Лермонтов и его направление., Григорьев Аполлон Александрович, Год: 1862

Время на прочтение: 58 минут(ы)

ЛЕРМОНТОВЪ И ЕГО НАПРАВЛЕНIЕ

КРАЙНIЯ ГРАНИ РАЗВИТIЯ ОТРИЦАТЕЛЬНАГО ВЗГЛЯДА {*}

СТАТЬЯ ПЕРВАЯ

‘Время’, N 10, 1862

____

{* Начиная снова прерванный мною на время рядъ статей о ‘развитiи идеи народности въ нашей литератур со смерти Пушкина и до настоящей минуты’ я считаю необходимымъ напомнить нумера ‘Времени’ за 1861 годъ: II, III, IV и V, въ которыхъ помщены статьи: 1) Вступленiе. Народность и литература. 2) Западничество въ русской литератур, причины происхожденiя его и силы. 3) Блинскiй и отрицательно-централизацiонный взглядъ. 4) Опозицiя застоя, нкоторыя черты изъ исторiи мракобсiя.
Глава о Лермонтов составляетъ непосредственное продолженiе начатаго мною изслдованiя.}

ЭЛЕМЕНТЫ ПОЭТИЧЕСКОЙ ДЯТЕЛЬНОСТИ ЛЕРМОНТОВА

I

ВВЕДЕНIЕ

Опозицiя застоя не даромъ накинулась съ ожесточенiемъ на Лермонтова при самомъ первомъ его появленiи на литературную арену.
То была великая художественная сила, которая шла такъ-сказать на помощь къ отрицательному взгляду, узаконивала его неясныя предчувствiя, раскрывала ему новые обширные горизонты.
Ни опозицiя застоя, ни самъ отрицательный взглядъ незнали еще тогда, да конечно и не могли знать, что эти обширные горизонты, въ сущности только миражъ, что за ними, за этими туманными картинами, поворотъ къ почв, поворотъ къ народности, что въ самомъ Лермонтов готовился по справедливой догадк Гоголя одинъ изъ великихъ живописцевъ нашего быта.
Инстинктивно-пророческое предвиденiе великихъ поэтовъ — фактъ несомннный, хотя вовсе не мистическiй, а объясняемый стихiйными началами ихъ природы, ея самостоятельными данными, которые, даже и подчиняясь могущественнымъ вянiямъ эпохъ, упорно, хотя сначала и смутно заявляютъ свою самостоятельность.
Нтъ! я не Байронъ — я другой
Еще невдомый избранникъ,
Какъ онъ же чуждый мiру странникъ,
Но только съ русскою душой,
говоритъ о себ самъ Лермонтовъ въ одномъ изъ своихъ такъ-сказать кабинетныхъ, домашнихъ стихотворенiй, — и лучшую характеристику едвали можетъ придумать критика.
Благодаря послднему, довольно полному и толковому изданiю всего того, что оставилъ намъ въ наслдство этотъ великiй во всякомъ случа, хотя невысказавшiйся даже въ половину духъ, характеристика эта ясна до очевидности.
Въ ней, въ этой характеристик, дв стороны. Поэтъ хочетъ заявить свою самостоятельность — но между тмъ, фактъ отъ котораго онъ ее отстаиваетъ, т. е. Байронъ и его влiянiе, явнымъ образомъ его еще безпокоитъ. Съ этимъ громаднымъ фактомъ онъ еще мучительно, болзненно борется.
Борьба была прервана рокомъ въ тотъ самый мигъ, какъ она только переходила въ новый фазисъ. Едва только еще отдлался поэтъ отъ мучившаго его призрака, едва свелъ его изъ туманно-неопредленныхъ областей, гд онъ являлся ему ‘царемъ нмымъ и гордымъ’ въ общежитейскiя сферы, въ которыхъ живетъ и дйствуетъ маскированный гвардеецъ Печоринъ, еще онъ неусплъ хорошенько приглядться къ пойманному имъ образу, увидать въ немъ комическую сторону, съ которой неминуемо долженъ былъ начаться поворотъ… какъ смерть сразила его.
Великiй поэтъ является передъ нами еще весь въ элементахъ, съ проблесками великой правды, но еще неуяснившейся нисколько самостоятельности, не властелиномъ тхъ стихiй, которыя заключались въ его эпох и въ немъ самомъ какъ высшемъ представител этой эпохи, а еще слпою, хотя и могущественною силою, несущеюся впередъ стремительно и почти безсознательно.
Стремленiя этой силы для насъ теперь уже прошедшее, и какъ всякое прошедшее могутъ быть разъяснены: въ нихъ можемъ мы теперь уловить залоги и проблески самостоятельности, можемъ разгадать даже смыслъ ихъ движенiя, при пособiи послдовавшихъ за Лермонтовымъ литературныхъ явленiй, вызванныхъ толчкомъ, который дала его поэтическая сила, но во всякомъ случа самъ онъ для насъ представляется не завершенною, а стихiйною силою.
Вотъ почему прежде чмъ говорить о немъ самомъ безотносительно, необходимо говорить о тхъ элементахъ, изъ которыхъ началась его поэтическая дятельность.
Въ Лермонтов, на самый первый, поверхностный взглядъ представляются дв стороны. Это: Арбенинъ или Арбеньевъ, какъ онъ названъ въ прозаическомъ отрывк, ‘Воспитанiе Арбеньева’ (я беру нарочно самое первое, юношески-откровенное и рзкое выраженiе типа) и ‘Печоринъ‘. Внимательное изслдованiе поможетъ вроятно найти еще и третью сторону, но на первый разъ очевидны только дв.
Арбенинъ (или все-равно: Арсенiй въ ‘боярин Орш’, ‘Мцыри’, и проч.) это необузданная страстность, рвущаяся на широкiй просторъ, почти-что безумная и слпая сила, воспитавшаяся въ дикихъ понятiяхъ, вопiющая противъ всякихъ общественныхъ условiй, исполненная къ нимъ ожесточенной ненависти, сила, которая сознаетъ на себ ‘печать проклятья’ и гордо носитъ на себ эту печать, сила отчасти зврская, которая сама въ лиц Мцыри говоритъ:
Какъ-будто самъ я былъ рожденъ
Въ семейств барсовъ и волковъ.
Пояснить возможность такого настроенiя души поэта однимъ влiянiемъ музы Байрона, однимъ вянiемъ байронизма, нельзя, хотя вмст съ тмъ нельзя и отвергнуть того, что Лара коснулся обаянiемъ своей поэзiи, подкрпилъ, оправдалъ и толкнулъ впередъ тревожныя требованiя души поэта.
Байронъ и его влiянiе однимъ словомъ, несомннны, отражаются въ поэтической физiономiи Лермонтова чертами гораздо боле рзкими, чмъ на боле гармонической и раньше достигшей самостоятельности натур Пушкина, но самые элементы такого настройства ‘русской души’ поэта могли зародиться только или подъ гнетомъ жизненной обстановки, сдавливающей страстные порывы Мцыри и Арсенiя, или на дикомъ простор разгула и неистоваго произвола страстей, на которомъ выросли впечатлнiя Арбенина.
Вдь приглядитесь къ нимъ поближе, къ этимъ туманнымъ, но могучимъ образамъ: — за Ларою и Корсаромъ, проглянетъ въ нихъ можетъ-быть Стенька Разинъ, хотя съ другой стороны несомннно, что Лара и Корсаръ давили воображенiе поэта.
Не всматриваясь еще заране въ другую сторону лермонтовскаго типа, въ ‘Печорин’, я останавливаюсь на этой сторон и неминуемо долженъ говорить 1) сперва:

О Байрон и о матерьяхъ важныхъ,

а 2) потомъ о романтическомъ броженiи эпохи, котораго полнйшимъ и самымъ яркимъ представителемъ, даже завершителемъ является Лермонтовъ.
Байронъ и байронизмъ какъ общее, и нашъ русскiй романтизмъ какъ особенное — вотъ элементы того Лермонтова, какой намъ остался въ его произведенiяхъ. Чтобы добраться до оригинальности этой физiономiи нужно прежде разсмотрть ихъ, эти элементы, слдя разумется повсюду отношенiе самой натуры поэта къ этимъ элементамъ его эпохи, его обстановки.

II

О БАЙРОН И О МАТЕРЬЯХЪ ВАЖНЫХЪ

Есть большая разница между понятiемъ о Байрон его эпохи и нашей, между понятiемъ о немъ его собственнаго отечества и понятiями французовъ, нмцевъ и нашими, равно какъ и въ самую эпоху его дятельности было различiе между взглядомъ толпы и взглядомъ людей, стоявшихъ съ нимъ въ уровень. Гёте смотрлъ напримръ на Байрона нсколько свысока, онъ изобразилъ его въ ‘Эйфорiотъ’ своего Фауста.

Icarus, Icarus.

Leiden genug!

Молодую, необузданно-порывистую и отчасти неразумную, но ничмъ не удержимую силу видлъ онъ въ немъ, блестящiй метеоръ, разсыпающiйся прахомъ. Замчательне же всего, что не Прометеемъ, а юношей, только-что вышедшимъ изъ отрочества, представлялъ себ многодумный веймарскiй старецъ этого, въ глазахъ толпы, мужа борьбы съ людьми и съ судьбою, этого мрачнаго скитальца, проклинавшаго свою туманную родину, этого таинственнаго Лару, душа котораго бездонна, какъ бездна, и темна, какъ бездна. Для него, умвшаго однако понимать борьбу прометеевскую, создавшаго сатаническiй образъ Фауста, для него, возложившаго въ уста своего Прометея все энергическое чт человческая гордость можетъ сказать о себ.
Ich — dich ehren? WofЯr?
…………………
Da sitz ich,
Forme Menschen
Nach meinem Bilde.
Демоническiй духъ Байрона былъ ясенъ, и ясенъ былъ самъ поэтъ, ясне можетъ быть чмъ былъ онъ, или просто сказать, чмъ хотлъ быть для самаго себя, хотлъ быть — потомучто слишкомъ хотлъ казаться таковымъ толп.
Нашъ Пушкинъ, которому дано было рости, т. е. быть и отрокомъ, и юношей, и мужемъ, который былъ бы безъ сомннiя и мудрымъ старцемъ, еслибы трагическое начало, тяготющее надъ судьбою нашихъ поэтовъ, не перескло нити его теченiя въ самую пору мужества, представлялъ себ этого ‘властителя духа’ своего поколнiя въ вид моря, обращаясь къ сему послднему:
Онъ былъ, о море! твой пвецъ…
Твой образъ былъ на немъ означенъ,
Онъ духомъ созданъ былъ твоимъ,
Какъ ты, великъ, могучъ и мраченъ,
Какъ ты, ничмъ неукротимъ.
Въ другихъ случаяхъ онъ называетъ его ‘поэтомъ гордости’, (‘Какъ Байронъ, гордости поэтъ’) и, разумя глубоко значенiе его поэзiи, равно какъ и самый ея источникъ:
Лордъ Байронъ прихотью удачной
Облекъ въ унылый романтизмъ
И безнадежный эгоизмъ…
ясно видитъ притомъ, какимъ вкомъ эта поэзiя вызвана:
Свидтелями бывъ вчерашняго паденья,
Едва опомнились младыя поколнья,
Жестокихъ опытовъ сбирая позднiй плодъ,
Он торопятся съ расходомъ свесть приходъ,
Имъ нкогда шутить, обдать у Темиры,
Иль спорить о стихахъ. Звукъ новой, чудной лиры,
Звукъ лиры Байрона едва развлечь ихъ могъ.
Ламартинъ одинъ почти призналъ въ Байрон то, чмъ Байронъ хотлъ казаться, — поэтическаго сатану, и даже подвергъ, въ угоду байроновскому обаянiю, сомннiю вопросъ о томъ, точно ли зло есть зло, и добро — добро?
Toi dont le monde encore ignore le vrai nom,
Esprit mystrieux, mortel, ange ou dmon,
Qui que tu sois, Byron, bon ou fatal gnie —
J’aime de tes concerts la sauvage harmonie,
Comme j’aime le bruit de la foudre et des vents,
Se mЙlant dans l’orage la voix des torrents,
La nuit est ton sjour, l’horreur est ton domaine,
L’aigle, roi des dsеrts ddaigne ainsi la plaine:
Il ne veut, comme toi que des rocs escarps
Que l’hiver a blanchis, que la foudre a frapps…
Наконецъ любопытно еще отношенiе къ Байрону Жуковскаго и Козлова, поэтовъ не равныхъ между собою по силамъ дарованiй, но такъ-сказать однозвучныхъ, любопытно какъ свидтельство могущественнаго влiянiя Байрона на натуры, даже совершенно чуждая мрачнаго байроновскаго настройства, на натуры кроткiя и задумчивыя: влiянiе это указываетъ на одну изъ существенныхъ сторонъ байронова таланта, одну изъ тхъ сторонъ, которыми онъ самъ былъ отраженiемъ существенныхъ сторонъ духа человческаго. Все что есть мрачно-унылаго, фантастически-тревожнаго, безотрадно-горестнаго въ душ человческой и что по существу своему составляетъ только крайнюю и сильнйшую степень грусти, меланхолiи, суеврныхъ предчувствiй и суеврныхъ обаянiй, лежащихъ въ основ поэзiи Жуковскаго и въ тон таланта Козлова, — все это нашло для себя въ Байрон самаго глубокаго и энергическаго выразителя: никто короче его не знакомъ съ мрачнымъ мiромъ однообразно-болзненныхъ скорбей, въ которомъ мелькаютъ только
образы безъ лицъ,
Безъ протяженья и границъ.
Никто не постигъ такъ глубоко всего что есть величаво-унылаго въ развалинахъ, никто незнаетъ такъ хорошо призрачной натуры привиднiй, дйствiя производимаго на организмъ прикосновенiемъ ихъ длинныхъ мраморно-блыхъ и пронзительно холодныхъ перстовъ (‘Явленiе Франчески Альпу’), никто не подмтилъ такъ врно и страшно, судорожныхъ движенiй пальцевъ, ‘невольно бьющихся о чело’, никто не съуметъ заставить, какъ онъ, страдать читателя вмст съ его Ларой всми ужасами безсонной и таинственной ночи. Байронъ великiй виртуозъ на этихъ струнахъ души, виртуозъ, извлекающiй изъ этихъ тревожныхъ струнъ звуки, потрясающiе натуру человческую вообще, и потому естественно, что онъ дйствовалъ магически на такiя натуры, въ которыхъ особенно развита была чуткость этихъ струнъ.
Наконецъ, что касается до отношенiй толпы или лучше-сказать мщанства къ Байрону, то едвали не ясне всхъ усмотрлъ и поразительне высказалъ всю неправильность, фальшъ и смшную сторону этихъ отношенiй нашъ Грибодовъ, заставившiй своего Репетилова разсуждать съ достойными членами его ‘секретнйшаго союза по четвергамъ’
О камерахъ, присяжныхъ,
О Байрон… ну, объ матерьяхъ важныхъ.
Въ самомъ дл для свтской толпы, французской ли, нашей ли — та и другая равно невжествены — тупоумной ли нмецкой, Байронъ равно принадлежалъ къ числу ‘важныхъ матерiй’, о которыхъ можно потолковать на досужи, т. е. пережовывать взгляды людей высшихъ, не понимая ихъ.
Отношенiе къ Байрону собственной его страны опредлялось все тмъ, что онъ былъ эксцентрикъ и, какъ таковой, не подлежалъ уже никакому дальнйшему суду, довольно того, что онъ вышелъ изъ условныхъ орбитъ условнйшаго существованiя: онъ могъ быть хуже или лучше того, чмъ онъ былъ на самомъ дл, это уже ничего не прибавило и не убавило бы въ его эксцентрическомъ образ.
Таковы различныя отношенiя собственно къ Байрону и къ его таланту. На всхъ онъ боле подйствовалъ такъ-сказать стихiйными своими началами: Гёте видлъ нчто слпое въ необузданной сил его таланта, Пушкинъ, поэтизируя эту слпую силу, проникалъ разумно въ ея личныя пружины, Жуковскiй и Козловъ сочувствовали великому виртуозу на струнахъ души, имъ также, хотя и не въ такомъ сильномъ стро, доступныхъ… Ламартинъ только въ посланiи, изъ котораго приводилъ я отрывокъ, посланiи въ которомъ Байронъ, каковымъ онъ хочетъ казаться, изображается, надобно отдать справедливость, — весьма поэтически, — Ламартинъ только, какъ выразитель въ этомъ случа потребностей цлой пресыщенной и вмст жадной эпохи, взялъ все на вру и притомъ имъ впервые узаконено слпое стихiйное начало, байронизмъ, это особое повтрiе, особый зловщiй и фосфорическiй блескъ, увнчавшiй сначала голову Байрона и перелетвшiй на нсколько другихъ головъ, байронизмъ, которому не подчинялись конечно, но тмъ не мене глубоко сочувствовали великiе и равные Байрону поэты: Пушкинъ и Мицкевичь, байронизмъ, котораго печать легла и на даровитомъ нмц Гейне, превратившись изъ иронiи мрачной и сплинической въ иронiю болзненно-ядовитую и полу-нахальную, полу-сентиментальную, и на даровитомъ француз Альфред де Мюссе, претворившись у него изъ безотраднаго смха въ беззаботно-наглый и вмст наивный цинизмъ или въ слезы тоски и стоны искренняго раскаянiя, какъ напримръ въ ‘Confessions d’un enfant du si&egrave,cle’, байронизмъ воплотившiйся наконецъ и достигшiй крайнихъ предловъ своихъ въ яркомъ и могучемъ талант Лермонтова и въ немъ окончательно истощившiйся, ибо дальнйшее отношенiе къ байронизму самаго Лермонтова, который былъ
не Байронъ, а другой
Еще невдомый избранникъ,
было бы непремнно комическое, а лицо Печорина и такъ уже одной ногой стоитъ въ области комическаго, что и оказалось, когда писатель не безъ дарованiя вздумалъ посл Лермонтова повторить этотъ образъ въ лиц Тамарина.
Байронизмъ, какъ нкоторое повтрiе, выразилъ свое влiянiе двоякимъ образомъ: вопервыхъ онъ пожиралъ страстныя натуры, слпо и искренно ему отдававшiяся и искавшiя въ немъ опрагматизованiя своихъ безобразiй, и такое влiянiе ни на комъ не отразилось такъ трагически, какъ на нашемъ безвременно и безплодно погибшемъ даровитомъ Полежаев. Нсколько напряжонно, но искренне въ основахъ и чрезвычайно сильно выразилось это влiянiе въ такомъ напримръ изображенiи:
Кто видлъ образъ мертвеца,
Который демонскою силой,
Враждуя съ темною могилой,
Живетъ и страждетъ безъ конца?
Въ часъ полуночи молчаливой,
При свт сумрачномъ луны
Изъ подземельной стороны
Исходитъ призракъ боязливый…
……………………
Вотъ мой удлъ, — игра страстей!
Живой стою при дверяхъ гроба,
И скоро, скоро месть и злоба
На вкъ уснутъ въ груди моей.
Кумиры счастья и свободы
Не существуютъ для меня,
И членъ ненужный бытiя,
Не оскверню собой природы…
Нтъ никакого сомннiя, что изображавшiй себя такимъ образомъ несчастный поэтъ, какъ ни падалъ онъ, но все-таки много клеветалъ на себя, и въ этой постоянной клевет на себя, въ постоянномъ стремленiи развивать напряжонно-мрачныя стороны души, заключалось все зло байронизма — зло страшное, когда оно оказываетъ свое влiянiе на натуры, подобныя натур Полежаева. Найдя оправданiе, такъ-сказать опоэтизированiе своихъ внутреннихъ тревогъ въ слов вождя вка, он съ какимъ-то упоенiемъ отдавались стремительному потоку страстей, отдавались наслажденiю страданiя:
Въ моей тоск, въ невол безотрадной,
Я не страдалъ, какъ робкая жена:
Меня несла противная волна,
Несла на смерть, и гибель не страшна
Казалась мн въ пучин безпощадной.
И мракъ небесъ, и громъ, и черный валъ
Любилъ встрчать я съ думою суровой —
И свисту бурь подъ молнiей багровой
Внимать, какъ мужъ отважный и готовый
Испить до дна губительный фiалъ.
Было въ самомъ дл нчто обаятельное въ этихъ самовольно развиваемыхъ страданiяхъ, что-то сладкое и вмст лихорадочно-болзненное въ этомъ состоянiи духа, что-то безвыходное въ этой тоск, отвергающей даже живительный лучъ свта:
Я трепеталъ, чтобъ истина меня,
Какъ яркiй лучъ, внезапно осня,
Не извлекла изъ тьмы ожесточенья…
Но тяжела была расплата за это болзненное сладострастiе сердца, и тяжесть расплаты можетъ быть нигд не высказана съ такою грустью и искренностью какъ въ слдующихъ, полежаевскихъ же стихахъ:
Я встрчаю зарю
И печально смотрю
Какъ кропинки дождя,
По эфиру слтя,
Благотворно живятъ
Попираемый прахъ,
И кипятъ и блестятъ
Въ серебристыхъ звздахъ
На увядшихъ листахъ
Пожелтвшихъ луговъ.
Сила горней росы,
Какъ божественный зовъ,
Ихъ младыя красы
И крпитъ и роститъ.
Чтожъ кропинки дождя
Вашъ бальзамъ не живитъ
Моего бытiя?
Что въ вечерней тиши,
Какъ прiятный обманъ,
Не исцлитъ онъ ранъ
Охладлой души?..
Ахъ не цвтъ полевой
Жжетъ полдневной порой
Разрушительный зной, —
Сокрушаетъ тоска
Молодого пвца,
Какъ въ земл мертвеца
Гробовая доска…
Я увялъ и увялъ
Навсегда, навсегда!
И блаженства не зналъ
Никогда, никогда!
И я жилъ, но я жилъ
На погибель свою…
Буйной жизнью убилъ
Я надежду мою…
Не разцвлъ, а отцвлъ
Въ утр пасмурныхъ дней,
Что любилъ, въ томъ нашолъ
Гибель жизни моей…
……………………
……………..
Не кропите-жъ меня
Вы, росинки дождя!
Съ другой стороны байронизмъ, какъ повтрiе, выражался въ общежитiи живыми пародiями, заставившими Пушкина спрашивать, даже нсколько во вредъ своему герою:
Чудакъ печальный и опасный,
Созданье ада иль небесъ,
Сей ангелъ иль надменный бсъ…
Чтожъ онъ? Ужели подражанье,
Ничтожный призракъ, иль еще
Москвичъ въ гарольдовомъ плащ,
Чужихъ причудъ истолкованье,
Словъ модныхъ полный лексиконъ,
Ужь не пародiя ли онъ?
Въ томъ и другомъ случа байронизмъ, безъ малйшаго сомннiя, имлъ вредное, можно сказать пагубное влiянiе. Въ немъ была неправда, стало быть и безнравственность постольку, поскольку неправда. Неправда же его заключалась въ неправильномъ отношенiи къ мрачнымъ сторонамъ души, къ темнымъ слпымъ силамъ, которымъ байронизмъ подчинялъ человческую натуру, все, что дотол, т. е. до байронизма, нкоторымъ образомъ скрывалось или порицалось, порицалось даже и тми, которые не врили ни во что святое: — безбожiе, эгоизмъ, сухая гордость, злобная иронiя въ отношенiи къ людямъ, безстыдство отношенiй къ женщинамъ, — все то, однимъ словомъ, что прежде выступало подъ благопристойною маской самой чинной нравственности въ какой-нибудь сухой Sitten-Lehre, барона фонъ-Книгге, въ какомъ-нибудь изъ романовъ XVIII вка, — все это явилось безъ маски въ байронизм и прямо сказало мiру ‘поклоняйся мн откровенному, какъ ты досел кланялся мн прикрытому’. Но между тмъ, такъ какъ сама по себ высокая поэтическая натура Байрона не могла же принять спокойно обоготворенiя эгоизма, то оно и выразилось въ ней тоской или иронiей, что естественнымъ образомъ окружило эгоизмъ поэтическимъ ореоломъ. Можно сказать, что самая крайность неправды была слдствiемъ правдивости и поэтичности натуры Байрона. Ненавидя маску ханжества и лицемрiя, подъ которою прятался до него эгоизмъ, самъ развращенный ученiями и опытами вка, поэтъ, чмъ носить маску, готовъ былъ лучше клеветать на самого себя: таковъ онь, когда смется своимъ сатаническимъ хохотомъ надъ тмъ, что матросы съли донъ-жуанова учителя, таковъ онъ, поющiй неистовый гимнъ чувственности по поводу любви Донъ-Жуана и Гайде, таковъ онъ въ анализ отношенiй леди Аделины къ Жуану, — все это неправда, все это напряженiе, клевета на самого себя и на душу человческую, клевета, проистекающая съ одной стороны изъ прихоти человка, пресыщеннаго изображенiями условной и истрепаной добродтели, изображенiями весьма приторными, а съ другой стороны, изъ правдиваго негодованiя на ложь и лицемрiе жизни.
Байронъ есть пламенный поэтическiй протестъ личности противъ всего условнаго въ окружавшемъ его общежитiи, и потому можетъ бытъ судимъ только съ высшей точки зрнiя христiанскаго суда, но не съ точки зрнiя нравственности того общежитiя, которую постоянно казнила его муза: онъ ничего иного не сдлалъ, какъ обнажилъ только то чт прикрывалось ветхимъ покровомъ условнаго, сорвалъ маску съ обоготвореннаго втихомолку эгоизма, и какъ истинный, глубокiй поэтъ, восплъ торжество этого страшнаго начала съ тоской и ядовитой иронiей. Въ нихъ-то, въ этой тоск и иронiи — его великая сила, ибо они — горестный плачъ объ утраченныхъ и необртаемыхъ идеалахъ, въ нихъ-то, въ этой же тоск и иронiи — его слабость, ибо съ ними связаны у него шаткость основъ мiросозерцанiя, отсутствiе нравственнаго, т. е. цлостнаго взгляда, отсутствiе возможности суда надъ жизнью, и поэтому самому, отсутствiе возможности быть поэтомъ эпическимъ или драматическимъ, вообще быть чмъ-либо, кром величайшаго поэта лирическаго, или лучше сказать величайшаго лирическаго виртуоза на извстныхъ указанныхъ мною струнахъ. Высшее обладанiе этими струнами, есть правда, красота и сила его поэзiи, и не безнравственностью, т. е. не ложью, а правдою увлекалъ онъ и досел увлекаеть поколнiя, увлекалъ даже мудрецовъ, каковъ был Гёте, даже людей ему равныхъ, каковы были Пушкинъ и Мицкевичъ. Ложь въ поэзiи блеснетъ, какъ метеоръ, и какъ метеоръ же разсыплется прахомъ, но постоянное въ изстной степени дйствiе иметъ поэзiя Байрона, ибо постоянно затрогиваетъ она чувствованiя, живущiя въ глубин сердца: она не сдлана искуственно, она порождена духомъ человческимъ. Покол человчество способно мучительно любить, глубоко чувствовать оскорбленiе и жажду мести, стенать посреди мукъ и гордо поднимать голову передъ скирой палача — до тхъ поръ оно будетъ жадно читать и Гяура и исповдь Уго передъ казнью въ Паризин, докол живетъ въ дух человческомъ необузданное стремленiе, готовое иногда ломать вс преграды, пологаемыя условнымъ общежитiемъ, дотол обаятельно будутъ дйствовать на людей мрачные образы Корсара, Лары, Чайльдъ-Гарольда, Альпа и иныхъ чадъ мятежной души поэта. Байронъ есть поэтическое воплощенiе протеста, и въ этомъ опять таки его сила и его слабость: сила его въ томъ, что протесту, вызываемому всегда боле или мене неправдою, душа горячо сочувствуетъ, слабость въ томъ, что протестъ этотъ есть протестъ слпой, протестъ безъ идеала, протестъ самъ по себ и самъ отъ себя. Повторяю, что Байронъ ничего иного не длаетъ, какъ срываетъ благопристойную маску съ дикаго по существу эгоизма, внчаетъ его не втихомолку уже, а прямо, — но какъ поэтъ истинный и глубокiй, внчаетъ съ тоской и иронiей.
Въ Байрон очевидна стало-быть не безнравственность, а отсутствiе нравственнаго идеала, протестъ противъ неправды безъ сознанiя правды. Байронъ поэтъ отчаянiя и сатанинскаго смха потому только, что не иметъ нравственнаго полномочiя быть поэтомъ истиннаго смха, комикомъ — ибо комизмъ есть правое отношенiе къ неправд жизни во имя идеала, на прочныхъ основахъ покоящагося, — комизмъ есть праведный судъ надъ уклонившеюся отъ идеала жизнiю, казнь, совершаемая надъ нею зрячимъ художествомъ. Если же идеалы подорваны и между тмъ душа не въ силахъ помириться съ неправдою жизни по своей высшей поэтической природ, но вмст съ тмъ по отсутствiи нравственной мры, не можетъ прямо назвать неправды неправдою, то единственнымъ выходомъ для музы поэта будетъ безпощадно ироническая казнь надъ неправдою жизни, казнь обращающаяся и на самаго себя, насколько въ его собственную натуру вълась эта неправда, проникла до мозга костей и насколько онъ самъ, какъ поэтъ, сознаетъ это искреннй и глубже другихъ. Возьмите самую вопiющую безнравственность въ любой поэм Байрона, — вы увидите, что она есть только казнь, совершенная поэтомъ надъ другой, прикрытою мишурною хламидой безнравственностью: безнравственно напримръ отношенiе Уго и Паризины, но въ сущности оно есть только казнь, совершаемая надъ герцогомъ Азо, и казнь совершенно справедливая, скиталецъ Гарольдъ исполненъ порою столь справедливаго негодованiя противъ мелочности и суетности свтской толпы, противъ гнетущихъ жизнь условныхъ понятiй, что скитальчество его становится понятно. Везд однимъ словомъ муза Байрона есть Немезида жизни, Немезида, въ свою очередь обращающая бичь на самаго поэта, какъ далеко на несвободнаго отъ неправды, а напротивъ проникнутаго ею до мозга костей, и посылающая прометеева коршуна терзать его собственное сердце.
Но снимая такимъ образомъ съ Байрона единичную отвтственность за отсутствiе въ поэзiи его идеальнаго созерцанiя, замняемаго тоскою и иронiею, созерцанiя, котораго создать нельзя, а взять при совершенномъ разложенiи жизни не откуда, тмъ не мене можно указать на него, какъ на примръ весьма печальный разъединенiя между поэтическимъ и нравственнымъ созерцанiемъ, разъединенiя вреднаго въ отношенiи къ художеству тмъ, что оно: вопервыхъ лишило натуру поэта извстной полноты и цлости, вслдствiе чего онъ остался только лирикомъ, со всми своими стремленiями къ эпосу и драм, вовторыхъ тмъ, что вслдствiе такого раздвоенiя вся поэзiя Байрона есть не что иное, какъ генiальная импровизацiя или лучше сказать постоянная проба на нкоторыхъ его, въ особенности доступныхъ ей струнахъ, именно на струнахъ ощущенiй мрачныхъ, фантастическихъ, тревожныхъ и негодующихъ. Вслдствiе отсутствiя поэтически-нравственнаго и гармонически-цлостнаго взгляда, у Байрона нтъ суда надъ жизнiю и надъ создаваемыми образами, того суда, который напримръ даетъ возможность и полномочiе Шекспиру, имвшему прямое и цлостное воззрнiе на жизнь, казнить неумолимою и расчитанною казнiю своего Фольстафа, жирнаго, сквернаго, но остроумнаго, милаго и генiально-наглаго Фольстафа, быть можетъ также близкаго его душ, какъ близокъ онъ былъ душ казнящаго его своею холодностью Генриха, — того суда, который суроваго Данта заставилъ обречь мукамъ ада Франческу да-Римини, несмотря на страстное къ ней сочувствiе, того суда, котораго враждебное отношенiе къ дйствительности, противурчащей ясно сознаваемому идеалу, не можетъ быть инымъ, какъ казнящимъ, — трагически ли казнящимъ Макбета, Отелло, Лира и Гамлета, Уголино и Франческу, или комически казнящимъ Фольстафа, Сквозника-Дмухановскаго, Самсона Силыча Большова, и того суда, при которомъ только и возможно въ художеств созданiе живыхъ лицъ и отношенiе къ образамъ, какъ къ живымъ лицамъ — отношенiе Шекспира, Мольера, Данта, Сервантеса, Пушкина, — начиная съ его Онгина, — Диккенса, Гоголя. Вслдствiе же односторонней своей виртуозности, поэзiя Байрона однообразна, а потому утомительно дйствуетъ на душу. Байрона можно читать только такъ-сказать прiемами и притомъ въ извстныя минуты душевнаго настройства, хотя правда, что тогда онъ кажется зато высшимъ изъ поэтовъ. Въ сил его есть именно что-то стихiйно-слпое, такъ что пушкинское уподобленiе его морю остается едвали не врнйшимъ опредленiемъ его значенiя. Эта сила бунтуетъ во имя самаго бунта, безъ всякихъ другихъ полномочiй — поднятая эгоизмомъ, безобразiемъ, безнравственностью общественныхъ понятiй и въ неправд этихъ понятiй заключается оправданiе для нея самой, хотя и лишонной свта правды — и судима она можетъ быть не съ точки зрнiя той общественной нравственности, которою она вызвана, какъ прямое послдствiе и вмст казнь. Съ этой точки зрнiя Гёте и Шиллеръ поэты столь же, какъ и Байронъ, безнравственные, но вдь есть же причина, почему вопервыхъ высшiя стремленiя духа въ этихъ блистательнйшихъ представителяхъ жизни духа на запад, въ этихъ великихъ мiровыхъ силахъ, всегда являлись чмъ-то враждебнымъ условiямъ окружавшаго ихъ общежитiя и почему съ другой стороны враждебное отношенiе къ неправд жизни не иметъ у нихъ возможности возвыситься до комизма, почему напримръ Шиллеръ вмсто того, чтобы какъ нашъ Гоголь въ ‘Ревизор’ смлою кистью начертать картину вопiющихъ неправдъ жизни, предпочитаетъ возстать на зло зломъ же, на безнравственность безнравственностью же, на мщанство — страшною утопiею ‘разбойниковъ’. Si ferrum non sanat ignis sanat! И замтьте, что тотъ же самый образъ, который Шиллеръ осуществилъ сначала въ разбойник Моор, является потомъ въ свтлыхъ призракахъ Позы, Iоганны и Телля, есть причина, почему Гёте вмсто того, чтобы просто насмяться въ комической картин надъ мщанской нмецкой семейностью, какъ напримръ насмялся надъ семейнымъ безобразiемъ самодурства Островскiй во имя высшаго идеала семейственности, — Гёте, говорю я, создаетъ утопiю въ своихъ ‘Wahlverwandschaften’, а въ этой утопiи еще до Занда возстаетъ на святость и незыблемость семейныхъ узъ вообще. Комизмъ есть отношенiе высшаго къ низшему, отношенiе къ неправд съ смхомъ во имя оскорбляемой ею и твердо сознаваемой поэтомъ правды. Когда Гоголь напримръ казнитъ взяточничество, — вы не боитесь за комика, чтобы у него съ взяточничествомъ или развратомъ было что либо общее: но Гёте, враждебно относящiйся къ мщанской нравственности, и самъ часто впадаетъ въ нее въ своемъ Вильгельм Мейстер, а Шиллеръ только на высот отвлеченныхъ идеаловъ уберегаетъ себя отъ паденiя. Но Байронъ, съ сатанинскимъ хохотомъ и съ глубокою тоскою обоготворяющiй эгоизмъ, тмъ не мене обоготворяетъ его, т. е. не можетъ подняться выше этого эгоизма поэтическимъ созерцанiемъ, велика еще заслуга его и въ томъ, что обоготворяя идолъ, онъ плачетъ о необходимости обоготворенiя, язвительно хохочетъ и надъ жизнiю, и надъ самимъ собою, обоготворителемъ идола. Въ немъ все-таки глубоко чувство правды, чувство поэзiи! — Я положилъ и положилъ кажется правильно различiе между Байрономъ и байронизмомъ, обозначивши дйствiе сего послдняго, какъ повтрiя, пожравшаго силы, зловщаго сiянiя, перелетвшаго съ головы Байрона на головы двухъ байрончиковъ весьма даровитыхъ, Мюссе и Гейне, изъ которыхъ первый замчателенъ въ высокой степени искренностью и обилiемъ казни надъ самимъ собою, а другой фальшивостью неисцлимою, возведенною въ принципъ и погубившею необузданно страстную натуру Полежаева. Что касается до Лермонтова, въ которомъ байронизмъ воплотился въ высшей степени ярко, то прежде всего въ жизни, въ которой онъ явился, онъ не представляетъ того значенiя, какое имлъ Байронъ въ отношенiи къ жизни, которой онъ былъ отразителемъ. Лермонтовъ не боле какъ случайное повтрiе, миражъ иного, чуждаго мiра, правда, его поэзiя есть правда жизни мелкой по объему и значенiю, теряющейся въ безбрежномъ мор народной жизни, казнь совершаемая этою, все-таки поэтическою правдою надъ маленькимъ муравейникомъ, въ отношенiи къ которому она справедлива, иметъ сколько-нибудь общее значенiе только какъ казнь одинокаго отношенiя этого муравейника: весь Лермонтовъ и вся его правда — въ горестныхъ сознанiяхъ, что:

Надъ мiромъ мы пройдемъ безъ шума и слда,

что:

Дубовый листокъ оторвался отъ втки родимой,

что:
…не жду отъ жизни ничего я
И не жаль мн прошлаго ни чуть,
что наконецъ для него:
…жизнь, какъ посмотришь съ холоднымъ вниманьемъ вокругъ,
Такая пустая и глупая шутка.
Горе или лучше сказать отчаянiе вслдствiе сознанiя своего одиночества, своей разъединенности съ жизнiю, глубочайшее презрнiе къ мелочности той жизни, которою создано одиночество, вотъ правда лермонтовской поэзiи, вотъ въ чемъ сила и искренность ея стоновъ… Еслибы Пушкинъ остался подъ искуственными влiянiями, тяготющими надъ первыми его вдохновенiями, онъ впалъ бы въ тоже мрачное отчаянiе, еслибы съ другой стороны Лермонтовъ не былъ постигнутъ общею трагическою участью русскихъ поэтовъ, онъ оправдалъ бы собственныя предчувствiя о томъ, что онъ
Не Байронъ, а другой
Еще невдомый избранникъ.
И въ немъ вроятно, какъ справедливо сказалъ Гоголь, готовился одинъ изъ великихъ живописцевъ родного быта. Не даромъ же по собственному сознанiю ‘любилъ онъ родину’, ‘но странною любовью, не побдитъ ея разсудокъ мой.’ Говорить о Лермонтов, какъ о русскомъ Байрон, нтъ никакой возможности серьозно: стоитъ только приложить байронизмъ къ той пошлой свтской сфер, въ которой къ сожалнiю вращался нашъ поэтъ, чтобы дло приняло оборотъ комическiй: стоитъ напримръ представить себ типъ женскiй, къ которому обращены слдующiя строки:
Въ толп другъ друга мы узнали,
Сошлись и разошлися вновь.
Или другой, который опоэтизированъ такъ:
Ей нравиться долго нельзя,
Какъ цпь, ей несносна привычка…
Она ускользнетъ какъ змя,
Порхнетъ и умчится какъ птичка.
Стоитъ представить только эти типы осуществленными въ круг лермонтовскаго муравейника, въ жалкой свтской дйствительности и взглянуть на нихъ съ высоты идеаловъ, цлостно и свято хранимыхъ въ великой, не муравейной сред жизни, чтобы эти типы тотчасъ же развнчать, назвать прямо по имени и поставить на настоящее мсто въ комическомъ свт. Печоринъ, какъ только вышелъ изъ лермонтовской рамки, чрезвычайно искусной, тотчасъ сталъ въ Тамарин фигурою комическою. Съ образами Байрона вы ничего подобнаго не сдлаете, ибо если вы сведете ихъ съ пьедесталовъ, такъ нечего будетъ поставить на ихъ мсто: они точно крайнiя грани общественности, ея поэтическiя верхушки.
Но представьте себ байроновскiя требованiя души, очевидныя въ лермонтовскихъ юношескихъ образахъ, подъ гнетомъ ли или на дикомъ простор развившiяся противуобщественныя стремленiя, въ столкновенiи съ нашимъ лицевымъ общежитiемъ и притомъ съ условнйшею изъ миражныхъ сферъ этого сверху сложившагося общежитiя, съ искуственнйшею изъ нихъ, съ сферою свтскою.
Если эти стремленiя точно то, за что он выдаютъ себя, или лучше сказать чмъ они сами себ кажутся, то он совсмъ противуобщественныя стремленiя, совсмъ, а нетолько въ условномъ смысл противуобщественныя — и паденiе или казнь ждутъ ихъ неминуемо. Мрачныя, зловщiя предчувствiя такого страшнаго исхода отражаются во многихъ изъ лирическихъ стихотворенiй поэта и въ особенности въ стихотворенiи:
Не смйся надъ моей пророческой тоской,
Я зналъ: ударъ судьбы меня не обойдетъ, и проч.
Если же въ этихъ стремленiяхъ есть извстная натяжка, извстная напряжонность, то первое чт закрадется въ душу человка, тревожимаго ими, будетъ конечно сомннiе, но на первый разъ еще не истинно разумное сомннiе въ законности произвола личности, а только сомннiе въ сил самой личности.
Вглядитесь внимательне въ эту нелпую, съ дтской небрежностью набросанную, хаотическую драму ‘Маскарадъ’, и первый, но уже очевидный слдъ такого сомннiя увидите вы въ лиц князя Звздича, котораго баронеса, одна изъ героинь драмы, опредляетъ такъ:
Безнравственный, безбожный,
Себялюбивый, злой — но слабый человкъ.
Въ очерк Звздича выразилась минута первой схватки разрушительной личности съ условнйшею изъ сферъ общежитiя, — схватки, которая кончилась не къ чести дикихъ требованiй и необъятнаго самолюбiя. Слды этой же первой эпохи, породившей разувренiе въ собственныхъ силахъ, отпечатллись во множеств стихотворенiй, изъ которыхъ одни замчательны наиболе по извстной строф, вполн опредляющей минуту подобнаго душевнаго настройства:
Любить! Но кого же? на время не стоитъ труда,
А вчно любить невозможно!
Въ себя ли заглянешь? тамъ прошлаго нтъ и слда,
И радость и горе и все такъ ничтожно.
И много неудавшихся Арбениныхъ, оказавшихся при столкновенiи съ условною свтскою сферою жизни сологубовскими Леониными, отозвались на эти строки горькаго, тяжолаго разубжденiя, одни только Звздичи собою совершенно довольны.
Между тмъ лицо Звздича и нсколько подобныхъ стихотворенiй — это тотъ пунктъ, съ котораго въ натур нравственной т. е. крпкой и цльной, должно начаться правильное, т. е. комическое и притомъ безпощадно комическое отношенiе къ дикому произволу личности, оказавшемуся несостоятельнымъ.
Но до комическаго отношенiя Лермонтовъ еще не дошолъ. Ему надобно было окончательно раздлаться съ давнишнимъ его образомъ, окончательно свести его въ общежитейскiя формы, и вотъ, все еще поэтизируя его, онъ создалъ Печорина.
Въ сущности что такое Печоринъ? Смсь арбенинской необузданности съ свтскою холодностью и безсовстностью Звздича, или пожалуй, поэтизированный и ‘приподнятый’ Звздичъ. Первоначальный, незрлый очеркъ Звздича показываетъ между-тмъ однако, что въ Лермонтов сидлъ тоже своего рода Иванъ Петровичъ Блкинъ, который рано или поздно сперва ‘убоялся’ мрачнаго Сильвiо, потомъ пожалуй ‘продернулъ бы’ критикой простого здраваго смысла и проврилъ бы простымъ чувствомъ колосальный образъ Демона.
Но о томъ что было бы, разсуждать довольно смшно. Въ томъ, что осталось намъ отъ Лермонтова, мы видимъ еще только тревожныя и бунтующiя начала, ищущiя опредленнаго воплощенiя въ образы.
Пояснить однимъ Байрономъ и однимъ вянiемъ байронизма крайнее развитiе этихъ тревожныхъ началъ въ поэзiи Лермонтова — невозможно.
Кром того, что эти тревожныя начала не чужды вообще нашей народной сущности, они въ особенности бушевали въ ту эпоху, которой Лермонтовъ былъ завершителемъ: въ эпоху нашего русскаго романтическаго броженiя.

III

НАШЪ РОМАНТИЗМЪ

Романтизмъ — писалъ Блинскiй въ заключительной стать ‘Литературныхъ мечтанiй’ — ‘вотъ первое слово, огласившее пушкинскiй перiодъ, народность — вотъ альфа и омега новаго перiода.’
Чтобы понять это раздленiе эпохъ, длаемое Блинскимъ, должно припомнить факты, о которыхъ уже говорилъ я въ одной изъ предшествовавшихъ статей.
Время, въ которое писалъ Блинскiй свои ‘литературныя мечтанiя’, было временемъ господства историческаго повтрiя въ литератур.
Это была эпоха историческихъ романовъ, выходившихъ дюжинами въ мсяцъ въ Москв и въ Петербург, — романовъ, въ которыхъ большею частiю изображенiя предковъ были прямо списаны съ кучеровъ ихъ потомковъ, которыхъ народность заключалась только въ разговорахъ ямщиковъ, да и то еще подслушанныхъ и переданныхъ неврно и не свободно, а историческое заключалось въ описанiяхъ старыхъ боярскихъ одеждъ и вооруженiй, да столовъ и кушанiй, въ которыхъ оригинальна была только дерзость авторовъ, изображавшихъ съ равною безцвтностью всякую эпоху нашей исторiи… Разумется, что я говорю это не о романахъ Загоскина, не о романахъ Полевого, которыхъ никакъ не слдуетъ ставить на одну доску съ его драмами, этими несчастными плодами несчастной эпохи его дятельности, и въ особенности не о романахъ Лажечникова. Это были блестящiя исключенiя, хотя, надобно сказать правду, только даровитость и какая-то оригинальная задушевность тона выкупаютъ романы Загоскина, только смлыя замашки, только стремленiя къ проведенiю новыхъ историческихъ мыслей, врныхъ или неврныхъ, но во всякомъ случа имвшихъ отрицательное значенiе, сообщаютъ нкоторую жизнь Симеону Кирдян, Клятв при гроб господнемъ, и другимъ попыткамъ Полевого, который вовсе не былъ рожденъ творцемъ и художникомъ, и только романы Лажечникова остались и уцлли для насъ, со всми ихъ огромными пожалуй недостатками, но и огромными достоинствами… Все же остальное вполн стоило нападокъ Блинскаго. Писались, или лучше сказать фабриковались эти штуки по извстнымъ рецептамъ: московскiя издлiя по загоскинскимъ, петербургскiя по булгаринскимъ.
Кром того историческое повтрiе ударилось и въ другую область, въ драму. На сцен постоянно горланилъ и хвасталъ Ляпуновъ, кобнился Мининъ въ вид двы орлеанской, и поистин въ грязь стаскивались эти великiя и доблестныя тни. Опять должно и тутъ исключить нсколько попытокъ хомяковскихъ, несмотря на ихъ странный въ приложенiи къ нашему быту шиллеровскiй лиризмъ, подававшiй поводъ къ правдивымъ и язвительнымъ насмшкамъ, да пожалуй погодинскихъ, хотя мене всего къ художеству способенъ достопочтенный нашъ историкъ, и только глубокое знанiе, столь же глубокое чутье историческое и пламенная любовь къ быту предковъ, подкупали въ отношенiи къ его драмамъ небольшой кругъ друзей, между прочимъ Пушкина, который вовсе не иронически писалъ къ нему извстное письмо объ его Марф-посадниц. Замчательный фактъ, что хомяковскiя и погодинскiя попытки, т. е. единственные остатки историко-драматическаго повтрiя, о которыхъ можно вспомнить съ нкоторымъ уваженiемъ, не пользовались въ то время никакимъ успхомъ, на сцен свирпствовали Ляпуновы и ломались Минины…
Таково было состоянiе литературы, которое Блинскiй охарактеризовалъ какъ стремленiе къ народности и отдлилъ отъ прежняго, отъ стремленiя романтическаго. Прежде всего самое отдленiе такое было неправильно. Эпоха была и долго еще оставалась романтическою, самъ Блинскiй былъ еще въ то время романтикомъ и потому-то впослдствiи, разъяснивши себ окончательно вопросы, всю свою энергическую вражду обратилъ онъ на романтизмъ, преслдуя и бичуя его нещадно… Но понятiе о романтизм — до сихъ поръ столь мало разъясненное понятiе, что и воюя съ романтизмомъ, Блинскiй долго еще былъ романтикомъ, только въ другой кож, да едвали и пересталъ быть имъ до конца своего поприща. Нтъ покрайней-мр сомннiй, что Блинскiй второй эпохи своего развитiя, т. е. развитiя нашего общаго критическаго сознанiя — эпохи и ‘Наблюдателя’ зеленаго цвта и ‘Отечественныхъ записокъ’ 1839, былъ романтикомъ гегелизма и съ наивно-страстною энергiею бичевалъ въ себ и во всхъ романтика старой формы, романтика французскаго романтизма.
Да и что называть романтизмомъ, мы досел еще едвали можемъ дать себ ясный и окончательный отчетъ.
Поэзiя Жуковскаго — романтизмъ.
Гюго — романтикъ.
Полежаевъ и Марлинскiй — романтики.
Гамлетъ Полевого и Мочалова — романтикъ.
А Кольцовъ разв не романтикъ? А Лермонтовъ въ Арбенин и Мцыри, разв не романтикъ?
Все это романтизмъ, и все это весьма различно, такъ различно, что не иметъ никакихъ связующихъ пунктовъ.
Романтическое въ искуств и въ жизни на первый разъ представляется отношенiемъ души къ жизни несвободнымъ, подчиненнымъ, несознательнымъ, а съ другой стороны оно же, это подчиненное чему-то отношенiе, есть и то тревожное, то вчно-недовольное настоящимъ, что живетъ въ груди человка и рвется на просторъ изъ груди, и чему недовольно цлаго мiра, — тотъ огонь, о которомъ говоритъ Мцыри, что онъ
Отъ юныхъ дней
Таяся жилъ въ груди моей…
И онъ прожогъ свою тюрьму.
Начало это несвободно, потомучто оно стихiйно, но оно же, тревожное и кипящее, служитъ толчкомъ къ освобожденiю человческаго сознанiя отъ всего стихiйнаго, оно же разрушаетъ кумиры темныхъ боговъ, хотя подчинено имъ еще само, и подчинено потому, что слишкомъ хорошо помнитъ, еще чувствуетъ на себ ихъ силу и влiянiе, но само въ тоже время есть вянiе. Романтическое такого рода было и въ древнемъ мiр, и Шатобрiанъ, одинъ изъ самыхъ наивныхъ романтиковъ, чутьемъ романтика отыскиваетъ романтическiя вянiя въ древнихъ поэтахъ, романтическое есть и въ средневковомъ мiр, и въ новомъ мiр, и въ стремленiяхъ гётевскаго Фауста, и въ лихорадк Байрона, и въ судорогахъ французской словесности тридцатыхъ годовъ. Романтическое является во всякую эпоху, только-что вырвавшуюся изъ какого-либо сильнаго моральнаго переворота, въ переходные моменты сознанiя.
Я упомянулъ имя Шатобрiана — и въ самомъ дл, это одинъ изъ самыхъ характеристическихъ представителей одной стороны романтическаго вянiя, и та страница въ его ‘Mmoires d’Outretombe’, гд онъ называетъ себя предшественникомъ Байрона, не покажется нисколько хвастовствомъ тому, кто читалъ ‘Начезовъ’, ‘Рене’, ‘Аталу’. Что такое ‘Рене’, какъ не исповдь самаго Шатобрiана? Сквозь всю шумиху фразъ и старыхъ формъ, затрудняющихъ для читателей новаго времени чтенiе поэмы ‘Начезы’, не прорывается ли тотъ недугъ de la mlancolie ardente, который конечно не въ одинаковой степени грызъ и автора ‘Генiя христiанства’, и автора ‘Чайльда Гарольда’? Что такое Рене, какъ не болзненный первенецъ XIX вка, получившiй въ наслдiе безотрадный скептицизмъ, не совладвшiй съ нимъ и не усвоившiй какъ Байронъ рокового наслдства, а бросившiйся напротивъ съ отчаянiя въ обожанiе разрушающихся, но величавыхъ старыхъ формъ? Что такое ‘Рене’, какъ не тотъ же ‘Корсаръ и Лара’, только не переступившiй страшной бездны, въ которую они ринулись, а остановившiйся передъ нею въ болзненномъ недоумнiи? А помните ли вы исповдь Эвдора въ ‘Les Martyrs’ — единственный, но зато истинно-поэтическiй оазисъ этого надутаго романа? Надъ этимъ отрывкомъ носится романтическое вянiе переходныхъ эпохъ. Въ тяжкой скорби, терзающей героя, въ безсознательномъ пресыщенiи жизнью его и всхъ лицъ его окружающихъ, въ безумно-лихорадочномъ порыв страсти къ Веллед пробивается тотъ же романтическiй недугъ, то же тревожное начало, которое равно способно и къ плачу по старомъ мiр и къ его разрушенiю, только неспособно ни къ какому созиданiю. Поэтому-то у Шатобрiана есть странное чутье на открытiе романтической струи повсюду, чтобы убдиться въ этомъ, стоитъ только развернуть на любой страниц второй томъ ‘gnie du Christianisme’, гд подмчаетъ онъ порывы романтическiе у Виргилiя, ищетъ романтической струи въ самой одиссе Гомера, ищетъ только этой одной струи надобно прибавить, указываетъ на нее всегда правильно и ею только въ состоянiи отъ души увлекаться.
Зачмъ же, спрашивается, назвали романскимъ это начало стихiйное и тревожно-лихорадочное, которое было обще многимъ эпохамъ, и вроятно будетъ обще многимъ другимъ, этотъ знобъ и жаръ съ напряжоннымъ бiенiемъ пульса, который равно болзненъ, окажется ли онъ сладкою, но все-таки тревожною и разъдающею мечтательностью Жуковскаго, тоскою ли по прошедшемъ Шатобрiана, мрачнымъ ли и сосредоточеннымъ отрицанiемъ Байрона, безтрепетно ли роющимся въ глубь жизни и души анализомъ другого великаго и равнаго Байрону поэта, Гюго, лихорадкою ли литературы тридцатыхъ годовъ, борьбою ли съ этимъ началомъ свтлой и ясной пушкинской натуры, подчиненiемъ ли ему до моральнаго уничтоженiя натуръ Марлинскаго и Полежаева, мочаловскими ли созданiями, воплями ли огаревскихъ ‘монологовъ’, или фетовскими ‘странными, но для души ясными намеками на какiе-то звуки’, которые
Льнутъ къ моему изголовью,
Полны они томной разлуки
Дрожатъ небывалой любовью,
которые
Такъ томно и грустно-небрежно,
Въ свой мiръ разцвченный уносятъ
И ластятся къ сердцу такъ нжно
И такъ умилительно просятъ…
Зачмъ же назвали, говорю я, исключительно романскимъ это начало, которое столь же, если не боле свойственно и нашей русской природ, которое не разъ закруживало эту природу до безвыходной хандры, до лермонтовскаго ожесточенiя и зловщихъ предчувствiй, до тургеневскаго раздвоенiя и разслабленiя, а въ сферахъ боле грубыхъ до полежаевскаго цинизма и до запоя Любима Торцова?..
Неудачное названiе придумано въ неудачную эпоху — въ эпоху такъ-называемой романтической реакцiи, доходившей въ Германiи, стран послдовательности логическаго мышленiя, до безумствъ ‘Доктора любви’ Захарiя Вернера и до католическаго отупнiя братьевъ Шлегелей!.. Въ этой своей форм — въ форм тоски по прошедшемъ, доходящей до кукольной комедiи въ отношенiи къ прошедшему, романтизмъ намъ мало свойственъ. Самое наше славянофильство далеко не то, что романтизмъ Гёрреса и братьевъ Шлегелей, ибо подъ формами его таится нчто живое, нчто иное, ибо иная была наша историческая судьба, и иное вслдствiе того возникло у насъ отношенiе къ нашему прошедшему.
Поэзiя Жуковскаго, несмотря на великiй талантъ Жуковскаго, мало привилась въ нашей жизни. Поэтъ остался для насъ дорогъ какъ поэтъ истинный, но тихо-грустное вянiе его псней, туманныя порыванiя въ даль встртили себ отпоръ въ нашемъ здоровомъ юмор или тотчасъ же доведены были до послднихъ границъ смшного русскою послдовательностью, дошли до комическаго въ наивныхъ повстяхъ, романахъ и драмахъ Полевого, котораго ‘Блаженство безумiя’, ‘Аббадона’ и ‘Уголино’, въ этомъ отношенiи факты драгоцннйшiе.
Крайность развитiя этой стороны романтизма необходимо вызвала и реакцiю.
Было время и притомъ очень недавнее, когда все романтическое безъ различiя клеймилось насмшкою, когда мы вс пытались казнить въ себ самихъ то, что называлось нами романтизмомъ, и что гораздо добросовстне будемъ называть началомъ тревожнаго порыванiя, тревожнаго стремленья, соединеннаго съ давленiемъ и гнетомъ разрушеннаго, но еще памятнаго, еще влiяющаго прошедшаго. Анализируя безтрепетно самихъ себя, мы дошли наконецъ до судорожнаго и болзненнаго смха тургеневскаго Гамлета Щигровскаго узда надъ тревожнымъ порыванiемъ, до совершеннаго неврiя въ тревожное начало жизни, къ которому приводилъ анализъ Толстого, до попытокъ положительныхъ успокоенiй, которыя выражали собою комедiи Островскаго… На чемъ же разршился процесъ нашъ? Казнь романтизма, повсюду совершавшаяся во все это время въ общемъ мышленiи и отражавшаяся во всей современной литератур, кончается однако вовсе не такъ ршительно, какъ она начиналась. Часто и въ самое продолженiе борьбы эта казнь представляла извстное изображенiе змя, кусающаго собственный хвостъ, т. е. конецъ анализа бывалъ часто поворотомъ къ началу, притомъ же весьма у немногихъ изъ насъ доставало послдовательности, на основанiи вражды къ тревожному началу, взглянуть какъ на незаконныя, на многiя сочувствiя, въ которыхъ мы воспитались. Храбрыхъ въ этомъ дл нашлось повторяю немного, а тмъ, которые нашлись, храбрость ровно ничего не стоила, т. е. они по натур лишены были органовъ для пониманiя того, съ чмъ другимъ тяжело было разставаться. Многiе храбрились сначала, а потомъ ршительно теряли храбрость и возвращались потихоньку къ незаконнымъ сочувствiямъ. Тургеневъ принялся было казнить Рудина, а въ эпилог круто поворотилъ къ апотеоз. Голоса, вопiявшiе на Лермонтова за то, что онъ мало уважаетъ своего ‘Максима Максимыча’, нашли мало сочувствiя. Толстой, сохраняя всю силу своего безтрепетнаго анализа, впалъ въ переходную, — конечно мы на это крпко надемся, — но тмъ немене очевидную апатiю мышленiя. Писемскiй тщетно пытался опоэтизировать точку зрнiя на жизнь губернскаго правленiя: ни сила таланта, ни правда манеры, ни новость прiемовъ не спасли отъ анти-поэтической сухости его большiя, стремившiяся къ цлости произведенiя.
Въ жару борьбы мы забыли многое что романтизмъ намъ далъ: мы, какъ и самъ выразитель нашего критическаго сознанiя, Блинскiй, осудили самымъ строгимъ судомъ, предали анафем тридцатые годы нашей литературы.
У насъ въ эти годы, за исключенiемъ Пушкина и нсколькихъ лириковъ его окружавшихъ, было конечно немного. Представителями романтизма съ его тревожной стороны были Марлинскiй, Полежаевъ и въ особенности Лажечниковъ. Былъ еще представитель могущественный, чародй, который творилъ около себя мiры однимъ словомъ, однимъ дыханiемъ, но отъ него кром вянiя этого дыханiя ничего не осталось, и такъ еще мало отвыкли мы отъ казенщины и рутинности въ прiемахъ, что о немъ какъ-то странно говорить, говоря о писателяхъ, о литератур. Я разумю Мочалова, великаго актера, имвшаго огромное моральное влiянiе на все молодое поколнiе тридцатыхъ годовъ, великаго выразителя, который былъ гораздо больше почти всего имъ выражаемаго, — Мочалова, слдъ котораго остался только въ памяти его поколнiя, да въ пламенныхъ и высокопоэтическихъ страницахъ Блинскаго объ игр его въ Гамлет. Единственный человкъ, который въ ту эпоху стоялъ съ Мочаловымъ въ уровень богатствомъ романтическихъ элементовъ въ душ, Лажечниковъ, не давалъ ему никакой пищи, потомучто писалъ романы а не драмы: эпохи новой, эпохи типовъ генiальный выразитель не дождался, и онъ творилъ изъ самыхъ бдныхъ матерьяловъ, творилъ, влагая въ скудныя формы свое душевное богатство.
Для людей, отвыкшихъ отъ казенщины въ мысли и чувств, будетъ поэтому нисколько не странно, что имя трагика Мочалова попало въ критическую статью о литератур: это сдлалось потому же самому, почему имя Грановскаго, оставившаго по себ очень скудные письменные, литературные слды, займетъ самое значительное мсто въ очеркахъ другой литературной эпохи, тогда какъ множество много-писавшихъ господъ будутъ упомянуты только по именамъ. Какъ съ Грановскимъ сливается цлое жизненное воззрнiе, цлое направленiе дятельности, такъ съ Мочаловымъ сливается эпоха романтизма въ мысли, романтизма въ искуств, романтизма въ жизни — и если пришлось говорить о романтизм, то нельзя миновать его имени.
Блинскiй, какъ воплощенное критическое сознанiе эпохи, можетъ-быть сильне всхъ подвергался влiянiю этой стороны романтическаго вянiя. Можно сказать, что оно наполняло всю его страстную душу въ перiодъ отъ 1834 года, отъ ряда статей ‘Литературныя мечтанiя’ до 1838 года, когда онъ въ ‘Наблюдател зеленаго цвта’ сплъ ему послднюю прощальную псню въ страстныхъ и великолпныхъ ‘статьяхъ о Гамлет и игр въ немъ Мочалова’, на половину уже впрочемъ пропитанныхъ мистическимъ гегелизмомъ, т. е. новымъ видомъ романтизма.
Это ‘романтическое вянiе’ съ одной стороны пришло къ намъ извн, но съ другой стороны нашло въ насъ самихъ, въ нашей натур готовыя данныя къ его воспрiятiю. Тяжкую борьбу выдержала съ этимъ бурнымъ вянiемъ великая натура Пушкина. Но то, что одоллъ Пушкинъ, надъ чмъ сталъ онъ властелиномъ, что привелъ въ мру и гармонiю, то другихъ, мене сильныхъ, закруживало въ какомъ-то угар — и сколько жертвъ пало закруженныхъ этимъ вихремъ: Марлинскiй, Полежаевъ, Владимiръ Соколовскiй, самъ Мочаловъ, Iеронимъ Южный… Естъ книги, которыя представляютъ собою для наблюдателя нравственнаго мiра такой же интересъ многоговорящей уродливости, какъ остатки допотопнаго мiра для геолога. Такая книга напримръ, весь Бестужевъ (Марлинскiй) съ шумихой его фразъ, съ насильственными порывами безумной страстности — совершенно ненужными, потомучто у него было достаточно настоящей страстности, съ дтскими промахами и широкими замашками, съ зародышами глубокихъ мыслей… Его уже нельзя читать въ настоящую эпоху — потомучто онъ и въ своей-то эпох промелькнулъ метеоромъ, но т элементы, которые такъ дико бушуютъ въ Амалатъ-бек, въ его безконечно тянувшемся Мулланур, вы ими же, только сплоченными могучею властительною рукою художника, любуетесь въ созданiяхъ Лермонтова.
Отношенiе Блинскаго къ этому, въ 1834 году еще модному, еще любимому писателю истинно изумительно и наводитъ на многiя размышленiя. Оцнка Марлинскаго Блинскимъ въ ‘Литературныхъ мечтанiяхъ’ несравненно выше и врне оцнки Марлинскаго имъ же въ ‘Отечественныхъ Запискахъ’ сороковыхъ годовъ. Въ ней дорого то, что Блинскiй тутъ еще самъ романтикъ — да и какой еще! романтикъ французскаго романтизма! тогда какъ въ сороковыхъ годахъ, перешедши горнило гегелизма правой стороны и отринувши эту форму — онъ уже относится къ Марлинскому съ слишкомъ отдаленной и эпох Марлинскаго чуждой высоты требованiй.
Къ этой оцнк почти нечего прибавить и въ наше время, какъ къ чисто-художественной, слдуетъ только посмягчить ее тамъ, гд наше сознанiе выросло до боле яснаго разумнiя. Но общiй тонъ ея до сихъ поръ и вренъ и дорогъ, несмотря на то, что Блинскiй является здсь фанатическимъ поклонникомъ лицъ, подобныхъ Феррагюсу и Монриво, и что самъ онъ потомъ съ такою же наивною яростью преслдовалъ поклоненiе этимъ призракамъ, перенося озлобленiе неофита гегелиста на всю французскую литературу…
Вотъ этотъ фактъ, этотъ быстрый переворотъ, совершившiйся въ Блинскомъ, въ представител критическаго сознанiя цлой эпохи, и важенъ въ высочайшей степени. Мн замтятъ, что Пушкинъ никогда не увлекался юной французской словесностью, а умлъ между тмъ оцнить въ ней перлъ дарованiя А. де Мюссе, — но Пушкинъ пережилъ уже тревожное влiянiе поэзiи, поэзiи Байрона — и юная французская словесность застала его уже въ зрлую эпоху развитiя. Мн замтятъ, что И. В. Киревскiй, авторъ перваго философскаго взгляда на нашу литературу, остался чуждъ этому влiянiю, равно какъ и его кружокъ, но Киревскiй и его кружокъ были чистые теоретики, таковыми остались и такими окончательно являются. На натуры живыя, подобныя натурамъ Надеждина и Блинскаго, это вянiе должно было сильно подйствовать. На натуры, богато одаренныя художественными силами, но недостаточно зрлыя, какъ натура Полежаева, или недостаточно гармоническiя, какъ натура Лажечникова, это вянiе опять-таки должно было дйствовать сильно. Кто изъ насъ, дтей той эпохи, ушолъ изъ-подъ этого вянiя?
Тмъ боле, что влiянiе-то было сильное. Вдь ‘Notre-Dame’ Виктора Гюго расшевелила даже старика Гёте — и понятно почему, на что онъ слегка намекнулъ въ своей ‘Миньон’, т генiальный уродъ, какъ долго титуловали мы великаго поэта, развилъ до крайнихъ предловъ поэтическаго въ своей Эсмеральд! Вдь и теперь еще надобно большiя, напряжонныя усилiя длать надъ собою, чтобы начавши читать ‘Notre-Dame’, не забрести, искренне не забрести вмст съ голоднымъ поэтомъ Пьеромъ Гренгуаромъ за цыганочкой и ея козочкой въ Cour des miracles, не увлечься потомъ до страстнаго сочувствiя судьбою бдной мушки, надъ которой вьетъ сть злой паукъ-судьба, не проклинать этого злого паука съ другою его жертвою Клавдiемъ Фролло, удержаться отъ головокруженiя и проч. и проч. И вдь право, тотъ лирическiй восторгъ, съ которымъ одинъ изъ нашихъ тогдашнихъ путешественниковъ, нын едва ли помнящiй или даже можетъ-быть постаравшiйся забыть эти впечатлнiя, описывалъ въ ‘Телескоп’ свое восхожденiе на башни ‘Notre-Dame’ и свое свиданiе съ В. Гюго, гораздо понятне той принужденной и сочиненной холодности или того величественнаго презрнiя, съ которымъ долго говорили мы о генiальномъ произведенiи и о самомъ генiальномъ поэт. Да и не Гюго одинъ, въ молодыхъ повстяхъ, безнравственныхъ драмахъ А. Дюма, размнявшагося въ послдствiи на ‘Монте-Кристо’ и ‘Мушкатеровъ’, бьетъ такъ лихорадочно пульсъ, клокочетъ такая лава страсти, хоть бы въ маленькомъ расказ: ‘Маскерадъ’ или въ драм ‘Антони’ (а надобно припомнить еще, что въ ‘Антони’ мы видли Мочалова — да и какого Мочалова!) что потребна и теперь особенная крпость нервовъ для того, чтобы эти вянiя извстнымъ образомъ на насъ не подйствовали. Скажу боле — они, эти вянiя, должны были быть пережиты вс отъ романовъ Гюго до ‘Мертваго осла и обезглавленной женщины’ Ж. Жанена… Эти вянiя отразились и притомъ отразились двойственно, созидательно съ одной стороны и разрушительно съ другой, на дятельности полнйшей и даровитйшей художнической натуры тридцатыхъ годовъ — Лажечникова.
Нтъ никакого сомннiя, что перейдя бездну, лежащую между написанными въ карамзинскомъ дух ‘Воспоминанiями офицера’ и послдующими романами, натура богатая безсознательнымъ чутьемъ, женственно-страстною впечатлительностью, но положительно лишонная самообладанiя, Лажечниковъ, подъ влiянiемъ вянiя, возвысившiйся до ‘Ледяного дома’ и ‘Бусурмана’, переживши вянiе, отдавши ему дань — упалъ до ‘Бленькихъ и черненькихъ’, до драмы ‘Еврейка’ и проч.
Поразительнйшее явленiе этотъ огромный талантъ безъ всякаго мрила, въ которомъ романтизмъ получилъ русскiй характеръ, — талантъ, могущественный до созданiя истинно-народныхъ типовъ и безтактно сопоставляющiй съ этими типами фигуры сумазбродныхъ художниковъ la Кукольникъ, сладкихъ мечтателей la Полевой. Но о немъ и его значенiи уже достаточно говорилъ я во второй глав моего изслдованiя.
Другимъ яркимъ представителемъ этой эпохи былъ Полежаевъ, великое, погибшее дарованiе, о которомъ уже говорено въ этой стать по поводу байронизма и о которомъ еще боле необходимо говорить, когда начинаешь вести рчь о нашемъ романтическомъ броженiи.
Въ самомъ дл вглядитесь пристальне въ ту поэтическую физiономiю, которая встаетъ изъ-за отрывочныхъ, часто небрежныхъ, но мрачныхъ и пламенныхъ псенъ Полежаева, и вы признаете то лицо, которое устами Арбенина говоритъ:
На жизни я своей узналъ печать проклятья,
И холодно закрылъ объятья
Для чувствъ и счастiя земли.
Только Лермонтовъ уже прямо и безтрепетно начинаетъ съ того, чмъ безнадежно и отчаянно кончилъ Полежаевъ, — съ положительной невозможности процеса нравственнаго возрожденiя. О чемъ Полежаевъ еще стонетъ, если не плачетъ, о томъ Лермонтовъ говоритъ уже съ холодной и иронической тоской. Полежаевъ, рисуя мракъ и адъ собственнаго душевнаго мiра, говоритъ:
Есть духи зла — неистовыя чада
Благословеннаго творца,
Удлъ ихъ, — грусть, отчаянье, отрада,
А жизнь — мученье безъ конца,
и описывая судъ, совершившiйся надъ падшими духами, кончаетъ такъ:
Съ тхъ поръ, враги прекраснаго созданья
Таятся горестно во мгл —
И мучитъ ихъ и жжетъ безъ состраданья
Печать проклятья на чел.
Напрасно ждутъ преступные свободы,
Они противны небесамъ —
Не долетитъ въ объятiя природы
Ихъ недостойный фимiамъ.
Лермонтовъ безъ страха и угрызенiй, съ ледяной иронiей становится на сторону тревожнаго, отрицательнаго начала въ своемъ ‘Демон’ и въ своей ‘Сказк для дтей’, онъ съ ядовитымъ наслажденiемъ идетъ объ руку съ мрачнымъ призракомъ, имъ же вызваннымъ, видитъ вмст съ нимъ,
……………съ невольною отрадой
Преступный сонъ подъ снiю палатъ,
Корыстный трудъ предъ тощею лампадой
И страшныхъ тайнъ везд печальный ряд,
ловитъ какъ этотъ же зловщiй призракъ
…………….блуждающiе звуки,
Веселый смхъ и крикъ послдней муки.
подслушиваетъ ‘въ молитвахъ — упрекъ’
Въ бреду любви безстыдное желанье,
Везд обманъ, безумство иль страданье.
Состоянiе духа, конечно боле послдовательное, но едвали не боле насильственное, нежели дрожь и знобъ страданiя и страха, смшанные съ неукротимою страстностью и городостью отчаянiя, которые слышны въ полежаевскихъ звукахъ.
Мрачныя, зловщiя предчувствiя, терзавшiя душу Полежаева, вырывали порою изъ души его энергическiе стоны врод пьесы ‘Осужденный’ въ особенности ея начала:
Я осужденъ къ позорной казни,
Меня законъ приговорилъ,
Но я печальный мракъ могилъ
На плах встрчу безъ боязни,
Окончу дни мои какъ жилъ.
Къ чему раскаянье и слезы
Передъ безчувственной толпой,
Когда назначено судьбой
Мн слышать вопли и угрозы
И гулъ проклятiй за собой?
Давно душой моей мятежной
Какой-то демонъ овладлъ
И я зловщiй мой удлъ,
Неотразимый, неизбжный,
Въ дали туманной усмотрлъ…
Не розы свтлаго пафоса,
Не ласки Гурiй въ тишин,
Не искры яхонта въ вин,
Но смерть, скиры и колеса
Всегда мн грезились во сн.
(Стихотворенiя Полежаев. Москва 1857 г. стр. 59, 60.)
Эти мрачныя, зловщiя предчувствiя, звучащiя стономъ и трепетомъ ужаса, совершенно понятны будутъ, если читатели припомнятъ обстановку, изъ которой вышелъ Полежаевъ. У Лермонтова такъ же выдадутся впослдствiи эти мрачныя, зловщiя предчувствiя, но самый каинскiй трепетъ получитъ у него что-то и язвительное и вмст могущественное въ стихотворенiи ‘Несмйся надъ моей пророческой тоскою’ или въ другомъ:
Гляжу на будущность съ боязнью,
Гляжу на прошлое съ тоской,
И какъ преступникъ передъ казнью
Ищу кругомъ души родной.
У Лермонтова все оледенится, застынетъ въ суровой и жестокой гордости. Онъ съ наслажденiемъ будетъ, вмст съ своимъ Арсенiемъ, всматриваться въ смерть и разрушенiе:
Но приближаясь видитъ онъ
На тонкихъ блыхъ кружевахъ
Чернющiй слоями прахъ
И ткани паутинъ сдыхъ
Вкругъ занавсокъ парчевыхъ…
Тогда въ окно свтлицы той
Упалъ заката лучь златой,
Играя. На коверъ цвтной
Арсенiй голову склонилъ…
Но вдругъ затрясся, отскочилъ
И вскрикнулъ, будто на змю
Поставилъ онъ пяту свою.
Увы! теперь онъ былъ бы радъ,
Когда бъ быстрй чмъ мысль иль взглядъ
Въ него проникъ смертельный ядъ.
Громаду блую костей
И жолтый черепъ безъ очей
Съ улыбкой вчной и нмой
Вотъ что узрлъ онъ предъ собой.
Густая, длинная коса,
Плечь бломраморныхъ краса
Разсыпавшись къ сухимъ костямъ
Кой гд прилипнула, и тамъ,
Гд сердце чистое такой
Любовью билось огневой,
Давно безъ пищи ужь бродилъ
Кровавый червь — жилецъ могилъ.
Уже и по одному такому многознаменательному мсту, мы вс были вправ видть въ поэт, что онъ самъ въ себ провидлъ, т. е. ‘не Байрона, а другого, еще невдомаго избранника’ и притомъ ‘съ русской душой’, ибо только русская душа способна дойти до такой безпощаднйшей послдовательности мысли или чувства, въ ихъ приложенiи на практик, и отъ этой трагической, еще мрачной безтрепетности — одинъ только шагъ до простыхъ отношенiй графа Толстого къ иде смерти и до его безпощаднаго анализа этой идеи, или даже до разсказовъ извстнаго расказчика о смерти старухи, или о плач барыни о покойномъ муж — расказовъ, въ которыхъ въ самой смерти уловлено и подмчено то что въ ней можетъ-быть комическаго. А между тмъ безтрепетность Лермонтова есть еще романтизмъ, выходитъ какъ уже сказано, изъ состоянiя духа боле послдовательнаго, но зато боле насильственнаго чмъ настроенiе полежаевское въ псняхъ ‘Чорная коса’, ‘Мертвая голова’ и проч.
Ледяное, ироническое спокойствiе Лермонтова — только кора, которою покрылся романтизмъ, да и кора эта иногда спадаетъ, какъ напримръ въ псняхъ ‘къ ребенку’, ‘1 января’, гд поэтъ, измняя своей искуственной холодности, плачетъ искренно, уносясь в своего рода ‘Dahin’ въ романтическiй мiръ воспоминанiй
И если какъ-нибудь на мигъ удастся мн
Забыться памятью, къ недавней старин,
Лечу я вольной, вольной птицей,
И вижу я себя ребенкомъ и кругомъ
Родныя вс мста, высокiй барскiй домъ
И садъ съ разрушенной теплицей.
Зеленой стью травъ подернутъ спящiй прудъ,
А за прудомъ село дымится и встаютъ
Вдали туманы надъ полями.
Въ алею темную вхожу я, сквозь кусты
Глядитъ вечернiй лучь, и жолтые листы
Шумятъ подъ робкими шагами
И странная тоска тснитъ ужь грудь мою.
Я думаю объ ней, я плачу и люблю,
Люблю мечты моей созданье,
Съ глазами полными лазурнаго огня,
Съ улыбкой розовой, какъ молодого дня
За рощей первое сiянье!
Подобнаго рода порывы тоскующаго глубоко и искренне чувства рдкiе у Лермонтова, постоянно встрчающiеся у Полежаева (‘Чорные глаза’, ‘Зачмъ задумчивыхъ очей’), нашли для себя особенный голосъ впослдствiи въ поэт: ‘Монологовъ’ ‘Дилижанса’ и другихъ дышащихъ глубокою и неподдльною скорбiю стихотворенiй, въ поэт, который несмотря на безъискуственность и небрежность своихъ псней, занимаетъ очень важное мсто въ исторiи нашего душевнаго броженiя, какъ искреннйшiй поэтъ скорбей своего поколнiя, выразитель хотя и однообразный, но глубокiй его задушевнйшихъ стоновъ…

АПОЛЛОНЪ ГРИГОРЬЕВЪ

ЛЕРМОНТОВЪ И ЕГО НАПРАВЛЕНIЕ

КРАЙНIЯ ГРАНИ РАЗВИТIЯ ОТРИЦАТЕЛЬНАГО ВЗГЛЯДА

статья вторая

‘Время’, N11, 1862

___

IV

ЗАКОННЫЯ СТОРОНЫ РОМАНТИЗМА

Поэтъ скорбей и страданiй того поколнiя, которое поэтически-буйстовало и вмст стенало съ Полежаевымъ, которое думало застыть въ гордости отчаянiя съ Лермонтовымъ и между тмъ дошло только до поворотной грани къ комизму въ лиц его Печорина, поэтъ отплъ ему грустную и искреннюю панихиду въ своемъ посланiи къ ‘Друзьямъ’:
Мы въ жизнь вошли съ прекраснымъ упованьемъ,
Мы въ жизнь вошли съ неробкою душой,
Съ желаньемъ истины, добра желаньемъ,
Съ любовью, съ поэтической мечтой,
И съ жизнью рано мы въ борьбу вступили
И юныхъ силъ мы въ битв не щадили…
Но мы вокругъ не встртили участья
И лучшiя надежды и мечты,
Какъ листья средь осенняго ненастья,
Попадали и сухи и желты.
И грустно мы остались между нами,
Сплетяся дружно голыми втвями.
И на кладбище стали мы похожи:
Мы много чувствъ, и образовъ, и думъ
Въ душ глубоко погребли. И что же?
Упрекъ ли сердцу скажетъ дерзкiй умъ?
Къ чему упрекъ? Смиренье въ душу вложимъ
И въ ней затворимся — безъ жолчи, если можемъ!..
Сопоставьте съ этой дышащей искренностью панихидою лермонтовскую ‘думу’, и вы поразитесь очевидною разницей результатовъ, добытыхъ, очевидно страданiями, тмъ и другимъ поэтомъ. Разумется о сопоставленiи по отношенiю къ форм, тутъ не можетъ быть и рчи: свистящiй какъ бичь и стальной стихъ Лермонтова, энергическая сжатость его формъ, выпуклость его поэтической манеры, нейдутъ въ паралель съ небрежною формою поэта ‘моноголовъ’, но дло не въ сравненiи ихъ талантовъ… Поэтъ ‘монологовъ’ самъ лучше другихъ сознавалъ силу и могучесть Лермонтова, самъ онъ говорилъ о немъ разъ:
Нтъ!.. есть поэтъ
Хоть онъ и офицеръ армейскiй…
Сила въ томъ, что въ лермонтовской ‘дум’, столь безпощадной въ отношенiи къ тому поколнiю, которое бичуя воспвалъ онъ въ ней, въ поколнiи, которое приравнялъ онъ къ ‘плоду до времени созрлому’, которое пройдетъ
Не бросивши вкамъ ни мысли плодовитой,
Ни генiемъ зачатаго плода,
въ этихъ ‘дубовыхъ листахъ’, ‘оторвавшихся отъ втки родимой’, въ поколнiи, котораго прахъ
Со строгостью судьи и гражданина
Потомокъ оскорбитъ презрительнымъ стихомъ,
Насмшкой горькою обманутаго сына
Надъ промотавшимся отцомъ…
Сила въ томъ, говорю я, что въ этой безпощадной, мрачно-иронической ‘дум’ гораздо больше гордости и самообольщенiя, чмъ въ панихид поэта ‘монологовъ’ по безплодной борьб и погибшимъ надеждамъ своего поколнiя… Ну чтожъ?.. какъ будто говоритъ Лермонтовъ: да! мы таковы, да! въ насъ
И радость и горе и все такъ ничтожно…
да! мы сознали мелочность и ничтожность нашей радости и горя… но въ этомъ сознанiи — наша сила, и мы гордимся этою силою. Пусть грядущее наше и ‘пусто и темно’, пускай безвременно состарились мы ‘подъ бременемъ страданья и сомннья’, нужды нтъ! Мы купили опытомъ жизни холодъ самообладанiя.
И вотъ, вслдствiе такого нравственнаго процеса, является у поэта образъ Печорина, котораго комическiя стороны едва ли и самому ему были ясны, и который долго дйствовалъ обаятельно на другихъ.
Какъ задатки комическаго въ образ Печорина, задатки обозначавшiеся рзко какъ только этотъ образъ наивно повторился въ Тамарин, такъ и обаятельныя, могущественно дйствовавшiя на его воображенiе черты его — несомннны. Разсмотрть т и другiя, дло далеко не безполезное, даже и въ настоящую минуту…
Но обаятельныя стороны печоринскаго образа, какъ типа человка хищнаго, въ противуположность человку смирному, представителя тревожныхъ началъ ‘необъятныхъ силъ’ по его собственному выраженiю — въ связи съ тмъ же самымъ русскимъ романтизмомъ, о которомъ уже говорилъ я. Вдь когда обаятеленъ Печоринъ?.. Неужели тогда, когда онъ боится обнять Максима Максимыча и вообще фарситъ великосвтскостью… Иначе будетъ обаятеленъ и Тамаринъ, когда онъ фарситъ передъ степными помщиками тмъ, что завтракаетъ по утрамъ вмсто того, чтобы чай пить. Печоринъ влекъ насъ всхъ неотразимо и до сихъ поръ еще можетъ увлекать, и вроятно всегда будетъ увлекать тмъ чт въ немъ есть физiологически нашего, а именно — броженiемъ необъятныхъ силъ съ одной стороны и соединенiемъ съ этимъ вмст сверной сдержанности черезъ присутствiе въ себ почти демонскаго холода самообладанiя. Вдь можетъ-быть, этотъ какъ женщина нервный господинъ способенъ былъ бы умирать съ холоднымъ спокойствiемъ Стеньки Разина въ ужаснйшихъ мукахъ. Отвратительныя и смшныя стороны Печорина, въ немъ нчто напускное, нчто миражное, какъ вообще вся наша великосвтсткость… основы же его характера трагичны, пожалуй страшны, но никакъ уже не смшны… Какъ онъ ни изъденъ анализомъ и какъ ни безпощаденъ онъ въ своемъ критическомъ отрицанiи, зврство Мцыри прорывается въ рыданiяхъ по ухавшей Вр, чуются люди иной титанической эпохи, готовые играть жизнiю при всяком удобномъ и неудобномъ случа, затмъ ли, чтобы оставить по себ страничку въ исторiи, или просто такъ, изъ удали, въ его похожденiяхъ съ контробандисткой и въ его фаталистической игр, которою кончается романъ… Вотъ этими-то своими сторонами Печоринъ нетолько былъ героемъ своего времени, но едва ли не одинъ изъ нашихъ органическихъ типовъ героическаго.
О законности этого типа въ нашей литератур, о законности столь же несомннной, какъ и законность другого нашего типа, типа смирнаго человка, я поднимаю вопросъ довольно часто, но, съ опасностью наскучить читателямъ, долженъ поднять его еще неразъ: въ отношенiи же къ Лермонтову и къ его представленiю о героическомъ онъ неизбженъ.
Около десяти лтъ, литература наша ведетъ и глухую и открытую, и болзненную и здоровую борьбу съ этимъ хищнымъ типомъ, съ легкой руки Ивана Петровича Блкина.
Но Иванъ Петровичъ Блкинъ былъ человкъ себ на ум, несмотря на свою кажущуюся простоту, онъ отшатнулся отъ мрачнаго и сосредоточеннаго Сильвiо, засвидтельствовавъ только, что вотъ дескать какой странный человкъ мн встртился. Мы пошли дальше. Мы заподозрили въ самихъ себ и стало-быть въ нашихъ герояхъ начала тревоги и страстности, мы начали обвинять ихъ въ неискренности, въ ‘приподнятости’ и ‘подогртости’ чувствъ, не подозрвая того, что сами готовы впасть въ другого рода неискренность, въ нкоторую мономанiю искренности.
Быть искреннымъ! Да! Искренность дйствительно слово огромной важности, но подвергая критик все, должно и самое это слово, т. е. понятiе, замыкающееся въ слов, подвергнуть критик.
Есть люди, которые весьма искренно не понимаютъ Шекспира и весьма искренно въ этомъ сознаются, знавалъ я даже такихъ, которые веьма искренно ругали Шекспира и ругали тхъ, которые по ихъ мннiю неискренно восторгались Шекспиромъ. Знавалъ я также одну барыню, изъ очень эмансипированныхъ, которая помшалась на искренности и все сердилась на людей, что они ее преслдуютъ за искренность. Длая величайшiя несообразности и даже мерзости, эта барыня надодала всмъ до смерти повторяемымъ ею на каждомъ шагу восклицанiемъ Марьи Андреевны Островскаго: ‘зачмъ въ людяхъ такъ мало правды?’ Чтожъ, вдь она въ самомъ дл была очень искрення! Она очень искренно, несмотря на свою эмансипацiю, бранилась съ своими горничными, искренно метала икру, т. е. выбрасывала передъ другими весь душевный соръ, какой наносило ей втромъ въ голову или сердце, если сердце у нея было, — именно втромъ, потомучто своихъ собственныхъ мысли или чувства у нея никогда не зарождалось, — но при всей этой искренности вншнихъ отправленiй, она была въ высшей степени фальшива, чуть ли не фальшиве другой барыни, которой огоньки фонариковъ, озарявшихъ мизерныя алейки сада лтнихъ маскарадовъ, представлялись мерцающими звздочками, которая закатывала глаза подъ лобъ, и несмотря на глубочайшее невжество, говорила въ тон героинь Марлинскаго.
Впрочемъ об барыни были одинаково постыдно невжественны, равно какъ и т господа, отъ которыхъ мн часто случалось слышать искреннюю хулу на Шекспира.
Виноватъ, — впрочемъ въ господахъ можно было различить нсколько степеней невжества: 1) невжество ‘заматорвшее во днехъ’, невжество русскаго помщика, 2) невжество молодое, невжество, примрно, бойкаго свтскаго юноши, 3) дубовое и дерзкое невжество школьника, всегда готоваго утвердительно или отрицательно эрготировать о вопрос: An non spiritus exustunt, школьника воспитавшагося въ безплодной дiалектической словобитн и нестряхнувшаго съ себя чувства злобы, развиваемаго тяжолымъ гнетомъ бурсы, 4) окаменлое, опрагматизованное до поклоненiя себ, ученое невжество спецiалиста, который искренно считаетъ все вздоромъ, кром предмета, который онъ удостоилъ избрать, и 5) невжество умное, но лнивое, ршившееся на всю жизнь остаться невжествомъ и знающее къ несчастiю, что оно умно.
Все это, говорю я вамъ, очень искренно, будетъ не понимать многаго и очень искренно заподозритъ въ другихъ сочувствiе ко многому.
Должно еще сказать, что во многихъ подозрнiяхъ своихъ оно окажется совершенно право. Вдь нтъ ничего хуже фальшивой впечатлительности, и нтъ ничего вредне, ибо ничто неспособно такъ поддержать застоя понятiй, какъ фальшивая впечатлительность. Разбирая душевный хламъ свой, каждый изъ насъ можетъ убдиться, что множество дурныхъ и постыдныхъ, т. е. ложныхъ душевныхъ движенiй, держится въ насъ за извстные типы, къ которымъ мы приковались за извстныя наносныя, а не родившiяся въ насъ впечатлнiя, на которыя мы приучили сперва нсколько насильственно, а потомъ уже очень легко и свободно отзываться струны этого диковиннаго, безконечно сложнаго и вмст цльнаго инструмента, называемаго душою человческою.
Когда-то покойный К. С. Аксаковъ, анализируя характеръ Ивана Грознаго, высказалъ въ этомъ анализ затаенную вражду свою и цлаго направленiя, къ которому принадлежалъ онъ, вражду къ художеству, художественной способности, красот. Онъ отнесъ грознаго внценосца къ числу художественныхъ натуръ, которыми правда жизни уразумвается только черезъ образъ, въ который она облекается и только по степени того, прекрасенъ ли и эфектенъ ли образъ или нтъ. Признаюсь вамъ откровенно, что эта мысль, высказанная притомъ съ замчательною ясностью и съ кажущеюся глубиною, еще и прежде меня долго мучила, но боле или мене превращалась всегда въ одинъ и тотъ же результатъ, т. е. въ то, что всмъ, а не одной категорiи людей правда дается красотою, образомъ, что разумнiе истины обусловлено художественною способностью, въ каждомъ изъ насъ боле или мене существующею. Бываетъ только красота истинная и красота фальшивая, но отзывъ на правду пробуждается въ нашей душ непремнно красотою. Красота одна можетъ воплотить правду и такое воплощенiе сообщаетъ намъ живую увренность ‘въ бытiи, свойствахъ и дйствiяхъ’ правды. Голая мысль, добытая однимъ мозговымъ процесомъ, однимъ логическимъ путемъ, т. е. выведенная изъ однихъ только отрицанiй, остается для насъ всегда чмъ-то чуждымъ.
Истинная истина намъ не доказывается, а проповдуется, что тмъ разумется, которые ‘могутъ прiяти’, истина бываетъ очевидна съ перваго же раза и дается не почастно, а всецло, какъ вообще все, что ни дается душ человческой, дается не почастно, а всецло, или вовсе не дается. Почастно и путемъ доказательствъ могутъ входить въ меня только математическiя истины, отъ которыхъ мн ни тепло ни холодно. За логическiй выводъ мы не пожертвуемъ жизнью, ни даже благосостоянiемъ, а если и пожертвуемъ, то пожертвуемъ не собственно за него, а за подкладку живыхъ душевныхъ образованiй, съ которыми онъ связанъ, за правду собственной натуры или за смутное предчувствiе живого будущаго образа, которому логическiй выводъ отворяетъ почтительно двери.
Впечатлнiя и созерцанiя наши держатся за типы, сложившiеся въ нашемъ душевномъ мiр, и все дло въ томъ, ккъ сложились эти типы, когда, изъ чего, и наконецъ точно ли они сложились и образовали живые органическiе образы или засорили душу, какъ наносные пласты?.. Однимъ словомъ, дло въ томъ: 1) вримъ ли мы въ эти типы или готовыя данныя души, или 2) не вримъ, но, восхищаясь ими (сознательно или безсознательно — это тоже очень важно) хотимъ въ нихъ врить, или 3) не вря въ нихъ и даже не чувствуя никакого особаго къ нимъ влеченiя, укореняемъ ихъ въ душ по причинамъ совершенно вншнимъ и уже не естественно, искуственно, а напротивъ насильственно заставляемъ себя на нихъ отзываться.
Крпость простого, неразложоннаго типа, и здоровая красота его, въ особенности когда мы возьмемъ его въ противуположенiи съ тою безцвтностью, какую представляютъ типы вторичныхъ и третичныхъ, но во всякомъ случа искуственныхъ образованiй, населяющихъ голову многихъ, весьма впрочемъ образованныхъ господъ, — эти-то прекрасныя качества типа ц&#1123,льнаго, выигрывающiя въ особенности отъ противуположенiя, и могутъ вовлечь въ наше время въ искушенiе всякую живую натуру. Живая натура познается потому, какъ она воспринимаетъ правду: черезъ посредство логическихъ выводовъ или черезъ посредство типовъ. Любовь къ типамъ и стремленiе къ нимъ, есть стремленiе къ жизни и къ живучему и отвращенiе отъ мертвечины, гнили и застоя, жизненныхъ или логическихъ. Гоголь приходилъ въ глубокое отчаянiе отъ того, что нигд не видалъ прекраснаго, т. е. цльнаго человка, и погибъ в безплодномъ стремленiи отыскать прекраснаго человка. Не зная гд его искать (ибо малороссъ Гоголь не зналъ великой Россiи, пора уже это сказать прямо), онъ сталъ по частямъ собирать прекраснаго человка изъ осколковъ тхъ же кумировъ формализма, которые разбилъ онъ громами своего негодующаго смха. Вышли образы безличные, сухiе, непривлекательные, почти что служащiе оправданiемъ великорусскому мошенничеству Ерша Ершовича или друга нашего Павла Иваныча Чичикова.
Дло въ томъ, что процесъ исканiя въ себ и въ жизни простого и непосредственнаго завелъ насъ на первый разъ въ неминуемую односторонность. За простое и непосредственное, за чисто-типовое, мы на первый разъ приняли т свойства души, которыя сами по себ суть отрицательныя а не положительныя.
Первый прiемъ нашей эпохи въ этомъ дл былъ прiемъ чисто-механическiй.
Въ литературахъ западныхъ, вслдствiе работы анализа надъ утонченными и искуственными феноменами въ организацiи человческой души, вслдствiе необходимаго затмъ пресыщенiя всмъ искуственнымъ и даже всмъ цивилизованнымъ, явилось стремленiе къ непосредственному, непочатому, свжему и органически-цльному. Существенное въ таковыхъ стремленiяхъ одного изъ великихъ поэтовъ нашей эпохи, Занда, равно какъ и нкоторыхъ другихъ западныхъ писателей, (а въ числ ихъ есть люди столь замчательные, какъ авторъ ‘Деревенскихъ расказовъ’ Ауэрбахъ) — было именно это стремленiе, порожденное анализомъ съ одной стороны и пресыщенiемъ съ другой.
Тоже самое стремленiе, по закону отраженiя, которому мы подверглись съ петровской реформы, вдвинувшей насъ хоть и напряжонно, но естественно въ кругъ общечеловческой жизни, явилось и въ нашей литератур. Покрайней-мр несомннно таково происхожденiе той школы описателей простого, непосредственнаго быта, которой замчательнйшимъ представителемъ былъ Григоровичъ. Не внутреннимъ, но вншнимъ, чисто-рефлективнымъ процесомъ порождены даже самыя даровитыя произведенiя этой школы ‘Деревня’, ‘Антонъ Горемыка’. Вс они не боле какъ мозаика, составная работа. Какъ-будто даровитый, но зазжiй изъ чужихъ краевъ путешественникъ подмчаетъ въ нихъ особенныя черты любопытнаго ему быта, записываетъ въ памятную книжку странныя для него слова и оригинальные обороты рчи, и складываетъ потомъ съ большимъ тщанiемъ и вкусомъ свою мозаическую, минiатюрную картинку. Картинка эта принимаетъ необходимо идилическiй характеръ…
Но кром этого чисто-механическаго процеса, въ насъ совершался еще процесъ органическiй, процесъ, который очеркомъ обозначилъ свои грани — въ нашемъ величайшемъ, единственно полномъ представител художественномъ, Пушкин, процесъ борьбы скудной, еще не воздланной почвы съ громадными и воспрiимчивыми силами.
Исходною точкою этого процеса была наша критическая, анализирующая и повряющая жизнь способность.
Эту способность мы довели однако до крайности.
Вс люди, сколько-нибудь мыслящiе, знаютъ вроятно по личнымъ опытамъ, что первый врагъ нашъ въ дл воспринятiя впечатлнiй, это мы сами, это — наше я. Оно становится между нами и великимъ смысломъ жизни, не даетъ намъ ни удержать, ни даже уловить его, набрасывая на все вншнее колоритъ различныхъ душевныхъ нашихъ состоянiй, или, что еще хуже того и что часто бывало вроятно съ каждымъ изъ насъ, не даетъ ни о чемъ думать, кром самого себя, примшивая ко всему новому ржавчину, часто ядовитую, стараго и прожитаго. Или наконецъ, что тоже нердко бывало вроятно со многими, кто только добросовстно въ самомъ себ рылся и добросовстно готовъ обнаружить результаты этой работы, это я заставляетъ при воспринятiи впечатлнiя боле думать о значенiи воспринимающаго, чмъ о значенiи вопринимаемаго. Другими, боле нецеремонными словами говоря, часто мы ловили и ловимъ самихъ себя при извстныхъ впечатлнiяхъ, на дл такъ-сказать совершенно актерскомъ: всегда какъ-то позируешь, если не передъ мухами какъ зандовскiй Орасъ, то передъ самимъ собою, т. е. передъ тмъ я, которое судитъ другого себя, т. е. позирующаго, любуется красотою его позъ и сравниваетъ съ позировкою другихъ индивидуумовъ. Вотъ тутъ-то, вслдствiе такого сличенiя и зарождаются различныя отношенiя къ собственной позировк. Если поза, принятая мною, позирующимъ, по сличенiи представится мн, судящему, не мн принадлежащею, а заимствованною или даже (что надобно отличать) во мн самомъ созданною искуственно, вытащенною изъ стараго запаса и насильственно повторенною, тогда образуется къ этой поз отрицательное и просто даже насмшливое отношенiе. Критическимъ назвать это отношенiе еще нельзя — ибо оно не свободное, а родилось изъ чувства самосохраненiя (сохраненiя собственной личности) стало-быть по необходимости есть состоянiе необходимой обороны противъ упрека въ заимствованiи или въ повторенiи. Оборонительное положенiе берется даже часто въ прокъ, въ запасъ на будущее время: ампутацiя, нсколько конечно болезненная, вытерпливается героически — и избгая всми мрами обличенiй въ подражанiи, мы готовы довести себя до состоянiя нуля, чистой tabula rasa, стушеваться, говоря словомъ сентиментальнаго натурализма. Въ сущности же, это есть нечто иное какъ оборонительное положенiе, т. е. новая, если не красивая, то покрайней-мр прочная поза, принятая въ конечное обезпеченiе своей личности. Этотъ процесъ столь обыкновененъ, что совершается даже и во внутреннемъ мiр лицъ, которыя вовсе незанимаются душевнымъ рудокопствомъ. Какое бываетъ напримръ первое отношенiе благоразумнаго большинства людей или собственно того, что можетъ быть названо умственно-нравственнымъ мщанствомъ, ко всему новому или ко всему вообще неежедневному, необычному во вншней или внутренней жизни? (я неговорю о толп или о верхахъ, но о моральномъ и общественномъ мщанств). Непремнно недоврчивость, т. е. желанiе видть единственно невыгодныя стороны всего новаго. А почему? потому-что мщанство боится всего боле подвергнуть свое statu quo опасности разрушенiя или опасности, для многихъ еще бльшей — осмянiя. Первый прiемъ всего новаго всегда таковъ и везд таковъ: это есть страхъ за личность и за все, что съ личностью тсно связано, общее свойство человческой натуры, вслдствiе котораго преслдовали галилеевъ и смялись надъ колумбами и вслдствiе котораго точно также все, мало-мальски галилеевское или колумбовское, въ нашей душ возникающее, принимается мщанскою стороною души съ недоврчивостью и подозрительностью. Такъ какъ, въ большей части случаевъ, мщанство (общественное или наше внутреннее) оказывается въ подозрительности своей праве дикаго энтузiазма, который именно только въ одно новое и небывалое вритъ, одному новому и небывалому служитъ, такъ какъ большая часть галилеевскаго и колумбовскаго, возникающаго въ нашей душ, оказывается воздушными замками морганы, то оправданное недоврiе становится для человка неглупаго просто догматомъ, точкою отправленiя. Бда только въ томъ, что точку отправленiя многiе въ наше время такъ-сказать останавливаютъ, считаютъ за конечную цль и это называютъ критическимъ отношенiемъ, когда съ нея, какъ съ исходной точки только-что начинается настоящее, совершенно свободное критическое отношенiе нашего я къ самому себ.
Я посмялся, положимъ, надъ извстнаго рода впечатлнiемъ, ибо увидалъ, что оно мною или занято безъ отдачи у другихъ, его переживавшихъ, или подогрто изъ стараго моего душевнаго запаса. Посмялся, значитъ отршился отъ него. Хорошо! Какое же отношенiе къ извстному вншнему или внутреннему явленiю поставилъ я въ душ на мсто того, которое отсчено анатомическимъ инструментомъ? Пустого пространства быть между душой и жизнью не можетъ, — деревяшка возможна въ моральномъ мiр еще мене. Что-нибудь да я поставилъ. Чтоже именно?..
Возьмемъ какой-нибудь фактъ внутренней жизни, — оно будетъ видне.
Положимъ, я заподозрилъ в себ и заподозрилъ совершенно основательно романтическое чувство любви или лучше сказать чувство любви въ его романтическихъ формахъ, съ романтическими движенiями. Беру поле всмъ доступное ‘идже нсть ни мужескъ полъ, ни женскiй, ни iудей, ни еллинъ.’ Найдется ли кто, на кого бы именно то чт называется романтическимъ въ этомъ чувств, не дйствовало когданибудь, скажу боле, на кого бы оно совершенно утратило свои дйствiя.
Всякiй чувствующiй человкъ нашей эпохи понималъ же хотя разъ, какъ напримръ сладко — больно тревожить себя цлый день обаянiемъ страстной и манящей женской рчи, слышанной наканун, какъ отрадно быть больнымъ нравственной лихорадкой, какъ хорошо, мучительно-хорошо
Шептать и поврять былыя выраженья
Рчей моихъ съ тобой, исполненныхъ смущенья,
Искать хотя одной загадочной черты
Въ словахъ, которыя произносила ты.
Какъ можно доходить до того, чтобы
…въ опьяненiи, наперекоръ уму
Завтнымъ именемъ будить ночную тьму…
чт такое однимъ словомъ
Блаженство ночь не спать и днемъ бродить во сн…
и тому подобныя душевныя настройства.
Романтическое впечатлнiе заподозрно. Прекрасно! Романтическое чувство признано зашедшимъ откуда-то, или блюдомъ изъ подогртыхъ отсадковъ. Еще лучше! Значитъ, названiе впечатлнiя признано на правдивомъ суд незаконнымъ. А что-то вдь было однако? Недобросовстно же сказать, что ничего не было! А какъ только мы назвали это странное чтото какимъ-нибудь именемъ, такъ и отнесли къ извстному роду и приковали къ извстному типу.
Назовемъ ли мы впечатлнiе просто кипнiемъ крови, т. е. одну физическую сторону впечатлнiя признаемъ имющею права на имя, а всю романтическую его оболочку — незаконною, фальшивою, или назовемъ это именемъ моральной симпатiи, или именемъ сентиментальнаго баловства: въ томъ, и другомъ, и третьемъ случа мы стараемся дать настоящее имя впечатлнiю или чувству, вмсто того, которое мы нашли фальшивымъ.
Такъ у Писемскаго въ ‘Брак по страсти’, чувство Мари Ступицыной къ Хазарову (не Хазарова къ ней, ибо тутъ ни на какое чувство и не посягалось) изъ романтическаго разжаловано въ чувственность на половину, въ баловство на другую, — равно какъ романтическимъ чувствованiямъ m-me Мамиловой дано ихъ настоящее имя, имя баловства, нравственнаго сладострастiя, которому только робость и нкоторая вялость натуры мшаютъ перейти въ сладострастiе настоящее.
Такъ съ большою злостью и злостью честною, если не съ искуствомъ, въ повсти Крестовскаго ‘Фразы’, сведена съ романтическихъ ходуль, объяснена, растолкована, обличена въ ея эфектныхъ позахъ и ея эфектныхъ чувствахъ женская натура, представляющая собою крайнюю степень типа, къ которому принадлежитъ m-me Мамилова. Но тутъ же мы и попадаемъ на различiе разоблаченiя. Кто скажетъ, чтобы анализъ Писемскаго былъ несправедливъ? Я покрайней-мр не скажу этого въ отношенiи къ m-me Мамиловой, хоть многiе и сердились, даже печатно, за это лицо на автора ‘Брака по страсти’.
Странно между тмъ, что никто не сердился на автора повсти ‘Фразы’. Я же лично разсердился, конечно не на разоблаченiе лица эмансипированной барыни, а за недостатокъ глубины и за грубую рзкость разоблаченiя. Стоитъ только сличить два этихъ образа: ‘m-me Мамилову’ и героиню повсти ‘Фразы’, чтобы понять — какое неизмримое различiе лежитъ между свободнымъ художествомъ, которое на все иметъ право, и между произведенiями, къ которымъ относится извстный эпиграфъ indignatio fecit versum, которыя будучи порожденiемъ однихъ только
‘Ума холодныхъ наблюденiй
И сердца горестныхъ замтъ,’
имеютъ странное свойство сердить за то, на что они нападаютъ совершенно законно. Замтьте между прочимъ, что г. Крестовскiй знаетъ свтъ и свтскихъ женщинъ, уметъ говорить ихъ языкомъ, описывать ихъ обстановку, а Писемскiй вовсе въ этомъ несиленъ, но что до этого за дло? Психологическая правда и сила художественной концепцiи, соединенныя съ глубиною взгляда на человческую натуру вообще, даютъ художнику право на смлые очерки безъ красокъ, и съ другой стороны извиняютъ даже малевку того, чт въ создаваемыхъ имъ образахъ есть слишкомъ частное, если эти образы не частными своими сторонами входятъ въ созданiе.
Но на что иметъ право художество, т. е. воплощенiе мысли, на то не все иметъ право. Голый анализъ еще не господинъ, а такой же рабъ, какъ безразличный синтезъ. Анализъ только разбиваетъ ложь, только лишаетъ моральное явленiе незаконно принадлежащаго ему имени.
Анализъ с&egrave,рдитъ, и сердитъ справедливо, когда явленiю разоблаченному имъ, т. е. лишонному незаконнаго имени, придаетъ первое попавшееся, ибо тогда онъ становится неправъ въ свою очередь. Лучше сказать, голый анализъ срдитъ потому, что самъ сердится, ибо сердятся на явленiе до тхъ поръ только, пока не опредлятъ ему въ душ мста и не назовутъ его по имени. За симъ его казнятъ, оправдываютъ или оставляютъ въ сторон, смотря по тому, какое его имя: старая ли ложь, и притомъ злая ли ложь, или глупая и пустая ложь, или новая правда.
Повсть ‘Фразы’ разсердила лично меня когда-то, именно тмъ, что она сама сердится и бьетъ сплеча во что нипопало.
Авторъ казнитъ афектацiю чувства, безнравственность ощущенiй, называющихъ себя тонкими и особенными, и чтоже противупоставляетъ этому? Деревяную ограниченность чувства, мщанскую добродтель, узенькiя понятьица губернскаго или вообще условнаго курятника. Такимъ образомъ онъ рубитъ сплеча нетолько мишурную одежду, т. е. фразы, но и живое тло, т. е. тревожное, страстное начало жизни, безъ котораго жизнь обратилась бы въ губернскiй муравейникъ.
Не таково истинное художество. Своимъ правдивымъ отношенiемъ къ фальши жизни, оно не с&egrave,рдитъ, а ‘обращаетъ его внутрь души’, выражаясь словами Гамлета.
Скажу еще боле. Истинное художество даже не дйствуетъ прямо на то, что повидимому казнитъ. Въ этомъ заключается его высокая безполезность. Однимъ очень умнымъ человкомъ, по поводу ‘Доходнаго мста’, Островскаго, высказано было, что Кукушкины, Юсовы и Блогубовы, которые будутъ сидть въ театр въ представленiе пьесы (а представленiя-то между-прочимъ по неизвстнымъ причинамъ до сихъ поръ еще не воспослдовало), вынесутъ изъ представленiя правила для жизни, т. е. они взглядъ на жизнь Юсова и заботы Кукушкиной о воспитанiи дочерей и о домашнемъ порядк примутъ вовсе не съ комической стороны, а за настоящее дло. Замчанiе въ высочайшей степени врное, въ отношенiи ко всякому произведенiю, имющему плоть и кровь. Сколько настоящихъ Кукушкиныхъ весьма наивно не узнали себя въ лиц комедiи, и сколько настоящихъ Юсовыхъ сочувствовали глубин юсовскаго мiросозерцанiя насчетъ колеса фортуны.
Оскорбляются за разоблаченiе ‘всякой неправды’ не т, въ комъ неправда ‘весьма застарла’, по выраженiю старика-Посошкова. Наши подъячiе (я еще это помню), сами подъ гитару пвали остроумные и злые куплеты бывалаго времени насчетъ взяточничества, тотчасъ же вслдъ за романсомъ ‘Подъ вечеръ осенью ненастной’ и подмигивали даже такъ плутовски, что радовались какъ-будто этому остроумiю въ полномъ убжденiи, что дескать, ‘толкуй себ, толкуй, а ужь это изпоконъ-вка заведено: не нами началось, не нами и кончится.’ Это отношенiе обличаемыхъ къ обличенiю, съ нсколько аристофановскою свободою прiема, выразилъ Островскiй въ первоначальномъ заключенiи своей первой комедiи, въ обращенiи Лазаря Елизарыча къ публик. Эту же черту Крыловъ обозначилъ въ своемъ мткомъ стих:
А Васька слушаетъ, да стъ…
Только совтъ, который даетъ онъ повару, полезенъ для повара, но неотучитъ Ваську отъ лакомаго куска, равно какъ и то, что Гоголь называетъ ‘страхомъ идущаго вдали закона’, весьма мало измнитъ нравственную сущность Антона Антоновича Сквозника-Дмухановскаго… ибо все это есть только голое отрицанiе извстнаго нравственнаго факта, только снятiе съ него фальшиваго имени безъ заклейменiя его именемъ настоящимъ, такимъ именемъ, подъ которымъ бы онъ въ душ получилъ опредленное мсто въ числ фактовъ, или совершенно незаконныхъ, по душевному, внутреннему, а не вншнему, только извн пришедшему убжденiю, или законныхъ въ основахъ, но не законныхъ въ приложенiяхъ къ даннымъ обстоятельствамъ. Пустого мста въ душ оставить нельзя. Посадить на него вмсто факта пугало — не значитъ уничтожить фактъ, но заставитъ его только на время притвориться несуществующимъ. Живой фактъ вытсняется изъ души только живымъ же фактомъ, т. е. фактомъ, составляющимъ для души убжденiе и сочувствiе.
Обращаясь къ тому за что я стою, и что я называю романтическимъ в мiр нашей души, я скажу тоже самое. Литература пустилась отправлять обязанность повара, а впродолженiи его проповдей, романтическiй Васька слушалъ да лъ. Обличители отнимали обглоданный кусокъ, но Васька кралъ другой, можетъ быть по той простой причин, что Васька сть хотлъ, а пищу ему не давали, т. е. что силы чувствовали себя ‘необъятными’. Кт говоритъ, что котъ Васька — котъ нравственный и хорошо длалъ, что кралъ, кт говоритъ, что Печоринъ, ‘чувствуя въ себ силы необъятныя, занимался спецiально ‘высасываньемъ аромата свжей, благоухающей души’, что Арбенинъ сдлался картежникомъ потому только, что
Чиновъ я не хотлъ, а славы не добился,
что Веретьевъ тургеневскаго ‘Затишья’ съ его даровитостью пьянствовалъ, шатался и безобразничалъ, что Хорьковъ запилъ навкъ, а Тюфякъ умеръ отъ запоя, кт говоритъ, что они правы? — но не на нихъ же однихъ взложить всю вину безумной растраты силъ даромъ, растраты на мелочи или даже на зло… Изъ всхъ этихъ романтиковъ, такъ или иначе себя сгубившихъ, такъ или иначе попавшихъ въ бездны — одинъ только Любимъ Торцовъ, несмотря на безумную трату данныхъ ему силъ, не сдлался котомъ-Васькой, для него одного, ‘воровство’, т. е. вообще нарушенiе порядка природнаго и общественнаго, не стало чмъ-то нормальнымъ, чмъ стало оно и для Арбенина и для Печорина, и для Владимiра Дубровскаго, и поэтому-то онъ въ своемъ род совершенно правъ, говоря: ‘Любимъ Торцовъ пьяница, а лучше васъ всхъ… Вс другiе — общественные отщепенцы, которые отъ совершенно законныхъ точекъ отправленiя, отъ исканiя простора своей сил пошли въ беззаконiе или въ ложь. Трагическое въ нихъ конечно принадлежитъ не имъ, а тмъ силамъ, которыя они въ себ носятъ и безумно тратятъ, или нелпо извращаютъ, но во всякомъ случа, оно есть истинно-трагическое. Едвали даже не приходится сознаться, что вс ‘необъятныя’ силы нашего духа покамстъ выражались въ тип, одно изъ самыхъ яркихъ отраженiй котораго выражаетъ собою лермонтовскiй Печоринъ.
Вглядитесь во вс выраженiя этого типа, отъ образовъ созданныхъ Пушкинымъ до генiальныхъ начинанiй Лермонтова, до лицъ постоянно мучившихъ и едвали еще переставшихъ мучить Тургенева, отъ гордой, вольнолюбивой, и вмст ‘какъ птичка, беззаботной’, и вмст восточно-эгоистической и ревнивой натуры Алеко, до того демонски-унылаго и зловщаго блеска, которымъ окружилъ Тургеневъ фигуру своего Василья Лучинова, вглядитесь въ этотъ же типъ, захваченный художниками въ боле простыхъ, общественныхъ отношенiяхъ, какъ напримръ Островскимъ — Любимъ Торцовъ и Петръ Ильичъ, или Писемскимъ его ‘Тюфякъ’, вы убдитесь, что въ этотъ типъ вошли наши лучшiе соки, наши положительныя качества, наши высшiя стихiи, и въ артистически-тонкую, мирскую жажду наслажденiя пушкинскаго Жуана, и въ критическую послдовательность печоринскаго цинизма, и въ холодное, сверное самообладанiе при бшенной южной страстности Василья Лучинова, и въ ‘прожиганiе жизни’ Веретьева, и въ загулъ Любима Торцова. Только стихiи эти находятся въ состоянiи необузданномъ. Ихъ ‘турманомъ кружитъ’, говоря языкомъ драмъ Островскаго, и происходитъ это отъ того, что, какъ замчаетъ Бородкинъ, ‘основательности нтъ…’ къ жизни, т. е. въ жизни у нихъ не было и нтъ, почти всегда по независящимъ отъ нихъ причинамъ, основъ, держась за которыя крпко какъ центръ, он сiяли бы какъ наши блестящiя типовыя достоинства.
Морально запуганные крайними послдствiями логической мысли, ставшей въ разрзъ съ дйствительностью, и въ почв ненаходя ей отвта, мы впадали и въ унынiе и даже въ глубокое отчаянiе, мы скорбно стенали съ поэтомъ монологовъ:
Отъ старыхъ истинъ я отрекся правды ради,
Для призраковъ давно я заперъ дверь,
Листъ за листомъ я рвалъ завтныя тетради
И все, и все изорвано теперь…
и въ сознанiи собственнаго безсилiя на борьбу, говорили съ нимъ же, нашимъ искреннйшимъ исповдникомъ идеализма:
Я долженъ надъ своимъ безсилiемъ смяться
И видть вкругъ себя безсилiе людей,
и дйствительно или смялись надъ собою съ Тургеневымъ судорожнымъ смхомъ ‘Гамлета щигровскаго узда’, издвались съ нимъ же болзненно надъ ‘Дневникомъ лишняго человка…’ Но именно Тургеневъ, который хотлъ быть искреннимъ въ казни несостоятельной личности передъ судомъ жизни и дйствительности, писатель наиболе добросовстный изо всхъ осужденныхъ какимъ-то роковымъ проклятiемъ добиваться отъ самихъ себя искренности, разоблачавшiй самъ для себя и на глазахъ своихъ читателей и поклонниковъ различные искуственно-сложившiеся идеалы, занимавшiе въ душахъ людей современнаго ему по развитiю поколнiя незаконное мсто, — Тургеневъ самъ между тмъ борьба, и борьба болзненная. Слды этой борьбы поэта, безпощадно разоблачавшаго, напримръ въ грубыхъ чертахъ своего ‘Бреттера’, одну сторону Печорина, и во множеств другихъ своихъ произведенiй иныя фальшивыя стороны обаятельнаго образа, видны на всей его дятельности, чмъ можетъ быть онъ намъ всмъ и дорогъ въ особенности.
Когда утомленный горькимъ и тяжолымъ обличенiемъ несостоятельности личности, Тургеневъ, отдаваясь душою всмъ вянiямъ, бросился искать успокоенiя въ простомъ, органически-типовомъ, непосредственномъ, онъ нежданно удивилъ въ ту пору всхъ идилическими изображенiями Хоря и Калиныча, но въ тоже самое время, — и это фактъ въ высшей степени знаменательный, — старый обаятельный типъ вновь поднялся у нашего поэта блистательнымъ очеркомъ лица Василья Лучинова, въ повсти ‘Три портрета’, къ немалому оскорбленiю исключительныхъ поклонниковъ смирнаго типа, сразу же назвавшихъ Василья Лучинова ‘гнилымъ человкомъ.’ А что ни говорите о безнравственности Василья Лучинова, но несомннно, что въ этомъ образ есть поэзiя, есть обаянiе. Эта поэзiя, это обаянiе, въ которыхъ не виноваты ни Тургеневъ, ни мы, ему сочувствовавшiе нкоторымъ образомъ, это обаянiе даже сильне и значительне обаянiя лермонтовскаго Печорина, какъ у самого Лермонтова его недоконченный, но вчно мучившiй его Арбенинъ или Арбеньевъ, поэтичне и обаятельне холоднаго и часто мелочного Печорина. Развнчать обаятельныя стороны этого типа, столь долго мучившаго Лермонтова и все наше поколнiе, Тургеневъ пытался нсколько разъ и почти всегда, стремясь къ логической послдовательности въ мысли, измнялъ ей въ создаваемомъ имъ образ… То хотлъ онъ развнчать въ этомъ тип сторону безумной страсти или увлеченiй и безграничной любви къ жизни, соединенныхъ съ какою-то отважною безпечностью и врою въ минуту и создавалъ Веретьева въ ‘Затишь’, придумывая и сочиняя достойное наказанiе его безплодному существованiю — и чтоже? безплодное существованiе точно являлось безплоднымъ, но созданное поэтомъ лицо, въ минуты страстныхъ своихъ увлеченiй, увлекало невольно, оставалось обаятельнымъ, не теряло своего поэтическаго колорита. Безнравственность Василья Лучинова вы, разумется моральнымъ судомъ, казнили, но то грозное, то страстное до безумiя и вмст владющее собою до рефлексiи, чт въ немъ являлось, ни художникъ не развнчивалъ, ни вы развнчать не могли и внутри вашей души никакъ не могли согласиться съ Аксаковымъ, назвавшимъ Василья Лучинова гнилымъ человкомъ. Василiй Лучиновъ, пожалуй не только-что гнилъ, — онъ гнусенъ, но сила его, эта страстность почти что южная, соединенная съ свернымъ владнiемъ собою, эта пламенность рефлексiи, или рефлексiя пламенности, есть типовая особенность. Типовую же особенность вы не сдвинете въ душ вашей съ мста, если таковое она въ ней занимаетъ, однимъ логическимъ судомъ надъ нею, докажите что она нетиповая особенность, или лучше сказать докажите, т. е. покажите, что она не въ такомъ вид составляетъ типовую особенность и тогда вы ее уничтожите. До тхъ же поръ, вы тщетно будете бороться съ ея обаятельными, т. е. жизненными сторонами. Таковъ законъ вчнаго существованiя типовъ и въ особенности этого типа. Василью Лучинову Тургенева я придаю особенную важность, потомучто въ этомъ лиц старый типъ донъ-Жуана, Ловласа и т. д. принялъ впервые наши русскiя, оригинальныя формы, формы нашего русскаго XVIII вка.
Но донъ-жуановское или ловласовское начало неисчерпываетъ еще всего содержанiя типа, съ которымъ литература вступала въ открытую, добросовстную, но наивно-слабую борьбу.
Тургеневъ вздумалъ на глазахъ же читателей помряться съ отраженiемъ типа въ образ Рудина. Если уже въ беззаботномъ прожигател жизни Веретьев, или въ развратномъ и холодномъ Василь Лучинов есть стороны неотразимо увлекающiя, обаятельныя, то тмъ боле он должны быть въ ‘Рудин’, человк исполненномъ если не убжденiй, то всей предрасположенности къ убжденiямъ, человк, по даннымъ натуры котораго можно заключить, что жизнь его должна совсмъ не тмъ кончиться, чмъ кончается она въ эпилог повсти, хотя эпилогъ и выходитъ апотеозой Рудина. Къ повсти ‘Рудинъ’ у меня, каюсь въ этомъ, есть особенная слабость, и именно вотъ за что. Въ ней, въ этой повсти, совершается передъ глазами читателей явленiе наивно-искреннее и совершенно особенное. Художникъ, начавши критическимъ отношенiемъ къ создаваемому имъ лицу, видимо путается въ этомъ критическомъ отношенiи, самъ не знаетъ что ему длать съ своимъ анатомическимъ ножомъ и наконецъ, увлеченный порывомъ искренняго сочувствiя, снова возводитъ въ апотеозу въ эпилог то, къ чему онъ пытался отнестись критически въ расказ. И нельзя даже подумать, чтобы критика была ловкимъ подходомъ къ апотеоз: такъ быстро и прямо совершается передъ глазами читателя поворотъ. Такъ посл прочтенiя эпилога становится ясно, что все, кром эпилога, до той минуты, когда Рудинъ, стоящiй вечеромъ у окна и заключающiй свою бесду, свою проповдь легендою о скандинавскомъ цар, напоминаетъ манеры, прiемы и цлый образъ одного изъ любимйшихъ людей нашего поколнiя, покойнаго Грановскаго, что кром этого, говорю я, все остальное сдлано, а не рождено, сдлано искуственно, хоть и несовсмъ искусно, вымучено изъ души насильственно… Тутъ однимъ словомъ обнаруживается въ отношенiяхъ художника къ создаваемому имъ типу, да вмст съ тмъ и въ отношенiяхъ тхъ изъ насъ, кто только подобросовстне, замчательная путаница… Что такое Рудинъ въ повсти? фразеръ, — но откуда же у фразера сила, дйствующая на глубокую натуру Натальи и на чистую, юношески-благородную натуру Басистова? человкъ слабый и безхарактерный, ‘куцый’ по выраженiю Пигасова, — но отчего же Пигасовъ такъ радъ тому, что разъ подмтилъ его куцымъ и отчего Лежневъ, знающiй его вдоль и поперегъ боится его влiянiя на другихъ? Отчего благородный малый Волынскiй такъ ‘скорбенъ головой’ при своемъ благородств и отчего его судьба, по предсказанiю положительнаго Лежнева, быть подъ башмакомъ у Натальи? чт за несчастiе въ нашей литератур добрымъ и благороднымъ малымъ! Или они тни, или ихъ бьютъ. Право такъ.
Въ литератур у насъ или лучше сказать на сцен (ибо это вещь боле сценическая, чмъ литературная) есть комедiя, пользовавшаяся и пользующаяся досел большимъ успхомъ. По поводу этой комедiи, посл перваго ея представленiя мн случилось выдержать долгiй и серьозный споръ съ однимъ изъ искреннйшихъ моихъ друзей на счетъ въ ней выведеннаго типа. Въ комедiи, авторъ повидимому имлъ задачею анализировать и казнить лицо одного изъ отверженниковъ и отщепенцевъ общества, Ферагусовъ и Монриво, поколику Ферагусы и Монриво, смягченные и разжиженные, являются въ нашей жизни. Несмотря на видимую казнь, всякому чуется въ комедiи скрытое симпатическое или ужь покрайней-мр далеко несвободное отношенiе казнящаго къ казнимому. И это, по сознанiю самого спорившаго со мной прiятеля, происходило не отъ игры актера, — игра казалась намъ довольно слабою и мы оба хотли бы видть въ этой роли покойнаго Мочалова и оба были убждены, что смшной и до дикости странный, какъ свтскiй человкъ, въ первомъ акт, онъ былъ бы недостигаемо великъ въ двухъ остальныхъ… Между тмъ и въ бдномъ изображенiи, которое мы видли, была извстная поэзiя и его окружала извстнаго рода ореола.
Въ казнимомъ всякимъ моральнымъ судомъ отщепенц общественномъ были обательныя стороны, способныя прельстить и увлечь: симпатическое или покрайней-мр весьма несвободное отношенiе къ нему автора проглядывало и въ явномъ старанiи, съ которымъ выставлялись блестящiя свойства его натуры, и въ подчиненiи его моральной сил всего окружающаго и въ томъ, что честный человкъ, благородный малый, безъуспшно съ нимъ борющiйся, представленъ какимъ-то идiотомъ и поставленъ хоть и разъ правда, но разъ несмываемый, разъ неизгладимый, поставленъ нето что въ комическое, въ безвыходно-срамное положенiе и наконецъ въ заключительныхъ словахъ общественнаго отщепенца, словахъ, которыя почти что мирятъ съ нимъ и въ которыхъ слышится не самоуниженiе, а скоре вра его въ себя, въ свои обаятельныя стороны.
Прiятель мой возставалъ противъ всхъ этихъ предположенiй, прибгая боле къ аргументамъ ad hominem, какъ наиболе дйствительнымъ въ словесномъ спор, т. е. самаго меня укоряя какъ всегда въ отсутствiи прочныхъ нравственныхъ убжденiй. Я же собственно ничего не сдлалъ иного, какъ добросовстно и смло назвалъ по имени то чувство или то впечатлнiе, которое какъ онъ, так и я испытывали равно, съ тмъ различiемъ, что онъ противъ впечатлнiя принималъ оборонительное положенiе, а я давалъ впечатлнiю полную въ себ волю.
Прiятеля моего гораздо боле убдили немногiя слова одной прямой, правдивой и вовсе не эманципированной женщины, чмъ вся наша длинная бесда на зеленомъ диван одного московскаго клуба и я это совершенно понимаю. Что же въ самомъ дл, женская-то душа не человческая что ли въ дл вопросовъ о сочувствiяхъ? Вдь только Сабакевичъ, да и то въ юридическомъ казус почелъ нужнымъ замнить имя: ‘Елисавета Воробей’, именемъ ‘Елисаветъ Воробей’, чтобы придать существу, носящему это имя, ревижскiй характеръ, — но вдь область моральныхъ сочувствiй не область юридическихъ вопросовъ.
На сколько мое отступленiе ведетъ къ длу, предоставляю ршить читателямъ. Дло же все главнйшимъ образомъ въ томъ, что пока извстныя стороны какого-либо типа не перешли въ область комическаго, до тхъ поръ вы тщетно станете бороться въ душ вашей съ извстнаго рода сочувствiемъ къ нимъ. Комизмъ есть единственная смерть для типа или лучше сказать для извстныхъ его сторонъ, — но надобно, чтобы комизмъ былъ нисколько не насильственный, ибо мало-мальски онъ насильственъ — онъ цли своей не достигаетъ… Тамаринъ напримръ убилъ вншнiя стороны Печорина, но зато рельефно оттнилъ его внутреннiя. Батмановъ Писемскаго — эта грубая, но все-таки живая, художническая малевка, или его же боле удачный образъ Бахтiарова въ ‘Тюфяк’ — цли своей не достигли, можетъ-быть именно потому, что художникъ, то малюя, то рисуя ихъ, предполагалъ себ извстную цль, вступалъ съ ними въ борьбу съ самаго начала. ‘Меричъ’ Островскаго, этотъ замоскворцкiй франтъ, съ претензiями на Чайльдъ-Гарольда, лицо блдное, но полно очерченное, убиваетъ только мелочныя стороны Печорина. Наконецъ лица, съ которыми ведетъ наивнйшую борьбу Тургеневъ, или бьютъ мимо цли, какъ ‘Бреттеръ’ или дразнятъ обаятельными сторонами типа какъ Веретьевъ, или наконецъ поднимаютъ типъ до патетическаго въ ‘Рудин’ — представляющемъ другую его сторону. Въ этомъ лиц захвачены глубоко и стремленiя и самыя формы, колоритъ стремленiй цлой эпохи нашего развитiя, эпохи могущественнаго влiянiя философiи, которая только на своей родин въ Германiи, да у насъ пускала такiе глубокiе, жизненные корни, съ тмъ различiемъ, что въ Германiи постоянно, и стало-быть органически, а у насъ, благодаря независящимъ отъ нея, философiи, обстоятельствамъ, порывами. Вслдствiе того, что ей удавалось дйствовать только порывами, и вслдствiе особенности русскаго ума, широко и смло захватывающаго мысль въ конечныхъ ея результатахъ, она быстро переходила у насъ въ практическое примненiе, быстро сообщала колоритъ, особенный отливъ эпохамъ умственной жизни. Русская сметливость подсказывала нетолько такой высокой натур, какъ напримръ натура Блинскаго, конечные результаты гегелизма, она даже генiально-безхарактернаго самоучку Полевого ставила сознанiемъ выше Кузена, изъ котораго почерпалъ онъ когда-то всю свою премудрость, а главное дло, что мысль, разъ сознанная, получала тотчасъ же практическое примненiе. Всякое вянiе переходило такъ-сказать въ религiю, т. е. въ связанное, цльное бытiе идеала и дйствительности, мысли и жизни. Въ этомъ наша сила, но въ этомъ же, повторяю опять и повторю вроятно еще нсколько разъ, наша слабость. Книги для насъ не просто книги, предметы изученiя или развлеченiя: книги переходили и переходятъ у насъ непосредственно въ жизнь, въ плоть и кровь, измняли и измняютъ часто всю сущность нашего нравственнаго мiра… Поэтому-то самому всякое идеальное вянiе, переходя у насъ непосредственно въ нчто реальное, сообщало досел умственнымъ эпохамъ нашего развитiя особый цвтъ и запахъ. По этому-то самому во всемъ отсталомъ нашего отечества и развито такое безсознательное отвращенiе къ мысли, болзнь мысле-боязни, но слпая отсталость, нравственное и умственное мщанство не видятъ по ограниченности своей, что стараясь мшать мысли въ ея органической дятельности и заставляя ее такимъ образомъ вторгаться и дйствовать порывами, они сами были виною того, что мысль ломаетъ, сокрушаетъ факты вмсто того, чтобы распредлять и отстранять ихъ съ подобающею терпимостью.
Мысль, вторгаясь всегда порывомъ, дйствуетъ и дйствовала въ насъ мучительно и болзненно… Опять обращусь я къ единственному истолкованiю тайнъ жизни, къ поэзiи, и укажу вамъ на дикiе результаты бурныхъ и слпыхъ стихiйныхъ вянiй романтизма въ поэзiи, въ натур Полежаева, на страшную и холодно-безпощадную послдовательность Лермонтова, на мучительныя ‘Думы’ самородка Кольцова, такъ разрушительно подйствовавшiя на натуру и жизнь нашего высокаго народнаго лирика, на глубокую религiозность поэзiи Тютчева, на скорбные стоны поэта, которые невольно цитуешь безпрестанно, какъ только заговоришь о дйствiи мысли на жизнь:
И ночь и мракъ! какъ все томительно пустынно!
Безсонный дождь стучитъ въ мое окно,
Блуждаетъ лучъ свчи, мняясь съ тнью длинной,
И на сердц печально и темно.
Былые сны! душ разстаться съ вами больно,
Еще ловлю я призраки вдали,
Еще желанiе въ груди кипитъ невольно!
Но жизнь и мысль убили сны мои…
Мысль, мысль! какъ страшно мн теперь твое движенье,
Страшна твоя тяжолая борьба,
Грознй небесныхъ бурь несешь ты разрушенье,
Неумолима какъ сама судьба!
Ты миръ невинности давно во мн сломила,
Меня навкъ въ броженье вовлекла,
За врой вру ты въ душ моей сгубила,
Вчерашнiй свтъ мн тьмою назвала.
Въ этомъ глубокомъ, искреннемъ и безъискуственномъ стон задушевная исповдь цлой эпохи, стонъ цлаго поколнiя… Въ былые, блаженные дни юности, оно, это беззавтно отдававшееся мысли поколнiе, толкуя какъ кружокъ ‘Гамлета щигровскаго узда’ о вчномъ солнц духа ‘переходя in’s Unendliche’ съ Гете и сливаясь съ жизнiю des absoluten Geistes, ликовало, торжествовало младенчески, трепетало отъ восторга въ сознанiи, что жизнь есть великое таинство… ‘Было время — говорило оно тогда устами Блинскаго, одного изъ высшихъ и генiальнйшихъ своихъ представителей, относясь съ озлобленiемъ и ожесточенiемъ неофитизма къ XVIII вку, своему великому предшественнику, котораго оно еще не понимало въ чаду упоенiя символами и мистерiями, — было время, когда думали, что конечная цль человческой жизни есть счастiе. Твердили о суетности, непрочности и непостоянств всего подлуннаго и взапуски спшили жить, пока жилось и наслаждаться жизнiю во что бы то ни стало. Разумется всякiй по своему понималъ и толковалъ счастiе жизни, но вс были согласны въ томъ, что оно состоитъ въ наслажденiи. Законы, совсть, нравственная свобода человческая, вс отношенiя общественныя почитались не инымъ чмъ, какъ вещами, необходимыми для связи политическаго тла, но въ самихъ себ пустыми и ничтожными. Молились въ храмахъ и кощунствовали въ бесдахъ, заключали брачные контракты, совершали брачные обряды и предавались всмъ неистовствамъ сладострастiя, знали вслдствiе вковыхъ опытовъ, что люди не зври, что ихъ должны соединять религiя и законы, знали это хорошо и принаровили религiозныя и гражданскiя понятiя къ своимъ понятiямъ о жизни и счастiи: высочайшимъ и лучшимъ идеаломъ общественнаго зданiя почиталось то политическое общество, котораго условiя и основанiя клонились къ тому, чтобы люди не мшали людямъ веселиться. Это была религiя XVIII вка. Одинъ изъ лучшихъ людей этого вка сказалъ:
Жизнь есть небесъ мгновенный даръ,
Устрой ее себ къ покою,
И съ чистою твоей душою
Благословляй судебъ ударъ
…………………………
…………………………
Пой, шь и веселись, сосдъ!
На свт жить намъ время срочно,
Веселье то лишь непорочно
Раскаянья за коимъ нтъ.
‘Это была еще самая высочайшая нравственность: самые лучшiе люди того времени не могли возвыситься до высшаго идеала иной. Но вдругъ все измнилось: философовъ, пустившихъ въ оборотъ это понятiе, начали называть, говоря любимымъ словомъ барона Брамбеуса, надувателями человческаго рода. Явились новые надуватели — нмецкiе философы, къ которымъ по справедливости вышерченный мужъ питаетъ ужасную антипатiю, которыхъ нкогда такъ прекрасно отшлифовалъ г. Масальскiй, въ превосходной своей повсти: донъ-Кихотъ XIX вка — этомъ истинномъ chef d’oeuvre русской литературы, и которыхъ наконецъ недавно убила наповалъ ‘Библiотека для Чтенiя’. Эти новые надуватели съ удивительною наглостiю и шарлатанствомъ начали проповдывать самыя безнравственныя правила, вслдствiе коихъ цль бытiя человческаго состоитъ будто бы не въ счастiи, не въ наслажденiяхъ земными благами, а въ полномъ сознанiи своего человческаго достоинства, въ гармоническомъ проявленiи сокровищъ своего духа. Но этимъ не кончилась дерзость жалкихъ вольнодумцевъ: они стали еще утверждать, что будто только жизнь, исполненная безкорыстныхъ порывовъ къ добру, исполненная лишенiй и страданiй, можетъ назваться жизнiю человческою, а всякая другая, есть большее или меньшее приближенье къ жизни животной. Нкоторые поэты стали дйствовать какъ будто бы по согласiю съ сими злонамренными философами и распространять разныя вредныя идеи, какъ-то: что человкъ непремнно долженъ выразить хоть какую-нибудь человческую сторону своего человческаго бытiя, если не вс, т. е. или дйствовать практически на пользу общества, если онъ стоитъ на важной ступени онаго, безъ всякаго побужденiя къ личному вознагражденiю, или отдать всего себя знанiю для самого знанiя, а не для денегъ и чиновъ, или посвятить себя наслажденiю искуствомъ, въ качеств любителя, не для свтскаго образованiя какъ прежде, а для того, что искуство (будто бы) есть одно изъ звньевъ, соединяющихъ землю съ небомъ, или посвятить себя ему въ качеств дйствователя, если чувствуетъ на это призванiе свыше, но не признанiе кармана, или любить другую душу, чтобы каждая изъ земныхъ душъ имла право сказать:
Я все земное совершила:
Я на земл любила и жила,
или наконецъ просто имтъ какой-нибудь высшiй человческiй интересъ въ жизни, только не наслажденье, не объяденiе земными благами. Потомъ на помощь этимъ философамъ пришли историки, которые стали и теорiями и фактами доказывать, что будто не только каждый человкъ въ частности, но и весь родъ человческiй стремится къ какому-то высшему проявленiю и развитiю человческаго совершенства, но зато и катаетъ же ихъ, озорниковъ, почтенный баронъ Брамбеусъ! Я, съ своей стороны, право незнаю кт правъ: прежнiе ли французскiе философы или ныншнiе нмецкiе, который лучше: XVIII или XIX вкъ, но знаю, что между тми и другими, между тмъ и другимъ, большая разница во многихъ отношенiяхъ…’ (Сочин. В. Блинскаго томъ I, стр. 382).
Философскiя врованiя были истинно врованiя, переходили въ жизнь, в плоть и кровь. Нужды нтъ, что дло кончилось извстнымъ изображенiемъ змя, кусающаго свой собственный хвостъ, нужды нтъ, что въ конц концовъ, идеализмъ XIX вка, гордо возстававшiй на XVIII вкъ, сошолся съ нимъ въ послднихъ результатахъ. Дло не въ результатахъ, дло въ процес, который приводитъ къ результатамъ, какъ сказалъ одинъ изъ великихъ учителей XIX вка въ своей феноменологiи…
И вотъ почему вс, и здоровыя, и болзненныя попытки наши насмяться надъ нашимъ броженiемъ, окончательно побдить обаятельный типъ слагавшiйся передъ нами, типъ, который въ лиц Печорина сознаетъ въ себ ‘силы необъятныя’, разтрачиваемыя имъ на мелочи, типъ сильнаго страстнаго человка, оказались тщетными. Комизмомъ мы убили только фальшивыя, условныя его стороны.
Еще боле оказались мыльными пузырями попытки наши замнить этотъ типъ другимъ, выдвинуть на его мсто типъ положительно-дятельный. Увы! дальше героевъ, недослуживающихъ четырнадцати лтъ и пяти мсяцевъ до пряжки, мы пока неходили. Положительно-дятельный типъ только-что опозоренъ и промахомъ великаго Гоголя въ его Констанжогло и промахомъ даровитаго Писемскаго въ геро его ‘Тысяча душъ’, и повстями г. Дружинина, съ его докторами Армгольдами и другими господами, дйствующими благородно и ревностно въ какихъ-то никому невдомыхъ областяхъ и окончательно наповалъ убитъ этотъ типъ Штольцомъ, идеаломъ г. Гончарова.
Путемъ анализа и разоблаченiя мы добрались пожалуй до того, что героическаго нтъ уже въ душ и въ жизни: что кажется героическимъ, то въ сущности — тамаринское или даже хлестаковское. Но странно, что никто не потрудился спросить себя, какого именно героическаго нтъ больше въ душ и въ натур, и въ какой натур его нтъ?.. Предпочли нкоторые или стоять за героическое уже осмянное (и замчательно, что за героическое стояли господа, боле наклонные къ практически-юридическимъ толкамъ въ литератур), — или стоять за натуру.
Не обратили вниманiя на обстоятельство весьма простое. Со временъ Петра великаго народная натура примривала на себя выдланныя формы героическаго, выдланныя не ею. Кафтанъ оказывался то узокъ, то коротокъ: нашлась горсть людей, которые кое-какъ его напялили, и они стали преважно въ немъ расхаживать. Гоголь сказалъ всмъ, что они щеголяютъ въ чужомъ кафтан, и этотъ кафтанъ сидитъ на нихъ, какъ на коров сдло, да ужь и затасканъ такъ, что на него смотрть скверно. Изъ этого слдовало только то, что нуженъ другой кафтанъ по мрк толщины и роста, а вовсе не то, чтобы совсмъ остатья безъ кафтана, или продолжать пялить на себя кафтанъ изношенный.
Была еще другая сторона въ вопрос: Гоголь выказалъ передъ сложеннымъ вками идеаломъ героическаго несостоятельность только того въ нашей душ и въ окружающей дйствительности, что на себя идеалъ примривало. Между тмъ и въ насъ самихъ и вокругъ насъ было еще нчто такое, чт жило по своимъ собственнымъ началамъ и жило гораздо сильне чмъ то, что примривалось къ чуждымъ идеаламъ, что оставалось чистымъ и простымъ посл всей борьбы съ блестящими, но чуждыми идеалами.
Между тмъ самыя сочувствiя, разъ возбужденныя, умереть не могли, — идеалы не потеряли своей обаятельной силы и прелести.
Да и почему же эти сочувствiя въ основахъ своихъ были незаконны?
Положимъ или даже не положимъ, а скажемъ утвердительно, что нехорошо сочувствовать Печорину, такому, какимъ онъ является въ роман Лермонтова, но изъ этого вовсе не слдуетъ, чтобы мы должны были ‘ротитися и клятися’ въ томъ, что мы никогда не сочувствовали натур Печорина до той минуты, въ которую является онъ въ роман, т. е. стихiямъ натуры до извращенiя ихъ. Изъ этого еще мене слдуетъ, чтобы мы все сочувствiе наше перенесли на Максима Максимыча и его возвели въ герои. Максимъ Максимычъ, конечно очень хорошiй человкъ, и конечно праве и достойне сочувствiя въ своихъ дйствiяхъ чмъ Печоринъ, но вдь онъ тупоуменъ и по простой натур своей даже и не могъ впасть въ т уродливыя крайности, въ которыя попалъ Печоринъ.
Голосъ за простое и доброе, поднявшiйся въ душахъ нашихъ противъ ложнаго и хищнаго, есть конечно прекрасный голосъ, но заслуга его есть только отрицательная. Его положительная сторона есть застой, закись, моральное мщанство.

АПОЛЛОНЪ ГРИГОРЬЕВЪ

Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека