Среди ночи, Серафимович Александр Серафимович, Год: 1905

Время на прочтение: 15 минут(ы)

А. С. Серафимович

Среди ночи

А. С. Серафимович. Собрание сочинений в семи томах. Том второй
М., ГИХЛ, 1959

I

Они взбирались среди молчаливой ночи между угрюмо и неподвижно черневшими соснами. Под ногами с хрустением расступался невидимый мокрый снег или чмокала так же невидимая, липкая, надоедливая, тяжело хватавшаяся за сапоги грязь.
Внизу, у моря, тепло стлалась синяя весенняя ночь, а здесь ни одна звезда не заглядывала сквозь мрачную тучу простиравшейся над головами хвои, и все глуше, все строже становилось по мере подъема.
Тот, который пробирался впереди и которого так же не видно было, как и всех остальных, остановился, должно быть снял шапку и стал отирать взмокший лоб, лицо. И все остановились, смутно выделяясь, шумно дыша, сморкаясь, вытирая пот, и заговорили разом и беспорядочно.
— Ну, дорога — могила!..
— Ложись, зараз закопаем.
— Братцы, кисет утерял… сука твоя мать!
Загорелись спички, красновато зажглись двигавшиеся в разных местах папиросы, освещая временами кусок носа, ус, часть заросшей щеки или выставившийся мохнатый конец сосновой ветви. И когда немного отдохнули и дыхание стало ровное и спокойное, опять стояло строгое, всепоглощающее молчание.
— Вот, когда в Грузии служил, тоже горы… фу-у, ну и высокие… Так там завсегда — зима, и летом — зима, так снег и лежит, нанизу — жара, а там — снег.
Снова слышны тяжелые срывающиеся шаги, глубокое дыхание и хруст невидимого снега, становившегося морознее, суше, скрипучее. И воздух был острый, звонкий, покусывавший за уши. Иной раз люди проваливались, слышалась возня, крепкие слова и учащенное, прерывистое дыхание.
Давно погасли папиросы. Последние окурки, тонко чертя огнистый след и рассыпая золотые искры, полетели и несколько секунд во тьме красновато светились на снегу и тоже потухли.
— Должно, года через два дойдем…
— Сдохнешь где-нибудь под сосной, покеда дойдешь.
— Да куда мы идем, ребята?!. Киселя хлебать…
— А все Ехвим… Пойдем да пойдем, а куда пойдем — сам не знает…
И все шли. Нельзя было остановиться, остаться одному, свернуть, пойти назад. Кругом — кромешная темь, молчаливые сосны. Невидимая тропка уже на втором шагу терялась под ногами.
Временами наплывало мутное и влажное, и, хотя было темно, хоть глаз коли, оно казалось белесым, бесформенным и меняющимся. Тогда охватывала расслабленность и апатия, хотелось лечь на снег и лежать неподвижно в поту и испарине. Потом так же беззвучно и бесследно проносилось и стояло молчание и нешевелящаяся тьма.
В темноте высоко засветился огонек. Пробираясь, скрипя по холодному снегу, то и дело подымали головы и глядели на него, а он так же одиноко глядел на них в пустыне черной ночи.
— В жисть не узнаешь, где мы теперь.
— Вот, братцы…
— Ехвим Сазонтыч, голову тебе оторвем, ежели да как заведешь…
— Так лезть будем, скоро до царствия небесного долезем.
— Ей-богу, долезем… Хо-хо-хо!..
И в горах, поглощенных тьмой, хохотом перекликнулись человеческие голоса. Ночь сурово покрыла строгой тишиной говорящих.
— А-а… гляди, гляди!..
— Братцы, чего такое?
— Наваждение!..
Посыпались восклицания удивления. Им ответили ночные голоса. Все разом остановились. Все по-прежнему было поглощено зияющей тьмой, но снеговая стена, уходившая в черное небо, слабо выступала таинственной синевой. Призрачно чудился тихий, странный, неведомый отсвет. По снежной, едва проступавшей стене двигались гигантские силуэты, так же внезапно остановились и стали оживленно жестикулировать, как жестикулировали остановившиеся люди.
Все, как по команде, обернулись. Черная бездна, до краев заполненная густой тьмой, простиралась, и не было ей конца и краю. Далеко внизу, на самом дне, голубым сиянием сияло множество огней. Они ничего не освещали, кругом было так же мрачно, но казались веселыми, отсвет их добегал через десяток верст, и от людей призрачно ложились смутные, едва уловимые тени на слабо озаренный снег.
Это был город.
Долго стояли и молча смотрели на далекие сияющие огни.
— Ночь, а господа теперича самое гуляют по трактирам да по гостиницам али в карты.
— Господа гуляют, а нас нелегкая несет не знать куда.
— Диковина… далече, а светит.
— Электричество, известно.
— Ну, айда, что рот-то разинули, не видали.
Огонек, державшийся впереди среди черной ночи, пропал, потом опять мелькнул, вызывая надежду, снова пропал, и разом раздвинулся между смутно выступившими соснами красновато освещенный четырехугольник окна, слабо ложась полосой на снег и ближние стволы.
Все шумно столпились у неясно обрисовавшейся стены и дверей. Стукнули кольцом, и эхо гор откликнулось. Отзвук, длительный, мягкий и унылый, далеко покатился среди ночи. Ночь простиралась ровная, одинаковая, всепоглощающая, как будто в ней не было ни леса, ни гор, а одна ненасытимая, заполненная мраком, звучащая пустота.
— Эй, дядя Семен, отпирай!
‘…а-а-а-ай!..’ — мягко слабея, пропадало во мгле.

II

Стоны женщины неслись, то слабея, то усиливаясь, то совсем замолкая. Все те же приступы невыносимой боли, тот же безжалостно давивший, черный от копоти потолок и тоненький, как змейка, звук коптящей лампочки на стене.
Бесконечная ночь, упорно-тяжело глядевшая в слепые окна, мутно белела снегами. Ребятишки, измученные за день, забытые и голодные, в самых неудобных положениях спали, разметавшись по нарам.
— Оо… о-о-ооох-ох… ох… о-о-о!.. Господи, смер-тынька моя… ой-ой-ой… батюшки!..
Совсем молоденькая, с горячечным румянцем на щеках, со свесившимися на одну сторону волосами, беременная баба, в пестрядинной рубахе, корчилась на застланной соломой и покрытой дерюгой кровати, и голова ее металась из стороны в сторону.
Бородатый, лет за сорок, второй раз женатый мужик, с пятерыми детьми от первой жены, наклонившись, сосредоточенно, молча и неуклюже месил засученными, в волосах, руками тесто. Оно пучилось, лопалось пузырями, назойливо липло к рукам, особенно цепко держась на волосках, а он хмуро соскребал и сильным движением сбрасывал плюхавший в общую массу комок.
— Тять… тять… бб… бл… бллезли… двя… двя… двя…— торопливо и сонно забормотал кто-то из ребятишек.
Мягко ступая, степенно вышел на середину кот, прижмурившись поглядел на хозяина, на тоненько поющую лампочку, повел хвостом и так же медленно и важно направился к печке, свернулся клубочком и, зажмуриваясь, сладко замурлыкал.
— Ооо… ооххоо-хо-хо… ооохх!.. смерть моя!.. Сем, а, Сем!..
— Чево?
— Помираю я… попа бы… господи…
Она заплакала.
Мужик, с одной и той же, никогда не покидавшей думой на лице, молча месил, потом сосредоточенно стал обирать с мускулистой руки налипшее тесто.
— Все бабы родят, не ты первая.
И, помолчав, мотнул головой на нары.
— Вона… пятеро.
Кот, задремывая и заводя веки, перестал мурлыкать. Женщина замолкла. Только лампочка тоненько тянула жалобу, да ночь мутно глядела в окно, и все та же, никогда не оставляющая дума лежала на обветренном, с заросшей бородой, лице мужика.
Нарушая тишину, безлюдье и неподвижный ночной покой, стукнуло снаружи кольцо, послышались голоса, скрип шагов по снегу, и в горах многоголосо откликнулись ночные голоса, слабея и замирая.
Мужик перестал месить, поднял голову, прислушался и стал счищать с рук налипшее и падавшее кусками тесто.
— Ты, Ехвим?
— Я — отворь!
Дверь отворилась, и вместе с клубами холодного воздуха вошел плечистый, с ухватками лесного медведя парень, с голым, безбородым, безусым лицом. За ним, толпясь, стали пробираться другие, заполняя маленький чуланчик.
— Во, народу привалило.
Хозяин крякнул:
— Э-эхх!.. А у меня дела,— и почесал в затылке.
— Что?
— Жана родит.
— Н-у? Что так рано?
— Да, рано… так мекал: две недели еще, а она во, не спросилась.
Парень тоже снял шапку и поскреб голову.
— Эк ты!.. куды жа мы теперича?.. Народ… гляди, сколь перли, замучились.
— Чево стали! — раздалось из задних рядов, толпившихся перед дверью,
Хозяин подумал.
— Ступайте в холодную… и рад бы, сами видите, каки дела…
— Ну, ничего, не будем раздеваться, миром дыхать станем, обогреем… чайничек поставить можно?
— Чайник можно, все одно бабе воду буду греть.
Все повалили из чуланчика в холодную половину шоссейной казармы.
Дыхание тонким паром носилось в воздухе и играло радужным ореолом вокруг принесенной лампочки.
В углу навалены лопаты, кирки, топоры, массивные ломы, опрокинуто несколько тачек. Принесли доски, положили концами на обрубки и стали располагаться, усталые, мокрые и довольные, что добрались.
— Сказывал, до царства небесного долезем, вот и долезли.
Когда вскипел чайник и все, взяв по крохотному кусочку сахара, вооружились кто потускневшим от времени стаканом, кто таким же почернелым блюдцем, кружкой, а то и поржавевшим жестяным черпаком от воды, стали дуть на дымящийся кипяток, прихлебывая и обжигаясь,— в угрюмом, холодном и молчаливом до того помещении совсем повеселело.
— Стало быть, зять письмо получил от свово брата с войны. Пишет так, что сам видал: в отдельном поезде везут нашего енерала в Питербурх, и он — прикованный цепями в вагоне, и рука прикована так вот, как к присяге когда приводят,— рассказчик поднял правую руку, сложил два пальца и среди молчания подержал некоторое время,— а возле, стало, него куча золота, стало быть японские деньги. Ей-богу, не вру.
— Накрыли?
— Знамо дело!.. Протить негде — одне деньги… сам сидит по колено в золоте, а рука прикована, как на присяге.
— Оххо… ооох… ооо. Царица небесная… матушка!..— глухой скорбно проникало из-за стены.
— Вот и хорошо, пару-другую генералов наших купят, нам прибыль.
— В Расеи подати перестанут брать.
— Нам меньше отседа высылать придется домой,
— Здорово!
— Держи карман ширше. Тоже да дураков нашли. Она, сказывают, Япония косоглазая, сколько миллиенов тыщ уж с нас взяла. Начальство-то наше, сказывают, скоро в лаптях пойдет.
— Как наш брат, мужик.
— Не призначишь, чи генерал, чи мужик.
— Ванька, кабы не прошиблись, тебя за генерала не обознали.
Ванька, распаренный, красный, с капельками на ресницах, на носу, выкатив глаза и сложив трубой губы, с шумом втянул воздух, и дымившийся кипяток разом исчез с блюдца, стоявшего перед губами на трех пальцах. Он перевернул блюдце, положил крохотный огрызок сахара, размашисто перекрестился и, обернувшись, бросил крепкое забористое словцо.
Все засмеялись.
— По-енеральски.
— Чисто енерал и спереду и сзаду.
Те, кто заморил червячка, сплеснув, передавали посудину и огрызок сахара дальше. Было человек тридцать — каменщики, плотники, ремесленники, несколько человек из местного завода, сторожа шоссейных казарм, чернорабочие.
Ремесленники и заводские, щуплые и мелкие ростом, бойкие, подвижные, в сапогах дудкой, говорили бойко, много, споро, вставляя ‘ералаш’, ‘безобразие’, ‘ерунда’. Чернорабочие и шоссейные — кряжистые, неуклюжие, в лаптях, малоречивые, с деревенскими оборотами, наивные своей нетронутой силой.
Маленький человечек, подмастерье из портняжной мастерской с тонкими, слабыми от постоянного сиденья, поджавшись на катке, ногами и, как писанка, пестрым веснушчатым лицом, залез на опрокинутую тачку и тонким голосом торопливо прокричал:
— Товарищи!.. вот мы собрались… братцы!.. потому жизнь рабочего человека… так сказать, трудящегося люду… потому что, что мы видим?.. экономическое производство капитализма производит буржуазию и кризисы, а буржуазия и общественный строй — сила, захочет — купит, захочет — продаст, захочет — дом выстроит… а куда нашему брату, пролетарию… потому, собственно, одна голая эксплуатация… хозяин, который на готовых хлебах, спит себе с женой или брандахлыстает по театрам да по трактирам, а, между прочим, рабочий человек когда отдыхает? когда свое семейство видит? какие радости видит?.. Товарищи, ввиду всего этого… единственная возможность… потому вспомните веник: раздергай — и весь по прутику ломай, а свяжи, попробуй-ка переломить!
Он утер зажатым в руке в комок платочком выступивший от горячего чая и внутреннего напряжения пот на лице и лбу, радостно взглянул на всех, хлебнул воздуху, и, прислушиваясь к важным и торжественным мыслям в голове и ища для них и не находя старых и не справляясь с новыми словами, он начал снова высоким фальцетом:
— Братцы, счастье наше в наших руках!.. Оглянитесь, сколько нас, голодных… и все это — эксплуатация, и все это — народ… пролетарий… ведь ежели все да встанут… все до единого человека, что будет?.. Товарищи, крикнемте же ‘ура!..’. ‘Пролетарии всех стран, соединяйтесь!’
Точно радостное похмелье разливалось по всему его тщедушному телу, пробиваясь на бледных щеках непривычным румянцем. Все эти новые понятия, новые слова: ‘буржуазия’ вместо ‘хозяин’, ‘эксплуатация’ вместо ‘кровь нашу пьют’, ‘пролетарии всех стран, соединяйтесь’ вместо ‘ребята, не выдавай’ — ворвались в его серую, замкнутую жизнь, жизнь изо дня в день, которую он проводил, поджав ноги на катке, ворвались чем-то праздничным, ярким, сверкающим и огромным. И хотя эта серая, скучная жизнь все так же серо, монотонно тянулась, над ней, как утреннее солнце, стояла, заслоняя жестокую, неумолимую действительность, каторжный труд, стояла радость ожидания огромного, всеобъемлющего счастья грядущего освобождения.
В молчании и неподвижной тишине слушали тяжело и трудно этого маленького человека с востреньким носом и тонким голосом.
Бородатые, обветренные, изборожденные лица были неподвижны, и было на них что-то свое, давнишнее и старое, не пускавшее в глубину сознания эти новые, странные и в то же время близкие в своей новизне и непонятности слова и мысли. Молодые, безусые, как соколы, приготовившиеся лететь, не спуская глаз, с напряженным ожиданием глядели на говорившего товарища. Некоторые из них прошли уже школу известного политического воспитания, и эти чуждые массе слова, обороты и термины соединялись более или менее ясно с определенными понятиями, но каждый раз все же звучали ново и призывающе на что-то сильное, большое и захватывающее.
Хозяин то входил, то выходил и теперь стоял, опершись о притолоку, точно подпирая стену, нагнув голову и глядя исподлобья. И все та же одна, не сходящая с лица дума лежала на нем.
Кто-то кашлянул. Переглядывались, ожидая, что еще будет. Все свое, тоненькое и заунывное, тянула лампочка.
С впалой грудью, с втянутыми щеками и длинными морщинами на лбу вышел слесарь. Он был не стар, а пальто и сапоги были стары, потерты и рыжи. Он постоял, расставив ноги, сутулый, шевеля черными от масла и железа пальцами, и вдруг густой, какого не ожидали от него, с хрипотой голос наполнил казарму:
— Все на свете меняется, одно, товарищи, не переменяется — рабочий люд,— как был, так и есть гол как сокол, ни кола, ни двора, один хребет да руки мозолистые.
— Правильно,— сдержанно и угрюмо отозвались голоса.
— … О-о-хх… ох-ох… ооохх… Мать божия…— тускло и слабо, все же пытаясь напомнить о себе, проникало сквозь стену.
— Была прежде барщина, теперь барщины нету, ну что ж, легче стало народу? Как не так! Все одно: гни спину по четырнадцати часов в сутки да виляй хвостом перед хозяином…
— Куды-ы!.. Легче! Кабы не так… по миру идет народ…
— Край приходит, рази жизнь?.. Могила…
И в пустом, с холодными стенами помещении шевельнулось что-то живое, беспокойное, понятное и близкое всем.
— Так вот, братцы, речь о том, чтоб помочь рабочему люду. Кто ж ему поможет? не хозяин ли да подрядчик?
— Помогут! подставляй шею…
— Жмут они нас, аж сок из нас бегить…
— Ну, попы, может?
— Тоже… им что! отзвонил — да с колокольни долой…
— Ему хабаров набрать, больше ему ничего не надоть… Карманы у них что твоя мотня мотаются…
— Ну, так полиция, может?
— Гляди, эта зараз поможет… Вот брат второй месяц в больнице.
— Что?
— Да помогли… с подрядчиком зарезонился, не доплатил, вишь,— ну, в участок… Теперь ребра заращивают дохтора…
— Так вот, братцы, куда же деваться? На кого понадеяться?
— На гроб надейся, больше ничего.
— В могилу закопают, вот и спокой… тогда все хозяева добрые станут.
И, точно ветер тронул, закачалось, заговорило поверх леса, подержался над толпой говор укоризны и насмешек. Но и этот говор как бы говорил: ‘Знаем мы это… давно знаем’.
— Э-эххх-вы!..— тяжелым комом кинул слесарь.— Овечье стадо… козлы отпущения… вас гни, вы кланяться будете да благодарить…
— Не лайся… что лаешься!
— Сам — из Козлова царства…
— Да што, не правда, что ли? — выкрикнул, раздув ноздри, блестя раскосыми глазами, молодой рабочий, в сапогах дудкой и с вытянутой, как у зашипевшего гусака, шеей.— Вон у нас сорок ден стачка была… с голоду пухли… жена в ногах валяется: ‘брось’… у ребят голова не держится, вповалку лежат… руку бы свою вырвал, сварил… вот… а добились своего, а то могила!..
— Тебе хорошо… вишь, сапоги —гармония… продашь — восемь целковых, месяц и сыт, а на нас лапти,— угрюмо протянул грязную, обвитую веревкой по онучам ногу шоссейный.
— Не украл… слава те господи, не доводилось еще… Я, брат, их заработал… во, соком…
— Стой, ребята, помолчите…
— Товарищи, не об этом речь…
— Это все одно, как у нас в Панафидине… Приходит единожды пономарь…
— Помолчите…
— Братцы… ведь все мы пролетарии,— остро выделяясь из всех голосов, зазвенел тонкий голос,— все пролетарии… а пролетарии всех стран, соединяйтесь!..
И он оглядывался, ловя блестящими, остро сверкающими глазами глаза товарищей.
— Я и говорю,— вдруг снова покрыл всех густой голос, и все голоса смолкли.— Я и говорю: овца, когда с нее шкуру дерут, только мемекает, а мы — люди. Ежели будем по-овечьи, так и дети, и внуки, и правнуки наши… Поэтому надо дружно стать всем, да не в розницу…
Он с минуту молча оглядел всех. Все слушали и глядели на него.
— Матери вашей кила!..— вдруг неистово заорал слесарь.— Да ведь понимать надо, за что стоять, чего нужно добиваться, в чем спасение рабочего люду… Бурдюги проклятые! Вот, как собаки, перли сюда по ночам… темь, того и гляди голову сломишь, а почему?.. Что ж нам о своих делах поговорить нельзя?.. Как воры… да ведь люди мы!.. А соберись, зараз за шиворот… бедность заела, хозява давят, а нам нельзя собраться, поговорить, обстроить свою судьбу… Нас таскают, избивают по участкам, гноят в тюрьмах, гонят в Сибирь… А от кого это все?.. Ну?.. Понимаете вы… чего нужно рабочему люду?..
Тяжело, злыми глазами обвел он всех, торопливо шевеля черными от масла и опилок пальцами. И среди выжидающего молчания раздался голос:
— Землицы бы…
В ту же секунду дрогнули самые стены.
— Земли… Земли…
— Наделы нарезать…
— …потому земля…
— …кормилица…
— …без нее, матушки…
— …куда мы без земли… бездомники…
— …семейство, его и не видишь, так и бродишь, как Каин, по чужой стороне…
Красные, мгновенно вспотевшие лица со сверкающими глазами поминутно оборачивались друг к другу, гневно ловя несогласно мыслящих, тянулись руки, сжимались кулаки, дергали друг друга за плечи. Не помещаясь в тесной и низкой казарме, стоял ни на минуту не ослабевающий гул разорванных голосов, в котором совершенно тонули пробивавшиеся из-за стены стоны. Точно всплывая в водовороте, оторванно выделялось:
— Да ты трескать будешь ее, землю-то?
— Панов покрываете…
— Голыми руками…
— Все одно, и с землей сожрет барин да начальство…
— …она, матушка, все сделает, все произведет… всем хорошо будет…
— Вощь земляная… гнида!..
— Да ты, сволочь, старуху обобрал, с которой живешь… все знают…
— Брешешь!..
— Помолчите!..
— А вон у нас как по восьминке на душу…
— Товарищи!..
— Братцы, пролетарии!..
Хозяин, опершись одной рукой о косяк, другой колотит себя по ситцевой рубахе на груди.
— Десять годов… во… как дикой… сладко, што ль…
Понемногу гомон затихал, и стало слышно,
— …о-о-о… охо-о-оохх…
— Десять годов бьюсь… зимою во… снегом занесет под крышу, голоса человеческого не слыхать, так и сидишь… А все зачем? Все об одном: вот-вот сколотишься, соберешь… сколько детей, кажного знаешь,— так копейку: ее кажную знаешь, кажную помнишь…. с потом, с кровью, с мясом…. А все зачем?.. Все об одном… день и ночь… хошь бы четыре десятинки… в вечность… земля-то у нас, господи боже ты мой!..
Он со страстью, с разгоревшимися глазами бросал кому-то путаные, неясные, но полные для него всеохватывающего, всеобъемлющего значения слова. Десять лет гнездится он в этих безлюдных горах. Рождались и умирали дети, похоронил одну хозяйку, взял новую, сила не та, поясницу ломит, старость подбирается, а кругом все те же молчаливые горы так же, как и в первый момент, равнодушно стоят и не выпускают его, и он дробит булыжник, равняет для кого-то ненужное ему шоссе и не знает, когда придет его черед крестьянствовать.
Дикие, обезумевшие, животные крики ворвались, опрокинув здоровые мужичьи голоса, из-за стены. Хозяин кинулся в двери.
Среди разбившегося неровного гула голосов вырастал хриплый голос слесаря. Он со злобой бросал ядовитые, язвительные слова, вставляя неписаные выражения:
— Задолбили… кабы можно, всю бы землю забрали. Я б и сам в первую голову… да то-то вот, которые все земли дожидают, давно без порток ходят, а вон он земли не дожидает, вишь — сапоги гармонией… потому гужом друг за дружку, а не как вы, как баранье стадо, куда вас гонят, туда и идете все мордой в землю… Э-эхх, остолопье!.. Вон Митрич десять годов из казармы не выходит, все землю дожидает, тут и сдохнет, и отец его сдох, пухлый с голоду, все дожидался… Кабы понимали, анафемы!..
Он ненавидел эту толпу, ненавидел острой, жадной ненавистью фанатика. Лет двенадцать скитается он из города в город, из мастерской в мастерскую, с завода на завод, перебиваясь и голодая с семьей и всегда пользуясь вниманием полиции. И каждый раз, когда, высланный, он снова пристраивался и попадал в рабочую толпу, его опять охватывала ненависть, едкая, жгучая ненависть к этому непроходимому, самопожирающему непониманию и темноте. И его агитация состояла в том, что он жгуче, отборно клеймил своих слушателей. Иногда подымался протест, но большей частью покорно сносили брань и уходили со сходки, унося конфузливо в душе зерно просыпающегося сознания.
И теперь угрюмо и молча слушали этого лохматого черного человека, такого же заскорузлого, мозолистого, покрытого морщинами трудовой жизни, как и они сами. И если они не отказались от того, что было так же неизбежно и неуничтожимо для них, как жизнь и смерть, то впервые за всю жизнь в цельном, нетронутом, как гранит, представлении ‘землица’ что-то надтреснуло тонкой, невидимой, не доступной глазу трещиной.
— Зачем мы тут!.. На кой дьявол возимся с вами… Да пухните себе, оголтелые черти, пухните с голоду, и чтоб вас били до второго пришествия в морду, в брюхо, в шею!.. Чтоб вас запрягали в дроги и ездили на вас бесперечь полиция, паны и все псы их дворовые!.. Чтоб вас на веревке водили за шею, как рабочую скотину… чтоб…
— Тю, скаженный!..
— На свою голову…
— Чтоб ты сдох!..

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Огонек лампочки побелел, и в углах уже не лежала тьма. Все выступало без красок, серое, проступающее. Прильнув к стеклам, пристально глядело в окно мутно-матовое, все больше и больше светлевшее. Из-за стены не доносилось ни звука.
— Теперича бы выспаться.
— Высписся… цельное воскресенье.
— Стало, как в швейцарском королевстве. Там, братцы… народ пределяет. Скажем…
Дверь распахнулась, показался хозяин с засученными рукавами. На перекошенном лице дергалась улыбка, прыгала борода.
— Бог сына дал.
— А-аа!!.
— Вот это хорошо: работничек в дом,
— Дай господи…
— Поздравляем… дай господи благополучия… и чтоб вырос, и чтоб не по-нашему, а зычно да гордо: сторонись, богачи!..
И в казарме постояло что-то свое собственное, независимое, и всем почудилось, точно теплый маленький комочек коснулся сердца.

III

Когда вывалили из казармы, совсем рассвело. Неподвижно и важно стояли сосны. Белел снег.
От самых ног необозримо тянулась молочная равнина тумана, изрытая, глубоко и мрачно зиявшая черными провалами. Не было видно ни города, ни долин, ни лесистых склонов, ни синеющей дали, только холодно и сурово зыбилась серая пелена, бесконечно клубясь и волнуясь. Стояла точно от сотворения мира ненарушимая тишина, и человеческие голоса одиноко, слабо и затерянно тонули в ней…
— Как же спущаться будем: ничего не видать внизу!
— А ты не спускайся.
— Не жрамши?
Ге-эй, па-алочки, чу-у-ба-рочки…
— Вот, братцы, семь годов в городе живу, никогда не видал этого… равнина, а?.. будто в церкви, и будто кадила, и дым плавает, а?.. семь годов…
Когда б могла поднять ты рыло…
— Ванька, подари сапоги… ах, сапоги!
— Рылом не вышел… и в лаптях хорош…
Вставай, по-ды-ма-а-айся, ру-у-сский нар-ррод!
Встава-а-ай…
…народ… рооод… ооод…
Встава-ай на вра-га,
…бра-ат го-ло-од-ны-ый!..—
дружно подхватили молодые голоса, и над все так же чуждо, сурово и равнодушно волнующейся равниной поплыло, теряясь умирающими отголосками:
…а а-аат оооо-оодны-ы…
— Товарищи, кабы да отсюда, да гаркнуть всему рабочему люду, да так, чтобы по всему миру слыхать было:
‘Пролетарии всех стра-ан, со-еди-няйтесь!’ …аааа… аа… аай…
Когда спустились в полосу тумана, за сапоги снова стала хватать тяжелая липкая грязь, каждый видел в молочно-мутной мгле только спину идущего впереди товарища, и отовсюду беззвучно капали с невидимых ветвей холодные капли.

ПРИМЕЧАНИЯ

Впервые напечатано в сборнике товарищества ‘Знание’ за 1906 год, кн. 9 (СПб. 1906), стр. 233—252.
Рассказ был написан до сентября 1905 года. В письме к жене от 12 сентября 1905 года Серафимович сообщал, что ему через Л. Андреева стал известен положительный отзыв Горького о рассказе. А вскоре (до 22 сентября), Горький сам высказал автору свое мнение.
‘Вы написали славную картинку, она, несомненно, произведет большое впечатление, и еще большее, если Вы несколько исправите ее.
Портной — слишком груб, он ослабляет рассказ, темнит ясное отношение автора к предмету. Исправьте его, это просто сделать — укажите, подчеркните ярче его искренность, его муки — боль человека, который не находит старых слов для новых мыслей и не владеет новыми.
Есть кое-где небрежности, местами — излишня грубость. И были бы очень уместны еще два-три лирических штриха в конце. Новый человек родился — это хорошо, и в этом много смысла’ (М. Горький, Собр. соч., М. 1954, т. 28, стр. 387}.
Из ответного письма Серафимовича Горькому от 22 сентября 1905 года видно, что писатель принял замечания Горького и учел их при окончательной отделке рассказа для печати.
Рассказ ‘Среди ночи’ подвергся преследованиям цензуры. 3 июля 1912 года начальник Енисейского губернского жандармского управления прислал девятую книгу сборника товарищества ‘Знание’ на рассмотрение Санкт-Петербургского комитета по делам печати, который в свою очередь в отношении, адресованном Санкт-Петербургской судебной палате от 11 сентября 1913 года, признал необходимым наложить арест на сборник с рассказами ‘Среди ночи’ и ‘Похоронный марш’. При этом рассказ ‘Среди ночи’ был охарактеризован следующими словами: ‘…Таким образом, резко противопоставляя… с одной стороны — сытых и веселящихся хозяев-капиталистов, эксплуатирующих ‘голодных пролетариев’ — рабочих, барина-дворянина, готового ‘сожрать’ мужика и ‘с землею’, и ‘попов’, которым ‘ничего не надоть’, только бы ‘хабаров набрать’, и с другой стороны — неимущих рабочих, которых так ‘жмут’ хозяева, что из них ‘сок бегить’, и крестьян, вечно работающих, страдающих и только в могиле находящих ‘спокой’, Серафимович тем самым возбуждает вражду между хозяевами и рабочими, а также между сословиями — дворянским, духовным и крестьянским’ (‘Красный архив’, 1938, No 2 (87), стр. 186).
18 сентября 1913 года судебная палата утвердила постановление комитета по делам печати об аресте экземпляров девятой книги сборника товарищества ‘Знание’, а 27 сентября того же года постановила страницы с рассказами ‘Среди ночи’ и ‘Похоронный марш’ ‘уничтожить вместе со стереотипами и другими принадлежностями тиснения, заготовленными для их напечатания’. 12 февраля 1914 года помощник Санкт-Петербургского градоначальника уведомлял Главное управление по делам печати, что ‘1 февраля сего года в типографии Санкт-Петербургского градоначальства, в комиссии, уничтожены, посредством разрывания на мелкие части, вырезки из арестованных экземпляров девятой книги сборника товарищества ‘Знание’ за 1906 год’.
Во второй том ‘Рассказов’ (изд. ‘Знание’, СПб. 1907) рассказ вошел без существенных изменений. Однако при перепечатке его во втором томе ‘Рассказов’, изданных ‘Шиповником’ (СПб. 1912), по цензурным соображениям оказались сняты в III главе в фразах ‘Вставай, по-ды-ма-а-айся, ру-усский нарррод!’ и ‘Вста-вай на вра-га, бра-ат го-ло-од-ный!’ подчеркнутые слова. Сняты были слова ‘Пролетарии всех стра-ан, со-единяйтесь!’ после фразы ‘Товарищи, кабы да отсюда да гаркнуть всему рабочему люду, да так, чтоб по всему миру слыхать было!..’ (стр. 301) и заменены словами ‘Подымайся, ребята, будя спать…’
От этих цензурных искажений текст был освобожден только в последнем прижизненном издании (Собр. соч., М. 1947, т. III).
Серафимович говорил впоследствии о тех впечатлениях, которые послужили материалом для рассказа: ‘Уже с ранней весны 1905 года Москва забурлила. Рабочие устраивали в Сокольниках, в Богородске, в Петровском парке и других окрестностях так называемые ‘массовки’, на которых выступали партийные ораторы, призывавшие к революционному выступлению… Живя в густо населенном рабочими районе Пресни, я узнавал от своих соседей и от знакомых рабочих про ожесточенные споры о тактике, которые тогда велись на ‘массовках’. Рабочие передавали мне подробно и содержание некоторых речей как выступавших ораторов, так и рядовых рабочих. Эти рассказы рабочих послужили для меня прекрасным материалом и были мною максимально использованы… Я, однако, решил показать рабочую массовку не на московской окраине, а в обстановке более живописной. Болея туберкулезом, я в те годы ездил летом в Крым и много ходил по горам южного берега Крыма. Сюда я и перенес московскую массовку…’ (т. III, стр. 384—385).
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека