И. С. Тургенев и его деятельность, Григорьев Аполлон Александрович, Год: 1859

Время на прочтение: 154 минут(ы)

A. A. Григорьев

И. С. Тургенев и его деятельность.

По поводу романа ‘Дворянское гнездо’.

Письма к Г. Г. А. К. Б.

Григорьев A.A. Апология почвенничества / Составление и комментарии А. В. Белова
М.: Институт русской цивилизации, 2008.
Первые две части восстановлены по первой публикации.

I.

И вы и я читали почти в одно время новое произведение Тургенева — и помнится так же, оба в одно время почувствовали необходимость передать друг другу впечатления от повести автора, которому равно горячо сочувствуем. Оказалось так много сходства в наших впечатлениях, что я по всему праву даю моей критической статье форму писем к вам. Это, во-первых, избавляет от необходимости — почему впрочем считается это необходимостью? — излагать содержание повести, известное вероятно всему читающему русскому миру, во-вторых, от казенной манеры начинать — так или в подобном роде,— что талант Тургенева давно принадлежит к числу талантов, наиболее любимых публикою и проч. и проч…
Когда талант какого-либо писателя горячо любит и высоко ценит критик,— подобный прием ему особенно противен.
Тут может быть возникнет сейчас же вопрос: имеет ли право критик говорить о таланте, который он горячо любит и высоко ценит, не перестает ли он быть м отношении к такому таланту критиком, т. е. лицом судящим, взвешивающим, оценивающим, указывающим недостатки и промахи? Такой вопрос конечно может возникнуть только в кружках, ничего не питавших кроме критических статей гг. Греча, Кс. Полеваго, Булгарина, Сенковского и иных, приучивших публику их читавшую и поныне еще может быть читающую, к извинениям в случаях их особенного расположения к тому или другому из авторов — да в кружке замоскворецких или коломенских барышень, которые всегда думают, что им сказали что либо ‘в критику’ — но все же ведь он, этот пошлый вопрос, может возникнуть… потому что, при малой развитости понятий в большей части нашей публики, еще не привыкли уметь отделять расположение к дарованию от расположения к личности. Даже Белинский не успел приучить к этому. Большей части читающих, и даже пишущих, и даже иногда критикующих,— непонятен тот процесс раздвоения на человека чувствующего и человека судящего, который совершается в критике, т. е. в лице, взявшем на себя трудную роль выражать свое личное сознание, примеряя его к общему сознанию. Сознавая свои особенные, личные симпатии к талантам, он так же подвергает самого себя, т. е. эти симпатии, суду и анализу как подвергает ему общее сознание — разлагая как свое, так и общее на разумное и неразумное. Потому что ведь и в общем бывает часто известная доля неразумного. Общее конечно правее личного — но когда? Только тогда, когда оно перейдет из настоящего в прошедшее: в минуту настоящего — общее представляет только хаос, в котором волнуются и кипят и однородные и разнородные впечатления: из борьбы их, из взаимной амальгамировки возникает уже потом нечто неизменное, неподвижное — почему великий поэт и говорит:
Nur im vergang’nen lebt das Tchtige *) —
*) Только в прошедшем живет разумное, правое.
а другой, менее обширный размерами творчества, но тоже великий поэт разъясняет:
Лишь жить в самом себе умей,
Есть целый мир в душе твоей
Таинственно-волшебных дум.
Их заглушить наружный шум,
Дневные ослепят лучи:
Внимай их пенью и молчи.
Если критик может раздвоиться, разделить как в самом себе так и в общем случайное, хаотическое, стихийное от разумного,— он не должен ни бояться своих симпатий, ни насиловать себя самого, скрывая их от себя и от других: он знает их причины и источники, он определил им настоящее место в сознании: стало быть он стоит над ними а не под ними.
Моя длинная оговорка особенно казалась мне необходимою в отношении к Тургеневу — это имя, надеюсь, может печататься без приложения словечка: господин,— как ставшее общим достоянием. Не во мне только лично, но во множестве лиц пишущих и читающих есть какая-то глубокая и притом совершенно особенная симпатия к его произведениям, совсем иная по тому, чем например к произведениям Островского или Толстого: я говорю по тому, а не по силе, ибо сила сочувствия к деятельности этих трех, в настоящую минуту первостепенных деятелей — совершенно равная.
В чем же заключается особенность тона сочувствия к Тургеневу читателей, т. е. другими словами — в чем заключается особенность таланта Тургенева: какие струны — позвольте мне выразиться несколько фигурно, что впрочем от меня не редкость — какие, говорю я, струны особенно звонки на этой поэтической лире, на что эти струны особенно чутки и отзывчивы — и почему на звуки этих струн особенным образом отзывчивы читатели?
Не дивитесь, что я поднимаю вопрос о целости всей Тургеневской деятельности по поводу одного, последнего его произведения. В этой живой и глубоко-поэтической натуре все звенья деятельности связаны между собою так, что в последнем заключаются все те же элементы, какие заключаются в первых. Вы скажете мне, что это явление есть опять-таки общее в органической деятельности всякого высокого дарования. Так, но не в такой степени: Тургенев в каждое новое произведение вносит целиком все свое прожитое и все свое настоящее: блестящие стороны его таланта становятся все ярче и ярче — но за то и старые недостатки остаются старыми, уже милыми нам, недостатками.

II.

А. В. Дружинин, в своей блестящей статье о деятельности Тургенева, назвал поэзиею особенность его таланта. Слово, выбранное им, будет совершенно верно в противоположении Тургеневской деятельности тому чистому натурализму, который преобладает или по крайней мере преобладал во все это время в нашей литературе,— и хоть слово ‘поэзия’ есть одно из наинеопределеннейших, но всем было понятно, что именно хотел сказать почтенный редактор ‘Библиотеки для чтения’. Тургенев действительно представляет в этом отношении некоторое сходство с Зандом, единственным поэтом-идеалистом нашей эпохи, хотя ему недостает могущественной, чародейной силы Занда. Он любит, как Занд же и только как Занд, создавать действительность несколько фантастическую, придумывать для этой действительности обстановку совершенно исключительную, трогать в душе струны самые тонкие — и вы верите ему на слово, хотя не вполне так, как верите Занду, ‘и доверяетесь этой Фантастической действительности во имя верности психического анализа,— вы не назовете исключительную обстановку небывалою — ибо видите осязательно ее поэтическую правду, ее идеальную возможность быть,— мы войдете в мир тончайших ощущений завлеченные их подробным и художественно-добросовестным анализом. У Тургенева нет только той идеальной силы, которая заставляет всех не сомневаясь верить в полупризрачный мир Пиччинино, в исключительность положений и типов в Теверино и т. д. Есть какая-то неполнота в его творчестве — и в следствие этого какое-то моральное раздражение, вместо веры и удовлетворения, остается после некоторых повестей его, как например ‘Три встречи’ столь поэтически задуманной, столь роскошно, благоуханно обставленной подробностями, и столь мало удовлетворяющей, возбуждаемую ей жажду — и даже после многих, поэтических в таком смысле, мест, в других его повестях — как например, сцена свидания утром, в лесу, Веретьева с героиней повести: ‘Затишье’. Что-то странное видится всегда в таких поэтических стремлениях у Тургенева: видится, что по натуре он именно эти-то стремления и жаждет высказать, что ко всем другим стремлениям он гораздо равнодушнее и видится между тем, что жизнь личная и веяния жизни общей разбили в нем всякую веру в эти стремления. Занд же напротив в эти стремления твердо и неуклонно верует,— и вера великого таланта творит порою истинные чудеса, в ее самых эксцентрических созданиях…
И так слово поэзия, в отношении к произведениям Тургенева, получает значение в противоположении чистому натурализму.
Надобно вам заметать, что под чистым натурализмом — разумею я не Гоголевское творчество, и с другой стороны и не то, что звали еще недавно натуральною школою — а простое изображение действительности без идеала, без возвышения над нею,— которое частию выразилось в подробностях ‘Обыкновенной истории’ Гончарова,— особенно полно и ярко в крепком даровании Писемского, особенно резко и грубо в произведениях г. Потехина. Творчество Гоголя проникнуто сознанием идеала,— так называемая натуральная школа болезненным юмором протеста. И понятное дело, что талант Тургенева, впечатлительный и чуткий на все, отозвавшийся на натуральную школу замечательным рассказом ‘Петушков’ и плохою драмою: ‘Холостяк’,— отозвавшийся даже на драматические пословицы и поговорки из жизни так называемого большого света, как-то женственно подчинившийся всякому веянию,— не отозвался только на современный чистый натурализм. Это уже вне его рода, вне (но не выше) его таланта.
В этом-то смысле, А. В. Дружинин совершенно прав, называя поэзией отличительное свойство таланта И. С. Тургенева. Во всяком другом отношении слово поэзия ничего не выражает: почему же, в других смыслах — поэзия остается только за Тургеневым? Разве в Островском, умевшем облить каким-то жарким колоритом известную сцену в ‘Воспитаннице’, сцену в саду, которая у всякого другого вышла бы тривиальна и даже больше чем тривиальна,— нет поэзии? Разве Толстой в ‘Детстве, Отрочестве и Юности’ местами не поэт: в главе Юродивый, в прелестном эпизоде любви к Соничке — в изображении ночи в саду (Юность)… Разве наконец даже чистый натурализм в Гончарове и Писемском (припомните губернский город, монастырь в его ‘Тысяче душах’) не возвышался порою до поэзии?
Явно, что слово поэзия взято А. B. Дружининым только по отношению к общим художественным стремлениям Тургенева, в противоположении стремлениям нашего времени к наидействительнейшему, наиболее наглядному представлению простейшей, ежедневнейшей действительности с точки зрения заимствованной у самой действительности.

III.

Что же особенного в собственно Тургеневской поэзии в отличие от поэзии других, равных с ним деятелей — из каких стихий сложены ее свойства и чем она увлекает?..
Это вопрос, который может быть разрешен только анализом, хотя беглым, всей деятельности Тургенева.
Прежде всего, у Тургенева выдается ярко отношение его богатой поэтической личности к природе: живое сочувствие к природе, тонкое понимание ее красот, понимание человека развитого, не утратившее однако, что особенно редко и дорого,— свежести непосредственного чувства,— делают его одним из высоких описательных поэтов везде, где касается дело до природы внешней: даже в самых неудачных, самых фальшивых по основной мысли его произведениях, попадаются в этом роде целые страницы живые, благоуханные, истинно поэтические. Даже близорукая и отсталая критика, отвергая в нем все художественное достоинство, признавала однако это достоинство, признавала в высокой степени — и советовала ему (о милая отсталая критика!) обратиться исключительно к этому роду творчества. Как будто в самом деле возможна в наше время описательная поэзия, как особый род, без отношения к душе человеческой, к внутреннему миру человека — как будто и в самом Тургеневе выдались особенно ярко его поэтические отношения к природе без особенных, глубоких психических причин? Разгадка этих психических причин есть ключ к особенности поэзии или пожалуй поэтической личности Тургенева,— но прежде чем заняться их объисследованием, надобно решить один вопрос,— вопрос о самом свойстве его поэтических отношений к природе, об их особенном тоне и колорите.
Явно, что отношения Тургеневские к природе отличаются от отношений например к ней — чтоб взять покрупнее — Пушкинских, или выбирая из современности, положим Аксаковских с одной стороны, Майковских или Гончаровских с другой — я не упоминаю о Писемском, ибо в нем, как и во всех наших писателях родившихся на Северо-востоке,— особенно нежного сочувствия к природе не обнаруживалось — и картинность, выразившаяся у Писемского в удивительном изображении уездного города ночью,— во все не то, что близость к природе, сочувствие ей. Некоторое сходство еще есть между манерою Тургеневскою и манерой Толстого, хотя у последнего краски гуще и ярче — особенно сходство есть между манерою Тургеневскою, манерою Фета и манерою нашего друга Полонского.
Что же из этого следует, спросите вы? Следует моя, отчасти известная вам, мысль о роли типов и местностей в поэзии, о том, что каждая местность имеет свой живой пиэтический отголос, каждый тип — свое постоянное и преемственное выражение. — Чем особенно отличаются отношения к природе Тургенева, Толстого, Фета, Полонского и в главе их всех — отца их в этом отношении, Тютчева… В Аксаковской например манере, поскольку она выразилась в ‘семейной хронике’ и в некоторых местах ‘записок ружейного охотника’ ‘об уженье рыбы’, — отношение к природе совершенно спокойно, полновластно, как-то домохозяйно, отчасти даже дышит самодовольством: краски манеры просты, прочны, не особенно ярки, но нисколько не тусклы: это — природа края, богатого всякими угодьями, всем, что служит на пользу человека, природа непочатая, девственная и потому мощная, стран юго-восточных, нашедшая себе простодушный, но как она же прямой отголосок… В манере же Тургенева и других, мною поименованных, нам слышится голос сочувствия столь нежного и тонкого, что оно становится норою чем-то болезненным, страстию, подчинением. Кроме того поэзия этой манеры отличается не яркостию, но тонкостью, прозрачностью красок. Эта поэзия не ловить в природе ярких оттенков, крупных явлений: напротив, она как будто с умыслом избегает их и ловит оттенки тонкие, следит природу в тонких, неуловимых ее явлениях, с привязанностию ребенка к няньке, с каким-то суеверным обожанием. Это — поэзия так называемой великорусской Украины, страны чернозема, потового труда земдедельца, страны, которой самая песня, потерявши размашистость и заунывную или разгульную широкость великорусской песни,— еще не с таким коротеньким мотивом, как песня малороссийская, но уже стремится к сей последней — к песне страны, где человек почти совсем поглощен природою. Это — поэзия особенной полосы, местной, ее живой голос.
Подтверждать свою мысль выписками из Тургенева, Фета или Тютчева я не стану — ибо мне хотелось намекнуть только на особенный, местный колорит поэзии природы у Тургенева в моем беглом очерке его поэтической личности.

IV.

Но это — только колорит, тон. Причина, почему у Тургенева эта сторона его дарования выступает как будто ярче прочих,— обусловлена его душевным развитием.
Натура, по преимуществу впечатлительная до женственного подчинения всем веянием эпохи, Тургенев, как а уже сказал, отозвался на все кроме чистого натурализма.
Он начал прямо с крайних крайностей направления, оставшегося нам в наследство после покойного Лермонтова. В своей ‘Параше’, в которой один Белинский своим гениальным чутьем угадал задатки необыкновенного, только может быть не свою дорогу избравшего, дарования,— он сильно проповедовал, что:
…..гордость — добродетель, господа!
В своем ‘помещике’, он так же пылко, так же впечатлительно кадил горько — сатирическому направлению,— терзался на счет гнусности козлиных (вместо козловых) башмаков уездных барышень, благословляя, под влиянием Лермонтова, на страдание молодых девчонок, в прелестной и задушевной впрочем строфе,— в своих ‘трех портретах’ дошел до оригинального, чисто русского — но мрачного и холодного типа… но тут-то вероятно и совершился в нем переворот. Его ужаснула холодная до рефлексии и вместе страстная до необузданности натура его героя, Василья Лучинова, и, встреченный сочувствием одних, указаниями других на все то безнравственное и действительно гнилое, что было в Лермонтовком типе,— изображенном им так по своему, так оригинально,— Тургенев остановился перед типом в недоумении и колебании. В нем не было мрачной и злой веры в этот тип Лермонтова — и от колебания произошла в нем та моральная болезнь, которая выразилась судорожным смехом над собою ‘Гамлета Щигровского уезда’ и жалобными, искренними воплями ‘Лишнего человека’.
Особенно ярко выразилось болезненное переходное настройство мышления и внутреннего мира в ‘Гамлете Щигровского уезда’, характер героя этого рассказа вовсе не пародия на Гамлета, как казалось некоторым. Данные натуры того и другого может быть действительно одинаковы, дело в том, что они оба запутались равно, почти до самоуничтожения, в окружающих их обстоятельствах, только, Шекспировский Гамлет вызван на трагическую борьбу не по силам ‘событием вне всякого другого’, а Гамлет Щигровского уезда, с которым, напротив, случались только обыкновеннейшие из обыкновенных вещей, так и остался только: ‘молодым человеком лет двадцати, подслеповатым и белокурым, с ног до головы одетым в черную одежду, но улыбавшимся язвительно’. Требования Гамлета Щигровского уезда — не по силам ему самому: голова его привыкла проводить всякую мысль с нещадною последовательностью, а дело, которое вообще требует участия воли, совершенно расходится у него с мыслию — и стремление к логической последовательности выражается у него, наконец, только сожалением о том, что ‘нет блох там, где они по всем вероятностям должны быть’ — и отсутствие воли породило в нем робость перед всем, перед всеми и перед каждым. Он прав, жалуясь на то, что не имеет оригинальности т. е. известного, определенного характера. Он по натуре — умен, только умен умом совершенно бесплодным, не специальным, он многое понимает глубоко, но видит только совершившееся, не имея в себе никакого чутья для совершающегося. Разумеется данные для сложения такого характера лежали уже в самой натуре Тургеневского героя, хотя развились преимущественно под влиянием различных веяний — и потому в высшей степени понятно озлобление бедного Гамлета на кружки, выражающееся у него так оригинально и так энергически. Только в одном ошибается он, бедный Гамлет. Не в изучении немецкой философии и Гёте, лежат причины его болезни. Пусть и говорит он: ‘Я Гегеля изучал, милостивый государь,— я Гёте наизусть знаю’ — приподнимаясь из-за угла как тень в своем ночном колпаке. Не Гёте и не Гегель виноваты в том, что он счел долгом за границей ‘читать немецкие книги на месте их рождения’ и влюбиться в дочь профессора: не философия виною того, что кружок только и толковал, что ‘о вечном солнце духа и о прочих отдаленных предметах’. Бедный Гамлет Щигровского уезда, во-первых — всегда был больной мечтатель, и во-вторых — он энциклопедист, а не специалист, человек не прикованный ни к какому серьезному труду, не любящий серьезно никакого определенного дела: он сгублен поверхностным энциклопедизмом или, лучше сказать, отрывочными знаниями. Он был на столько добросовестен, что не мог ‘болтать, болтать, без умолку болтать, вчера на Арбате, сегодня на Трубе, завтра на Сивцевом вражке, все о том же — но с другой стороны, он был не довольно крепок для мышления уединенного, самобытного и замкнутого, которое, рано или поздно, довело бы его до сочувствия к действительности и — следовательно, до понимания действительности по крайней мере в известной степени. В любви он любил не предмет страсти, а только процесс любви, любил любит, как Стернов Йорик, и даже как сам Шекспировский Гамлет…

V.

То, что в Гамлете Щигровского уезда выразилось судорожным смехом,— тоже самое болезненными, жалобными воплями сказалось в ‘Дневнике лишнего человека’… То и другое произведение — горькое сознание морального бессилия, душевной несостоятельности, Те веяния, которые разбили впечатлительную и слабую натуру Гамлета Шигровского уезда — сами по себе не смешны — и сам же Тургенев опоэтизировал их потом, т. е. представил их в настоящем свете в рассказе о студенчестве своего Рудина. Гамлет его смеется не над ними а над их нелепым приложением, смеется над самим собою, искренне и дон-кихотски бравшимся за ноши не по силам, над раздвоением мысли и жизни, которое совершилось в нем и во многих других.
Процесс моральный, обнаруживающийся в ‘Гамлете Щигровского уезда’ и в ‘Дневнике лишнего человека’,— поразительно сходен с тем процессом, который породил у Пушкина его Ивана Петровича Белкина — как по исходным точкам, так и по самым последствиям. Выходом из болезненного раздвоенного состояния — как для Ивана Петровича Белкина, запуганного мрачной сосредоточенностью Сильвио и Германа, так и для ‘Гамлета Щигровского уезда’, тоже запуганного типом Василья Лучинова да вдобавок еще разбитого философским анализом,— могла быть одна только простая действительность. И вот, у Тургенева начинается целый ряд рассказов Охотника с одной стороны и ряд попыток сентиментального натурализма с другой, из которых самая удачная — ‘Петушков’, самые неудачные — драмы: ‘Холостяк’ и ‘Нахлебник’. Но отношения его в действительности вовсе не такие пряные и простые как отношения Ивана Петровича Белкина, в действительности он видит повсюду только самого себя, свое болезненное настройство и колорит этого настройства переносит на все, чего бы он ни коснулся или идеализирует простую действительность. Первая попытка его в этом роде идеализации: ‘Хорь и Калиныч’ была приветствована с восторгом так называемыми славянофилами, еще с большим восторгом — одна из последних: ‘Муму’ — но Тургенев слишком поэт для того, чтобы писать по заданным темам и слишком высокий талант для того, чтобы подчиниться теориям. Он остался верен себе, верен собственному внутреннему процессу — и эта искренность сообщает неувядающую прелесть ‘Запискам Охотника’, как она же сообщает неувядаюшую доселе прелесть ‘сентиментальному путешествию Йорика’. Ничего кроме самой поэтической личности Тургенева — тут искать не надобно, да и не зачем. Эта поэтическая личность дорога и в ‘Певцах’, у которых поэт слышит только одну, собственную ноту, и в ‘Бежине Луге’ в лице байронического мальчика и в дворовой Офелии… во всем и повсюду. К одной природе состоит наш поэт в непосредственных отношениях, которые, не по тому конечно, о котором я уже говорил, но по значению в моральном процессе можно сравнить отчасти с отношениями к природе Руссо и Сенанкурова Оберманна — но, еще раз повторяю, не по тому, ибо в тоне своем Тургенев остается необыкновенно оригинальным.
В ‘Дневнике лишнего человека’ есть место, которого — особенно если до него доходишь посредством чтения всего предшествовавшего — не возможно читать без сильного нервного потрясения, если не без слез,— место всегда одинаково действующее — и оно то есть ключ к уразумению Тургеневских отношений к природе. Это конец дневника. Позволяю себе его выписать и над ним остановиться.
‘Плохо. Я пишу эти строки в постели. Со вчерашнего вечера погода вдруг переменилась. Сегодня жарко, почти летний день. Все тает, валится, течет. ‘В воздухе пахнет разрытой землей: тяжелый, сильный, душный запах. Пар подымается отвсюду. Солнце так и бьет, так и разит. Плохо мне. Я чувствую, что таю как снег. Земля оживает — мне на ней нет места’.
‘Я хотел написать свой дневник и вместо того, что я сделал? Рассказал один случай из моей жизни. И случай вовсе неинтересный. Несчастная любовь — кого это может занять? Впрочем, это доказывает только одно: своей природы не переделаешь. И в этом я кончил целиком как и во всем другом. Я разболтался, уснувшие воспоминания пробудились и увлекли меня, я писал не торопясь, подробно, словно мне еще предстояли годы, а теперь вот и некогда продолжать… Смерть, смерть идет. Мне уже слышится ее грозное crescendo пора… пора!’
‘Да и что за беда? Не всели равно, чтобы я ни рассказал? В виду смерти исчезают последние земные суетности. Я чувствую, что утихаю, я становлюсь проще ясней… Поздно я хватился за ум! странное дело! я утихаю — точно, и вместе с тем… жутко мне. Да, мне жутко. До половины наклоненный над безмолвной, зияющей бездной, я содрогаюсь, отворачиваюсь, с жадным вниманием осматриваю все кругомь… Всякий предмет мне вдвойне дорог. Я не нагляжусь на мою бедную, невеселую комнатку, прощаюсь с каждым пятнышком на моих стенах! Насыщайтесь в последний раз, глаза мои! Жизнь удаляется: она ровно и тихо бежит от меня прочь, как берет огнь взоров мореходца. Старое толстое лице моей няни, повязанное темным платком, шипящий самовар на столе, горшок герани перед окном и ты, мой бедный пес Трезор, перо, которым я пишу эти строки, собственная рука моя — я вижу вас теперьвот вы, вот. Неужели, может быть, сегодня я… я никогда больше не увижу вас. Тяжело живому существу расставаться с жизнию. Что ты ластишься ко мне, бедная собака? что прислоняешься грудью к постели, судорожно поджимая свой куцый хвост и не сводя с меня своих добрых, грустных глаз? Или тебе жаль меня? или ты уже чуешь, что хозяина твоего скоро не станешь?’
‘Ах, если б я мог так же пройти мыслью по всем моим воспоминаниям, как провожу глазами по всех предметам моей комнаты — я знаю, что эти воспоминания невеселы и незначательны… да других у меня нет’.
‘О Боже мой! Боже мой! я вот умираю, сердце, способное и готовое любить, скоро перестанет биться и неужели же оно затихает навсегда, не изведав вы разу счастья, не расширясь ни разу под сладостным бременем радости. Увы! это невозможно, невозможно, я знаю… если по крайней мере теперь, перед смертью — ведь смерть все-таки святое дело, ведь она возвышает всякое существо, если б какой-нибудь милый, грустный, дружеский голос пропел надо мною прощальную песнь о собственном моем горе, я бы кажется примирился с ним… но умереть глухо’…
‘Я, кажется, начинаю бредить’.
‘Прощай, жизнь, прощай, мой сад, и вы, мои липы… Когда придет лето, когда вернутся золотые вечера — смотрите, не забудьте сверху донизу покрыться цветами… и пусть хорошо будет людям лежать в вашей пахучей тени, на свежей траве, под лепечущий говор ваших листьев, слегка возмущенных ветром… Прощайте, прощайте… прощай все и навсегда!’
‘Прощай, Лиза! — Я написал эти два слова и чуть-чуть не рассмеялся. Это последнее восклицание мне кажется смешным. Я как будто сочиняю чувствительную повесть или оканчиваю отчаянное письмо’.
‘Завтра первое апреля. Неужели я умру завтра? А впрочем, оно ко мне идет…’
‘Ух, как же доктор истомил сегодня’.

1 Апреля.

‘Кончено… жизнь кончена. Я точно умру сегодня. На дворе жарко… почти душно… или уже грудь моя отказывается дышать.
‘Ах, как это солнце ярко! Эти могучие лучи дышат вечностью!
‘Прощай Терентьевна… сегодня поутру она, сидя у окна всплакнула… может быть обо мне. А может быть, и о том, что ей милой скоро придется умирать. Я взял с нее слово не ‘пришибить’ Трезора’.
‘Мне тяжело писать… Бросаю перо. Пора! смерть уже не приближается с возрастающим громом, как карета ночью по мостовой — она здесь, она порхает вокруг меня, как легкое дуновение’.
‘Я умираю… Лишний человек умирает… живите, живые!
‘И пусть у гробового входа
Младая будет жизнь играть,
И равнодушная природа
Красою вечною сиять!’
В двух отношениях замечательно это приведенное мною место. Во-первых, здесь является особенно-ярко преобладающая черта Тургеневского таланта: глубокое проникновение природою, проникновение до какого-то слияние с нею. Тут на читателя веет весной — тут пахнет разрытой землей — и разве только ту главу из ‘юности’ Толстого, где выставляют раму окна и читателя вдруг обвевает свежим и резкими весенним воздухом, можно сравнить с этим местом. Но об этом особенном тоне Тургеневских отношений и, природе еще придется говорить, когда выйдет в свет так давно ожидаемое всеми второе издание ‘Записок охотника’. В настоящем очерке я избрал задачу чисто-психологическую — и в отношении к ней-то это место получает двойную цену. Здесь слышится самое горькое неверие личности в личность, неверие, возникшее явным образом вследствие борьбы, в которой личность оказалась несостоятельною: с этим неверием личности в самое себя, в значение своего бытия — соединено горькое чувство сомнения, если не разубеждение во всяком сочувствии других: — судорожный смех ‘Гамлета Щигровского уезда’, взятого в трагическую минуту, и, наконец, полное самоуничтожение перед вечностию громадного внешнего мира. Момент взят явным образом пантеистический, но пантеистическое здесь болезненно как в дневнике Оберманна.
Опять замечу и здесь, что подобный момент взят не случайно, что он столько же происходит от морального процесса, сколько, может быть, и от чисто-физических условий той полосы, тои почвы великорусской Украйны, которой высокий талант автора ‘Записок охотника’ является поэтическим отголоском.
Вы помните, каким до цинизма горьким наругательством над личностью кончен ‘Дневник лишнего человека’. Нет возможности представить себе, чтобы не крайне-болезненным, до напряженности болезненным, состоянием души, порождена была эта выходка:
‘Примечание издателя. Под этой последней строкой находится профиль головы с большим хохлом и усами, с глазом en face и лучеобразными ресницами, а под головой кто-то написал следующие слова:
‘Сею Рукопись Читал
‘И Содержание Онной Не Одобрил
‘Петр Зудотешин
‘ММММ
‘Милостивый Государь
‘Петр Зудотешин
‘Милостивый Государь мой. —
‘По так как почерк этих строк нисколько не подходит на почерк, которым написана остальная часть тетради, то издатель и почитает себя в праве заключить, что вышеупомянутые строки прибавлены были впоследствии другим лицом, тем более, что до сведения его (издателя) дошло, что г-н Чулкатурин действительно умер в ночь с 1-го на 2-е апреля 18… в родовом своем поместье ‘Овечьи воды.’
Здесь все дорого — и белкинский тон издателя, и видимая аналогия идеи этого места с идеею Гамлетовых дум над черепами, и наконец то, что Чулкатурин действительно умер 1-го апреля, потому что ‘это к нему идет!…’ Все это дорого как глубокая, искренняя исповедь болезненного душевного момента — пережитого многими, может быть, целым поколением.

VI.

Поэт скорбей этого поколения, выразитель однообразный, но всегда искренний и часто глубокий его стонов,— отпел ему высокую поэтическую панихиду в своем послании к ‘Друзьям’.
Мы в жизнь вошли с прекрасным упованьем,
Мы в жизнь вошли с неробкою душей,
С желаньем истины, добра желаньем,
С любовью, с поэтической мечтой,
И с жизнью рано мы в борьбу вступили
И юных сил мы в битве не щадили…
Но мы вокруг не встретили участья,
И лучшие надежды и мечты,
Как листья средь осеннего ненастья,
Попадали и сухи и желты,
И грустно мы остались между ними,
Сплетяся дружно голыми ветвями,
И на кладбище стали мы похожи:
Мы много чувств и образов и дум
В душе глубоко погребли… И что же?
Упрек ли небу скажет дерзкий ум?
К чему упрек? Смиренье в душу вложим
И в ней затворимся — без желчи если можем.
В этих стихах слышно вовсе не смирение, хоть оно и поставлено в них заключительным выводом,— а только мрачное и грустное сосредоточение в своих разбитых надеждах, с сознанием того, что надежды эти были бесплодны, но с сознанием же и абсолютной правоты их, этих бесплодных надежд.
Пусть в другом месте, в одном из своих ‘монологов’, поэт и проклинает мысль, сокрушительную силу, разбившую всю его душу,
От прежних истин я отрекся правды ради.
Для светлых снов на ключ я запер дверь,
Лист за листом я рвал заветные тетради,
И все, и все изорвано теперь…
Я должен над своим бессильем смеяться
И видеть вкруг бессилие людей…
Но ведь скоро же в след за этим проклятием он приветствует гимном отрицательную силу
…Я с призраками смело
И искренне расстался наконец,
Я отстоял себя от внутренней тревоги,
С терпением пустился в новый путь
И не собьюсь теперь с рассчитанной дороги,
Свободна мысль и силой дышит грудь.
Что, Мефистофель мой, завистник закоснелый?
Отныне власть твою разрушил я,
Болезненную власть насмешки устарелой.
Я скорбью многой выкупил себя,
Теперь товарищ или иной дух отрицанья,
Не тот насмешник черствый и больной,
Но тот всесильный дух движенья и созданья,
Тот вечно юный, новый и живой,
В борьбе бесстрашен он, ему губить — отрада,
Из праха он все строит вновь и вновь,
И ненависть его к тому, что рушить надо
Душе свята так как свята любовь!
Подобное примирение души в напряженности высшего отрицания есть момент исключительный и общим быть не может.
Тургенев, прежде всего художник по натуре и притом художник в высочайшей степени впечатлительный, до женственного подчинения всякому сильному веянию,— в самой артистической натуре своей нашел из подобного закаленного ожесточение выход. Он слишком горячо отзывался на жизнь с ее многообразными типами, чтобы не найти против суровой логической мысли голосов в себе самом за жизнь, за действительность, за типы — одним словом, употребляя термин уже раз употребленный мною, он дал в себе самом нрава своему Ивану Петровичу Белкину.
Поворот совершенно Пушкинский, т. е. артистический, но Пушкин не давал своему Белкину больше хода чем следовало, а Тургенев — дал больше и, думая быть искренним, впал в бесплодную борьбу с самим собою, с заветнейшими идеалами, воспитавшимися в душе, борьбу, которая так наивно-явно совершается перед читателями в его Рудине и которой следы рассеяны во всех его повестях.
Морально запуганный крайними последствиями логической мысли в разрезе ее с действительностью, судорожно насмеявшись в своем ‘Гамлете’ над несостоятельностью натуры современного человека в применении мысли к делу, надругавшись как ребенок над личностью в конце ‘Дневника лишнего человека’ — повторяю опять — художник хотел быть искренним в казни несостоятельной личности перед судом общей жизни, действительности — и вместо искренности попал в туже неисходную колею беспощадно-последовательной логической мысли, только обратившейся в противоположную сторону.
Тургенев, писатель наиболее добросовестный из всех, осужденных добиваться от самих себя искренности, развенчивавший постепенно сам для себя и перед глазами читателей различные искусственно сложившиеся идеалы, занявшие в душе людей современного ему поколения незаконное место,— Тургенев, разоблачивший, например, одну сторону Лермонтовского Печорина в грубых чертах своего ‘Бреттера’ — другие стороны во множестве других своих произведений,— не дешево покупал свой анализ. Следы борьбы болезненной и часто тщетной с заветными идеалами — видны на всем, что нам ни давал он — и это-то в особенности дорого всем нам в Тургеневе. Он был и остался тем, что я не умею иначе назвать как — романтиком, но чему, как вы знаете, я вовсе не придаю того позорного значения, какое придавалось в сороковые годы нашей литературы.

VII.

Когда утомленный горьким и тяжелым разоблачением личности, Тургенев, вслед за современным веянием, бросился искать успокоение в простом, типовом и непосредственном действительности — он нежданно удивил всех изображением ‘Хоря и Калиныча’ — но этому изображению слишком наивно обрадовались идеалисты русской жизни. Вместе с исполненным идиллической симпатии изображением ‘Хоря и Калиныча’ — старый, обаятельный своими тревожными сторонами, тип поднялся у Тургенева блистательным очерком лица ‘Василья Лучинова’ в повести ‘Три портрета’.
Что ни говорите о безнравственности Василья Пушкина — но несомненно, что в этом образе есть поэзия, есть обаяние. Эта поэзия, это обаяние — в которых не виноваты ни Тургенев, ни мы, ему сочувствовавшие — некоторым образом сильнее и значительнее обаяние Лермонтовского Печорина — как у самого Лермонтова его недоконченный, но вечно мучивший его Арбенин или Арбеньев — поэтичнее и обаятельнее холодного и часто мелочного Печорина. Развенчать обаятельные стороны этого типа, столь долго мучившего Лермонтова и все наше поколение, Тургенев пытался несколько раз — и почти всегда, стремясь к логической последовательности в мысли, изменял ей в создаваемом им образе… То хотел он развенчать в этом типе сторону безумной страсти или увлечений и безграничной любви к жизни, соединенных с какою-то отважною беспечностью и вирою в минуту — и создавал ‘Веретьева’ в ‘Затишье’, придумывая и сочиняя достойное наказание его бесплодному существованию — и что же? Бесплодное существование точно являлось бесплодным — но созданное поэтом лицо, в минуты страстных своих увлечений увлекало невольно, оставалось обаятельным, не теряло своего поэтического колорита. Безнравственность ‘Василья Лучинова’ вы, разумеется, моральным судом казнили, но то грозное и зловещее, то страстное до безумия и вместе владеющее собою до рефлексии, что в нем являлось, ни художник не развенчивал, ни вы развенчать не могли — и внутри вашей души никак не могли согласиться с критиком, назвавшим ‘Василья Лучинова’ гнилым человеком. Василий Лучинов, пожалуй, не только что гнил, он — гнусен: но сила его, эта страстность почти что южная, соединенная с северным владеньем собою, эта пламенность рефлексия или рефлексия пламенности, есть типовая особенность. Типовую же особенность вы не сдвинете в душе вашей с места, если таковое оно в ней занимает, одним логическим судом над нею, докажите, что она не типовая особенность, или лучше сказать, докажите, т. е. покажите, что она не в таком виде составляет типовую особенность и тогда вы ее уничтожите. До тех же пор, вы тщетно будете бороться с ее обаятельными, т. е. жизненными сторонами. Тип Печорина, например, разменявшись на мелочь, перейдя в Тамарина — этим не уничтожается — он переменит только образ и явится опять в новом. Таков закон вечного существование типов — и в особенности этого типа. Василью Лучинову Тургенева я придаю особенную важность потому, что в этом лице старый тип Дон Жуана, Ловласа и т. д. принял впервые наши русские, оригинальные Формы.
Но Дон-Жуановское или Ловласовское начало не исчерпывает еще всего содержание типа, с которым Тургенев вступил в открытую, добросовестную, но наивно-слабую борьбу.
Тургенев вздумал на глазах же читателей — померяться с отражением типа в образе Рудина. Если уже в беззаботном прожигателе жизни Веретьеве, или в развратном и холодном Василье Лучинове есть стороны неотразимо-увлекающие, обаятельные — то тем более они должны быть в Рудине, человеке исполненном если не убеждений, то всей предрасположенности к убеждениям,— человеке, по данным натуры которого можно заключить, что жизнь его должна совсем не тем кончиться, чем кончается она в эпилоге повести,— хотя эпилог и выходит апотеозой Рудина. К повести: ‘Рудин’ у меня, как вы знаете, есть особенная слабость — и именно вот за что. В этой повести совершается перед глазами читателёй явление совершенно особенное. Художник, начавши критическим отношением к создаваемому им лицу видимо путается в этом критическом отношении, сам не знает — что ему делать с своим анатомическим можем и, наконец, увлеченный порывом искреннего старого сочувствия,— снова возводит в апотеозу в эпилоге то, к чему он пытался отнестись критически в рассказе. И нельзя даже подумать, чтобы критика была ловким подходом к апотеозе,— так быстро и прямо совершается перед глазами читателя поворот: так, после прочтение эпилога становится ясно, что все, кроме эпилога, да той минуты, когда Рудин, стоящий вечером у окна и заключающий свою беседу, свою проповедь легендою о скандинавском царе, напоминает манеры, приемы и целый образ одного из любимейших людей нашего поколения,— что, кроме этого, говорю я, все остальное сделано, а не рождено, сделано искусственно, хоть и не совсем искусно, вымучено у души насильственно… Тут, одним словом, обнаруживается в отношениях художника к создаваемому им типу, да вместе с тем и для многих из нас, кто только подобросовестнее — замечательная путаница… Что такое Рудин в повести?.. Фразер… но откуда же у Фразера сила, действующая на глубокую натуру Натальи и на чистую, юношески благородную натуру Басистова? — Человек слабый и бесхарактерный, ‘куцый’ по выражению Пигасова? — по от чего же Пигасов так рад тому, что раз подметил его куцым и отчего Лежнев, знающий его вдоль и поперек, боится его влияние на других? Отчего благородный малый Волынский так скорбен головой при своем благородстве и от чего его судьба, по предсказанию положительного Лежнева,— быть под башмаком у Натальи: что за несчастие в нашей литературе добрым и благородным малым! Или они — тени, ила их бьют… Право так.
Я пишу свои критические заметки к Форме письма — стало быть, в Форме самой свободной, и стало быть, мне позволительны всякого рода отступления, лишь бы в конце концов, эти отступление вели к делу.
В литературе у нас или лучше сказать на сцене (ибо это вещь более сценическая, чем литературная) есть комедия, пользовавшаяся и пользующаяся доселе большим успехом. По поводу этой комедии, после первого ее представления, мне случилось выдержать долгий и серьезный спор с одним из искреннейших моих друзей на счет типа в ней выведенного. В комедии, автор, по-видимому, имел задачею анализировать и казнить лицо одного из отверженников и отщепенцев общества, Феррагусов и Монриво, поколику Феррагусы и Монриво, смягченные и разжиженные являются в нашей жизни. Не смотря на виденную казнь всякому чуется в комедии скрытое симпатическое или уж, по крайней мере, далеко несвободное отношение казнящего к казнимому. И это, по сознанию самого спорившего со мной приятеля, происходило не от игры актера: игра казалась нам довольно слабою и мы оба хотели бы видеть в этой роли покойного Мочалова и оба были убеждены, что смешной и до дикости странный, как светский человек, в первом акте — он был бы недостигаемо велик в двух остальных… Между тем и в бедном изображении, которое мы видели, была известная поэзия и его окружала известного рода ореола.
В казнимом всяким моральным судом отщепенце общественном, были обаятельные стороны, способные прельстить и увлечь: симпатическое или, по крайней мере, весьма несвободное отношение к нему автора проглядывало всюду: и в контрасте сопоставление с ним, господином, в безнравственности его холопа, его ученика в мошеннических делах — и в рассказах о нем его лакея, рассказах, в которых как будто нечаянно проглядывали блестящие свойства его натуры, и в подчинении его моральной силе всего окружающего — и в том, что честный человек, благородный малый, безуспешно с ним борющийся, представлен каким-то идиотом и поставлен — раз правда, но раз несмываемый, раз неизгладимый, не то что в комическое, в безвыходно-срамное положение — и, наконец, в заключительных словах общественного отщепенца, словах, которые почти что мирят с ним и в которых слышится не самоунижение, а скорее вера его в себя, в свои обаятельные стороны.
Приятель мой восставал против всех этих предположений, прибегая более к аргументам ad hominem, как наиболее действительным в словесном споре. Я же собственно ничего не сделал иного, как добросовестно и смело назвал по имени то чувство или то впечатление, которое, как он, так и я, испытывали равно, с тем различием, что он против впечатление принимал оборонительное положение, а я давал впечатлению полную в себе волю.
Приятеля моего гораздо более убедили немногие слова одной прямой, правдивой и вовсе не эмансипированной женщины, чем вся наша длинная беседа на зеленом диване одного московского клуба и я это совершенно понимаю. Что же в самом деле, женская то душа не человеческая что ли в деле вопросов о сочувствиях? Ведь только Собакевич, да и то в юридическом казусе, почел нужным заменить имя: ‘Елисавета Воробей’ именем: ‘Елисавет Воробей’, чтобы придать существу, носящему это имя, ревизский характер — но, ведь, область моральных сочувствий не область юридических вопросов.
На сколько мое отступление ведет к делу, предоставляю вам решить.
Дело же все главнейшим образом в том, что пока известные стороны какого либо типа не перешли в область комического, до тех пор вы тщетно станете бороться в душе вашей с известного рода сочувствием к ним. Комизм — есть единственная смерть для типа или лучше сказать для известных его сторон — но надобно чтобы комизм был нисколько не насильственными, ибо, мало-мальски он насильствен — он цели своей не достигает — Тамарин, например, убил внешние стороны Печорина — но за то рельефно оттенил его внутренние. Батманов Писемского — эта грубая, но все-таки живая, художническая малевка, или его же более удачный образ Бахтиарова в ‘Тюфяке’,— цели своей не достигли, может быть, именно потому, что художник, то малюя, то рисуя их, предполагал себе известную цель, вступал с ними в борьбу с самого начала, ‘Мерич’ Островского, этот замоскворецкий франт, с претензиями на Чайльд-Гарольда, лицо, бледное, но полно очерченное — убивает только самые мелочные стороны Печорина. Наконец, лица, с которыми ведет наивнейшую борьбу Тургенев или бьют мимо цели как ‘Бреттер’ или дразнят обаятельными сторонами типа как Веретьев, или, наконец, подымают тип до патетического в ‘Рудине’.
Я опять возвращаюсь к ‘Рудину’ — да к нему и нельзя не возвратиться, говоря о Тургеневе и о том моральном процессе, который открывается в его произведениях и служит отчасти, как процесс одного из замечательнейших деятелей, раскрытием морального процесса целой эпохи.
Этот процесс, представляя в начале поразительное сходство с процессом, породившему Пушкина лице Ивана Петровича Белкина, вместе с тем и различен с этим процессом по своим последствиям.
В ‘Рудине’ — почти что в апотеозу возводится опять все то, над чем судорожно смеется ‘Гамлет Щигровского уезда’, и ‘кружки’, и ‘солнце духа’, и влияние философских идей,— все те веяния, одним словом, из-под власти которых мечтал уйти художник в простую действительность,— признается законность этих веяний, их право гражданства в душе.
Как ‘Гамлет Щигровского уезда’ так и ‘Рудин’ равно объясняются поэтической натурой Тургенева. Слишком артист, т. е. человек любящий типы и верующий в типы, для того, чтобы окаменеть в суровом и напряженно-грустном лиризме автора ‘монологов’ — и слишком поэт, т. е. отзывчивая и страстная натура, для того, чтобы не чувствовать вечно, чутко тех звуков, которых
… значенье
Темно иль ничтожно,
Но им без волненья
Внимать не возможно:
он остался в каком-то странном нерешительном положении относительно старых и новых веяний, верный только своей собственной натуре, которая как натура всякого истинного поэта равно пугается и суровой жесткости логической мысли, т. е. теории, и рабского служение настоящему в его часто слепых требованиях. В этом и причина сильного влияние Тургенева на его читателей и причина повторение у него одних и тех же недостатков. В произведениях его говорит живым голосом живая душа — а не логическая мысль и не одна внешняя сила таланта. Что душа его переживала — то он нам и давал — давал так, как пережитое в его душе возрождалось.

VIII.

Как в борьбе Пушкинской натуры с блестящими, но для нас призрачными типами — сложился отрицательный образ Белкина, этот отсадок всего простого и здраво-непосредственного, что вопияло в душе нашего поэта, как ее особенность против идеалов, сложившихся в ней процессом внешним, искусственным,— так и борьба Тургеневская оставила свой отсадок во множестве чисто-отрицательных образов, более или менее всех похожих один на другой. Один и тот же господин является и в ‘Дневнике лишнего человека’ и в ‘Бреттере’ и отчасти в ‘Двух приятелях’ и наконец, взятый в самой обыденной среде жизни в ‘Петушкове’. Отделяется несколько от этих лиц — тот очерк лица, который выступает в ‘Колосове’, да еще в ‘Пасынкове’, в котором Тургенев хотел изобразить романтика,— и в особенности герой ‘Переписки’.
Первое, поражающее невольно, свойство всех лиц упомянутой первой категории, это — страшное назначение быть битыми или по крайней мере страшно-загнанными: второе — подбирать на дороге чужую любовь. Лица эти или по крайней мере на них похожие — встречаются не у одного Тургенева — они же, только представленные болезненно, играют главную роль в произведениях так называемой натуральной школы, они же, изображенные спокойнее и проще, являются в первых романах Писемского — в лице ‘Тюфяка’. — ‘Овцынина’ в Батманове и проч. — Они же — во множестве лиц комедий Островского, только уже с совершенно особенной чисто-русскою печатью: к ним же наконец питает особенное сочувствие Толстой. И везде и повсюду, за исключением ‘Хорькова’ и ‘Бородкина’ Островского, да ‘Тюфяка’ Писемского — они являются образный чисто-отрицательными, т. е. порожденными не самостоятельным творчеством, а рефлексией, отражением. Везде и повсюду, даже у Толстого — выражают они собою только протест за простое, доброе, непосредственное, в противоположность блестящим, но искусственно сложившимся типам: везде они представляют только голые требования, без индивидуальных черт.
Вопрос об этих лицах, или лучше сказать об этом одном отрицательном типе весьма важен…
Личность дошла до крайних своих пределов в Лермонтове и том направлении, которое произошло от него. В направлении этом выражался протест личности против действительности, протест, вследствие которого являлось бесконечное множество сатирических очерков, повестей, кончавшихся неизбежно — прямо ли высказанным, подразумеваемым ли припевом: ‘И вот, что может сделаться из человека’. Припев этот был Гоголевский — но пропетый на Лермонтовский лад. В повестях этих, по воле и прихоти их авторов, совершались самые удивительные превращение с героями и героинями, задыхавшимися в грязной, бедной ощущениями и тупоумной действительности — и все, окружавшее героя или героиню, намеренно, вследствие заданной наперед темы изображалось карикатурно. Нет сомнения, что была хорошая сторона, ныла известная заслуга в этом способе представление действительности — по односторонность способа скоро обнаружилась весьма явно.
С другой стороны, ‘Шинель’ и некоторые другие произведение Гоголя, подали повод к другой, еще более резкой односторонности в произведениях так называемой натуральной школы, которую гораздо вернее можно назвать школою сентиментального натурализма. Вопль идеалиста Гоголя за идеал, за ‘прекрасного человека’ — перешел здесь в вопль и протест за расслабленного, за хилого морально и физически человека. Горький смех великого юмориста над измельчавшим и унизившимся человеком, смех, соединенный с пламенным негодованием на ложь и формализм той среды жизни, в которой мельчает и унижается человек, перешли в болезненный протест за измельчавшего и униженного человека, в следствие чего и самый протест против ложной и чисто-формальной действительности лишился своего высшего нравственного значения. Отделите один болезненный юмор раздражительной натуры от стремлений к идеалу в творчестве Гоголя — и чудовищные создание появятся на свет в следствие причуд этого болезненного юмора! Взгляните на ‘Акакия Акакьевича’ с сентиментальной точки зрения, проникнитесь в отношении к нему не общечеловеческим, правильным сочувствием, а исключительным, болезненною симпатиею возведите на степень права требование героя ‘Записок сумасшедшего’ — и вот вам произведение сентиментального натурализма, которого вина против искусства заключается в рабской натуральности, не отличающей в действительности явлений случайных от типических и необходимых, не поверяющей общечеловеческими идеалом своего болезненного юмористического настройства.
Когда Гоголь говорит в ‘Мертвых душах’ о том, что опошлился добродетельный человек (т. е. сильный человек), что пора по его выражению ‘припрячь плутоватого человека’ — он, во-первых, развенчивает ложно-добродетельного человека, развенчивает его ходульную величавость и мишурность, во вторых, он плачет, болеет сердцем о том, что ‘нигде не видит он мужа’, своим энергическим словом, он клеймит в другом месте своих сочинений бессильного человека (‘Дрянь и тряпка стал всяк человек’.)
Великий обличитель всего, что в нем самом было ложного и что вокруг себя видел он ложного, Гоголь обличил наконец самое обличение в несостоятельности его, разорванности, отсутствии всякого живого средоточия. Обличение разрывает связь с ним — и разорвавшись с ним, с живою исходною точкою, хочет жить гальванически — и живет, и до сих пор живет этою жизнию. Обличитель в свою очередь хочет стать выше самого себя, хочет строить свой мир из обличенных в негодности материалов старого им же разрушенного здания, подкрашивает, сколачивает и падает разбитый сознанием безжизненности в созданьи, сожигаемый тоскою об идеале, которому форм не находит.
Страшный урок, страшно трагическое событие! Но в нем есть смысл и смысл великий, утешительный.
Гоголь был весь человек сделанный, как великий ум и великий художественный талант, он, нося в себе эту язву, яснее всех других носивших ее в себе сознавал это и преследовал ее в себе и в других нещадно. Простой великий человек (один из простейших каких когда-либо посылало небо земле), безнаказанно выносивший на себе всякие чуждые краски, которые с летами упали ‘ветхой чешуей’, и оставшийся всюду с своей собственной богатой природой — определил ему самому его значение так: что никто лучше его не умеет выставить пошлость пошлого человека. Анализ всего в душе нашей пошлого и анализ окружающей жизни сквозь призму анализа внутренней пошлости — вот в самом деле вся задача Гоголевского творчества. У всякого писателя есть его задушевное слово и это-то именно слово он призван сказать миру, ибо оно-то именно миру и нужно, как новое слово и оно-то есть вместе дело души, о котором так часто говорит Гоголь в своей переписке и в своих письмах. Это слово — в конечной Форме есть последняя правда души о ней самой и о ее целостном понимании божьего мира — центр малого мира, в его, страданием и борьбою купленном (так или иначе), отождествлении с центром великого мира.
Мучась вопросом художественным, Гоголь в тоже самое время мучился и вопросом нравственным, окончательно добиваясь от себя правды в его разрешении… Он внутренно огорчался своим призванием выставлять пошлость пошлого человека, т. е. снимать личину эффектной наружности с того, что в сущности обыкновенно и что обличенное становится пошлым. Его огорчение проглядывает почти во всех его лирических страницах,— но у него оставаясь только стремлением к идеалу и оправданием своего дела как отрицательного пути к идеальному — оно, у тех, которые были ближайшими его последователями, У сентиментальных натуралистов обратилось в слепой протест за бессильного человека. Гоголь например сказал: ‘в наше время сильнее чем любовь завязывает драму желание достать выгодное место, желание отмстить за оскорбление’ — Белинский при пособии своей раздражительности извлек из этого целую диатрибу против любви (под любовью разуметь должно все сколько-нибудь неположительные чувства). Диатриба вышла красноречивейшая, пламенно тревожная так что поистине можно сказать, что Белинский писал тревожные статьи против тревожных чувств в пользу тревожных чувств другого рода — а натуралисты писали несколько развитий этой темы. Помню особенно одно ее развитие — оно принадлежит автору, являвшемуся тогда под именем Перепельского и после прославившемуся стихотворениями под настоящим своим именем. Повесть похоронена в Репертуаре и Пантеоне, среди многого хлама этого литературного клоака, ее забыл вероятно сам автор: но явление мелкие часто бросают свет на явление крупные. Повесть (забыл даже ее имя) есть развитие семени заброшенного Гоголем. Стремление мелкого человека отмстить мелкой женщине за мелкое оскорбление так завязало в ней драму, что сама душа автора тут запуталась: с такою сластью изображено здесь мизерное лицемерие, что видимо не возвышался писатель над уровнем анализируемого им чувства — и этаже, здесь уже погубленная, способность возвышаться над уровнем анализа — отразилась потом и в самых его стихотворениях, которые не смотря на очевидное присутствие пламени разбитого, но все еще сильного и высокого, таланта — дышат норою для всех, не потерявших свежести эстетического и нравственного чувства, душным и тяжелым впечатлением. Бедный, истинно мучащийся поэт не может ни на минуту перестать смотреть сквозь аналитическую призму, всюду показывающую ему ворочающихся гадов: в самом простом обычном факте повседневной жизни, способном в благоустроенной душе пробудить строй спокойный и мирный, как, например, свадьба человека из простого народа с женщиной из простого же народа, он способен видеть только грех в прошедшем и горе впереди — для трагического положение матери, не имеющей на что похоронить ребенка, он не видит и не может видеть никакого иного выхода кроме продажи себя уличному разврату — в стране, где слава Богу еще подают милостыню — и, еще более слава Богу! подают ее без критического разбора нравственных свойств просящего Христа ради и оценки его личности,— в стране, где не редко, идя но улице видите вы деревянный гробик на коленях у женщины и видите как сняв шапку и перекрестившись кладет в него не один прохожий свой медный грош, а кто и более, смотря по достатку и по силе, помог. — В лице сборщика на построение храма больной поэт, умиляясь впрочем как поэт этому образу, но не умея вывести его появление на свет божий из источников вечно бьющих живыми ключами в народной натуре, видит только раскаявшегося злодея… замечательно, что и Гоголь во второй части мертвых душ взглянул на этот факт как на исход для своего Хлобуева — странного лица, одного из немногих живых в этой второй части, захватывающего существенные струны нашей беспечной натуры, но вышедшего с таким широким и симпатическим захватом — совершенно против намерений автора… Обращаясь к поэту, который может быть назван одним из двух самых ярких светил — школы сентиментальных натуралистов,— прибавлю, что он весь, так сказать растравленный своею тяжкою мыслию, сам сознающий раздвоение своего внутреннего мира с высот поэтического созерцания, сам исполненный трогательных, жалобных, искренних стоиков о том, что
То сердце не научится любить.
Которое устало ненавидеть,—
является какою-то грустною жертвою того страшного разъедающего начала, которое только Гоголь мог держать, обуздывать и позволил ему, этому началу, выводящему чудовища из внутри человека — измучить, затерзать и пожрать наконец только себя одного…

IX.

Если опасно давать волю в душе такого рода движениям, которые выходят из обыкновенного душевного строя, то едва ли не менее опасно узаконивать и обычный строй.
Весь натурализм есть ничто иное, как узаконение такого обычного строя, узаконение ежедневности.
Гоголь остался прав потому, что удержался в отрицательных границах натурализма, т. е. в границах разоблачение фальшивого в душе человеческой и в окружающей действительности… Но в след за разоблачением фальшивого, т.-е. в след за снятием с него не принадлежащей оболочки, оболочки истинного — требуется душою положительная замена. Положительной замены он не указывал или указывал ее в таком общем идеале, который ускользал от всякого определения. Он говорит беспрестанно человеку: — ты не герой, а только корчишь героя, ты не герой ни в чем, в любви ты чаще всего — Хлестаков, зовущий городничиху под сень струй (гениальнейшая бессмыслица! в ней как в фокусе совмещена вся романтическая чепуха, которую несут герои и героини Марлинского, Кукольника и Полевого), — в гражданском отношении ты, или Антон Антонович Сквозник-Дмухановский — или, что еще несравненно хуже, Александр Иванович — в ‘Утре делового человека’ — навязывающий бумажки на хвост собачке, — ты только самолюбив и беспечен, а излишние мечты могут довести тебя, если ты несколько горяч, или до участи художника Пискарева или до испанского трона Поприщина — и за что же ты погибнешь так безобразно, когда товарищ же твой поручик Пирогов так благоразумно подавит в себе героическую вспышку за оскорбление и будет прекраснейшим образом процветать и красоваться на различных чиновнических балах,— а Кочкарев основательно докажет, что весьма легко поправить ту беду, когда плюнут в рожу. Ты — не Гамлет, ты — Подколесин: ни в себе, ни в окружающей тебя жизни, ты не найдешь отзыва на твои представление о героическом, которые иногда в тебе как пена поднимаются.
Прекрасно! но какой же будет логический вывод от этой посылки? Первый вывод — вопрос: что же право: — представления ли о героическом или противоречие героическому, т. е. натура? Вот этот-то вопрос — я дал ему тому, что назвалось натурализмом. Натурализм порешил дело тем, что если натура не дает сил на борьбу за героическое, если она обмелела, то — нечего с этим и делать: надобно брать вещи так, как они есть. Значит — нет борьбы, или борьба есть донкихотство — значит, надобно признать таковое бессилие за закон бытия — значит, то сочувствие, которое имели мы к великим честолюбиям, надобно перенести на господина Голядкина: — то сочувствие, которое имели мы к страсти Ромео и Юлии, к мщению Гамлета, к заботам разных героев о благе общественном, к возвышенной энергии Веррины (в Фиэско), перенести на страсти из-за угла героев разных чердаков, или Петушкова… на мщение героя повести Перепельского,— на заботы г. Прохорчина о его носках и нижнем, на дикое и вместе бессильное беснование героя повестя ‘Запутанное дело’…
Опять повторяю: Гоголь нисколько не виноват ни в чем этом — но нити всех этих сочувствий имеют центром, исходною точкою, его сочинения… Все исчисленное,— это те самые чудовища, которые преследовали его в его болезненных грезах и которым не давал он явиться на свет Божий, сдерживая их сознанием идеала.
Героического нет уже в душе и в жизни: что кажется — героическим, то в сущности — Хлестаковское или Поприщинское!.. Но странно, что никто не потрудился спросить себя какою именно героического нет больше в душе и в натуре — и в какой натуре его нет?.. Предпочли некоторые или стоять за героическое уже осмеянное — и замечательно, что за героическое стояли господа, более наклонные к практически-юридическим толкам в литературе: или стоять за натуру.
Не обратили внимание на обстоятельство весьма простое. Со времен Петра В. — народная натура примеривала на себя выделанные формы героического, выделанные не ею, кафтан оказывался то узок, то короток: нашлась горсть людей, которые кое-как его напялили и они стали преважно в нем расхаживать. Гоголь сказал всем, что они щеголяют в чужом кафтане — и этот кафтан сидит на них, как на корове седло, да уж и затаскан так, что на него смотреть скверно. Из этого следовало только то, что нужен другой кафтан по мерке толщины и роста — а вовсе не то, чтобы вовсе остаться без кафтана, ни продолжать пялить на себя кафтан изношенный.
Была еще другая сторона в вопросе, Гоголь выказал несостоятельность перед сложенным веками идеалом героического только того, в нашей душе и в окружающей действительности, что на себя идеал примеривало. Между тем и в нас самих и вокруг нас было еще нечто такое, что жило, по своим собственным, особенным началам и жило гораздо сильнее чем то, что примеривалось в чуждым идеалам, что оставалось чистым и простым после всей борьбы с блестящими, но чуждыми идеалами.
Между тем — самые сочувствия, раз возбужденные, умереть не могли: идеалы не потеряли своей обаятельной силы и прелести.
Да и почему же эти сочувствия в основах своих были незаконны?
Положим или даже не положим, а скажем утвердительно — что не хорошо сочувствовать Печорину,— такому, каким он является в романе Лермонтова — но из этого вовсе не следует, чтобы мы должны были ‘ротитися и клятися’ в том, что мы никогда не сочувствовали натуре Печорина до той минуты, в которую является он в романе, т. е. стихиям натуры до извращение их… Из этого еще менее следует, чтобы мы все сочувствие наше перенесли на Максима Максимыча и его возвели в герои…
Максим Максимыч, конечно, очень хороший человек — и конечно правее и достойнее сочувствия в своих действиях чем Печорин — но ведь он туноумен и по простой натуре своей даже и не мог впасть в те уродливые крайности, в которые попал Печорин.
Голос за простое и доброе поднявшийся в душах наших против ложного и хищного — есть конечно прекрасный, возвышенный голос, но заслуга его есть только отрицательная. Его положительная сторона есть застой, закись, моральное мещанство.

X.

Я сказал уже, что поэтические натуры, как натура Тургенева,— во всякое новое произведение вносят весь свой внутренний мир,— разумеется, в том момент этого мира, в каком произведение застает душу художника. По этому-то деятельность подобных натур — в высочайшей степени искрення, цельна и крепко связана во всех звеньях своей цепи. Искренность деятельности таких натур подвергается даже весьма часто упреку: так в наше время, Толстой, со стороны многих близоруких судей, подвергается упрекам и моральном застое за свои последние произведения, за Люцерн и за Альберта,— так Островский, каждым новым произведением, разочаровывал надежды то славянофилов, то западников. Положительно можно сказать, что всякая, истинно-художественная деятельность — как орган неисчерпаемой, вечно-обманывающей расчеты, вечно-иронической жизни — идет в разрез с теориями, каковы бы они ни были. Если на минуту художественная деятельность и поддается теории — то в следствие особенного обстоятельства,— в следствие той перемены змеиной кожи, в которой наивно сознается один из величавших поэтов. Не возражайте мне примером Занда — ибо именно этот-то пример и служит, если разобрать дело хорошенько — наилучшим доказательством моего общего положения. Подчинение творца Валентины, Жака, Леоне Леони и непеределанной Лелии — теориям, в следствие которых явились разные образы без лиц, in editione casirald, Пьер Гюгенен, со всем его несносно-резонирующим причтом, противная бузенготка Евгения в великом романе ‘Horace’ — безобразия, испортившие Консуэло и наполнившие вздором три четверти ‘графиня Рудольштадт’ и проч. и проч.— все это было только переходом к новым формам, исканием новых художественных форм — исканием, результатом которого были новые, великолепные художественные фантазии, как ‘Теверино’ и ‘Пиччинино’ — новые, глубокие откровение тончайших изгибов человеческой души или художественно-спокойные (т. е. все-таки спокойные страстно) создание — как ‘Elle et lai’ или ‘Daniella’.
Не возражайте мне и примером Гоголя… Смерть помешала великому художнику разделаться с печальной теорией, сузившей его кругозор, породившей эстетически и нравственно безобразные скелеты Улиньки, Констанжогло и его драпирующейся шалью жены, добродетельного откупщика Муразова и доблестного князя, играющего как мячиком законом и законностью, во имя произвольной справедливости… Ваше возражение опять-таки будет только самым ярким, самым наглядным подтверждением моего положения. Теория для художника или сени к новому великолепному зданию — и притом сени, поставленные на время, сени с подмалеванными стенами вместо каменных — или смерть и гибель. Когда уже у такого великого артиста, как Гоголь, под влиянием теории появились фигуры с ярлыками на лбу, достойные, в эстетическом и нравственном отношениях, романов г. Ф. Булгарина,— каково же должно быть влияние теорий на таланты меньшего объема? Каково, например, должно оно было быть на талант, о котором идет теперь у меня с вами беседа…
Ибо и Тургенев, этот талант, всей высотой своей обязанный романтизму с одной стороны и искренности с другой — в свою очередь не миновал подчинение теориям — хотя этот момент, по причине особенной отрицательной черты его таланта — отсутствия резкости, переходящего даже в отсутствие энергии, никогда не выражался у него целым рядом, целою эпохою произведений — а рассеян во множестве их, мелькает по местам даже до сею дня. Есть два-три произведения, в которых влияние теорий выразилось у него резко — но от этих, чисто уже заказных, не по внутреннему побуждению писанных, вещей отрекся сам Тургенев, как истинный поэт. Я говорю о произведениях в роде ‘Холостяка’ и ‘Нахлебника’ — столь же заказных в том смысле, что они заказаны теориями, как драматические попытки Занда — но эти произведения, которыми, по всей видимости, столь же мало дорожит автор, как и своими поэмами и лирическими стихотворениями (некоторыми из последних, впрочем, совершенно напрасно) — для критика чрезвычайно-важны и дороги. Таланит глубоко-искренний, как талант Тургенева, искренно подчиняется, на время, и теориям — стало быть, художнически стремясь сообщить им плоть и кровь, идет смело,— часто против воли смело,— смело, не смотря на мягкость собственной натуры,— до крайних граней. Тургеневский ‘Мошкин’, влюбляющийся на старости лет, да еще представленный Щепкиным, искренне же увлекавшимся своею ролью, высоким комиком Щепкиным, на зло натуре стремившемся часто к трагизму (странная замашка многих комиков!) — довел натурализм, т. е. опять-таки, сентиментальный натурализм конца сороковых годов, до крайних пределов комизма — и его же ‘Нахлебник’, к сожалению, не игранный на сцене, эта ‘пьеса с причиной’, как назвал ее почему-то покойный Гоголь — привел натурализм уже не к комическому, а к отвратительному. Дальше идти было некуда — это был сок, выжатый из повестей М. Достоевского, Буткова и других натуралистов — поэтом-романтиком, поэтом-идеалистом — и вся болезненная поэзия, разлитая истинным поэтом сентиментального натурализма в ‘Белых ночах’, вся тревожная лихорадочность ‘Хозяйки’, не могли снасти исчерпанного и обнаженного до скелета направления: поэт сентиментального натурализма сам сделал важный шаг к выходу из него в развивавшейся все глубже и глубже ‘Неточки Незвановой’ — и о нем нельзя по этому сказать последнего слова — но сентиментальный натурализм,— увы!
Умер он —
Умер наш голубчик!
как гласит припев одной старой песни о предмете, еще более достойном воздыхания — и две тургеневские драмы — почти что конечные причины его исчезновение в литературе. Талант Тургенева — так гибок и мягок, что не только выносил на себе все веяние эпохи, не только подчинялся теориям, он подчинялся даже модам, чисто-случайным поветриям.
В промежуток, между свирепствованием сентиментального натурализма и утверждением владычества натурализма простого,— праздный и пустой в сущности, как всякий промежуток — в литературе появилось баловство, большею частию дамское, в виде драматических пословиц и поговорок из великосветских, или по крайней мере тонко развитых, слоев жизни. Форма занята была на прокат, у Альфреда де Мюссе, который, как поэт, умел вкладывать даже и в эту скудную и сухую Форму поэзию и содержание — только, впрочем, там, где брал предметы не из светской жизни — ибо в своих ‘Il faut qu’une porte’, ‘Un caprice’ — и он даже, истинный поэт, выпутывался из затрудинтельного для поэта положение только блестящей шумихой речи. У нас, от застоя, скуки и праздности, род этот принялся очень скоро и в нем нашли для себя выход многие, чувствовавшие потребность литературно изливаться, тонкие и развитые, преимущественно, как я уже сказал — дамские личности. Род этот, как очень легкий — скоро достиг до того, что получил общие физиологические признаки, а именно:
1) Сфера жизни в таковых драматических пословицах и поговорках бралась обыкновенно великосветская, т. е. в них рассуждали и действовали — очень много рассуждали и очень мало действовали — люди светские и занимались в них различными, нехитрым людям непонятными, деланий, как-то: держали пари на честь женщин, вызывали друг друга на эффектные дуэли с дешевой расплатой или правильнее сказать ‘поколоться’, по наивному выражению пушкинской капитанши:
2) Или были это люди, хотя и не большого света, но за то разочарованные, такие разочарованные, что ‘и стоял свет и будет стоять’, как говорит сваха в ‘Женитьбе’, а таких разочарованных не было я не будет.
3) Женские лица были тоже барыни светские, или вообще развитые весьма тонко барыни, и занимались они преимущественно тем, что называется технически игрою в чувство, делом, хотя, конечно, и праздным, но за то, дававшим им всегда возможность высказывать различные прирожденные, благоприобретенные и даже противоестественные свойства прекрасной и изящно-развитой личности.
4) Обыкновенно главный герой и героиня — чаще всего только два их, с присовокуплением полубезмолвной пары низких и неразвитых природ лакея и служанки — уверяли себя в невозможности любви вообще и в своей взаимной, специальной к оной неспособности.
5) Главным же образом — авторы всех подобных произведений стремились к тонкости. Тонкость была повсюду: тонкость стана героинь, тонкость голландского белья и т. д. — тонкость, одним словом, и притом такая, что стан, того гляди, напомнит жердочку в народной песне:
Тонка, тонка — гнется — боюсь, переломится.
Разговор, то и дело, переходил во что-то, ‘не хитрому уму’ и не воспитанному чувству непостижимое, — чувства, того, бывало, и жди, совсем испарятся или улетучатся: тонкость голландского белья чуть что не ставилась главным признаком человеческого достоинства.
6) Кончались дела обыкновенно или мирно, сознанием героя и героини, что они могут позволить себе любить, из чего, eo ipso, выходило, за сценой разумеется, и желанное заключение,— или, трагически: герой и героиня расставались ‘в безмолвном и гордом страданья’, пародируя трагическую тему Лермонтова…
И этой жалкой моде, этому поветрию апатии и праздности,— поддался, скажете вы, талант Тургенева… Да — скажу я без запинки и укажу прямо на ‘Провинциалку’ и на ‘Где тонко, там и рвется’. Пусть ‘Где тонко, там и рвется’, по истинной тонкости анализа, по прелести разговора, по множеству поэтических черт — стоит над всем этим дамским и кавалерским баловством столь же высоко, как пословицы Мюссе: пусть в ‘Провинциалке’ — женское лицо очерчено, хотя и слегка, но с мастерством истинного артиста — почти так же хорошо, как жена адвоката ‘Жакмна’ в известной пословице Мюссе, хоть я с меньшею энергиею, но все же эти произведение — жертва моде и какая-то женская прихоть автора ‘Записок охотника’, ‘Рудина’ и ‘Дворянского гнезда’, все же… но я лучше поворочу скорее медаль и скажу: хорошо, что Тургенев обмолвился этими жертвами моде — хорошо, что этот симпатичнейший талант нашей эпохи искренне отдавался всем наитиям, искренне и мучительно переживал все веяния, искренне и женственно увлекался всеми литературными модами.
Талант с глубоким и поэтическим, хотя постоянно неясным, постоянно вырабатываемым на глазах читателя, содержанием — с широкими зачинаниями (концепциями), хотя без энергии в их выполнении — он не выше и не ниже своей эпохи. Его сердце билось в один такт с нею. Прежде всего и больше всего, это — талант искренний, искренний даже в самообманывании.
Ибо, что такое: искренность, готов спросить я, как некогда было спрошено: что такое истина?

XI.

Быть искренним! Искренность — слово огромной важности, но, подвергая критике все — самое это слово, т. е. понятие замыкающееся в слове, невольно подвергнешь критике — и в пользу этого критического анализа искренности да позволено будет мне еще новое отступление.
Есть люди, которые весьма искренне не понимают Шекспира и весьма искренне в этом сознаются, знавал я даже таких, которые весьма искренне ругали Шекспира и ругали тех, которые по их мнению неискренне восторгались Шекспиром… Знавал я так же одну барыню, из очень эмансипированных, которая помешалась на искренности и все сердилась на людей, что они ее преследуют за искренность, делая величайшие несообразности и даже с позволения сказать мерзости, эта барыня надоедала всем до смерти, повторяемым ей на каждом шагу, восклицанием Марьи Андревны Островского: ‘зачем в людях так мало правды’? — что ж? ведь она, в самом деле, была очень искрення? Она очень искренне, не смотря на свою эмансипацию, бранилась с своими горничными девками, искренне метала икру, т. е. выбрасывала перед другими весь душевный сор, какой наносило ей ветром в голову или сердце, если сердце у нее было — именно ветром, потому что своих собственных, мысли или чувства у нее никогда не зарождалось — но при всей этой искренности высших отправлений, она была в высшей степени фальшива — чуть ли не фальшивее другой барыни, которой огоньки фонариков, озарявших мизерные аллейки сада летних маскерадов, представлялись мерцающими звездочками, которая закатывала глаза под лоб и, несмотря на глубочайшее невежество, говорила в тоне героинь Марлинского.
Впрочем, обе барыни были равно постыдно невежественны — равно как и те господа, от которых мне часто случалось слышать искреннюю хулу на Шекспира… Виноват, впрочем: в господах можно было различить несколько степеней невежества: 1) невежество, заматеревшее во днех, невежество русского помещика, 2) невежество молодое, невежество, примерно, бойкого светского юноши, 3) дубовое и дерзкое невежество школьника, всегда готового утвердительно эрготировать о вопросе! An non spiritus existunt, воспитавшегося в бесплодной диалектической словобитне, не стряхнувшего с себя чувства злобы, развиваемого тяжелым гнетом бурсы, 4) окаменелое, опрагматизованное до поклонения себе, ученое невежество специалиста, который искренне считает все вздором кроме предмета, который он удостоил избрать и 5) невежество умное, но ленивое, решившееся на всю жизнь остаться невежеством и знающее к несчастию, что оно умно…
Все это, говорю я вам — очень искренне, будет не понимать многого и очень искренне заподозрит в других сочувствие ко многому.
Должно еще сказать, что во многих подозрениях своих, оно окажется совершенно право. Ведь нет ничего хуже Фальшивой впечатлительности — и нет ничего вреднее — ибо ничто неспособно так поддержать застоя понятий как фальшивая впечатлительность. Разбирая душевный хлам свой, каждый из нас может убедиться, что множество дурных и постыдных — т. е. ложных душевных движений, держится в нас за известные типы, к которым мы приковались, за известные наносные, а не родившиеся в нас впечатления, на которые мы приучили, сперва несколько насильственно а потом уже очень легко и свободно, отзываться струны этого диковинного, бесконечно сложного и вместе цельного инструмента, называемого душою человеческою.
В недавнее время один из добросовестнейших, хотя и не всегда строго-логических, наших мыслителей, один из наиболее увлекающихся и стало быть наиболее способных впадать в ошибки,— анализируя характер Ивана Грозного, высказал в этом анализе затаенную вражду свою и целого направления, к коему принадлежит он — вражду к художеству, художественной способности, красоте. Он отнес грозного венценосца к числу художественных натур, которыми, правда, жизнь уразумевается только через образ, в который она облекается и только по степени того прекрасен ли и эффектен ли образ или нет. Признаюсь вам откровенно, что эта мысль, высказанная притом с замечательною ясностью и с кажущеюся глубиною, мысль, мучившая меня и прежде, борьба с которой в муках рождение вылилась в статье моей ‘о правде и искренности в искусстве’ — опять меня долго внутренние мучила, но опять превратилась в тот же результат, т. е. в то, что всем, а не одной категория людей, правда дается красотою, образом, что разумение истины обусловлено художественною способностью, в каждом из нас более или менее существующею. Бывает только красота истинная и красота фальшивая,— но отзыв на правду пробуждается в нашей душе непременно красотою. Красота одна может воплотить правду и такое воплощение сообщает нам живую уверенность в бытии, свойствах и действиях правды. Голая мысль, добытая одним мозговым процессом, одним логическим путем, т. е выведенная из одних только отрицаний, остается для нас всегда, чем-то чуждым. Глубоко говорит относительно этого Шеллинг, когда, разбирая идею монотеизма, замечает, ‘что вообще когда желают знать, что именно значить известное всемирно-историческое понятие (а мы можем смело поставить: живое или жизненное понятие) — не учебники а не компендиумы должно об этом спрашивать, произошло оно не через посредство одной рефлексии и школьной мудрости. По крайней мере, уже столько мы знаем, что не найдено, не изобретено оно человечеством, а дано саму… Если хотим мы проникнуть истинный, настоящий смысл понятия, принадлежащего не школе а человечеству (т. е. душе человеческой, ибо для Шеллинга нет отвлеченного гегелевского человечества), мы должны вглядеться в него в ту минуту, когда оно впервые являет себя миру’ (т. е. в его образ).
Положение, извлекаемое из этих слов Шеллинга, не есть только историческое или эстетическое,— оно есть мировое и душевное, ранее прилагаемое к великому и малому, лишь бы только великое и малое входили в круг мирового и душевного. С ним связана и та мысль, что истинная истина нам не доказывается, а проповедуется, что — тем разумеется, которые ‘могут прияти’, истина бывает очевидна с первого же раза и дается не почастно, а всецело, как вообще все, что ни дается душе человеческой, дается не почастно, а всецело, или вовсе ни дается. Почастно и путем доказательств могут входить в меня только математические истины, от коих мне ни тепло, ни холодно. За логический вывод мы не пожертвуем жизнию, ни даже благосостоянием — а если и пожертвуем, то пожертвуем не собственно за него, а за подкладку живых душевных образований, с коими он связан, за правду собственной натуры или за смутное предчувствие живого будущего образа, которому логический вывод отворяет почтительно двери…
Впечатление и созерцание ваши держатся за типы, сложившиеся в нашем душевном мире — и все дело в том — как сложились эти типы, когда, из чего — и наконец точно ли они сложились и образовали живые органические образы или засорили душу как наносные пласты?.. Одним словом, дело в том: 1) верим ли мы в эти типы или готовые данные души, мы 2) не верим, но, восхищаясь ими (сознательно или бессознательно — это тоже очень важно) хотим в них верить, или 3) не веря в них и даже не чувствуя никакого особого к ним влечения, укореняем их в душе по причинам совершенно внешним и уже неестественно, искусственно, а напротив насильственно заставляем себя на них отзываться.
Крепость простого, неразложенного типа, и здоровая красота его, в особенности, когда мы возьмем его в противуположении с тою бесцветностью, какую представляют типы вторичных и третичных, но во всяком случае искусственных, образований, которые населяют голову многих весьма впрочем образованных господ. Эти-то прекрасные качества типа цельного, выигрывающие в особенности от противоположения, и могут вовлечь в ваше время в искушение всякую живую натуру. Живая же натура познается потому — как она воспринимает правду: через посредство логических выводов или через посредство типов. Любовь к типам и стремление к ним есть стремление к жизни и к живучему и отвращение от мертвечины, гнили и застоя — жизненных или логических. Гоголь приходил в глубокое отчаяние от того, что нигде не видал прекрасного, т. е. цельного человека, и погиб в бесплодном стремлении отыскать прекрасного человека. Не зная, где его искать (ибо малоросс Гоголь не знал великой России — пора уже это сказать прямо), он сталь во частям собирать прекрасного человека из осколков тех же кумиров формализма, которые разбил он громами своего негодующего смеха. Вышли образы безличные, сухие, непривлекательные, почти что служащие оправданием великорусскому мошенничеству Ерша Ершовича или друга нашего Павла Ивановича Чичикова.

XII.

Процесс искания простого и непосредственного — завел нас на первый раз в неминуемую односторонностью. За простое и непосредственное, за чисто типовое, мы на первый раз приняли те свойства души, которые сами по себе суть отрицательные, а не положительные.
Первый прием нашей эпохи в этом деле был прием чисто — механический.
В литературах западных, вследствие работы анализа над утонченными и искусственными феноменами в организации человеческой души, вследствие необходимого затем пресыщение всем искусственным и даже всем цивилизованным,— явилось стремление к непосредственному, не початому, свежему и органически-цельному. Существенное в таковых стремлениях величайшего поэта нашей эпохи, Занда, равно как и некоторых других западных писателей — а в числе их есть люди столь замечательные, как автор ‘Деревенских рассказов’ Ауэрбах — было именно это стремление, порожденное анализом с одной стороны и пресыщением с другой.
Тоже самое стремление, по закону отражения, которому мы подверглись с петровской реформы, вдвинувшей нас, хоть и напряженно, но естественно в круг общечеловеческой жизни,— явилось и в нашей литературе. По-крайней мере, несомненно таково происхождение той школы описателей простого непосредственного быта, которой замечательнейшим представителем был Григорович. Не внутренним, но внешним, чисто рефлективным процессом порождены даже самые даровитые произведение этой школы ‘Деревня’, ‘Антом Горемыка’. Все они не более как мозаика, составная работа. Как будто даровитый, но заезжий из чужих краев, путешественник — подмечает в них особенные черты любопытного ему быта, записывает в памятную книжку странные для него слова и оригинальные обороты речи — и складывает потом с большим тщанием и вкусом свою мозаическую, миниатюрную картинку. Картинка эта принимает необходимо идиллический характер…
Но кроме этого чисто механического процесса, в нас совершался еще процесс органический, процесс, который очерком обозначил свои грани — в нашем величайшем, единственно полном художественном явлении, в Пушкине — процесс борьбы Ивана Петровича Белкина с Сильвио, Германом, Алеко и т. д. — борьбы скудной, еще невозделанной почвы с непомерно-развившимися растительными силами.
Представителем этого органического, пушкинского процесса во всех его фазисах — был в нашу эпоху Тургенев и вот, в чем его великое историческое значение. Он не обладал этим процессом, не был заклинателем стихий как Пушкин, не был одним словом сознательною т. е. гениальною силою — провидящею в даль, захватывающею будущие грани — но он, как высоко-поэтическая натура, отзывался на все веяние пережитых им эпох процесса и передавал нам искренне весь свой внутренний мир и непосредственно — смело, вопреки мягкости поэтической натуры — доводил художественно всякое веяние до его крайних последствий. На лермонтовский романтизм он отозвался ‘Тремя портретами’,— на лермонтовские по принципу и гоголевские по форме изображение действительности в трагически-мрачном или трагически-грязном виде, поэмою Помещик исполненною протеста личности и вражды к козловым башмакам: на сентиментальный романтизм правого Гегелизма — ‘Яшей Пасынковым’, на сентиментальный натурализм — своими драмами и превосходным рассказом ‘Петушков’, на идиллическую школу народности — сельской Офелией в ‘Рассказах Охотника’… На чисто органический протест за простое, непосредственное и типовое — откликался он многим — всей своею деятельностью, всей борьбой с блестящим, извне пришедшим типом, впадая в противоречия, в крайности, то как ‘Муму’ льстившие славянофильству — то как ‘постоялый двор’ дышавшие протестом: явно мучительно переживал он все эти противоречия и, бессознательно-женственно подчиняясь веяниям, служа их органом, выходил все таки самим собою, благодаря опять таки высоко поэтической, никаким теориям не поддающейся, натуре.
Анализ деятельности Тургенева есть но этому анализ целой нашей эпохи со множеством ее процессов. Другого столь полного ее представителя у нас — нет. Островский и Толстой, каждый в своем роде — сильнее Тургенева, но одностороннее.
Вот, почему, говоря о Тургеневе, по поводу его последнего произведения,— критик вынужден делать беспрестанные отступления, вследствие беспрестанно возникающих вопросов. Вопросы эти — наши современные душевные вопросы: они столь же важны как и наши гражданские, они может быть глубоко связаны и с сими последними — и их, этих глубоких вопросов, никто не будит в душе так сильно, как Тургенев.
В своей поэтической искренности, он как Лаврецкий его последнего произведения, дошел до того, что:
…сжег все, чему поклонялся,
Поклонился всему, что сжигал.
Мы, т. е. публика, читатели были свидетелями и этих сжигании и этих поклонений сожженному. Больше еще: мы могли видеть и то, как поклонение первоначально сожженному, как стремление Ивана Петровича Белкина к первоначально-отвергнутому простому, типовому — переходило границы: как старый душою глубоко воспринятый тип мстил за себя в апотеозе Рудина, как ложное отношение к этому типу и увлечение типом чисто-отрицательным сказывались психологическими промахами, художественною резкостью или художественною неполнотою во многих прекрасно задуманных созданиях…
Критик вправе поэтому поднять еще новый общий вопрос, продолжать свою рапсодию о значении искренности.

XIII.

Вы знаете вероятно по личным опытам, что первый враг наш в деле воспринятия впечатлений — это мы сами, это — наше я, которое становится между нами и великим смыслом жизни, не дает нам ни удержать ни даже уловить его, набрасывая на все внешнее колорит различных душевных наших состояний — или, что еще хуже того и что часто бывало вероятно с каждым из нас, не дает ни о чем думать кроме самого себя, примешивая ко всему новому ржавчину, часто ядовитую, старого и прожитого — ни наконец, что тоже нередко бывало вероятно со многими, кто только добросовестно в самом себе рылся и добросовестно готов обнаружить результаты этой работы — заставляет при воспринятии впечатления более думать о значении воспринимающего в деле воспринятия, чем о значение воспринимаемого. Другими, более нецеремонными, словами говоря, часто мы ловим и ловим самих себя при известных впечатлениях, на деле так сказать совершенно актерском: всегда как-то позирует, если не перед мухами как Зандовский Орас, то перед самим собою, т. е. перед тем саиим собою, который судит другого себя т. е. позирующего, любуется красотою его поз и сравнивает с позировкою других индивидуумов. Вот тут-то, вследствие такого сличение и зарождаются различные отношение к собственной позировке. Если поза, принятая мною позирующим, по сличении представится мне, судящему, не мне принадлежащею, а заимствованною или даже (что надобно отличать) во мне самом созданною искусственно, вытащенною из старого запаса и насильственно повторенною,— тогда образуется к этой позе отрицательное и просто даже насмешливое отношение. Критическим назвать это отношение еще нельзя — ибо оно еще не свободное и родилось из чувства самосохранение (сохранение собственной личности) стало быть по необходимости — есть состояние необходимой обороны против упрека в заимствовании или в повторении. Оборонительное положение берется даже часто в прок, на будущее время: ампутация, несколько конечно болезненная, вытерпливается героически — и, избегая всеми мерами обличении в подражании, мы готовы довести себя до состояние нуля, чистой tabula rasa — стушеваться, говоря словом сентиментального натурализма. В сущности же, это есть не что иное как оборонительное положение, т. е. новая, если не красивая, то по крайней мере прочная поза, принятая в конечное обеспечение. Этот процесс столь обыкновенен, что совершается даже и во внутреннем мире лиц, которые вовсе не занимаются душевным рудокопством. Какое первое отношение благоразумного большинства людей или собственно того, что есть мещанство, ко всему новому или необычному во внешней или внутренней жизни? — я не говорю о толпе или о верхах — но о моральном и общественном мещанстве. Непременно недоверчивость, т. е. желание видеть невыгодные стороны всего нового. А почему? потому что мещанство боится всего более подвергнуть свое statu quo опасности разрушение или опасности, для многих еще большей — осмеяния. Первый прием всего нового всегда таков и везде таков: это есть страх за личность и за все, что с личностью тесно связано — общее свойство человеческой натуры — вследствие которого преследовали Галилеев и смеялись над Колумбами и вследствие которого точно так же все, мало-мальски галилеевское или колумбовское, в нашей душе возникающее, принимается мещанскою стороною души с недоверчивостью и подозрительностью. Так как, в большей части случаев, мещанство (общественное или наше внутреннее) оказывается в подозрительности своей правее дикого энтузиазма, который именно только в новое верит и новому отдается — так как большая часть галилевского и колумбовского, возникающего в нашей душе, оказывается воздушными замками Морганы — то оправданное недоверие становится для человека неглупого просто догматом, точкою отправления. Беда в том, что точку отправление многие в наше время так сказать останавливают, считают за конечную цель и это называют критическим отношением, когда с нее только что начинается критическое отношение нашего я к самому себе.
Я посмеялся, положим, над известного рода впечатлением, ибо увидал, что оно мною или занято без отдачи у других, его переживавших, или подогрето из старого моего душевного запаса. — Хорошо! — Какое же отношение к известному внешнему или внутреннему явлению поставил я в душе на место того, которое отсечено анатомическим инструментом? Пустого пространства быть между душей и жизнию не может,— деревяшка возможна в моральном мире еще менее. Что-нибудь да я поставил. Что же именно?..
Возьмем какой-нибудь факт внутренней жизни — оно будет виднее.
Положим, я заподозрил в себе и заподозрил совершенно основательно романтическое чувство любви. Беру поле всем доступное ‘идеже несть ни мужеск пол, ни женский, ни Иудей, ни Еллин’. Не найдется иного, на кого бы именно то, что называется романтическим в этом чувстве, не действовало когда-нибудь — скажу более, на кого бы оно совершению утратило свои действия.
Всякий чувствующий человек нашей эпохи понимал же хотя раз, как например сладко — больно тревожить себя целый день обаянием страстной и манящей женской речи, слышанной накануне, как отрадно быть больным лихорадкой, что такое одним словом
Блаженство ночь не спать и днем бродить во сне…
и тому подобные душевные настройства.
Романтическое впечатление заподозрено… Прекрасно! Романтический колорит признан зашедшим откуда-то, или блюдом из подогретых отсадков. Еще лучше! Значит, название впечатление признано на правдивом суде незаконным. А что-то было однако? Недобросовестно же сказать, что ничего не было!
А как только мы назвали так и отнесли к известному роду и приковали к известному типу.
Назовем ли мы впечатление просто кипеньем крови, т. е. одну физическую сторону впечатление признаем имеющею права на имя, а оболочку — незаконною, фальшивою, или назовем это именем моральной симпатии, или именем сентиментального баловства: — в том и другом и третьем случае мы стараемся дать имя впечатлению или чувству настоящее, вместо того, которое мы нашли фальшивым.
Так у Писемского в ‘Браке по страсти’, чувство Мари Ступицыной к Хазарову (не Хазарова к ней — ибо тут на никакое чувство и не посягалось) из романтического разжаловано в чувственность на половину, в баловство на другую — равно как романтическим чувствованиям M-me Мамиловой дано их настоящее имя, имя баловства, нравственного сладострастия, которому только робость и некоторая вялость натуры мешают перейти в сладострастие настоящее.
Так с большою злостью и злостью честною, если не с искусством, в повести Крестовского ‘Фразы’ сведена с романтических ходуль,— объяснена, растолкована, обличена в эффектных позах и эффектных чувствах женская натура, представляющая собою крайнюю степень типа, к которому принадлежат М-me Мамилова. Но тут же мы и попадаем на различие разоблачения, кто скажет, чтобы анализ Писемского был несправедлив? Я по-крайней мере не скажу этого в отношении к M-me Мамиловой, хоть многие и сердились, даже печатно, за это лицо на автора ‘Брака по страсти’.
Странно между тем, что никто не сердился на автора повести ‘Фразы’. Я же лично рассердился:— конечно не на разоблачение лица эмансипированной барыни, а за недостаток глубины и резкости в разоблачении… Стоит только сличить два этих образа. ‘M-me Мамилову’ и героиню повести ‘Фразы’, чтобы понять — какое неизмеримое различие лежит между свободным художеством, которое на все имеет право — и метод, произведениями, к которым относится известный эпиграф indignatio fecit versum, кои, будучи порождением одних только
Ума холодных наблюдений
И сердца горестных замет,
имеют странное свойство сердить за то, на что они нападают совершенно законно. Заметьте между прочим, что г. Крестовский знает свет и светских женщин, умеет говорить их языком, описывать их обстановку — а Писемский вовсе в этом несилен — но что до этого за дело? Психологическая правда и сила художественной концепции соединенные с глубиною взгляда на человеческую натуру вообще, дают художнику право на смелые очерки без красок и с другой стороны на малевку того, что в создаваемых им образах есть слишком частное — если эти образы не частными своими сторонами входят в создание.
Но не что имеет право художество, т. е. воплощение мысли, на то не все имеет право. Голый анализ еще не господин, а такой же раб как безразличный синтез. Анализ только разбивает ложь, только лишает моральное явление незаконно принадлежащего ему имени.
Анализ сердит и сердит справедливо, когда явлению разоблаченному им, т. е. лишенному незаконного имени, придает первое попавшееся — ибо тогда он становится не прав в свою очередь. Лучше сказать, голый анализ сердит потому, что сам сердится,— ибо сердятся на явление до тех нор только, пока не определят ему в душе места и не назовут его по имени. За сим, его казнят, оправдывают или оставляют в стороне, смотря по тому, какое его имя: старая ли ложь, и притом злая ли ложь или глупая и пустая ложь, или новая правда.
Повесть ‘Фразы’ рассердила лично меня, именно тем, что она сама сердится и бьет с плеча во что ни попало.
Автор казнит аффектацию чувства, безнравственность ощущений, называющих себя тонкими и особенными — и что же противопоставляет этому? Деревянную ограниченность чувства,— мещанскую добродетель, узенькие понятьица губернского или вообще условного курятника. Таким образом, он рубит с плеча не только мишурную одежду, т. е. фразы, но и живое тело — т. е. тревожное страстное начало жизни, без которого жизнь обратилась бы в губернский муравейник.
Не таково истинное художество. Своим правдивым отношением к фальши жизни, оно не сердит, а ‘обращает — очи внутрь души’, выражаясь словами Гамлета.
Скажу еще более. Истинное художество даже не действует прямо на то, что по-видимому казнит. В этом заключается его высокая бесполезность. Одним очень умным человеком, по поводу ‘Доходного места’ Островского, высказано было, что Кукушкнны, Юсовы и Белогубовы, которые будут сидеть в театре в представление пиесы (которого между прочим по неизвестным причинам еще не воспоследовало), вынесут из представление правила для жизни, т. е. взгляд на жизнь Юсова и заботы Кукушкиной о воспитании дочерей и домашнем порядке примут вовсе не с комической стороны а за настоящее дело.— Замечание в высочайшей степени верное — в отношении ко всякому произведению, имеющему плоть и кровь. Сколько настоящих Кукушкиных весьма наивно не узнали себя в лице комедии, и сколько настоящих Юсовых сочувствовали глубине юсовского миросозерцание на счет колеса Фортуны.
Оскорбляются за разоблачение ‘вялой неправды не те, в ком неправда вельми застарела’, по выражению старика — Посошкова: наши подьячие — я еще это помню — сами с гитарой певали остроумные и злые куплеты бывалого времени на счет взяточничества, тотчас же вслед за романсом ‘Под вечер осенью ненастной’ и подмигивали даже так плутовски, что радовались как будто этому остроумию в полном убеждении — что дескать, ‘толкуй себе, толкуй — а уж это изпокон века заведено: не нами началось — не нами и кончится’. Это отношение обличаемых к обличению, с несколько аристофановскою свободою приема выразил Островский в первоначальном заключении своей первой комедии, в обращении Лазаря Елизарыча к публике. — Эту же черту Крылов обозначил в своем метком стихе:
А Васька слушает да ест…
Только совет, который дает он повару — полезен для повара, но не отучит Ваську от лакомого куска — равно как и то, что Гоголь называет ‘страхом идущего вдали Закона’ весьма мало изменит нравственную сущность Антона Антоновича Сквозника-Дмухановского… ибо все это есть только чистое отрицание факта, только снятие с него фальшивого имени без заклеймения его именем настоящим, таким именем, под которым бы он в душе получил определенное место в числе фактов,— или совершению незаконных по душевному, внутреннему, а не внешнему только, извне пришедшему, убеждению,— или законных в основах, но не законных в приложениях к данным обстоятельствам.
Пустого места в душе оставить нельзя. Посадить на него вместо факта пугало — не значит уничтожить факт, но заставить его только на время притвориться не существующим. Живой факт вытесняется из души только живым же фактом, т. е. фактом, составляющим для души убеждение и сочувствие.
Обращаясь к тому, что я называю романтическим в мире нашей души — я скажу тоже самое. Литература пустилась отправлять обязанность повара — а в продолжение его проповедей романтический Васька слушал да ел. Другие отнимали обглоданный кусок — но Васька крал другой, может быть по той простой причине, что Ваське — есть хотелось, а пищи ему не давали… Кто говорит, что он хорошо делал, что крал? — кто говорит, что Печорин, ‘чувствуя в себе силы необъятыя’ — занимался специально ‘высасыванием аромата свежей благоухающей души’ — что Арбенин сделался картежником потому только, что —
Чинов я не хотел, а славы не добился
— что Веретьев тургеневского ‘Затишья’ с его даровитостью пьянствовал, шатался и безобразничал,— что Хорьков запил на век, а Тюфяк умер от запоя — кто говорит, что они правы, но не на них же одних взложить всю вину безумной растраты сил даром, на мелочи или даже на зло… Из всех этих романтиков, так или иначе себя сгубивших, так или иначе павших в бездны — один только Любим Торцов, не смотря на безумную трату данных ему сил, не сделался котом Васькой — для него одного — воровство, т. е. вообще нарушение порядка природного и общественного — не стало чем-то нормальным, чем стало оно и для Арбенина и для Печорина, и для Владимира Дубровского — и поэтому-то он, в своем роде, совершенно прав, говоря: ‘Любим Торцов пьяница, а лучше вас всех’… Все другие — общественные отщепенцы, которые от совершенно законных точек отправление пошли в беззаконие или в ложь. Трагическое в них принадлежит не им, а тем силам, которые они в себе носят и безумно тратят или нелепо извращают.
Между тем, нельзя не сознаться, что все положительные силы нашего духа — покамест выразились в этом типе, который нарочно брал я на различных степенях его развития и в различных общественных положениях.
Вглядитесь во все выражение этого типа, от образов созданных Пушкиным до гениальных начинаний Лермонтова — до лиц, постоянно мучивших и едва ли еще переставших мучить Тургенева — от гордой, вольнолюбивой и вместе ‘как птичка беззаботной’ — и вместе восточно-эгоистической и ревнивой натуры Алеко, до того демонски унылого и зловещего блеска, которым окружил Тургенев фигуру своего Василья Лучинова — вглядитесь в этот же тип, захваченный художниками в более простых общественных отношениях, как например Островским — Любим Тарцов и Петр Ильич или Писемским его ‘Тюфяк’ — вы убедитесь, что в этот тип вошли наши лучшие соки, наши положительные качества, наши высшие стихии — и в артистически тонкую, широкую жажду наслаждение пушкинского Жуана — и в критическую последовательность печоринского цинизма — и в холодное, северное самообладание при бешеной южной страстности Василья Лучинова — и в ‘прожигание жизни’ Веретьева — и в загул Любима Торцова. Только стихии эти находятся в состоянии необузданном. Их ‘турманом кружит’, говоря языком драм Островского, и происходит это от того, что, как замечает Бородкин: ‘основательности нет… к жизни’, т. е. в жизни у них не было и нет, почти всегда по независящим от них причинам, основ, держась за которые крепко как за центр, они сияли бы как наши блестящие, типовые достоинства.
Все попытки наши, т. е. попытки нашей литературы и нашего сознания — выдвинуть тип положительно деятельный оказались мыльными пузырями в Надимове г. Сологуба, в лицах комедии г. Львова и даже, что всего горестнее, в ‘Тысяче Душ’ произведении такого большого таланта каков Писемский.
Несостоятельность такого положительно-деятельного типа, так чувствовалась по всей вероятности гениальною натурою Пушкина — что он и не пытался создавать его. Он избрал для себя на время как выход — отрицательный тип Ивана Петровича Белкина — и оставил его нам в наследство.
Надобно сказать правду, что мы слишком долго возимся с этим наследством. Больше еще,— вследствие явной несостоятельности положительно деятельного типа, который разрешается или фальшивой апотеозой Калиновича или сном и апатией Обломова, вследствие, с другой стороны,— необузданности положительных стихий типа, не нашедшего еще себе среды и простора — мы, т. е. сознание и орган его литература — чуть было окончательно не перешли в поклонение отрицательному типу…
И ни в ком, повторяю опять, вся эта мучительная борьба нашей эпохи не выражалась, после Пушкина, с такою полнотою, как в Тургеневе — и вы перестали уже вероятно удивляться, что столько общих душевных вопросов связалось с анализом его деятельности, что я на силу то доехал — благополучно или нет, но доехал — до возможности говорить о данном в настоящую минуту материале, о его последнем произведении.

СТАТЬЯ ТРЕТЬЯ

XV

То глубокое впечатление, которое произвело на всех более или менее чувствующих людей, и притом в разных слоях общества, последнее произведение Тургенева, ‘Дворянское гнездо’, впечатление, равное которому в другом, впрочем, роде, изо всех литературных явлений нынешнего и даже прошлого года произвела еще ‘Воспитанница’ Островского1, может быть объяснено только органическою жизнью, развитою в ‘Дворянском гнезде’, равно как и в ‘Воспитаннице’, органическим и неискусственным процессом зарождения художественной мысли, лежащей в основе создания. Сочувствие, возбужденное двумя этими далеко не совершенными, но органическими произведениями, вовсе не похоже на сочувствие, возбуждаемое другими, гораздо большими по объему, гораздо более исполненными замечательных частностей, гораздо более возбуждающими интерес любопытства.
Если начать смотреть на ‘Дворянское гнездо’ математически холодно, то постройка его представится безобразно недоделанною. Прежде всего обнаружится огромная рама с холстом для большой картины, на этом холсте отделан только один уголок, или, пожалуй, центр: по местам мелькают то совершенно отделанные части, то обрисовки и очерки, то малеванье обстановки. В самом уголке, или, пожалуй, центре, иное живет полною жизнию, другое является этюдом, пробой, а между тем это и не отрывок, не эпизод из картины. Нет, это драма, в которой одно только отношение разработано, живое, органическое целое, вырванное почти безжалостно из обстановки, с которой оно связано всеми своими нервами, и оборванные нити, оборванные связи безобразно висят на виду зрителей.
Я думаю, что хуже того, что я говорю о произведении одного из любимых моих современных писателей, сказать нельзя, и между тем это только справедливо, равно как, с другой стороны, справедливо и то, что безобразно недоконченное ‘Дворянское гнездо’, как слишком смело и сжато набросанная ‘Воспитанница’, неизмеримо выше всего, что являлось в литературе настоящего и прошлого года, ибо эти произведения хотя и недоделанные или набросанные, но зато неделанные и живые, живорожденные.
Вы скажете, может быть, что я захожу слишком далеко и в строгости суда, и в увлечении. Не думаю и надеюсь доказать, то есть по возможности показать это, — на сей раз только по отношению к ‘Дворянскому гнезду’.
XVI
Огромный холст, натянутый для огромной исторической картины, уцелел, во-первых, в самом названии романа, во-вторых, в резком и нехудожественном выражении мысли в эпилоге. Дело ясное, что художнику создание его действительно явилось первоначально в огромном очерке целого гнезда типов из дворянского сословия известной полосы местности. Центром, связью всей широко задуманной исторической картины должно было быть одно отношение, отношение Лаврецкого и Лизы. Центр был взят в высочайшей степени правильно, с истинным тактом поэта, как мы увидим, в зачинании (концепции) образовывался роман, то есть создание, долженствовавшее связать частное драматическое отношение с целым особенным миром, с особенною полосою местности, с нравами особой жизни… Задачи предстояли истинно огромные, ибо
и самая особенность жизни, замкнутость мира должны были быть оразумлены, освещены, приведены в органическую связь с общею жизнию. ‘Дворянское гнездо’ должно было обвить, как разнообразный растительный мир, центральную группу, и свет, падающий преимущественно на эту группу, в известной степени озарил бы и все перспективы того мира, с которым центральная группа связана физиологическим единством. Вот для чего явным образом готовился огромный холст картины. Ибо иначе зачем бы 1) Тургенев окружил своего Лаврецкого новыми отпрысками старого гнезда, 2) зачем бы он стал толковать о его предках и 3) сопоставлять его в сравнении с ними посредством беседы с их портретами? Зачем бы он, с другой стороны, — если бы первоначально у него не было такого или подобного широкого зачинания, — зачем бы он стал обобщать частный характер отношений, придумывать, например, для душевной драмы своей Лизы выход общерусский, то есть один из общерусских выходов — монастырь, зачем бы иначе и самая встреча Лаврецкого в монастыре с Лизою? — все то, одним словом, что в его создании набросано, намалевано и не оскорбляет как сочиненное, сделанное, только потому, что оно явным образом вырвано из живого органического единства, так что поневоле скажешь: все это безобразно, у всего этого висят оборванные члены, но все это рождалось, а не составлялось, это выкидыш, а не гомункулус Вагнера2, недоношенное создание поэта, а не труд сочинителя. Зачем, спросили бы вы опять при том же условии, этюд в виде фигуры старика музыканта Лемма? Ведь он явно нужен только в одну минуту психологической драмы, минуту, когда необходимы душе человеческой бетховенские звуки, да и тут он явным образом стоит как тень Бетховена. Ну для чего иначе он нужен, сами согласитесь? О ‘чистых звездах’ мог мечтать и без него Лаврецкий, записку передать Лизе можно было и не через него. Разве только еще для того, чтобы простое и истинно глубокое чувство изящного, врожденное натуре Лаврецкого, оттенить от ложной артистичности Паншина? Зачем, спросили бы вы с совершенным правом, превосходное, но чисто эпизодическое появление оригинального Михалевича и превосходная беседа с ним, если бы Лаврецкий, с одной стороны физиологически связанный с дворянским гнездом, до того плотно связанный, что верит в предсказание тетки Глафиры Петровны: ‘помяни мое слово, племянник: не свить же и тебе гнезда нигде, скитаться тебе ввек’, — если бы этот самый Лаврецкий не был глубоко, душевно связан еще и с миром Рудина, Фауста3, Гамлета Щигровского уезда?
И последнее ‘зачем’, порождаемое всеми этими различными и при строгом чтении беспрерывно возникающими ‘зачем’, — будет вот какое.
Зачем Тургенев не дал вызреть своему зачинанию, то есть зачем Тургенев не поверил в свое зачинание, в возможность его осуществления? Поверь он в него крепко, тою верою, которая заставляет двигаться горы, раскидывает миры короля Лира, сны в летнюю ночь, или миры Консуэло, Теверино и т.д., — вышло бы нечто такое, что пережило бы нашу эпоху, как одно из цельных ее выражений, нечто истинно эпическое…
А из этого ‘зачем’ возникает новое и последнее ‘зачем’, относящееся уже ко всей эпохе нашего теперешнего развития. Ибо такое же ‘зачем’, как к Тургеневу, можете вы в других отношениях обратить к Островскому и за ‘Воспитанницу’, и за ‘Доходное место’, и более всего за высшее по задачам его произведение, за ‘Не так живи, как хочется’. К Толстому дело другое — обращается всегда почти другое ‘зачем’ — зачем гибель сия бысть, то есть зачем показывается столько сил таланта, столько могучих его капризов при отсутствии содержания?.. В отношении же к Тургеневу и к Островскому вопрос переходит в вопрос эпохи, разумеется, эпохи, взятой исключительно у нас на Руси, — эпохи, в которую все зачинания только подымаются, как пена, не давая даже браги, не то что пива, раскидываются широко и распадаются, как фата-моргана, эпохи пробы огромных сил, не выработавших себе простора, деятельности и между тем страшно возбужденных, сил, неминуемо долженствующих кончать свои попытки неверием… в те широко раскидывающиеся миры, которые им грезятся!
Печальная, если вы хотите, эпоха, когда таланты с глубоким содержанием не найдут форм для содержания, в которые бы они поверили, — и дают нам только добросовестную борьбу вместо художественных миров или показывают даром и бесцельно силы дарования, а сильные таланты второстепенные строят искусственно целые большие здания, чуть что не на основах азбучных, или по крайней мере, практических, но уж, во всяком случае, никак не художественных мыслей, — печальная эпоха, когда искусство не видит вдаль и не оразумливает явлений быстро несущейся вперед жизни!

XVII

Центр драмы, которая с широкою обстановкою рисовалась явным образом в воображении художника при зачинании его произведения, Лаврецкий и его отношение к Лизе.
Я не стану, как я уже оговаривался прежде, ни вам в особенности, ни читателям вообще не только рассказывать, даже напоминать содержание ‘Дворянского гнезда’. Я читал его четыре раза, и притом в разные сроки, вы, вероятно, да и большинство читателей, тоже не один раз. Повторю опять, произведение сделало глубокое впечатление: оно более или менее всем известно, за исключением разве тех, кто читают ‘Прекрасную астраханку’, ‘Атамана Бурю’4 или ‘Графа Монте-Кристо’ и романы Поля Феваля. Стало быть, я могу следить за психологическим развитием характеров, не прибегая к рассказу, у критиков всегда почти вялому, о событиях или положениях, в которые они поставлены.
Итак, на первом плане — Лаврецкий: на него падает весь свет в картине, его лично оттеняет множество фигур и подробностей, а те психологические задачи, которых он взят представителем, положительно оттеняются всеми фигурами и всеми подробностями. Так и следует, так родилось, а не сочинилось создание в душе артиста, фигура Лаврецкого и психологические задачи, которых представителем он является, имеют важное значение в нравственном, душевном процессе поэта и нашей эпохи. Лаврецкий прежде всего — последнее (то есть до сих пор) слово его борьбы с типом, который тревожил и мучил его своей страстностью и своим крайним, напряженным развитием, типом, дразнившим его, и который он сам додразнил некогда в себе до создания Василья Лучинова. Лаврецкий — полнейшее (покамест, разумеется) выражение протеста его за доброе, простое, смиренное, против хищного, сложно-страстного, напряженно-развитого. Между тем личность эта вышла сама чрезвычайно сложною, может быть, потому, что самая борьба поэта с противоположным типом далеко еще не покончена, или поканчивалась им доселе насильственно, и постоянно отдается, как отдалась она явно в Рудине. Лаврецкий отчасти то лицо, которое с необычайною силою и энергиею, всею беспощадною последовательностью правды, но не осветивши никаким разумно-художественным светом, изобразил Писемский в высшем до сих пор по тону и по душевным задачам своим произведении, в ‘Тюфяке’. Его любовь из-за угла к Варваре Павловне, его женитьба, самая драма, разыгрывающаяся с ним в его брачных отношениях, представляют немалое сходство с любовью, женитьбой и драмой брачных отношений героя Писемского. Но вместе с тем это сходство только внешнее. Лаврецкий — тюфяк только по виду, тюфяк до тех пор только, пока он спал моральным сном. Бешметев Писемского — зверь, зверь с нашим родным и нежно нами любимым хвостом, и автор почти что холит и лелеет в своем герое это, поистине столь драгоценное, украшение. Страшная по своей правде, до возмущения души страшная сцена за обедом, где Павел, выпивши, беседует о жене с лакеем при самой жене, и множество других подробностей полагают неизмеримую разницу между им и Лаврецким. Сходство между ними только внешнее, а между тем Лаврецкий в глазах Марьи Дмитревны, называющей его тюленем, Паншина, своей жены, m-r Эрнеста и, вероятно, m-r Жюля, пишущего фельетона о m-me de Lavretzky, cette grande dame si distingue, qui demeure rue de P.5 — в глазах их он — тюфяк, или, как выражается m-r Эрнест в письме к его жене, gros bonhomme de mari6. Больше еще, — даже в глазах Марфы Тимофеевны, этой уже совершенно непосредственной и вовсе не зараженной утонченными вкусами натуры, он тоже тюфяк, хоть и очень хороший человек. ‘Да он, я вижу, на все руки… Каков тихоня?’ — говорит она с удивлением, узнавши об отношениях его к Лизе… Стало быть, и она не подозревала, что он может увлечь женщину… Все дело в том, что Лаврецкий по натуре своей гораздо более тюфяк, чем герой Писемского. Герой Писемского — не просто тюфяк: он, с одной стороны, зверь, с другой — циник, циник, коснеющий в своем цинизме, циник, для которого нет и выхода из его цинизма. Между самою женитьбой его и, стало быть, между первым чувством к женщине, или, лучше сказать, к женственности, и таковым же Лаврецкого — большое различие. Побудительные причины женитьбы Павла Бешметева исключительно животные: среда, в которую он брошен, среда, с которой не разорвало его — странное дело! — и университетское образование, а которая между тем такова, что развитая и честная сестра его балует его животные инстинкты и устраивает благополучно безнравственный брак с не любящей его нисколько девушкой, на основании всегдашней надежды, что, дескать, ‘стерпится — слюбится…’, эта среда холит, лелеет и растит его хвост. В том, что Писемский взял своего героя неотделимо от его среды жизни, заключается и могущественная сила его произведения, и вместе с тем психологически-художественная ошибка. Натура страстная до зверства, сильная и впечатлительная, дикарь и тюфяк, Павел Бешметев влечет к себе глубокое сочувствие, но невольно ведь возбуждается вопрос: каким образом мимо этой страстной и впечатлительной натуры прошло развитие века, как оно не подействовало на него внутренне? ибо внешним образом он с ним знаком, он читал, учился, учился даже основательнее героя ‘Дворянского гнезда’, который почти что самоучка… Павел Бешметев влюбляется чисто животно, любит нисколько не тоньше Задор-Мановского, другого героя Писемского (‘Боярщина’), Павел Бешметев способен был бы жить как муж с своей женою, даже зная за нею неверности, что для Лаврецкого невозможно, потому что он влюбился в идеал, а не в плоть, любил идеал: раз идеал разбился — разбилась и любовь.
Сравнение этих двух лиц, внешне сходных и натурою и положением, чрезвычайно поучительно, — но оно не приведет ни к какому результату, если при нем останешься только в границах чисто художественной критики.
Художественные представления — не порождения мозга, а чада плоти и крови. В различии представления двух лиц, принадлежащих, по-видимому, к одному типу, лежит на дне различие моральных, да и всяких верований, различие всего миросозерцания двух, по-видимому, недалеких одна от другой, эпох, из которых к одной, старшей по времени, принадлежит автор ‘Дворянского гнезда’, а к другой, младшей, — автор ‘Тюфяка’.
Одна эпоха веровала исключительно в развитие, то есть в силы и их стремления.
Другая верит исключительно в натуру, то есть в почву и среду.
В числе эпизодических сцен тургеневского произведения, то есть эпизодических в отношении к одному отделанному уголку его картины, а не к целому холсту, на котором задумывалась картина, есть одна, особенно поразительная своею глубокою верою в развитие, в силы, это — сцена свидания Лаврецкого и Михалевича, сцена, в которой рисуется целая эпоха, целое поколение с его стремлениями, глубоко знаменательная историческая сцена, дополняющая изображение того мира, из которого вышел Рудин… Вот она, я позволяю себе повторить ее вам и читателям, ибо в ней все характерно в высочайшей степени:
‘Когда Лаврецкий вернулся домой, его встретил на пороге гостиной человек высокого роста и худой, в затасканном синем сюртуке, с морщинистым, но оживленным лицом, с растрепанными седыми бакенбардами, длинным, прямым носом и небольшими воспаленными глазками. Это был Михалевич, бывший его товарищ по университету. Лаврецкий сперва не узнал его, но горячо его обнял, как только тот назвал себя. Они не виделись с Москвы. Посыпались восклицания, расспросы, выступили на свет Божий давно заглохшие воспоминания. Торопливо выкуривая трубку за трубкой, отпивая по глотку чаю
и размахивая длинными руками, Михалевич рассказал Лав-рецкому свои похождения, в них не было ничего очень веселого, удачей в предприятиях своих он похвастаться не мог, — а он беспрестанно смеялся сиплым, нервическим хохотом. Месяц тому назад получил он место в частной конторе богатого откупщика, верст за триста от города О.., и, узнав о возвращении Лаврецкого из-за границы, свернул с дороги, чтобы повидаться со старым приятелем. Михалевич говорил так же порывисто, как и в молодости, шумел и кипел по-прежнему. Лаврецкий упомянул было о своих обстоятельствах, но Михалевич перебил его, поспешно пробормотав: ‘Слышал брат, слышал, — кто это мог ожидать?’ — и тотчас перевел разговор в область общих рассуждений.
Я, брат, — промолвил он, — завтра должен ехать, сегодня мы, уж ты извини меня, ляжем поздно. Мне хочется непременно узнать, что ты, какие твои мнения, убежденья, чем ты стал, чему жизнь тебя научила? — (Михалевич придерживался еще фразеологии тридцатых годов). Что касается до меня, я во многом изменился, брат, волны жизни упали намою грудь, — кто бишь это сказал? — хотя в важном, в существенном я не изменился,я по-прежнему верю в добро, в истину, ноя не только верю,-я верую теперь, да-я верую, верую. Послушай, ты знаешь, я пописываю стихи, в них поэзии нет, но есть правда. Я тебе прочту мою последнюю пьесу, в ней я выразил самые задушевные мои убеждения. Слушай. — Михалевич принялся читать свое стихотворение, оно было довольно длинно и оканчивалось следующими стихами:
Новым чувствам всем сердцем отдался,
Как ребенок душою я стал:
И я сжег все, чему поклонялся,
Поклонился всему, что сжигал.
Произнося последние два стиха, Михалевич чуть не заплакал, легкие судороги — признак сильного чувства — пробежали по его широким губам, некрасивое лицо его просветлело. Лаврецкий слушал его, слушал… дух противоречия зашевелился в нем, его раздражала всегда готовая, постоянно кипучая восторженность московского студента. Четверти часа не прошло, как уже загорелся между ними спор, один из тех нескончаемых споров, на который способны только русские люди. С оника, после многолетней разлуки, проведенной в двух различных мирах, не понимая ясно ни чужих, ни даже собственных мыслей, цепляясь за слова и возражая одними словами, заспорили они о предметах самых отвлеченных — и спорили так, как будто дело шло о жизни и смерти обоих, голосили и вопили так, что все люди всполошились в доме, а бедный Лемм, который с самого приезда Михалевича заперся у себя в комнате, почувствовал недоуменье и начал даже чего-то смутно бояться.
— Чего же ты после этого? разочарованный? — кричал Ми-халевич в первом часу ночи.
— Разве разочарованные такие бывают? — возражал Лав-рецкий. — Те все бывают бледные и больные, — а хочешь, я тебя одной рукой подниму?
— Ну, если не разочарованный, то скептык, это еще хуже (выговор Михалевича отзывался его родиной, Малороссией). А с какого права можешь ты быть скептиком? Тебе в жизни не повезло, положим, в этом твоей вины не было, ты был рожден с душой страстной, любящей, — а тебя насильственно отводили от женщин, первая попавшаяся женщина должна была тебя обмануть.
Она и тебя обманула, — заметил угрюмо Лаврецкий.
— Положим, положим, я был тут орудием судьбы, — впрочем, что это я вру — судьбы нету, старая привычка неточно выражаться. Но что ж это доказывает?
— Доказывает то, что меня с детства вывихнули.
А ты себя вправь! — на то ты человек, ты мужчина, энергии тебе не занимать стать! Но как бы то ни было, разве можно, разве позволительно — частный, так сказать, факт возводить в общий закон, в непреложное правило?
— Какое тут правило? — перебил Лаврецкий. — Я не признаю…
— Нет, это твое правило, правило, — перебивал его, в свою очередь, Михалевич.
— Ты эгоист, вот что! — гремел он час спустя. — Ты желал самонаслажденья, ты желал счастья в жизни, ты хотел жить только для себя…
— Что такое самонаслажденье?
— И все тебя обмануло, все рухнуло под твоими ногами. И оно должно было рухнуть. Ибо ты искал опоры там, где ее найти нельзя, ибо ты строил свой дом на зыбком песке…
— Говори ясней, без сравнений, ибо я тебя не понимаю.
— Ибо, пожалуй, смейся, — ибо нет в тебе веры, нет теплоты сердечной, ум, все один только копеечный ум… ты, просто, жалкий отсталый вольтерьянец — вот ты кто.
— Кто, — я вольтериянец!
Да, такой же, как твой отец, — и сам того не подозреваешь.
— После этого, — воскликнул Лаврецкий, — я вправе сказать, что ты фанатик!
— Увы! — возразил с сокрушеньем Михалевич, — я, к несчастью, ничем не заслужил еще такого высокого наименования…
Я теперь нашел, как тебя назвать, — кричал тот же Михалевич в третьем часу ночи. — Ты не скептык, не разочарованный, не вольтериянец, ты — байбак и ты злостный байбак, байбак с сознаньем, не наивный байбак. Наивные байбаки лежат себе на печи и ничего не делают, потому что не умеют ничего делать, они и не думают ничего, а ты мыслящий человек — и лежишь, ты мог бы что-нибудь делать — и ничего не делаешь, лежишь сытым брюхом кверху и говоришь: так оно и следует лежать-то, потому что все, что люди ни делают, — все вздор и ни к чему не ведущая чепуха.
— Да с чего ты взял, что я лежу? — твердил Лаврецкий, — почему ты предполагаешь во мне такие мысли?
— А сверх того вы все, вся ваша братия, — продолжал неугомонный Михалевич, — начитанные байбаки. Вы знаете, на какую ножку немец хромает, знаете, что плохо у англичан и у французов, — и вам ваше жалкое знание в подспорье идет, лень вашу постыдную, бездействие ваше гнусное оправдывает. Иной даже гордится тем, что я, мол, вот, умница — лежу, а те, дураки, хлопочут. Да! А то есть у нас такие господа, — впрочем, я это говорю не на твой счет, — которые всю жизнь свою проводят в каком-то млении скуки, привыкают к ней, сидят в ней — как… как грыб в сметане, — подхватил Михалевич, и сам засмеялся своему сравнению. — О, это мление скуки — гибель русских людей! Весь век собирается работать, противный байбак…
— Да что ж ты бранишься? — вопил, в свою очередь, Лаврецкий. — Работать… делать… Скажи лучше, что делать, не бранись, Демосфен полтавский!
— Вишь, чего захотел! Это я тебе не скажу, брат, это всякий сам должен знать, — возражал с иронией Демосфен. — Помещик! дворянин! и не знает, что делать! Веры нет, а то бы знал, веры нет — и нет откровения.
— Дай же, по крайней мере, отдохнуть, черт, дай оглядеться, — молил Лаврецкий.
— Ни минуты отдыха, ни секунды! — возражал с повелительным движением руки Михалевич. — Ни одной секунды! Смерть не ждет, и жизнь ждать не должна.
— И когда же, где же вздумали люди обайбачиться? — кричал он в четыре часа утра, но уже несколько осипшим голосом, — у нас! теперь! в России! Когда на каждой отдельной личности лежит долг, ответственность великая перед Богом, перед народом, перед самим собою! Мы спим, а время уходит, мы спим…
Позволь мне тебе заметить, — промолвил Лаврецкий, — что мы вовсе не спим теперь, а скорее другим не даем спать. Мы, как петухи, дерем горло. Послушай-ка, это, никак, уже третьи кричат.
Эта выходка рассмешила и успокоила Михалевича. ‘До завтра’, — проговорил он с улыбкой — и всунул трубку в кисет. ‘До завтра’, — повторил Лаврецкий, но друзья еще более часу беседовали… Впрочем, голоса их не возвышались более — и речи их были тихие, грустные, добрые речи.
Михалевич уехал на другой день, как ни удерживал его Лаврецкий. Федору Иванычу не удалось убедить его остаться, но наговорился он с ним досыта. Оказалось, что у Михалевича гроша за душою не было. Лаврецкий уже накануне с сожаленьем заметил в нем все признаки и привычки застарелой бедности: сапоги у него были сбиты, сзади, на сюртуке, недоставало одной пуговицы, руки его не ведали перчаток, в волосах торчал пух, приехавши, он и не подумал попросить умыться, а за ужином ел, как акула, раздирая руками мясо и с треском перегрызая кости своими крепкими, черными зубами. Оказалось также, что служба не пошла ему впрок, что все надежды свои он возлагал на откупщика, который взял его единственно для того, чтобы иметь у себя в конторе ‘образованного человека’. Со всем тем Михалевич не унывал и жил себе — циником, идеалистом, поэтом, искренно радея и сокрушаясь о судьбах человечества, о собственном призвании, — и весьма мало заботясь о том, как бы не умереть с голоду. Михалевич женат не был, но влюблялся без счету и писал стихотворения на всех своих возлюбленных, особенно пылко воспел он одну таинственную чернокудрую ‘панну’… Ходили, правда, слухи, будто эта панна была простая жидовка, хорошо известная многим кавалерийским офицерам… Но как подумаешь — разве и это не все равно!
С Леммом Михалевич не сошелся, немца, с непривычки, запугали его многошумные речи, его резкие манеры… Горемыка издали и тотчас чует другого горемыку, но под старость редко сходится с ним, — и это нисколько не удивительно: ему с ним нечем делиться, — даже надеждами.
Перед отъездом Михалевич еще долго беседовал с Лаврецким, пророчил ему гибель, если он не очнется, умолял его серьезно заняться бытом своих крестьян, ставил себя в пример, говоря, что он очистился в горниле бед, — и тут же несколько раз назвал себя счастливым человеком, сравнил себя с птицей небесной, с лилией долины…
— С черной лилией, во всяком случае, — заметил Лаврецкий.
— Э, брат! не аристократничай, — возразил добродушно Михалевич, — а лучше благодари Бога, что и в твоих жилах течет честная, плебейская кровь. Но я вижу, тебе нужно теперь какое-нибудь чистое, неземное существо, которое исторгло бы тебя из твоей апатии…
— Спасибо, брат, — промолвил Лаврецкий, — с меня будет этих неземных существ.
— Молчи, цынык! — воскликнул Михалевич.
— ‘Циник’, — поправил его Лаврецкий.
— Именно цынык, — повторил, не смущаясь, Михалевич. Даже сидя в тарантасе, куда вынесли его плоский, желтый, до странности легкий чемодан, он еще говорил, окутанный в какой-то испанский плащ с порыжелым воротником и львиными лапами вместо застежек, он еще развивал свои воззрения на судьбы России и водил смуглой рукой по воздуху, как бы рассеивая семена будущего благоденствия. Лошади тронулись наконец… ‘Помни мои последние три слова’, — закричал он, высунувшись всем телом из тарантаса и стоя на балансе: ‘религия, прогресс, человечность’. Прощай!’ Голова его с нахлобученной на глаза фуражкой исчезла. Лаврецкий остался один на крыльце — и пристально глядел вдаль по дороге, пока тарантас не скрылся из виду. ‘А ведь он, пожалуй, прав, — думал он, возвращаясь в дом, — пожалуй, что я байбак’. Многие из слов Михалевича неотразимо вошли ему в душу, хоть он и спорил и не соглашался с ним. Будь только человек добр, — его никто отразить не может’.
Этот небольшой эпизод и сам по себе, отдельно взятый, — мастерская историческая картина, долженствующая уцелеть надолго, до тех пор, пока будут водиться у нас Лаврецкие и Михалевичи, а они будут водиться еще очень долго благодаря сильной закваске, их породившей… В этих двух лицах захвачены глубоко и стремления, и формы стремлений целой эпохи нашего развития, эпохи могущественного влияния философии, которая в новом мире, только на своей родине, в Германии, да у нас пускала такие глубокие, жизненные корни, с тем различием, что в Германии постоянно и, стало быть, — органически, а у нас, благодаря не зависящим от нее, философии, обстоятельствам, — порывами. Вследствие того, что ей удавалось действовать только порывами, и вследствие особенности русского ума, широко и смело захватывающего мысль в конечных ее результатах, она быстро переходила в практическое применение, быстро сообщала колорит, особенный отлив эпохам умственной жизни. Русская сметливость подсказывала не только такой высокой натуре, как, например, натура Белинского, конечные результаты гегелизма, она даже самоучку Полевого ставила выше Кузена7, из которого почерпал он премудрость, а главное дело, что мысль, раз сознанная, получала тотчас же практическое применение. Всякое веяние переходило, так сказать, в религию, то есть в связное, цельное бытие идеала и действительности, мысли и жизни. В этом наша сила, но в этом же, повторяю опять и повторю, вероятно, еще несколько раз, наша слабость. Книги для нас не просто книги, предметы изучения или развлечения: книги переходили и переходят у нас непосредственно в жизнь, в плоть и кровь, изменяли и изменяют часто всю сущность нашего нравственного мира… Поэтому-то самому всякое идеальное веяние, переходя у нас непосредственно в нечто реальное, сообщает умственным эпохам развития особый цвет и запах. Поэтому-то самому во всем отсталом нашего отечества и развито такое бессознательное отвращение к мысли, болезнь мыслебоязни: но слепая отсталость, нравственное и умственное мещанство не видят по ограниченности своей, что, стараясь мешать мысли в ее органической деятельности и заставляя ее, таким образом, вторгаться и действовать порывами, они сами виною того, что мысль ломает, сокрушает факты, вместо того чтобы распределять и отстранять их с подобающею терпимостью.
Мысль, вторгаясь всегда порывом, действует и действовала в нас мучительно и болезненно… Чтобы разом представить осязательно это болезненное действие мысли, я опять обращусь к единственному истолкованию тайн жизни, к поэзии, и укажу вам на дикие результаты бурных и слепых стихийных веяний романтизма в поэзии, в натуре Полежаева, на страшную и холодно-беспощадную последовательность Лермонтова, на мучительные ‘Думы’ самородка Кольцова, так разрушительно подействовавшие на натуру и жизнь нашего высокого народного лирика, на глубокую религиозность поэзии Тютчева, на скорбные стоны поэта ‘Монологов’. Последнего в особенности вспомнишь всегда и невольно, когда говоришь о действии мысли на жизнь:
И ночь и мрак! Как все томительно пустынно,
Бессонный дождь стучит в мое окно,
Блуждает луч свечи, меняясь с тенью длинной,
И на сердце печально и темно.
Былые сны! душе расстаться с вами больно,
Еще ловлю я призраки вдали,
Еще желание в груди кипит невольно,
Но жизнь и мысль убили сны мои…
Мысль, мысль! как страшно мне теперь твое движенье,
Страшна твоя тяжелая борьба,
Грозней небесных бурь несешь ты разрушенье.
Неумолима, как сама судьба:
Ты мир невинности давно во мне сломила,
Меня навек в броженье вовлекла.
За верой веру ты в душе моей сгубила.
Вчерашний свет мне тьмою назвала8.
В этом глубоком, искреннем и безыскусственном стоне — задушевная исповедь целой эпохи, стон целого поколения… В былые, блаженные дни юности оно, это беззаветно отдавшееся мысли поколение, толкуя, как кружок Гамлета Щигровского уезда, о вечном солнце духа, ‘переходя ins Unendliche с Гёте и сливаясь с жизнию des absoluten Geistes9, ликовало, торжествовало младенчески, трепетало от восторга в сознании, что жизнь есть великое таинство…’ ‘Было время, — говорило оно тогда устами одного из высших своих представителей, относясь с озлоблением и ожесточением неофитизма к XVIII веку, своему великому предшественнику, которого оно еще не понимало в чаду упоения символами и мистериями, — было время, когда думали, что конечная цель человеческой жизни есть счастие. Твердили о суетности, непрочности и непостоянстве всего подлунного и взапуски спешили жить, пока жилось, и наслаждаться жизнию во что бы то ни стало. Разумеется, всякий по-своему понимал и толковал счастие жизни, но все были согласны в том, что оно состоит в наслаждении. Законы, совесть, нравственная свобода человеческая, все отношения общественные почитались не иным чем, как вещами, необходимыми для связи политического тела, но в самих себе пустыми и ничтожными. Молились в храмах и кощунствовали в беседах, заключали брачные контракты, совершали брачные обряды и предавались всем неистовствам сладострастия, знали, вследствие вековых опытов, что люди не звери, что их должны соединять религия и законы, знали это хорошо и приноровили религиозные и гражданские понятия к своим понятиям о жизни и счастии: высочайшим и лучшим идеалом общественного здания почиталось то политическое общество, которого условия и основания клонились к тому, чтобы люди не мешали людям веселиться. Это была религия XVIII века. Один из лучших людей этого века сказал:
Жизнь есть небес мгновенный дар,
Устрой ее себе к покою,
И с чистою твоей душою
Благословляй судеб удар.
. . . . . . . . . . . . . .
Пой, ешь и веселись, сосед!
На свете жить нам время срочно,
Веселье то лишь непорочно,
Раскаянья за коим нет.
Это была еще самая высочайшая нравственность, самые лучшие люди того времени не могли возвыситься до высшего идеала иной. Но вдруг все изменилось: философов, пустивших в оборот это понятие, начали называть, говоря любимым словом барона Брамбеуса, надувателями человеческого рода. Явились новые надуватели — немецкие философы, к которым по справедливости вышереченный муж питает ужасную антипатию, которых некогда так прекрасно отшлифовал г. Масальский в превосходной своей повести ‘Дон Кихот XIX века’ — этом истинном chef d’oeuvre русской литературы — и которых, наконец, недавно убила наповал ‘Библиотека для чтения’. Эти новые надуватели с удивительною наглостию и шарлатанством начали проповедовать самые безнравственные правила, вследствие коих цель бытия человеческого состоит, будто бы, не в счастии, не в наслаждениях земными благами, а в полном сознании своего человеческого достоинства, в гармоническом проявлении сокровищ своего духа. Но этим не кончилась дерзость жалких вольнодумцев: они стали еще утверждать, что будто только жизнь, исполненная бескорыстных порывов к добру, исполненная лишений и страданий, может назваться жизнию человеческою, а всякая другая есть большее или меньшее приближенье к жизни животной. Некоторые поэты стали действовать как будто бы по согласию с сими злонамеренными философами и распространять разные вредные идеи, как-то: что человек непременно должен выразить хоть какую-нибудь человеческую сторону своего человеческого бытия, если не все, то есть или действовать практически на пользу общества, если он стоит на важной ступени оного, без всякого побуждения к личному вознаграждению, или отдать всего себя знанию для самого знания, а не для денег и чинов, или посвятить себя наслаждению искусством в качестве любителя, не для светского образования, как прежде, а для того, что искусство (будто бы) есть одно из звеньев, соединяющих землю с небом, или посвятить себя ему в качестве действователя, если чувствует на это призвание свыше, но не призвание кармана, или полюбить другую душу, чтобы каждая из земных душ имела право сказать:
Я все земное совершила:
Я на земле любила и жила, —
или, наконец, просто иметь какой-нибудь высший человеческий интерес в жизни, только не наслаждение, не объядение земными благами. Потом на помощь этим философам пришли историки, которые стали и теориями и фактами доказывать, что будто не только каждый человек в частности, но и весь род человеческий стремится к какому-то высшему проявлению и развитию человеческого совершенства, но зато и катает же их, озорников, почтенный барон Брамбеус! Я, с своей стороны, право, не знаю, кто прав: прежние ли французские философы или нынешние немецкие, который лучше: XVIII или XIX век, но знаю, что между теми и другими, между тем и другим большая разница во многих отношениях…’ (Сочинения В. Белинского, т. I)10.
Вот какими верованиями была первоначально полна эпоха, которой два отсадка, два представителя изображены Тургеневым в эпизоде задуманной им исторической картины. Приводимое место из Белинского, одно из мест, наиболее характеризующих философско-лирические увлечения того времени, — показывает, в какой степени сильна была закваска, сообщенная умственной жизни философией…
Философские верования были истинно верования, переходили в жизнь, в плоть и кровь. Нужды нет, что дело кончилось известным изображением змея, кусающего свой собственный хвост, — нужды нет, что в конце концов идеализм XIX века, гордо восставший на XVIII век, сошелся с ним в последних результатах. Дело не в результатах — дело в процессе, который приводит к результатам, как сказал один из великих учителей XIX века в своей феноменологии…11

XVIII

Два раза, и оба раза в высшей степени удачно, изображал Тургенев отзыв великих философских веяний в жизни: в приведенном эпизоде его последнего произведения и в эпилоге ‘Рудина’ — эпилоге, который настолько же выше всей повести, насколько повесть выше множества более отделанных и, по-видимому, цельных произведений многих современных писателей. Различие между двумя этими изображениями в том, что Михалевич-Рудин — Дон Кихот, Дон Кихот почтенный, но все-таки Дон Кихот, а Лаврецкий — Лежнев опоэтизированный. Лежнев, которому придано много качеств Рудина.
В Лаврецком и Лежневе философское направление кончает смирением перед действительностью, смирением перед тем, что Лаврецкий называет в другой эпизодической сцене ‘Дворянского гнезда’ народною правдою, в Михалевиче, хотя он и говорит о практической деятельности, и в Рудине, хотя он и бросался в практическую деятельность, — протестом, протестом вечным, безвыходным. Смирение Михалевича и Рудина — только логическое требование (постулат), ими поставляемое, смирение автора ‘Монологов’:
Мы много чувств, и образов, и дум
В душе глубоко погребли… И что же?
Упрек ли небу скажет дерзкий ум?
К чему упрек? Смиренье в душу вложим
И в ней затворимся — без желчи, если можем12.
Смирение Лежнева и Лаврецкого (последним гораздо дороже, без сомнения, приобретенное, чем первым) есть смирение действительное. Они по натуре тюфяки, пожалуй, байбаки, как зовет Лаврецкого Михалевич, или тюлени, как зовет его Марья Дмитриевна, но тюфяки не такие, каков Тюфяк Писемского.
Смирением завершается их умственный и нравственный процесс, потому что в них больше натуры, если хотите, физиологической личности, чем в Рудине и Михалевиче, — больше внутренних физиологических связей с той почвою, которая произвела их, с той средой, которая воспитала их первые впечатления. Жертвы всякие им дороже достаются, чем Рудиным и Михалевичам, — опять-таки потому, что в них больше натуры, — и в них-то в особенности совершается тот нравственный процесс, который у высокого представителя нашей физиономии выразился в Иване Петровиче Белкине.
Они, если хотите, — обломовцы, так как слово ‘обломов-цы’ стало на время модным словом13, во всяком случае, никак не Штольцы, что им, впрочем, делает большую честь, ибо
Штольцы у нас порождение искусственное. Только Тургенев, как истинный поэт по натуре и как один из последних могикан эпохи, созданной могущественными веяниями, не мог никогда обособить так резко этот тип, как обособил его Гончаров в своем романе. В его Лаврецкого вошло несколько черт Рудина, так как в Рудина, наоборот, вошли две-три черты Лаврецкого, — хоть бы то, например, что он, по справедливому приговору Пигасова, оказывается куцым.
С другой стороны, Тургенев, не умея или не желая сделать из своего Лаврецкого логический фокус, в котором сводились бы многоразличные, общие тому, другому и третьему черты, — не мог взять его и в исключительной зависимости от почвы и среды, как взят Писемским Павел Бешметев… Разница между этими двумя личностями слишком очевидна… Насколько в Лаврецком больше физиологической личности, чем в Рудине и Михалевиче, — настолько же меньше ее в нем, чем в Тюфяке Писемского. Сравните сцены, где тот и другой убеждаются в неверности своих жен, сравните все их последующие отношения к неверным женам, хотя в этих пунктах Тургенев нисколько не уступает Писемскому не только в психологической правде — что нисколько не удивительно, — но даже в энергии, которой достигает он редко. Я вновь обращаюсь к выписке:
‘Войдя однажды в отсутствие Варвары Павловны в ее кабинет, Лаврецкий увидал на полу маленькую, тщательно сложенную бумажку. Он машинально ее поднял, машинально развернул и прочел следующее, написанное на французском языке:
‘Милый ангел Бетти! (Я никак не решаюсь назвать тебя Barbe или Варвара — Varvara). Я напрасно прождал тебя на углу бульвара, приходи завтра в половине второго на нашу квартирку. Твой добрый толстяк {ton gros bonhomme de mari) об эту пору обыкновенно зарывается в свои книги, мы опять споем ту песенку вашего поэта Пускина (de votre pote Pouskine), которой ты меня научила: Старый муж, грозный муж! — Тысячу поцелуев твоим ручкам и ножкам. Я жду тебя.

Эрнест’.

Лаврецкий не сразу понял, что такое он прочел, прочел во второй раз — и голова у него закружилась, пол заходил под ногами, как палуба корабля во время качки. Он и закричал, и задохнулся, и заплакал в одно мгновенье. Он обезумел. Он так слепо доверял своей жене, возможность обмана, измены никогда не представлялась его мысли. Этот Эрнест, этот любовник его жены, был белокурый смазливый мальчик лет двадцати трех, со вздернутым носиком и тонкими усиками, едва ли не самый ничтожный изо всех ее знакомых. Прошло несколько минут, прошло полчаса, Лаврецкий все стоял, стискивая роковую записку в руке и бессмысленно глядя на пол, сквозь какой-то темный вихрь мерещились ему бледные лица, мучительно замирало сердце, ему казалось, что он падал, падал, падал… и конца не было. Знакомый, легкий шум шелкового платья вывел его из оцепенения, Варвара Павловна в шляпе и шали торопливо возвращалась с прогулки. Лаврецкий затрепетал весь и бросился вон, он почувствовал, что в это мгновенье он был в состоянии истерзать ее, избить ее до полусмерти, по-мужицки задушить ее своими руками. Изумленная Варвара Павловна хотела остановить его, он только мог прошептать: Бетти, — и выбежал из дому.
Лаврецкий взял карету и велел везти себя за город. Весь остаток дня и всю ночь до утра пробродил он, беспрестанно останавливаясь и всплескивая руками: он то безумствовал, то ему становилось как будто смешно, даже как будто весело. Утром он прозяб и зашел в дрянной загородный трактир, спросил комнату и сел на стул перед окном. Судорожная зевота напала на него. Он едва держался на ногах, тело его изнемогало, — а он и не чувствовал усталости, — зато усталость брала свое: он сидел, глядел и ничего не понимал, не понимал, что с ним такое случилось, отчего он очутился один, с одеревенелыми членами, с горечью во рту, с камнем на груди, в пустой незнакомой комнате, он не понимал, что заставило ее, Варю, отдаться этому французу, и как могла она, зная себя неверной, быть по-прежнему спокойной, по-прежнему ласковой и доверчивой с ним! — Ничего не понимаю! — шептали его засохшие губы. — Кто мне поручится теперь, что и в Петербурге… И он не доканчивал вопроса и зевал опять, дрожа и пожимаясь всем телом. Светлые и темные воспоминания одинаково его терзали, ему вдруг пришло в голову, что на днях она при нем и при Эрнесте села за фортепьяно и спела: ‘Старый муж, грозный муж!’ Он вспомнил выражение ее лица, странный блеск глаз и краску на щеках, — и он поднялся со стула, он хотел пойти сказать им: ‘Вы со мной напрасно пошутили, прадед мой круто расправлялся с мужиками, а дед мой сам был мужик’ — да убить их обоих. То вдруг ему казалось, что все, что с ним делается, — сон, и даже не сон, — а так, вздор какой-то, — что стоит только встряхнуться, оглянуться… Он оглядывался, и как ястреб когтит пойманную птицу, глубже и глубже врезывалась тоска в его сердце. К довершению всего, Лаврецкий через несколько месяцев надеялся быть отцом… Прошедшее, будущее — вся жизнь была отравлена. Он вернулся, наконец, в Париж, остановился в гостинице и послал Варваре Павловне записку г-на Эрнеста с следующим письмом:
‘Прилагаемая бумажка вам объяснит все. Кстати, скажу вам, что я не узнал вас, вы, такая всегда аккуратная, роняете такие важные бумаги’. (Эту фразу бедный Лаврецкий готовил и лелеял в теченье нескольких часов). ‘Я не могу больше вас видеть, полагаю, что и вы не должны желать свидания со мною. Назначаю вам 15 000 франков в год, больше дать не могу. Присылайте ваш адрес в деревенскую контору. Делайте, что хотите, живите, где хотите. Желаю вам счастья. Ответа не нужно’.
Лаврецкий написал жене, что не нуждается в ответе… но он ждал, он жаждал ответа, объясненья этого непонятного, непостижимого дела. Варвара Павловна в тот же день прислала ему большое французское письмо. Оно его доконало, последние его сомнения исчезли, — и ему стало стыдно, что у него оставались еще сомнения. Варвара Павловна не оправдывалась: она желала только увидеть его, умоляла не осуждать ее безвозвратно. Письмо было холодно и напряженно, хотя кое-где виднелись пятна слез. Лаврецкий усмехнулся горько и велел сказать через посланного, что все очень хорошо. Три дня спустя его уже не было в Париже, но он поехал не в Россию, а в Италию. Он сам не знал, почему он выбрал именно Италию, ему, в сущности, было все равно, куда ни ехать, — лишь бы не домой. Он послал предписание своему бурмистру насчет жениной пенсии, приказывая ему в то же время немедленно принять от генерала Коробьина все дела по имению, не дожидаясь сдачи счетов, и распорядиться о выезде его превосходительства из Лавриков, живо представил он себе смущение, тщетную величавость изгоняемого генерала и, при всем своем горе, почувствовал некоторое злобное удовольствие. Тогда же попросил он в письме Глафиру Петровну вернуться в Лаврики и отправил на ее имя доверенность, но Глафира Петровна в Лаврики не вернулась и сама припечатала в газетах об уничтожении доверенности, что было совершенно излишне. Скрываясь в небольшом итальянском городке, Лаврецкий еще долго не мог заставить себя не следить за женою. Из газет он узнал, что она из Парижа поехала, как располагала, в Баден-Баден, имя ее скоро появилось в статейке, подписанной тем же мусье Жюлем. В этой статейке сквозь обычную игривость проступало какое-то дружественное соболезнование, очень гадко сделалось на душе Федора Иваныча при чтении этой статейки. Потом он узнал, что у него родилась дочь, месяца через два получил он от бурмистра извещение о том, что Варвара Павловна вытребовала себе первую треть своего жалованья. Потом стали ходить все более и более дурные слухи, наконец, с шумом пронеслась по всем журналам трагикомическая история, в которой жена его играла незавидную роль… Все было кончено: Варвара Павловна стала ‘известностью’.
Лаврецкий перестал следить за нею, но не скоро мог с собою сладить. Иногда такая брала его тоска по жене, что он, казалось, все бы отдал, даже, пожалуй… простил бы ее, лишь бы услышать снова ее ласковый голос, почувствовать снова ее руку в свой руке. Однако время шло недаром. Он не был рожден страдальцем: его здоровая природа вступила в свои права. Многое стало ему ясно, самый удар, поразивший его, не казался ему более непредвиденным, он понял свою жену, — близкого человека только тогда и поймешь вполне, когда с ним расстанешься. Он опять мог заниматься, работать, хотя уже далеко не с прежним рвением, скептицизм, подготовленный опытами жизни, воспитанием, окончательно забрался в его душу. Он стал очень равнодушен ко всему. Прошло года четыре, и он почувствовал себя в силах возвратиться на родину, встретиться с своими’.
В этих двух каких-нибудь страницах— целый ад страдания— и какого страдания! Оно вполне, глубоко человеческое, оно соединено с борьбою против стихийного, физиологического, борьбою натуры сделанной, созданной идеями, образованием, с натурой грубой, звериной. Правда, что приливы звериных свойств натуры тут только пена, а не настоящее дело. Лаврецкий не только что не убил — не побил бы своей жены, за это можно отвечать. Даже в другую минуту, когда долгая разлука уже раскрыла ему всю натуру Варвары Павловны и когда другое, более значительное и глубокое чувство наполнило все его бытие, в минуту, когда Варвара Павловна разбивает своим появлением созданный им мир прочного и поэтического блаженства, в минуту, наконец, когда, вследствие противоположности, натура ее и все свойства этой натуры должны быть ему в высшей степени ненавистны, — в нем только накипает пена, не больше. Помните это, тоже поразительное по своей психологической правде, место:
‘Он застал жену за завтраком, Ада, вся в буклях, в беленьком платьице с голубыми ленточками, кушала баранью котлетку. Варвара Павловна тотчас встала, как только Лаврецкий вошел в комнату, и с покорностью на лице подошла к нему. Он попросил ее последовать за ним в кабинет, запер за собою дверь и начал ходить взад и вперед, она села, скромно положила одну руку на другую и принялась следить за ним своими, все еще прекрасными, хотя слегка подрисованными, глазами.
Лаврецкий долго не мог заговорить: он чувствовал, что не владел собою, он видел ясно, что Варвара Павловна нисколько его не боялась, а показывала вид, что вот сейчас в обморок упадет.
Послушайте, сударыня, — начал он наконец, тяжело дыша и по временам стискивая зубы, — нам нечего притворяться друг перед другом, я вашему раскаянию не верю, да если бы оно и было искренно, сойтись снова с вами, жить с вами — мне невозможно.
Варвара Павловна сжала губы и прищурилась. ‘Это отвращение, — подумала она, — конечно: я для него даже не женщина’.
Невозможно, — повторил Лаврецкий и застегнулся доверху. — Я не знаю, зачем вам угодно было пожаловать сюда: вероятно, у вас денег больше не стало.
— Увы! вы оскорбляете меня, — прошептала Варвара Павловна.
— Как бы то ни было — вы все-таки, к сожалению, моя жена. Не могу же я вас прогнать… и вот что я вам предлагаю. Вы можете сегодня же, если угодно, отправиться в Лаврики, живите там, там, вы знаете, хороший дом, вы будете получать все нужное, сверх пенсии… Согласны вы?
Варвара Павловна поднесла вышитый платок к лицу.
— Я вам уже сказала, — промолвила она, нервически подергивая губами, — что я на все буду согласна, что бы вам ни угодно было сделать со мной, на этот раз остается мне спросить у вас: позволите ли вы мне, по крайней мере, поблагодарить вас за ваше великодушие?
— Без благодарности, прошу вас — эдак лучше, — поспешно проговорил Лаврецкий. — Стало быть, — продолжал он, приближаясь к двери, — я могу рассчитывать…
— Завтра же я буду в Лавриках, — промолвила Варвара Павловна, почтительно поднимаясь с места. — Но, Федор Иваныч… (Теодором она его больше не называла.)
— Что вам угодно?
— Я знаю, я еще ничем не заслужила своего прощения, могу ли я надеяться, по крайней мере, что со временем…
— Эх, Варвара Павловна, — перебил ее Лаврецкий, — вы умная женщина, да ведь и я не дурак, я знаю, что этого вам совсем не нужно. А я давно вас простил, но между нами всегда была бездна.
Я сумею покориться, — возразила Варвара Павловна и склонила голову. — Я не забыла своей вины, я бы не удивилась если бы узнала, что вы даже обрадовались известию о моей смерти, — кротко прибавила она, слегка указывая рукой на лежавший на столе забытый Лаврецким номер журнала.
Федор Иваныч дрогнул: фельетон был отмечен карандашом. Варвара Павловна еще с большим уничижением посмотрела на него. Она была очень хороша в это мгновенье. Серое парижское платье стройно охватывало ее гибкий, почти семнадцатилетний стан: ее тонкая, нежная шея, окруженная белым воротничком, ровно дышавшая грудь, руки без браслетов и колец, — вся ее фигура от лоснистых волос до кончика едва выставленной ботинки была так изящна…
Лаврецкий окинул ее злобным взглядом, чуть не воскликнул: ‘obrava!14‘, чуть не ударил ее кулаком по темени — и удалился’.
Вы понимаете, разумеется, до какой степени должны быть Лаврецкому противны и эта кротость, и эта покорность, и это кокетство — вся бездна гнусной, неизлечимой моральной лжи. Вы понимаете также, как ему, слабому, но самолюбивому человеку, должно быть ужасно сознание, что ‘Варвара Павловна нисколько его не боялась, а показывала вид, что вот сейчас в обморок упадет’, а он только может ‘тяжело дышать и по временам стискивать зубы’… В этой ужасной, но глубокой по истинности своей сцене слышен огаревский стон:
Я должен над своим бессилием смеяться…15
больше еще, — вечные стоны Гамлета. Правда простирается тут до беспощадности, до подметки в Лаврецком движения чисто актерского, когда он ‘застегивается доверху’.
И между тем этот же самый подогревающий в себе душевные движения Лаврецкий никогда — за это смело можно ручаться — не изменит принятому раз, под влиянием идей, решению, на что и хотел намекнуть Тургенев, и намекнул мастерски описанием фигуры и позы Варвары Павловны, тогда как Тюфяк Писемского мог бы помириться с женою до возможности ближайших отношений, тогда как Волынский допотопного Лажечникова, и эта черта удивительная в типическом изо-
бражении русского страстного характера, беззаветно отдается страстному увлечению с приехавшей женой, только что, чуть не накануне, погубивши Мариорицу. Правда, что Волынский не может ненавидеть жены, потому что ему не за что и ненавидеть. Лаврецкому последовательность дается не одною лимфатическою натурою, ибо это еще вопрос: лимфатическая у него натура или натура, переработанная глубоко захватившим ее могущественным веянием идей. Положим, что несколько слабая, или, скорее, переработанная, натура помогает ему в последовательности, но основа последовательности чисто духовная: в принципы он верит, принципам служит, принципы стали для него жизнию, и вот в каком смысле говорю я, что Тургенев придал ему некоторые рудинские черты.
Как ошибка, или, лучше сказать, tour de force16 в создании Писемским ‘Тюфяка’ заключается в том, что он повел, может быть, слишком далеко мысль о неотделимости натуры от почвы и среды и поверил только в физиологические черты, так ошибка — если только можно назвать это ошибкой — Тургенева заключается в непоследовательности изображения тюфяка, байбака, тюленя.
Я сказал: если можно назвать это ошибкой — ибо не знаю, как вы, а я не люблю логической последовательности в художественном изображении по той простой причине, что не вижу ее нигде в жизни. Вся разница двух изображений внешне сходного типа — в разнице эпох, под веяниями которых они создались.
Вслед за философскою эпохою, то есть вслед за эпохою могущественных философских веяний — в нашей умственной жизни настала эпоха чисто аналитическая, эпоха оглядки на самих себя, эпоха поверки требований жизнию, эпоха сомнения в силе веяний и законности порожденных ими стремлений.
Талант по преимуществу впечатлительный, впечатлительный, как я уже несколько раз повторял, до женственности, Тургенев, храня, даже вопреки своим новым стремлениям, старые веяния, но неспособный закалиться в мрачном, хотя бы и лирическом отрицании, поддался и аналитическим веяниям новой эпохи. Смирение перед почвою, перед действительностью, возникло в душе его, как душе поэта — не чисто логическим, рудинским или михалевическим, требованием, — а отсадком самой почвы, самой среды, пушкинским Белкиным.
Только талант, а не гений, не заклинатель, — он зашел слишком далеко —
И он сжег все, чему поклонялся,
Поклонился всему, что сжигал…

XIX

Как и вследствие чего совершился процесс, последним словом которого было смирение, ясно для наблюдателя как и во всей его деятельности, так и в последнем его произведении.
Лаврецкому противопоставлено оттеняющее его лицо — даже, может быть, слишком его оттеняющее. Это — Паншин.
Значение фигур Лаврецкого и Паншина в концепции большой задуманной исторической картины — ясно обозначается в особенно ярком эпизоде их нравственного и умственного столкновения.
‘Однажды Лаврецкий, по обыкновению своему, сидел у Калитиных. После томительно-жаркого дня наступил такой прекрасный вечер, что Марья Дмитриевна, несмотря на свое отвращение к сквозному ветру, велела отворить все окна и двери в сад и объявила, что в карты играть не станет, что в такую погоду в карты играть грех, а должно наслаждаться природой. Из гостей был один Паншин. Настроенный вечером и не желая петь перед Лаврецким, но чувствуя прилив художнических ощущений, он пустился в поэзию: прочел хорошо, но слишком сознательно и с ненужными тонкостями, несколько стихотворений Лермонтова (тогда Пушкин не успел еще опять войти в моду) — и вдруг, как бы устыдясь своих излияний, начал по поводу известной ‘Думы’ укорять и упрекать новейшие поколения, причем не упустил случая изложить, как бы он все повернул по-своему, если б власть у него была в руках. ‘Россия, — говорил он, — отстала от Европы, нужно подогнать ее.
Уверяют, что мы молоды — это вздор, да и притом у нас изобретательности нет, сам Х-в признается в том, что мы даже мышеловки не выдумали. Следовательно, мы поневоле должны заимствовать у других. ‘Мы больны’, — говорит Лермонтов. Я согласен с ним, но мы больны оттого, что только наполовину сделались европейцами, чем мы ушиблись, тем мы и лечиться должны (‘le cadastre’, — подумал Лаврецкий). У нас, — продолжал он, — лучшие головы — les meilleures ttes — давно в этом убедились, все народы в сущности одинаковы, вводите только хорошие учреждения — и дело с концом. Пожалуй, можно приноравливаться к существующему народному быту, это наше дело, дело людей (он чуть не сказал: государственных) служащих, но в случае нужды, не беспокойтесь, учреждения переделают самый этот быт’. Марья Дмитриевна с умилением поддакивала Паншину. ‘Вот какой, — подумала она, — умный человек у меня беседует’. Лиза молчала, прислонившись к окну, Лаврецкий молчал тоже, Марфа Тимофеевна, игравшая в уголку в карты с своей приятельницей, ворчала себе что-то под нос. Паншин расхаживал по комнате и говорил красиво, но с тайным озлобленьем: казалось, он бранил не целое поколенье, а нескольких известных ему людей. В саду Калитиных, в большом кусте сирени жил соловей, его первые вечерние звуки раздавались в промежутках красноречивой речи, первые звезды зажигались на розовом небе над неподвижными верхушками лип. Лаврецкий поднялся и начал возражать Паншину, завязался спор. Лаврецкий отстаивал молодость и самостоятельность России, отдавал себя, свое поколение на жертву, — но заступался за новых людей, за их убежденья и желания, Паншин возражал раздражительно и резко, объявил, что умные люди должны все переделать, и занесся наконец до того, что, забыв свое камер-юнкерское звание и чиновничью карьеру, назвал Лаврецкого отсталым консерватором, даже намекнул — правда, весьма отдаленно — на его ложное положение в обществе. Лаврецкий не рассердился, не возвысил голоса (он вспомнил, что Михалевич тоже называл его отсталым — только вольтериянцем) — и спокойно разбил Паншина на всех пунктах. Он доказал ему невозможность скачков и надменных переделок с высоты чиновничьего самосознанья — переделок, не оправданных ни знанием родной земли, ни действительной верой в идеал, хотя бы отрицательный, привел в пример свое собственное воспитание, требовал прежде всего признания народной правды и смирения перед нею — того смирения, без которого и смелость противу лжи невозможна, не отклонился, наконец, от заслуженного, по его мнению, упрека в легкомысленной растрате времени и сил.
— Все это прекрасно, — воскликнул наконец раздосадованный Паншин, — вот вы вернулись в Россию, — что же вы намерены делать!
— Пахать землю, — отвечал Лаврецкий, — и стараться как можно лучше ее пахать.
Это очень похвально, бесспорно, — возразил Паншин, — и мне сказывали, что вы уже большие сделали успехи по этой части, но согласитесь, что не всякий способен на такого рода занятия…
Une nature potique, — заговорила Марья Дмитриевна, — конечно, не может пахать… et puis, вы призваны, Владимир Николаич, делать все en grand18.
Этого было слишком даже для Паншина: он замялся — и замял разговор. Он попытался перевести его на красоту звездного неба, на музыку Шуберта — все как-то не клеилось, он кончил тем, что предложил Марье Дмитриевне сыграть с ней в пикет. ‘Как! в такой вечер?’ — слабо возразила она, однако велела принести карты. Паншин с треском разорвал новую колоду, а Лиза и Лаврецкий, словно сговорившись, оба встали и поместились возле Марфы Тимофеевны’.
Не правда ли, что резко, но в высшей степени верно очерченная здесь личность Паншина, человека теории, оттеняет необыкновенно личность человека жизни, каким повсюду является у Тургенева его Лаврецкий?
Но сказать, что Паншин — человек теории, мало. И Рудин — некоторым образом человек теории, и душу самого Лаврецкого подчинили себе теории в известных, по крайней мере, пунктах.
Паншин — тот деятельный человек, тот реформатор с высоты чиновнического воззрения, тот нивелер19, верующий в отвлеченный закон, в отвлеченную справедливость, который равно противен нашей русской душе, явится ли он в исполненной претензий комедии графа Соллогуба в лице Надимова, в больном ли создании Гоголя в лице Костанжогло, в посягающих ли на лавреатство драматических произведениях г. Львова или в блестящем произведении любимого и уважаемого таланта, каков Писемский, в лице Калиновича20.
Отношение Тургенева к этой личности — совершенно правильное и законное, но самая личность и не додумана, и не отделана. Паншин — великолепен, когда он покровительственно любезничает с Гедеоновским, великолепен в сценах с Лизою, великолепен, когда он грациозно играет в пикет с Марьей Дмитриевной, великолепен в разговорах с Лаврецким: одним словом, все наружные стороны его личности отделаны художественно, но внутренне он должен был быть захвачен и шире, и крупнее. Ведь он — реформатор, пусть вместе с тем и Иван Александрович Хлестаков, в сущности, он должен был совместить в себе целый ряд подобных реформаторов, приглядевшись к деятельности которых, люди жизни, люди с широкими мечтами и планами, кончают привязанностью к почве, смирением перед народною правдою, он должен был войти в картину так рельефно, чтобы видно было и то, каким путем он развился.
А то что мы о нем знаем?.. Ничего, кроме таких черт, которые рисуют просто пустого и просто внешнего, бессодержательного человека, да и в этих немногих чертах некоторые совершенно фальшивы.
‘Он служил в Петербурге чиновником по особым поручениям в министерстве внутренних дел. В город О… он приехал для исполнения временного казенного поручения и состоял в распоряжении губернатора, генерала Зонненберга, которому доводился дальним родственником. Отец Паншина, отставной штабс-ротмистр, известный игрок, человек с сладкими глазами, помятым лицом и нервической дерготней в губах, весь свой век терся между знатью, посещал английские клубы обеих столиц и слыл за ловкого, не очень надежного, но милого и задушевного малого. Несмотря на всю свою ловкость, он находился почти постоянно на самом рубеже нищеты и оставил своему единственному сыну состояние небольшое и расстроенное. Зато он, по-своему, позаботился об его воспитании. Владимир Николаевич говорил по-французски прекрасно, по-английски хорошо, по-немецки дурно. Так оно и следует: порядочным людям стыдно говорить хорошо по-немецки, но пускать в ход германское словцо в некоторых, большей частью забавных случаях — можно, с ‘est mme trs chic21, как выражаются петербургские парижане. Владимир Николаич с пятнадцатилетнего возраста уже умел, не смущаясь, войти в любую гостиную, приятно повертеться в ней и кстати удалиться. Отец Паншина доставил сыну своему много связей, тасуя карты между робберами или после удачного ‘большого шлема’, он не пропускал случая запустить словечко о своем ‘Володьке’ какому-нибудь важному лицу, охотнику до коммерческих игр. С своей стороны, Владимир Николаич во время пребывания в университете, откуда он вышел с чином действительного студента, познакомился с некоторыми знатными молодыми людьми и стал вхож в лучшие дома. Его везде охотно принимали, он был очень недурен собою, развязен, забавен, всегда здоров и на все готов, где нужно — почтителен, где можно — дерзок, отличный товарищ, un charmant gargon22, заветная область раскрылась перед ним. Паншин скоро понял тайну светской науки, он умел проникнуться действительным уважением к ее уставам, умел с полунасмешливой важностью заниматься вздором, и показать вид, что почитает все важное за вздор, — танцевал отлично, одевался по-английски. В короткое время он прослыл одним из самых любезных молодых людей в Петербурге. Паншин был действительно очень ловок, — не хуже отца, но он был очень даровит. Все ему далось: он мило пел, бойко рисовал, писал стихи, весьма недурно играл на сцене. Ему всего пошел двадцать восьмой год, а он был уже камер-юнкером и чин имел весьма изрядный. Паншин твердо верил в себя, в свой ум, в свою проницательность, он шел вперед смело и весело полным махом, жизнь его текла как по маслу. Он привык нравиться всем, старому и малому, и воображал, что знает людей, особенно женщин: он хорошо знал их обыденные слабости. Как человек, не чуждый художеству, он чувствовал в себе жар, и некоторое увлечение, и восторженность, и вследствие этого позволил себе разные отступления от правил: кутил, знакомился с лицами, не принадлежавшими к свету, и вообще держался вольно и просто, но в душе он был холоден и хитр, и во время самого буйного кутежа его умный карий глазок все караулил и высматривал, этот смелый, этот свободный юноша никогда не мог забыться и увлечься вполне’.
Во всем этом изображении видно какое-то художественное колебание между чертами, какая-то неясность очерка.
Вы остаетесь в некотором недоумении, что именно хотел сказать Тургенев фигурою своего Паншина и какими сторонами натуры оттеняет Паншин лицо Лаврецкого? Тем ли, что он натура чисто внешняя, внешне даровитая, внешне блестящая и т.д., в противоположность искренней и с виду далеко не блестящей личности главного героя? Тем ли, что он одна из общих истертых фигур светских героев, вроде героев повестей графа Соллогуба и вообще повестей сороковых годов? Или, наконец, тем, что он — холодная теоретическая натура, в противоположность жизненной натуре Лаврецкого?
Вы скажете: и тем, и другим, и третьим. Так, но ведь в отношении к фигуре, которую он должен известным образом оттенять, поставлен же он какими-либо сторонами рельефнее? Да, он явно и поставлен так в весьма знаменательной эпизодической сцене умственного и нравственного столкновения с ним Лаврецкого. Тут он явно рельефно поставлен как человек теории в контраст человеку жизни и почвы. Я нисколько не отрицаю, что он может быть и внешне даровитым, и светски модным господином, но на сухой методизм его, на его реформаторские замашки художник должен был обратить более внимания, должен был показать, как в нем такой методизм создался и развился.
А этого мы не видим, или это самое тронуто, во-первых, поверхностно, во-вторых, фальшиво.
И прежде всего я подымаю процесс, начатый весьма справедливо одним из серьезных наших журналов с Писемским за его Калиновича, хотя это многим показалось и смешно, Владимир Николаевич Паншин, равно как и Калинович, не могли выйти из университетов. Они продукты специальных заведений.
Из университетов наших выходили или Бельтовы и Руди-ны, то есть вообще лица, не дослуживающие четырнадцати лет и пяти месяцев до пряжки23, потому что идеалы их не мирятся с практикой, а они упорно и сурово уходят в свои идеалы, или Лаврецкие и Лежневы, может быть, менее, но тоже не дослуживающие до пряжки, или Досужевы ‘Доходного места’, живущие на счет ‘карасей’ и запросто с карасями, то есть с земщиной, знанием, с одной стороны, нравов и обычаев ‘карасей’, а с другой — знанием отвлеченного и темного для ‘карасей’ закона и уменьем справляться с этим отвлеченным для ‘карасей’ миром в пользу ‘карасей’, которые их за то любят, холят и уважают, и ублажают, то есть наши юристы в настоящем смысле этого слова, или, наконец, просто взяточники и подьячие, — но никак не реформаторы с высоты чиновничьего величия.
Таковые могут образоваться только под влиянием резонерства теорий, а не под влиянием философии и более или менее, но всегда энциклопедического университетского образования.
Провести в Паншине идею теоретической чистоты и отвлеченности у Тургенева недостало последовательности. А недостало этой последовательности только потому, что к самому Лаврецкому нет у него окончательно ясных отношений.
1) Ему непременно хотелось сделать своего Лаврецкого тюфяком, тюленем, байбаком, из насильственной любви к типу загнанного человека, любви, порожденной борьбою с блестящим, несколько хищным типом. Тургенев
…сжег все, чему поклонялся,
Поклонился всему, что сжигал.
Но дело в том, что артист в нем сильнее мыслителя, и артист рисует в Лаврецком, против воли мыслителя, да и слава
Богу, вовсе не загнанного человека, а очерк чего-то оригинально живого. Намерение художника сделать Лаврецкого тюфяком, байбаком, тюленем — жертва, принесенная им идее загнанного типа, идее, до которой довело его ‘сожаление всего, чему он поклонялся’… Лаврецкий — тюфяк и тюлень только для женщин, подобных Варваре Павловне и Марье Дмитриевне, — но разве только и свету что в окошке? только и натур что натуры вышеупомянутые?.. Мне кажется вообще, что, находясь в несколько неясных отношениях к своему герою, к своему душевному типу, Тургенев опустил из виду некоторые отношения его к людям и неясно поставил другие… Как будто, кроме Лизы, не находилось и прежде никаких натур, способных и оценить и полюбить его, и, кроме Михалевича, лиц, которые понимали его не так, как m-r Эрнест и m-r Jules?.. Судя по его натуре, можно с достоверностью заключить противное, то есть, по крайней мере, то, что были женщины, которые любили его страстно, да, может быть, не соответствовали его идеалам. Ведь женщин два рода — два типа, — и стремления этих двух типов, между которыми есть, разумеется, множество средних терминов, диаметрально противоположны… А Тургенев — и это относится не к Лаврецкому только, а ко множеству образов, проходящих перед читателями в его повестях и рассказах, — так запуган блестящим типом, хищным типом, что другой тип представляется ему в виде загнанного, тщетно ищущего симпатий: много-много, что он дает ему в Лежневе — половинную, лимфатическую симпатию… В Лаврецком — и это уже огромный шаг вперед в нравственном процессе — тип переходит из загнанного в имеющий право гражданства, получает своего рода поэтическую оболочку, но все еще в отношениях к нему автора видно много неопределенности, непоследовательности.
2) Вследствие этого некоторые качества, свойственные Лаврецкому, Тургенев придает Паншину, и наоборот.
Так, главным образом, он совершенно ложно ставит между ними фигуру старика музыканта Лемма, главную поверку чувства (не только изящного, но вообще чувства) в натуре того и другого. Дело в том, что холодная, внешняя даровитость Паншина, даровитость, которой все впечатления — заказные, сделанные, на первый раз должна была непременно надуть старика немца. Ведь те веретьевские артистические черты, которые Тургенев придал Паншину, черты непосредственной даровитости, поэтического понимания, вовсе нейдут к нему: таким людям гораздо свойственнее заказные восторги Бетховеном и внешнее знание дела, с приличным толкованием о деле и даже с приличным исполнением. Все веретьевское скорее шло бы к Лаврецкому, разумеется, в меньшей степени, нежели развито оно Тургеневым в самом Веретьеве.
Ибо прежде всего у Лаврецкого есть натура, прежде всего он дитя почвы — вследствие чего и кончает нравственным смирением перед нею.

XX

Чтобы покончить с Лаврецким как с идеалистом и с отношениями его к жизни как идеалиста, а вместе с тем перейти к другой половине его существа, я должен напомнить об одной старой вещи — не знаю, читали ли вы ее, — которая невольно, как нечто в отношении к тургеневскому произведению допотопное, приходила мне в голову в том месте, когда усталый, морально разбитый и смирившийся Лаврецкий возвращается в свое родовое имение и ставится Тургеневым с очей на очи с целою галереею его предков… Как это сопоставление, так фантастическая беседа Лаврецкого с портретами его предков, — невольно напоминают замечательную по мысли, но вовсе уже не художественную вещь, именно ‘Идеалиста’ A.B. Станкевича.
Важную и трудную для решения задачу избрал себе автор этого рассказа: вот какие слова взял он эпиграфом к своему произведению — слова, замечательные как motto24, как чувство, проникающее все содержание. ‘Страшно подумать, что святое чувство любви истощится в тщетном стремлении к необъятному, к безответному. Не пожмешь руки великану, называемому вселенной, не дашь вселенной поцелуя, не подслушаешь, как бьется ее сердце’. Этими словами, которые звучат одною тяжелою скорбию, не просветленною разумным сознанием, объясняется многое в вещи г. Станкевича, которую смешно как-то и назвать даже повестью: до такой степени она была ‘пленной мысли раздраженьем’25.
Идеализм — одна из болезней нашего века. Требовать от действительности не того, что она дает на самом деле, а того, о чем мы наперед гадали, приступать ко всякому живому явлению с отвлеченною и, следовательно, мертвою перед нею мыслию, отшатнуться от действительности, как только она противопоставит отпор требованиям нашего я, и замкнуться гордо в самого себя: таковы самые обыкновенные моменты этой болезни, ее неизбежные схемы. Права ли действительность, правы ли требования нашего я — вопрос довольно щекотливый, и едва ли можем добросовестно решить его мы, более или менее страдавшие или страдающие одною болезнию. Тоска, которая грызла скептика Оберманна, романтика Рене перешла и к нам по наследству: мало людей, которых бы не коснулось ее тлетворное дыхание, да и тех не коснулось оно разве только потому, что вообще мало касались их какие-либо интересы духа. Но перед поколением предшествовавшим имеем мы то преимущество, что можем сколько-нибудь отрешиться от этой болезни, исторически добираться до ее корней. Исторический анализ, по возможности спокойный и беспристрастный, — наше единственное право, и им покамест должны мы ограничиться. Разрешить задачу окончательно — если только она разрешима — должно предоставить будущему времени. Одно только кажется нам несомненным — то, что поскольку с участием и даже уважением к больным местам должна быть рассматриваема настоящая болезнь, постолькуже должна быть подвергаема посмеянию и презрению жалкая страсть к ходульности, болезнь дешево купленного праздного разочарования. Вот почему, смеясь над Тамариным, нельзя оскорбить какою-либо насмешкою героев, подобных герою г. Станкевича, хотя многие, привыкшие видеть только внешнее, только факты, готовы будут, пожалуй, смешать эти совершенно разнородные лица. С первого взгляда, в самом деле, представляется много сходного между Тамариным и Левиным (герой рассказа г. Станкевича): тот и другой тратят душевную энергию на мелочи, тот и другой приступают к мелочам с самыми широкими планами, упражняются в нетрудном подвиге одурачить семнадцатилетнюю девчонку, тот и другой равно далеки от мысли соединить навеки свою судьбу с судьбою той девчонки и вместе с тем одинаково мучатся, когда она освобождается из-под их влияния, но это только внешнее сходство, и было бы грубою ошибкою признать между ними внутреннее сродство.
Избегая отвлеченных рассуждений, я передам содержание ‘Идеалиста’.
В селе Березове ждут молодого помещика, еще не заглядывавшего в него ни разу с того времени, как оно досталось ему по смерти отца. Левин проживал в столицах, странствовал за границей, каждый год писал своему управляющему, что будет в Березово, и всегда отлагал поездку туда до следующего года. Приезжает наконец помещик, вовсе не такой, каким воображала его себе дворня:
‘Через несколько минут влетела на двор коляска, и лихой ямщик мастерски осадил у крыльца четверню свою. В коляске сидел очень бледный господин в парусинном пальто, белой фуражке и с тростью в руках. Он раскланивался со встречавшими его, что-то, казалось, смутило его, яркая краска покрыла его бледные щеки, и, потупив глаза, он с какою-то неловкою поспешностью выскочил из коляски и вбежал в дом. Недостаток важности, приличный случаю и лицу, в приехавшем господине был замечен встречавшими его, и дворня разбрелась в каком-то недоумении’.
Нет! этот человек, так добросовестно смущающийся от сознания своей несостоятельности в столкновении со всякою, какою бы то ни было действительностию, не хочет из себя корчить ничего, не имеет претензии на невозмутимое спокойствие. Он сам, с глубоким прискорбием, видит странность и фальшивость своего положения, и только выходя из него, сосредоточиваясь снова в самого себя, приобретает гордо-спокойный взгляд. Он сам болен своим разобщением с действительностию, сам в иные минуты готов судить себя, как Гамлет, но, как Гамлету же, ему не остается ничего иного, как уходить в самого себя. Вот он в своем родовом наследии — в доме своих предков, и предки смотрят на него из старинных рам портретов. ‘Почти на всех лицах мужеских и женских, несмотря на различие форм и черт, лежала какая-то одна печать, все они до того были лишены индивидуальности, резко отличительного выражения, что, казалось, память с трудом могла бы сохранить какое-нибудь из этих лиц, не смешивая его с другим’.
Только два портрета поражают Левина. Оба портрета изображали одну и туже женщину в разные годы ее жизни. Это была одна из бабок Левина, жившая во времена Екатерины П. Отец ее готовил ей супруга, но она бежала из родительского дома с каким-то щеголем тогдашнего века, скоро покинувшим ее: дед Левина дал ей приют и хлеб в своем доме, где она жила до конца дней своих, презираемая роднёю, сварливая и озлобленная. Понятно, почему взгляд Левина остановился преимущественно на двух изображениях этой ‘кометы в кругу расчисленных светил’26, понятно, что как-то неловко ему в кругу этих безмятежных, неподвижных физиономий, что хоть чего-нибудь сходного с собою ищет он в их кругу.
‘Наступал вечер. Левин вошел в гостиную и опустился в кожаные кресла у раскрытого окна. Пред ним был старый, тенистый сад, спускавшийся к реке, за рекою луг, за лугом поля и лес. Тонкий, прозрачный туман весенних сумерек одевал окрестности, рог молодой луны еще не ярко обозначился на небе, соловей пел в саду. Дума овладела Левиным: он впал в то состояние, когда бесчисленные образы, давние желания и стремления, забытые события, даже мимолетные впечатления, все, мгновенно ли, долго ли жившее внутри человека, все минувшее опять произвольно возникает в душе его, и в несколько минут он вновь переживает всю жизнь свою’.
И вот перед Левиным проносятся дни детства и мелькает образ матери, нежно любящей, вечно лелеющей…
‘Вот он, наконец, юноша: душа полна стремлений разнообразных и неопределенных, для всего бьется сердце, за всем гоняется мысль, для всего есть восторг и жар, вокруг юноши — свежие, мягкие лица, жизнь шумна и легка, а об руку с ним всегда брат и друг, и все разделено, все пережито вместе — и как полны все дни, все мгновения! Непрерывно далее и далее стремится и работает мысль юношей, и бесконечность жизни и духа открылась перед ними, смело и жадно рвутся они туда, и мощный, всеобъемлющий, великий идеал навсегда покорил их молодые души, приковал к себе их взоры…’
Да простят нам читатели, что мы перервем эту нить воспоминаний Левина, что мы остановимся здесь на минуту. Левин, как все мы, более или менее, поразился грандиозностью чужого идеала, прямо, на веру принял его за собственный, внутри души живущий. Идеал этот у него притом чисто немецкий. Все в его воспоминаниях отзывается мечтами Шиллера, — звучит великою песнию германского поэта о радости…27 Не мудрено, что этот идеал сам в себе нашел начало раздвоения, когда и у самого Шиллера всюду проходит одна мысль, что
Das Dort wird niemals Hier,28
что
Ewig jung ist nur die Fantasie…29
Немудрено, что такой неопределенный идеал не мог перейти в дело… Левин исключительно увлекся шиллеровским идеалом, и понятно, что как только проходит пар энтузиастического упоения, как только внезапная тишина объемлет его после веселого и шумного дружеского пира, ему с этой тишиной не ужиться. Энергия поддерживалась в нем внешними, несколько насильственными средствами: в нем самом нет ничего определенного, установленного.
‘Потянулись другие дни: смущен, озадачен юноша представшею ему действительностью, он всматривается в жизнь с напряжением, прислушивается ко всем ее звукам, тревожно допрашивается смысла всех ее явлений, с недоумением и вопросом обращается он к людям, их делам и стремлениям, и представляется ему, что все шутка, что настоящий смысл жизни за чем-то скрыт от него, что тайна и истина наконец откроются ему. Нетерпеливо ждет он их призыва, он ждет, а жизнь несется мимо, и напрасны его усилия броситься в ее волны, несокрушимы цепь и мощь овладевшего им идеала. Ноет и сохнет душа в бесплодной борьбе — и потянулись дни бесчисленных противоречий, бессильного бешенства, дни плача и проклятий, мучительных снов и стонов’.
Состояние страшное, которого долго не вынести душе человеческой. Так или иначе, она должна выйти из него. Не для всякой натуры возможен тот желанный исход, на который указал Гёте в одной песне в ‘Wilhelm Meister’s Wanderjahren’:
Und dem unbedingten Triebe
Folget Freude, folget Rat,
Und dein Streben, sei’s in liebe,
Und dein Leben sei die Tat30.
Не для всякого возможно и шиллеровское примирение im Reiche der ewig jungen Fantasie…31. Нет! обыкновенно бывает так, как с Левиным:
‘Тянутся дни бессильной тоски, затем дни равнодушия и бесчувствия, замерло и притихло сердце, и голова начала свою вечную работу. Опять предстает Левину бесконечность жизни, но теперь она не пугает его, гордо, с поднятой головою смотрит он в бесконечную даль ее, страдание вызвало в нем прежде неведомую силу. Теперь нет в нем ни вопроса, ни желания, ничего он не ищет, ничего не требует от жизни, но спокойно и радушно встречает все ее явления’.
Полно, так ли? Примирение ли это — когда внутри шевелится семя, брошенное матерью в его душу, семя любви и преданности — и внезапно становится он расстроен, смущен и мрачен? Странное спокойствие, возмущаемое ясным небом, светлым днем, видом счастливой четы, — странное спокойствие, разрешающееся агониею и Гамлетовыми проклятиями на себя самого, беседою с призраками предков!
‘Мы жили, слышишь ты, мы жили, а ты — ты только смотрел на жизнь. Куда ты рвался? чего хотел? Не по обычаю предков жил ты, не посмотрел себе под ноги, и вот, презренный и жалкий, ты растерялся и заблудился. Презренный, не срамил бы ты нашего дома и пропадал бы себе, где знаешь!’
Чем же кончится этот суд человека над самим собою? Неужели голос предков, голос прошедшего, вызванного им самим, голос отжившего и умершего восторжествует безусловно над ним, сыном настоящего?.. Вопрос, не разрешенный г. Станкевичем, да не разрешенный доселе и никем еще.
Вот его герой бродит по своему имению: все ему чуждо тут, все самое обыкновенное ему непонятно или возмущает его, потому что не согласно с сложившимися в его голове представлениями, — а почему лучше его представления того, что есть на самом деле, и точно ли они лучше, и стоит ли окружающее его одного холодного презрения или величавого равнодушия, он не хочет подумать.
‘Он прошел по селу, заметил беззаботность и лень на лицах мужиков, обратил внимание на дородство и рост баб, решился спросить у возвратившегося водовоза, отчего скрыпят колеса его бочки, и, получив ответ, что они не мазаны, побрел к мельнице’.
И только подобное видит Левин, и только подобных вопросов удостаивает он окружающее его. Если он так прислушивался ко всем звукам жизни, если он так допрашивался смысла всех ее явлений, если никогда не сходил он с своего карточного Олимпа, то немудрено, что настоящий смысл жизни скрыт от него — и притом не за чем-то, а просто потому, что он, гордый и бесстрастный идеалист, не в силах принять его сердцем. Даже насчет сердца заблуждается он, даже о сердце напоминает ему вызванный им же призрак бабки.
‘Чем же ты так смущен, — заговорила прекрасная бабка тем мягким и покоряющим голосом, который дается только сильной и страстной юности, — неужели речами старика? Не
слушай никого, слушайся только себя, покоряйся только своему сердцу. Ты задавил его, а от него только счастье. Дай ему волю, полную и безграничную волю’.
Левин повсюду слышит только резкие тоны, и призрак вызван им, как представитель другой крайности — слепой стихии, волнуемой жаждою наслаждений, точно так же неопределенною, как его жажда и его стремления. Мудрено ли, что этот призрак, весь кипящий страстными порывами, вдруг превращается перед ним в старуху с сморщенным и потемневшим лицом, как у Кальдерона в ‘El Magico prodigioso’32 — красавица мгновенно обращается в скелет? И нечем тут смущаться, что распадается прахом созданное из праха. Уловить в преходящем вечное и непеременное, принять его в себя не отвлеченно и искать его повсюду деятельно — вот правда, которая лежит под сердцем человеческим, и тогда, по слову Гёте (‘Das Vermchtnis’)
Внутри души своей живущей
Ты центр увидишь вечно сущий,
В котором нет сомнений нам:
Тогда тебе не нужно правил,
Сознанья свет тебя наставил
И солнцем стал твоим делам.
Вполне твоими чувства станут,
Не будешь ими ты обманут,
Когда не дремлет разум твой,
И ты с спокойствием свободы,
Богатой нивами природы
Любуйся вечной красотой.
Но наслаждайся не беспечно,
Присущ да будет разум вечно,
Где жизни в радость жизнь дана.
Тогда былое удержимо.
Грядущее заране зримо.
Минута с вечностью равна33.
Пожалуй, и Левин любуется вечной красотой, нивами природы, да не то разумел поэт под таким наслаждением, что разумеет Левин, замечающий только лень и беззаботность на лицах мужиков и углубляющийся в созерцание муравейника. Нет! примирение, которое разумел Гёте (и до которого дошел сам он, впрочем, только сознанием), и проще и выше, это — примирение в деятельности, в любви, — величие в малом, в ежедневном, в обыкновенном:
Da wir uns in ihr zerstreuen,
Darum ist die Welt so gro34, —
говорит он в той же песне, которую мы уже приводили, ободряя тут же стремящегося тем, что
Kopf und Arm mit heitern Krften
berall sind sie zu Haus35.
Но не таковы мы, — разумея болящих болезнию героя г. Станкевича, — чтобы дойти до такого здорового и простого примирения — и часто приходили мы к горькому заключению, что сами виноваты во всем том, в чем так наивно и вместе так гордо виним переходную эпоху, что мы сами роем неизмеримую пропасть между мыслию и делом, подрывая у первой все основы, которыми бы она могла опереться на почву действительности, лишая последнее всякого достоинства. И бессильна становится мысль, истощенная вращанием в одном и том же безысходном околдованном круге, тупея в застое, на который сама себя осудила, — и все постыднее и постыднее падает дело, и под гнетом бессильной, тяжелой мысли, которая что стареет, то шалеет, и все становится притязательнее, тащится человек по жизни, словно кляча, сбившаяся с дороги. И пусть ищет он утешения в сравнении с гордыми и вольными орлами, как идеалист г. Станкевича: утешения эти кратковременны, как всякое самообольщение. Жажде жизни нет иного исхода, кроме жизни. Все насильственно задавленное уходит вовнутрь, как червь точит внутренность и живет, питаясь ее соками.
Я привел только первые страницы рассказа г. Станкевича, потому что они одни важны в нем. Впечатление, оставляемое ими, — не художественное впечатление, потому что действует болезненно, но тем не менее эти страницы — искренние, патетические.
С чисто художественной стороны и самые эти страницы не имели большого достоинства. Они повторяли только и, так сказать, распложали то чувство, которое прежде сильнее и лучше сказалось во многих стихотворениях, они были навеяны как будто ‘Старым домом’ Огарева:
Я ждал: знакомых мертвецов
Не встанут ли вдруг кости,
С портретных рам, из тьмы углов
Не явятся ли в гости…36
Еще менее художественного таланта было во всем последующем, в самой драме. Везде виден был в авторе человек мысливший, живший и глубоко чувствовавший, везде прекрасные цели — и нигде артистичности исполнения. Вся история представляла собою развитие одного из лермонтовских стихотворений, из которых так многие высказали в могучем образе страдания поэта и людей его поколения. Все знают стихотворение:
Ночевала тучка золотая и т.д.37
Никто не станет отрицать, конечно, что вся трагическая сторона отношения испытанного в бурях жизни человека к минутно посетившему его призраку молодости обозначена в этих стихах с удивительною энергиею. Никто также не станет отрицать и того, что подражатели Лермонтова напрасно распространяли его стихи в целые повести, — что все, бывшее настоящею бурею в душе поэта обратилось у них просто в бурю в стакане воды. Лермонтов дал много, но едва ли не один он в состоянии был воспользоваться как следует тем, что он дал. Приложите известное стихотворение его, взятое из Гейне:
Они любили друг друга и долго и нежно, —
или стихотворение, выше нами приведенное, к жизни какого-нибудь Ивана Иваныча или Марьи Петровны, — выйдет нечто комическое. Что-то комическое же являлось в повести г. Станкевича, являлось против воли ее весьма серьезного автора, — наперекор желанию читателя, который видел в ‘Идеалисте’ не Тамарина, а человека действительно мыслившего и много страдавшего. В особенности смешны были орлы, являвшиеся Левину и во сне и воочию на пароходе.
‘Левин сидел на палубе, закутавшись в плащ свой, и смотрел на безбрежную, движущуюся перед глазами его пустыню. Вдали показался остров, и когда пароход приблизился к нему, Левин увидал большого орла, поднимавшегося со скалы его. Он вспомнил другую пустыню, другого орла и слова, слышанные от него во сне: ‘Пари и гордо созерцай до последней минуты своей’. Он поднял взор свой за орлом, поднявшимся и исчезнувшим в полете к небу, и ему почудилось, что вечность представилась ему во образе беспредельного неба и беспредельной движущейся пустыни — и он услышал ее мощный призыв. Глубокий вздох вырвался из груди Левина. Он чувствовал, как душа его расширилась и порвала цепь любви, страдания и страсти, в которых томилась она (?). Радостно почувствовал он вновь свою свободу. Гордо поднялась опять голова его, смело и спокойно смотрел взор, — и с этой минуты в Левине воскрес и жил прежний холодный, бесстрастный идеалист. Опять странствовал он, учился, смотрел, останавливался и задумывался перед бесчисленными явлениями, но в нем все более изощрялась и развивалась несчастная способность видеть отрицательную сторону предметов и лиц, — и он никогда ничему не предавался и ни с чем не заключал союза. Жизнь его навсегда осталась, как и была, пустою и праздною’.
‘Идеалист’ г. Станкевича был напечатан в 1851 году в сборнике ‘Комета’, тургеневское ‘Дворянское гнездо’ написано в 1858 году. Этим сопоставлением я уж, конечно, не хочу и не думаю сказать, чтобы артист Тургенев что-либо взял у г. Станкевича, который явился вовсе не артистом, а только мыслящим человеком и лириком в своем произведении, но для меня подобные сближения суть наглядные указания на процессы воплощений всякой поэтической мысли или поэтического намерения. Так, здесь мысль является сперва чисто лирически, как музыкальный мотив в удивительном стихотворении Огарева ‘Nocturno’, принимает фантастически странные и непомерно резкие формы в ‘Идеалисте’, этом лирическом результате печальной и серьезной думы о жизни, лишенном художественной оболочки, соразмерной, гармонической плоти, и, наконец, поэт истинный, как Тургенев, приводит в гармонию поэтическое намерение и поэтическое исполнение.
Больше еще. Есть внутреннее сродство в идее, породившей Левина, и в идее, породившей Лаврецкого. Идея шла даже одним процессом, дошла в ‘Идеалисте’ до сознания и только перешла в дело в Лаврецком. Левин г. Станкевича понял свою несостоятельность в отношении к действительности, но его смирение перед нею, перед правдою жизни, выражается только в ожесточении, в окаменении, в изолированности: такой конец процесса в ‘Идеалисте’ г. Станкевича, как порождении ‘раздраженья пленной мысли’, как произведении резком и нагом, вопреки намерениям автора доходит до комизма. Лаврецкий Тургенева такой же идеалист, но в нем есть плоть, кровь, натура: у него сознание не ограничилось одним отрицанием и перешло в дело… В нем столько же натуры и привязанности к почве, сколько идеализма. В его душе глубоко отзываются и воспоминания детства, и семейные предания, и быт родного края, и даже суеверия. Он человек почвы, он, если хотите, из обломовцев, к которым недавно проникся такою враждою замечательно даровитый публицист ‘Современника’. В этом его слабость, но в этом и его сила, слабость, разумеется, в настоящем, сила в будущем. Он наш, он нам родной, нам, русским людям, какими сделала нас реформа38.
Покамест он точно, как обломовец, ни в какое дело не годится, но он наша эгида против реформаторов Паншиных, против устроителей Костанжогло, наконец, против этой бесцельной деятельности для деятельности, которая математически резко, но верно представлена Гончаровым в фокусе (ибо личностью я фокуса назвать не могу) Штольца.
Тут бы и следовало мне покончить с Лаврецким и с самым произведением Тургенева, если бы я был публицистом, а не критиком.
Но художественное произведение для меня есть откровение великих тайн души и жизни, единственное порешение общественных и нравственных вопросов. В первый раз в литературе нашей, в лице Лаврецкого, наш Иван Петрович Белкин вышел из своего запуганного, чисто отрицательного состояния. Пусть он явился в произведении явно неоконченном, пусть сам поэт стоит к нему еще в нерешительных отношениях, но эти нерешительные отношения уже, видимо, не те, в которых стоял Тургенев к типу в ‘Дневнике лишнего человека’, в ‘Двух приятелях’, в ‘Рудине’, рисуя Лежнева… Лаврецкий существует уже сам по себе, не составляя контраста Рудину, как Лежнев, ибо в нем самом есть черты рудинские, для него самого необходим в картине контраст, не совсем еще удавшийся поэту в Паншине от нерешительных отношений к главному герою… Он уже, как сказано, и не ‘идеалист’, не гордо и ожесточенно замкнувшийся человек.
Когда он, усталый от жизни, полуразбитый жизнию, возвращается в мир старых преданий, на родную, взрастившую его почву, он возвращается туда не умирать, как г. Чулкатурин в свои Овечьи Воды… Он живет, и живет впервые полною гармоническою жизнию.
Высокая поэтическая идея, за одну которую можно простить Тургеневу всю неоконченность создания!..
С самой минуты появления Лаврецкого вы знаете, вы чувствуете, что этот человек будет жить, что ему следует жить, при первом столкновении его с Лизой и с неоцененной старушкой, составляющей художественный перл ‘Дворянского гнезда’ и всей нашей современной литературы… Вы знаете это, потому что в первый же вечер своего появления — ‘наверху, в комнате Марфы Тимофеевны, при свете лампадки, висевшей перед тусклыми старинными образами, Лаврецкий сидел на креслах, облокотившись на колена и положив лицо на руки: старушка, стоя перед ним, изредка и молча гладила его по волосам…’ Сохранившаяся в душе его способность сочувствовать этой старушке, физиологическая связь между этими двумя столь разделенными и годами и образованием существами, это — святая связь пушкинской натуры с Ириной Родионовной, святая любовь к почве, к преданиям, к родному быту, наша эгида против сухой практичности и сурового методизма! Вы знаете, что он будет жить, что он уже живет, этот полуразбитый сердцем и в высочайшей степени развитый умом человек, как только обхватило его веяние воздуха родного края.
‘Часа четыре спустя он ехал домой. Тарантас его быстро катился по проселочной, мягкой дороге. Недели две как стояла засуха, тонкий туман разливался молоком в воздухе и застилал отдаленные леса, от него пахло гарью. Множество темноватых тучек с неясно обрисованными краями расползались по бледно-голубому небу, довольно крепкий ветер мчался сухой, непрерывной струей, не разгоняя зноя. Приложившись головой к подушке и скрестив на груди руки, Лаврецкий глядел на пробегавшие веером загоны полей, на медленно мелькавшие ракиты, на глупых ворон и грачей, с тупой подозрительностью взиравших боком на проезжавший экипаж, на длинные межи, заросшие чернобыльником, полынью и полевой рябинкой, он глядел… и эта свежая, степная, тучная голь и глушь, эта зелень, эти длинные холмы, овраги с приземистыми дубовыми кустами, серые деревеньки, жидкие березы — вся эта, давно им не виданная, русская картина навевала на его душу сладкие и в то же время почти скорбные чувства, давила грудь его каким-то приятным давлением.
Мысли его медленно бродили: очертания их были так же неясны и смутны, как очертания тех высоких, тоже как будто бы бродивших, тучек. Вспомнил он свое детство, свою мать, вспомнил, как она умирала, как поднесли его к ней и как она, прижимая его голову к своей груди, начала было слабо голосить над ним, да взглянула на Глафиру Петровну — и умолкла. Вспомнил он отца, сперва бодрого, всем недовольного, с медным голосом, — потом слепого, плаксивого, с неопрятной седой бородой, вспомнил, как он однажды за столом, выпив лишнюю рюмку вина и залив себе салфетку соусом, вдруг засмеялся и начал, мигая ничего не видевшими глазами и краснея, рассказывать про свои победы, вспомнил Варвару Павловну — и невольно прищурился, как щурится человек от мгновенной внутренней боли, и встряхнул головой. Потом мысль его остановилась на Лизе…’
И скучает-то он в родном захолустье не так, как скучали другие идеалисты:
‘Лаврецкий встал довольно рано, потолковал со старостой, побывал на гумне, велел снять цепь с дворовой собаки, которая только полаяла немного, но даже не отошла от своей конуры, — и, вернувшись домой, погрузился в какое-то мирное оцепенение, из которого не выходил целый день. ‘Вот когда я попал на самое дно реки’, — сказал он самому себе не однажды. Он сидел под окном, не шевелился и словно прислушивался к теченью тихой жизни, которая его окружала, к редким звукам деревенской глуши. Вот где-то за крапивой кто-то напевает тонким-тонким голоском, комар словно вторит ему. Вот он перестал, а комар все пищит, сквозь дружное, назойливо-жалобное жужжание мух раздается гуденье толстого шмеля, который то и дело стучится головой о потолок, петух на улице закричал, хрипло вытягивая последнюю ноту, простучала телега, на деревне скрыпят ворота. ‘Чего?’ — задребезжал вдруг бабий голос. ‘Ох ты, мой сударик’, — говорит Антон двухлетней девочке, которую нянчит на руках. ‘Квас неси’, — повторяет тот же бабий голос, — и вдруг находит тишина мертвая, ничто не стукнет, не шелохнется, ветер листком не шевельнет, ласточки несутся без крика одна за другой по земле, и печально становится на душе от их безмолвного полета. ‘Вот когда я на дне реки, — думает опять Лаврецкий. — И всегда, во всякое время тиха и неспешна здесь жизнь, — думает он, — кто входит в ее круг — покоряйся: здесь незачем волноваться, нечего мутить, здесь только тому и удача, кто прокладывает свою тропинку не торопясь, как пахарь борозду плугом. И какая сила кругом, какое здоровье в этой бездейственной тиши!
Вот тут под окном коренастый лопух лезет из густой травы, над ним вытягивает зоря свой сочный стебель, богородицыны слезки еще выше выкидывают свои розовые кудри, а там дальше, в полях лоснится рожь, и овес уже пошел в трубочку, и ширится во всю ширину свою каждый лист на каждом дереве, каждая травка на своем стебле. ‘На женскую любовь ушли мои лучшие годы, — продолжает думать Лаврецкий, — пусть же вытрезвит меня здесь скука, пусть успокоит меня, подготовит к тому, чтобы и я умел не спеша делать дело’. И он снова принимается прислушиваться к тишине, ничего не ожидая, — и в то же время как будто беспрестанно ожидая чего-то, тишина обнимает его со всех сторон, солнце катится тихо по спокойному синему небу, и облака тихо плывут по нем: кажется, они знают, куда и зачем они плывут. В то самое время в других местах на земле кипела, торопилась, грохотала жизнь, здесь та же жизнь текла неслышно, как вода по болотным травам, и до самого вечера Лаврецкий не мог оторваться от созерцания этой уходящей, утекающей жизни, скорбь о прошедшем таяла в его душе, как весенний снег, — и странное дело! — никогда не было в нем так глубоко и сильно чувство родины’.
А между тем он все-таки разбит, этот живущий и способный жить человек, и в трагическую минуту он также осужден
…над своим бессилием смеяться
И видеть вкруг себя бессилие людей.
И вот почему, как ‘Идеалист’ г. Станкевича, ставится он поэтом на очную ставку с его просто, дико, грубо развратно или тонко развратно, но без задних мыслей жившими предками…
‘Лаврецкий провел полтора дня в Васильевском и почти все время пробродил по окрестностям. Он не мог оставаться долго на одном месте: тоска его грызла, он испытывал все
терзанья непрестанных, стремительных, бессильных порывов. Вспомнил он чувство, охватившее его душу на другой день после приезда в деревню, вспомнил свои тогдашние намерения и сильно негодовал на себя. Что могло оторвать его от того, что он признал своим долгом, единственной задачей своей будущности? Жажда счастья— опять-таки жажда счастья! ‘Верно, Михалевич прав, — думал он. — Ты захотел вторично изведать счастья в жизни, — говорил он сам себе, — ты позабыл, что и то роскошь, незаслуженная милость, когда оно хоть однажды посетит человека. Оно не было полно, оно было ложно, скажешь ты, да предъяви же свои права на полное, истинное счастье! Оглянись, кто вокруг тебя блаженствует, кто наслаждается? Вон мужик едет на косьбу, может быть, он доволен своей судьбою… Что ж? захотел ли бы ты поменяться с ним? Вспомни мать свою: как ничтожно малы были ее требования и какова ей выпала доля? Ты, видно, только похвастался перед Паншиным, когда сказал ему, что приехал в Россию затем, чтобы пахать землю, ты приехал волочиться на старости лет за девочками. Пришла весть о твоей свободе, и ты все бросил, все забыл, ты побежал, как мальчик за бабочкой…’ Образ Лизы беспрестанно представлялся ему посреди его размышлений, он с усилием изгонял его, как и другой неотвязный образ, другие, невозмутимо-лукавые, красивые и ненавистные черты. Старик Антон заметил, что барину не по себе, вздохнувши несколько раз за дверью да несколько раз на пороге, он решился подойти к нему, посоветовал ему напиться чего-нибудь тепленького. Лаврецкий закричал на него, велел ему выйти, а потом извинился перед ним, но Антон от этого еще больше опечалился. Лаврецкий не мог сидеть в гостиной, ему так и чудилось, что прадед Андрей презрительно глядит с полотна на хилого своего потомка. ‘Эх ты! мелко плаваешь!’ — казалось, говорили его набок скрученные губы. ‘Неужели же, — думал он, — я не слажу с собою, — поддамся этому… вздору?’ (Тяжело раненные на войне всегда называют ‘вздором’ свои раны. Не обманывать себя человеку — не жить ему на земле.) ‘Мальчишка я, что ли, в самом деле? Ну, да: увидал вблизи, в руках почти держал возможность счастия на всю жизнь — оно вдруг исчезло, да ведь и в лотерее — повернись колесо еще немного, и бедняк, пожалуй, стал бы богачом. Не бывать, так не бывать — и кончено. Возьмусь за дело, стиснув зубы, да и велю себе молчать, благо, мне не в первый раз брать себя в руки. И для чего я бежал, зачем сижу здесь, забивши, как страус, голову в куст? Страшно беде в глаза взглянуть — вздор!’ — ‘Антон! — закричал он громко, — прикажи сейчас закладывать тарантас’. — ‘Да, — подумал он опять, — надо велеть себе молчать, надо взять себя в ежовые рукавицы…’
‘Такими-то рассуждениями старался помочь Лаврецкий своему горю, но оно было велико и сильно, и сама, выжившая не столько из ума, сколько изо всякого чувства, Апраксея покачала головой и печально проводила его глазами, когда он сел в тарантас, чтобы ехать в город. Лошади скакали, он сидел неподвижно и прямо, и неподвижно глядел вперед на дорогу’.
И всеми этими чертами он наш… чуть было не сказал — герой, но спохватился, что героев нет и не может быть из обломовцев…
И вот почему я, разъяснивши его историческое и общественное значение, не кончаю еще статьи о ‘Дворянском гнезде’ и о Тургеневе…

СТАТЬЯ ЧЕТВЕРТАЯ И ПОСЛЕДНЯЯ

XXI

Рассмотревши одну сторону характера Лаврецкого — многозначительную по ее исторической задаче, я заключил свои рассуждения указанием на черты, которые делают его нашим общим представителем, на его жизненную сторону, на его глубокую физиологическую связь с почвою, с преданиями, с жизнию родной стороны.
Высокое значение этого лица, несмотря на всю неполноту его изображения, на всю робость приемов автора при этом изображении, на всю болезненную неопределенность отношений
к нему автора, — прежде всего, в том, что это лицо — не сухой логический вывод, не итог, подведенный искусственно под известными данными, а живорожденное, выношенное в душе создание поэта, что он— лицо художественное… По общему и непреложному закону, чем лицо художественнее, то есть чем зачатие его в душе поэта и рождение на свет совершаются свободнее, тем более отражает оно в себе результаты жизни, тем более оразумливает оно высшим смыслом целые группы явлений — тем более раскрывает оно миросозерцание современной ему эпохи. Ни Обломов Гончарова, этот отвлеченный математический итог недостатков или дефицитов того, что автор романа называет Обломовкой, ни Калинович Писемского, эта программа — изо всех других программ самая, впрочем, живая — отвлеченной деятельности, не говорят собою и в сотую долю того, что говорит неполный, неопределенный образ Лаврецкого.
А между тем Лаврецкий не хочет ничего сказать собою. Он родился, а не сочинился — и Тургенев нисколько не виноват в его рождении.
Творчество — я принужден напоминать и повторять для ясности дела принципы и положения, уже не раз мной высказанные, — творчество, каково бы оно ни было, субъективное или объективное, все равно, — есть результат внутреннего побуждения творить, то есть выражать в образах прирожденные стремления или благоприобретенные созерцания своего внутреннего мира, — и даже границы между творчеством субъективным и творчеством объективным не могут быть резко установлены: наблюдениями биографов и исследованиями критиков-психологов доказана связь многих, видимо, объективнейших созданий с личною жизнию их творцов. Да оно иначе и быть не может: что б ни выражал человек, он выражает только самого себя. Большая степень способности сообщать свои личные впечатления и свои душевные опыты, отвлекая их от частных явлений и перенося их на однородные же, но другие явления, есть объективность, меньшая степень такой способности — субъективность. Дело в том только, что субъективнейшие ли из призраков Байрона, объективнейшие ли из вечных типов
Шекспира — равно не хотят собою что-либо намеренно сказать, а если и говорят, так вот что: ‘Берите нас, каковы мы родились, берите нас, как примете вы орла, любящего вершины гор и утесы, как примете вы голубой василек в широком, желтоводном море колыхающейся ржи: мы вас ничему не учим и ни в чем не виноваты, мы — дети любви наших творцов, плоть от плоти их, кровь от крови, нас, как мать, выносила в себе их натура, и мы рождены, как рождены вы сами, а не сделаны, как сделаны предметы вашей роскоши или вашего испорченного вкуса. Примите нас — если мы родились даже не совсем доношенные, примите нас, если мы родились даже с какими-либо органическими недостатками, примите нас, потому что и такими-то нас вам не сделать, потому что есть великая тайна в нашем рождении, тайна, которой вы не уследите и не объясните. Мы не то, что сама жизнь, ибо мы не сколки с нее, жизнь сама по себе, а мы сами по себе, — но мы так же самостоятельны, и необходимы, и живы, как самостоятельны, и необходимы, и живы ее явления. Вы нас не встречали нигде, и между тем — мы ваши старые знакомцы, вы нас знаете — таково свойство нашего таинственного происхождения, вследствие которого мы существуем, не существуя, существуем явно, видимо, бесспорно’. Вот что сказали бы создания искусства и что говорят они любящим их, с которыми беседуют они так, как иногда же равнодушная природа с своими жрецами, с теми, которые слышат
И горний ангелов полет,
И гад морских подводный ход,
И дольней лозы прозябанье1.
Но, не говоря ничего намеренно, произведения искусства связаны тем не менее органически с жизнию творцов их, и посредством этого с жизнию эпохи, как живые порождения, они выражают собою то, что есть живого в эпохе, часто как бы предугадывают вдаль, разъясняют или определяют смутные вопросы, сами нисколько, однако, не поставляя себе такого разъяснения задачею. Все новое вносится в жизнь только искусством: оно одно воплощает в созданиях своих то, что невидимо присутствует в воздухе эпохи. Больше еще: искусство часто заранее чувствует приближающееся будущее, как птицы заранее чувствуют вёдро или ненастье: трагическая черта в величавых ликах олимпийских изваяний, глубоко подмеченная Гегелем2, или, что все равно, таинственные и грозные для олимпийцев провещания эсхиловского Промифея3 — одно из ручательств за непосредственную прозорливость искусства, за его истинно божественное происхождение. Великий поэт-философ признал его поэтому за единственный истинный орган даже своей трансцендентальной философии. ‘Искусство,— говорит Шеллинг,— отверзает святилище, в котором горит единым огнем, сливаясь в первобытное и вечное единство, — то, что разделено в природе и в истории, что постоянно расходится в жизни и в интеллигенции. Для художника, равно как и для философа, природа является не чем иным, как идеальным миром, бесконечно проявляющимся в конечных формах, отражением мира, имеющего только в мысли полную реальность…’4 Искусство, связанное с жизнию, видит, однако, дальше, нежели жизнь сама видит, а то, что уже есть в жизни, то, что носится в воздухе эпохи — постоянное или преходящее, — оно отразит как фокус и отразит так, что всякий почувствует правду отражения, что всякий готов дивиться, как ему самому эта высшая правда жизни не представала прежде столь же ярко. Искусство уловляет вечно текущую, вечно несущуюся вперед жизнь, отливает моменты ее в вековечные формы, связывая их процессом — опять-таки таинственным — с общею идеею души человеческой…
Я вынужден был прибегнуть к этим общим положениям, к этому философско-эстетическому profession de foi5 — по крайней необходимости. Все, что некогда блистательно было высказано по этому поводу Белинским, в наше время как будто забыто. От великого учителя нашего мы как будто наследовали только его вражды и симпатии, вовсе забывши их источники. Поневоле приходится повторять и повторяться, когда положения, высказанные раз — да и высказанные могущественным борцом, — положения, долженствовавшие стать навеки нерушимыми, на время позабыты, заслонены вопросами минуты. Дурно ли, хорошо ли — я продолжаю в этом отношении дело Белинского и горжусь этим смиренным назначением, — не отвечая ни на цинические выходки невежества, ни даже на минутные требования современности, предоставляя будущему рассудить, что право: верование ли в жизнь и искусство или верование в теорию и вопросы минуты?
Возвращаясь опять на почву фактов, я снова позволяю себе спросить: что многозначительнее по своему содержанию, глубже по своему взгляду и даже выше по общественному, социальному значению — неоконченные ли и неполно высказанные задачи ‘Дворянского гнезда’ или итоги Обломовки и программа ‘Тысячи душ’? В чем больше истинного понимания окружающей нас жизни и менее спорного, где вопросы поставлены проще и общее, — в этом ли художественном недоноске или во множестве умно и гладко составленных произведений?
И прежде всего позволяю себе сопоставить художественную идею ‘Дворянского гнезда’ с идеею ‘Обломова’, произведения, уже успевшего наделать много шуму, произведения огромного, но чисто внешнего художественного дарования. Весь ‘Обломов’ построен на азбучном правиле: ‘возлюби труд и избегай праздности и лености — иначе впадешь в обломовщину и кончишь, как Захар и его барин’. Не спорю, что это — правило очень хорошее, не спорю, что и напоминать его весьма полезно нам, ибо нас, к сожалению, после нескольких веков нашего тупого сна следует обучать даже таким простым истинам, что воровать не хорошо и что лениться скверно. Понимаю также и то, что люди, живущие исключительно вопросами минуты, люди честные и благородные, но недальновидные, должны были обрадоваться этой теме, как публицист ‘Современника’, и с яростию накинуться вместе с автором ‘Обломова’ — и даже больше, чем сам автор, — на Обломовку и обломовщину. Не обвиняя их и в увлечениях, заставивших их в ряды обломовцев включить и Онегина и Печорина, и Вельтова и Рудина, — приписываю этим невольным увлечениям самые лучшие, самые благородные источники — и знаю, насколько обусловлена современными обстоятельствами отрицательная сторона этих увлечений, то есть сторона вражды к Обломовке и обломовщине. Но ведь азбучное правило, за которое они так ратоборствуют и которому пожертвовал романист даже грациознейшим созданием — Ольгою, справедливо только отвлеченно взятое. Как только вы им, этим достойным, впрочем, всякой похвалы правилом станете, как анатомическим ножом, рассекать то, что вы называете Обломовкой и обломовщиной, бедная обиженная Обломовка заговорит в вас самих, если только вы живой человек, органический продукт почвы и народности. Пусть она погубила Захара и его барина, но ведь перед ней же склоняется в смирении Лаврецкий, в ней же обретает он новые силы любить, жить и мыслить. Он долго сближался с нею, шляясь охотником по полям, по трясинам и болотам, он с болью сердца (да простится мне, что я начинаю уже смешивать самого поэта с героем его последнего произведения) видел и видит ее больные места, ее запущенные язвы, но он видит и то, что она неотделима органически от его собственного бытия, что только на ее почве может он жить неискусственною, негальваническою жизнию, и, полный такого искреннего сознания, готов скорее идти в крайность положительного смирения перед нею, чем в противоположную крайность азбучного правила.
А все оттого, что Лаврецкий живое, с муками и болью выношенное в душе поэта лицо, а не холодное отвлечение различных однородных свойств и качеств в пользу теории.
Я оговаривался не раз и оговорюсь еще теперь, что рассуждения о Тургеневе и его романе вовлекают меня неминуемо почти во все вопросы современности и во множество отступлений к прошедшим эпохам… Как прикажете, например, избегнуть вопроса о романе Гончарова, когда это последнее произведение своим миросозерцанием представляет явный контраст произведениям Тургенева вообще и последнему его произведению в особенности? Отношение к почве, к жизни, к вопросам жизни стоит на первом плане как в деятельности Гончарова, так и в деятельности Тургенева, и необходимость параллели вытекает из самой сущности дела, с тем только различием, что, говоря о Тургеневе, необходимо говорить о многом другом, кроме Гончарова, а говоря о Гончарове, можно удовлетвориться только сопоставлением с ним Тургенева.

XXII

Яркие достоинства таланта г. Гончарова признаны были без исключения всеми при появлении его первого романа ‘Обыкновенной истории’. Рассказ его ‘Иван Савич Поджабрин’, написанный, как говорят, прежде, но напечатанный после ‘Обыкновенной истории’6, многим показался недостойным писателя, так блестяще выступившего на литературное поприще, хотя, признаюсь откровенно, я никогда не разделял этого мнения. В ‘Поджабрине’ точно так же, как и в ‘Обыкновенной истории’, обнаруживались почти одинаково все данные таланта г. Гончарова, и как то, так и другое произведение страдали равными, хотя и противоположными недостатками. В ‘Обыкновенной истории’ голый скелет психологической задачи слишком резко выдается из-за подробностей, в ‘Поджабрине’ частные, внешние подробности совершенно поглощают и без того уже небогатое содержание, оттого-то оба эти произведения, — собственно, не художественные создания, а этюды, хотя, правда, этюды, блестящие ярким жизненным колоритом, выказывающие несомненный талант высокого художника, но художника, у которого анализ, и притом очень дешевый и поверхностный анализ, подъел все основы, все корни деятельности. Сухой догматизм постройки ‘Обыкновенной истории’ кидается в глаза всякому. Достоинство ‘Обыкновенной истории’ заключается в отдельных художественно обработанных частностях, а не в целом, которое всякому, даже самому пристрастному читателю представляется каким-то натянутым развитием наперед заданной темы. Кому не явно, что Петр Иванович, с его беспощадным практическим взглядом, не лицо действительно существующее, а олицетворение известного взгляда на вещи, нечто вроде Стародумов, Здравомыслов и Правосудовых старинных комедий — с тем только различием, что Стародумы, Здравомыслы и Правосудовы, при всей нелепости их, были представителями убеждений гораздо более благородных и гуманных, нежели узкая практическая теория Петра Ивановича Адуева? Что, с другой стороны, Александр Адуев слишком намеренно выставлен автором и слабее и мельче своего дядюшки, что на дне всего лежит такая антипоэтическая тема, такая пошлая мысль, которых не выкупают блестящие подробности?.. Замечательно в высшей степени, что ‘Обыкновенная история’ понравилась даже отжившему поколению, даже старичкам, даже, помнится… ‘Северной пчеле’7 (с позволения сказать!), это свидетельствовало не об особенном ее художественном достоинстве, а просто о том, что воззрение, под влиянием которого она написана, было не выше обычного уровня.
Та же самая антипоэтичность мысли оказывается и в ‘Сне Обломова’, этом зерне, из которого родился весь ‘Обломов’, этом фокусе, к которому он весь приводится, для которого чуть ли не весь он написался… Антипоэтичность азбучно-практической темы тем неприятнее подействовала на беспристрастных читателей, что внешние силы таланта выступили тут с необычайною яркостью. Вы помните, что прежде, чем автор переносит вас в ‘райский уголок зелени’, созданный сном Обломова, он несколькими штрихами мастерского карандаша рисует иной край, иную жизнь, совершенно противоположные тем, в которые переносит нас сон героя… Вы чувствуете в манере изложения присутствие того искомого, спокойного творчества, которое по воле своей переносит вас в тот или другой мир и каждому сочувствует с равною любовию… И потом перед вами до мелких оттенков создается знакомый вам с детства быт, мир тишины и невозмутимого спокойствия во всей его непосредственности. Автор становится истинным поэтом — и, как поэт, умеет стоять в уровень с создаваемым им миром, быть комически наивным в рассказе о чудовище, найденном в овраге обитателями Обломовки, и глубоко трогательным в создании матери Обломова, и истинным психологом в истории с письмом, которое так страшно было распечатать мирным жителям ‘райского уголка зелени’, и, наконец, эпически объективным художником в изображении того послеобеденного сна, который объемлет всю Обломовку. Помните еще место о сказках, которые повествовались Илье Ильичу и, конечно, всем нам более или менее, которых пеструю и широко фантастическую канву поэт развертывает с такою силою фантазии? Помните еще остальные подробности: семейный разговор в сумерки, негодование жены Ильи Ивановича на его беспамятство в отношении к разным приметам, сборы его отвечать на письмо, составлявшее несколько времени предмет тревожного страха?.. Все это полный, художнически созданный мир, влекущий вас неодолимо в свой очарованный круг…
И для чего же гибель сия бысть! Для чего же поднят весь этот мир, для чего объективно изображен он с его настоящим и с его преданиями? Для того, чтоб наругаться над ним во имя практически-азбучного правила, во имя китайских воззрений Петра Ивановича Адуева или во имя татарско-немецкого воззрения Штольца — ибо Штольц все-таки татарин, хоть и немец, татарин по душе и по делу в своей разделке с кредитором Ильи Ильича… Для чего в самом ‘Сне’ — неприятно резкая струя иронии в отношении к тому, что все-таки выше штольцевщины и адуевщины?
Странные задачи представляют произведения нашего времени. Как, читая произведения г. Гончарова, не скажешь, что талант их автора неизмеримо выше воззрений, их породивших!
Но все имеет свои исторические причины.
Отношение к действительности Гоголя, выразившееся по преимуществу в юморе, — этот горький смех, карающий, как Немезида, потому что в нем слышится стон по идеалу, смех, полный любви и симпатии, смех, возвышающий моральное существо человека, — такое отношение могло явиться правым и целомудренным только в цельной натуре истинного художника. Не все даже уразумели тогда вполне эту любовь, действующую посредством смеха, это горячее стремление к идеалу. Для многих, даже для большей части, понятна была только форма произведений Гоголя, очевидно было только то, что новая руда открыта великим поэтом, руда анализа повседневной, обычной действительности, и на то самое, на что Гоголь смотрел с любовью к непеременной правде, к идеалу, — на то другие, даже весьма даровитые люди, взглянули только с личным убеждением или с предубеждением. Отсюда ведут свое начало разные сатирические очерки и бесконечное множество повестей сороковых годов литературы, кончавшихся вечным припевом: ‘И вот что может сделаться из человека!’ — повестей, в которых, по воле и прихоти их авторов, с героями и героинями, задыхавшимися в грязной действительности, совершались самые удивительные превращения, в которых все, окружавшее героя или героиню, намеренно изображалось карикатурно. Произведения с таким направлением писались в былую пору в бесчисленном количестве, ложь их заключалась преимущественно в том, что они запутывали читателя подробностями, взятыми, по-видимому, из простой повседневной действительности, доказывавшими в авторах их несомненный талант наблюдательности, и вводили людей несведущих, незнакомых с бытом, в заблуждение. Бесспорно, что была и хорошая сторона и своего рода заслуга в этой чисто отрицательной манере, но односторонность и ложь ее скоро обнаружились весьма явно. Забавнее всего было то, что никогда так сильно не бранили романтизма, как в эту эпоху самых романтических отношений авторов к действительности. Такое отношение к действительности не могло быть продолжительно по самым основным своим началам. Примирение, то есть ясное разумение действительности, необходимо человеческой душе, и искать его приходилось поневоле в той же самой действительности, тем более что находилось много людей, которые с сомнением качали головою, читая разные карикатурные изображения действительности, и дерзали думать, что слишком мрачные или слишком грубые краски употреблялись на картине, что живописцы, видимо, находятся в припадке меланхолии, что родственники разных барышень вовсе не такие звери, какими они кажутся писателям, что даже и особенно грязны являются они только потому, что какому-нибудь меланхолическому автору хотелось в виде особенной добродетели выставить чистоплотность какой-нибудь Наташи…8
Усомнились, одним словом, в том, чтобы действительность была так грязна и черна, а романтическая личность так права в своих требованиях, как угодно было ту и другую показывать повествователям. Русский человек отличается, как известно, особенною сметливостию: он готов признать все свои действительные недостатки — но не станет их преувеличивать и не впадет поэтому в мрачное мистическое отчаяние.
В общем убеждении образовался протест против исключительных требований романтической личности — за действительность.
— Но за какую действительность?
Ведь у нас их, действительностей, видимым образом, — две. Одна напоказ — официальная, другая под спудом — бытовая… Разъяснять этой мысли здесь нет необходимости. Протест поднимался тогда еще смутно, сам для себя неясный — на первый раз даже более за внешнюю, показную действительность.
В ответ на этот смутный, неопределенный протест, явилось примечательно яркое, но чисто внешнее дарование без глубокого содержания, без стремления к идеалу — дарование г. Гончарова. На требование оно ответило, как могло и как умело, ‘Обыкновенной историей’, этой эпопеей чиновнического воззрения и азбучной мудрости, стоявшей совершенно в уровень с первыми, поверхностными началами протеста за действительность против романтической личности. Дарование г. Гончарова не пошло по новой дороге: оно вышло целиком из той же самой категории произведений и было только ее цветом. Примирение выразилось в ‘Обыкновенной истории’ ирониею какого-то отчаяния, смехом над протестом личности, с одной стороны, и апофеозою торжества сухой, безжизненной, безосновной практичности. Все было тут принесено в жертву этой иронии. Автор вывел две фигуры: одну — жиденькую, худенькую, слабенькую, с ярлыком на лбу: ‘романтизм quasi-молодого поколения’, и другую — крепкую, спокойную и определенную, как математика, с ярлыком на лбу: ‘практический ум’, сей последний, разумеется, торжествовал в своих расчетах, как добродетельная любовь в старинных романах и комедиях. Такова была мысль произведения г. Гончарова, мысль нимало не скрытая, а, напротив, просившаяся наружу, кричавшая в каждой фигуре романа. Много нужно было таланта для того, чтобы читатели забывали явно искусственную постройку произведения, но, кроме силы таланта, мысль ответила на требования большинства, то есть морального и общественного мещанства. Роман — повторяю я — понравился всем так называемым практическим людям, которые всегда любят, когда бранят молодое поколение за разные несообразные и неподобные стремления, понравился даже тем господам, которые косо посматривали на ‘Мертвые души’ или издевались над ними. В наивной радости своей — протест за внешнюю, показную действительность не замечал, что ирония романа пропадала задаром, что романтическое стремление не признавало, не признаёт и не признает в жиденьком Александре Адуеве своего питомца.
Прошло много времени, пока протест за действительность вырос и окреп до сознания. В течение всего этого времени талант г. Гончарова напомнил о себе только кругосветным путешествием на фрегате ‘Паллада’, — и в этой книге остался верен самому себе, или, лучше сказать, тому низменному уровню, до которого он себя умалил. Поразительно яркие описания природы, мастерство отделки мелочных подробностей, наблюдательность, остроумная и меткая, и положительное отсутствие идеала во взгляде, — вот что явилось в этой книге, которую опять-таки с жадностью прочла вся публика, — она ведь у нас несколько охотница до японских воззрений, особенно, если этим воззрениям обрек себя на служение талант бесспорно сильный.
Явился, наконец, давно жданный ‘Обломов’. Прежде всего, он не сказал ничего нового. Все его новое высказано было гораздо прежде в ‘Сне Обломова’ — я разумею все существенно новое, такое, что возбуждает толки, возбуждает вражды и симпатии. Успех ‘Обломова’ — что ни говорите — был уже спорный, вовсе не то, что успех ‘Обыкновенной истории’. Да оно так и должно было быть. Эпоха другая — сознание выросло. ‘Обыкновенная история’ польстила требованию минуты, требованию большинства, чиновничества, морального мещанства. ‘Обломов’ ничему не польстил — и опоздал, по крайней мере, пятью или шестью годами… В ‘Обломове’ Гончаров остался тем же, чем был в ‘Обыкновенной истории’, и построен его ‘Обломов’ по таким же сухим догматическим темам, как ‘Обыкновенная история’. В подробностях своих он, если хотите, еще выше ‘Обыкновенной истории’, психологическим анализом еще глубже, но наше сознание, сознание эпохи, шло вперед, а сознание автора ‘Обыкновенной истории’ застряло в Японии. Польстил ‘Обломов’ только весьма небольшому кружку людей, которые верят еще тому, что враг наш в деле развития — наша собственная натура, наши существенно бытовые черты, и что все спасение для нас заключается в выделке себя по какой-то узенькой теории… Воззрения этого небольшого кружка тоже далеко отстали от вопросов эпохи {Как одно из доказательств, что далеко не все разделяют антипатию некоторых наших критиков-публицистов к характеру Обломова и симпатию их к Штольцу, я позволяю себе выписать оригинально-прекрасный взгляд на характер Обломова из присланной в редакцию статьи о романе ‘Обломов’ г. де Пуле, статьи, которую журнал не печатает всю только потому что уже дважды высказал о произведении г. Гончарова свое мнение9. ‘Что же за личность Обломова?’ — спрашивает критик. ‘Обломов, — отвечает он,— благородная, любящая, чистая, поэтическая натура. Послушаем, что говорит о нем Штольц. Вот мнение его об Обломове, высказанное приятелю-литератору: ‘А был не глупее других, душа чиста и ясна как стекло, благороден, нежен’ (‘Отечественные записки’, 1859 г., No 4, стр. 390). Вот мнение Штольца об Обломове, высказанное жене: ‘В нем есть и ума не меньше других, только зарыт, задавлен он всякою дрянью и заснул в праздности. Хочешь, я скажу тебе, отчего он тебе дорог, за что ты еще любишь его? За то, что в нем дороже всякого ума: честное, верное сердце! Это его природное золото: он невредимо пронес его сквозь жизнь. Он падал от толчков, охлаждался, заснул, наконец, убитый, разочарованный, потеряв силу жить, но не потерял честности и верности. Ни одной фальшивой ноты не издало его сердце, не пристало к нему грязи. Не обольстит его никакая нарядная ложь, и ничто не совлечет на фальшивый путь, пусть волнуется около него целый океан дряни, зла, пусть весь мир отравится ядом и пойдет навыворот, — никогда Обломов не поклонится идолу лжи, в душе его всегда будет чисто, светло, честно… Это хрустальная, прозрачная душа: таких людей мало, они редки, это перлы в толпе! Его сердце не подкупишь ничем, на него всюду и везде можно положиться. Многих людей я знал с высокими качествами, но никогда не встречал сердца чище, светлее и проще, многих любил я, но никого так прочно и горячо, как Обломова’ (Там же, стр. 365).
Теперь послушаем, что говорит сам автор об Обломове, то есть о внутреннем мире его души: ‘Освободясь от деловых забот (Илья Ильич служил где-то в Петербурге), Обломов любил уходить в себя и жить в созданном им мире. Ему доступны были наслаждения высоких помыслов, он не чужд был всеобщих человеческих скорбей. Он горько в глубине души плакал в иную пору над бедствиями человечества, испытывал безвестные, безыменные страдания, и тоску, и стремления куда-то вдаль, туда, вероятно, в тот мир, куда увлекал его, бывало, Штольц… Сладкие слезы потекут по щекам его. Случается и то, что он исполнится презрения к людскому пороку, ко лжи, к клевете, к разлитому в мире злу, и разгорится желанием указать человеку на его язвы, и вдруг загораются в нем мысли, ходят и гуляют в голове, как волны в море, потом вырастают в намерения, преображаются в стремления: он, движимый нравственною силою, в одну минуту быстро изменит две-три позы, с блистающими глазами привстанет до половины на постели, протянет руку и вдохновенно озирается кругом… Вот-вот стремление осуществится, обратится в подвиг… и тогда, господи! каких чудес, каких благих последствий могли бы ожидать от такого высокого усилия!.. Но, смотришь, промелькнет утро, день уже клонится к вечеру, а с ним клонятся к покою и утомленные силы Обломова: бури и волнения смиряются в душе, голова отрезвляется от дум, кровь медленней пробивается по жилам. Обломов тихо, задумчиво переворачивается на спину и, устремив печальный взгляд в окно к небу, с грустью провожает глазами солнце, великолепно садящееся за чей-то четырехэтажный дом. И сколько, сколько раз он провожал так солнечный закат! Наутро опять жизнь, опять волнения, мечты! Он любит вообразить себя иногда каким-нибудь непобедимым полководцем, перед которым не только Наполеон, но и Еруслан Лазаревич ничего не значит, выдумает войну и причину ее: у него хлынут, например, народы из Африки в Европу, или устроит он новые крестовые походы, и воюет, решает участь народов, разоряет города, щадит, казнит, оказывает подвиги добра и великодушия. Или изберет он арену мыслителя, великого художника: все поклоняются ему, он пожинает лавры, толпа гоняется за ним, восклицая: ‘Посмотрите, посмотрите, вот идет Обломов, наш знаменитый Илья Ильич!’ В горькие минуты он страдает от забот, перевертывается с боку на бок, ляжет лицом вниз, иногда даже совсем потеряется, тогда он встанет с постели на колени, и начнет молиться жарко, усердно, умоляя небо отвратить как-нибудь угрожающую бурю. Потом, сдав попечение о своей участи небесам, делается покоен и равнодушен ко всему на свете, а буря там как себе хочет. Так пускал он в ход свои нравственные силы, так волновался часто по целым дням, и только тогда разве очнется, с глубоким вздохом, от обаятельной мечты или от мучительной заботы, когда день склонится к вечеру и солнце огромным шаром станет опускаться за четырехэтажный дом. Тогда он опять проводит его задумчивым взглядом и печальной улыбкой и мирно опочиет от волнений’ (‘Отечественные записки’, 1859 г., январь, стр. 60—61).
Итак, кто же Обломов? Душа чистая, прозрачная, как хрусталь, поэт, и поэт народный. Слова автора, высказанные им самим и вложенные в уста Штольца, как нельзя лучше оправдываются целою жизнью Обломова, представленною в романе. Что душа его была чиста, сердце честно и непорочно, — в этом вы убеждаетесь при всяком его поступке, при всяком его рассуждении. Припомните целую печальную повесть любви его к Ольге, припомните его благоговение к непорочному существу девушки, благоговение, доходящее до обожания, без всякой примеси сентиментальности. Припомните, например, эту превосходную сцену, когда Ольга (в конце II части), не устрашенная представленными им ужасами, которые ожидают женщину, идущую к счастию по пути падения, отвергнувшая необходимость этого пути, быстро отбрасывает в сторону зонтик, обвивает его шею руками и когда он, пораженный избытком счастия, испускает радостный вопль и упадает к ее ногам. Припомните, какое горько-отрадное чувство пробуждалось всякий раз в душе Обломова во время посещений Штольца, когда последний напоминал ему о своей жене. Окончательно приросший больным местом к своему выборгскому болоту, уже муж Агафьи Матвеевны, уже отец, уже безнадежно погибнувший, Обломов при одном имени Ольги выходит из своего умственного оцепенения. Что значит этот ужас, эти слова, когда при последнем свидании с Штольцем он узнает, что Ольга ожидает его у ворот: ‘Ради Бога, не допускай ее сюда, уезжай. Прощай, прощай, ради Бога!’ (‘Отечественные записки’, апрель, стр. 380)? Что значит ужас, который испытывал Вальсингам в ‘Пире во время чумы’ Пушкина, потрясенный среди бешеной, отчаянной оргии увещаниями священника, приведшего ему на память образ недавно умершей жены, Матильды?
Клянись же мне, с поднятой к небесам,
Увядшей, бледною рукой, оставить
В гробу навек умолкнувшее имя!
О, если б от очей ее бессмертных
Скрыть это зрелище! Меня когда-то
Она считала чистым, гордым, вольным —
И знала рай в объятиях моих…
Где я?.. Святое чадо света! Вижу
Тебя я там, куда мой падший дух
Не досягнет уже…
. . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . .Отец мой, ради Бога,
Оставь меня!
(‘Сочинения Пушкина’, изд. Анненкова, т. IV, стр. 422).
Так ужасаться может только богато наделенная, хотя и глубоко падшая натура. Хотя причины падения Обломова и Вальсингама не одни и те же, но характер ужаса одинаков. Обломов, мы сказали, был поэт, и притом народный. И это так, хотя он не написал ни одного сонета. Обломов жил фантазией, в мире идей, жил фантазией самой роскошной, воспитанной на чисто народной почве. Фантазия, вследствие огромного преобладания ее над другими душевными способностями, и погубила его. Припомните те роскошные картины, которые создавало его воображение, картины семейного счастия, которые он рисовал Штольцу, даже рассудительный, практический Андрей Иванович воскликнул: ‘Да ты поэт, Илья!’ — ‘Да! (сказал Обломов), поэт в жизни, потому что жизнь есть поэзия. Вольно людям искажать ее’ (‘Отечественные записки’, 1859 г., февраль, стр. 280). Но эта превосходная поэтическая натура все-таки погибла от нравственной болезни и погрузилась в лень и апатию. Гибель эта была бы невозможна, если бы натура Обломова была иного свойства, если бы он не был поэтом’.}.
Герои нашей эпохи — не Штольц Гончарова и не его Петр Иванович Адуев, — да и героиня нашей эпохи тоже — не его Ольга, из которой под старость, если она точно такова, какою, вопреки многим грациозным сторонам ее натуры, показывает нам автор, выйдет преотвратительная барыня с вечною и бесцельною нервною тревожностью, истинная мучительница всего окружающего, одна из жертв бог знает чего-то. Я почти уверен, что она будет умирать, как барыня в ‘Трех смертях’ Толстого… Уж если междуженскими лицами г. Гончарова придется выбирать непременно героиню, — беспристрастный и не потемненный теориями ум выберет, как выбрал Обломов, Агафью Матвеевну, не потому только, что у нее локти соблазнительны и что она хорошо готовит пироги, а потому, что она гораздо более женщина, чем Ольга.
Дело в том, что у самого автора ‘Обломова’ — как у таланта все-таки огромного, стало быть, живого — сердце лежит гораздо больше к Обломову и к Агафье, чем к Штольцу и к Ольге. За надгробное слово Обломову и его хорошим сторонам — его чуть что не упрекнули ярые гонители обломовщины, которым он польстил и которые — plus royalistes que le roi10 — яростно накинулись не только на Обломова, но, по поводу его, — на Онегина, Печорина, Бельтова и Рудина во имя Штольца и самого Штольца принесли в очистительную жертву Ольге. В последнем нельзя с ними не согласиться: Ольга точно умнее Штольца: он ей, с одной стороны, надоест, а с другой, попадет к ней под башмак, и действительно будет жертвою того духа нервного самогрызения, которое эффектно в ней, только пока еще она молода, а под старость обратится на мелочи и станет одним из обычных физиологических отправлений.

XXIII

Иным путем шел Тургенев: его произведения, как я уже сказал, представляют собой развитие всей нашей эпохи. С нею вместе он любил, верил, сомневался, проклинал, вновь надеялся и вновь верил, не боясь никаких крайних граней мысли, или, лучше сказать, увлекаясь сам мыслию до крайних ее граней и беззаветно отдаваясь всем увлечениям. От этого, читая его последнее произведение, вы что ни шаг — поверяете процесс, который совершался в целой эпохе, что ни шаг — сталкиваетесь с образами, возродившимися, пожалуй, в новых и лучших формах, но которых семена и даже зародыши коренятся в далеком прошедшем. Вы поднимаете слой за слоем — и более всего поражаетесь органическою связью слоев между собою…
Доказательством этой органической связи служит в особенности в ‘Дворянском гнезде’ история отца и деда Лаврецкого, место, которое одному критику, в числе многих других мест, показалось, как он выразился, ретроспективным. Критик, сильно хлопочущий об освобождении искусства от порабощения, в увлечении своем исключительно эстетическим взглядом — не заметил того весьма явного и существенного недостатка ‘Дворянского гнезда’, о котором я говорил в начале предшествовавшей статьи11. Только слепому разве не видно того, что на огромном холсте, натянутом для огромной исторической картины, нарисовался один центр драмы, да по местам отделаны эпизоды, да остались, тоже по местам, очерки.
Тип, которого последним выражением у Тургенева является Лаврецкий, создавался долгим процессом, должен был воплотить в себе весь этот процесс, процесс нашей, послепушкинской эпохи. Но между тем, что должно было быть и тем, что есть, что нам дано, — значительная разница. Судить о типе по тому, как он явился в ‘Дворянском гнезде’, и на этом только основании заключать о художестенности или нехудожественности его выполнения и целого произведения, в котором он является, — значит, положительно не понять дела по отношению к Тургеневу, не понять задач, внутреннего смысла его поэтической деятельности.
Что главным образом сказалось в ‘Дворянском гнезде’?
Знаете ли, что отвечать на этот вопрос — потруднее, чем отвечать на вопрос, что сказалось в ‘Обломове’? Никаким нравственным правилом, никакою сентенцией вы на этот вопрос не ответите. Что сказалось! Да мало ли что тут сказалось? Вся эпоха от смерти Пушкина до наших дней тут сказалась: весь пушкинский процесс, который я называю нашим душевным Иваном Петровичем Белкиным, тут сказался, ибо весь этот процесс должен был повториться в Тургеневе для того, чтобы — худо ли, хорошо ли, — но создался новый, живой тип, уже не отрицательный только, а положительный, загнанный, смиренный, простой человек, доселе только позволявший себе изредка критическое или комическое отношение к блестящему, хищному человеку и большею частию то подбиравший чужую любовь, да и то невпопад, то смеявшийся судорожным смехом Гамлета Щигровского уезда над своим бессилием, то плакавший горьким плачем ‘лишнего человека’, — переходит в живой, положительный образ.
Что сказалось ‘Дворянским гнездом’? Вся умственная жизнь послепушкинской эпохи, от туманных еще начал ее в кружке Станкевича, до резкого постановления вопросов Белинским, и от резкости Белинского до уступок — весьма значительных, — сделанных мыслию жизни и почве… Борьба славянофильства и западничества и борьба жизни с теориею — славянофильскою или западною, все равно — завершается в поэтических задачах тургеневского типа победою жизни над теориями.
Опять повторяю: Лаврецкий приехал не умирать, а жить на свою родную почву, — и родная жизнь встречает его сразу своим миром, и этот мир — его же собственный мир, с которым ему нельзя, да и незачем разделяться.
‘Образы прошедшего, по-прежнему, не спеша, поднимались, всплывали в его душе, мешаясь и путаясь с другими представлениями. Лаврецкий, бог знает почему, стал думать о Роберте Пиле… о французской истории… о том, как бы он выиграл сражение, если б он был генералом, ему чудились выстрелы и крики… Голова его скользила набок, он открывал глаза… Те же поля, те же степные виды, стертые подковы пристяжных попеременно сверкают сквозь волнистую пыль, рубаха ямщика, желтая, с красными ластовицами, надувается от ветра… ‘Хорош возвращаюсь я на родину’, — промелькнуло у Лаврецкого в голове, и он закричал: ‘Пошел!’, запахнулся в шинель и плотнее прижался к подушке. Тарантас толкнуло: Лаврецкий выпрямился и широко раскрыл глаза. Перед ним на пригорке тянулась небольшая деревенька, немного вправо виднелся ветхий господский домик, с закрытыми ставнями и кривым крылечком, по широкому двору от самых ворот росла крапива, зеленая и густая, как конопля, тут же стоял дубовый, еще крепкий анбарчик. Это было Васильевское.
Ямщик повернул к воротам, остановил лошадей, лакей Лаврецкого приподнялся на козлах и, как бы готовясь соскочить, закричал: гей! Раздался сиплый, глухой лай, но даже собаки не показались, лакей снова приготовился соскочить и закричал: гей! Повторился дряхлый лай, и спустя мгновенье на двор, неизвестно откуда, выбежал человек в нанковом кафтане, с белой, как снег, головой, он посмотрел, защищая глаза от солнца, на тарантас, ударил себя вдруг обеими руками по ляжкам, сперва немного заметался на месте, потом бросился отворять ворота. Тарантас въехал на двор, шурша колесами по крапиве, и остановился перед крыльцом. Белоголовый человек, весьма, по-видимому, юркий, уже стоял, широко и криво расставив ноги, на последней ступеньке, отстегнул передок, судорожно дернув кверху кожу, и, помогая барину спуститься на землю, поцеловал у него руку.
— Здравствуй, здравствуй, брат, — проговорил Лаврецкий, — тебя, кажется, Антоном зовут? Ты жив еще?
Старик молча поклонился и побежал за ключами. Пока он бегал, ямщик сидел неподвижно, сбочась и поглядывая на запертую дверь, а лакей Лаврецкого, как спрыгнул, так и остался в живописной позе, закинув одну руку на козлы. Старик принес ключи и, безо всякой нужды изгибаясь, как змея, и высоко поднимая локти, отпер дверь, посторонился и опять поклонился в пояс.
‘Вот я и дома, вот я и вернулся’, — подумал Лаврецкий, входя в крошечную переднюю, между тем как ставни со стуком и визгом отворялись один за другим, и дневной свет проникал в опустелые покои’.
Он дома — он вернулся и, по слову поэта,
Минувшее меня объемлет живо,
И кажется, вчера еще бродил
Я в этих рощах… Вот смиренный домик, и т.д.12
Связи его с этим миром — родные, коренные, кровные.
‘Небольшой домик, куда приехал Лаврецкий и где два года тому назад скончалась Глафира Петровна, был выстроен в прошлом столетии из прочного соснового лесу, он на вид казался ветхим, но мог простоять еще лет пятьдесят или более. Лаврецкий обошел все комнаты и, к великому беспокойству старых, вялых мух с белою пылью на спине, неподвижно сидевших под притолками, велел всюду открыть окна: с самой смерти Глафиры Петровны никто не отпирал их. Все в доме осталось, как было: тонконогие белые диванчики в гостиной, обитые глянцевитым серым штофом, протертые и продавленные, живо напоминали екатерининские времена, в гостиной же стояло любимое кресло хозяйки, с высокой и прямой спинкой, к которой она и в старости не прислонялась. На главной стене висел старинный портрет Федорова прадеда, Андрея Лаврецкого, темное, желчное лицо едва отделялось от почерневшего и покоробленного фона, небольшие злые глаза угрюмо глядели из-под нависших, словно опухших век, черные волосы без пудры щеткой вздымались над тяжелым, изрытым лбом. На угле портрета висел венок из запыленных иммортелей: ‘Сами Глафира Петровна изволили плести’, — доложил Антон. В спальне возвышалась узкая кровать под пологом из стародавней, весьма добротной полосатой материи, горка полинялых подушек и стеганое жидкое одеяльце лежали на кровати, а у изголовья висел образ Введения во храм Пресвятой Богородицы, тот самый образ, к которому старая девица, умирая одна и всеми забытая, в последний раз приложилась уже хладеющими губами. Туалетный столик из штучного дерева, с медными бляхами и кривым зеркальцем, с почернелой позолотой, стоял у окна. Рядом с спальней находилась образная, маленькая комнатка, с голыми стенами и тяжелым киотом в угле, на полу лежал истертый и закапанный воском коверчик, Глафира Петровна клала на нем земные поклоны. Антон отправился с лакеем Лаврецкого отпирать конюшню и сарай, на место его явилась старушка, чуть ли не ровесница ему, повязанная платком по самые брови, голова ее тряслась и глаза глядели тупо, но выражали усердие, давнишнюю привычку служить безответно, и в то же время — какое-то почтительное сожаление. Она подошла к ручке Лаврецкого и остановилась у двери в ожидании приказаний. Он решительно не помнил, как ее звали, не помнил даже, видел ли ее когда-нибудь, оказалось, что ее звали Апраксеей, лет сорок тому назад та же Глафира Петровна сослала ее с барского двора и велела ей быть птичницей, впрочем, она говорила мало, — словно из ума выжила, — а глядела подобострастно. Кроме этих двух стариков да трех пузатых ребятишек в длинных рубашонках, Антоновых правнуков, жил еще на барском дворе однорукий бестягольный мужичонка, он бормотал, как тетерев, и не был способен ни на что, не многим полезнее его была дряхлая собака, приветствовавшая лаем возвращение Лаврецкого: она уже лет десять сидела на тяжелой цепи, купленной по распоряжению Глафиры Петровны, и едва-едва была в состоянии двигаться и влачить свою ношу. Осмотрев дом, Лаврецкий вышел в сад и остался им доволен. Он весь зарос бурьяном, лопухами, крыжовником и малиной, но в нем было много старых лип, которые поражали своею громадностью и странным расположением сучьев: они были слишком тесно посажены и когда-то — лет сто тому назад — стрижены. Сад оканчивался небольшим светлым прудом с каймою из высокого красноватого тростника. Следы человеческой жизни глохнут очень скоро, усадьба Глафиры Петровны не успела одичать, но уже казалась погруженной в ту тихую дрему, которой дремлет все на земле, где только нет людской, беспокойной заразы. Федор Иваныч прошелся также по деревне, бабы глядели на него с порогу своих изб, подпирая щеку рукой, мужики издали кланялись, дети бежали прочь, собаки равнодушно лаяли. Ему, наконец, захотелось есть, но он ожидал свою прислугу и повара только к вечеру, обоз с провизией из Лавриков еще не прибывал, — пришлось обратиться к Антону. Антон сейчас распорядился: поймал, зарезал и ощипал старую курицу, Апраксея долго терла и мыла ее, как белье, прежде чем положила ее в кастрюлю, когда она, наконец, сварилась, Антон накрыл и убрал стол, поставил перед прибором почерневшую солонку аплике о трех ножках и граненый графинчик с круглой стеклянной пробкой и узким горлышком, потом доложил Лаврецкому певучим голосом, что кушанье готово, — и сам стал за его стулом, обвернув правый кулак салфеткой и распространяя какой-то крепкий, древний запах, подобный запаху кипарисового дерева. Лаврецкий отведал супу и достал курицу, кожа ее была вся покрыта крупными пупырушками, толстая жила шла по каждой ноге, мясо отзывалось древесиной и щелоком. Пообедав, Лаврецкий сказал, что выпил бы чаю, если… ‘Сею минутою-с подам-с’, — перебил его старик, — и сдержал свое обещание. Сыскалась щепотка чаю, завернутая в клочок красной бумажки, сыскался небольшой, но прерьяный и шумливый самоварчик, сыскался и сахар в очень маленьких, словно обтаявших кусках. Лаврецкий напился чаю из большой чашки, он еще с детства помнил эту чашку: игорные карты были изображены на ней, из нее пили только гости, — и он пил из нее, словно гость. К вечеру прибыла прислуга, Лаврецкому не захотелось лечь в теткиной кровати, он велел постлать себе постель в столовой. Погасив свечку, он долго глядел вокруг себя и думал невеселую думу, он испытывал чувство, знакомое каждому человеку, которому приходится в первый раз ночевать в давно необитаемом месте, ему казалось, что обступившая его со всех сторон темнота не могла привыкнуть к новому жильцу, что самые стены дома недоумевают. Наконец, он вздохнул, натянул на себя одеяло и заснул. Антон дольше всех остался на ногах, он много шептался с Апраксеей, охал вполголоса, раза два перекрестился, они оба не ожидали, чтобы барин поселился у них в Васильевском, когда у него под боком было такое славное именье с отлично устроенной усадьбой, они и не подозревали, что самая эта усадьба была противна Лаврецкому: она возбуждала в нем тягостные воспоминания. Нашептавшись вдоволь, Антон взял палку, поколотил по висячей, давно безмолвной доске у анбара и тут же прикорнул на дворе, ничем не прикрыв свою белую голову. Майская ночь была тиха и ласкова, — и сладко спалось старику’.
Пусть противна Лаврецкому эта усадьба, возбуждающая в нем тягостные воспоминания. В воспоминаниях виновата не она, эта усадьба — виноват он сам. От воспоминаний этих, еще прежде, еще возвращаясь только домой, он невольно прищурился, как щурится человек от мгновенной внутренней боли, и встряхнул головой… Не с чувством гордости или вражды вступает он снова в старый, с детства знакомый мир:
‘В теченье двух недель Федор Иваныч привел домик Глафиры Петровны в порядок, расчистил двор, сад, из Лав-риков привезли ему удобную мебель, из города вино, книги, журналы, на конюшне появились лошади, словом, Федор Иваныч обзавелся всем нужным и начал жить — не то помещиком, не то отшельником. Дни его проходили однообразно, но он не скучал, хотя никого не видел, он прилежно и внимательно занимался хозяйством, ездил верхом по окрестностям, читал. Впрочем, он читал мало: ему приятнее было слушать рассказы старика Антона. Обыкновенно Лаврецкий садился с трубкой табаку и чашкой холодного чаю к окну, Антон становился у двери, заложив назад руки, — и начинал свои неторопливые рассказы о стародавних временах, о тех баснословных временах, когда овес и рожь продавались не мерками, а в больших мешках, по две и по три копейки за мешок, когда во все стороны даже под городом тянулись непроходимые леса, нетронутые степи. ‘А теперь, — жаловался старик, которому уже стукнуло лет за восемьдесят, — так все вырубили да распахали, что проехать негде’. Также рассказывал Антон много о своей госпоже, Глафире Петровне: какие они были рассудительные и бережливые, как некоторый господин, молодой сосед, подделывался было к ним, часто стал наезжать, — и как они для него изволили даже надевать свой праздничный чепец с лентами, как потом, разгневавшись на господина соседа за неприличный вопрос: ‘Что, мол, должен быть у вас, сударыня, капитал?’, приказали ему от дому отказать, и как они тогда же приказали, чтоб все после их кончины, даже до самомалейшей тряпицы, было предоставлено Федору Ивановичу. И точно: Лаврецкий нашел весь теткин скарб в целости, не выключая праздничного чепца с лентами цвета массака и желтого платья из трю-трю-левантина. Старинных бумаг любопытных, документов, на которые рассчитывал Лаврецкий, не оказалось никаких, кроме одной ветхой книжки, в которую дедушка его Петр Андреич вписывал — то: ‘Празднование в городе Санкт-Петербурге замирения, заключенного с Турецкой империей его сиятельством князем Александр Александровичем Прозоровским’, то рецепт грудного декохта с примечанием: ‘Сие наставление дано генеральше Прасковье Федоровне Салтыковой от протопресвитера церкви Живоначальныя Троицы Феодора Авксентиевича’, политическую новость следующего рода: ‘О тиграх французах что-то замолкло’, — и тут же рядом: ‘В Московских ведомостях показано, что скончался господин премьер-майор Михаил Петрович Колычев. Не Петра ли Васильевича Колычева сын?’ Лаврецкий нашел также несколько старых календарей и сонников и таинственное сочинение г. Амбодика, воспоминания возбудили в нем давно забытые, но знакомые ‘Символы и Эмблемы’. В туалетном столике Глафиры Петровны Лаврецкий нашел небольшой пакет, завязанный черной ленточкой, запечатанный черным сургучом и засунутый в самую глубь ящика. В пакете лежали лицом к лицу пастелевый портрет его отца в молодости, с мягкими кудрями, рассыпанными по лбу, с длинными томными глазами и полураскрытым ртом, — и почти стертый портрет бледной женщины в белом платье, с белым розаном в руке, — его матери. С самой себя Глафира Петровна никогда не позволила снять портрета. ‘Я, батюшка, Федор Иваныч, — говаривал Лаврецкому Антон, — хоша и в господских хоромах тогда жительства не имел, а вашего прадедушку, Андрея Афанасьича помню — как же: мне, когда они скончались, восемнадцатый годочек пошел. Раз я им в саду встрелся, — так даже поджилки затряслися, однако они ничего, только спросили, как зовут, — и в свои покои за носовым платком послали. Барин был, что и говорить, — и старшего над собой не знал. Потому была, доложу вам, у вашего прадедушки чудная така ладонка, с Афонской горы им монах ту ладонку подарил. И сказал он ему этта монах-то: за твое, барин, радушие сие тебе дарю, носи — и суда не бойся. Ну да ведь тогда, батюшка, известно, какие были времена: что барин восхотел, то и творил. Бывало, кто даже из господ вздумает им перечить, так они только посмотрят на него да скажут: мелко плаваешь, самое это у них было любимое слово. И жил он, ваш блаженныя памяти прадедушка, в хоромах деревянных малых, а что добра после себя оставил, серебра что, всяких запасов, — все подвалы битком набиты были. Хозяин был. Тот-то графинчик, что вы похвалить изволили, — их был: из него водку кушали. А вот дедушка ваш Петр Андреич и палаты себе поставил каменныя, а добра не нажил, все у них пошло хинею, и жили они хуже папенькиного, и удовольствий никаких себе не производили, — а денежки все порешил, и помянуть его нечем, ложки серебряной от них не осталось, — и то еще спасибо, Глафира Петровна порадела’.
— А правда ли, — перебил его Лаврецкий, — ее старой колотовкой звали?
— Да ведь кто звал! — возражал с неудовольствием Антон…
— А что, батюшка, — решился спросить однажды старик, — что наша барыня, где изволит свое пребывание иметь?
— Я развелся с женою, — проговорил с усилием Лаврецкий. — Пожалуйста, не спрашивай о ней.
— Слушаю-с, — печально возразил старик’.
Какая огромная разница между этими мягкими отношениями к действительности, между этим симпатическим ее представлением — и между отрицательною манерою литературы сороковых годов, то есть между первоначальными отношениями самого Тургенева к действительности! Как много было ложного в этих первоначальных отношениях поэта к жизни, к действительному быту, — ложного до комизма! Ведь было время, когда рисовал он, например, так образ помещика:
Он с детства не любил подтяжек,
Любил простор, любил покой
И лень: но странен был покрой
Его затейливых фуражек,
Любил он жирные блины, и т.д.13
Удивительная была вражда к простору и главным образом к здоровью в былые годы литературы. Случалось ли автору (я беру все примеры из самого Тургенева) попасть на провинциальный бал, ему становилось несносно видеть здоровые и простодушные девические физиогномии:
Вот чисто русская красотка:
Одета плохо, тяжела (?)
И неловка, но весела,
Добра, болтлива, как трещотка14.
Ведь, собственно говоря, если бы наши яростные враги ‘обломовщины’ хотели и могли быть последовательны, они должны бы были с ужасом отворотиться от теперешнего Тургенева в пользу Тургенева прежнего. Ведь ни больше ни меньше как к тому, что они называют Обломовкой и обломовщиной, относится он теперь с художническою симпатиею. Ведь и Лаврецкий, и его Лиза, и неоцененная Марфа Тимофеевна, все это обломовщина, обломовцы — да еще какие, еще как тесно, физиологически связанные не только с настоящим и будущим, но с далеким прошедшим Обломовки!

XXIV

Наше время есть время всеобщих исповедей, и такую искреннюю, полную исповедь более всего представляют произведения Тургенева вообще и ‘Дворянское гнездо’ в особенности.
Для того чтобы понять последние результаты этой искренней исповеди в ‘Дворянском гнезде’, нужно было проследить всю борьбу, высказывающуюся в произведениях Тургенева. Только зная эту борьбу, можно понять все значение стихов, которые он влагает в уста Михалевичу, и весь смысл того смирения перед народною правдою, которое проповедует Лаврецкий в разговоре с Паншиным.
Из этого не следует заключать, однако, чтобы Тургенев от одной теории перешел к другой. Славянофильство с восторгом приветствовало некоторые его произведения, особенно ‘Хоря и Калиныча’, ‘Муму’, но поэт способен столь же мало поддаться и этому воззрению, поколику оно только — воззрение, как и другому, противоположному. В нем повторился только белкинский процесс пушкинской натуры, с расширенными сообразно требованиям эпохи требованиями. И, как Пушкин, — уходя в свое отрицательное я, в жизненные взгляды своего Ивана Петровича Белкина, вовсе, однако, не отрекался, как ‘от сатаны и всех дел его’, от прежних идеалов, от сил своей природы, изведавших уже добрая и злая, а только давал права и почве наравне с силами, — так, с меньшим самообладанием, Тургенев кончил анализ натуры Рудина апофеозою его личности, действительно поэтической и грандиозной. Чувство поэта ставит его в разрез со всякою теориею — и оно-то сообщает его произведениям такую неотразимую, обаятельную силу, несмотря на их постоянную недоделанность.
Лицо Лаврецкого, даже так, как оно является в видимо недоделанном ‘Дворянском гнезде’, — представитель (хотя никак не преднамеренный) сознания нашей эпохи. Лаврецкий — уже не Рудин, отрешенный от всякой почвы, от всякой действительности, но, с другой стороны, уже и не Белкин, стоящий
с действительностью в уровень. Лаврецкий — живой человек, связанный с жизнию, почвою, преданиями, но прошедший бездны сомнения, внутренних страданий, совершивший несколько моральных скачков. Отсюда выходит весь его душевный процесс, вся драма его отношений.
Он представитель нашей эпохи, эпохи самой близкой к нам — и как такового его надобно было отделить, оттенить от представителей эпох предшествовавших. Средство для такого отделения Тургенев избрал самое естественное — его родословную, образы его деда и отца.
Несмотря на то что прием этот не нов, несмотря на то что в наше время, в особенности после романа ‘Кто виноват?’ и после ‘Семейной хроники’, он повторяется довольно часто, — родословная Лаврецкого блещет такими яркими чертами, так мастерски схвачено в ней существенное и типическое, что на нее можно смело указать как на chef d’oeuvre в своем роде…
‘Богаче и замечательнее всех Лаврецких был родной прадед Федора Иваныча, Андрей, человек жестокий, дерзкий, умный и лукавый. До нынешнего дня не умолкла молва об его самоуправстве, о бешеном его нраве, безумной щедрости и алчности неутолимой. Он был очень толст и высок ростом, из лица смугл и безбород, картавил и казался сонливым, но чем он тише говорил, тем больше трепетали все вокруг него. Он и жену достал себе под стать. Пучеглазая, с ястребиным носом, с круглым желтым лицом, цыганка родом, вспыльчивая и мстительная, она ни в чем не уступала мужу, который чуть не уморил ее и которого она не пережила, хотя вечно с ним грызлась. Сын Андрея, Петр, Федоров дед, не походил на своего отца: это был простой, степной барин, довольно взбалмошный, крикун и копотун, грубый, но не злой, хлебосол и псовый охотник. Ему было за тридцать лет, когда наследовал от отца две тысячи душ в отличном порядке, но он скоро распустил, частью продал свое именье, дворню избаловал. Как тараканы, сползались со всех сторон знакомые и незнакомые мелкие людишки в его обширные, теплые и неопрятные хоромы, все это наедалось, чем попало, но досыта, напивалось допьяна и тащило вон, что могло,
прославляя и величая ласкового хозяина, и хозяин, когда был не в духе, тоже величал своих гостей — дармоедами и прохвостами, а без них скучал. Жена Петра Андреича была смиренница, он взял ее из соседнего семейства, по отцовскому выбору и приказанию, звали ее Анной Павловной. Она ни во что не вмешивалась, радушно принимала гостей и охотно сама выезжала, хотя пудриться, по ее словам, было для нее смертью. Поставят тебе, рассказывала она в старости, войлочный шлык на голову, волосы все зачешут кверху, салом вымажут, мукой посыплют, железных булавок натыкают, — не отмоешься потом, а в гости без пудры нельзя, обидятся, — мука! Она любила кататься на рысаках, в карты готова была играть с утра до вечера и всегда, бывало, закрывала рукой записанный на нее копеечный выигрыш, когда муж подходил к игорному столу, а все свое приданое, все деньги отдала ему в безответное распоряжение. Она прижила с ним двух детей: сына Ивана, Федорова отца, и дочь Глафиру. Иван воспитывался не дома, а у богатой, старой тетки, княжны Кубенской: она назначила его своим наследником (без этого отец бы его не отпустил), одевала его, как куклу, нанимала ему всякого рода учителей, приставила к нему гувернера, француза, бывшего аббата, ученика Жан-Жака Руссо, некоего m-r Courtin de Vaucelles, ловкого и тонкого проныру — самую, как она выражалась, fine fleur15 эмиграции, и кончила тем, что чуть не семидесяти лет вышла замуж за этого финь-флёра, перевела на его имя все свое состояние и вскоре потом, разрумяненная, раздушенная амброй la Richelieu16, окруженная арапчонками, тонконогими собачками и крикливыми попугаями, умерла на шелковом кривом диванчике времен Людовика XV с эмалевой табакеркой работы Петито в руках, — и умерла, оставленная мужем: вкрадчивый господин Куртен предпочел удалиться в Париж с ее деньгами. Ивану пошел всего двадцатый год, когда этот неожиданный удар над ним разразился, он не захотел остаться в теткином доме, где он из богатого наследника внезапно превратился в приживальщика, — в Петербурге, где общество, в котором он вырос, перед ним закрылось, к службе с низких чинов, трудной и темной, он чувствовал отвращение (все это происходило в самом начале царствования императора Александра), — пришлось ему поневоле вернуться в деревню к отцу. Грязно, бедно, дрянно показалось ему его родимое гнездо, глушь и копоть степного житья-бытья на каждом шагу его оскорбляли, скука его грызла, зато и на него все в доме, кроме матери, недружелюбно глядели. Отцу не нравились его столичные привычки, его фраки, жабо, книги, его флейта, его опрятность, в которой недаром чуялась ему гадливость, он то и дело жаловался и ворчал на сына. ‘Все здесь не по нем, — говаривал он, — за столом привередничает, не ест, людского запаху, духоты переносить не может, вид пьяных его расстраивает, драться при нем тоже не смей, служить не хочет, слаб, вишь, здоровьем, фу-ты, неженка эдакой! А все оттого, что Вольтер в голове сидит’. Старик особенно не жаловал Вольтера, да еще ‘изувера’ Дидерота, хотя ни одной строки из их сочинений не прочел: читать было не по его части. Петр Андреич не ошибался, точно — и Дидерот и Вольтер сидели в голове его сына, и не они одни — и Руссо, и Рейналь, и Гельвеций, и много других подобных им сочинителей сидели в его голове, — но в одной только голове. Бывший наставник Ивана Петровича, отставной аббат и энциклопедист, удовольствовался тем, что влил целиком в своего воспитанника всю премудрость 18-го века, — и он так и ходил, наполненный ею, она пребывала в нем, не смешавшись с его кровью, не проникнув в его душу, не сказавшись крепким убежденьем… Да и возможно ли было требовать убеждений от молодого малого пятьдесят лет тому назад, когда мы еще и теперь не доросли до них? Посетителей отцовского дома Иван Петрович тоже стеснял, он ими гнушался, они его боялись, а с сестрой Глафирой, которая была двенадцатью годами старше его, он не сошелся вовсе. Эта Глафира была странное существо, некрасивая, горбатая, худая, с широко раскрытыми, строгими глазами и сжатым тонким ртом, она лицом, голосом, угловатыми быстрыми движениями напоминала свою бабку, цыганку, жену Андрея. Настойчивая, властолюбивая, она и слышать не хотела о замужестве. Возвращение Ивана Петровича ей пришлось не по нутру, пока княжна Кубенская держала его у себя, она надеялась получить, по крайней мере, половину отцовского имения: она и по скупости вышла в бабку. Сверх того, Глафира завидовала брату, он так был образован, так хорошо говорил по-французски, с парижским выговором, а она едва умела сказать ‘бонжур’ да ‘коман ву порте ву?’ Правда, родители ее по-французски вовсе не разумели, — да от этого ей не было легче. Иван Петрович не знал, куда деться от тоски и скуки, невступно год провел он в деревне, да и тот показался ему за десять лет. Только с матерью своею он и отводил душу и по целым часам сиживал в ее низких покоях, слушая незатейливую болтовню доброй женщины и наедаясь вареньем’.
Насколько этот тип из предшествовавшего поколения необходим для освещения фигуры Федора Лаврецкого — очевидно. Здесь сопоставлены две эпохи в их существенных отличиях: развития чисто внешнего и развития внутреннего. Особенно замечательно еще то, что тип Ивана Петровича напоминает тип Василья Лучинова, но уже отношение автора к этому типу совершенно изменилось. Из трагического оно перешло почти что в комическое.
Когда Иван Петрович связался с девкой Маланьей, весть об этом скоро дошла до Петра Андреича.
‘В другое время он, вероятно, не обратил бы внимания на такое маловажное дело, но он давно злился на сына и обрадовался случаю пристыдить петербургского мудреца и франта. Поднялся гвалт, крик и гам, Маланью заперли в чулан, Ивана Петровича потребовали к родителю. Анна Павловна тоже прибежала на шум. Она попыталась было укротить мужа, но Петр Андреич уже ничего не слушал. Ястребом напустился он на сына, упрекал его в безнравственности, в безбожии, в притворстве, кстати выместил на нем всю накипевшую досаду против княжны Кубенской, осыпал его обидными словами. Сначала Иван Петрович молчал и крепился, но когда отец вздумал грозить ему постыдным наказаньем, он не вытерпел. ‘Изувер Дидерот опять на сцене, — подумал он, — так пущуже я его в дело, постойте, я вас всех удивлю’. И тут же спокойным, ровным голосом, хоть с внутренней дрожью во всех членах, Иван Петрович объявил отцу, что он напрасно укорял его в безнравственности, что хотя он не намерен оправдывать свою вину, но готов ее исправить, и тем охотнее, что чувствует себя выше всяких предрассудков, а именно — готов жениться на Маланье. Произнеся эти слова, Иван Петрович, бесспорно, достиг своей цели, он до того изумил Петра Андреича, что тот глаза вытаращил и онемел на мгновенье, но тотчас же опомнился и, как был в тулупчике на беличьем меху и в башмаках на босу ногу, так и бросился с кулаками на Ивана Петровича, который как нарочно в тот день причесался la Titus и надел новый английский синий фрак, сапоги с кисточками и щегольские лосинные панталоны в обтяжку. Анна Павловна закричала благим матом и закрыла лицо руками, а сын ее побежал, побежал через весь дом, выскочил на двор, бросился в огород, в сад, через сад вылетел на дорогу, и все бежал без оглядки, пока наконец перестал слышать за собою тяжелый топот отцовских шагов и его усиленные, прерывистые крики. ‘Стой, мошенник! — вопил он, — стой! прокляну!’ Иван Петрович спрятался у соседнего однодворца, а Петр Андреич вернулся домой весь изнеможенный, в поту, объявил, едва переводя дыхание, что лишает сына благословения, приказал сжечь все его дурацкие книги, а девку Маланью немедленно сослать в дальнюю деревню’.
Если вы хорошо помните сцену с отцом Василья Лучинова — эту великолепную, до трагизма возвышающуюся сцену — вы, вероятно, соглашаетесь со мною и в великом сходстве этих двух сцен, и в различии отношения к ним Тургенева. Но — на новую манеру изображения вовсе не следует смотреть как на покаяние поэта в прежней. ‘Изувер Дидерот’, внешне подействовавший на Ивана Петровича, въелся в Василья Лучинова до мозга костей, потому что природа последнего — исключительнее и богаче — вот и вся разница. Иван Петрович и Василий Лучинов — две разные стороны одного и того же типа, как Чацкий и Репетилов, например, в отношении к людям эпохи двадцатых годов — две разные стороны типа. Ни больше, ни меньше. Как в ‘Трех портретах’ манера изображения — истинная, — так и в вышеприведенном месте из ‘Дворянского гнезда’ манера изображения истинная, а вовсе не покаятельная.

XXV

Федор Лаврецкий — герой ‘Дворянского гнезда’ — и отец его, Иван Петрович, оба разрознились, разделились с окружавшею их действительностью, но огромная бездна лежит между ними. Иван Петрович, усвоивший себе внешним образом учение ‘изувера Дидерота’, так и остается на целую жизнь холодным, отрешившимся от связи с жизнию — да отрешившимся не вследствие какого-либо убеждения, а по привычке и по эгоистической прихоти — методистом.
Анализ жизни этого типического лица поистине глубок у Тургенева. Поразительная правдивость анализа высказывается в особенности в двух местах. Когда после ссоры с отцом и после брака своего с Маланьею Иван Петрович уехал в Петербург, он, по словам автора, ‘отправился с легким сердцем. Неизвестная будущность его ожидала, бедность, быть может, грозила ему, но он расстался с ненавистной ему жизнию, а главное — не выдал своих наставников, действительно пустил в ход и оправдал на деле Руссо, Дидерота и La Dclaration des droits de l’homme17. Чувство совершенного долга, торжества, чувство гордости наполняло его душу…’ Заметка истинно художническая, беспристрастие истинного поэта!.. Ведь он тоже не совсем из дюжинных, этот Иван Петрович: кряжевая, крепкая натура отца и деда в нем таки сидит, только она обернулась в другую сторону… С другой стороны, двенадцатый год вызывает его из-за границы — черта, исторически верная в отношении к людям той эпохи… ‘Увидавшись в первый раз после шестилетней разлуки, отец с сыном обнялись и даже словом не помянули о прежних раздорах, не до того было тогда: вся Россия поднималась на врага — и оба они почувствовали, что русская кровь течет в их жилах…’ Это в высочайшей степени верно исторически и правдиво художественно. Личность у нас всегда и во все эпохи удивительно способна расти с событиями, хотя, к сожалению, так же легко и сокрушается под гнетом событий, и раз сокрушившись, начинает идти с горы, да как еще: не успеешь оглянуться — она уже на крайней степени падения… Так было, по крайней мере, до конца той эпохи, которой типически обыкновенным представителем является отец Федора Лаврецкого. Я говорю, типически обыкновенным — ибо за что же обижать верхи всякой эпохи? Василий Лучинов, разбитый параличом, но умирающий сурово и гордо, Владимир Дубровский, повершающий трагически старик Алексей Иванович, брат сенатора, до конца выдерживающий по убеждению свой холодный методизм, — вот верхи эпохи, души, в которые учение ‘изувера Дидерота’ или Бентама проникало глубоко, да зато ведь и детьми их, если таковые у них были, были не Лаврецкие, а Печорины и Бельтовы… Иван же Петрович непременно должен был кончить так, как кончает он у Тургенева, и мастерски ведет его автор к этому обычному концу.
‘Иван Петрович, — говорит он, — вернулся в Россию англоманом. Коротко остриженные волосы, накрахмаленное жабо, долгополый гороховый сюртук с множеством воротничков, кислое выражение лица, что-то резкое и вместе равнодушное в обращении, произношение сквозь зубы, деревянный внезапный хохот, отсутствие улыбки, исключительно политический и политико-экономический разговор, страсть к кровавым ростбифам и портвейну, — все в нем так и веяло Великобританией, весь он казался пропитан ее духом. Но — чудное дело! — превратившись в англомана, Иван Петрович стал в то же время патриотом, — по крайней мере, он называл себя патриотом, хотя Россию знал плохо, не придерживался ни одной русской привычки и по-русски изъяснялся странно: в обыкновенной беседе речь его, неповоротливая и вялая, вся пестрела галлицизмами, но чуть разговор касался предметов важных, — у Ивана Петровича тотчас являлись выражения вроде: ‘оказать новые опыты самоусердия’, ‘сие не согласуется с самою натурою обстоятельства’. Иван Петрович привез с собою несколько рукописных планов, касавшихся до устройства и улучшения государства, он очень был недоволен всем, что видел, — отсутствие системы в особенности возбуждало его желчь. При свидании с сестрою он с первых же слов объявил ей, что он намерен ввести коренные преобразования, что впредь у него все будет идти по новой системе. Глафира Петровна ничего не отвечала Ивану Петровичу, только зубы стиснула и подумала: ‘Куда же я-то денусь?’ Впрочем, приехавши в деревню вместе с братом и племянником, она скоро успокоилась. В доме точно произошли некоторые перемены, приживальщики и тунеядцы подверглись немедленному изгнанию, в числе их пострадали две старухи, одна — слепая, другая — разбитая параличом, да еще дряхлый майор очаковских времен, которого, по причине его действительно замечательной жадности, кормили одним черным хлебом да чечевицей. Также вышел приказ не принимать прежних гостей: всех их заменил дальний сосед, какой-то белокурый золотушный барон, очень хорошо воспитанный и очень глупый человек. Появились новые мебели из Москвы, завелись плевальницы, колокольчики, умывальные столики, завтрак стал иначе подаваться, иностранные вина изгнали водки и наливки, людям пошили новые ливреи, к фамильному гербу прибавили подпись: ‘In recto virtus’…18 В сущности же, власть Глафиры нисколько не уменьшилась, все выдачи, покупки по-прежнему от нее зависели, вывезенный из-за границы камердинер из эльзасцев попытался было с нею потягаться, — и лишился места, несмотря на то что барин ему покровительствовал. Что же касается до хозяйства, до управления имениями (Глафира Петровна входила и в эти дела), то, несмотря на неоднократно выраженное Иваном Петровичем намерение вдохнуть новую жизнь в этот хаос, — все осталось по-старому, — только оброк кой-где прибавился, да барщина стала потяжелей, да мужикам запретили обращаться прямо к Ивану Петровичу. Патриот очень уж презирал своих сограждан. Система Ивана Петровича в полной силе своей применена была только к Феде: воспитание его действительно подверглось ‘коренному преобразованию’, — отец исключительно занялся им’.
Такова реформаторская деятельность Ивана Петровича. Пропуская, как эта реформаторская деятельность обращается на воспитание Феди, я переношусь прямо к перелому, совершающемуся в этой натуре. ‘Настал, — говорит автор, — 1825 год и много принес с собою горя. Иван Петрович поспешил удалиться в деревню и заперся в своем доме. Прошел еще год, и Иван Петрович вдруг захилел, ослабел, опустился: здоровье ему изменило. Вольнодумец начал ходить в церковь и заказывать молебны, европеец стал париться в бане, обедать в два часа, ложиться в девять, засыпать под болтовню старого дворецкого, государственный человек сжег все свои планы, всю переписку, трепетал перед губернатором и егозил перед исправником: человек с закаленной волей хныкал и жаловался, когда у него вскакивал веред, когда ему подавали тарелку холодного супа…’
Увы! это не повесть с подробностями, нарочно придуманными для того, чтобы в конце ее можно было воскликнуть: ‘И вот что может делаться из человека!’ — это нагая, беспощадная, да вдобавок еще историческая правда. Вспомните, как умирал один из передовых людей своей эпохи, Фонвизин19, как умирали многие из так называемых вольнодумцев и учеников ‘изувера Дидерота’.
Смерть Ивана Петровича — такая же типическая, в смысле типически обыкновенного, как и вся жизнь его, как и перелом, с ним совершившийся, — именно с ним, а не в нем, ибо в нем, собственно, ничего не совершалось.
‘Не доверяя искусству русских врачей, он стал хлопотать о позволении отправиться за границу. Ему отказали. Тогда он взял с собою сына и целых три года проскитался по России от одного доктора к другому, беспрестанно переезжая из города в город и приводя в отчаянье врачей, сына, прислугу своим малодушием и нетерпением. Совершенной тряпкой, плаксивым и капризным ребенком воротился он в Лаврики. Наступили горькие денечки, натерпелись от него все. Иван Петрович утихал только, пока обедал, никогда он так жадно и так много не ел, все остальное время он ни себе, никому не давал покоя. Он молился, роптал на судьбу, бранил себя, бранил политику, свою систему, бранил все, чем хвастался и кичился, все, что ставил некогда сыну в образец, твердил, что ни во что не верит, — и молился снова, не выносил ни одного мгновенья одиночества и требовал от своих домашних, чтобы они постоянно, днем и ночью сидели возле его кресел и занимали его рассказами, которые он то и дело прерывал восклицаниями: вы все врете, — экая чепуха!
Особенно доставалось Глафире Петровне, он решительно не мог обойтись без нее, и она до конца исполняла все прихоти больного, хотя иногда не тотчас решалась отвечать ему, чтобы звуком голоса не выдать душившей ее злобы. Так проскрипел он еще два года и умер, в первых числах мая, вынесенный на балкон, на солнце. ‘Глаша, Глашка! бульонцу, бульонцу, старая дур…’, — пролепетал его коснеющий язык и, не договорив последнего слова, умолк навеки. Глафира Петровна, которая только что выхватила чашку бульону из рук дворецкого, остановилась, посмотрела брату в лицо, медленно, широко перекрестилась и удалилась молча, а тут же находившийся сын тоже ничего не сказал, оперся на перила балкона и долго глядел в сад, весь благовонный и зеленый, весь блестевший в лучах золотого весеннего солнца. Ему было двадцать три года: как страшно, как незаметно скоро пронеслись эти двадцать три года!.. Жизнь открывалась перед ним’.
Таков — отец Лаврецкого, представитель обыкновенных образованных людей предшествовавшей двадцатым годам эпохи XIX века, эпохи, которой корни не в XIX, а в XVIII веке.
Равнодушие, если не озлобление, должны были мы все, дети XIX века, чувствовать первоначально к XVIII веку, являвшемуся нам всем, более или менее, в подобных представителях… Хорошо художнику и его читателям относиться к подобным личностям как к типам, но кто, как Федор Лаврецкий, вынес на себе всю тяжесть зависимости от подобного типа в жизни, тот, по освобождении из-под гнета, законно мог почувствовать, что жизнь перед ним открывается.
Ведь это тип не простой, а тип реформаторский. Ведь он ломает жизнь по своему личному капризу, где только может, ведь он своими бестолковыми реформаторскими замашками и оскорбляет, и, — когда эти реформаторские замашки оказываются мыльными пузырями, — возбуждает к себе невольное презрение. Ведь когда перелом совершился с Иваном Петро-
вичем, ‘сыну его уже пошел девятнадцатый год, и он начинал размышлять и высвобождаться из-под гнета давившей его руки, он и прежде замечал разладицу между словами и делами отца, между его широкими либеральными теориями и черствым, мелким деспотизмом: но он не ожидал такого крутого перелома. Застарелый эгоист вдруг выказался весь…’
Естественно, что в душе его глубоко должна была залечь любовь к тому именно, что ломал или пускался ломать его отец, — естественно, что он, человек страстный, впечатлительный и вместе мягкий, останется на всю жизнь романтиком, то есть человеком волнения, сумерек, переходной эпохи.
Когда Иван Петрович принялся за его воспитание, он уже не был то, что называется tabula rasa20, — он уже напитался воздухом окружавшего его быта под деспотическим, но все-таки менее давящим влиянием ‘колотовки’ Глафиры Петровны.
‘В обществе этой наставницы, тетки, да старой сенной девушки, Васильевны, провел Федя целых четыре года. Бывало, сидит он в уголку с своими ‘Эмблемами’ — сидит, сидит: в низкой комнате пахнет гераниумом, тускло горит одна сальная свеча, сверчок трещит однообразно, словно скучает, маленькие стенные часы торопливо чикают на стене, мышь украдкой скребется и грызет за обоями, — а три старые девы, словно Парки, молча и быстро шевелят спицами, тени от рук их то бегают, то странно дрожат в полутьме, — и странные, также полутемные мысли роятся в голове ребенка. Никто бы не назвал Федю интересным дитятей, он был довольно бледен, но толст, нескладно сложен и неловок, — настоящий мужик, по выражению Глафиры Петровны, бледность скоро бы исчезла с его лица, если б его почаще выпускали на воздух. Учился он порядочно, хотя часто ленился, он никогда не плакал, зато по временам находило на него дикое упрямство, тогда уже никто не мог с ним сладить. Федя не любил никого из окружавших его… Горе сердцу, не любившему смолоду!’
Когда уже есть подобные заложения в натуре, то никакая система воспитания не истребит их. А система воспитания приложена была притом совсем противоположная натуре ребенка:
‘Таким-то нашел его Иван Петрович и, не теряя времени, принялся применять к нему свою систему. — Я из него хочу сделать человека прежде всего, un homme21, — сказал он Глафире Петровне, — и не только человека, но спартанца. — Исполнение своего намерения Иван Петрович начал с того, что одел сына по-шотландски, двенадцатилетний малый стал ходить с обнаженными икрами и с петушьим пером на складном картузе, шведку заменил молодой швейцарец, изучивший все тонкости гимнастики, музыку, как занятие недостойное мужчины, изгнали навсегда, естественные науки, международное право, математика, столярное ремесло, по совету Жан-Жака Руссо, и геральдика, для поддержания рыцарских чувств, — вот чем должен был заниматься будущий ‘человек’, его будили в четыре часа утра, тотчас окачивали холодной водой и заставляли бегать вокруг столба на веревке, ел он раз в день, по одному блюду, ездил верхом, стрелял из арбалета, при всяком удобном случае упражнялся, по примеру родителя, в твердости воли и каждый вечер вносил в особую книгу отчет прошедшего дня и свои впечатления, а Иван Петрович, со своей стороны, писал ему наставления по-французски, в которых он называл его mon fils и говорил ему vous22. По-русски Федя говорил отцу ‘ты’, но в его присутствии не смел садиться. ‘Система’ сбила с толку мальчика, поселила путаницу в его голову, притиснула ее, но зато на его здоровье новый образ жизни благодетельно подействовал: сначала он схватил горячку, но вскоре справился и стал молодцом. Отец гордился им и называл его на своем странном наречии: сын натуры, произведение мое. Когда Феде минул шестнадцатый год, Иван Петрович почел за долг заблаговременно поселить в него презрение к женскому полу, — и молодой спартанец, с робостью на душе, с первым пухом на губах, полный соков, сил и крови, уже старался казаться равнодушным, холодным и грубым’.
Результатов система чисто внешняя могла добиться только внешних, да и то на время… В гнете ‘колотовки’ была своего рода поэзия, в гнете Ивана Петровича никакой, и когда умирает Иван Петрович, жизнь открывается впервые перед Лаврецким!

XXVI

Спартанская система воспитания, как всякая теория, нисколько не приготовила Лаврецкого к жизни… Лучшее, что дала ему жизнь, было сознание недостатков воспитания. Превосходно характеризует Тургенев умственное и нравственное состояние своего героя в эту эпоху его развития. ‘В последние пять лет, — говорит он о Лаврецком, — он много прочел и кое-что увидел, много мыслей перебродило в его голове, любой профессор позавидовал бы некоторым его познаниям, но в то же время он не знал многого, что каждому гимназисту давным-давно известно. Лаврецкий сознавал, что он не свободен, он втайне сознавал себя чудаком’. Опять верная художественно и в высочайшей степени верная же исторически черта, характеризующая множество людей послепушкинской эпохи. Это уже не та эпоха, когда
…учились понемногу.
Чему-нибудь и как-нибудь23.
Нет — это эпоха серьезных знаний с огромными пробелами, знаний, приобретенных большею частию саморазвитием, самомышлением, — эпоха Белинских, Кольцовых и многих, весьма многих из нас, если не всех поголовно…
Особенность Лаврецкого в том еще, что над ним тяготеет совершенно уродливое воспитание.
‘Недобрую шутку сыграл англоман с своим сыном, капризное воспитание принесло свои плоды. Долгие годы он безотчетно смирялся перед отцом своим, когда же, наконец, он разгадал его, дело уже было сделано, привычка вкоренилась. Он не умел сходиться с людьми, двадцати трех лет от роду, с неукротимой жаждой любви в пристыженном сердце, он еще ни одной женщине не смел взглянуть в глаза. При его уме, ясном и здравом, но несколько тяжелом, при его наклонности к упрямству, созерцанию и лени, ему бы следовало с ранних лет попасть в жизненный водоворот, а его продержали в искусственном уединении…’
Не одна теоретически спартанская система воспитания может произвести подобный результат… Всякий гнет, всякий деспотизм произвел бы подобный же, с другими, может быть, оттенками, — но подобный же. Я разумею, впрочем, гнет деспотизма домашнего, а не общественного воспитания: последний производит другие, столь же горькие, но совершенно другие результаты.
Дело в том только, что Лаврецкий, вступая в жизнь с жаждою жить, лишен всякого понимания жизни, всяких средств прямого сближения с жизнию, и что он должен непременно разбиться при столкновении с жизнию.
С поразительною логичностью, вовсе не имея в виду заданной наперед темы, ведет художник создаваемый им характер…
Жажда любви томит Лаврецкого, но дело в том, чего, к сожалению, не развил и не досказал Тургенев, — дело в том, что самая жажда любви носит у Лаврецкого характер любви той эпохи, к которой он принадлежит. Предмет любви Тургенев указал своему Лаврецкому совершенно верно, но мало остановился на причинах любви. Лаврецкий должен был необходимо влюбиться в Варвару Павловну, о которой энтузиаст — Михалевич выражается так: ‘Это, брат ты мой, — эта девушка изумительное, гениальное существо, артистка в настоящем смысле слова, и притом предобрая…’ Но почему жажда любви у него устремилась не на первую хорошенькую женщину, хоть бы она была горничная, а непременно на исключительную, по крайней мере, на кажущуюся исключительною женскую личность, и личность тонко развитую, почему первое чувство любви есть у Лаврецкого некоторым образом сделанное, искусственное, подготовленное мечтами об идеале — не показано, — хотя из намека, что появление Михалевича подле этой женщины показалось Лаврецкому ‘знаменательно и странно’, из этого намека очевидно, что перед автором носилась типическая любовь людей эпохи, которой Лаврецкий является представителем…
Вообще вся эпоха саморазвития Лаврецкого очерчена только верно в своих основах, но не художественно полно, набросана, видимо, наскоро. Самые главы, в которых рассказывается эта эпоха и завязывается трагический узел, судьба Лаврецкого, странно коротки в сравнении с другими главами.
Самое лицо Варвары Павловны, глубоко понятое и, по возвращении ее из-за границы, очерченное рельефно, — здесь только набросано. Вследствие такой наброски в ее личности есть явные противоречия.
Вспомните, какою она является на первый раз:
‘Ноги подкашивались у спартанца, когда Михалевич ввел его в довольно плохо убранную гостиную Коробьиных и представил хозяевам. Но овладевшее им чувство робости скоро исчезло: в генерале врожденное всем русским добродушие еще усугублялось тою особенного рода приветливостью, которая свойственна всем немного замаранным людям, генеральша как-то скоро стушевалась, что же касается до Варвары Павловны, то она была так спокойна и самоуверенно-ласкова, что всякий в ее присутствии тотчас чувствовал себя как бы дома, притом от всего ее пленительного тела, от улыбавшихся глаз, от невинно-покатых плечей и бледно-розовых рук, от легкой и в то же время как бы усталой походки, от самого звука ее голоса, замедленного, сладкого, — веяло неуловимой, как тонкий запах, вкрадчивой прелестью, мягкой, пока еще стыдливой, негой, чем-то таким, что словами передать трудно, но что трогало и возбуждало, — и уже, конечно, возбуждало не робость. Лаврецкий навел речь на театр, на вчерашнее представление: она тотчас сама заговорила о Мочалове и не ограничилась одними восклицаниями и вздохами, но произнесла несколько верных и женски проницательных замечаний насчет его игры. Михалевич упомянул о музыке, она, не чинясь, села за фортепьяно и отчетливо сыграла несколько шопеновских мазурок, тогда только что входивших в моду’.
Сличите это с изображением Варвары Павловны по возвращении ее из-за границы… В беседе с Паншиным: ‘Варвара Павловна показала себя большой философкой — на все у нее являлся готовый ответ, она ни над чем не колебалась, не сомневалась ни в чем, заметно было, что она много и часто беседовала с умными людьми разных разборов. Все ее мысли, чувства вращались около Парижа. Паншин повел разговор на литературу, — оказалось, что она, так же как и он, читала одни французские книжки: Жорж: Санд приводил ее в негодование, Бальзака она уважала, хотя он ее утомлял, в Сю и Скрибе видела великих сердцеведов, обожала Дюма и Феваля, в душе она им всем предпочитала Поль де Кока, хотя даже имени его не упомянула’.
Тут очевидное противоречие с прежней Варварой Павловной, сочувствующей Мочалову, артисткой по натуре.
Вообще изображение Варвары Павловны страждет теми же недостатками против художественной правды, как изображение Паншина. Как к Паншину больше бы шло внешнее понимание Бетховена, так к Варваре Павловне — внешнее понимание Ж. Санда. Образ вышел бы менее резкий, но зато несравненно более правдивый.

XXVII

Резкость, или, лучше сказать, недоделанность художественного представления типа Варвары Павловны, есть, впрочем, резкость только по отношению к Тургеневу, ибо сравните Варвару Павловну хоть, например, с барыней, выведенной в повести г. Крестовского ‘Фразы’, — Варвара Павловна выиграет на сто процентов относительной мягкостью изображения.
Дело, только в том, что Варвара Павловна, как и Паншин, — лица не центральные, даже не самостоятельные, не картины, а оттеняющие: один Лаврецкого, другая Лизу. Дело все в Лаврецком и в Лизе — узел драмы в их отношениях. Смысл этих отношений слишком ясен, чтобы о нем надобно было толковать долго. Человек, живший долго мечтательными, сделанными идеалами, разбившийся на этих идеалах, встречает, но поздно, в своей бытовой действительности простую, цельную, целомудренную женскую натуру, всю из покорности долгу, из глубоких сердечных верований, женской преданности, из самопожертвования, простирающегося до всего, кроме забвения долга… Женщина с мечтательным, сосредоточенным и затаенно-страстным характером встречает человека простого и целомудренного по натуре, но пережившего много, пугающего ее пережитою им жизнию, в которой сокрушилось у него множество верований, и влекущего ее к себе неотразимо. Влечет ее к нему и сожаление к нему, и непосредственно простое понимание его простого благородства… Драма их ведена с таким высоким художническим искусством, с такою глубиною анализа, с такою сердечностью, каким до сих пор не было примера… Следить за этою драмою во всех ее явлениях значило бы рассказывать содержание ‘Дворянского гнезда’, всем давно известное, всеми чувствующими людьми давно перечувствованное, — да было бы и вне моей задачи, — задачи истолкования типов, являющихся вообще в деятельности Тургенева и в последнем произведении его в особенности.
Кончаю поэтому мои длинные рапсодии по поводу Тургенева и ‘Дворянского гнезда’ анализом типа Лизы. В отношении к самой драме выскажу только два замечания: 1) относительно Лемма, уже мной высказанное, что Лемм, видимо, приделан к драме для того только, чтобы выражалось поэтически лирическое настроение Лаврецкого в иные минуты, и 2) высказанное мною самому поэту тотчас же по прочтении ‘Дворянского гнезда’ — это то, что он слишком поторопился ложным известием о смерти жены Лаврецкого — недостаточно затянул, завлек Лаврецкого и Лизу в психически безвыходное положение. Недостаток силы, энергии в манере — результат женственно-мягкой впечатлительности тургеневского творчества — сказался и здесь, как повсюду.
Обращаясь к типу Лизы, я прежде всего скажу о важности и значении этого типа в нашей современной жизни.
Русский идеал женщины до сих пор, увы! выразился вполне только в Татьяне, да, кажется, дальше этих граней пока и не пойдет.
Прежде всего, где и у кого, кроме Пушкина, явилась русская женщина, то есть русская идеальная женщина?.. Положительно нигде. Княжна Мери Лермонтова — экзотическое растение, прелестный образ, мелькающий у него в ‘Сказке для детей’, эта ‘маленькая Нина’, с одной стороны, — высокопоэтический каприз, с другой, — выражение трагического протеста, — женщина, которая
…ускользнет, как змея,
Вспорхнет и умчится, как птичка24, —
столь ясная в лирическом стихотворении его, — тоже каприз великой поэтической личности, а не идеал общий, объективный.
Гоголь не создал ни одного женского идеала, а принялся было создавать— вышла чудовищная Улинька25. Островский тоньше и глубже всех подметил некоторые особенности русского идеала женщины и в своей Любови Гордеевне, и в своей Груше, но это только черты, намеки мастерские, тонкие, прелестные, но все-таки намеки и очерки. В самом полном женском лице своем, в Марье Андреевне26 — типе высоком по поэтической задаче, оригинально задуманном и оригинально поставленном, но не выразившемся живыми чертами, живою речью, — отразился опять образ Татьяны. Перед Толстым, в его ‘Двух гусарах’, — во второй половине этого этюда, мелькает прелестный, самобытный, объективно идеальный женский образ, да так и промелькнул этюдой, ничего не сказавши собою. Самые лирики наши в этом отношении то причудливо капризничают, как Фет, в своем идеале, созданном из игры лунных лучей или из блестящей пыли снегов, то — как Полонский — туманно любят ‘ложь в виде женщины милой’, то — как Майков — рисуют по какой-то обязанности идеалы пластические и классические, нося искренно в душе совершенно иные27, то — как Некрасов — всю силу таланта и всю накипевшую горечь души употребляют на то, чтобы повторять лермонтовскую ‘Соседку’.
А требование идеала, требование женщины, русской женщины слышно отовсюду. Первое, что заговорили о последнем романе Гончарова его жаркие поклонники, было то, что здесь, в этом романе, впервые после Татьяны является русский идеал женщины. Этому впервые нечего удивляться — особенно мне. провозглашавшему некогда о новом слове по поводу Марьи Андреевны Островского. Наши различные провозглашения, несмотря на свои смешные стороны — имеют и стороны очень серьезные. Мы ждем от наших художников разрешения волнующих нас вопросов и исканий: мы жадно хватаемся за всякую попытку художественного разрешения, и до сих пор все разрешения, кроме Татьяны, Марьи Андреевны да тургеневской Лизы — оказываются более или менее несостоятельными перед судом общего сознания.
Гончаровская Ольга… Да сохранит Господь Бог от гончаровской Ольги в ее зрелых, а тем более почтенных летах, самых жарких ее поклонников — вот ведь все, что скажет русский человек об этом хитро, умно и грациозно нарисованном женском образе. С одной стороны — она чуть что не Улинька, подымающая падшего Тентетникова, с другой — холодная и расчетливая резонерка, будущая чиновница — директорша департамента или, по крайней мере, начальница отделения, от которой ‘убегом уйдешь — в Сибирь Тобольский’28, не то что на Выборгскую сторону, где спасся от нее Обломов. У русского человека есть непобедимое отвращение к подымающим его до вершины своего развития женщинам, — да и вообще замечено, что таковых любят только мальчики, едва скинувшие курточки. От такого идеала непосредственное чувство действительно прямо повлечет к Агафье Матвеевне, которая далеко не идеал, но в которой есть несколько черт, свойственных нашему идеалу, — и явилось бы более, если бы автор ‘Обыкновенной истории’ и ‘Обломова’ был побольше поэт, верил бы больше своим душевным сочувствиям, а не сочинял бы себе из этих сочувствий какого-то пугала, которое надобно преследовать.
Кого же еще прикажете вспомнить из наших женщин? Любовь Александровну Круциферскую?29 Опять не идеал, а исключительное трагическое положение.
Остается положительно только Татьяна пушкинская с ее отражениями. Отражениями — и задачу Марьи Андреевны, и художественно созданный образ Лизы — называю я, конечно, не в смысле копий. Насколько оригинальны и действительны положения, в которые поставлена Марья Андреевна и которые говорят за нее гораздо лучше, чем она сама говорит, насколько оригинально лицо Лизы — все знают. Но ни Марья Андреевна, ни Лиза нейдут дальше того идеала, который сам поэт называл:
Татьяны милый идеал…30
в который положил он все сочувствия своей великой души, умевшей на все отзываться жарко — и на пластические образы, и на ту красоту, перед которой
Ты остановишься невольно,
Благоговея богомольно
Перед святыней красоты31,
и на трагически капризные существования, которые совершают свой путь.
Как беззаконная комета
В кругу расчисленных светил…32
Дальше его мы пока не пошли, и словом о нем заключаю я рассуждения о поэте нашей эпохи, в котором с наибольшею полнотою, хотя в иных, соответственных нашей эпохе формах, повторился почти всесторонне его нравственный процесс.

ПРИМЕЧАНИЯ

Впервые: ‘Русское слово’, 1859, NoNo 4, 5, 6 и 8.
Эти письма были написаны графу Григорию Александровичу Кушелеву-Безбородко, меценату и писателю, основавшему журнал ‘Русское слово’ и пригласившему Ап. Григорьева сотрудничать в нем. Поскольку разбор романа ‘Дворянское гнездо’ Ивана Сергеевича Тургенева начинается с третьей статьи настоящего произведения Ап. Григорьева, постольку и мы эту публикацию начинаем с главы XV третьей статьи.

Статья третья

1 ‘…впечатление, равное которому в другом, впрочем, роде, изо всех литературных явлений нынешнего и даже прошлого года произвела еще ‘Воспитанница’ Островского’. — Это произведение А.Н. Островского было опубликовано в журнале ‘Библиотека для чтения’, 1859, No 1.
2 ‘не гомункулус Вагнера’ — не искусственный человек, сотворенный ученым Вагнером (См.: Гёте. ‘Фауст’).
3‘…’Фауста» — Павел Александрович — герой повести И.С. Тургенева ‘Фауст’ (1856).
4 ‘кто читают ‘Прекрасную астраханку’, ‘Атамана Бурю». — Эти названные здесь лубочные романы называются ‘Прекрасная астраханка, или Хижина на берегу реки Оки’ (1836) и ‘Атаман Буря, или Вольница заволжская’ (1835).
5 ‘…m-me de Lavretzky, cette grande dame si distingue, qui demeure rue de P’. — Г-же Лаврецкой, знатной даме, такой изящной, которая проживает на улице П. (франц.).
6 ‘…gros bonhomme de mari’ — муж — добрый толстяк (франц.).
7 ‘Русская сметливость… даже самоучку Полевого ставила выше Кузена’. — H.A. Полевого считали учеником французского философа-эклектика В. Кузена, на самом же деле его эстетика периода ‘Московского телеграфа’ (1825—1834) была значительно прогрессивнее, нежели теория Кузена.
8 Цитата из стихотворения ‘Монолог’ Н.П. Огарева.
9 ‘переходя ins Unendliche с Гёте и сливаясь с жизнию des absoluten Geistes’. — Переходя из бесконечного с Гёте и сливаясь с жизнью Абсолютного духа.
10 Цитата из рецензии В. Г. Белинского на роман ‘Наталья’ (1835) французской писательницы Шарль де Монпеза.
11 ‘Дело не в результатах — дело в процессе, который приводит к результатам, как сказал один из великих учителей XIX века в своей феноменологии…’ — Речь идет о высказывании Гегеля в ‘Феноменологии духа’ (1807).
12 Цитата из стихотворения Н.П. Огарева ‘Друзьям’.
13 ‘…слово ‘обломовцы’ стало на время модным словом’. — После публикации статьи H.A. Добролюбова ‘Что такое обломовщина?’ (‘Современник’, 1859, No5).
14 ‘obrava!’ — ну и хороша! (итал.).
15 Цитата из стихотворения ‘Монолог’ Н.П. Огарева.
16 ‘tour de force’ — большое усилие, напряжение (франц.).
17 ‘le cadastre’ — кадастр, роспись землевладений для их расценки и налогов (франц.).
18 ‘Une nature potique, — заговорила Марья Дмитриевна, — конечно, не может пахать… et puis, вы призваны, Владимир Николаич, делать все en grand’. — Поэтическая натура… и к томуже… с размахом (франц.).
19 ‘Паншин … нивелер’ — уравнитель (от франц. niveler — уравнивать).
20 ‘… явится ли он в исполненной претензий комедии графа Соллогуба, в лице Надимова, в больном ли создании Гоголя, в лице Костанжогло, в посягающих ли на лавреатство драматических произведениях г. Львова или в блестящем произведении любимого и уважаемого таланта, каков Писемский, в лице Калиновича’. — См.: комедии В.А. Соллогуба ‘Чиновник’ (1856) и Н.М. Львова ‘Свет не без добрых людей’ (1857) и ‘Предубеждение’ (1858), а также второй том ‘Мертвых душ’ Н.В. Гоголя и роман А.Ф. Писемского ‘Тысяча душ’.
21 ‘c’est mme trs chic’ — это же очень шикарно (франц.).
22 ‘un charmant gargon’ — славный малый (франц.).
23 ‘лица, не дослуживающие четырнадцати лет и пяти месяцев до пряжки’. — До знака выслуги за пятнадцать лет безупречной службы.
24 ‘motto’ — девиз (итал.).
25 Цитата из стихотворения М.Ю. Лермонтова ‘Не верь себе…’ (1839).
26 Цитата из стихотворения A.C. Пушкина ‘Портрет’ (1828).
27 ‘…звучит великою песнию германского поэта о радости…’ — Этой ‘песнью’ является ода Шиллера ‘К радости’ (1785).
28 ‘Das Dort wird niemals Hier’. — ‘Там никогда не станет Здесь…’ (нем.). — Цитата из стихотворения Шиллера ‘Пилигрим’ (1803).
29 ‘Ewig jung ist nur die Fantasie’.‘Вечно юна только фантазия’ (нем.). — Цитата из стихотворения Шиллера ‘К друзьям’ (1802).
30 ‘указал Гёте в одной песне в ‘Wilhelm Meister’s Wanderjahren’:
Und dem unbedingten Triebe
Folget Freude, folget Rat,
Und dein Streben, sei’s in liebe,
Und dein Leben sei die Tat.
‘И за безусловным влечением следует радость, следует разум, и твое стремление да будет в любви, и твоя жизнь да будет деянье’ (нем.). — См.: Гёте. ‘Годы странствий Вильгельма Мейстера’, кн. 3, гл. 1.
31 ‘Im Reiche der ewig jungen Fantasie’. — В царстве вечно юной фантазии (нем.).
32 ‘El Magico prodigioso’ — ‘Маг-чудодей’ (испан.).
33 Перевод стихотворения ‘Завещание’ Гёте с немецкого осуществлен Ап. Григорьевым.
34 ‘Da wir uns in ihr zerstreuen, darum ist die Welt so gro&#223,’.
— Мир потому так велик, чтобы мы могли в нем рассеяться (нем.).
35 ‘Kopf und Arm mit heitern Krften berall sind sie zu Haus’.
— Бодрые голова и руки всюду как дома (нем.).
36 Цитируется строфа не из ‘Старого дома’ Н. Огарева, а из ‘Nocturno’.
37 Цитата из стихотворения М.Ю. Лермонтова ‘Утес’ (1841).
38 ‘Он наш, он нам родной, нам, русским людям, какими сделала нас реформа’. — Очевидно, реформы Петра I.

Статья четвертая и последняя

1 Цитата из стихотворения A.C. Пушкина ‘Пророк’ (1826).
2 ‘…трагическая черта в величавых ликах олимпийских изваяний, глубоко подмеченная Гегелем’. — См.: кн. 2, отд. 2, гл. 2 ‘Эстетики’ Гегеля.
3 ‘таинственные и грозные для олимпийцев провещания эсхиловского Промифея’. — Речь идет о трагедии Эсхила ‘Прометей’.
4 Цитата из ‘Системы трансцендентального идеализма’ (1800) Шеллинга (р.6, 3)
5 ‘profession de foi’ — исповедание веры (франц.).
8 ‘Рассказ его ‘Иван Савич Поджабрин’, написанный, как говорят, прежде, но напечатанный после ‘Обыкновенной
истории». — Очерк ‘Иван Саввич Поджабрин’, написанный в 1842 году, вышел в 1848 году.
7 »Обыкновенная история’ понравилась даже отжившему поколению, даже старичкам, даже, помнится… ‘Северной пчеле». — В двух номерах ‘Северной пчелы’ (No 88, 89) в 1847 году появилась рецензия на роман ‘Обыкновенная история’ И.А. Гончарова реакционного журналиста Л. Бранта.
8 ‘родственники разных барышень вовсе не такие звери, какими они кажутся писателям, что даже и особенно грязны являются они только потому, что какому-нибудь меланхолическому автору хотелось в виде особенной добродетели выставить чистоплотность какой-нибудь Наташи…’ — Речь идет о повести И.И. Панаева ‘Родственники’ (1847).
9 ‘…г. де Пуле, статьи, которую журнал не печатает всю только потому, что уже дважды высказал о произведении г. Гончарова свое мнение’. — Прежде всего, в статье Г.А. Кушелева-Безбородко ‘О значении романа нравов в наше время’ (‘Русское слово’, 1859, No 7).
10 ‘plus royalistes que le roi’ — более роялисты, чем король (франц.).
11 ‘Критик, сильно хлопочущий об освобождении искусства от порабощения, в увлечении своем исключительно эстетическим взглядом — не заметил того весьма явного и существенного недостатка ‘Дворянского гнезда’, о котором я говорил в начале предшествовавшей статьи’ — Речь идет о статье ‘О порабощении искусства’ Н. Ахшарумова (‘Отечественные записки’, 1858, No 7).
12 Цитата из стихотворения A.C. Пушкина ‘Вновь я посетил…’ (1835).
13 Цитата из поэмы И.С. Тургенева ‘Помещик’.
14 Там же.
15 ‘fine fleur’ — самый цвет (франц.).
16 ‘a la Richelieu’ — на манер Ришелье (франц.).
17 ‘La Dclaration des droits de l’homme’. — ‘Декларация прав человека’ (франц.).
18 ‘In recto virtus’. — В законности — добродетель (лат.).
19 ‘Вспомните, как умирал один из передовых людей своей эпохи, Фонвизин’. — Скорее всего Григорьев, опираясь на книгу П.А. Вяземского ‘Фонвизин’ (1848), намекал, что перед смертью Фонвизин испытывал религиозно-покаянные настроения.
20 ‘tabula rasa’ — чистая доска (лат.).
21 ‘un homme’ — человек (франц.).
22 ‘…он называл его mon fils и говорил ему vous’. — Мой сын… вы (франц.).
23 Цитата из романа ‘Евгений Онегин’ A.C. Пушкина.
24 Цитата из стихотворения М.Ю. Лермонтова ‘К портрету’ (1840).
25 ‘Гоголь не создал ни одного женского идеала, а принялся было создавать — вышла чудовищная Улинька’. — Героиня второго тома ‘Мертвых душ’ Н.В. Гоголя.
26 ‘Островский тоньше и глубже всех подметил некоторые особенности русского идеала женщины и в своей Любови Гордеевне, и в своей Груше, но это только черты, намеки мастерские, тонкие, прелестные, но все-таки намеки и очерки. В самом полном женском лице своем, в Марье Андреевне…’ — Героини драм ‘Бедность не порок’, ‘Не так живи, как хочется’, ‘Бедная невеста’ А.Н. Островского.
27 ‘Самые лирики наши в этом отношении то причудливо капризничают, как Фет, в своем идеале, созданном из игры лунных лучей или из блестящей пыли снегов, то — как Полонский — туманно любят ‘ложь в виде женщины милой’, то — как Майков — рисуют по какой-то обязанности идеалы пластические и классические, нося искренно в душе совершенно иные’. — Григорьев ссылается на стихи ‘Если зимнее небо звездами горит…’ (1843) и ‘Чудная картина…’ (1842) A.A. Фета, стихи ‘Иногда’ (1850) Я.П. Полонского.
28 ‘убегом уйдешь — в Сибирь Тобольский’. — См. пьесу ‘Не в свои сани не садись’ А.Н. Островского.
29 ‘Кого же еще прикажете вспомнить из наших женщин? Любовь Александровну Круциферскую?’ — Героиня романа А. И. Герцена ‘Кто виноват?’
30 Цитата из романа ‘Евгений Онегин’ A.C. Пушкина.
31 Цитата из стихотворения A.C. Пушкина ‘Красавица’ (1832).
32 Цитата из стихотворения A.C. Пушкина ‘Портрет’ (1828).
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека