Сердце, Серафимович Александр Серафимович, Год: 1905

Время на прочтение: 25 минут(ы)

А. С. Серафимович

Сердце

А. С. Серафимович. Собрание сочинений в семи томах. Том второй
М., ГИХЛ, 1959

I

Непроницаемая тьма стояла над тихо дышавшим, и не было видно ни сомкнутых глаз, ни лица, ни молчаливо простертого тела.
Из-за невидимых стен, из-за тускло глядевших окон не доносилось ни звука. До поры сдерживаемая и таящая нечто значительное и угрожающее, молчаливая мгла нескончаемо выползала неведомо откуда, заполняла комнаты, дом, весь мир и пропадала неведомо где. И время, заполненное пустотой и молчанием, также незримо тянулось, и не было ему конца и краю.
Часы в столовой, нарушая таинственность и напряжение, ударили раз… И звук удара понесся по комнатам, дрожа и колеблясь, становясь все тоньше и тоньше, пока не впился, качаясь, в смутную даль. И тогда потянулся нестерпимо звенящий звук, рождая беспокойство и тревогу.
Егор Матвеевич понимал, что он спит, и это — беспокойный, спутанный, сливающийся с действительностью сон, что все это необычно и особенно, и надо с этим бороться. И чтобы побороть эту необычность, он сделал усилие представить себе все, что было на самом деле: стены, мебель, ковры, картины, потолок — все, поглощенное ровной, одинаковой тьмой, а на постели, также поглощенной тьмой, под мягким одеялом неподвижно распростертое тело известного в городе адвоката, вчера праздновавшего пятьдесят первую годовщину своего рождения. Были гости, пили шампанское, было шумно и весело. И этот адвокат — он, Егор Матвеевич. И, по-видимому, имея какую-то внутреннюю связь со всем этим, все еще дрожит и колеблется в неподвижной темноте звук только что ударивших часов.
Пока он был занят этими соображениями, темнота вся была наполнена пустотой, молчанием, неподвижностью. Но когда забвение смыло эти представления, снова разгораясь, как тонкая искра, нестерпимо повышался звенящий звук, пронизывая острою болью судорожно, испуганно трепетавшее сердце. Тьма, бесстрастная и мертвая, шевелилась неуловимо изменчивыми уродливыми очертаниями, и чудилось чье-то присутствие, таинственное и неосязаемое. Он был невидим, с лицом, затянутым чернотой ночи, приземист и неуклюж.
Егор Матвеевич понимал, что если бы он и мог поднять руку и взмахнуть ею, то она рассекла бы только воздух. Но он не мог шевельнуть ни одной мышцей, и чье-то таинственное и, как казалось, враждебное присутствие вопреки всем его усилиям неосязаемо ощущалось.
Чтобы выйти из этого тягостного состояния, Егор Матвеевич, чувствуя свои неподвижно закрытые веки, проговорил:
— Не хочу.
А тот также беззвучно ответил:
‘Упраздняется… с разделением…’
Егор Матвеевич с минуту молчал от неожиданности. Это было не только неожиданно, но и бессмысленно, и ни с чем не вязалось,— и оттого, что оно было бессмысленно и ни с чем не вязалось, удивление Егора Матвеевича стало переходить в неизъяснимый, давящий, животный страх. Он трясся весь неудержимой внутренней дрожью, сердце с безумной болью трепетало, но сам по-прежнему лежал неподвижно.
— А-а… так вот как!..— проговорил Егор Матвеевич, чувствуя, что уже больше того, что сейчас произошло, не произойдет и не откроется, и в то же время чувствуя, что самое главное и самое страшное стоит возле, отделенное тонкой незримой преградой, и каждую секунду может открыться во всем своем ужасе и наготе.
‘Упраздняется… с разделением…’
Смертельная, никогда не испытанная тоска леденящим холодом стала вливаться в измученное, судорожно трепетавшее сердце, и, когда напряжение достигло предела, раздался удар, потрясший до основания весь дом.
Егор Матвеевич раскрыл глаза. Он весь дрожал, сердце судорожно билось, со лба капал холодный пот. Первое, что поразило его, это — среди глубокого молчания бой часов. Они ударили раз в столовой и, дрожа колеблющимся негодующим отзвуком, смолкли.
Сколько ударили? Быть может, это был последний удар трех, четырех, пяти часов? А быть может… Он засыпал около двух, слышал первый удар двух, это — второй, и то, что казалось ему долгим, долгим, как жизнь, помещалось между двумя ударами.
Стуча зубами, которые тщетно пытался стиснуть, он торопливо приподнялся на трясущихся руках, стал на четвереньки, напряженно и неестественно вытянув шею, которая казалась в темноте длинной и уродливой, и жадно, с пересохшим горлом, стал вслушиваться.
То, что из всех ничего не подозревающих людей, которые спали в доме, только он один слышал и чувствовал, что происходит что-то необычное и особенное, наводило неизъяснимый ужас гнетущей, давящей тоски.
Он сел на постель, стараясь подавить животный страх, и приложил руку к сердцу: оно билось, шевеля сорочку.
Сердцебиение!
Он был рад, что подыскалось обыкновенное, естественное объяснение, и в то же время чувствовал, что это — не все, что за этим таится что-то не менее страшное. Холод тоски и предчувствия, как мороз в покинутый дом, заползал в судорожно с приостановками бившееся сердце. Он ощущал отчетливой ясно, что над ним стояло что-то неотвратимое, тяжелое, жестокое, беспощадное, готовое каждое мгновение сорваться с тонкой, как шелковинка, нити.
Дрожащими руками пошарив на столике, не узнавая и роняя в темноте предметы, он наткнулся на спички.
Белый огонек на секунду озарил стены, стол, бумаги, кровать, концы пальцев. Они были розоватые и незнакомые. Потом мгновенно все потонуло в темноте. Он снова нащупал рассыпанные спички, зажег одну из них и, тыкая мимо черной светильни, наконец зажег свечку. Выступили стены, лепной потолок, застилавший весь пол мохнатый ковер, тяжелые драпри, мебель, вся обстановка, поразившая его в первую секунду новизной, как будто он все это в первый раз увидел.
Дробно стуча графином о стакан, он налил себе воды, выпил, удерживая стучавшие зубы, боясь одного — чтоб не воротилось невыносимое состояние этой давящей смертельной тоски, посидел еще с расстегнутой, мокрой от пролитой воды сорочкой, потирая себе грудь.
Пришла странная мысль, что сердце, ни на секунду не останавливаясь, пятьдесят один год билось в груди, а он никогда не замечал, не думал о нем и вдруг сейчас неожиданно почувствовал, что оно есть, что оно бьется, что от него зависит жизнь. Пламя свечи чуть-чуть шевелилось, и шевелились тени на полу, уродливые и живые.
‘Отчего бы это? — подумал Егор Матвеевич.— Ничего тяжелого на ночь не ел…’
Он лег, потушил свечу, полежал некоторое время в темноте, и темнота была обыкновенная, и ничего таинственного в ней не было. Потом уснул и спал тяжело и неподвижно, без сновидений.

II

— Ты бледен что-то,— говорила утром Екатерина Ивановна, касаясь губами лба Егора Матвеевича, нагнувшегося к ее руке.
— Ничего… пустяки…
— День сегодня будет славный.
— Да, зима ровная… хорошо — морозно, и нет ветров.— Егор Матвеевич развернул газету и стал привычно бегать по строчкам.
Веселое зимнее солнце, играя в стаканах, заливало белую ослепительную скатерть.
С приподнятыми, как птичьи крылья, тонкими черными бровями, матовым лицом и легким двойным подбородком, подчеркивавшим округлость и полноту форм физического расцвета, Екатерина Ивановна, с ленивой медлительностью несознаваемой грации избалованной, спокойной, полной довольства жизнью женщины, спокойными, уверенными движениями разливала чай. И когда говорила, из-под длинных, лениво полуопущенных ресниц глядели темные глаза. От белой, лебединым изгибом выбегающей из низкого кружевного выреза шеи, от ленивых, полных грации движений веяло обаятельностью, здоровьем, полнотой и удовлетворенностью жизни.
Двадцать лет назад Егор Матвеевич женился на молоденькой, грациозной девушке не только потому, что она нравилась, была красива, неглупа, но еще и потому, что была моложе его на пятнадцать лет. Это необходимо, ибо женщина изнашивается скорее мужчины. И теперь, когда ему уже пятьдесят один год, никто не поверит, что у нее сын студент, и ему, Егору Матвеевичу, не надо волочиться искать других женщин.
Самовар тоненько пел, в граненом серебре его весело играли солнечные искры, и это тоненькое пение, отличавшееся ото всех звуков в доме, тоже говорило об уюте, спокойствии, довольстве, хорошо налаженной жизни.
— Доброе утро, мама.
С румянцем на подернутых пухом щеках, с кудрявящимися волосами, мягко и быстро вошел в студенческой тужурке юноша, поцеловал мать и кивнул отцу.
— Дай-ка ‘Листок’… Раисе Невстроевой вчера громаднейшую корзину цветов, колье… овации…— говорил он ломающимся молодым торопливым голосом, быстро и в то же время мягко, по-юношески садясь, беря газету, чай.
— Талантливая артистка,— заметила Екатерина Ивановна, ставя чайник в теплое гнездышко и заботливо накрывая подушечкой.
— Что ты находишь талантливого?.. Красива она, да. Зато полное отсутствие чувства меры, мелодраматический шепот, истерические выкрики… Ну, мы ж ей вчера… Думал, галерея провалится: свист, кошачья музыка…
— Уж вот этого не понимаю… Студенты, в форме, приличная, воспитанная молодежь, и вдруг начинают кричать, как извозчики, топать, беситься… Просто не понимаю… Да и зачем ты ходишь на галерею?
‘Отчисляется с отчислением?.. нет… с пенсией? с мундиром?.. Да нет же, чепуха…’ — И Егор Матвеевич беспокойным усилием старался вспомнить то бессмысленное и страшное, что так отчетливо слышал ночью.
— Мама, но ведь простое чувство правды… Если можно прилично аплодировать, выражая похвалу, то почему же не выражать порицания, недовольства?..
— Никто не говорит, но зачем же так грубо, по-уличному?.. Тебе еще чаю?
— Старика Лунского не встречал? — спросил Егор Матвеевич, стараясь подавить неприятную и тревожную память о проведенной ночи.
— Нет… его ведь нет… Сына взяли, уехал в Петербург хлопотать.
— Вот этого я тоже уж решительно не понимаю,— и Екатерина Ивановна даже покраснела, и ноздри ее даже раздулись,— да ведь это одной минуты покойной иметь не будешь. Пошел куда-нибудь — боже мой, как бы чего не случилось!.. Долго нет — места себе не найдешь, вернется ли,— что такое, почему… Да разве это жизнь?.. Это возмутительно!.. Неужели образование дается для этого?..
‘Отпускается с… поздравлением… Да нет же,черт знает что лезет…’
Сын, наклонившись, пробегал газету и, не глядя, мешал ложечкой в стакане. Он любовно относился к матери и в то же время ни в какие принципиальные споры с ней никогда не вступал, так же как и Егор Матвеевич. Молчаливо была отмежевана область простых, обыденных, ясных отношений, и за этой чертой начинался мир, как бы не имевший никакого отношения к Екатерине Ивановне.
— Всякий своему счастью — кузнец,— проговорил Егор Матвеевич, желая заглушить неприятное, назойливо всплывавшее ощущение, ни к кому в особенности не обращаясь и перегибая пополам газету,— да даже и не счастью… Счастье — чепуха, есть только жизнь. Каждый кует свою жизнь и начинает ковать с пеленок, это — без преувеличения.— И, помолчав, добавил: — И каждый кует по-своему, и помешать ему нельзя.
— Так, Егор Матвеевич, рассуждать нельзя тем, у кого есть дети. Холостякам так можно рассуждать. Надо подумать о судьбе детей.
Егор Матвеевич деликатно дал ей докончить, не перебивая, и, когда она кончила, сказал, продолжая свою мысль:
— Всякому овощу свое время… Есть периоды в жизни человека, когда его неудержимо тянет решать высшие вопросы, воплощать справедливость в человеческих отношениях и…
— Нет, отец. Нравственные побуждения… наконец, время, самый дух времени. С этим считаться нужно… Когда людей охватывает страсть, горячка, когда необходимо идти туда… Разве мы не видим стариков с сединами? Тут не в том дело — молод или стар. Общие условия толкают, влекут…
— Человек черпает изнутри себя мотивы своей деятельности,— продолжал Егор Матвеевич.— Ведь что нужно? Нужно прожить жизнь, не больше. Как прожить? Наилучшим, наиболее естественным, наиболее целесообразным для данного лица образом. И вот один развратничает, другой копается в пыли архивов, третий идет в сыскную полицию, четвертый приносит себя в жертву за лучшие людские отношения… Что же предпочтительнее?
Самовар по-прежнему пел, тоненько и задумчиво, что-то свое собственное и значительное, не имевшее никакого отношения к тому, о чем говорили люди.
— Все одинаково правомерно… Каждый решает за себя, каждый становится на то место, где в экономии жизни ему уготовано быть, и иначе оно быть не может.
— Что же ты не пошел в сыскную? — угрюмо спросил сын.
— Да потому же, почему не пошел в отходники,— неприятно.
Екатерина Ивановна хотела говорить много, зло, раздраженно, но то, что думала, она уже сказала и не умела иначе, в иной, авторитетной, более убедительной для других форме высказать свои взгляды, страхи, надежды, не понимая ясно, но чувствуя, что невидимая, неощутимая преграда отделяет ее от любимых людей. И, не умея ее устранить и ища выхода своему раздражению, она нажала кнопку звонка.
— Нет, отец, это — уже индифферентизм, это общественное безразличие…
В дверях появилась тоненькая фигурка в белом переднике. С миловидного личика мягко глядели милые, почти детские, голубые глаза, покорно и услужливо. И ото всей тоненькой фигурки, от полудетских форм веяло беспомощностью ребенка, для которого одна защита — выражение беззащитности. Она стояла перед хозяйкой, придерживая тоненькими пальцами передник.
Екатерина Ивановна с злобным и постаревшим от этой злобы лицом, намеренно не замечая чувствовавшую это, красневшую и покорно стоявшую девушку, позванивала стаканами и ложечками. Хотелось желчно и зло бросить: ‘Вы — мерзкая, скверная… я все, все знаю!’ — но вместо этого сказала:
— Писем нет?
И сын и отец продолжали спорить, даже не взглянув на девушку, и оба чувствовали тот затаенный смысл, который Екатерина Ивановна вкладывала в свой вопрос. Чувствовала его и стоявшая девушка и, не умея на него ответить, робко и просительно, точно слабо защищаясь протянутыми руками, проговорила:
— Почтальон еще не приходил.
Екатерина Ивановна заставила ее еще молча простоять некоторое время у двери.
— Пожалуйста, не употребляй простых определений вместо доказательств… имморально, противообщественно, индифферентизм… А главное…
Егор Матвеевич сурово помолчал и продолжал холодно:
— Главное, сто раз примерь, чтобы раз отрезать. Холодно и спокойно взвесь, чтоб потом, обернувшись, с поздним раскаянием не сказать: ‘Эх, была жизнь, была молодость, все упустил…’ Раз решил, выбрал дорогу, ступай и пускай все силы, весь ум… Все можно взвесить, рассчитать, все можно побороть. Жизнь — только борьба… Но одно только, чтобы не было позднего раскаяния.
И голос его звучал глухо.
Екатерина Ивановна кивнула головой, но только белая фигурка скрылась за колыхнувшейся портьерой, как снова нетерпеливо, уже чувствуя, что не сдержит накопившегося раздражения и что в груди подступает что-то захватывающее и острое, нажала кнопку.
Тоненькая фигурка снова показалась в дверях.
— Почему у вас самовар так неряшливо подается? Жалованье ведь не мы, а вы получаете. Надо же понимать свои прямые обязанности…
Девушка, все так же защищаясь робостью и мольбой, густо покраснела:
— Я… я… барыня… меня посылали… Марина подавала…
— Ступайте.
Собственно, Екатерине Ивановне давно надо бы примириться с фактом. Когда она узнала все, страшно возмутилась и хотела прогнать горничную. Егор Матвеевич упорно и настойчиво убеждал, что из двух зол нужно выбирать меньшее, что если она не хочет, чтобы сын таскался по вертепам, сводил знакомства с грязными продажными женщинами, постоянно рисковал заразиться ужасной болезнью, от которой стреляются,— пусть мирится с фактом.
— Но ведь это же мерзко… это подло и по отношению к девчонке этой,— говорила, волнуясь, Екатерина Ивановна.
— А то, что она смотрит нам в рот, когда мы вкусно едим, и потом доедает объедки наши, это не подло? То, что валяется в каморке, когда мы занимаем апартаменты, работает с утра до ночи за гроши, когда мы получаем тысячи, ничего не делая, то, что, в сущности, она — рабыня наша, это — не подло и не мерзко по отношению к ней? Какая разница? Не надо лицемерия, надо больше последовательности… Да и того, что сделано, не воротишь,— добавил он сурово.
— Наконец… последствия же могут быть.
— Всегда можно устроить, обеспечить, дать ей возможность завести мастерскую маленькую. Всегда найдутся женихи, приданое маленькое дать… Не здесь, так в другом месте то же самое было бы, только там бы ее выбросили на улицу.
Екатерина Ивановна не возобновляла больше об этом разговора, но каждый раз, как горничная попадалась ей на глаза, у нее против воли подымалось все возмущенное чувство порядочной женщины.

III

Всю свою жизнь Егор Матвеевич построил в высшей степени умно, толково, рационально. Все было пригнано и приходилось одно к одному, как пригнаны новые части только что выпущенной заводом сложной машины. Люди, семья, обстановка работы, удовольствия, запросы ума — все было на своем месте, все было в меру, целесообразно, ничего лишнего, ничего сентиментального, ничего такого, что не требовалось фактом.
И эта печать целесообразности клала на все свой отпечаток строгости. Такой же отпечаток делового пуризма лежал на его речах, никогда не прибегал он к дешевому остроумию, не играл дешевыми чувствами, не искажал, не подтасовывал фактов. Ровно, спокойно, холодно, шаг за шагом раскрывал дело с какой-то другой стороны, простой и ясной, с которой прежде всего нужно было посмотреть и с которой никто не догадывался посмотреть.
Егор Матвеевич редко выступал на суде. Он выступал только, если дело обещало крупный гонорар или honoris causae {Чести ради, почета ради (лат.).}. Во время какого-нибудь особенно шумного крестьянского или рабочего процесса всегда видели его крупную фигуру, красивую львиную голову за пюпитром.
И каждый раз, когда Егор Матвеевич подымался со своего места, в большом переполненном зале наступало внимательное молчание.
В далекое студенчество в длинном гимнастическом зале, заставленном трапециями, лестницами, параллелями, барьерами, он бросал свое сильное, гибкое, молодое тело, чувствуя, как играют упругие, сильные, просящие работы мышцы. И ощущение легкого, естественного, почти радостного расхода физических сил охватывало его.
И теперь он испытывал это здоровое, бодрое ощущение расхода в полной мере еще сохранившегося запаса умственных сил и этого властвования над толпой.
О мужиках, сидевших позади за решеткой, изредка вздыхавших, дурно пахнувших и равнодушно слушавших, ничего не понимая в его речи, он совсем не думал, как будто они были далеко, затерянные в никем не знаемой деревне, как и миллионы таких же мужиков. Никогда Егор Матвеевич не мог запомнить их лиц, выражений, они проходили мимо серой, сливающейся вереницей, как один из элементов той обстановки, среди которой он произносил свои речи, и тотчас же тонули в памяти.
Раз только лицо клиента неизгладимо резко запечатлелось в памяти.
Егор Матвеевич говорил одну из своих могучих речей. За решеткой сидели серые, понурые мужики, сделавшие какой-то нелепый подлог. Молчание в зале, как повышающийся звук натягиваемой струны, становилось все напряженнее. Егор Матвеевич поднял руку ко лбу и, смолкнув на полуслове, с изумлением остановил глаза на мужичонке с птичьим пепельно-серым от восьмимесячного сидения в тюрьме лицом, в рваном, с вылезшею шерстью, полушубке и бесконечно усталыми, равнодушными глазами.
Черная траурная кайма поплыла, заслоняя смешавшиеся ряды, помутневшее золото мундирного шитья, и только птичье, с застывшим выражением равнодушия, лицо несколько секунд упорно держалось в голове.
Знакомая смертельная тоска разлилась по ослабевшему телу, и кто-то отчетливо, как в ту ночь, проговорил: ‘упраздняется с… разделением’. Егора Матвеевича подхватили, вынесли, заседание прервали.
— Очумел, стало.
— Очумеешь, ишь сколько мотал,— делились впечатлениями мужички, которые воспользовались сумятицей, все, как по команде, ущемив нос пальцами, высморкались и потом опять застыли в равнодушных позах, словно на скучной переправе ожидая череду.

IV

Когда консилиум разошелся, Егор Матвеевич молча стал ходить по глотавшему шаги ковру.
Жизнь, разумная, отлично налаженная, прекрасная жизнь надломилась. Точно лопнул невидимый скрытый привод, и все расстроилось, смешалось.
Егора Матвеевича не испугало это новое, ворвавшееся в жизнь. Он слишком привык считаться с фактом, с его ничем не отразимой логикой. И поэтому хотел уяснить себе только одно: размер опасности, которую он носил в груди. И он, удалив жену, сурово заставил врачей без обычных смягчений и умолчаний точно формулировать болезнь и грозящие последствия. Дело было просто и ясно. Он может прожить двадцать, тридцать лет, но может умереть сейчас, каждую минуту.
Егор Матвеевич смотрел на свое положение трезво и просто. Он прожил жизнь разумно, толково и теперь подошел к краю, и туда нужно было заглянуть. Но не смерть была страшна, страшна была нелепость смерти.
Он — еще сильный, с крепким еще телом, с тонким, живым и острым умом, так же тонко чувствующий — он должен прекратить эту так хорошо налаженную жизнь в такую пору, когда еще мог бы прожить такую же жизнь и так же отлично ее наладить и устроить. Но раз умереть неизбежно, на год, на пять, на десять раньше или позже в сущности не все ли равно!
Вопрос в том, чтоб освободиться от того гнетущего чувства страха, страха неумирающего, животного, который отравит остаток дней.
И Егор Матвеевич стал сухо и холодно разбирать и взвешивать свое положение. Придумал ведь ум человеческий делать самые страшные операции, разъединяя тело на части без боли. Отчего же не придумать такой обстановки, такого психического наркоза, который обезболивал бы естественное чувство самосохранения?
Возмущалась вся его гордость перед тем состоянием трусости, страха, тревожного тоскливого ожидания, которое сулило будущее. Жизнь имела цену постольку, поскольку она была полна и за нее не приходилось унизительно дрожать. И все, из чего она слагалась, все Егор Матвеевич использовал до конца. И теперь нужно было пустить всю силу, весь ум, всю волю, чтоб использовать последнее — бесстрашный спокойный конец.
Предстояла борьба, упорная, тяжелая и замкнутая, потому что то, с чем ему надо было бороться, он носил в себе день и ночь, ни на минуту не освобождаясь от него.
Первое, что представлялось наиболее рациональным,— это самому приостановить испортившуюся жизнь.
Безболезненно и просто решался вопрос, и Егор Матвеевич спокойно и ясно смотрел в глаза такому исходу.
‘А что, если впереди еще десять, двадцать лет жизни?’
И он отложил эту мысль до той поры, пока ясно почувствует, что действительно расшатался и разрушается. Всегда успеет.
Егору Матвеевичу легко было выполнить советы и указания врачей: стоило только ту разумность, расчет и порядок, которым определялась вся его жизнь, внести в ежедневный обиход. И он ввел.
Все пошло по-прежнему. Так же утром он выходил в веселую, светлую столовую, так же целовал белую, нежную руку жены. Она спрашивала о здоровье, говорили о вчерашнем концерте, потом он читал газеты, иногда спорил с сыном, а затем дела, изредка суд, обед, отдых, вечером гости, книги, иногда театр. Все шло, как зубья шестерни, цепляясь одно за другое, необходимо и неуклонно.
Спокойно, холодно, методически исполнял он предписания, обливался водой, гулял, бросил курить, нисколько не обманывая себя насчет результатов, и так же спокойно-холодно принимал свои меры, стараясь заполнить весь досуг.
И никогда он не вел так блестяще дела, никогда не произносил таких могучих речей. Молодежь стекалась в зал суда учиться, старики одобрительно кивали головой и говорили:
— Егор Матвеевич помолодел.
Сердечные припадки от времени до времени повторялись. Если это бывало днем и дома, жена, испуганная и растерянная, глотая слезы, посылала за доктором, звала сына и, когда все проходило, разражалась истерикой, а Егор Матвеевич сумрачно и молча ожидал, пока кончится вся эта суета. Если же случалось ночью, Егор Матвеевич никогда не звонил, не звал никого, зажигал свечу, принимал лекарство, смачивал грудь и угрюмо прислушивался к разраставшейся, заполнявшей его щемящей тоске. Он знал, что это — физическое следствие заболевания сердца, и огромным усилием воли старался подавить это состояние. Он прислушивался к этой глухой, глубокой борьбе, в которой одолевал то слепой и мертвый инстинкт, то человеческая воля — самое драгоценное, что было в жизни.

V

— Егор Матвеевич, у меня к тебе просьба… Дай слово, что исполнишь…
Екатерина Ивановна сидела вполоборота, и приподнятые концы бровей придавали ее лицу моложавость и выражение беспрерывного удивления.
‘Катя, я… умираю… я хожу, разговариваю, работаю, но я мертвый человек. Страшно, Катя, умирать’.
И ему хотелось, чтоб жена сказала что-нибудь, чтоб она заплакала, взяла его за голову и говорила бы ему слова утешения, может быть и не имеющие логического значения, даже и ненужные, как слова, которые говорят ребенку, но которые бы заставили дрогнуть сердце, от которых бы накипели облегчающие слезы.
Но вместо этого, подавляемый привычкой всей своей жизни строго и сурово относиться к факту, он спокойным обычным голосом всегда владеющего собой человека только спросил:
— Что такое, Катенька?
— Дай слово, что исполнишь… И доктора говорят… Оставь дела, тебе нельзя переутомляться, разве я не вижу? Посмотри на себя…
Губы ее дрожали. Она делала усилие, чтоб не расплакаться, и в то же время хотела расплакаться, чтобы он видел и поступил так, как она просит.
— Но, Катенька…
— И зачем… зачем это? Кому нужно?.. Средства у нас прекрасные, обеспечены… Ты болен, надо отдохнуть, успокоиться… Поздоровеешь, если захочешь, опять возьмешься…
Его поразило.
В самом деле — зачем? Ведь то, что он делает, теперь никому не нужно. Никому!..
Егор Матвеевич почувствовал, что тонет. Пока он был беден, нужна была работа, доставлявшая средства семье, пока он был здоров, нужна была деятельность — просил мозг, просили руки. Теперь ему не нужно и, оказывается, никому не нужно. Ни-ко-му!
Это слово прозвучало чуждо и одиноко, как звук захлопываемой гробовой крышки. И Егора Матвеевича охватил вдруг холод отчуждения и одиночества, точно он, Егор Матвеевич Тяжин, известный адвокат, проведший столько блестящих процессов, точно он — один в большом вымершем городе… Тянутся молчаливые улицы, расступаются пустынные площади, мертво слепыми окнами глядят безгласные дома, и Егор Матвеевич бродит дни и ночи, бродит недели, месяцы, годы, бродит один и не слышит ни человеческого голоса, ни крика, ни смеха.
— Видишь ли, Катенька… ты права. Хорошо, я согласен… Только совсем без работы я же не могу быть…
Раз Егор Матвеевич брался за дело, он брался толково, умело, ясно представляя себе все практические подробности и непременно доводя до конца. Поэтому, когда выбрали его председателем общества распространения народного образования, все были уверены, что будущее общества обеспечено.
— И охота тебе, право, впутываться в разные эти общества,— говорила недовольно Екатерина Ивановна,— ну, если бы ты здоров был, еще туда-сюда, а то больной, покой нужен, волнений всяких избегать… Ты и свои-то дела совершенно оставил. Здоровый этим никогда не занимался, а теперь вот на! Не понимаю, право…
— Неловко же, Катенька, настойчиво просят… все… депутацию присылали,— говорил Егор Матвеевич, как всегда в разговорах с женой приводя чисто внешний довод и умалчивая о своих внутренних затаенных мотивах.
Егор Матвеевич никогда ни в каких благотворительных, просветительных и других обществах не участвовал. И не то чтобы он был принципиальным противником самого существа такого рода деятельности.
Он был бы чрезвычайно рад и доволен, если бы кругом было меньше голода, невежества, темноты, грязи, если бы его и на улице, и в суде, и на железной дороге окружали человеческие лица, а не глядели бы в глаза испитые, голодные, звероподобные экземпляры.
Но ведь никакое в мире общество не устроит этого. И если вся эта работа, песчинка за песчинкой, созидает возможность светлого будущего человечеству, так это — бесконечно далеко, гуманное будущее, которого не дождется истлевающий прах Егора Матвеевича и возможность которого ни на одну каплю не сделает теперешнюю жизнь Егора Матвеевича более удобной, устроенной, целесообразной, разумной и приятной.
Теперь же Егор Матвеевич принял избрание. Надо было бороться не только с состоянием ожидания, но не состоянием одиночества, которое все больше охватывало его.
Как всегда, Егор Матвеевич взялся энергично за дело. Прежде всего он вымел из правления, из комиссий всех, кто шел сюда из тщеславия, из мелкого любопытства, кто ничего не делал. Тех же, кто остался, держал в ежовых рукавицах, заставляя неустанно работать, возбуждая к себе и раздражение и уважение в одно и то же время, входя в каждую мелочь, преодолевая благодаря авторитету и связям внешние препятствия.
Пожертвования стекались, было выстроено здание Народного дома, по городу рассыпались библиотеки. Имя Егора Матвеевича было у всех на устах.
И каждый день заботливо посещал он свое детище, направляя, организуя большое, сложное дело, и со смешанным чувством отчуждения и близости глядел на волнующееся море голов в огромном, залитом электричеством зале.
Последние ряды толпившегося народа выливались в широкие двери. Бабы, подростки, мастеровые толпились, протискивались, стараясь выбраться. Стоял говор, гул, шарканье ног.
— Об воде читали, а мне пить ну вот до чего захотелось!..
— Брешут… Ежели бы да в каждой воде да столько червей водилось, к ней бы не приступился, народу бы мерло во как, а пьют же.
— Остолопина! Да ведь это — невидимая черва, глазом-то не видишь…
— Ой!.. Ты чего? Отстань, липучий… закричу!
— Ребята, как же теперича: винополия-то заперта…
Сторож с нетерпеливым злым лицом выпроваживал, подталкивал в спины.
— Ну, ну, выходи, выходи, что стал? До утра чесаться будешь…— и вдруг ринулся к вешалке, к которой подошел Егор Матвеевич.
Он сорвал пальто и стал бережно, приседая и заглядывая в рукава, просовывать одну руку и другую, словно опасаясь, чтоб которая-нибудь не отломилась, потом стал к сторонке, как будто хотел сказать: ‘Так точно-с… больше ничего-с…’
Егор Матвеевич методически застегнул пальто, надел перчатки, взял палку и сунул ему двугривенный. Сторож совсем переломился, с ожесточенным лицом рванул двери, словно желая сорвать их с петель, и в душное помещение, заполненное запахом только что разошедшейся толпы, широко пахнул свежий ночной воздух.
Егор Матвеевич с чувством облегчения после исполненной работы вышел. В глубине темной синевы шевелились звезды. По тротуарам расходилась публика. По бульвару гуляли парочки, стояли молчаливые акации, слышался смех, и синеватый ночной сумрак делал все иным, не похожим на то, что было днем. Изредка прогремят дрожки, и снова все тихо, прозрачно сумрачно, и шевелятся звезды, и слышится женский смех.
Здание ‘чтений’ стояло молчаливое, угрюмое, темное.
‘Зачем? Разве это хоть на волос что-нибудь изменило?.. Все остается по-прежнему, так же неизбежна ничем не стираемая бессмысленность…’
Знакомая смертельная тоска подползла к сердцу. Он вдруг почувствовал, что это темное молчаливое здание, эта улица, акации, бульвары, темные фигуры и смех незнакомых ему людей,— что все это отодвинуто, отстранено от него, что стоит он один, беспомощный и одинокий, и над ним трепетно шевелятся безмолвные звезды.
Егор Матвеевич направился домой, и шаги его звонко и ясно носились в сумрачном воздухе. Ему представилась уютная столовая, жена, еще молодая, красивая, привлекательная, милое лицо сына, весь уют и покой толково, разумно налаженной жизни. И он почувствовал, как потеплело в груди и постепенно растаяло студившее грудь холодное одиночество и отчужденность.
‘Все очень просто и ясно: я болен, могу прожить до ста лет, могу каждую минуту умереть. И мне не хочется умирать, и немножко страшно, а главное — тягостно быть постоянно начеку у смерти… Хорошо… что же дальше?’
Выплыло птичье веснушчатое лицо мужичонки в продранном на плече тулупе, из которого лезла грязная шерсть. Этот мужичонка прожил всю свою серую заброшенную жизнь в такой же серой заброшенной деревушке, копаясь в земле, платя дань и куделью и овсом, а когда стало невтерпеж, написал на местное начальство нелепый донос и подписался чужим именем, И Егор Матвеевич никогда о нем не думал и никогда бы не узнал, если бы не этот подлог.
На бульваре прозвучал смех, и женский голос проговорил:
— Никогда, никогда я вам не поверю.
А мужской голос запел:
В моем ски-та-анье
Мно-ого стра-да-а-нья…
Светились по обеим сторонам, улицы раскрытые окна, неслись звуки рояля, плакали дети, хлопали двери… Теплая летняя ночь была полна звуков, живых и разнообразных.
Егор Матвеевич думал о читальне, о своем сердце, о пухнущих ногах, о людях, от которых был всегда отделен тонкой незримой преградой. И здесь, в этой просветительной миссии, он почувствовал себя лишним, как когда-то чувствовал себя, лишним в своей адвокатской работе, потому что все это было не нужно, не нужно для него самого, Егора Матвеевича.

VI

Яркий, ослепительный, режущий свет пронизал темное небо, и на мгновение исчезли звезды. С поразительной отчетливостью выступил каждый листок, каждая веточка, вспыхнувшие стекла, вся улица до самых последних домов, каждая складка на лицах людей, Потом все мгновенно погасло в синей мгле летней ночи, по-прежнему шевелились, играли звезды, смутно и неясно стояли голубоватые силуэты деревьев, зданий, проходили темные, неразличимые фигуры без лиц, только тонкий дымчатый, слабо светящийся след чуть брезжил, тая в небе.
Егора Матвеевича пронизала такая же ослепительно режущая мысль: он, так толково, так разумно делавший свою жизнь, сделал огромную, уже непоправимую ошибку. Он, отлично понимавший людей и людские отношения, упустил что-то, что так же небоходимо для полной разумности и удобства жизни, как и молодая, красивая, сильная, здоровая жена, здоровые дети, уютная обстановка, ощущения и усилия борьбы, как наслаждения искусством, литературой, продуктами творчества, мысли.
Пятьдесят один год он жил и не замечал, что день и ночь, ни на секунду не останавливаясь, бьется сердце, пятьдесят один год он не замечал то интимное, неназываемое, что проникает человеческие отношения вопреки разуму, пониманию, скептицизму.
Сладкая, томительная боль раскаяния охватила его. Он почти с сладострастным чувством бередил раскрывавшуюся рану..
С женой были ласки, многолетняя привычка, невозможность обойтись друг без друга, но чего-то не было, чего-то, что, как подкладка, должно бы лежать подо всем, неощутимое, забываемое, как биение сердца, и такое же необходимое, как это биение.
Он любил сына, жизнь без него была бы пуста, и любовался сыном, как молодым, упруго растущим деревцом. Но для него, Егора Матвеевича, важно было не то, что волновало сына, а то, что сын волновался, кипел молодой впечатлительностью, жаждой жизни, ибо это было полно, красиво и жизненно. И то, что жило в сыне, не тянулось живыми непрерываемыми нитями в душу отца. Незримая тонкая преграда, отделявшая его от жены, отделяла и от сына.
И если не было этого интимного, неуловимого, неназываемого с близкими людьми, тем более не было со всеми остальными людьми.
И Егор Матвеевич обернулся и стал вглядываться в свою жизнь. Вся жизнь до самых далеких, смутно тонувших в раннем детстве дней озарилась холодным, ровным, немигающим светом. И этот негреющий свет постепенно осветил все до последних мелочей, и в темной памяти вставали все мельчайшие, давно забытые и никогда не приходившие прежде слова, поступки, случаи.
И нигде Егор Матвеевич не мог открыть перелома, той роковой ошибки, с которой он постепенно и незаметно отошел от людей и попал в тупик, где было одиноко, холодно и жутко. Пятьдесят один год день за день цеплялся ровно, спокойно, счастливо, без толчков и потрясений.
Его поразило соображение, что он ни в чем не виноват. Не было ошибки. Жизнь складывалась так, как складывалась. Он не виноват… Никто не виноват… Он так же не виноват в том, что у него чего-то недостает в жизни, как в том, что ему теперь пятьдесят один, а не двадцать один год.
И тогда снова впилось и уже не погасало глухое ровное чувство тоски и отчаяния… Он ни в чем не виноват.
О, если бы вина лежала на нем, если бы он сделал непростительную, непоправимую, исковеркавшую всю жизнь ошибку, промах! С каким бы жгучим, с каким бы страстным чувством укора, раскаяния, сожаления он бередил бы незаживающую рану, плакал бы громко и навзрыд и не стыдился бы своих слез.
Ему и этого не оставалось, и он шел, сам не зная куда, потеряв направление, и все глуше становились пустынные улицы, тухли огни, гасли последние звуки.

VII

День уходил за днем, и надо было вставать утром, ложиться вечером, надо было лечиться, советоваться с докторами, вести правильный образ жизни, надо было встречаться с людьми, надо было жить.
‘Нет,— думал Егор Матвеевич после одного из припадков, когда он, задыхаясь, с выступившими из орбит глазами, холодным потом, капавшим со лба, лежал на диване,— нет, не все еще потеряно. Пусть так, пусть у меня не хватает чего-то, что связывает с людьми, это еще — полгоря… Да если бы и была эта доза сентиментальности, может быть и необходимой в конце концов в жизни, разве она спасла бы меня от сознания бессмысленности надвигающегося? Нет, умирать все так же было бы бессмысленно и страшно… Надо суметь обойтись и без этого…’
Ноги стали пухнуть, пожелтевшее лицо обрюзгло, подымаясь на лестницу, он задыхался, но мысль о самоубийстве уже не приходила.
Худой и желтый, с отекшим лицом, с горевшими впалыми глазами, он производил впечатление человека, пожираемого одной неотступной мыслью. И эта мысль была: приспособиться к тому особенному положению, в котором он был, вытравить неутомимую тоску и ожидание, которые, свернувшись клубком, сосали больное сердце.

VIII

Егор Матвеевич шел, как всегда, спокойно и солидно, выпростав темную, начавшую серебриться бороду.
Ярко сияло веселое, ранней весны, утро, под ногами, под колесами звонко звенела еще не отпущенная утренником земля, над головой, по крышам, как безумные, метались, кричали галки, справлявшие ранние свадьбы,— и в немного остром свежем воздухе проносились и упруго звучали, тяжело колеблясь, удары гулко поющего колокола еще невидимой за домами и деревьями церкви.
Егор Матвеевич пятнадцать лет не был в церкви. Последний раз он был, когда хоронили председателя окружного суда. Тогда Тяжину шел тридцать шестой год. Он был весел, силен, здоров, жизнерадостен, подрастал сын, уже пользовался известностью, почетом, богатством, уважением, весело и здорово смотрел на жизнь и к этому печальному пению, дымившимся свечам, черным ризам относился, как к неизбежной и необходимой в общежитии условности.
Его нельзя было считать неверующим, но он не был к верующим. То, что взрастило далекое детство, стерлось и атрофировалось, и ему некогда было об этом думать. Слишком много приходилось тратить ума, энергии, напряжения, ловкости, нервной силы, чтобы пробиваться, чтобы брать все, что прекрасно, здорово, сильно.
А теперь он шел в церковь, но шел не за тем, чтобы заработать себе хорошее местечко на том свете, не из трусости. Он смутно искал чего-то, что освещало бы, озаряло бы конец его жизни, то тихое чувство умиления, непосредственное и простое, умиления перед огромной, никогда не разрешимой загадкой человеческой жизни, умиления, в котором бы растворилась душа.
И оно было знакомо — это чувство, когда-то испытывал его в далеком туманном детстве, и потерявшийся, почти стершийся след его все же оставался в душе. Он шел и хотел обновить, оживить живой росток, таившийся в глубине души. И по мере того как он проходил знакомыми улицами, он чувствовал, что оживает, что идет тихонько в рост этот росток. Пусть это будет только иллюзия, но разве иллюзии не увеличивают удобств и разумности жизни? Разве в театре мы не плачем над вымыслом? Разве мы не страдаем, читая заведомую ложь в романе, в повести?
А галки без умолку кричали, опьяненные радостью жизни, щебетали, без устали прыгая, воробьи, любовно ворковали голуби, и земля звонко звучала, и солнце сияло над улицами, над домами, над людьми, которым так хотелось жить.
Егор Матвеевич завернул за угол. Выделяясь изо всех зданий, выступала тяжелыми, строгими линиями паперть, каменная, широкая, холодная. Массивные гранитные колонны поднимались над ней, и между ними бабы, оборвыши, нищие, мальчишки казались маленькими, ничтожными и как бы составляли преддверие тех людей, которые молились в храме.
Егор Матвеевич поднялся по широким ступеням, снял шапку и прошел в огромные, настежь раскрытые железные двери. И в синеватом, пахнущем ладаном, пряном сумраке, где-то далеко прорезанном из окна косым светом, терялось темное море голов, уходя в глубину до трепетно горевших красноватых огоньков. И оттуда над этими бесчисленными головами проносилось стройное пение, звучавшее, как множество согласно настроенных струн. Тяжин протиснулся и стал к сторонке, недалеко от входа.
Возле продавали свечи. Мимо Егора Матвеевича постоянно ходили: одни выходили, другие входили, покупали свечи, разговаривали напряженным шепотом со стоявшим за свечным ящиком церковным старостой, благообразным стариком с волчьими глазами, говорившим громко и непринужденно. Ребятишки, продираясь, беспрестанно шныряли между ногами. Пахло потом, давно не сменяемым бельем. Бабы, с испитыми, измученными лицами и головами, обмотанными платками, истово крестились, размашисто кланяясь в пояс, вздыхали, клали земные поклоны, становились на колени, напряженно шептали: ‘…Мати пресвятая богородица… угодники божии…’ — и хлопали Егора Матвеевича по плечу свечами, которые надо было передавать дальше.
И Егор Матвеевич никак не мог сосредоточиться, углубиться. То, за чем он пришел сюда, не овладевало душой, спугнутое этой суетливой, будничной обстановкой. Он прошел вперед по узкому, постоянно шевелившемуся, менявшемуся проходу между молящимися. Ризы, иконы, резьба алтаря, сверкавшие позолотой, были залиты огнями. Узкие солнечные полосы наискось длинно прорезали голубоватые облака пахучего дыма, и, когда ложились на молящихся, выступали шляпы с цветами, шелковые платья, кружева, белизна накрахмаленных воротников и спокойные, уверенные лица чисто, опрятно одетых людей. Они молились сдержанно, прилично, ни на минуту не забывая себя, чинно, не очень часто и не очень редко крестились, слегка наклоняя голову.
И Егор Матвеевич усилием воли старался вызвать теплое, задушевное, таинственное состояние, какое испытывал в детстве, когда самое движение руки, клавшей крест, торопливое и нервное, само в себе уже носило смысл таинственный, приносивший удовлетворение исполненного долга и усилия.
Он стоял, слегка наклонив голову, как подходят под евангелие, и, глядя исподлобья, поднимал руку, сложив три пальца, прикладывал ко лбу и плечам, к груди, и рука была тяжела, и он ее нес с усилием, постоянно ощущая ее тяжесть.
Лики святых глядели неподвижными, ничего не говорившими изображениями… Красный пламень свечей молчаливо бежал вверх, и струившаяся едва заметная копоть, напоминая о похоронах, расплывалась в полумрак, сгущавшийся в углах, в приделе, под куполом. От этого изображения святых, расписанные стены, лица молящихся казались более темными, суровыми, подернутыми траурным флером, даже позолота не выделялась ярко и крикливо, как в первый момент, а сурово и тускло обозначала ризы, резьбу, сосуды, паникадила.
‘Господи по-ми-и-луй!..’ — неслись детские и мужские голоса, настроенные, как струны инструмента.
А в голову Егора Матвеевича неодолимо лезли воспоминания о клиентах, которые ему рассказывали, как этот дьякон бил священника во время службы в алтаре — не поделили сбор.
‘О святом храме сем и обо всех, кто входит в него с верою, благоговением и страхом божиим, помолимся господу…’ — гудела октава дьякона, а Егор Матвеевич с ужасом думал: как же он его бил? Ведь неудобно, риза мешает и народ мог услышать.
Вместо того чтоб все больше и больше проникаться умилением к словам богослужения, Егор Матвеевич боролся с собой, стараясь выдрать из головы отвратительные мысли, которые неудержимо лезли, мысли о дьяконе, о священнике, о монахах. И чем больше он их выдирал из головы, тем назойливее они лезли.
— Господи, да что же это? — почти вслух прошептал Егор Матвеевич и в отчаянии стал быстро креститься.
Детские голоса, тонкие, певучие, просившиеся в душу, нежно вплетались серебристым узором в темную канву тяжело и грубо, но с сдержанной силой звучавших мужских голосов. И это сочетание нежности и мягкой ласки с непреклонностью силы говорило Тяжину о чем-то, что ему недоступно.
И он вспомнил, что о. Александр, теперь служивший, раз был в его доме с водосвятием. Окропив все углы, он снял епитрахиль и, заправив волосы и придерживая нагрудный крест, проговорил, весело показывая хорошие искусственные зубы:
— А славный вы домик себе соорудили, Егор Матвеевич. Я ведь тоже место купил на Воскресенской площади, возвожу построечку.
И думая об этом и стараясь отогнать эти мысли, он вдруг почувствовал себя лишним среди молящихся. Кто-то бунтовал и подымал голову, и Егор Матвеевич чрезвычайным усилием воли пригибал, заставлял его прятаться, упрямо стараясь побороть преграду, стоявшую между ним и иконами, песнопениями, всем этим торжественным порядком и укладом.
Так, переходя от внимания, торжественности к унынию и скуке, то настраивая мысль, ассимилируясь с этими наполнявшими храм людьми и их настроением, чувствуя что-то особенное, громадное и недоступное, то устало наваливаясь на одну, на другую ногу, он стоял, боясь, что сейчас начнется сердцебиение, что он может тут же упасть и его понесут среди расступающегося народа, или что он широко, с изумлением откроет глаза, оглянется кругом и торопливо выйдет из церкви.
Когда кончилась служба, он пошел вместе с выходящим народом. И уже с паперти было видно, как ярко и весело заливало солнце улицы, дома, деревья, идущих людей.

IX

Егор Матвеевич победил. Посещал храмы, выстаивал службы, в дом приглашал причт, служились молебны.
— Да,— говорил он о. Александру,— человек до всего доходит медленно и трудно… Я, например… Скажи мне несколько лет назад, что я каждое воскресенье буду в церкви,— расхохотался бы.
— Господь неосязуемо указует пути нам, невидимо и незримо призывая сердца человеческие.
Мир воцарился в измученной душе Егора Матвеевича.
Только ночью, когда неподвижно стояло, молчание и тьма, и часы, печально смолкая дрожащим отзвуком, били два, Егор Матвеевич просыпался, уже чувствуя, как выступает холодный пот на лбу.
Егор Матвеевич просыпался и широко открытыми глазами глядел в неподвижную темноту, и ужас, неиспытанный, холодный ужас охватывал его. И детское пение, и голубой дым от кадил, и о. Александр, и его новый дом на Воскресенской, и холодная каменная паперть — все это было где-то в стороне, далеко, а Егор Матвеевич один лежал на кровати, неподвижно глядел в густую нешевелящуюся тьму, один во всем мире. Он отдал бы богатство, семью, полжизни, только бы не просыпаться, не открывать глаза в этот страшный час, среди молчания и мрака. Потом он засыпал и спал тяжело и неподвижно до утра, а утром опять шел в церковь, служил молебны, организовывал духовные чтения для народа и только со страхом думал, что опять придет ночь, и он откроет глаза, и среди молчания и мрака часы, дрожа, ударят два…
…Умер Егор Матвеевич. И люди поспешили опустить мертвые веки на его открытые глаза, в которых застыл ужас.
Но веки опять подымались, и опять глядели остекленевшие, с застывшим выражением глаза. Тогда снова закрыли эти страшные глаза и положили на них два новых тяжелых медных пятака.

ПРИМЕЧАНИЯ

Впервые напечатано в журнале ‘Южные записки’, 1905, 9 января, No 2, стр. 35—47 и 16 января, No 3, стр. 20—28.
Серафимович вспоминал позднее, что в образе героя рассказа отразились черты реального лица ‘Большой популярностью в стране до революции пользовались знаменитые адвокаты, хорошие ораторы, выступавшие на политических процессах. Я близко знал одного такого ‘громовержца’ — с него, с этой живой модели, я и списал образ своего героя. Жил этот адвокат в Новочеркасске, фамилия его была Криндач. Пользовался он известностью далеко за пределами края. Либеральничал, выступал в защиту политических. Кроме того, объединял интеллигенцию в нескольких филантропических обществах, устраивал народные чтения, на которых читались лекции о происхождении земли, о воде, о ее обитателях, о планетах, о вулканах, об океанах. Все это было бы неплохо, если бы это не предпринималось либералами с целью отвлечь рабочих от борьбы с самодержавием.
С политических Криндач не брал ничего. Вообще же зарабатывал много именно благодаря политическим процессам. Политические процессы давали ему имя и славу: о нем шумели в газетах. А параллельно выступал он на громких гражданских процессах и громадные гонорары загребал’ (т. III, стр. 372—373).
При включении рассказа в сборник ‘Рассказы о прошлом’ (изд. ‘Советский писатель’, М. 1937) текст был несколько изменен в сцене, изображающей богослужение (гл. VIII). Вместе с тем была включена новая фраза: ‘А в голову Егора Матвеевича неодолимо лезли воспоминания о клиентах, которые ему рассказывали, как этот дьякон бил священника во время службы в алтаре — не поделили сбор’ (стр. 283). Часть VIII главы со слов ‘…помолимся господу…’ (там же): до слов ‘Детские голоса…’ в журнальном тексте читалась так: ‘…помолимся господу,— говорил над самым ухом такой же глухой, немножко хриплый, но слышный только Егору Матвеевичу голос.
— Господи поми-и-и-лу-й!..
— О избавитися нам от всякия скорби, гнева и нужды, господу помолимся,— снова и снова высылал прошения дьякон, казавшийся тучным и неповоротливым в широко расходившейся на нем парчовой ризе, каждый раз широко крестясь орарем, держа его двуперстием.
И снова и снова слова дьякона, священника, хора, как только они прозвучали, сейчас же непреодолимо, вопреки усилиям, сами собой перекладывались в обыкновенную речь и теряли свой таинственный, скрытый, глубокий смысл и были обыкновении и открыты, как слова, которые произносят все и всегда’.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека