие пустяки, о которых не стоит думать. Но он не только об этих пустяках думал, он ими тревожился, и неприятная мысль, что он может быть не выбран, не давала ему покоя, но он решительно вышел из себя, узнав от старика Гусева, что председательницей собираются выбрать Татьяну Николаевну. Это уже почти было оскорбление. Спровадив Гусева, ‘пан маршалок’ бросился в устав, надеясь подыскать в нем параграф, который бы устранял избрание женщин на должность председателя, но такого параграфа не нашлось, тогда Петру Ивановичу пришло в голову отказаться от членства, послать директору записку, он даже решился заболеть, но потом одумался и кончил тем… но чем он кончил, читатель сейчас увидит.

IV.

Неделю спустя, по приглашению директора Сосновича, который совершенно упал духом после того, как надежда быть председателем ускользнула и для него, члены комитета опять собрались в училищном зале для выбора между собой должностных лиц.
Это были все самые видные граждане маленького городка: прежде всех пришел в сюртуке, застегнутом на все пуговицы, аккуратнейший из людей, Платон Антонович Жуковский, за ним прокурор Шольц вместе с судей, Орлова и ученый доктор Иван Иваныч, полагающий все спасение рода человеческого в касторовом масле. У всех были серьезные и деловые лица. В половине первого недоставало только ‘пна маршалка’. Члены один за другим вынимали часы. Это опаздывание казалось умышленным и было недоловко, директор беспрестанно подходил к окну, не зная, открыть ли ему заседание, или немножко подождать. Шольц сказал, что семеро, — a членов действительно было семеро, — одного не ждут. Судя, Иван Тихоныч, верный своей примирительной миссии, заметил, ласково всем улыбаясь, что на первый раз немножко подождать можно. Платон Антонович выразил опасение, не заболел ли внезапно ‘пан маршалок’. Шольц готовился ему возразить, как вдруг двери широко распахнулись, и сам Петр Иванович, здоровый, развязный и веселый, в сером пиджаке и пестром галстуке, явно намекавшем, что он не придает этому собранию и вообще всей этой затее никакого серьезного значения, вошел, расшаркался перед Орловой, не извиняясь, упомянул что-то про больницу и острог и сел рядом с открывшим заседание директором имея по правую руку Орлову, a vis-a-vis Шольца.
Директор взял со стола какую-то бумагу, что-то прочел невнятно и грустно, и не успел он договорить последнего слова, как Петр Иванович, едва сдерживая свое волнение, точно боясь, чтоб его кто не предупредил, предложил членам выбрать председательницей Орлову. Произошло маленькое замешательство, но члены, как люди вежливые, поспешили его поддержать. Орлова была удивлена и неожиданностью такого оборота и, по правде сказать, великодушием Петра Ивановииа, который, — она хорошо знала, — сам метил на председательское место. Орлова поблагодарила и решительно отказалась, тогда Петр Иванович, взявший на себя инициативу выбора, выставил свой самый веский аргумент, сказав, што ‘у всех у нас есть дело, служба, a вы, Татьяна Никодаевна, совсем свободны’. Против этого возразить было нечего, и Орлова согласилась. Члены поблагодарили ее с тем большим удовольствием, что всем хотелось есть, и все спешили поскорее отделаться от этой благотворительной обузы. Может быть, со стороны это выходило несколько смешно, но, по счастью, со стороны было смотреть решительно некому, так как у притолоки входной двери покачивался, со всеми признаками сладкой дремоты, сторож Матвей, a со стены, из овальной золоченой рамы безучастно и равнодушно глядел портрет попечителя с застывшей улыбкой на благообразном лице.
Петр Иванович чувствовал себя настоящим героем, он надел пальто, надвинул несколько набекрень свою дворянскую, с красным околышем, фуражку и под-руку е Орловой, развязно, как хозяин уезда, и самодовольно, как триумфатор, прошел по улицам маленького, грязного городка, вплоть до ворот её квартиры. Тут он с своею несколько театральной манерой раскланялся, сказал что-то об общественной пользе, предрек великую будущность крошечному благотворительному обществу, всему городу, и той же победоносной походкой отправился домой.
— Ну что, кого выбрали? — встретила вопросом Мина Абрамовна мужа и, взглянув на его лицо, с которого еще не успела сбежать приятная улыбка, прибавила с своей обычной догадливостью: — Верно тебя, я так и знала!
— Выбрали Орлову, — сказал он сухо и хотел пройти.
— A как же ты сам?..
— Я, матушка, завален по горло. Мне не до этих пустяков.
— Расскажи, как же было? — спросила пани, быстро переходя в минорный тон.
— Очень просто: я предложил — разумеется, все согласились.
— Вот, очень нужно было, — заметила она с досадой: — Орлова и так уж важничает…
— Ты, дyшeнькa ничего не понимаешь! — прервал жену ‘пан маршалок’. — Она нам может пригодиться… Могло выйти хуже, могли выбрать этого прусского подданного Шольца. Разумеется, я тогда тотчас бы вышел из членов, — сказал решительно и громко Петр Иванович и е сердцем бросил на стол свою дворянскую фуражку.
— Вы с ним кланялись? — спросила ‘пани’.
— Он мне поклонился, когда я вошел, — солгал беззастенчиво Лупинский, которому Шольц не только не поклонился, но даже умышленно отвернулся к окну.
В тоже время Орлова говорила мужу:
— Угадай, кого выбрали председателем: — меня!
— Неужели не нашлось никого умнее?
— Туда очень умных не надо, a главное надо таких, которым, как мне, делать нечего… И вообрази: все это Лупинский, вот уж не ожидала! — И она стала рассказывать, как было.
— Татьяна Николаевна! Поздравляю! — раздалось под окном, и улыбающийся Зыков в свою очередь рассказал, как между членами было заранее условлено выбрать именно ее.
— Неужели? A ведь я все это отнесла к Лупинскому и удивлялась его великодушию.
— Ну, как же не мошенник! — воскликнул Зыков, — а? подхватил чужую мысль и выдал за свою собственную! Впрочем, он бы так легко не уступил, если б это место было с окладом.

V.

Зыков приехал в наш город вскоре после первой общей воинской повинности, то есть после того, как все это, Божией помощью, было благополучно кончено и Петр Иванович Лупинский представлен к награде. Они встретились, и с первой минуты поняли, что станут друг другу поперек дороги. Вскоре к инстинктивной, чисто случайной неприязни присоединились столкновения служебные: ‘пан маршалок’, совмещая в своей особе несколько должностей, состоял, между прочим, председателем в том самом присутствии, где ротмистр считал себя не только специалистом, но еще облеченным такою ответственностью и такими правами, перед которыми все права Лупинского не значили почти ничего. С своей стороны, Петр Иванович не мог простить Зыкову того неуважения, с каким он относился к его председательству, которое ‘пан маршалок’ считал дискреционным не только за присутственным столом заседания, но и всюду, куда не появлялся. Имея такое преувеличенное понятие о своем значении, Лупинский полагал, что он один может только действовать и рассуждать, a все остальные члены присутствия могут только с ним соглашаться и ему содействовать, он полагал, что он первый, a все они без всяких даже промежуточных степеней — последние.
Ротмистр Зыков, против такого высокомерного взгляда восстал, и между двумя администраторами отношения стали натянуты и враждебны. Как люди, получившие воспитание и от природы вежливые, они еще кланялись при встречах на улице, в домах у общих знакомых, но обоим было не по себе, и дело стало почти непоправимо, когда, уезжая в отпуск на какой-то морской берег, ‘пан маршалок’ передал свое председательство в присутствии не ротмистру, как бы надлежало, a исправнику, который не только не умел председательствовать, где бы то ни было, но даже, по словам ротмистра, и на кресле то умел сидеть только боком. Таким образом, со стороны Лупинского, это было непросто оскорбление, но оскорбление, которое он намеренно хотел подчеркнуть. Когда Петр Иванович вернулся с своего морского берега бодрый, веселый и довольный морем и губернаторским приемом (проездом через Болотинск он, само собой, счел долгом откланяться), ротмистр, не бывший на водах и не имевший никакого резона рассчитывать на ласковый прием губернатора, был в самом мрачном настроении. Встретившись в каком-то комитете ‘общего улучшения’, соперники заспорили с такими интонациями, которые, подобно отдаренным раскатам грома, предвещали грозу в весьма недалеком будущем. Привязанные службой к одному и тому же деду, они очутились на разных полюсах по своим убеждениям, каждый тянул к себе, и если надо, вопреки этой системе, все-таки подвигалось вперед, то благодаря только тому, что когда они, занятые дедами личного самолюбия, выпускали служебное дело из рук, ловкий господин Скорлупский — домашний секретарь ‘пана маршалка’, — его подхватывал, подсовывал к подписи какие-то бумаги, подкреплял свои доводы ссылками на циркуляры — и дело шло само собой.
В довершение осложнений оба были самолюбивы, раздражительны и нервны, оба любили поспорить и непременно доказать, и хотя в природе вообще было места довольно, но в нашем уезде его оказалось недостаточно в том смысле, што не хватило на два первые места: было первое и второе, но двух одинаково первых не могло быть даже для таких особ, как ротмистр Зыков и майор в отставке Лупинский. Злополучную пальму первенства пришлось брать с боя, и бой начался, не такой, разумеется, как был под Седаном или Вёртом, но для нашего города вполне занимательный.
Остроте неприязненных отношений помогло одно маленькое, можно даже сказать, смешное обстоятельство. В одно пасмурное, послеобеденное время глубокой осени, когда в окна стучал упорный мелкий дождь, a свинцовые тучи висели прямо над городом, ротмистр сидел с газетой у своего письменного стола. Вообще чувствительный к метеорологическим явлениям, Зыков был особенно скучен и всем недоволен в эту минуту.
— Черт знает, что за вздор пишут! — проговорил он, бросая газету, и только-что хотел встать, как позвонили.
— Пан пулковник е? — раздался сиплый бас на польском жаргоне. Зыков узнал голос доктора Пшепрашинского.
— У себя-с! — доложил денщик Игнатович, с интонацией, свойственной исправным солдатам, у которых все выходит на манер: ‘здравия желаю!’
— Принимае?
— С большим удовольствием, — рискованно удостоверил Игнатовнч и распахнул перед гостем двери.
— Экий болван! — произнес мысленно ротмистр, нехотя поднимаясь навстречу доктору.
В комнату вошел, грузно переваливаясь своим неуклюжим туловищем бегемота, уездный эскулап Пшепрашинский. ‘Это был один из тех неудачных питомцев науки, которые роковым образом пятятся назад, вместо того, чтобы подвигаться вперед: кое-чему научившись в молодости, они, позднее, среди забот о насущных потребностях, среди карт, вина и сплетен, забывали очень скоро то, что знали, тупея, черствея и понемногу теряя на жизненном пути весь запас своего человеческого достоинства. Наука, больные, свет — все было принесено в жертву принципу наживы: практика давала мало — Пшепрашинский заменил практику коммерческими оборотами и из доктора превратился в ростовщика. Он не брезгал ничем, ничем не стеснялся и, хвастаясь, показывал какую-то историческую трость, которую ему заложил обнищавший потомок когда-то знаменитого предка. У доктора была польская родословная, польские замашки и та деланная, с детства внушенная ласковость взгляда, которая у поляков, нередко, переходит в приторную нежность яри их обращении к женщине.
Собеседники выпили чаю, покурили, поговорили и замолчали. Но доктор был находчив:
— A знаете, пан пулковник (польская утонченная вежливость непременно требует, чтобы человека величали непринадлежащим ему титулом: ротмистра- полковником, полковника — генералом, генерала- как-нибудь повыше, судью-паном-президентом и т. д.). — A знаете, пан-пулковник, ведь ‘пани маршалкова’ на вас обижается…
— Лупинская? — удивился Зыков, не имевший повода даже мысленно обидеть ‘пани’, по тон простой причине, что он о ней ни разу не думал. — A что-ж я ей такое сделал?
— Вы же были у них вечером в пиджаке и пани говорит, что с таким куцем пальто подобае только верхом ездить…
— Ваша пани — дура, — сказал Зыков, — да и вы…
— Пан пулковник! вскричал, сложив руки, доктор, — это же было давно… И что я тут виноват, когда ‘пани марш…
— Она это вaм говорила? — перебил Зыков сердито.
— Боже брони! Я слышал от Гусева, Гусев от Яроцкого, Яроцкий от Коршуна.
— A Коршун от их кухарки? откуда же больше?, — спросил раздражительно Зыков.
— Нет, Коршун от Скорлупскаго, Скорлупский от Веред…
Но тут Зыков расхохотался. — Постойте, батюшка, постойте, ведь, знаете, это выходит, как это там, на первой-то странице: Исаак роди Иакова, Иаков роди Иуду, Иуда роди Зару от Тамары и т. д. Честь имею кланяться, доктор! Мне пора в казарму, там по крайней мере глупостей не услышу!
И, повернувшись к гостю спиной, Зыков стал надевать свои белые перчатки.
Нимало не смущаясь, доктор раскланялся и вышел. Он свое дело сделал…
И сам доктор, и сообщенная им сплетня были, разумеется, чистейшим вздором, но чем этот вздор был ничтожнее и глупее, тем сильнее язвил он дворянское самолюбие ротмистра. Как! Он только что из Петербурга, его перчатки белее снега, он знает наизусть либретто каждой оперы, и вдруг какая-то ‘пани Пшепендовска’ находит… Ротмистр надел пальто и быстро зашагал по грязным, деревянным тротуарам, сердито сгоняя тростью попадающихся ему навстречу свиней. Он отправился вместо казарм к прокурору Шольцу.
Шольц сидел над огромной кипой бумаг, когда явился ротмистр.
— Как это вам покажется? — закричал Зыков прокурору, вышедшему к нему навстречу. — Как вам это покажется? — повторил он, и, не здороваясь, смотрел на Шольца требующими ответа глазами.
— Да ты хоть бы поздоровались сначала, — сказал Шольц, протягивая ему руку.
— Нет, да вы послушайте — И ротмистр рассказал бывшую у него сейчас сцену.
— Только-то? — удивился Шольц.
— Как только-то? — еще больше удивляясь, уставился на него глазами Зыков. — Да ведь это черт знает что! Я этого доктора чуть в шею не вытолкал. He знаю, как удержался.
— И хорошо, что удержались. Я уверен, что он не хотел вас обидеть. Просто по скудоумию и привычке к сплетням.
— Меня обидеть! — воскликнул ротмистр, протестуя и в тоже время обижаясь. — Да разве меня может обидеть лекарь Пшепрашинский или какая-то ‘пани Пшепендовека?’ Что она такое? без рода, без племени, цыганка, гувернантка, из непомнящих родства…
— У вас все из непомнящих родства! Полно вам аристократничать то по старой гвардейской привычке, — сказал Шольц.
— Весь свой век в боннах трепалась, — продолжал, не слушая, Зыков, — a туда же законы общежития предписывает! Куцее пальто, как вам это нравится? Вот, прости Господи! болото… Сошлюсь на вас: что вы имеете против этого пиджака? И повернувшись на каблуках и уже смеясь сам, Зыков показал со всех сторон свой пиджак.
— Короток немного, — сказал серьезно Шольц, — впрочем, на вечер к ‘пани-маршалковой’ годится.
Но Зыков уже забыл про пиджак и, шагая из угла в угол, продолжал говорить, останавливаясь на выразительных местах:
— В молодости, — ведь мне, батюшка, почти сорок! — я был отлично воспитан, и опытный человек разглядит это сразу: но, извините за выражение, изгадился совсем в этой трущобе, всякую манеру утратил, потому, представьте, с эдакими идиомами дело иметь!.. Возьмите, вон, хоть Платона Антоновича, — перешел он с свойственной ему легкостью на другой предмет, — ведь и газеты читает, в политике любого дипломата за пояс заткнет, и с молоду учился, видно — как же! давеча идем мимо предполагаемого сквера, он сейчас это: novus гех, nova lex, на исправника, понимаете, намекает, и про всякий-то случай у него иностранное словечко готово a ведь думать может только по-здешнему, ‘пан маршалок’ у него первый человек и в присутствии раньше его словечка не вымолвит… Во всяком другом месте, — продолжал, переводя дух, Зыков, — я бы этого Лупинского себе на порог не пустил, a тут его на почетное место под образа сажают… Я человек вежливый, — уже тише продолжал Зыков, задумчиво поворачиваясь между окном и печкой, — я его предостерегал, предупреждал, я им всем говорил, — Обирайте, говорю, панов и жидов, помоги вам Бог! только солдата, Боже сохрани, не троньте, не допущу… Солдата и мужика, там, где могу, не дам. Солдат! — воскликнул Зыков, — ведь это святой, он на своих плечах всю Россию вынес, он еще себя покажет, a им, этим хищникам, все ни по чем… Ну! не послушались, не прочувствовали, пусть на себя пеняют! — значительно сказал Зыков и пошел излить свое негодование к Орловым.
Татьяна Николаевна расхохоталась, услышав о пиджаке.
— Вам вот смешно, — произнес обиженно ротмистр.
— Да как же все смешно!..
— Нет, вы в мое положение войдите: с эдакими идиотами дело иметь… Вы вот все Лупинского отстаивали: что честный, честный, a я вам докажу, что честь-то у него в кармане и нигде больше! Вот Гвоздика берет — ну, так и знают все, что берет, такая уж ему слава: шампанское-то его пьют, a всякий про себя думает: ‘подлец ведь ты, брат, и только!’ A ведь этот… Ну, да погодите: я вам разоблачу этого благодетеля, вы его на порог к себе не пустите доказательства представлю осязательные! — говорил взволнованно и громко ротмистр.
— Представьте, тогда и поверю…
— Представлю-с, представлю, дайте срок… Знаете пословицу: ‘шила в мешке не утаишь’ — оно нет нет, да и вылезет наружу.
Ротмистр взялся за фуражку.
— Ну, что у вас в присутствии? — спросил Орлов. Все осматриваете?
— Осматриваем…
— Ну, и что же?
Одну бумажку послал, — ответил на а то таинственно Зыков и распрощавшись, ушел на этот раз, действительно, в казармы.

VI.

Зимний сезон в уездном городе открывался обыкновенно парадным вечером у Лупинских: 5-го октября, в день преподобных московских святителей Петра, Алексея и Ионы, Петр Иванович праздновал свои именины. Тезоименитство такого видного лица всегда праздновалось с большою пышностью, и торжество усугублялось еще тем, независящим от Петра Ивановича, обстоятельством, что в городе была ярмарка. За два дня ‘пан маршалок’, сидя за письменным столом, делал смету приблизительных расходов, a Мина Абрамовна озабоченно примерила какую-то диковинную куафюру с обилием голубых бантов, — когда в передней раздались чьи-то шаги, поднялась возня, обычная при появлении посторонних лиц, и Петр Иванович, выглянув из-за двери, торопливо произнес:
— Душенька! Гвоздика с Шнабсом!
— К тебе на именины! — улыбнулась самодовольно ‘пани’ и стала снимать голубые банты, в то время, как Петр Иванович, с самой любезной улыбкой, мысленно посылая гостей к черту, спешил с ним навстречу. В комнату вошли два господина с той непринуждённой развязностью, с какой входят в дом, где нечего стесняться. Оба гостя вошли, шутовски держась под руку, оба были слегка навеселе и, войдя, внесли вместе с запахом водки, какую-то трактирную атмосферу. Посредник Гвоздика, здоровый, широкоплечий малый в охотничьем кафтане, на подобие короткого халата с зелеными отворотами и кистями, напоминал откормленного вола тупостью взгляда, массивностью всей своей неповоротливой фигуры и дикой силой своих здоровых мышц. Глядя на его топорную фигуру е огромной головой, трудно было представить, чтобы Гвоздика мог умереть от обыкновенной человеческой болезни. Его мог повалить в лесу медведь, на которого он ходил в одиночку, его мог задавить локомотив или могла свалить какая-нибудь шальная пуля неосторожного охотника, но обыкновенная человеческая болезнь, казалось, была не в состоянии сразить этого силача. Когда Гвоздика был в добродушном настроении, он швырял деньгами направо и налево и даже был способен прощать обиды, но это было очень редко: в обыкновенном своем состоянии, он напоминал укротителя зверей, свирепого и хладнокровного, a в минуты бешенства и под влиянием воли, был способен на самые дикие поступки. Когда ему противоречили, у Гвоздики непроизвольно складывалась рука в кулак, и этот здоровый кулак наводил ужас не только на подвластных ему крестьян, он пугал мировых судей, которые отказывались принимать на него жалобы, Гвоздику звали широкой русской натурой, пока не догадались назвать просто негодяем. Но, зная его за негодяя, всем непременно хотелось считать его хорошим человеком: он был хороший человеком потому, что не просил ни у кого взаймы, охотно проигрывал в карты, a шампанским поил решительно всех без разбора: против этого уж никак нельзя было устоять. Но больше всего он был хорошим человеком потому, что носил фуpaжкy с кокардой и прочно сидел на своем месте. Как большая часть обрусителей, как сам Петр Иванович Лупинский, он приехал в западный край без копейки, с пустым чемоданом, но с рекомендацией департаментского покровителя и с твердой решимостью нажиться. За это он принялся тотчас же, без колебаний, без робости, без недоверчивости к самому себе. Это был хищник упрямый, решительный и откровенный до цинизма.
Посредник Шнабе, назначенный на место уволенного Грохотова, был наглядной противоположностью Гвоздике. Он смирно, с заискивающей улыбкой смотрел всем в глаза и, глядя на его приниженную маленькую фигуру в очках, с рыжей, какой-то обдерганной, бородкой, никому не могло придти в голову, что это был нахал, для которого понятие о чести не существовало вовсе. Он с преувеличенной вежливостью раскланялся перед Петром Ивановичем и с ужимкой напускного благоговения подошел к руке ‘пани маршалковой’, когда она, обойдя Гвоздику, не потрудившегося даже приподняться, пробралась в тесной, заставленной мебелью гостиной и села на диван. Посредник Шнабс казался воплощенным смирением, но, заглянув в его прищуренные, близорукие глаза с какой-то затаенной насмешкой в бегающих зрачках, всякий наблюдательный человек догадался бы, что вся эта шутовская приниженность, этот почтительный тон и робкие манеры были в сущности напускным фарсом и что на самом деле он смеялся и над Петром Ивановичем с его замашками и над Миной Абрамовной с её претензией на светскость, на умные разговоры и на французский язык. Он потихоньку смеялся и над самим посредником Гвоздикой, и если что в нем еще ценил, так это его физическую силу, которою Бог обидел самого Шнабса. Колобов уверял, что Шнабс был где-то маркером и только благодаря своей немецкой фамилии попал в обрусители. Петр Иванович смотрел на него свысока, почти презрительно, a Мина Абрамовна, в простоте души, принимала все его выходки за выражение искренних чувств и отвечала благосклонными улыбками.
Когда гости разместились и закурили, приступили к разговору.
В это время всех чрезвычайно занимал исход так называемого Ловишинского дела, представлявшего собой яркий образец той системы, которая, строя принцип обрусения на крупном землевладении, проводила его в жизнь продажею конфискованных имений, лесов и угодий на таких льготных условиях, что собственно термин продажа употреблялся тут скорее в видах простого приличия, нежели для определения самого факта.
To был период крупных подачек, разных пожалований, беззастенчивых приобретений и наглых вымогательств, тогда была возможна самая произвольная перетасовка спокон века установленных прав собственности, и авторитет закона подкреплять такие сделки, которые были явным нарушением всяких прав. В числе счастливых получателей оказался, разумеется, наш помпадур, Михаил Дмитриевич Столяров: получив от казны огромное имение, в состав которого вошли земли, неправильно отнятые у прежних владельцев-мещан, наш администратор, успевший спустить к току времени свое и женино состояние, захотел подумать, не довольствуясь крупной подачкой, третью долю дохода ловишенских мещан за прошлый год, т. е. за то время, когда имение ему и не принадлежало. Громадное имение было оценено усердствовавшими экспертами в 14 тысяч с рассрочкою на 28 лет, a третья часть годового дохода была определена в 12 тысяч! Это была математика чудовищная, баснословная, но главная её чудовищность заключалась не в том, что отношение доходности к стоимости имений было до такой степени не пропорционально, даже не в оценке, которая делала продажу убыточною для казны и государства, a в том, что подобная бухгалтерия была тогда возможна и не только поддерживалась всеми административными средствами, но даже имела за себя вооруженную силу.
Когда ловишинские мещане, памятуя, что землей, которую у них отнимали, владели на несомненном праве их отцы, деды и прадеды, стали упираться и оказывать явное неповиновение требованиям полиции, с раболепным усердием отстаивавшей интересы нового помещика, неповиновение было признано бунтом и для поддержания губернаторских прав был командирован один из тех генералов, которые, получая присвоенное им содержание, состоят при министерстве на случай каких-нибудь экстренных надобностей. Министерский генерал, православный человек русской хорошей фамилии, только что сам получивший в Болотной губернии льготный маёнтак, взглянул на сопротивление мещан с особою строгостью и, не теряя времени, принялся за дело е военной быстротой. Осаду повели по веем правилам: вперед был послан расторопный исправник Хапов и чиновник особых поручений Жучкин. Прибыв в Ловишин, они объявили бунтовщикам, что вслед за ними едет такой генерал, ‘который может сечь, расстреливать и даже зарывать живыми в землю’. Генерал приехал и началась расправа: против ловишинских мещан выставили войско, батальон пехоты и отряд казаков — обложили местечко правильной блокадой, привезли несколько возов розог и открыли военные действия.
Пока петербургский генерал посредством розог и нагаек собирал в пользу губернатора деньги с бунтовщиков, сам губернатор тонко разыгрывал свою роль, прикидываясь ничего незнающим в пылу славянского патриотизма озабоченно раздавал роли чиновникам своей канцелярия в том спектакле, который Зинаида Львовна устраивала, в пользу герцеговинцев. Разумеется, победа и все её плоды достались, кому следовало, губернатор получил деньги, петербургскому генералу дали обед, расторопного исправника Хапова отметили орденом, a чиновнику Жучкину, находившему свою фамилию не совсем удобной, позволено впредь именоваться Миловановым ‘в в пример другим’. В заключение исхода разыгравшейся драмы приезжий генерал донес своему начальству, ‘что победа хотя и стоила больших усилий, но обошлась без особого кровопролития’. Все эти и многие другие подробности передавались под большим секретом и если вызывали глухие протесты меньшинства, то они незаметно тонули среди огульного одобрения торжествующей партии. Между тем в самое последнее время разнесся слух, что ловишинcкoe дело принимает неожиданный оборот, что право мещан на землю признаны Сенатом и защитником их называли знаменитого адвоката Пасовича. Петр Иванович Лупинский, недовольный чем-то на губернатора, решительно стал на сторону мещан, находя, что Хапов превысил власть и что награждение его орденом составляет еще большую несправедливость, нежели отнятие у мещан принадлежащих им земель. Петр Иванович, имевший только Станислава и Анну, очень ревниво охранял достоинство государственных регалий. Зная, что Гвоздика только, что вернулся из Болотинска, он поспешил осведомиться, что слышно 0 Ловишинском деле.
— Ничего особенного… Болтают разные пустяки, — ответил небрежно Гвоздика.
— Мне сестра Marie пишет, что защитника мещан административно выслали, -сказала Мина Абрамовна, любившая иногда поговорить о внутренней политике.
— Т. е. не защитника, a ходатая, — поправил жену Петр Иванович.
— Ну, все равно!
— Чистейший вздор, — сказал решительно Гвоздика без всякого уважения к сообщившей это известие сестре Marie. Выслать не выслали, a пригрозили, чтобы не совался.
— Однако дело-то ведь не совсем чисто, — вдруг с жаром заговорил Петр Иванович, задетый тоном Гвоздики, даже, можно сказать, совсем не чистое… Хапову вон за меры кротости при усмирении Владимира повесили на грудь, a Дальберг пишет — они там теперь посредником — что для кротости нагайки и штыки были! — Горячо произнес Петр Иванович, оскорбленный за Владимира, который очутился на таком недостойном месте.
— Ерунда! — заметил решившийся все опровергать Гвоздика, стряхивая пепел с папиросы прямо на ковер, к великой досаде Петра Ивановича, который тотчас же подвинул к нему пепельницу, — штыки — положительный вздор. Это он вам писал?
— Да, то есть нет… я слышал стороной.
Впрочем, надо полагать, что Михаил Дмитриевич ничего этого не знал, — поспешил прибавить’ Лупинский, смягчая свой неосторожно-вырвавшийся задор. Это, я полагаю, просто было чрезмерное усердие разошедшегося чиновника в чаянии награды.
— A хотя бы и знал! что же из этого? Так их и надо! Случись это у меня — я бы им показал, как против постановления присутствия бунтовать: у меня вот чего не угодно ли-с? И Гвоздика потряс кулаком над самой головой Шнабса.
— Так их и надо! — подтвердил с одушевлением маленький посредник и, отодвигаясь, подумал: — Черт его знает, как бы не треснул! — Завидный у вас кулак, Михаил Иванович, сказал он громко, словно любуясь Гвоздикой. — Эдакий кулак хоть кому! Ую именно, если Господь захочет кого вознести, так вознести — произнес он серьезно, внутренне смеясь своими серыми глазами.
Слово ‘кулак’ тотчас напомнило ‘пану маршалку’, что на Гвоздику есть жалоба: — A у вас, Михаил Иванович, в Волчьей волости опять что-то… Как мне являлись оттуда с жалобой… Вы бы, батенька поосторожнее, — заговорил он тоном начальственного увещания: — ведь чего доброго, опять пропишут…
— Пусть себе пишут. Я не читаю, да, и вам не больно советую, — сказал холодно Гвоздика, опять обходя пепельницу.
— Да ведь нельзя же! с неудовольствием в голосе проговорил Петр Иванович.
— Это уж, Петр Иванович, мое дело-с, и в участке хозяин я, — отчетливо произнес Гвоздика, барабаня по ручке кресла своими короткими пальцами с обкусанными ногтями.
— Да я не про то, — заговорил ‘пан маршалок’, я вас не стесняю. — Гвоздика при этом насмешливо улыбнулся.
— Ты бы, душенька, велела принести нам водочки, — обратился Лунинский к поднявшейся с места жене.
— Закусить и выпить всегда можно! Так ли я говорю, Шнабс? — хлопнул его по плечу Гвоздика.
— Когда же, Михаил Иваныч, вы говорите не так? — произнес Шнабс.
— A на счет того, — продолжал Гвоздика, когда ‘пани маршалкова’ со всеми признаками сильной досады вышла, — на счет жалоб, вы, Петр Иванович, не беспокойтесь, потому всех не переслушаешь, и у меня, например, такая система: пришел жаловаться — в шею, другой раз пришел — опять в шею и эдак систематически повести — поверьте, самого упрямого отучить можно.
— A по моему, если позволите мне сметь свое суждение иметь, так и того проще: принял жалобу да и под сукно! принял, да под сукно: они в надежде, a вы спокойны — и в шею давать не понадобится! — сказал, скромно опуская глаза, Шнабс.
— Молодец Шнабс! Слышите, Петр Иванович, как у них в Вятке?
После закуски, выпивший Гвоздика стал развязен, решительно как у себя в участке.
— Вы для чего приехали в Западный край? — неожиданно спросил он у ‘пана маршалка’, заложив руки в свои зеленые карманы и смотря ему прямо в глаза.
— Как для чего? — переспросил озадаченный вопросом Лупинский — служить.
Гвоздика бесцеремонно захохотал. — Служить! а я приехал наживаться!
Петра Ивановича коробила эта сцена, но он всячески себя сдерживал, и только нервная улыбка выдавала его внутреннее раздражение.
— Право, Михаил Иванович, — начал дружески и совершенно задушевно Петр Иванович, воздвигаясь к Гвоздике, — право, я бы вам посоветовал быть осторожнее… Вон Гусев говорил, что в Тавлеевской волости вы отдали жиду стойковую пару за полторы тысячи в год, a в Барановской по 7 р. с двора на постройку правления собираете… Полторы тысячи, ведь это-с…
— A хоть бы три! — вдруг стукнул кулаком по столу Гвоздика, выведя на минуту звоном рюмок из пьяного забытья Шнабса, который открыл было глаза, блаженно улыбнулся, но тотчас же опять их закрыл.
— Хоть бы три! — повторил Гвоздика.
— Это ваше дело, — холодно сказал Лупинский — He всему есть предел, Михаил Иванович, ведь говорят, что вы народ душите! Проговорил, он, с ненавистью глядя на жирное лицо Гвоздики и решившись довести разговор до конца.
— Эх, Петр Иванович, Петр Иванович! — засмеялся вдруг добродушнейшим смехом Гвоздика, — ведь я уже вам докладывал, что коли слушать все, что говорят, так выйдет, что вы продаете клепку на таких мест, где от роду дубы не росли, a уж что про наружный осмотр евреев мелют, так, с позволения сказать, уши вянут слушать… Петр Иванович нервно свертывал и развертывал ал свою салфетку, a Гвоздика, на которого вдруг снизошло красноречие, продолжал тем же слегка подсмеивающимся, веселым тоном: — говорят, вон, что вы с Петра Михеева две тысячи взяли, чтобы его на второе трехлетие старшиной оставить, да за постройку Кругаловского волостного правления четыре тысячи, да с пана Яньковича за лес… так всему этому и верить? A Комаров вчера в клубе рассказывал — язык сами знаете какой — рассказывал, что Лупинский, мол, на верстовых столбах не только сам поживился, но и своему благоприятелю Вередовичу предоставил…
— Экий негодяй! — проговорил Петр Иванович.
— A этот, говорит, Вередович, — продолжал с видимым удовольствием Гвоздика, — как евангельский Лазарь, питается себе крупицами со стола господ и ничего, славу Богу, сыт! Он это про крупицы, a Вередович и выходит из буфета, насилу в дверь пролез… Все на него как взглянули, да так и покатились.
— A вы ему так и смолчали? — проговорил Петр Иванович, бpocaя салфетку и чувствуя сам, что краснеет.
A что же мне прикажете делать? не драться же лезть, когда я его могу кулаком пришибить? — великодушно произнес Гвоздика. Посмеялись, посмеялись, выпили, да и сели играть, a за картами, да за водкой, все, знаете, проходит! — высказал великую истину Гвоздика.
— Однако, ваша философия… начал Лупинский.
— Что же моя философия — не хуже всякой другой! перебил его Гвоздика, наливая себе рюмку водки. Моя философия вот где! — Он хлопнул себя по карману. — Было бы тут, a остальное… Ну, вставай, брат, засиделись, до клуба еще выспаться надо! — растолкал он Шнабса и стал прощаться.
Гости вышли в переднюю.
— Оставайтесь, господа, обедать! — засуетился, принужденно улыбаясь, ‘пан маршалок’. Сейчас подадут… Душенька! крикнул он в дверь. Что же на стол?
Нет, уж увольте… Ей Богу, спать хочется, проговорил Гвоздика, зевая. И вынув часы из кармана, он произнес: — никак не завел? и, не обращая ни какого внимания на упрашивающего остаться обедать Лупинского, стал заводить часы.
— Экая скотина! — проговорил мысленно Петр Иванович, облегчая себя крепким словом. Так смотрите же, господа, пятницу не забудьте, преподобных московских святителей, — произнес он шутливо, прощаясь и едва сдерживая свое негодование.
— Это уж будьте покойны: затем и приехали! — произнес Шнабс так трезво и твердо, как будто он с неустанным вниманием следил за разговором.
— Ну, надевай шапку-то! скомандовал Гвоздика и, посвистывая, отворил дверь.
Они вышли.
— A он все никак на счет осторожности прохаживался, сказал, посмеиваясь, Шнабс, кивнув в сторону ‘маршалковской’ квартиры. Я ведь все слышал, даром, что спал… Ну, и вы его тоже хорошо!
A я ведь думал, ты в самом деле… взглянул на него е некоторым удивлением Гвоздика.
— Нет, я потому больше, что уж скучно очень канитель-то эту слушать. Он, было, и мне так сначала: и гласностью, и жалобами, и репутацией пугал, a я ему: оставьте, говорю, Петр Иванович, меня все равно не сегодня — завтра выгонят, ведь седьмое место в три года — так уж я лучше на дорогу запасусь, a этому мужичью не все ли равно, кому платить? сегодня мне, завтра вам, a там кому-нибудь еще… С тех пор перестал — не трогает.
‘Пани маршалкова’ насилу дождалась выхода гостей.
— Я не понимаю, как ты позволяешь говорить Гвоздике такея вещи! — воскликнула она, сердито поправляя салфетку. И потом этот костюм — халат какой-то.
— Ты пойми, душенька, что он был немножко того, щелкнул себя Петр Иванович по галстуку, — и я не хотел поднимать истории при Шнабсе… Скоты! проговорил он сквозь зубы. И откуда все эти сведения, весь этот вздор! Особенно с этой проклятой клепкой: она у меня вот где, — показал он на затылок. — Намедни твой братец любезный подхватил какой-то нелепый слух в газетах. Ты ему напиши, что это все ерунда, — заметил он строго, — ерунда и ничего больше! — вскрикнул он, начиная горячиться.
— Конечно, конечно! поспешила сказать Мина Абрамовна, у которой мгновенно пропал весь гнев при виде страдания, выразившегося на лице мужа. He волнуйся, Pierre, тебе это вредно, — прибавила она с болезненной лаской в голосе. Но горевать было некогда, и ‘пани маршалкова’ занялась предстоящими именинами.

VII.

Именины были торжеством, к которому готовились заблаговременно: из ближайшей волости, там где старшиной был старый приятель Петра Ивановича, обязаны были доставить к столу рябчиков, тетеревей, куропаток, a буде есть возможность, и дикую козу. В сумерки, накануне ярмарки, когда вся площадь уставилась возами с разной живностью, a евреи, подняв свои глянцевитые лапсердаки, шмыгали между рядами телег, хищно в них заглядывая, на двор к ‘пану маршалку’ таинственно въехала нагруженная телега. Тотчас из кухни выскочил повар Михал, за ним, состоящий в должности мажордома, сторож опеки, Лука, и оба стали вытаскивать из телеги кульки, мешки, кадушки и кадочки, которые с необыкновенной ловкостью подхватывала судомойка Пелагея, исчезая с ними, как в разинутой пасти, в дверях темной и грязной кухни. Когда притащился последнюю кадочку с маслом — причем Михал, отведав кусочек, нашел его дюже солёным — в кухню вошла сама ‘пани маршалкова’.
— Сколько дичи? — спросила она озабоченно, так как дичь должна была играть главную роль за именинным столом.
— Двадцать пар рябчиков и пятнадцать штук тетерек! — отвечал в нос повар Михал, вынимая птиц одну за другой и с любовью завзятого охотника, взвешивая их на руке. — Эк настреляли! — не утерпел он, чтобы не сказать, — должно быть, в казенном лесу…
— A тут что? — прервала его рассуждения ‘пани’, показав куда-то пальцем.
— Тут крупа, мука, масло… — И он с трудом приподнял за край тяжелую кадушку. — Солено дюже: на слойку не так-то…
— Перемыть можно, — строго заметила ‘пани’. Не покупать же, — прибавила она с неудовольствием на замечание о слойке и, нагнув лицо к самой кадушке с маслом, не только его понюхала, но, с любознательностью домовитой хозяйки, даже лизнула.
Пересмотрев всю провизию до соленых рыжиков включительно, она стала соображать, сколько чего выйдет завтра и, смекнув приблизительно сколько ужаснулась именинному расходу. Хотя все это было и накупленное, но, раз попав в руки, немедленно приобретало в глазах Лупинской определенную цену собственности.
Между тем, именины приближались и, наконец, наступили. К сожалению, первый блин был комом: распечатанная почта заключала в себе какое-то неприятное замечание по опеке.
Кинув бумагу под стол, Петр Иванович помянул лихом Шольца и посулил всяких бед прокурорскому надзору. В эту минуту скрипнула осторожно отворяемая дверь.
— Что нyжнo? — oбepнyлcя сердито ‘пан маршалок’.
Старшина из Кругаловекой волости поздравить с днем ангела желает! — доложил радостно Михал.
— Позови сюда! — сказал Петр Иванович и встал, потягиваюсь.
Дверь медленно отворилась, огромная фигура старшины, с цепью на шее, пролезла в нее боком и остановилась у притолоки.
— Здорово, Михей Петров! — весело сказал Петр Иванович.
— Честь имею поздравить, ваше высокородие, — также весело отвечал Михей Петров, — желаю всякого благополучия супруги и деткам, много лет здравствовать, чего от Бога себе желаете! — говорил без всякого смысла старшина, сопровождая каждое слово поклоном.
— Спасибо, братец, спасибо! — остановил его спич Петр Иванович и знаком подозвал к себе.
Тою же боковой походкой, осторожно, будто шеи по столу, старшина приблизился к столу. Петр Иванович сел и откашлялся…
Выпроводив старшину, Петр Иванович долго шагал по комнате, произнося какие-то невнятные звуки, что-то в роде: ‘обчелся’, или ‘две тысячи’. И на его именинном лице сквозило великое неудовольствие. Он был так погружен в свои соображения, что даже не заметил, как вошла жена.
— Душенька! — сказал он, когда она села у стола с головой в папильотках и с следами рисовой пудры на лбу, — душенька, я полагаю, надо бы пригласить Шольца…
— Прокурора! — удивилась она, — да, ведь, у нас не бывает…
— По моим соображения, его надо пригласить. Иван Тихонович мне сообщил по секрету, что он я как бы рад и даже, говорит, готов сделать первый шаг, но только тут примешалось постороннее влияние…
Пани молчала, она поставила себе за правило молчать, если не понимала ‘высших’ соображений мужа.
— Я напишу записку, пошлю Михала, — сказал Петр Ивановнч, доставая бумагу.
— Помилуй! как же его оторвать от плиты?
— Так Луку пошли…
— Лука рябчиков чистит…
— Ну, пусть Пелагея сбегает, .что ли?..
— Ах! — жалобно воскликнула пани, — она мне юбку плоит.
— Фу, ты, Господи! He самому же мне бежать… С вашими юбками, да плойками никакого дела не сделаешь! — И он сердито встал, с шумом отодвинув кресло.
— Пиши записку, я пошлю! — кротко сказала Мина Абрамовна, решаясь пожертвовать и рябчиками, и юбкой, чтобы не растревожить чутких нервов Петра Ивановича. Уступчивость жены тотчас привела его в нормальное состояние. Он опять сел, обмакнул перо и, сделав крупный восклицательный знак у слов ‘милостивый государь’, долго ломал голову, как лучше пригласить на именины человека, которого только-что послал к черту, купно со всем прокурорским надзором.
Наконец, письмо было написано, запечено, и сторож Лука, оторванный от рябчиков, как дикарь, весь в перьях и пуху, отправился к прокурору.

VIII.

В 8 чаcов вечера именины открылись официально: дети были умыты, одеты, завиты, бонна — m-lle Эрнестина Арну из Парижа, — с разрешения ‘пани маршалковой’, приколола себе разовый бант, сторож Лука натянул свой парадный сюртук коричневого цвета, с огромным воротником и короткими рукавами, в гостиной зажгли столько огня, что гости, выходя из полутемной передней, жмурились, пока не привыкли к этой именинной иллюминации, ‘пани маршалкова’ поминутно смотрелась в зеркало, улыбаясь и чувствуя себя хозяйкой всего этого торжества. Этот день всегда поднимал Лупинских в общественном мнении: они угощали с таким радушием, что не было никакой возможности устоять против их предупредительного внимания. В гостиной было светло, пахло духами и помадой, хозяева сияли улыбками, a дети смотрели настоящими херувимами, и хотя эти херувимы только что подрались за дверью, растрепав свои напомаженные и завитые головы, но здесь, в ожидании гостей, они были так благовоспитанны и милы, что могли служить моделью всякой благовоспитанности вообще.
В гостиной было парадно, как на выставке: зато девичья и кухня представляли такую закулисную картину, один взгляд на которую мог отбить всякую охоту праздновать именины: в девичьей были сложены в одну кучу, детские постели, сдвинута в угол лишняя мебель, висели юбки самой ‘пани’ и халат самого ‘пана’, сюда стащили все, что в обыкновенное время размещалось по своим местам, a теперь только мешало, тут же, на столе, за дверью была приготовлена закуска, стояли бутылки и таинственно покрытый салфеткой поднос с десертом. Тут нельзя было повернуться, чтобы чего-нибудь не задеть и не уронить. В кухне было еще хуже: там, пылающая с утра, плита, до такой степени накалила атмосферу, что только привычный человек мог в ней не задохнуться, a повар Михал был, славу Богу, человек привычный, в кухне было тесно, грязно, жарко и требовалось, чтобы все было хорошо, К довершению общей суматохи, приглашенный, в качестве главного распорядителя, клубный официант Кузьма, так угостил себя в честь московских святителей водкой, что, потеряв равновесие, полетел с лестницы вместе с самоваром, плеснул в пудинг уксусу, разбил мимоходом три тарелки, и был, наконец, вытолкан Михалом в шею для протрезвления на холод. В кухне, в зеленоватом чаду пригоревшего масла, раздавалась брань на всех наречиях Полесья, и каждое блюдо приправлялось такими пожеланиями имениннику и его гостям, что удивительно, как этот именинник и его гости не добавились на первом же куске. В гостиной становилось, между тем, все параднее и торжественнее от прибывающих поминутно гостей: к 10-ти часам гостиная была так полна, что мужчины наступали друг другу на ноги, a дамы не знали, куда деваться с своими шлейфами, и над головами гостей стоял такой же чад от папирос, какой в кухне стоял от именинного ужина. Петр Иванович был в видимом волнении, он тревожно оборачивался каждый раз, как отворялась дверь из передней, и, делая несколько шагов вперед, на встречу гостю, внутренне досадовал, не видя лиц, которые должны были служить украшением званного вечера. В 10 часов не было ни Орловых, ни Шольда, и провравшийся в своем непрошенном усердии Иван Тихонович сидел, как на иголках, посматривая то на дверь, то на часы. Кто-то спросил об Орловых.
— Она нездорова, — сказала Мина Абрамовна, с видом напускного сожаления.
— Разве что-нибудь внезапное, — возразила судейша, — потому, что я ее сегодня видела на почте…
— Да?.. — протянула хозяйка и переглянулась с мужем.
Петр Иванович внутренне бесился. Выйдя в другую комнату, он прогнал детей спать и мысленно обозвал ‘козой’ француженку, задавшую ему какой то неловкий вопрос. Когда часовая стрелка остановилась на 11 без четверти, супруги переглянулись еще раз, понимая, что ждать больше некого.
— Господа! — провозгласил, с улыбкой именинник, — не приняться ли нам за дело? — И он показал на карточные столы.
Гостей разместили.
Все напряженное оживление сошло с напудренного лица ‘пани маршалковой’, губы сжались, вместо улыбки выходила жалкая гримаса, и вся она, словно полиняла, как линяет от дождя и солнца дешевая материя. Стоило ли затевать майонез из рябчиков для исправника, который бы удовольствовался жареным гусем, для безмолвных супругов Буш — всегда пребывающих на диете, и для Шнабса с Гвоздикой? A членов из опеки можно было и просто покормить пирогом. Настроение хозяев сообщилось гостям: еще за карточным столом у мужчин все шло, как следует — они были за делом, но между дамами разговор решительно не взялся, Наконец, их усадили за карты, на руках хозяйки осталась только содержательница пансиона Квасовская, забывшая географию настолько, что лишь, по милости герцеговинскаго восстания, узнала, где Балканский полуостров, докторша Пшепрашинская и попадья, эти дамы объявили, что они ‘в деньги не играют’ и образовали отдельный кружек, у стола, на диване. Вечер тянулся медленно и скучно, и только оживился, когда, в соседней комнате, к звону тарелок присоединился приятный и увлекательный звон рюмок.
Шнабс уже давно беспокойно двигался па стуле: в карты он играть не любил, потому что не любил проигрывать, a всякие разговоры на званном вечере считал пустяками. Он уже несколько раз порывался в соседнюю комнату, но каждый раз, как он брался за ручку двери, кто-то придерживал ее изнутри, и он опять уныло садился. Наконец, проскользнув, он уже был не в силах противиться искушению и, подсев к графину с водкой, с намерением освежиться, опорожнил его до дна. Когда Мина Абрамовна, по знаку мужа, пригласила посетителей закусить, и засидевшиеся гости проворно поднялись, с удовольствием расправляя свои онемевшие члены, когда Кузьма, войдя окончательно в роль метрдотеля, распахнув обе половинки дверей с такой яростью, что притиснутый к стене стул затрещал, a нервный Петр Иванович вздрогнул и поморщился, — тогда взорам публики представилась следующая картина: облокотившись на стол перед графином с водкой, сидел, поникнув головой, с блуждающей улыбкой на лице, посредник Шнабс. При виде пустого графина ‘пани’, слегка вскрикнула и обратилась к мужу, поймав через головы гостей её отчаянный взгляд, Петр Иванович взглянул на стол, и все ему стадо понятно, протолкавшись вперед, он схватил графин, кого-то толкнул, извинимся, внутренне выругался и исчез в отворенную дверь. Когда он появился вновь, пропустив вперед Кузьму с высокоподнятым в руках блюдом, с которого свесился хвост какой-то большой рыбы — гости вздохнули свободнее. — Погоди ты у меня, негодяй! — мысленно говорил ‘пан маршалок’, косясь на Шнабса, который безмятежно смотрел в пространство, словно недоумевая, где находится. — Погоди я тебя угощу, каналью. Пьян, шельма, как сапожник!., ведь говорил этому болвану Луке, чтобы не пускал… — Иван Андреич! — произнес он громко, обращаясь к Шнабсу, и желая вывести его из непривычного состояния полудремоты, — не угодно ли-с? — показал он рукой на установленный стол.
— He хотите ли сыру? — прибавила ‘пани’, поправляя свои распустившиеся локоны.
Он поднял на нее свои пьяные, слегка подсмеивающиеся глаза и с лукавой усмешкой произнес: — сыру? мерси, тетенька, я уж закусил! Порадуйте ручку. — И он к ней потянулся.
Эффект этого глупого фарса превзошел ожидания даже самого Шнабса: Мина Абрамовна вспыхнула, потом побледнела, гости, улыбаясь, смотрели в тарелки, Петр Иванович привскочив, словно его укололи, a Гвоздика, потрепав Шнабса по плечу, весело проговорил: — Э, брат, да ты никак больше выпил, нежели закусил?
В 3-м часу утра гости стали расходиться. Хозяин каждого провожал до дверей и каждому с чувством жал руку.
— Ну, отличился! — говорил Шнабсу Гвоздика, возвращаясь с ним домой.
— Что же, я ничего… меня звали на именины — ну, и угощай… A тo, назовут гостей, да нарежут квадратиками сыру и икры… где это теперь видано? Водки всего один графин…
— Ну, это ты врешь! — строго остановил его Гвоздика, любивший иногда сказать правду, — всего было вдоволь.
— Положим, это я соврал, — беспрекословно согласился Шнабс. — A ведь старшина-то его, Михаил Иванович, поддели — вдруг заговорил он весело. — Поддел, Михаил Иванович…
— Ты почему знаешь? — живо обернулся к нему Гвоздика.
— Да уж знаю, на базаре писаря видел, так сказывал. Преподобный-то отче Петре полагал, что Михей ему расписку возвратит, a тот: ‘забыл, говорит, ваше благородие, не взыщите!’ a участок-то к Кирхману перешел. Поди теперь, дожидайся.
— A ты ловко ее назвал ‘тетенькой-то’, — сказал Гвоздика, довольный новостью.
Шнабс засмеялся. — Я ведь нарочно, чтобы мещанскую спесь-то эту сбить. Вы только, Михаил Иванович, вникните: ‘пани маршалкова’, шлейфы, шиньоны, parle franqais и вдруг: ‘тетенька, пожалуйте ручку’. Ведь, понимаете, он меня придушить бы готов за этакое нахальство, a тут excusez du peul сам водку подносит, a все потому, что шила в мешке не утаишь. Вот судейша, Анна Гавриловна, думает, что я это спроста, может даже спьяна, a я с умыслом, с заранее обдуманным намерением, как это там говорится у них на суде.
— Да для чего-ж ты это?
— Сам не знаю для чего, ну, просто, увлекся, не выдержал… A уж этой штуки он мне не простит… Вам, вот, он про меня выразился, ‘что добрый, мол, малый, только ‘немножко того’, a я достоверно знаю, что он уж отписал, куда следует: что первый, мол, взяточник и в Бога не верует’, и как я могу в Бога не веровать, если взятки беру? — произнес искренно Шнабс, без ведома варьируя гоголевскаго героя. — По нашим местам взятки — да ведь это патент на всякую благонадежность и религиозную и политическую: взятки берешь — стало, ничего эдакого не затеваешь. A я дважды благонадежен: во-первых, пью и, заметьте, только водку, стало — финансы поддерживаю, во-вторых, взятки получаю, заметьте опять — получаю, a не беру, т. е. не требую, a это огромная разница, — болтал не в меру выпивший Шнабс, словно вознаграждая себя за скуку целого вечера.
— Ври, ври, больше! — сказал снисходительно Гвоздика.
— Нет, это истинно так…
— Смотри, Иван Андреевич, что-то ты бойко пошел… He хвати через край, — сделал ему предостережение Гвоздика.
— Кому вы это, Михаил Иванович, говорите? Пока их превосходительство Михаил Дмитриевич нашей губернией правят, мы как у Христа за пазухой. Этою самою пословицею недавно сам ‘пан маршалок’ высказался, и хотя после отрекся, аки Петр, но ведь слово-то не воробей…
И среди пустынной площади, под ясным небом, с тихо мерцающими звездами, Шнабс запел речитативом любимую песню Гвоздики: ‘Много женщин — много блошек, беспокойства очень много’.
В это время, в дому у ‘пана маршалка’, все понемногу затихло, но хозяева еще не спади: Мина Абрамовна стояла посреди гостиной, перед раскрытыми ломберными столами, с разбросанными на них мелками и картами, среди табачного дыма, застилавшего, будто кисеей, небольшую комнату, и все её лицо, какое-то потемневшее с распустившимися фальшивыми локонами, с сжатыми, бледными губами и выдавшимся, как у старухи, подбородком, изображало глубокую досаду. Вообще она была недурна, но теперь, глядя на её осунувшееся, утомленное долгим напряжением, лицо, казалось, что по нему провели грязным полотенцем. Подойдя к подносу с десертом, она вдруг вспомнила безобразный фаре пьяного Шнабса,
— Это ужасно! — сказала ‘пани маршалкова’ вслух — Ужасно, — повторила она, и её бледные щеки покрылись румянцем вторично переживаемого оскорбления.
Но, будучи расчетливой хозяйкой, ‘пани’ не позволила себе увлечься и занялась хозяйством: в столовой она пересмотрела все бутылки, поднимая каждую из них против света и, не смотря на волнение, еще настолько сохранила хозяйственной экономии, что все заперла в шкаф и положила ключ в карман. Потом, она погасила лампу, задула свечи и вошла к комнату мужа. Петр Иванович еще не ложился, готовясь принять какие-то капли.
Каково это, Perre? — вскричала она, зная, что он ее поймет.
Пьяный дурак! — ответил коротко Петр Иванович, действительно понимая, на что жена намекала и, в то же время, боясь лишним словом растревожить себя на ночь.
Теперь по всему городу разнесут!… — с горечью говорила она, вынимая из шиньона шпильки. — Ужасно, ужасно!-повторила она опять слово, которое лучше всего выражало её чувства.
— Полно, душенька, Шнабс гороховый шут и ничего больше.
Она попробовала немножко успокоиться и даже утерла слезы.
— Хорошо, что ни Орловых, ни Шольца не было! — неосторожно прибавил Петр Иванович и сам раскаялся.
Да! но они все-таки узнают и с разными прикрасами! — воскликнула Лупинская с новым порывом досады и, сбросив белокурый шиньон, залилась горькими слезами униженного самолюбия.
— Только этого не доставало! — холодно проговорил, начиная сердиться, ‘пан маршалок’.
Ведь, досаднее всего то, — продолжала она, не замечая его тона, — досаднее всего, что все это надо терпеть, что этих нахалов нельзя заставить молчать…
A глупее всего то, что ты ревешь о таких пустяках! — И встав порывисто с места, Петр Иванович вышел в другую комнату, хлопнув с такою силой дверью, что в шкафу, на плохо пригнанных полках, зазвенели стаканы и рюмки. Мина Абрамовна постояла, еще немного поплакала, потом вынула из кармана ключ и стала медленно раздеваться перед зеркалом.

IX.

Всякому, конечно, известно, что в городах и местностях Западного Края существует огромная разница между ревизским и действительным числом еврейских душ. При существовании такой разницы, при наличности огромного процента евреев, скрывающихся от законной приписки и стоящих как бы вне закона, наружный осмотр, при приеме в военную службу, явился фактором всякого произвола, давая повод к таким сделкам и злоупотреблениям, в которых было также трудно разобраться, как трудно различать предметы в темноте. Эта темная среда, где подменивались имена и прозвища, где фабриковались особые приметы и подложные семейные списки, где люди воскресали и умирали, смотря по надобности, где отцы оказывались бездетными, сироты имели благополучно существующих родителей, a матери уступали, ради семейных льгот, за деньги, своих детей посторонним лицам — вся эта подпольная среда способствовала как нельзя лучше тайным сделкам н почти явному нарушению закона при определении возраста принимаемых в военную службу евреев.
Все, что ни предпринималось против вредной обособленности еврейского племени, составляющего по всей справедливости status in statu — все пошло евреям впрок, и пагубная замкнутость кагала осталась во вceй своей неприкосновенности. Когда, бывшая в 1874 году, поголовная еврейская перепись не смотря на все ухищрения евреев, дала неожиданную прибыль, и в Западном Крае их вдруг оказалось несравненна больше против того, сколько значилось по спискам, тогда, с введением общей воинской повинности, решено было при приеме на службу определять возраст евреев по наружному виду. Ко времени нашего рассказа, наружный осмотр выработался в целую систему, если год назад случались кое-какие промахи и неловкости, то предыдущий опыт 12 месяцев улучшил ее настолько, что никто не сомневался в её полнейшей исправности.
Комбинация осмотра сразу раздвинула права членов воинского присутствия до самых широких размеров, она оказалась находкой, которая обратилась потом в настоящую финансовую операцию с своей бухгалтерией, своими техническими приемами и даже своим жаргоном, в котором заинтересованные стороны понимали друг друга на полуслове. Возможность в самом деде установить какой-нибудь критерий для точного определения возраста по наружному виду, да еще по еврейскому наружному виду? Совершенно случайно, конечно, но большею частью однако выходило так, что все евреи побогаче или не доросли, или переросли, т. е. оказывались вышедшими из лет призыва, или этих лет не достигли. Стариков оказалось особенно много, их, наконец, набралось столько, что приходилось удивляться долговечности израильского племени. Правда, рассказывали сначала шепотом, a потом громко, и без всякого уже стеснения, что один и тот же старый еврей являлся за других на смотр по нескольку раз и даже без всякой гримировки, но члены присутствия этого, разумеется, не замечали и, улыбаясь друг другу, как древние авгуры, аккуратно и добросовестно осматривали старого плута, единогласно находя его непризывным.
Мудрено ли, что христианское общество, которому приходилось нести удвоенную повинность, было взволновано прискорбными слухами о странном способе отправления общей воинской повинности? He имея возможности протестовать как-нибудь активно, оно установило невидимый контроль над действиями членов воинского присутствия, оно прислушивалось к толкам, не упуская из вида ни одного, сколько-нибудь подтверждающего догадку факта, расспрашивало, вникало, присматривалось зорко и осторожно, это был какой-то всевидящий и всеслышащий надзор (над которым, однако, члены слегка подсмеивались), и в результате явилось общее убеждение, что между евреями людей молодых, здоровых и годных к службе, заменяют люди старые или к службе нeгoдные, и слово ‘наружный осмотр’ стало синонимом совсем недвусмысленного понятия. Говорили все и всюду: по дорогам, на станциях, в вагонах железной дороги, сообщались толки в частных письмах, проскакивали в газетах, иногда возбуждаясь даже ‘дела’, угасавшие в тиши какого-нибудь присутствия, и хотя вскоре все затягивалось канцелярской тайной, но слухи держались упорно, возбуждая и тревожа общественное мнение.
И в этот-то водоворот всяких интриг, двусмысленных отношений, торговых сделок, сплетен, действительных фактов и вымышленных историй, доносов и анонимных писем, в эту тяжелую атмосферу заимствованных имен, подлогов, подкупов, деланных болезней и маскируемого здоровья, получаемых и даваемых сотен и тысяч рублей, попал ротмистр Зыков! Справедливый, пылкий и несведущий в законах, он легкомысленно пошел против тёчения, считая своим долгом стоять на стороне, которая казалась ему правой. От Зыкова все отступились. Петр Иванович, с несвойственной ему грубостью, выразился в своем кружке, ‘что одна паршивая овца все стадо портит’, доктор Пшепрашинский, в доме у которого была, говорят, лаборатория членовредительства, назвал это сумасшествием, депутат от сословий, Платон Антонович, качая своею мудрой головой, сказал, что ‘один в поле не воин и что прать против рожна трудно’… Это была великая истина, ежедневно подтверждаемая практикой жизни. Но если Зыковым били все недовольны, за то господин Скорлупский, секретарь предводителя, был на расхват: он не только подыскивал статьи, он их почти сочинял, он был на высоте своих разнообразных талантов и стал душою того кружка, где головою был Петр Иванович Лупинский. Они были непогрешимы по части статей a циркуляров, ротмистр Зыков, напротив, делал беспрестанные промахи, обнаруживая большую неопытность: каждое заседание кончалось каким-нибудь замечанием, колким словцом, оскорбительным намеком. Когда Зыков начинал говорить, все улыбались, Петр Иванович крутил усы, один раз он даже слегка засвистал… Общее, главное дело было забыто, отошло назад, выдвинув наружу одни личные счеты, но, благодаря Бога, г. Скорлупский не дремал, он перемигивался с головой, Ильей Степановичем, кивал и подсказывал старшинам, заглядывал в семейные списки, находчиво знал историю каждого Мордуха, Берки, и он составлял и изменял согласно обстоятельствам, протоколы. Этот сметливый и аккуратный человек был незаменим в том хаосе, который тут господствовал.
Зыков решительно не знал, что делать, хотя он очень хорошо понимал, в чем заключается мошенническая проделка, но судья пугал его ответственностью по ст. 1055, прокурор, подбивая на протест, требовал, однако, юридической подкладки, документальных доказательств, и Зыков, у которого были только догадки и предположения, a никакой юридической подкладки не было, становился в тупик и разводил руками к великому удовольствию судьи Натана Петровича. Но так как долго колебаться и недоумевать было вообще не в натуре ротмистра, то вы одно утро, из стен присутствия по городу разнеслось, что Зыков сделал решительный шаг: возвысив голос, ротмистр Зыков официально заявил:
1. что он не солидарен с действиями членов присутствия,
2. что он не верит в подлинность евреев, являющихся для осмотра, и
3. что он не доверяет тем взятым с улицы депутатам, которые будто бы удостоверяют самоличность осматриваемых.
Такое явное нарушение всех правил гармонии, такой диссонанс среди спевшегося под камертон ‘пана маршалка’ присутствия, привели в негодование всех членов, понимавших очень хорошо, что у них отнимают весьма лакомый кусок и вдобавок такой, который сам в рот бежит — стоит только рот открывать во время. Один только Платон Антонович, умывший руки, как Пилат, потихоньку посмеивался, зная что у него отнять нечего, и в глубине души искренно жалел Зыкова, заранее предвидя результат борьбы.

X.

В то время, как маленькое общество, заинтересованное исходом этого поединка, волновалось и раздувало пламя вражды, Татьяне Николаевне, по пословице: на ловца и зверь бежит, — пришлось принять непосредственное участие в делах набора. Гуляя однажды после обеда, она недалеко за городом, у острога, увидела следующую сцену: знакомая ей солдатка Варвара, прислонившись спиной к забору, с большим вниманием слушала крестьянского парня, который, утирая слезы рукавом нагольного тулупа, что-то ей с жаром высказывал. Мужик горевал, тетка Варвара утешала.
— Уж коли Платон Антонович сказал, то это верно, он не обманет, не…
Татьяна Николаевна, разумеется, остановилась, расспросила и, узнав, в чем дело, от словоохотливой солдатки, почти против воли принуждена была принять участие в мутном водовороте эпизодов, сопровождавших общую воинскую повинность.
A ты жалуйся, Корнейчик, жалуйся! нешто на них управы нет? Вот, пани, — обратилась она к Татьяне Николаевне, — в солдаты малого берут, a он один сын у отца калеки и у самого негось сынок родился. Покажь билетец-то, Корней, не бойся, не отымут! — Корнейчик полез за пазуху и достал из какой-то неизмеримой глубины пестрый ситцевый платок, в платке был бережно завернут крошечный квадратик серой бумаги, на одной стороне которого неразборчивым почерком было написано: Корней Десятников, а на другой стоял 94 и чья-то подпись. Татьяна Николаевна тотчас узнала знаменитый росчерк Лупинского. Пестрый платок заключал в себе, кроме того, разные другие документы, a так как рассматривать все это среди поля было неудобно, то Татьяна Николаевна позвала Корнея к себе. Тетка Варвара тотчас это одобрила.
Ступай, ступай за ними, они тебе помогут… Боится! — сказала она, качая жалостливо головой, — они запуганы — всего боятся. Ен, пани, нынче с утра мается вот третий раз из города… Иди, иди! чего упираешься, Корнейчик. — Молодой парень, застенчиво улыбаясь своими заплаканными голубыми глазами, пошел за Татьяной Николаевной, напутствуемый бормотанием старой солдатки.
Тут была целая история.

XI.

Корней Десятников жил в ближайшей деревне от города, числился в мещанах и подлежал ведению думы. Во главе этого благодетельного учреждения стоял городской голова Илья Степаныч Монеткин. Илья Степаныч долго стучался в двери этого храма, долго перебивался кое-чем изо дня в день, был одно время помощником у помощника секретаря, потом самим секретарем и, получая 7 р. 51 коп. в месяц, ухитрился выстроить два дома. Потом, ему вдруг повезло: его выбрали головой, не смотря на то, что он состоял под судом за присвоение чужой собственности. Как его выбрали, a главное — как его утвердили при подсудности — одному Богу известно, но он очень скоро развернулся и показал все свои способности. Прежде, бывало, Илья Степаныч только гнул спину и кланялся, был смирен, услужлив, считал начальством даже городовых, теперь он только отдавал поклоны, всякой своей услуге твердо знал цену и брал, с позволения сказать, брал обеими руками. В это время он был уже женат. С повышением положения у него расширились потребности, и этот прежде услужливый и смирный человек стал каким-то крокодилом: в районе подвластных ему владений все, что подлежало контролю думы, было обложено подушным оброком, a что-нибудь экстренное, вроде набора, было настоящим золотым дождем.
Особенно велики были требования его супруги, урожденной девицы Манерновой. Воспитавшись между утюгом в модным журналом, в девичьей пани Ядвиги Яблонской, жены прежнего — настоящего пана-маршалка, выучившись причесываться по моде и презирать мужика, девица Манернова, превратившись в мадам Монеткину, возымела одну амбицию в жизни: не отстать от других. И она не отставала: подобно судейше, секретарше и самой полицейше, она подметала своим модным платьем грязь и сор невообразимо грязных улиц уездного города, она, как ‘пани маршалкова’, стала носить белые перчатки, шиньоны с локонами и даже, прости ей Господи, вздумала пить какие-то воды, — она, не знавшая от роду никакой воды, кроме речной! Но кто же оплачивал все эти глупые затеи, всю эту безобразную жизнь паразита на чужой труд и чужой счет? Разумеется все тот же серый зипун, все тот же Корней Десятников, не принимающий никакого участия в жизненном пиру ни мадам Монеткиной, ни ‘пани маршалковой’, тот серый зипун, который ест мясо два раза в год — на Рождество и Пасху, a смазные сапоги считает такою роскошью, которую можно себе позвонить лишь в храмовой праздник, да и то под условием, нести их, на обратном пути из церкви, не на ногах, a для экономии на бичевке за спиною…
Корней Десятников явился на свет Божий с одной готовой наукой, он знал, что сам по себе ничего не значит, a напротив, начальство может все: может подвести какой угодно закон, в чем угодно удостоверить и точно также без малейшей запинки опровергнуть, подыскать противоположный закон. Для этого нужно только уметь в нему подойти, a так как все уменье заключалось в сноровке взяться во время за карман, то крестьянский карман, как какой-нибудь несокрушимый банк, был открыт во всякое время и для всякого имеющего над мужиком власть: не черпал в нем лишь тот, у кого на душе шевелилась та незаметная вещь, которую зовут человеческой совестью.

ХII.

Приведя мужика к себе, Татьяна Николаевна стала его расспрашивать, но, к сожалению, почти ничего не могла понять из бессвязных речей Корнея Десятникова, он что-то толковал про голову, Илью Степановича, про семейные еписки, про какие-то гостинцы и, наконец, про каких-то ‘полученцов’, которые его особенно беспокоили. Татьяна Николаевна призвала на помощь повара Степана — и Степан, поговорив с Корнеем, объяснил все сразу, без малейшего колебания: из его объяснений оказалось, что жеребьевый билет был вынут городским головой за Десятникова не только в его отсутствие, но и вопреки словам того же головы, сказанным им Корнею в мае, что он из лет вышел и воинской повинности не подлежит. ‘Полученцы’ означали ополченцев, a про гостинцы Степан только улыбнулся и, махнув рукой, сказал: известные подлецы!
Беда обрушилась на Корнея совершенно неожиданно: он молотил на гумне горох, когда к нему явился рассыльный из города и немедленно, как какого-нибудь арестанта, не допустив даже войти в хату, препроводил в присутствие, там растерявшемуся от такой неожиданности мужику голова сунул жеребьевый билет и повернулся в нему спиной, корда опомнившийся Корней вздумал было разинуть рот.. Голове было не до того: от него требовали объяснений, доказательств, справок — он, разумеется, ничего не знал, и на все вопросы бормотал что-то такое, чего никто не мог взять в толк. Из присутствия Корней бросился к знакомому благодетелю Морошке, дворянину и ходатаю по делам, дворянин Морошко написал ему за рубль безграмотнейшую просьбу и направил к попу за метрическим свидетельством, без которого не могла быть действительна никакая просьба. Для Десятникова начинался целый ряд настоящих мытарств. Идя к попу, Корней упросил знакомого жидка сбегать в деревню Барсуки и все рассказать отцу. Два часа спустя, хромой и горбатый, но еще бодрый старик, с кожаным кошельком за пазухой, плелся выручать сына от неожиданной беды. Но выручить оказалось не так-то легко. Священник долго ломался, но против государственной бумажки устоять не мог и выдал метрическое свидетельство, неоспоримо подтверждающее, ‘что Корнею Десятникову 25 лет от роду, что он 4 года женат и единственный сын у 60-тилетняго отца калеки’. Это уже было почти спасение. С метрикой и просьбой в руках Барсуковцы — отец и сын, бросились в присутствие
Дворянин Морошко, твердый в законе и в чаянии другого рубля, божился, что 25-тилетних не берут и направил их прямо к воинскому начальнику в присутствие. ‘Он там наибольший, его и просите!’ напутствовал ходатай.
— Председателю поклонитесь, — советовал какой-то жидок. — Он же все может.
— К депутату, к депутату ступайте!
— Ох, не слушайте, ребята! К исправнику бы прежде: он, слышно, малым довольствуется.
— К исправнице! — крикнул кто-то и толпа захохотала.
— Он нет! — идите сперва к доктору, вот, что Эли Марголину зубы заговаривал, сказал солдатик Бельский, и снова хохот веселой толпы раздался вслед растерянным мужикам. Окончательно сбитые с толку отец и сын толкались всюду, куда их посылали, везде что-то доставали из-за пазухи, кланялись, просили и добились только того, что от председателя их вытолкали в шею, доктор Пшепрашинский прямо спросил: ‘сколько дадут?’ депутат пообещал льготу, a умилостивленный каким-то даянием голова, коротко объяснил, что, не смотря на метрику, просьбы принять нельзя, потому — опоздал подать.
— Закон вышел такой, понимаете? нельзя! — говорил он, выпроваживая мужиков и сжимая в руке ассигнацию.
Мужики вышли от городского головы в полном отчаянии: они знали по опыту, что раз закон против них — стало дело проиграно. Старик попробовал еще раз толкнуться к депутату, a Корней, отправившись домой, встретился на пути с Орловой. Татьяна Николаевна была смущена, не зная, как помочь мужику. Степан понял её недоумение по своему.
— Они, барыня, все мошенники — подлецы, окромя ротмистра, — сказал он решительно, — a что этот производитель!.. только говорить не хочется… Намедни фактор сказывал: является, говорит, из Турлова от жидовского общества депутат и молча кладет перед ним на стол пакет. И тот ни слова, и другой ни слова, a в присутствии чуть какой жид из Турлова, тотчас все кричат: ‘непризывной’!
Боясь что-нибудь пообещать и понапрасну обнадежить крестьянина, Татьяна Николаевна уговорила его оставить у ёе бумаги до утра. Она понимала, что вмешивается не в свое дело, ей это было неприятно, но пройти молчанием такой вопиющий, совершающийся на глазах факт, она решительно не могла. К сожалению, самого Орлова не было дома, и она послала Степана за ротмистром. Александр Данилович явился, но он был так утомлен заседанием, так измучен бестолковостью приема, глупостью председателя и членов — все они такие идиоты! что решительно был сам не свой… Когда, напившись чаю, он разогнал тяжелые впечатления настолько, что мог вникнуть в рассказ Татьяны Николаевны, он вскочил и сказал, что это черт знает что такое: людей хватают, как преступников’.
— Как же быть Десятникову! просьбы не принимают…
— И не могут: последовало распоряжение принимать только до 2-го ноября, a сегодня 6-е.
— Каких лет вы должны принимать? — спросила Татьяна Николаевна, внутренне волнуясь, но стараясь говорить как можно покойнее.
— Двадцати одного года, это всем известно…
— Должно быть не всем, потому что Корнею Десятникову 25 лет метрических, не поддельных, хоть у попа спросите!
— Что ж делать? вышла ошибка… Почему он не хлопотал раньше?
— Т. е. когда же? Он хлопочет с той самой минуты, как ему всунули жеребьевый билет, a раньшего мы приняли правильно? разве Десятников-то один? Это он вам попался. A кабы их всех подсобрать — вот-то была бы комедия! Да вот не угодно ли-с? — прибавил он, показав в окно, — вон, двое-то, что у ворот стоят: обоим за ‘тридцать? И метрика на лицо, и не жиды, a крестьяне-унияты… ну, и что же? Они из участка господина Гвоздики, — заметил он будто вскользь.
— Как же вы-то, Платов Антонович, допускаете? ведь вы же депутат от сословий?
Вот-то фигуру нашли! Меня и не спрашивают, a и спросят — так не послушают! И не знаю, чего я пошел в этот омут, чего сунулся, только здоровье расстроил…
Да, разумеется, если ничего не можете сделать, — сказала Татьяна Николаевна с резкостью, в которой, однако, тотчас же раскаялась.
— И откажусь! и руки умою… Пусть, как себе знают! — говорил раздражительно Платон Антонович, и Татьяна Николаевна поняла, что для него, как для Зыкова, Десятников был не только не интересен, но еще увеличивал собою сумму их личных неудовольствий на порядки в присутствии.
— Она встала. — Попробую Лупинского попросить, напишу записку. — Вы не поверите, этот Корней меня измучил! — сказала она тем нервным голосом, в котором слышались подавленные слезы и поспешно вышла.
‘Делать-то тебе нечего’, подумал Платон Антонович, провожая ее и раскланиваясь.

XIII.

Подучив записку Орловой, Петр Иванович Лупинский вспыхнул. Он был в том мрачном расположении духа, когда всякая безделица представляется неприятностью, почти оскорблением, и давно накопившееся неудовольствие на Татьяну Николаеву выразилось тем сильнее, чем с большими стараниями он его сдерживал. В последнее время между домами Орловых и Лупинских пробежала какая-то тень, это было, почти незаметно, никаких определенных слов произнесено не было, не произошло никакого столкновения, но в провинции чуткость развита до болезненности, до способности превращать невидимое в осязаемое, a со времени стычек с Зыковым, она достигла у Петра Ивановича максимума. Для сохранения репутации честного человека, ему нужно было, во что бы то ни стало, держаться Орловых. Это был дом, куда мог войти не всякий и куда для некоторых двери были заперты навсегда. Связь с Орловыми была именно той нравственной поддержкой, на которую, в случае каких-нибудь слухов, намеков, чего-нибудь подозрительного и компрометирующего, Лупинский мог опереться. Петр Иванович делал всевозможные авансы, своею вежливостью он мог подкупить самого неподатливого человека и, в день рождения Татьяны Николаевны, осенью, когда отцветают последние георгины, он, сделав букет, собственноручно поднес его Татьяне Николаене. По правде сказать, ему было чрезвычайно трудно блюсти свою вежливость, но он делал все, что мог, не переставая всячески хитрить и изворачиваться. Да, ему было очень трудно: держась одной рукой за Орловых, он, во избежание скандала, должен был принимать доктора Пшепрашинского, с которым имел в прежнее время разные щекотливые сделки, исправника Слоняева, которого считал круглым невеждой и глупцом и помощника Акулу, на которого писал доносы. Он был принужден приглашать к себе лукавого протоиерея, ходить под руку с Гвоздикой, спускать шутовские выходки Шнабсу и даже собственноручно угощать водкой мелешковскаго жидка Ицку. Эта невозможность оградить себя от общения с такими людьми, на которых Орловы имели самый определенный взгляд, были для него источником больших огорчений. Это был тяжелый крест, и он его покорно нес, говоря, с чужих слов, position obligee… Разве он виноват, что у всех этих господ есть до него дело? И прячась за свое официальное положение, он изо всех сил старался казаться не тем, чем был, и, — надо ему отдать справедливость — казался довольно искусно. Но иногда у него бывали тяжелые минуты: неудача именин, кое-какие дошедшие до него слухи о наборе, два три словечка судьи Ивана Тихоновича, какой то запрос, протест Зыкова, громкий голос Колобова и Комарова, которые, не стесняясь, кричали в клубе про наружный осмотр, — все это, взятое вместе, придало в его глазах письму Орловой характер настоящего вызова.
— И чего суется? — проворчал он с досадой, бросая конверт. — Кто принес? — крикнул он доживающему у дверей Михалу.
— Ихний Степан. Говорит: велено ответа подождать,
— Скажи, что ответа не будет… Нет, постой — скажи, что может идти, ответ пришлю.
Михал пошел. — Послушай, — остановил его опять Петр Иванович, — скажи, что приказали мол кланяться, ответ пришлют сами… Так и скажи: сами, коль, изволят прислать, — говорил он вслед уходившему Михалу.
Петр Иванович сел к письменному столу и, весь внутренне кипя и волнуясь, принялся за ответ. Письмо как-то не ладилось: мыслей было много, a выходило нескладно. Он разорвал два листа почтовой бумаги, пока догадался послать за г. Скорлупским. — И чего суется? Чего лезет? Еще корреспонденцию настрочит… Вот не было печали… — За Скорлупским пошли? — крикнул он подвернувшейся няньке, швыряя бумаги.
— Побег Лука, — ответила та, поспешно скрываясь.
Пока господина Скорлупского разыскали где-то за карточным столом, пока он рассчитывался, не торопясь, зная, что от него потребуется какая-нибудь услуга — следовательно, спешить нечего и, наконец, рассчитавшись, явился, — Петр Иванович перешарил, проклиная Татьяну Николаевну, целую кучу разнородных бумаг и ничего не нашел. Г. Скорлупский устроил это в одну минуту: они перемолвились двумя-тремя словами и, не успел находчивый секретарь скрыться за дверью, как в голове Петра Ивановича выросло совсем готовое письмо, и он самодовольно улыбнулся.
‘М. Г., Татьяна Николаевна, — писал ‘пан маршалок’: — Напрасно изволили беспокоиться об участи мещанина Десятникова: я сейчас делал справку и оказалось, что еще в мае моею рукою в призывном списке записана ему льгота 1-го разряда, a с этой льготой на службу не берутся’! Восклицательный знак ей покажет, в какой она попала впросак. Молодец этот Скорлупский! надо будет ему того… — ‘Почему-же, — продолжал писать ‘пан маршалок’, — Десятников не звал об этом раньше и даже не явился полюбопытствовать о сем по вызову в присутствие 1-го ноября — Аллах его ведает (И Аллах весьма кстати подвернулся, с удовольствием подумал ‘пан маршалок’). ‘Когда же присутствие приступит к метанию жеребьев, — снова писал он, — то уже не имеет права принимать никаких жалоб на неправильное определение льгот: об этом было даже из министерства внутренних дел подтверждение: Вот почему Десятникову было отказано принять во внимание метрику’.
— Ну вот видишь! — сказал, прочитав письмо Лупинского, только что возвратившийся из уезда Орлов, — ему дана льгота первого разряда, так чего же ты?
— Да на что ему льгота, когда его не должны были принимать вовсе! И про льготу врут: Платон Антонович мне говорил, что в мае и списки-то еще не были составлены, a он своею рукою льготу написал! Ведь это подлог… Ах, какой негодяй! a я так отстаивала его…
— Но если Десятникову дадут льготу, беда ей велика…
— И ты тоже! Никто не хочет понять… Сделали ошибку и прячутся за какое-то распоряжение… Да ты пойми, что не будь этой случайности семейного положения, его бы взяли, скрутили.
— Теперь уж не крутят, — сказал с улыбкой Орлов, стараясь успокоить жену.
— Она опять прочла письмо: ‘Напрасно извинили беспокоиться…’. Нет, я ему докажу, что беспокоилась не напрасно!
— И охота тебе заводить эту полемику…
Да ты посмотри, мужик-то какой… Ты только подумай, до чего их довели, как приучили всем давать и платить: ну, что я для него сделала? — разве что в шею лишний раз вытолкала, a он счел своим долгом притащить мне вчера десяток яиц, и я никакими резонами не могла его убедить, что мне яйца не нужны и не могла принудить взять за них деньги!
— Ну, вот только этого и не доставало, чтобы ты за набор взятку получила…
— Ах, не смейся! ей Богу, я этим Корнейчиком просто больна, a сколько их теперь таких!..
— Ну, a Зыков что?
— Ничего: им всем не до того, — сказала Татьяна Николаевна и отвернулась.
— Вот уж и плакать готова… Куда тебе за кого-нибудь заступаться и что-нибудь отстаивать с этими вашими глупыми нервами?
— A все-таки попробую, — ответила она, утирая слезы, и, взяв письмо Лупинского, пошла в свою комнату.

XIV.

Вскоре после истории с Десятниковым и протеста Зыкова, напряжение городского общества достигло высшей степени. Все ждали какого-нибудь скандала, и скандал не замедлил разразиться. 16-го числа было назначено заседание присутствия, первое после официального заявления Зыкова о его несолидарности с членами присутствия. Часы пробили десять, две приемные комнаты были битком набиты евреями, ожидавшими осмотра, здесь же толпились их родственники, депутаты, знакомые родственников и депутатов — и праздная толпа любопытных. Трескучий жаргон израильского племени раздавался на дворе, в сенях у входных дверей на лестнице. ‘Пан маршалок’, в мундире с орденами, разговаривал у присутственного стола с исправником и доктором Пшепрашинским. Платон Антонович, закутанный шарфом и изредка покашливающий, стоял у печки, держа руки за спиной, и с таким видом, который ясно говорил, что он не хочет ничего ви видеть, вы слышать и, если нужно, готов даже закрыть глаза и заткнуть уши. Посредник Гвоздика побежал выпить.
Когда Петр Иванович надевал мундир с орденами, он чувствовал себя поднятым на несколько ступенек выше, он тогда легче дышал, свободнее двигался, громче говорил.
— Если это будет так продолжаться, — говорил он строго, точно давал кому-то выговор, — я ни за что не ручаюсь…
— Так, так, пане добродзее! — поддакивал доктор Пшепрашинский.
— Говорят, — сказал исправник, — что он уже бумагу послал к его пр…
Но Петр Иванович не дал ему договорить. — Я повторяю, господа, что дело так идти не может: ротмистр Зыков вносит раздор! — сказал он раздражительно и громко — и вдруг, взглянув на Платова Антоновича, показавшего глазами направо, замолчал: в ту же минуту из передней, размахивая руками, вышел посредник Гвоздика, a навстречу ему, звеня шпорами, показался ротмистр Зыков, куривший в соседней комнате, в ожидании начала заседания. Когда Зыков подошел к столу с побледневшим лицом и сжатыми губами, все повяли, что заседание будет бурное. Петр Иванович на него покосился и, с особенной важностью усевшись на председательское место, объявил заседание открытым. Все стали садиться по своим обычным местам: Гвоздика сел рядом с Лупинским и тотчас же положил локти на стол, желая этим, вероятно, доказать, что ему все не почем. Ротмистр Зыков вынул свою записную книжку. Начался вызов подлежащих осмотру евреев.
— Ицка Лейбман? — провозглашал чей то голос, и старый испуганный Ицка, растерянно смотря на членов, выходил на сцену, дрожа всем телом, хотя и знал, что его взять не могут.
— He призывной! — раздавалось единогласно.
Ицка Лейбман, который, быть может, на самом деде, прозывался Мовша, поспешно исчезал в однообразной массе таких же Мовшей. И потянулся ряд этих бедных Мовшей дрожащих, бледных, худых, тощих, до изумительности друг на друга похожих.
— Исаак Эля Марголин! — кричит тот же голос.
— He призывной! — отвечает хор членов.
— Призывной! — возражает одинокий голос ротмистра Зыкова.
Несчастный Исаак — сын местного Ротшильда — был слишком крупен, слишком заметен и богат, чтобы его можно было принять или отпустить без спора. Доктора приступили к осмотру и злополучного Исаака, как новую жертву древнего Иеговы, готовились принести на заклание: его подробно осматривали, клали на спину и па грудь, поднимали, спорили и опять клали, считали ребра и зубы (причем доктор Пшепрашинский, у которого этот интересный субъект был на особом попечении, удостоверял, что не достает одного ребра и восьми зубов), стучали по груди и по спине, выслушивали, как бьется сердце — a у бедного малого оно в эту минуту билось шибко, — находили какую-то сомнительную пустоту в грудной полости, и боясь ошибиться, пригласили выслушать посредника Гвоздику. И посредник Гвоздика, приложив ухо к груди распростертого израильтянина, так вошел в свою роль, что, постучав стетоскопом, произнес значительно ‘гм’, после чего еврея подняли и объявили к военной службе неспособным.
Ротмистр Зыков остался с отдельным мнением.
Прием продолжался.
— Сроль Гутман!
— Непризывной! Непризывной!
И Сроль Гутман, благодаря своего Бога, благополучно ретируется в задние ряды, уступая место какому-нибудь Ицке.
При имени Гутмана, ротмистр заглянул украдкой в свою лиловую книжку, что всегда особенно раздражала ‘пана маршалка’, и, обретясь к изрезавшему еврею, предложил ему какой-то вопрос. Тот, видимо, растерялся и смотрел на членов разбегающимися по сторонам глазами.
— Позвольте, ротмистр, — резко остановил его Петр Иванович, — вы не имеете права его задерживать. He извольте затягивать заседание.
— Я поступаю, как считаю себя в данном случае обязанным поступить, — сказал громко Зыков,- и если вы…
— Прошу вас замолчать! — вскричал Лупинский, мгновенно выходя из себя, или прошу вас предлагать вопросы не иначе, как с моего разрешения, — прибавил он несколько тише.
За присутственным столом произошло настоящее замешательство: Платов Антонович, сконфуженный выходкой председателя, опустил глаза, члены потихоньку злорадно посмеивались, Зыков что-то писал в своей книжке, и только его изменившееся лицо и дрожание в руке карандаша выдавали всю степень его волнения. Когда прошла первая неловкая пауза, во время которой слышался только скрип неутомимого пера г. Скорлупского, ротмистр Зыков, стараясь говорить как можно вежливее — презрительно вежливо, как он потом рассказывал — попросил составить о происшедшем протокол с занесением в него прежних слов Лупинского о ‘раздоре’.
По окончании заседания от Зыкова все сторонились, как от зачумленного, a Петра Ивановича проводили с триумфом до ворот его квартиры.
— A вы, батюшка, со мной не боитесь остаться спросил, улыбаясь, ротмистр надевавшего пальто Платона Антоновича, но Платон Антонович, больной и усталый, только взглянул на него укоризненно своими черными глазами и ничего не сказал, a час спустя, ротмистр, дав волю своему негодованию, кричал у прокурора Шольца, беспрестанно вскакивая с своего места: — Можете представить, что я чувствовал и как мне Бог помог сдержаться, когда этот хам, этот непомнящий родства, Петр Иванович Лупинский, заставил меня молчать потому, что я вернул какого-то подозрительного жида?! понимаете, из богатых?! a я уж заранее кое-что звал…
— Ну, и что-ж вы? — спросил Шольц, опасаясь со стороны Зыкова какой-нибудь юридической опрометчивости.
— Разумеется просил занести в протокол и обо всем донесу.
— A протокол подписали?
— У нас их обыкновенно после подписывают…
— Ну, и поздравляю! — засмеялся Шольц. — Смотрите, как бы не написали, чего и не было вовсе!
— Ну, вот еще! вы вечно так… Как же это можно, когда рапортом донес?
— Им все можно…
A десять дней спустя, получив почту и с бумагой в руках, Зыков кричал Шольцу, поймав его на улице: — Вот, батюшка, подлецы-то! все, как один человек, отреклись: знать не знаем, ведать не ведаем!
— A что? я вам говорил? — воскликнул Шольц, невольно радуясь своей собственной дальновидности.
— Нет, да вы послушайте, что вышло-то! — И тут же на улице Зыков рассказал, что за запрос сверху, о заседании 16-го числа, все присутствие показало, что, вопреки жалобе ротмистра, председатель голоса не возвышал, молчать Зыкова не заставлял, о раздоре ничего не говорил, a напротив, кричал и шумел один ротмистр Зыков.
— Ну, a как же Платон-философ? он, помните, у Орловых во всем вас подтвердил?,..
— Сделал маленькую оговорочку: ‘что мол слово ‘раздор’ хотя и было произнесено, но не за присутственным столом’. Вот, батюшка, полюбуйтесь на человека, берет на душу грех совершенно платонически, не получая ни гроша.
— Ради принципа: с волками жить — по волчьи выть, — сказал Шольц и, расставшись с Зыковым, направился в острог.

XV.

Борьба между Лупинским и ротмистром становилась с каждым днем все ожесточеннее и ожесточеннее: они ловили, подстрекали друг друга на каждом шагу, и трудно было сказать, на чьей стороне окажется победа. Несмотря на все видимое превосходство Лупинского, его увертливость, знание статей, несмотря на уверенность в поддержке снизу и сверху, ему недоставало той нравственной независимости, при которой можно смело смотреть веем в глаза: зная за собой разные грешки, он терялся от каждой неожиданности. После всякого заседания рекрутского присутствия у него пропадал и сон, и аппетит. Напротив, Зыков спал, как убитый, и если горячился, шумел и кричал, то это его освежало, как холодная ванна в жаркий день, ‘Пан маршалок’, неуязвимей на почве канцелярских утонченностей, пропитанный насквозь статьями, больше всего надеялся на закон. Зыков надеялся на Бога и на вдохновение.
— Только бы Бог помог поймать на месте преступления, a там я обойдусь и без прокурора. — И Бог ему помог.
В один из самых морозных январских дней было заседание благотворительного общества в квартире Орловых. Из членов, отличавшихся, вообще, аккуратностью, недоставало Лупинекого, отправившегося ‘устраивать быт сельского духовенства’, как объявил судья Иван Тихонович, — и Шольца, который накануне заболел. Когда заседание было закрыто и хозяйка перешла к председательству за чайным столом, разговор тотчас же перешел на текущие события, между которыми самым главным был, конечно, набор. За столом, кроме хозяев, сидели — судья Иван Тихонович, Платон Антонович и директор гимназии Соснович. Все трое были люди с самыми консервативными началами и благонадежности примерной.
Разговор еще тянулся все на туже тему, как, вне себя от волнения, весь сияя и ликуя, появился Зыков. Он еще из передней закричал:
— Поймал, поймал! Вот вам, Татьяна Николаевна, и доказательство в руках! Помните вы говopили… С поличным поймал, спросите хоть у прокурора.
— Кого поймали? Где? — с испугом спросил директор, хватаясь за карман.
He беспокойтесь: у вас все цело! — ответил Зыков, обходя стол и здороваясь. — Да, батюшка, была игра, могу сказать! — продолжал он, усевшись и принимая из рук Егора Дмитриевича стакан чая.
— Вероятно какого-нибудь еврея поймали? — спросила Татьяна Николаевна.
— Еврея? Что евреи! — махнул Зыков рукой: — самого ‘пана маршалка’ поймали, да ведь как? с поличным, в торжественной обстановке… Тут уж спрятаться не за кого: самому придется отвечать, да и не как-нибудь, a по пунктам, — говорил Зыков, торопясь и никому не давая вставить слово.
— Да-с ему теперь можно пропеть песенку блаженной памяти Василия Кирилловича Тредьяковскаго… так он, кажется, назывался то? — обратился он к директору: — ‘Ходит птичка весело по тропинке бедствий, не предвидя от сего никаких последствий’…
— Послушайте, Александр Данилович, скажете ли вы, наконец, в чем дело?
— Зыков вздохнул.
— A в том, господа, дело, что самого ‘пана маршалка’ с овсом поймали! Понимаете, Татьяна Николаевна, с овсом! До чего дошел, а?
— Нет, ничего не понимаю… С каким овсом? He могу-же я допустить, что вы его у себя в сарае с меркой овса поймали.
Хуже того-с: поймай я его у себя, вот вам Бог свидетель, — перекрестился, по своей манере, обеими руками Зыков, — что я, быть может, дал-бы ему хлыста для души успокоения и отпустил-бы на все четыре стороны: — Ступай, мол, себе, только вперед не греши, a то ведь… разбойник! — схватил себя за голову, с жестом отчаяния, Зыков. Ну, слушайте господа, вдруг перешел он в другой тон, — я буду говорить по порядку, только вы меня не останавливайте.
— Кто вас остановит? — сказал, улыбнувшись Орлов.
— Ну, слушайте, теперь уж без перерыва.
И он откашлялся.
Все придвинулись к столу, смотря на Зыкова с напряженным вниманием, директор переглянулся с судьей. Антон Антонович незаметно вышел.
— Ну-с, еду я кататься — начал повествовательно Зыков, удостоверившись в надлежащем внимании аудитории, — еду я кататься по реке. Погода — зги Божьей не видно, метель, вьюга, но мой серый застоялся, — надо, думаю, коня проехать и поехал… Ан, дело-то оказалось совсем не в коне, a уж так Бог меня по этому пути вел. Едем, т. е. не едем, a летим — знаете какая у серого побежка? — увлекся, по старой кавалерийской привычке, Зыков, — вдруг обоз по реке. — Стой! Что везете? — Овес. — Кому? — ‘Пану маршалку’. — Почем? Молчат. — Почем продали? — кричит мой Игнатович. — He продавали: так за копию везем. — Вон оно как! думаю себе, однако смолчал! едем дальше: смотрю под Китварой опять такой же обоз. Фу, ты черт! Неужели опять копия? Стой! кому везете? — ‘Пану маршалку’, и т. д. Тут уж я не выдержал. — Игнатович, говорю, слышал? — Слышал ваше высокоблагородие. — Поворачивай, говорю, назад и прямо валяй к прокурору. И ведь, заметьте, привычки не имею разговаривать дорогой, потому за побежкой слежу, a тут как-то… Разумеется, все Бог… Валяем прямо к прокурору, тот на диване лежит, голова завязана: мигренью изволит страдать… Нет уж, говорю, батюшка, как хотите: едем! Рассказываю коротко и ясно, a сам, верите ли? весь дрожу. Уговорил, снял он эти туфли свои, оделся. По дороге солдатика Бельского прихватили, чтобы, знаете, свидетель… Я хоть и не юрист, a все кое-что смекаю! Однако, как ни спешили, a опоздали: мы только на реку, a они мимо Щелканова да к ‘маршалку’ на двор и заворачивают.
— Стало быть, так все и пропало? — спросила Татьяна Николаевна е сожалением, которого не умела скрыть.
Иван Тихонович вздохнул свободнее, Соснович хотел что-то сказать, но Зыков ему не дал, воскликнув: — Еще лучше вышло, заманчивее… Я вам говорю, меня сам Бог… и хоть вы там смейтесь или нет, a уж это так!
— Ну, Александр Данилович…
— Вижу я, что мы тут опоздали, и говорю прокурору: — слушайте, голубчик, — a уж у меня, понимаете, новый план созрел, — слушайте, говорю, отвезу я вас домой, будто катались, a вы стороной, мимо ‘ликея’ (гимназии), да прямо ко мне: устроим штуку почище. — Да что вы, спрашивает, хотите делать? — Ничего, ничего я этого не знаю, только приходите, сделайте милость…
Покушавшийся было несколько раз встать судья так заинтересовался, что даже пересел поближе к Зыкову, который, выпив свой холодный чай залпом, продолжал: — оставив прокурора у ворот его квартиры, махнул к себе и говорю Бельскому: — Бельский, говорю, душенька, оденься ты в статское, — a он, как форму долой, неузнаваем да и только — даже физия совсем другая.
— Ведь это он наблюдал, как к Пшепрашинскому с заднего крыльца евреи бегали перед набором?
— Он самый!.. Он все эти проделки доподлинно знает, и знает, как Ротшильдову сыну 8 зубов вырвал…
— Это ужасно! — с невольным содроганием произнесла Орлова.
— He беспокойтесь: под хлороформом…
— Я полагаю, что это басни, — заметил с кривой улыбкой Соснович.
— Крылова! — ответил ему е нескрываемой насмешкой Зыков — Но, это пока в сторону. Голубчик, — говорю Бельскому, — ступай ты во двор к ‘маршалку’, и видишь — показываю ему из окна — вон мужиков, что мешки с овсом в амбар таскают, так ты уж, как там знаешь, a так обделай, чтобы они ко мне пришли. — Слушаю, — говорит, в-дие. — Да ты постой: ты не просто их зови, a уговорись, будто перевезти что-нибудь, какой-нибудь там вздор. Ну, соври половчее, как знаешь… — Совру, — говорит, — ваше благородие! — Идет, и так ловко обделывает и врет, что мужики всей компанией, человек десять, являются ко мне. Сторговался он с ними перевезти за два рубля какую-то мебель, a мебели, разумеется, никакой .. Являются, a у меня во всех комнатах по свидетелю, a в кабинете сам прокурор с пером в руке. Перекрестились мужики и стоят, на меня смотрят. Я их веду прямо к образу, — у меня Александр Невский в серебряной ризе, — перед образом лампада теплится… Нарочно для них зажег, — прибавил Зыков.
— Ну, — говорю, — братцы, вот с этой самой стены на вас смотрит: сам Господь-Бог… потому вы должны говорить правду…
— Вы точно Наполеон перед пирамидами.
— Нужда научит быть Наполеоном, Татьяна Николаевна! Ну, словом, сделал приличное случаю вступление и приступил: ребята, говорю, помните ли, что я у вас спрашивал, как на речке с обозом встретил? — А, помним, говорят, пане. — A помните, что вы мне тогда сказали! — A сказали, что овес везем ‘пану маршалку’, отвечали простодушно крестьяне, не подозревая устроенной западни. И тут досконально, покуда прокурор невидимо присутствовал, всю эту штуку изложили. Да еще как? с добавлением, что мол, не первый раз и не одним овсом, a возили и дрова, и сено, и живность, и всякую всячину. Словом, развернули картину. Ну, подлецы чинодралы! Вы мне, может, не поверите, Татьяна Николаевна, a я это самое словечко во сне услышал: лег спать и слышу, будто мне кто-то говорит: их, говорит, надо не чиновниками, a чинодралами называть. С тем и проснулся, a тут этот овес… Ей Богу, даже смешно: ну, как так во сне? ведь не спирит же я!
— Нет, это совершенно естественно, — сказала серьезно Татьяна Николаевна.
— Ну-с, поднес я им водки, — продолжал Зыков, — от 2 руб. отказались наотрез: — He за что, говорят. Заметьте, деликатность какая: поставьте-ка на их место, ну хоть этого самого чинодрала? Ушли, наконец. Выходит прокурор: смотрим друг на друга и молчим. Вижу, побледнел мой Густав Андреевич, на себя не похож. — Что, говорю, батюшка, каково?
— Вот, говорит, подлец-то! И кого-же обирает? За какую-то копию целый обоз овса! a Бельский из-за двери: ему, ваше в-дие, всего тащат: и дров, и кур, и яйца.
— Даже картофель, ваше в-дие, возили! — сказал Игнатович, и сам, забыв дисциплину, захохотал. Даже картофель! поверите-ли? ей Богу, стыдно стало…
— Зыков встал и прошелся. На минуту водворилось молчание.
— Просто не верится, что Лупинский мог до этого дойти, мог так упасть, — сказала Татьяна Николаевна, кладя на стол свою работу и смотря на Зыкова.
— Да когда-же он выше-то стоял? Я вам всегда говорил… У меня на этих людей просто чутье: как вошел в гостиную, да увидел всю эту претензию, все это, ничем не могущее замаскироваться холопство, так меня, как озарило: мошенник, говорю, как есть чинодрал-обруситель, удивляюсь, как вы это проглядели! Вон Колобов уверяет, что ему не сдобровать: на скамье, говорит, подсудимых будет, если не за подделку духовного завещания, то за какую-нибудь подделку вообще, a я говорю, что по нашим местам таких только и надо, таким только и житье! — И отодвинув с жестом негодования свой пустой стакан, Зыков встал, говоря, что ему надо еще забежать к прокурору.
— Ну, a он как? Неужели не возбудит дела? — спросил Орлов.
— Зыков, стоя в дверях, пожал плечами: — ихних законов не разберешь, говорит неподсудно… И ведь хороший, кажется, человек, a путается, уж очень много статей им понаписали — ну, и сбились совсем.

ХVI.

Скандал с овсом, благодаря Зыкову, который везде кричал, что Бог ему помог поймать ‘подлеца-чинодрала’, необыкновенно быстро распространился по городу и на другой же день, путем девичьей и кухни, достиг ушей ‘пани маршалковой’. Пани вскрикнула и побежала к мужу.
— Каков, негодяй, Зыков, Pierre! — И она рассказала известную историю с овсом.
В первые минуты Петр Иванович растерялся до такой степени, что тотчас же хотел ехать в волость. Он краснел, бледнел и путался, как пойманный школьник: овес, прокурор, мужики, лампада, Зыков — все это слилось в его мозгу в одно мучительное представление, которое он выразил одним словом: попался! — попался! попался! твердил он в нервном испуге, сбитый е толку этой неожиданностью и пил стакан за стаканом холодную воду. Холодная вода его несколько образумила: он выкурил папироску, послал за Скорлупским и написал коротенькую записочку судье Ивану Тихоновичу, который все знал, все слышал из уст самого Зыкова, и только ждал случая проявить свою юридическую компетентность. Оба пришли немедленно. Но мнения разделились. Судья советовал начать атаку, не дожидаясь нападения со стороны прокурорского надзора, — на что он втайне надеялся, несмотря на отзыв Зыкова, — a Скорлупский советовал, не вдаваясь в амбицию, подождать.
— Поговорят, поговорят, да и перестанут! У нас еще набор на руках, — показал он на семейные списки, красовавшиеся на письменном столе Петра Ивановича. — Вот кабы его самого подвести?… Тогда другое дело!…
‘Пан маршалок’, уже значительно успокоенный, еще раздумывали, как ему поступить, когда вдруг узнал, что неосторожный ротмистр Зыков сам идет на удочку. Иван Тихонович торжествовал: — a что? Я говорил! Как же упустить такой случай? — твердил он Петру Ивановичу. И они вместе стали обсуждать план предстоящей компании.
Прошло несколько дней, во время которых между сторонниками ‘пана маршалка’ шла какая-то подпольная работа: г. Скорлупский, забыв о наборе, бегал с озабоченным видом из дома в дом, судья Иван Тихонович, всегда готовый помочь там, где угнетали невинность и не брезгавший никакими развлечениями, носился со сводом закона по утрам, a вечером ходил в клуб и чутко прислушивался к общественному мнению, старик Гусев и прочие члены опеки были готовы каждую минуту приступить к облаве, по первому знаку. Наконец, все было готово.
— Душенька, — сказал Петр Иванович, входя с возбужденным лицом в комнату жены, — у меня кое-кто собрался, надо бы закусочку… — И, увидев спускающихся с горы исправника и протоиерея, поспешил их встретить в передней, где уже снимал шубу судья Иван Тихонович и стояли члены опеки, не решаясь войти в зал без приглашения.
Усадив гостей, Лупинский немедленно приступил к делу.
— Господа! — начал он, чувствуя себя полководцем в день решительной битвы, — мне передавали, что ротмистр Зыков…
— Да! — представьте себе, подхватил приятным тенором протоиерей, обращаясь к судье и запахивая свою лиловую рясу — представьте себе, публично, без всякого стеснения…
— Слышал, слышал! — с видом сожаления и не давая ему договорить, словно щадя Петра Ивановича, кивал головою Иван Тихонович.
Но священник не понял и продолжал:
— Десять, говорит, человек, перед образом показали, что привезли овес даром… Вот они тоже слышали! — кивнул он на исправника.
— Собственными ушами! — пробасил, тяжело дыша, страдавший одышкой исправник.
-Слышали и мы! — сказал старик Гусев, показав рукой на членов: — и готовы под присягой…
— Помилуйте, да ведь, этак нельзя: хоть он там и ротмистр, хотя и говорят Рюриковой крови, — прибавил сердито исправник,
Петр Иванович поднялся и, опершись обеими руками на стол, с чувством заговорил: — я вам весьма благодарен, господа, за выраженные чувства но, — продолжал он взволнованно, с легким дрожанием в голосе, — одного засвидетельствования его дерзких слов недостаточно, надо доказать, что это была ложь, надо его подвести под ст. 7896.
— Ст. 7897, — поправил Иван Тихонович.
— Да, ст. 7897. Мы, вот, говорим с Иван Тихоновичем… Я надеюсь на вас, отец Илья, на ваше убедительное слово крестьянам Сельницкаго общества, — сказал Петр Иванович, смотря на протоиерея в упор, словно его понукая.
— Готов по мере моих сил, — ответил с достоинством протоиерей и приложил руку к тому месту, где у него на груди висел наперсный крест.
После Лупинскаго заговорил судья.
— Ваше влияние, отец Илья, на паству таково…
— Что мы на вас возлагаем все надежды! — докончил Петр Иванович и, не давая священнику возразить ни слова, стал с жаром объяснять, как все надо сделать.
План был очень прост: отцу протоиерею надлежало, не теряя времени, съездить в деревню Сельники и там убедить крестьян, что они никогда ‘пану маршалку’ ничего даром не доставляли и — самое главное — ничего подобного никому не говорили. Протоиерей видимо колебался: расправив свои завитые волосы, он готовился что-то возразить, когда явившаяся кстати ‘пани маршалкова’ пригласила закусить. Все перешли к столу, в соседнюю комнату, и там, под неотразимым влиянием подноса с закуской, протоиерей, не умевший устоять против соблазна старой водки и портвейна, поддался духу лжи и, вместе с Петром Ивановичем, напутствуемый юридическими познаниями судьи Ивана Тихоновича, подкреплявшего каждое свое слово наизаконнейшей ссылкой, — они сочинили такую стратегическую махинацию, которая решительно должна была уничтожить весь военно-прокурорский комплот Шольца и Зыкова.
— Покажут, покажут все, что угодно! — развязно говорил про крестьян подвыпивший иерей, ручаясь за свою паству.
— Кто их знает, могут пожалуй, упорствовать, — заметил предусмотрительный судья.
— A в таком случае, вы их, батюшка, по своему припугните, — сказал исправник: — геенной огненной, что-ли, там…
— Нет-с, позвольте, — остановил его почтительно г. Скорлупский, до сих пор молчавший: — в таком случае им можно будет внушить, что деньги, следуемые им за дрова, поступали на сельское училище, или другие какие общественные нужды!
— Нет, именно на училище! Бесподобная штука! — воскликнул развязно отец протоиерей и, вскинув широкими рукавами своей рясы couleur eveque, налил себе рюмку лафита. — Так и скажем!
— И это совершенно верно, — сказал без всякого смущения Петр Иванович: — школьное дело было мне всегда близко, и отцу Илье, как законоучителю, известны все мои пожертвования.
— Готов засвидетельствовать перед лицом всего мира, — сказал растроганный протоиерей, опоражнивая свою рюмку, и почувствовав, что у него навертываются беспричинные слезы, он стал прощаться.
Лупинский проводил его до самого крыльца и там еще раз крепко пожал руку. И отец протоиерей был так тронут вежливостью ‘пана маршалка’, его завтраком и лафитом, — что тут же, на последней ступеньке крыльца, окончательно решился принять на свою душу не только все мнимые пожертвования Петра Ивановича на школы существующие, но даже и такие, которые, подобно школе в Сельниках, существовали только в воображении этих почтенных людей.
Проводив гостей, Петр Иванович повеселел. Но он окончательно успокоился лишь тогда, когда узнал, что к ротмистру Зыкову являлся на днях сельский староста той деревни, откуда был доставлен овес, и от имени общества заявил, ‘что мужички, мол, тогда сдуру про овес сболтнули, a ‘пан маршалок’ не то, что овсом или там дровами — зерном не попользовался за все свои милости’.
— Я выслушал этого Иуду, — рассказывал потом негодующий Зыков Орловым, — и признаюсь, от души таки спустил его с лестницы. He мог выдержать! Ведь, подлец, своих продал, да еще небось и сребреников не взял, так, из одного страха рабского!
— Боже мой! до чего довел! — сказала Татьяна Николаевна.
— Нет, вы скажите, до чего сами дошли разбойники! — И Зыков энергически погрозил’ кулаком в пространство.
A вечером, Колобов сообщил Егору Дмитриевичу, что ‘пан маршалок’ подал на Зыкова за клевету жалобу, копию с которой обещал, с помощью старика Гусева, достать и принести Орловым.
В городе началось уголовное дело.

ХVII.

Петру Ивановичу Лупинскому решительно в последнее время не везло: не успел он направить, как следует, дел с овсом привлечением под суд ротмистра Зыкова, как в ‘Недельном Обозрении’ газет, где некогда описывалась история сосновского бунта, появилась корреспонденция о наборе.
Во всем городе только двое получали ‘Недельное Обозрение’ и номер читался на расхват, корреспонденцию многие даже списывали, и услужливому Ивану Тихоновичу только к вечеру, через посредство нескольких лиц, удалось отправить зачитанный номер к Лупинскому.
Петр Иванович, слышавший от Гусева, ‘что в газетах что-то есть’, томительно желал знать, что именно напечатано, но, соблюдая этикет, показывал, что вовсе этим вздором не интересуется, но он им интересовался до такой степени, что готов был отдать Бог знает что, лишь бы ускорить минуту чтения. Наконец, эта минута настала: завидев судейского сторожа с бумагой в руках, ‘пан маршалок’, едва владея собой и позабыв все свое достоинство, выбежал на крыльцо.
— Давай сюда, давай! — закричал он, недослушав передаваемого ему приветствия. И, схватив бумагу, почти выскочил из передней.
Когда он развернул листок, у него дрожали руки и строчки прыгали перед глазами, сразу он даже не понял всего, но зато, когда понял — негодованию его не било границ. Он даже развязал галстук, чувствуя, что его душит. Он бросился к жене и, столкнувшись в дверях с изумленной француженкой, даже не извинился, вопреки своей обычной вежливости.
— Душенька! — крикнул он не своим голосом Мине Абрамовне, совещавшейся с портным Беркой на счет какого-то фасона, — душенька! поди-ка сюда.
— Что такое? — прибежала она встревоженная его голосом, застегиваясь на ходу, — Что с тобой? — И увидев в руках мужа газету, воскликнула, всплеснув руками: — опять про клепку?
— У тебя как засела в голову клепка, так ее оттуда ничем не выбьешь! — с сердцем сказал Петр Иванович. — На, прочти, полюбуйся, как твоя приятельница нас отделала!.. — И он ей сунул газету, указав пальцем на корреспонденцию.
‘Пани маршалкова’ читала по-русски плохо, вдобавок была близорука и, взяв газету, долго беззвучно шевелила губами. Петр Иванович был в таком волнении, что его все сердило: он то вставал, то опять садился.
— Ну что же, прочла наконец? — спросил он, становясь перед женой и протягивая руку к газете.
— Она прочла, но, желая успокоить мужа, по своему обыкновению, только раздражила его.
— Да тут ничего такого нет, нерешительно сказала она, — о взятках не говорится ни слова.
Петр Иванович пожал плечами. — A тебе хотелось бы, чтобы цифры была выставлены и итоги подведены.
— Но все-таки…
— Ты ведь ручалась, — говорил он сердито, торопясь и глотая слова, — ты ручалась, что она не решится: — ‘мы с ней в таких отношениях’… передразнил он жену. — Как же! еще на днях с визитом к ней таскалась! — попрекнул он со всей несправедливостью рассерженного человека, совершенно забыв, что он же сам и настаивал на этом визите.
Этого ‘пани’ уже не могла вынести: — Ах, Боже мой! да не ты ли сам?
Но он опять не дал ей договорить. — Конечно, виноват я, все я…
— Что же теперь будет? — спросила Мина Абрамовна, с ненавистью смотря на газету.
— A то будет, что она в остроге насидится, в Сибирь упеку, на каторгу… Жив не буду, a уж добьюсь! Весь прокурорский надзор подниму, все министерство юстиции, на Высочайшее имя подам! — говорил он, почти не сознавая, что говорит. — Пусть докажет… Где улики? и я дурак в председательницы ее выбрали — воскликнул он, стукнув себя по лбу. — На рожденье букет цветов поднес, черт меня понес! И не заметив богатой рифмы, он воскликнул: — о, дурак! дурак! и схватил себя за виски.
Мина Абрамовна с страданьем на лице, молча ожидала, пока пройдет эта вспышка.
Помолчав и отдохнув, ‘пан маршалок’ опять заглянул в газету и опять ее бросил.
Про Десятникова ей письменно ответил, доказательство в руки дал! И нужно же такое затмение глупейшее… A все ты: напиши, да напиши! ‘Неловко!’ повторил он её слова. Вот теперь вышло очень ловко! — Он вскочил и, сделав несколько шагов по комнате, снова сел перед газетой.
Удивительно право, говорил он, следуя течению мыслей, быстро менявшихся в его возбужден’ ном мозгу, — удивительно, как эти редакторы печатают разную дрянь! ведь человека не знают, не ведают, a бросить грязью готовы… Ну, что я сделал хоть-бы этому редактору? за что он меня?.. И Петр Иванович замолчал, дожидаясь какого-нибудь утешительного слова от жены, но что она могла ответить? Она сама страдала с ним вместе и от души ненавидела в эту минуту все газеты и всех редакторов на свете.
— Скоты! проговорил Петр Иванович самому себе.
И в своем справедливом гневе он обрушился на всех, кто ему только попадался под руку: он бранил редакторов, издателей, книгопродавцев, всю печать, он бы добрался до Гуттенберга, если бы вспомнил о нем в эту минуту, он удивлялся, как Бог допустил такую несправедливость, и, облегчив себя потоком гневных слов, несколько успокоился.
— Поди, душенька, — сказал он с неожиданной лаской в голосе, — мне надо кое-что сообразить.
Жена вышла.
Но его соображения были не легки: неприятность корреспонденции усиливалась еще тем обстоятельством, что в Болотинск только что прибыл новый губернатор, про которого ходили такие слухи, что из конца в конец вся Болотинская губерния вздохнула о блаженной памяти уволенного Михаила Дмитриевича. — ‘Умел взять — умел и другим дать!’, говорили вздыхатели и со страхом ожидали грядущих событий. Но этот страх превратился в настоящую панику, когда в числе пяти-шести человек был внезапно уволен Шнабс, известный губернатору еще по Вятской губернии. Тогда многие робкие поспешили подать в отставку сами, да и у остальных на сердце было неспокойно. Петр Иванович, считавший себя на отличном счету в губернаторской канцелярии, чувствовал себя прекрасно, когда корреспонденция разом и безжалостно уничтожила все его спокойствие. Как всякая корреспонденция, она, чтобы получить право печати, могла говорить о многом только намеками, заставлять догадываться, скрывать настоящий смысл между строками, но Петр Иванович, знавший гораздо больше, нежели знал сам корреспондент, понял и дополнил то, чего в ней не доставало. С трусостью, свойственной нечистой совести, он стал бояться даже того, что не было никому известно. — A вдруг!.. думал он и чувствовал, что его бросает то в жар, то в озноб. Страшное слово взяточник, никем еще непроизнесенное, уже гремело у него в ушах, вырастало перед глазами… В комнате было тихо, a ему слышались явственно голоса. Это было почти наваждение. Петр Иванович зажмурил глаза и долго просидел в этом неприятном положении.

ХVIII.

В тот же вечер у Орловых сидел Зыков. Он был в восторге от корреспонденции.
— В жизнь свою не читал ничего лучше! Коротко, ясно, оскорбительно от начала до конца, каждый знак препинания саж по себе пощечина и в то же время, извольте указать, что именно оскорбительно! — говорил он Татьяне Николаевне, которая не могла не смеяться, глядя на его возбужденное и довольное лицо. — Я, знаете, солдатам читал, сначала сам, потом велел фельдфебелю прочесть: — Ну, что, спрашиваю, поняли, ребята? — Поняли, ваше высокоблагородие. — Что же вы поняли? — В присутствии мошенствовали, ваше высокоблагородие!
— Быть не может!
— Вот вам крест! — перекрестился Зыков.
— Ну, смотрите, — сказал Егор Дмитриевич: — ‘пан маршалок’ подаст на вас новую жалобу за омрачение его чести.
— Пусть хоть самому Господу Богу жалуется! его, говорят, черти брали, всего коробило, как читал… Мне сейчас Гусев сказывал, на углу встретил… Ведь главное: он от вас этого никак не ожидал, не думал…
— Отчего? после истории с Десятниковым он должен был понять, что я так не оставлю.
— Поверьте, ничего он не понял… И вдруг такой сюрприз! Ну, штука! Вы послушайте, какая потеха с корреспонденцией была, вот уж в самую точку попала. Получил я сегодня утром газету, прочел, да так и вскочил. Говорю Игнатовичу: говори — слава Богу! Ну понимаете, не мог выдержать. — Слава Богу! говорит, ваше высокоблагородие. — A теперь давай одеваться! Положил номер в карман и иду к обедне. Становлюсь рядом с судьей Натан Петровичем и говорю ему за проповедью: — Заходите, говорю, ко мне, какой я вас корреспонденцией угощу — прелесть! — Нельзя, говорит, после обедни у нас крестины: еврейку Фейгу-Рейзу в христианскую веру приводим, я и отцом крестным… A он, знаете, религиозный такой, ну, и с попом в хороших отношениях.
— Вот этого я не могу понять: как порядочный человек может быть в хороших отношениях с протоиереем Сапиенцей? He сам ли Натан Петрович его прозвал протоевреем? По моему, ваш Натан Петрович для меня загадка, которую, признаюсь, мне не хотелось бы разгадать, — сказала Татьяна Николаевна,
— Нет, он отличный, вы его еще не узнали… Но у него должность такая…
— To есть какая же? — спросила она с удивлением.
— A такая, что он должен быть со всеми хорош, — ответил совершенно серьезно Зыков. — Председатель съезда…
— Ну, батюшка, как хотите, a с эдакой должностью поздравить нельзя! — сказал, смеясь, Орлов.
— Что же дальше, Александр Данилович? — спросила Татьяна Николаевна, заметив, что Зыков как будто, обиделся. — Натан Петрович сказал, что у них крестины…
— Ну, да! мне, говорит, к вам нельзя, a заходите вы к протоиерею, там при всей публике прочтете: литературно-православное утро выйдет, смеется. Он, знаете, эдакий меткий, ну и, разумеется, тотчас понял… Идем к протоиерею, у него пирог на столе, сам в фиолетовой рясе, борода расчесана, попадья в клетчатом платье со шлейфом, исправница с судейшей на диване, как двуглавый орел — головами врозь… Полиция, юстиция, министерство просвещения в лице Сосновича — словом, весь синедрион — все тут около пирога хлопочут. Выбрав удобную минуту, я вынимаю газету и громко, знаете, говорю: — Вот, говорю, господа, корреспонденция из нашего города, не угодно ли прочту? Все так и встрепенулись, исправник даже жевать перестал.
— Сделайте одолжение! кричат, — весьма интересно: на лицах волнение неописанное. Про всех, говорю, господа, есть. — И про меня? — спрашивает, безмятежно улыбаясь, Соснович, подходя ко мне боком.
— Про вас, говорю, больше всех. — Верно опять Орлова? — подмигивает протоиерей судье Ивану. Тот в знак согласия закрывает глаза. Ну, стал читать. Читал с чувством, останавливался на запятых, на точках, на всех знаках препинания. Прочел и спрятал газету в карман.
— Ну, и что же? — спросила Татьяна Николаевна.
Шум поднялся невообразимый, все разом заговорили, даже про пирог и про православную веру забыли. Пшепрашинский вопит, потрясая рюмкой: — это клевета, оскорбление целого присутствия…
— Диффамация, — подсказывает Натан Петрович, нарочно подливая масда в огонь. — Клевета, позорящая честь! хрипит исправник. Подайте доказательства! — Эдак можно кого угодно обвинить! говорит протоиерей, и среди всего этого шума только один Соснович, сохраняя свою блаженную улыбку, говорит мне на ухо: — Ах, вы шутник, шутник! — a про меня-то и ни слова! — Погодите, говорю, будет и про вас: не уйдете! Оставил их в смятении великом и ушел.
Ничего, пусть потревожатся, сказал Егор Дмитриевич. — Толку, разумеется, большего не выйдет, но хоть осторожнее будут. A то, ведь, всякое чувство меры потеряли.

XIX.

Когда Петр Иванович вышел к чаю, у Мины Абрамовны навернулись слезы: до того он казался расстроен. ‘Пан маршалок’ мрачно сел за стол и, выпив один стакан, против обыкновения без сливок, сказал, что больше не хочет. Все старания жены как-нибудь его развлечь, не принесли никакого результата, но вышло еще хуже, когда, прибегая к последнему ресурсу, она вдруг заиграла какой-то модный марш. Услышав эти громкие, торжественные, с непрерывным, оглушительным гулом педали звуки, Петр Иванович нервно вздрогнул и с шумом отодвинул свой стул, проговорив с досадой:
— Сделай одолжение, душенька, перестань, и так голова трещит…
Мина Абрамовна покраснела и, оборвав свой марш на полутакте, не говоря ни слова, закрыла рояль.
Прекратив музыку жены, Лупинский, несмотря на поздний час, послал за г. Скорлупским, который один имел способность приводить его в нормальное состояние. Это был своего рода digitalis против усиленного сердцебиения ‘пана маршалка’. Потолковав с полчаса о корреспонденции с г. Скорлупским, который, в свою очередь, успел уже потолковать о том же с судьей Иван Тихоновичем, Петр Иванович заметно приободрился: всякое развлечение, всякое уклонение в сторону от гнетущего беспокойства мгновенно поднимало его упавший дух. Перекрестив на сон грядущий детей, он пошел спать, подумав с большим облегчением, что утро вечера мудренее. И действительно, он не только скоро уснул, но даже проспал дольше, тем следовало, и все, что вчера казалось ему таким смутным, запутанным и даже угрожающим — и прибытие нового губернатора, и корреспонденция, и забракованный Марголин, и принятый Десятников, — все показалось совершенно простым и ясным, и когда яркое январское солнце пробралось своими косыми лучами в широкие щели неплотных ставней, с него соскочила всякая боязнь. Теперь он знал, что делать, сказав самому себе: ‘что он не поддастся, что доказательств нет’, он надел мундир и решительным, бодрым шагом, высоко держа голову и раскланиваясь по дороге направо и налево, отправился в заседание присутствия. Его еще вчера пасмурное лицо не сохраняло никаких признаков волнения: оно было только торжественно и строго. Поздоровавшись с тленами, стараясь не смотреть на Зыкова и, в тоже время, почти против води замечая каждое его движение, он открыл заседание. Подождав, пока затих последний звук придвигаемого стула, Петр Иванович поднял голову, оглядел всех членов и, вынув из бокового кармана знаменитый номер ‘Недельного Обозрения’, произнес с своей торопливой манерой:
— Вероятно вы, господа, уже слышали об оскорбительной статье под заглавием: ‘Курьезы последнего набора’, направленной против членов воинского присутствия…
— He всех, — сказал громко Зыков. — Есть такие, которым оскорбляться нечем.
— Я нахожу, — продолжал Лупинский, не обращая внимания на Зыкова и делая ударение на местоимении. — Я нахожу, что это оскорбление не должно остаться безнаказанным и, с своей стороны, предлагаю подать коллективную жадобу прокурору.
— Так, пане добродзие, так! — вскричал доктор Пшепрашинский и хотел что-то продолжать, но ‘пан маршалок’, уняв строгим взглядом его несвоевременный восторг, докончил также строго и внушительно:
— Я предлагаю привлечь к ответственности за диффамацию по 1039 ст. автора корреспонденции, Орлову, её пособников и редактора газеты… Как вы, господа?.. обратился он к членам, обводя глазами стол.
— Все члены, за исключением Зыкова и отсутствующего депутата от сословий, в молчании наклонили головы.
— Составьте протокол, — обернулся ‘пан маршалок’ в сторону Скорлупскаго, раздражаясь и почти страдая от насмешливой улыбки Зыкова, которая его преследовала.
Г. Скорлупский приготовился писать.
— Я протестую против оскорбительности статьи и не считаю себя оскорбленным, — сказал, тем же отчетливым тонем, ротмистр Зыков и что-то записал у себя в книжке.
Г. Скорлупский заскрипел пером.
И не успели члены перейти к текущим делам, как уже весть о жадобе и о суде, — подслушанная заседающим тут по соседству членом опеки, — перешла в сени, где толпились евреи, пробежала волной по площади, захватила на пути трактиры и лавки и часа через два, весь город знал, что ‘пан маршалок’ отдал под суд Орлова и ротмистра Зыкова,
Корреспонденция и набор произвели обычную в таких случаях сенсацию в обществе. Сторонникам Петра Ивановича пришлось поработать не мало: доктор Пшепрашинский доказывал, выходя из себя, что если ‘пан маршалок’ захочет, то не только Татьяну Николаевну или Зыкова, но кого угодно может выслать в 24 часа из города, судья Иван Тихонович подыскивал статьи, приводил известные ему кассационные решения, г. Скорлупский достал какой-то особенный свод законов, в котором нашлось указание, что Татьяну Николаевну можно притянуть к суду даже по двум статьям, но Лупинский был великодушен и сказал, поблагодарив Скорлупскаго за усердие, что пока достаточно одной. Он заперся у себя в кабинете, спустил шторы чтобы уже решительно ничем не развлекаться и стал что то строчить, и когда, настрочив страниц десять, наконец, поставил последнюю точку, то поднял глаза к потолку и, облокотясь на стол, задумался. Бог знает, что пробегало у него в голове: дошел ли он до того, что сам верил, будто все им написанное сущая правда, или, заботился больше всего о том, как бы не провраться? С некоторых пор он чувствовал, что в нем словно порвалась какая-то струна, которая прежде удерживала его от грязных и дурных дел, теперь он стал способен на что угодно и, не разбирая средств, пользовался всем, что попадало под руку.

XX.

Прошло две недели, и волнение, начинавшее понемногу затихать, вдруг снова поднялось, когда в ‘Судебном Вестнике’ появилась заметка, сообщающая о привлечении к суду по 1039 ст. жены надворного советника, Орловой, воинского начальника ротмистра Зыкова и редактора ‘Недельного Обозрения’ коллежского асессора Кандаурова.
У Орловых собралось человек пять. Пришел Зыков в настроении, которое Татьяна Николаевна называла ‘на несколько градусов упавшим’. Он ожидал, что корреспонденция перевернет все верх дном, его вознесет, a членов повергнет в прах и вдруг, прочитав заметку о привлечении себя к суду, пришел в большое негодование. Он даже охладел к самой корреспонденции и, втайне негодовал на Татьяну Николаевну.
— И опять-таки скажу, — продолжал начатый разговор с Егором Дмитриевичем Зыков, — что пользы не будет никакой: прочтут, узнают, что в таком-то городе есть взяточники, и скажут, как Захар Обломов про клопов: a как же в благоустроенном государстве без взяточников? Поверьте, что толку не будет…
— Т. е. их не вышлют в Сибирь, хотите вы сказать?
— Даже из службы не выгонят! У нас, ведь, все так: никогда не знаешь, что выйдет: за одно и то же дело могут орден повесить и под суд отдать… Польза! Даже смешно сказать! — воскликнул он с горечью.
— Но польза уж та, — сказала Орлова, — что факт указан, что не все молчат, и сами же вы говорите, что они станут осторожнее… Достаточно пока и того, что в их среде образовался раскол: они станут слабее.
— Так, так, Татьяна Николаевна: divide et imрara! — сказал Шольц, услыхав её последние слова. (Он входит в комнату).
— Еще до этого далеко, — ответил ему, здороваясь, Орлов и усади рядом с Зыковым.
— A вы знаете, вас под суд? — сказал Шольц Татьяне Николаевне.
— Как же! Прежде всех Степан доложил, — ‘вас, говорит, барыня, производитель в острог хочет’… Ну, и прекрасно, — отвечала она Зыкову: — пусть, говорите вы, ничего не выйдет, пусть их всех наградят, a меня и вас под суд…
— За что же меня, помилуйте?
— Нет, непременно и вас! Но разве можно молчать при виде таких вопиющих фактов, как этот случай с Десятниковым? Потому-то мы никогда и не можем довести никакого дела до конца, что, после первой попытки, ждем непременно удачи, требуя таких результатов, каких желаем сами. Чуть не вышло по нашему, у нас тотчас пропадает охота продолжать начатое, опускаются руки и в то же время, как мы кладем оружие, утомившись и ни чего не сделав. такие неутомимые бойцы, как Лупинский, соединяются плотнее и действуют с удивительным согласием… Возьмите хоть эту несчастную корреспонденцию: если к ней и относится кто снисходительно (ни в каком случае, однако, не оправдывая корреспондента, потому не женское дело), то потому лишь, что она интересна, как своего рода скандал, как пикантная новость, a заглянуть поглубже никто и не подумает… Вы только посмотрите на эту разрозненность, на ту, почти, враждебность, с которой мы относимся друг к другу, тогда как они…
— A все это, господа, потому, — сказал Егор Дмитриевич, — что они защищают себя, a вы взялись защищать то общее дело, в которое умные люди уж и верить перестали… Теперь за Лупинскаго все, — продолжал он, — тут и Гвоздика, и Соснович, и опека, и полиция…
— Ну, да! И его выгородят, a я останусь в дураках, — сказал Зыков, вставая и принимаясь ходить.
— Знаете, Александр Данилович, — сказала ему Татьяна Николаевна, — есть случаи, когда честнее и даже умнее — извините за парадокс — остаться в дураках .. Я, по крайней-мере, этого не боюсь.
— Да и я не боюсь, a вот увидите, чем все это кончится: недаром Натан Петрович говорит…
— Натан Петрович прекрасный человек, — возразила Татьяна Николаевна, — но я не всегда верю тому, что он говорит. Мне кажется, что он говорит одно только затем, чтобы на следующий день сказать совсем другое…
В эту минуту вошел Комаров, a за ним Колобов.
— Вы слышали? — спросил осторожно Комаров, здороваясь с Татьяной Николаевной.
— A вы не слыхали? ответила она, смеясь.
— Нет, мне аптекарша сообщила: ‘пани Орлову, говорит, на три месенца до острога’. — Это, спрашиваю, вы решили? He, Боже брони! Я же говорю, что люди кажут.
— A вам, Петр Дмитриевич, кто сказал?
— Пшепрашинский на всю улицу провозгласил… Им, знаете, какой теперь праздник.
— Ну, вот видите! — воскликнул Зыков.
— Неужели вы испугались аптекарши, Александр Данилович? — спросила Татьяна Николаевна.
— Аптекарши, не аптекарши, a один в поле не воин! — сказал Шольц, являясь, против своего обыкновения, на поддержку Зыкова.
— Знаете, Густав Андреевич, одностороннее толкование этой пословицы сделало очень много вреда и никогда никому не принесло пользы. Оно, конечно, за большинством идти легче, но, извините, я лучше предпочту остаться совсем одна… вот только с ним! — показала она на мужа.
— A вы слышали, Александр Данилович, — спросил Комаров ротмистра, — каким способом ‘пан маршалок’ получает за каждого пропущенного в присутствии жида?
— Нет, не слыхал, — сказал, оживляясь, Зыков.
— Я полагаю, у него разные способы, — заметил серьезно Колобов.
— Но один заслуживает особенного одобрения: в день осмотра он уезжает устраивать быт сельского духовенства, и вся сделка совершается без него…
— Юридическое alibi, — сказал Шольц.
— Понимаете! вся штука в том, что он к этому непричастен.
— Какова тонкость, какова отделка! — воскликнул Зыков почти в восторге. — И сколько нужно было положить науки, чтобы дойти до такой чистоты в мошенничестве?
— С тех пор, как надел форменную фуражку — практикуется, — тем же тоном сказал Колобов.
— Впоследствии он это до того упростил, — продолжал Комаров, — что даже никуда не ездил, a просто объявлялся отсутствующим.
— Откуда вы это знаете? — спросил, озабоченно, Шольц.
— Акула в клубе рассказывал…
— Вот колодник-то! — проговорил в негодовании Колобов, продолжая делать свои замечания a parte.
— Неужели нельзя его за это, на скамью? — спросил Егор Дмитриевич у Шольца.
— Тот молчал, что-то соображая.
— Видите: уж задумался, — сказал с упреком Зыков: — У них, батюшка, ничего нельзя! И на что только, прости Господи! эти прокуроры существуют? воскликнул ротмистр и стал прощаться.
— Так как же на счет редактора-то, Александр Данилович? — остановила его Татьяна Николаевна. — Дадите ли вы мне копию с ваших постановлений, ведь надобно же его выгородить…
Зыков несколько замялся. — То есть какие же копии? По нашему военному закону я этого не могу…
— Но ведь вы же подтверждаете, что сообщенные мною цифры и сведения верны?
— Совершенно.
— В таком случае, чтобы не нарушать вашего военного закона, подтвердите это письмом, a я его отошлю редактору…
— С большим удовольствием, — сказал с несколько принужденной улыбкой Зыков.
— По крайней мере, в случае суда…
— Уж суда никак не миновать, — уверенно произнес прокурор.
— А мне, напротив, кажется, — возразила Орлова, — что никакого суда не будет, a так все пройдет и, по немногу, покроется мраком забвения.
— Ни в каком случае, — также решительно повторил Шольц. — Прокурор не имеет права отказать в принятии жадобы по ст. 1039. Он может отказаться от обвинения, но суда не избегнете…
— Тем лучше! — воскликнула Орлова. — Этим, по крайней мере, приподнимется хотя маленький уголок той, закрытой со всех сторон, сцены Полесья, где делается столько беззаконий… и даже на глазах у прокурора! — прибавила она, прощаясь и отходя от двери.
— Татьяне Николаевне хорошо говорить, когда она всему этому непричастна, — говорил недовольным тоном Зыков, возвращаясь домой.
— Как непричастна, когда она первая идет под суд? возразил Колобов.
— Да, но это не повредит её карьере, — сказал Зыков, думая в это время о какой-то полученной им бумаге ‘сверху’.
— Ты заметил, как Зыков остыл? — сказала, по уходе гостей, Татьяна Николаевна мужу. — Я даже думаю, что он и письма не даст…
— Наверное даст. Сегодня он был под влиянием мудрого Натана, потому и пятился, и тут же бумажку получил, в которой рекомендуют быть поумереннее…
Егор Дмитриевич не ошибся, и на другой день, за чаем, Степан подал Татьяне Николаевне большой запечатанный конверт. Это было письмо, которым ротмистр Зыков официально подтверждал справедливость статьи: ‘Курьезы по набору’. Письмо это Татьяна Николаевна немедленно отправила в Петербург, a вечером всем в городе стало известно, что ротмистр Зыков ‘все взял на себя’, совершенно выгородив Татьяну Николаевну и редактора ‘Недельного Обозрения’. Совершив этот гражданский подвиг, рискуя, как он говорил, своей карьерой, Зыков хотел по крайней мере, чтобы его поступок получил возможно большую распространенность. Он опять поднялся духом и, в день письма, чувствовал себя настоящим героем. Напротив того, Петр Иванович Лупинский, узнав о письме, пришел в сильное раздражение: возможность выпутать из дела Татьяну Николаевну казалась ему новым оскорблением со стороны Зыкова.
— Нет! этому не бывать! — воскликнул он и бросил недокуренную папиросу.
Бедный ‘пан маршалок’, чувствовавший себя, за два часа до того, столь бодрым и уверенным, под давлением этого ‘нелепого’ письма, как он выразился, — вдруг почувствовал прилив того беспокойства, от которого у него тотчас же начинало болеть под ложечкой. Он сделался суетлив, переменился в лице и, чтобы как-нибудь развлечься, решил съездить в Болотинск.

XXI.

‘Пан маршалок’ отправился вместе с женой. Слух о их отъезде сопровождался разными комментариями. Старик Гусев, под большим секретом, сообщил Колобову, что Лупинский вынул из опекунского сундука свои деньги, — ‘могут понадобиться’, подмигнул он значительно, и продолжая таким же образом секретничать в каждом доме, куда заходил, очень скоро распространил слух, что ‘пан маршалок’ поехал жаловаться куда-то так высоко, что захватил с собою все деньги.
— Жаловаться, жаловаться поехал! — говорили все и сообщали друг другу разные соображения. Маленькое, праздное и любопытное общество интересовалось поездкой Лупинскаго в Болотинск еще и потому, что, с назначением нового губернатора, все ждали, что в губернии повеет новым духом. В то время ходил еще весьма распространенный слух, будто самое назначение это состоялось с целью очистить воздух Болотинской губернии — и это аллегорическое выражение было понято всеми в надлежащем смысле. Впоследствии, все это так и осталось на степени аллегории, но тогда с умилением рассказывали, что новый губернатор принял даже какую-то бабу из самой дальней волости, и, по её жалобе, немедленно назначил строжайшее расследование. Насколько все это было верно, — да и было ли вообще что-нибудь подобное — никто не спрашивал, a прямо все поверили и многие пришли в уныние.
Представившись новому губернатору в губернском городе, Петр Иванович оставил жену в жидовской гостинице, a сам, — подобно Ионе, пропадавшему трое суток во чреве китове, — на трое суток куда-то пропал. И все три дня, следуя данной инструкции, Мина Абрамовна делала утром визиты женам разных советников, прокуроров и секретарей, a вечером, тяготея душой к костелу, молилась перед ‘маткой Боской’ и ‘Свентым Яном’, сложив руки ‘по польску’, и прося о погибели своих многочисленных врагов. Эти три дня показались ей бесконечными.
Наконец, Петр Иванович вернулся.
— Ну что? — спросила она с трепетом, дождавшись, однако, пока он развяжет свой шарф.
— A вот мы теперь посмотрим! — сказал он кому-то угрожающим тоном и послал за почтовыми лошадьми.
В сумерки февральского дня, Лупинские, возвратись в уездный город, подъехали к своей квартире. В тот же вечер был собран весь синклит, a на другой день доктор Пшепрашинский, в должности герольда, громко возвещал, что прием у губернатора был блистательный, что ‘пан маршалок’ не только удостоился пожатия руки, но даже был приглашен на чашку чаю. За Пшепрашинским повторял то же самое старик Гусев и остальные члены опеки. Вскоре все узнали, что не только губернатор остался доволен Лупинским, но, что гораздо важнее, и сам Лупинский остался доволен губернатором.
‘Пани маршалкова’ отнесла все к заступничеству ‘свентего Яна’ и дала себе слово, при первом благоприятном случае, снова вернуться в лоно католической церкви.

ХХII.

После каждого заседателя благотворительного общества вошло в обычай собираться у Орловых.
Зыков, очутившийся разом под двумя следствиями, был в последнее время почти всегда не в духе. Дело об овсе слагалось не совсем благоприятно. Напуганный таинственными ст. 1039 и 1055, не допускающими свидетельских показаний, слыша со всех сторон разные предостережения и коварные намеки, сбитый с толку подсмеивающимся над его гражданским мужеством Натан Петровичем, Зыков переживал в день несколько направлений: то ему чудилось, что он, в самом деле, герой и ему надо стоять до конца, то он называл себя ослом и хотел все бросить. Он словно ходил вниз и вверх по лестнице.
Дело с овсом занимало все городские и уездные умы: паны радовались скандалу с ‘маршалком’, которого им навязали, сторонники Петра Ивановича выходили из себя, стараясь доказать ему свою преданность.
Теперь у Орловых только-что кончили чай и перешли в гостиную.
— И все-таки можете отвечать, — говорил Шольц Зыкову, продолжая начатый разговор.
— Ну вот подите с ним! — обратился Зыков к присутствующим: — Да какая же тут клевета, когда вы сами слышали показания крестьян?
— По закону, начал ровным голосом прокурор, — все, что не доказано — именуется клеветой. Технический термин, прибавил он с авторитетом признанного юриста.
— Закон обставлен формальностями, которые нельзя безнаказанно нарушать, — сказал судья, Натан Петрович, присоединяясь к прокурору.
Но Зыков, находящийся теперь в моменте своего поднятия, не мог проникнуться такими доводами: — Закон! — усмехнулся он. — Нынче все сваливают на закон, как прежде сваливали на лукавого… Да что тут толковать! я вам докажу примером, или лучше сказать, анекдотом…
У вас, ведь, все анекдоты! с неудовольствием заметил прокурор.
— A вы думаете у вас их нет? — спросил Зыков. — Да вся служба-то ваша один бесконечный анекдот, только и серьезного, что 20-е число.
— Нет, уж это слишком! — воскликнул Шольц, вставая и отходя от только-что усевшегося Зыкова.
— Да в чем же дело, господа? — спросила Татьяна Николаевна, разговаривавшая у окна с Колобовым.
— A вот в чем, — начал Зыков, откашливаясь и приступая к рассказу: — всем вам, господа, известно, что мы, среди улицы и среди бела дня, поймали Лупинского с дровами, т. е. с овсом, поправился он. — При пяти свидетелях, десять человек крестьян, перед образом, показали, что привезли овес даром за какую-то копию. Прокурор, вот этот самый, все ихние слова слышал, собственноручно записал, скрепил — и что же? Оказывается, что ничего этого не было, ничто ничего не говорил, никто ничего не слыхал… Мираж какой-то и только!
— Я этого не говорю, — сказал сердито Шольц.
— Человек пойман с поличным, как у них там говорится, уличен в вымогательстве — и, в заключение, я же могу отвечать за распространение слухов, помрачающих честь известного мошенника… Что же это за закон, что же это за судьи, которые правды от лжи отличить не могут?
— Да вы поймите, — заговорил, начиная горячиться, Шольц, — что все ваши десять мужиков откажутся от своих слов, отопрутся…
— A вы то на что? Ведь, надеюсь, вы не откажетесь, не отопретесь, как мужики?
— Да что вы меня все суете?
— A куда же я вас дену? Вы прокурор, вы страж закона — как же вы откажетесь от свидетельства собственных ушей? Как откажутся солдаты от того, что видели и слышали?
— Солдаты вам подчинены, — возразил Натан Петрович, — можно допустить, что они покажут все, что вам угодно?..
— A почему же, в таком случае, не допустить, по аналогии, что крестьяне, будучи подчинены Лупинскому, отказываются от своих слов из опасения разных репрессивных мер? — сказал Егор Дмитрич.
— Да, почему этого не допустить? — обрадовался новому аргументу Зыков, обращаясь к прокурору. — Ну, хорошо: пусть солдаты подчинены мне, крестьяне Лупинскому, пусть это для них законная причина врать, но ведь вы-то, Густав Андреевич, не подчинены, слава Богу, ни мне, ни ему — так почему же ваше показание ничего не значит?
— Да говорят же вам, что они могут отречься, под присягой, на следствии показать, что ничего не говорили, что ничего этого не было…
— Стало, выходит, что мы с вами все это выдумали?
— Стало, что так.
— В таком случае знаете что? — сказал Зыков. внезапно утихая: — напрасно я вас, батюшка, тогда потревожил, лежали бы себе на диване с своей мигренью, все то же было бы…
— Я вам тогда же говорил, что из этого может ничего не выйти.
— Да из чего же у вас что-нибудь выходит? ведь поймали, уличили?
— Нет, еще не уличили, — сказал судья.
— Поймали, уличили, — настойчиво повторил Зыков, — и все-таки ничего не выйдет, удивительно!..
— Ничего нет удивительного, кабы вы знали получше судебные уставы…
— И горжусь тем, что не знаю, по крайней мере, могу отличить честного человека от негодяя, a вы с своими уставами скоро до того дойдете… .
— Послушайте, господа, — сказал Егор Дмитриевич, — мне кажется, что вы совершенно понапрасну горячитесь: отрекутся крестьяне от своих слов или нет — это нисколько не изменит того обстоятельства, что Лупинский получил овес в виде взятки.
— Каким же образом, — спросили одновременно, судья и прокурор.
— Да ведь вы помните, что он говорит в своей жалобе?
— На, вот прочти! — сказала Татьяна Николаевна, подавая мужу исписанный листок.
— Однако, вы запаслись важным документом, — сказал, с своею тонкой улыбкой на губах, Натан Петрович.
— По милости Петра Дмитриевича и вероломства Гусева…
— Вот, господа, обратите внимание… — И Егор Дмитриевич явственно прочел: ‘Крестьяне сельского общества, считая себя обязанными мне за благополучный для них исход дела о наделении их землею, разновременно, против моего желания, привозили мне овес, от получения денег хотя и отказывались, но всегда принимали в том размере, в каком сами оценили овес. Так было и в последний раз, когда крестьяне, от водки ротмистра Зыкова, a еще больше от его громкого голоса — совсем одурели и говорили то, что он приказывал’…
— Какова наглость, Боже ты мой! — вплеснул руками Зыков.
— И наглость, и глупость вместе, — сказал Егор Дмитриевич. — Вы только вникните в эту путаницу разноречивых показаний: то крестьяне отказываются от денег, то сами назначают цену, то, назначив цену и, следовательно, сторговавшись, денег не получают, потому-что они обращаются на училище…
— Да помилуйте! Это училище никогда не существовало, и вот Платон Антонович… да где же он? — обернулся Зыков.
— Платон Антонович всегда ретируется потихоньку, — заметил судья.
— Он рано встает и рано ложится, — сказала Татьяна Николаевна.
— Ну, и Господь с ним! Так я говорю, что это училище никогда не существовало, — повторил Зыков.
— A кто будет этого доискиваться? — спросил Шольц. — Поступали деньги на училище и баста!
— Финал лучше всего. Слушайте… ‘Причем виновность его, (Зыкова), усугубляется еще тем, что, зная о моем нерасположении к прусскому подданному Шольцу, он не только находится в приятельских к нему отношениях, но даже приглашал присутствовать при ложном показании на меня крестьян’… Как вам это нравится? разве это не полнейшее помрачение и чести, и рассудка вместе?
— Бесподобно! — засмеялся Шольц.
— Да, смейтесь, смейтесь! — сказал Зыков, сердито глядя на хохотавшего Шольца, на которого ему подмигивал судья.
— Да помилуйте, Александр Данилович, как же тут не смеяться? Ведь если эта жалоба не сумасшедшего, так ведь это собственноручный обвинительный приговор, — сказал Егор Дмитриевич, отдавая листок жене. — И какое тут следствие, когда он добровольно покаялся, что брал овес за какой-то благополучный исход?
— Ну вот, Егор Дмитрич, мы с вами и не юристы, и уставов ихних наизусть не знаем, однако, понимаем же суть: ну, скажите, как я могу поддержать ответственности за клевету, если по свидетельству самого прокурора…
— A как я могу свидетельствовать, если, по следствию, окажется, что крестьяне врали?
— Зачем им было врать, когда они перед лампадой, перед Александром Невским…
— В серебряной ризе, — невольно подумала Татьяна Николаевна.
— Клялись, что все правда? Разве мы их тянули за язык? Или вы тоже свернете на мой громкий голос? Люди показали перед лампадой…
— Да что вы все с вашей лампадой? — сказал Шольц.
— Как — что с лампадой? Вот и видно сейчас, что вы немец…
— Послушайте, Густав Андреевич, убеждены ли вы, что Лупинский получил овес даром? — спросила Татьяна Николаевна, желая прекратить спор.
— Убежден, что и не один овес, — решительно отвечал Шольц.
— Ну, так за что же будет отвечать Александр Данилович: ведь это похоже на то, как если бы вас обвинили в поджоге только потому, что, увидев огонь, вы первый дали бы знать о пожаре…
— Все это так, но юридическая истина очень часто расходится с фактической и, как справедливо заметил Натан Петрович, суд обставлен такими формальностями…
— Которые, — перебил Зыков, — дают возможность честного человека посадить в острог, a негодяя вознести на пьедестал… Эх, господа, господа! вздохнул он, — a еще беретесь судить! Книжники вы и фарисеи — вот вы кто! — продолжал, разгорячившийся до степени кипения, Зыков. — За книжными-то мертвыми буквами вы живых людей не видите, не видите, что сильный душит слабого, да еще требует, чтобы тот не кричал… Я благодарю моего Бога, — перекрестился Зыков, — что я только мытарь и ничего больше?
— Вот он всегда так, — сказал Шольц: — ввернет на священное писание и думает, что он прав.
— A вы свернете на закон и воображаете, что уж коли не судья, да не прокурор — так и рта не смей разинуть.
— Вот и урезоньте его! — тоном сожаления сказал Шольц. — Так по вашему вся беда значит в законе — не будь закона, так в этом уезде благоденствовали бы!..
— Да, пожалуй, что было бы не хуже, — сказал Колобов, видимо одобрявший Зыкова.
— He в законе, a в законниках, — возразил прокурору Зыков. — Меня, батюшка, не собьете. — ‘Закон святы, да судьи-то лихие супостаты’, где-то говорится. Я ведь тоже в свое время кое-чему учился… Много забыл, конечно, a иногда в голову приходит… В тех законниках, — продолжал он с увлечением, поймав одобрительную улыбку Колобова, — что, держась обеими руками за свои 10 томов, скорее готовы упрятать в острог невинного человека, нежели отступить хоть на иоту от печатной буквы. A еще говорят: мировой судья может судить по внутреннему убеждению. Кой черт, например, у Лабиринтова внутреннее убеждение или хоть у Мосолова? Вон, намедни ваши праведные судьи, — обратился он к Натан Петровичу, — осудили какого-то мужичка на два месяца в острог за оскорбление ясновельможного пана Иосифа Липкевича из Озерков, a этого пана и оскорбить-то нельзя, потому он самим Богом с минуты зачатия оскорблен… Плут, говорят, первейший…
— За что же именно осудили? — спросила Татьяна Николаевна.
— A за то, что выразился про его панство неловко, a он, не то что ловко выражаться, он по человечески говорить не умеет, понятия не имеет, что за оскорбление такое… Его самого всю жизнь били, разоряли, всячески душили, он не оскорблялся, a тут вдруг слово какое-то выговорил, подвернулось сгоряча — тотчас под суд и в острог. Осудили, улыбаются и руки потирают: мы, мол, долг свой исполнили, зато каждое 20-е число руку протягиваем.
— Теперь я вспоминаю, — сказала Татьяна Николаевна, — Петр Дмитриевич мне про это дело рассказывал, но только я хорошенько не поняла, в чем же заключалась вина крестьянина…
— И понять нельзя, — проворчал Зыков.
— В том, — ответил Татьяне Николаевне Шольц, — что крестьянин Терентий Козел где-то в шинке или на сходке, словом в каком-то собрании, выразился…
— Разумеется, не в нашем благородном клубе, — насмешливо произнес Зыков, умышленно выговаривая слово ‘благородный’ с ударением.
— Постойте вы! — нетерпеливо махнул ему рукой Шольц. — Где-то сказано: ‘что пан Липкевич план испортил’, подразумевая, что он его в свою пользу изменил.
— Да это так и было: план действительно изменен, — я это знаю достоверно, сказал Колобов.
— Пан, конечно, подал жалобу, — продолжал Шольц, — и из свидетельских показаний выяснилось…
— Ничего из них не выяснилось! — воскликнул се сердцем Зыков, — ведь я был на съезде, чуть всех не выругал… Сижу я это у них в суде, смотрю на этих праведников и думаю: Господи ты Боже мой! отпусти им: не ведят бо, что творят! Вот Мосолов и добрый человек, табаку мне от Эгизы из Киева привез, a не могу не сказать: сидит и, как видно, ничего не понимает, только глазами хлопает… Смотрю на мужика, на Терентия Козла (уж именно козел отпущения!), кафтанишко худой, еле на плечах держится, зипун, колтун, лицо какое-то съежившееся, и сам-то он съёжился, a перед ним этот суд скорый и милостивый… Скор-то он, скор, a уж милостив ли? Одному Богу известно. — Ты, — спрашивает Лабиринтов у мужика, — слово это произнес? — Произнес, господин судебный, — отвечает Козел, испуганно озираясь по сторонам, в роде, как знаете, попадется в мышеловку мышь и не знает, куда выскочить… ‘В виду сознания обвиняемого и в силу такой-то статьи, — говорит господин судебный, потирая руки с удовольствием охотника, поймавшего дичь, постановляется и т. д.’ Ну, тотчас постановление — и в темницу…
— Извините, я протестовал, сказал Шольц.
— Да что в вашем протесте! — с оттенком презрения произнес Зыков. — Ну, убавят на один месяц — вот и все одолжение…
— Допустим даже, что до трех дней сократят — но, ведь тут важно совеем не то, тут важна возможность подобного обвинения, — сказал Егор Дмитриевич.
— Да-с, для того, чтобы осудить мужика, достаточно подхватить на лету каждое брошенное слово…
— A открыть взятку ‘пана маршалка’, продолжал за Зыкова Колобов, — значит совершить преступление, предусмотренное ст. 1039.
— Ну-с, взглянул я на судей с их цепями и оцепенелыми лицами, взглянул на Терентия Козла, присужденного на два месяца в острог за одно пустое слово, и так мне стало скверно, что я, извините, плюнул и вышел на свежий воздух… Я то только что с крыльца, a тут как раз из питейного, что под съездом, ведут совсем готового Дорожку, a сзади переваливается поп Иван, только-что приводивший к присяге Свидетелей Липкевича… Господи вскую мя оставил! — воскликнул я и отвернулся.
— Ну, уж это вы они себя про отца Ивана-то, для полноты картины прибавили? — спросил Шольц.
— Тут, батюшка, Густав Андреевич, можно только сбавить, a уж прибавить нечего…
— Председательствовали вы, Натан Петрович? — спросила Татьяна Николаевна.
— Нет, у нас на два отделения: я в гражданском, — ответил, как бы несколько смутясь, Натан Петрович.
— Об уголовных избегает, — сказал Зыков. — Вы, Татьяна Николаевна, послушайте, что дальше было… Хотя, собственно, это сюда не относится, но я расскажу… Всего одна минута, — прибавил он, заметив нетерпеливое движение Натан Петровича. — Прихожу из суда домой, смотрю ждет меня в передней Хмелевский ямщик…
— He тот ли это Хмелевский, что по делу Подгорного в остроге сидел? — спросила Татьяна Николаевна.
— Он самый, сказал Колобов. — От Гвоздики житья не стало: пошел в ямщики…
— И славно возит, он меняв Юрьевичи возил… Что тебе? спрашиваю. — К вашей милости: судья Лабиринтов на Гвоздику жалобу не принимает. — Да я-то тут при чем? — Уж сделайте такую милость… — Почему же не принимает? — Чин, говорит, не прописан. Неизвестно, говорит, на кого жалуешься. — Я, говорю, на посредственника, Михаила Ивановича Гвоздику: избил оченно шибко, — аж до трех разов принимался: хватит без никакой церемонии, да и ну! Собакою травил… — Слышал, говорит, что избил, a без чина не могу принять… — ‘Сделайте такую милость: поищите, какой такой на ём чин, в третий раз подаю: то слово какое-то пропущено, то зачем на святках пришел, a теперь вот чин требуется’… Понимаете! все это на тот конец, чтобы пропустить срок. Бот, теперь и извольте сообразить, каково ваше правосудие, — обращаясь к судье и прокурору, сказал Зыков: — неразумного мужика за одно слово на два месяца в острог без никакой церемонии засадили, a посредник Гвоздика может избить до полусмерти — так на него и жалоб не принимают! Ведь эдаких судей распубликовать надо, имя, отчество, фамилию всеми буквами прописать…
— Им всякая публикация нипочем, — сказал Егор Дмитриевич: — ни книг, ни газет в руки не берут.
Ну, как ты говоришь? — возразила Татьяна Николаевна. — Мосолов состоит членом нумизматического общества, пишет статьи…
— Которых не печатают, — вставил Зыков.
— И еще недавно советовал мне приобрести какой-то лексикон о корне слов. — Если, говорит, пристально читать, можно до дурости дойти…
— Да уж он и дошел, кажется! — сказал Зыков.
Гости стали прощаться.

ХХIII.

Вернувшись из ‘губернии’, Петр Иванович Лупинский занялся своими врагами, это был самый разгар его подпольной деятельности. Он работал изо всех сил и решительно не мог посидеть на месте, он бросался от статского генерала к военному, от прокурора к жандармскому полковнику, и грозныя слова о каторге и Сибири не сходили с его языка, он переходил от уложения о наказаниях к уставу о печати, прочитал пропасть статей, ездил три раза в Болотинск посоветоваться с тамошними юристами, и, за большие деньги, купил у них право считать себя невинным. В уезде, у себя дома, у него была своя партия, сильная своим единомыслием, все эти люди были одного с ним толка, исповедовали одну и ту же религию наживы, он потакал их инстинктам и, поддерживая его, они поддерживали себя. Они тяготели друг к другу, как железо тяготеет к магниту, они соединялись, как самые удобные химические соединения. Это были все отборнейшие в своем роде люди. Сюда принадлежали доктор Пшепрашинский, с избытком выкупавший лихвенными процентами то, чего не давала ему его убогая медицина, тут был помещик Ардамович, вкрадчивый и нежный с дамами, бывший управляющий какого-то пана, ныне сам пан, но, по привычке, ‘хам’ в душе. Весь погруженный в темные, двусмысленные сделки, он всеми силами поддерживал Лупинского и искал сам поддержки во всем, что было темно, двусмысленно и пахло наживой. Сюда же принадлежал старинный ходатай по делам, поседевший в кляузах и тяжбах, знакомый всем палатам и судам, пан Транковский, экс-президент старинного суда. Co взглядом хищной птицы, с тонким крикливым голосом, пан Транковский, с низкими поклонами, пробивал себе потихоньку дорогу. О, кланялись они все, решительно все: они знали, им натвердили с малолетства, что поклон никогда и ничему не вредил… Тут был маленький помещик Липкевич, выродившийся потомок когда-то знаменитых предков, игрок и мот, с наследственными инстинктами тунеядца, этот обнищавший пан был знаком с исполнительным листом судебного пристава, терпел от своих и чужих и готов был на все, лишь бы как-нибудь вздохнуть и извернуться. Тут был доктор Яроцкий, громивший Петра Ивановича за глаза и куривший ему фимиам в глаза, способный к высоким подвигам на словах и к гадким поступкам, на деле. Полусумасшедший и поэт, он перевел Онегина на польский язык и написал собственную поэму со включением всей истории от грехопадения Адама до последней клубной истории своего города. Но всё — и поэзию, и медицину, и даже собственную душу — он готов был променять на партию ералаша. Сюда же примыкал тайком ученый Иван Иванович и смирнейший из судей Иван Тихонович, целомудренно опускавший глаза, когда говорили о взятках, но сам всегда готовый взять так, чтобы, однако, левая не видала того, что хворих правая. — Сюда тяготел протоиерей — глава православия — считавший религию ступенькой, которая вела не в рай, но к туго-набитому карману, и директор гимназии, кривобокий и хромой лицемер, с узким лбом и черствым сердцем, недоступным для самого простого человеческого движения. Он плакал в церкви во время херувимской и с улыбкой писал доносы на учителей, вежливо называя их ‘донесениями’.
Затем шли разные господа помельче, служащие по опекам и другим местам, нищие духом, но плотно питающиеся крупицами, падающими со стола господ. И весь этот сонм завершался ксендзом, которому ‘пани маршалкова’ тайком носила свои грехи, не зная хорошенько, какому Богу ей молиться к какому храму отдавать предпочтение. Изменив, ради карьеры мужа, костелу, она не умела держаться церкви и, переходя от протоиерея к ксендзу, перепутала весь свой символ веры.
Все эти неподкупные люди понимали, что пока Петр Иванович предводительствует, пока он прочно сидит на своем месте, заправляя опекой, воинской повинностью, разными поставами, порядками, волостями, пока устраивает быт сельского духовенства и ‘разоряет быт крестьян’, как сострил Натан Петрович, — до тех пор он изображает собою силу, под сению которой можно погреть руки и поживиться. Чем за этой силой больше собственных грехов — тем лучше! думал каждый, и все они еще крепче ухватились за Петра Ивановича и еще усерднее стали его поддерживать. Но партия ‘пана маршалка’ стала еще сильнее, когда к ней примкнул помощник исправника Акула, покончивший с своею многолетней второстепенностью, и назначенный на важный пост градоначальника вместо уволенного Слоняева. Акула сразу поднялся на высоту своего положения: он надел новый мундир с толстыми жгутами и, сдедал Петру Ивановичу официальный визит, торжественно отрекся от своей давнишней к нему вражды. Петр Иванович пошел на встречу этим авансам и, забывая все прошлое, дружески потряс протянутую ему руку. Смотря друг на друга умильными глазами, взаимно прощая прежние обиды и недоверие, они мысленно разделили уезд пополам… В это же самое время в обществе стали носиться слухи о каких-то темных доносах.
В один ‘почтовый’ день Зыков, отчаянно махая бумагой, прибежал к Шольцу.
— Вот, батюшка, полюбуйтесь в чем обвиняют! ведь это черт знает что! Меня-то, меня! И он стал шепотом что-то рассказывать Шольцу.
Тот засмеялся. — Что за вздор! сказал он, качая головой.
— Да я ее без свидетелей и в глаза не видал, a не то что…
— Так откуда же?
— Жаловалась, видите ли ‘пану маршалку’, что оскорбил её честь! ха! ха! ха! — засмеялся он деланным смехом.
— Да, ведь она только этим и промышляет, — сказал Шольц.
— Ну вот подите! Кто же станет разбирать? жалуется дворянка за оскорбление её чести, ‘пан маршалок’, её естественный покровитель, доводит до сведения, оттуда форменный запрос, — показал он на бумагу, — a что это чистейший вздор и клевета — кому какое дело?
— Да я не понимаю: к чему он это все?
— И я, батюшка не понимал, пока добрые люди не надоумили, a теперь понимаю: у этой, черт бы ее побрал! есть сестра замужем за каким-то польским паном, у пана какое-то там разверстание, — стало Лупинский нужен, понимаете? A Лупинскому нужно меня не мытьем, так катаньем — ну вот и составился комплот… Ах, подлец, подлец! — облегчил себя крепким словцом Зыков.
Вслед за грязным, бессмысленным и лживым доносом на Зыкова, явился донос на Шольца, которому ставилось в вину немецкое происхождение и сомнительность его брака, на Колобова, обвинявшегося в распущении каких-то, волнующих общество, слухов, на Комарова за противодействие и оскорбление полицейской власти, на судью Натан Петровича за какую-то игривую надпись, сделанную им на бланке и, наконец, на Орлова за ‘непосещение им храма Божия в торжественные дни’, что, как было сказано в доносе, ‘возмущало патриотическое чувство русских людей’. Хотя доноситель оставался в тени ж под прикрытием полнейшего incognito, но никто не сомневался в его подлинности, и все назвали Лупинского еще прежде, нежели Егора Дмитриевича Орлова конфиденциально уведомили, что это, действительно, он.
Это было до того гнусно даже и для Лупинского, что Татьяна Николаевна не в состоянии была рассердится.
— Так упасть, так упасть, — говорила она в смущенно, стыдясь своего прежнего к нему расположения.
— Да помилуйте! Ведь это только вы его вознесли, — с сердцем заметил Зыков, — a я всегда знал, что он…
Маленькое общество было смущено этим обилием доносов. Оно видело ясно, что целью всей этой подпольной интриги было отвести глаза ох настоящего, затмить, сбить с толку и, указав на зародыш будто бы вредных элементов, породить недоверие к известным людям. И действительно, как ни казались эти доносы нелепы, тут на месте, где каждый знал каждого, но сверху пошли допросы и запросы: там, откуда спрашивали, никто не знал ни ‘пана маршадка’, ни руководивших им мотивов — видна была только его благонамеренность — и цель, хотя временно, хотя отчасти, была достигнута.

ХХIV.

Среди всех этих обстоятельств, дело об овсе приняло совершенно неожиданный оборот: та высшая военная инстанция, куда было представлено дело, по окончании следственного производства, положила следующую, по истине мудрую, резолюцию: ‘так как из дела невидно существенных признаков клеветы, то стихать ротмистра Зыкова по суду оправданным’. Резолюция эта упала на сторонников Лупинского, как гром, и на некоторое время совершенно их обескуражила: — нет существенных признаков клеветы, прошу покорно! Да из-за чего же они все бились-то, из-за чего приняли на душу столько греха и заставили грешить других? Все эти господа были вне себя от негодования. Они кричали на всех перекрестках, что так нельзя, что закон зачем-нибудь да существует, что это не резолюция, a Бог знает что! Сам ‘пан маршалок’, горячась, негодуя и воодушевляя потихоньку других, благодарил Создателя и Творца, что кончилось именно так… Но для него кончилось еще лучше: вслед за резолюцией по городу разнесся слух, что ротмастр Зыков переведен в Д. Это был город незначительный, тоже еврейский, но он стоял на железной дороге и был украшен каким-то историческим монументом. Зыков был в восторге, он ликовал, ему уже надоела вся эта мелкая борьба, все это беспокойство, разлад с обществом, мелкие уколы самолюбия и вся эта трата сил на ежечасные неприятности из-за дела, которое, как ему казалось, не подвигалось от этого ни на шаг. Он живо собрался в путь, распродал за бесценок все свои вещи, отправил вперед Игнатовича с серым, и ранним мартовским утром, без всяких проводов и прощаний, выехал из города. Он был в самом счастливом настроении и великодушно отказался от всякого судебного преследования ‘пана маршалка’, как ему намеками советовал услужливый судья Иван Тихонович, предлагая себя в адвокаты. Александр Данилович чувствовал себя настоящим именинником и, вырвавшись на свободу, забыл все неприятности, стремясь навстречу новым впечатлениям. To, что оставалось позади, в далеком, глухом уезде, его уже не интересовало. Он считал свое дело конченным и на рубеже двух уездов, у пограничного столба, привстав в своей почтовой тележке, он обернулся в последний раз на однообразный пейзаж уходивших вдоль полей, болот и мелкого кустарника. Когда он сел в вагон и поезд тихо двинулся на север, ротмистр с облегчением вздохнул и, по своей привычке, перекрестился обеими руками. Все вокруг него приняло окраску его собственного настроения, он с наслаждением прислушивался к свистку паровоза, любовался вагоном, заговаривал с пассажирами, словно пробовал, не разучился ли говорить, и не пропускал ни одного буфета. Наконец, поезд остановился у станции, которая была конечной целью его путешествия, взяв в руки свой саквояж, ротмистр смешался с толпой пассажиров и навсегда исчез с горизонта нашего уезда и нашей, приходящей к концу, истории.

XXV.

Чтобы как-нибудь загладить афронт резолюции, друзья Петра Ивановича решились поднести ему адрес, с выражением своих искренних чувств. Тогда на адресы начиналась мода… Петр Иванович эту мысль одобрил (говорили будто он ее даже подал, но это, конечно, вздор), и адрес вступил в первый фазис своего развития. Главное было в том, чтобы собрать как можно больше подписей, и все, по мере своих сил, решились этому содействовать: директор Соснович взялся составит редакцию и расставить знаки препинания, исправник Акула обещал подналечь на торгующих, a Пшепрашинский на своих должников. Протоиерею поручили взяться за паству, Иван Тихонович обещал действовать силою убеждения на тяжущихся, г. Скорлупский, умевший писать разными почерками, обещал доставить несколько обращиков своего искусства, городовые ходили по лавкам, выразительно требуя разных факсимале, a сам Петр Иванович сделал визиты нескольким панам… Словом, дело было ведено весьма обстоятельно и прочно, и когда, спустя несколько дней, адрес был готов, торжествующий ‘пан маршалок’ эстафетой на собственный счет отправил его в Болотинск, на имя его превосходительства, прося разрешения начать одно общее судебное преследование всех тех, кто клеветою позорил его доброе имя. Этот предполагавшийся процесс-monstre должен был захватить, во-первых, всех тех, кто неподписал адреса, во-вторых, редакторов газет, в коих были напечатаны и перепечатаны статьи, оскорбительные для Петра Ивановича Лупинского, и в-третьих, всех, без различия пола и возpacтa, кто, прочитав эти статьи, оставил их без должного протеста.
Хотя диковинность обвинения и намекала на психическое расстройство обвинителя, но в уезде никому не пришло в голову усомниться в здравом уме и трезвой памяти Петра Ивановича. Что же касается до губернатора, то изумленный такой непомерной требовательностью ‘пана маршалка’, боясь, по его милости, возбудить некоторым образом гражданскую войну, без малого, по всей России, его превосходительство отказал на отрез, дипломатически смягчив свой отказ под тем предлогом, ‘что, будучи несправедливо, обвинение падает само собою и, следовательно, уничтожается причина опровергать и преследовать’.
Петру Ивановичу только этого и было надо, он потому так много и запросил, чтобы было с чего сбавить. Получив ответ губернатора, ‘пан маршалок’ счел себя совершенно омытым, будто принял крещение, и снова почувствовал себя способным на всякие предприятия. Сообщив в местный листок ‘о полученном от всех сословий адресе’, он тотчас поднял голову и энергически принялся за oпeкунские имения, которые было, несколько распустил, в виду своего тревожного состояния.
Спровадив Зыкова, Петр Иванович сказал: — одним врагом меньше! и расправил свои крылья. Шольц говорил, что ему чертовски везло — и ‘пану маршалку’, действительно, везло: чуть начинал приподниматься занавес и издали показывались несомненные улики, как чья-то заботливая рука его мгновенно задергивала и все заволакивалось туманом. Шольц выходил из себя, но неутомимый Колобов снова наводил его на ‘следы’. Обходя всевидящее око Акулы, они рылись в полицейских бумагах, откапывали самые компрометирующие документы, улики росли, над Лупинским скоплялась душная атмосфера уголовщины, сверху разрешалось начать преследование, Шольц торжествовал, Колобов кричал! — поймали! теперь не уйдет! a он уходил из-под рук, из-под улик, изворачивался, возражал, путал других, никогда не путался сам, и Шольц становился в тупик, a Колобов приходил в отчаяние… И прокурору нельзя было не стать в тупик: все злоупотребления по воинской повинности и по опеке, по волостям и по острогу были, по-видимому, до такой степени легальны, до того тонки и перепутаны, до того находились в связи с разными циркулярами и инструкциями, которые в свою очередь добавлялись беспрестанно разными объяснениями, служа поводом к новым вопросам и недоразумениям, что преследовать их было почти невозможно, не разобравшись хорошенько во всей этой путанице. Это был клубок, в котором никак нельзя было найти настоящего конца: попадались беспрестанно обрывки, запутывавшие еще больше, но настоящий конец не давался в руки никаким образом.
Шольц чувствовал себя утомленным и, подобно Зыкову, желал по временам уйти, отдохнуть и со всем этим развязаться. Орлова была терпеливее всех, может потому, что ей приходилось смотреть со стороны, она возлагала большие надежды на следствие по своему делу и ждала от суда разоблачения всей этой путаницы, Она подходила к этому событию своей жизни с легкомыслием, которое решительно всеми осуждалось и, благодаря незнанию законов, ничего не боялась. Когда ей говорили о необходимости взять защитника, она, смеясь, уверяла, что справится сама и иго прежнему была убеждена, что все это кончится ‘так’. И вдруг все действительно кончилось ‘так’: в один из почтовых дней, в полицейском управлении была получена бумага такого содержания: ‘Имею честь поручить N — скому полицейскому управлению объявить проживающей в городе N жене надворного советника Орловой, что за прекращением дела, по определению С. Петербургской судебной палаты, состоявшемуся тогда-то, по обвинению её в оскорблении в печати состава N — ского по воинской повинности присутствия, она освобождается от подписки о неотлучке из местожительства, данной ею 13-го июля прошлого года’. Прокурор палаты Линц.
Редактор ‘Недельного Обозрения’ и ротмистр Зыков были освобождены от всякого преследования еще раньше, к великому негодованию ‘пана маршалка’, который находил, что судебная палата не имела никакого права так поступить.
— После этого можно все-с, решительно все-с! — говорил они в волнении, искусно разыгранном, и собирался жаловаться на палату.
— He говорил ли я, что у мошенников, как у пьяниц, есть свой собственный Бог! — воскликнул Шольц, прибежавший поздравить Орлову с этим благополучным исходом.
— И вы находите, что это — благополучный исход?
— Да как же неблагополучный? ведь занавес-то опять опустили и уж теперь окончательно, и приподнять нельзя! ведь его бы, мошенника, на всю Россию прославили, пальцем бы стали указывать, a теперь, благодаря решению палаты, опять вынырнул…
— A помните, вы со мной спорили, когда я говорила, что все кончится так? Вы смеялись над моим невежеством, a я оказалась догадливее всех.
— Шольц пожал плечами. — Первый случай во всей судебной практике… Однако, какова ему пощечина после всех его криков о Сибири и об остроге? ведь он вас чуть на каторгу не сослал…
— Знаете, мне кажется, он не выдержит: или застрелится…
— Шольц захохотал. — не беспокойтесь — не из таковских!..
— Разве покушение разыграет, — прибавил Егор Дмитриевич.

ХХVI.

Итак мало по малу душная атмосфера уголовщины, окружавшая Петра Ивановича Лупинского, рассеялась, зловещие призраки исчезли, как исчезают в жаркий день, словно тающие, облака, и на горизонте его, отныне очищенной от многие скверны, жизни, — осталась только одна темная тучка в виде какой-то ‘метки’, которую он никак не мог сбыть с рук. Но хотя прокурор Шольц и божился, что уж это Лупинскому даром не пройдет, но Шольц хлопотал о переводе: Шольц утомился в своей бесплодной борьбе, он был оскорблен невниманием к своим донесениям, и когда, наконец, пришло известие о назначении его куда-то членом окружного суда, Петр Иванович мог свободно вздохнуть всей грудью… Он даже мысленно перекрестился и, ощутив на ресницах слезы благодарности и умиления, усиленно заморгал, не давая себе времени расчувствоваться. В ознаменование этой радости, он сделал, по своему обыкновению, парадный вечер, убил для друзей упитанного тельца и пожимал всем руки с таким чувством и с таким видом, как будто и он сам, и все его гости — избавились от большой опасности. Он праздновал несколько дней сряду и, гуляя по городу под руку с Акулой, громко насвистывал какой-то победный марш, не боясь под таким прикрытием ни Колобова, ни Комарова и никого на свете.
Петр Иванович казался совсем довольным, но, увы, все это была одна напускная бравада, на самом же деле и наедине с самим собою, он чувствовал себя глубоко несчастным: хотя бояться ему было нечего, хотя мучительно-острое чувство страха немедленной расправы прошло, но он видел себя в положении человека, сдвинутого с места, на котором долго и упорно держался. Он еще говорил по прежнему громко, безапелляционно одобрял или порицал, но, своим безошибочным чутьем пронырливого человека, он понимал, что сходит со сцены, и что амплуа первого человека переходит отныне к другому. Этот другой еще не выяснился, не объявился, но что он где то тут, близко и только ждет случая, чтобы сесть на шею к Петру Ивановичу — это было несомненно.
‘Пан маршалок’ еще оставался главою своего кружка, то есть тех людей, которых он презирал в душе за их ничтожество, за их бессердечие, за их алчность к наживе, словом, за все те качества, некоторые были в нем самом, но даже и для них он потерял свое обаяние и стал совсем другим с тех пор, как с него сняли маску честного человека. Его начинали обходить и раскланивающийся с ним Акула (который вдруг оказался архиерейским племянником), потихоньку становился на первое место, выдвигаясь вперед и заслоняя собой Петра Ивановича. Нужно ли было организовать какой-нибудь комитет, устроить подписку, собрать денежную помощь, выстроить мосты или просто покрасить фонарные столбы — все это предлагалось Акуле, a Петр Иванович оставался в тени, его умышленно забывали, тогда как прежде… и в довершение неудач, тот же самый Акула купил, с помощью евреев, то конфискованное имение, которое арендовал и дивным давно облюбовал ‘пан маршалок’. Ему даже изменили в губернаторской канцелярии, a со стороны Акулы это просто было непростительно! Наконец, само общество, повторяя взгляды начальства, отодвинуло Лупинского на задний план, и когда, по поводу последних событий на Востоке, образовался в городе славянский кружок по почину судьи Натана Петровича, — чрезвычайно чуткого на все современное — то Петру Ивановичу не только не предложили председательства, но даже вовсе не предложили быть членом’
Оглядываясь назад, он ужасался перемене в себе и вокруг себя. Боже мой! как далеко было то время, когда над головой Петра Ивановича сияло ясное небо, когда он проводил дни в спокойствии, a вечером, установив детей в ‘позиции’, и став в ‘позицию’ сам, он их учил делать разные замысловатые антраша под звуки старых фортепиан, абонируемых им, за пять золотых в месяц, у хозяина-еврея! Это время далеко и безвозвратно ушло. A как он тогда спал! a какой у него был тогда желудок! Теперь даже самое лицо его изменилось и как-то потускнело: в черных, как смоль, волосах пробивалась седина, глаза отливали каким-то зловещим блеском, a на лбу между бровями, как легла глубокая морщина, так уж и не разглаживаясь. Потеряв безмятежную ясность духа, он приобрел бессонницу, тревожное заглядывание в будущее и какой-то страх перед грядущим, он стал похож на человека, который каждую минуту боится, что вот, вот над ним ударит’ гром, хотя на самом деле боятся было почти нечего, даже самая ‘клепка’ могла исчезнуть бесследно, с отъездом в другую губернию Шольца. Петр Иванович мог быть совсем спокоен, но, склонный к преувеличениям, он стал бояться собственной тени. Он стал беспричинно вздрагивать и все чаще и чаще прибегал к таинственному черному пузырьку, который имел способность сообщать ему временное спокойствие и наводить на него сон. Доктор Иван Иваныч осторожно посоветовал холодные компрессы к голове и что-то еще, но ни компрессы, ни темные пузырьки, ни самый адрес, ни даже то место в опекунском сундуке, куда он, в тяжелые минуты, обращал свои взоры — ничто не могло восстановить утраченного равновесия его души. Он начал худеть. Иван Иваныч прописал ему усиленную гимнастику: Петр Иванович стал лазить по стенам, стал раскачиваться на одной ноге, описывал руками разные фигуры, махать головой направо и налево, вытягивался, прыгал, сопровождая свои эволюции отрывистыми возгласами: раз! два! раз! два! и, протолкавшись целый час на одном месте, усталый бросался в кресло. Физическое утомление приносило с собой известную дозу облегчения, он звал жену, ласкал детей, садился играть в шахматы с доктором Пшепрашинским, потом вдруг, заглянув в него, менялся в лице: с горы, как раз напротив его квартиры, спускался Колобов или Комаров, и этого, одного этого — было достаточно, чтобы все его благодушное настроение, навеянное гимнастикой, пропало разом: он вдруг бледнел, махал рукою, и этот отчаянный жест объяснял все. Мина Абрамовна тревожно поднималась: ‘пане дурно’ говорили дети, и на цыпочках, боясь шуметь, спешили в детскую. Один доктор Пшепрашинский с бессердечием, приобретенным долгой практикой, не верил никакой болезни и потихоньку улыбался в то время, как Мина Абрамовна спешила за laurier cerise.
При людях, в гостях, Петр Иванович еще бодрился, шутил, играл в карты, рассуждал о политике, громил Англию, решительно не доверял Германии, но о внутренней политике говорить избегал: внутренняя политика, неизбежно, приводила к нашим собственным уездным делам — и он сторонился от этой неприятной темы, как человек, боящийся ушибить или разбередить больное место: Петр Иванович страдал своей второстепенностью. Окружающие отлично это понимали н предупредительно старались заводить речь о таких предметах, которые не имели никакого отношения к вопросам внутренней уездной администрации. Кто говорил о турке, кто о спиритах, судья Иван Тихонович рассказывал свои сны. Очень понятно, что эти искусственные и малозанимательные разговоры не могли способствовать оживлению общества, и всем было скучно.
Мина Абрамовна ходила как потерянная: она не могла понять, чтобы можно было тревожиться, когда все кончилось благополучно, a из казначейства, по прежнему, выдавали аккуратно жалованье. Но больше всего ее мучило то состояние хронического раздражения, которое, со времени последних событий, охватило Петра Ивановича. При всей недальновидности, она догадывалась, что Петр Иванович немного свихнулся. Глядя с тоской на его изменившееся больное лицо, она не знала, чем помочь горю и становясь каждый вечер на колени перед ‘маткой Боской и свентым Яном’ и просила у них какого-нибудь чуда. Особенно ее пугали ночи, еще днем Петр Иванович старался побороть свою беспричинную тревогу, но к ночи, когда все симптомы усиливаются, он становился просто жалок. В его устрашенном мозгу разрасталась целая галлюцинация: это был какой-то бред воображения, доведший свои представления почти до осязаемости. Ему же представлялся допрос, следствие, скамья подсудимых… Hо не та скамья, к которой он приговорил Орлову, где — он это хорошо знал — не могло быть никакого позора, a та настоящая скамья скорби и унижения, е которой хотя бы и оправданные — взяточник сходит взяточником, мошенник мошенником и негодяй остается негодяем, наперекор всем красноречивым речам, купленным с торга защитников падшей невинности. Иногда он даже вздрагивал во сне, a раза два-три громко вскрикнул, как от какой-нибудь физической боли и проснулся, в последний раз, с таким сердцебиением, что разбудил жену и, странно ворочая глазами, попросил зажечь огня. Он увидел себя во сне с бубновым тузом на арестантском халате. Ему это показалось предзнаменованием, хотя на самом деле тут не было ничего сверхъестественного: накануне он читал процесс о каком-то поджоге, и, по естественной ассоциации идей, увидел себя действующим лицом в той уголовной драме, о которой читал. Когда Мина Абрамовна зажгла дрожащими руками свечку и Петр Иванович увидел себя в знакомой спокойной обстановке, он потихоньку перекрестился, радуясь, что это только сон, a не розовая, ужасная действительность.
Петра Ивановича точил какой-то невидимый червь, не давая ему покоя ни днем, ни ночью: напрасно пробовал он чем-нибудь развлечься, бросался к гимнастике, выдумывая новые усложненные фигуры, садился играть в шахматы с доктором Пшепрашинским, пробовал учить детей каким-то шарадам — все это утратило свой прежний смысл. Среди своих гимнастических упражнений, он вдруг останавливался в какой-нибудь нелепой позе, глубоко задумавшись, в шахматах был каждый раз побиваем, a детям толковал так безтолково, что они не могли уразуметь ни одного из его объяснений. Музыки не мог выносить вовсе, и бедный запыленный Шредер стоял запертый к великому огорчению ‘пани маршалковой’. По временам, Петр Иванович хватал себя с тоскою за голову, говоря, ‘что все это надо кончить’ и шагал из угла в угол, пугливо озираясь и вздрагивая при малейшем шуме. Над благоустроенным домом ‘пана маршалка’, над его гостиной с киевской мебелью н петербургскими занавесками опустилась темная тута, наводя уныние на всех посетителей. С Петром Ивановичем стали обращаться осторожно, как с больным или немного тронувшимся: ему не противоречили, слушали снисходительно все, что он говорил и, ласково улыбаясь, не давали заметить, что он иногда заговаривается.
К весне, когда все в природе начинает оживать, a сердце каждого человека радостно бьется и замирает, Петр Иванович почувствовал себя так скверно, был так расстроен и растерян, что осторожный Иван Иваныч, боясь ответственности посоветовал Мине Абрамовне созвать консилиум. Консилиум собрался, и ученый ареопаг местных эскулапов, зловеще качая головами, мешая латынь с польским жаргоном, принялся за исследование… He смотря на то, что все четверо были отличные диагносты, что, не задумываясь, произносили самые решительные приговоры о жизни и смерти, ручаясь своими головами — тут все они стали в тупик, собственно болезни никакой не было, по крайней мере, её нельзя было формулировать, но внутри субъекта было что-то не совсем ладно. — Что внутри у него не совсем ладно, отлично знал сам Петр Иванович, и когда врачи ушли, ни в чем не сговорившись и прописав какой-то вздор, неразгаданный пациент горько улыбнулся и швырнул под стол прописанный рецепт.

XXVII.

Прошло около двух лет. Последняя война только что кончилась. В городе не было уже ни Колобова, ни Орловых, ни Шольца. Уездом заправлял исправник Акула. Первым человеком в городе стал судья Натан Петрович. Везде было тихо, спокойно, хорошо. Казалось, не было даже надобности в прокуроре…
В один из четвергов ждали пассажирского парохода из Киева, и евреи со всех улиц спешили на пристань. Вдали раздался свиток, показался белый дым, толпа подалась вперед и несколько жиденят полетели кувырком с крутого берега. Вверху раздался хохот, внизу кто-то взвизгнул и еврейское: ‘о вей мир!’ огласило пристань. Пароход медленно подходил, шумя своими колесами и изредка давая свистки.
С пароходом возвращался Скорлупский. На его лице была написана огромная новость. Она светилась сквозь очки в его глазах, прорывалась в улыбке, которой он не мог сдержать даже в то время, когда его со всех сторон толкали в битком набитом пароходе. Он боялся одного: как-бы не застрять с саквояжем в узеньких дверях каюты при выходе. Наконец, Скорлупский слава Богу, проскользнул. Он просто рвался вперед, он едва мог дождаться, пока положат пароходные сходни на пристань и, раз десять рискуя окунуться в воду, бросился на берег.
— Знаете новость? — закричал он, увидев в толпе старика Гусева.
— Неужели опять война? — воскликнул, начитавшийся ‘Нового Времени’, Гусев.
— Какое! Лупинского отдали под суд…
— Что Бы, Господь с вами! — проговорил, бледнея от такой неожиданности, старик. — Ведь он же подряд взял?..
В подряде-то вся штука: открылось крупное мошенничество… Помните гнилой овес? Еще в газетах даже упоминалось, — ну, вот это самое и есть.
— Эк ему с овсом-то не везет! — сказал в раздумье Гусев, припоминая старую историю времен Зыкова.
— Да разве он один? тут их целая компания… Одних полковников сорок, да майоров двадцать восемь.
Старик Гусев слушал с застывшим ужасом удивления на лице. Подошли Платон Антонович, судья Натан Петрович, доктор Пшепрашинский, кое-кто еще…
— Слышали новость? — спрашивал каждого Скорлупский и каждому рассказывал, пробираясь вперед, среди шумевшей толпы, в сопровождении своей маленькой свиты.
Платон Антонович вздохнул.
— Знаете пословицу: повадился кувшин по воду…
— Говорят, покушался, — шепотом сообщил Скорлупский.
— Психическое расстройство… Я всегда замечал! сказал равнодушно доктор Пшепрашинский.
— Ничего нет ‘психического’, — улыбаясь, возразил судья Натан Петрович, и, как бы лишая Петра Ивановича всякого смягчающего обстоятельства, находчиво и весело прибавил:
— И Наполеон, вон, после Седана, покушался, да на своей постели, царствие ему небесное, и помер.
— Ну, это Бог знает! теперь на этот счет, говорят, строго, сказал Гусев. — Как бы, для примера, и того… Он сделал жест рукою.
— И как только меня Господь спас! — говорил Скорлупский, останавливаясь у калитки своего дома: — Ведь как знал-то! пятьдесят процентов чистой, говорил, прибыли… Жене пакет за пакетом… И вот чем кончил! — воскликнул он с грустью и со всеми раскланялся.
Новость эта сделалась предметом толков в городском клубе в тот же вечер.
— Бьюсь об заклад, что вынырнет! — сказал, сидя за карточным столом, исправник Акула, когда ему сообщили эту новинку.
Способный человек и, притом, хорошей школы, ответил судья Иван Тихонович, меняя карты, так как ему не везло.
Ну, это смотря по тому, как повернут дело, ехидно произнес судебный следователь и ловко снял подставленную ему Иваном Тихоновичем колоду.
Партнеры, отвлеченные на минуту от ералаша, снова внимательно занялись игрой, и Петр Иванович Лупинский, потерявший всякий интерес для своего уезда, был очень скоро предан забвению…
Sic transit gloria mimdi!

Конец.

Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека