Степные люди, Серафимович Александр Серафимович, Год: 1902

Время на прочтение: 26 минут(ы)

А. С. Серафимович

Степные люди

А. С. Серафимович. Собрание сочинений в семи томах. Том второй
М., ГИХЛ, 1959

1

В Предкавказье свирепствовала чума на рогатом скоте, и, чтобы не пропустить эту страшную эпизоотию дальше на север, поставлен был кордон, растянувшийся на много сотен верст, с ветеринарными пунктами, через которые только и разрешалось прогонять гурты скота после осмотра его ветеринаром.
Казак Иван Чижиков с двумя товарищами служил в кордоне на посту у ‘Соленого колодца’. Служба была нетрудная, но скучная и томительная. Кругом на сотни верст ни жилья, ни поселения, ни хуторов. Голая солончаковая степь тянется без конца и края с бугра на бугор, по балкам и оврагам. Изредка вдали зачернеет кибитка, разбитая калмыками-табунщиками, да пройдет косяк степных лошадей.
По целым дням лежал Иван на спине под шалашиком из бурьяна, где было нечем дышать, но по крайней мере не палили прямые лучи солнца, лежал, подложив руки под голову, подняв колени, рассеянно, без слов мурлыча песню, или курил цигарки из горькой сухой травы за неимением табаку. Соскучившись лежать, Иван подымался, медленно, методически снимал с себя рубаху, порты и, оставшись в чем мать родила, садился на корточки и начинал разглядывать на свет свое серое от грязи и пота белье. Он разглядывал, разыскивая и убивая насекомых, серьезно, сосредоточенно нахмурившись, точно читал трудную и вместе увлекательную книгу. В шалашик заходили и два других казака, также молча раздевались, присаживались на корточки и так же начинали охотиться, лениво перекидываясь отрывочными фразами.
Изредка казаки шли к колодцу, доставали воды и начинали стирать осторожно, чтобы не расползлось, свое белье. Солнце немилосердно палит, но голое общество, сидя на корточках перед колодцем, сосредоточенно продолжает свое дело.
— Братцы, сказывают, нам нового етеринара пришлют.
Казаки некоторое время молча продолжают стирать.
— Брешут… давно говорят, а он все тут живет.
— Сказывают, кубыть, непорядки за им открылись: дюже уж шкуры дерет со скотопромышленников.
— А он, что ж, думаешь, дерет на себя одного, что ли? Посылает, кому следоваить.
— Этот черт, по крайности, хочь ругается только, а другого пришлют, так под суд пошлет. На Белоглинском кордоне двух казаков под суд отдали.
Снова молчание. Спины становятся под солнцем чугунно-красными. Вымыв белье, казаки растягивают его по бурьяну, и солнцем мгновенно высушивает. И опять нечего делать, все так же простирается палимая солнцем степь, так же высоко стоит белесовато-мутное небо.
Но большей частью казаки убивают время сном. Спят по целым часам, по целым дням, тяжело раскинувшись по земле, с побледневшими влажными лицами, открытыми ртами, и надоедливые мухи ползают и сосут хоботками в углу глаз, в носу, во рту, заставляя беспокойно мычать и стонать спящих. Спят казаки, и снится им станица, раскинувшаяся по горе. Внизу Дон с косами, песками, заливчиками, паром не спеша тянется по канату, на той стороне перелески дубового леса, луг, озера, мочажины. В станице свое хозяйство, базы, скотина, широкий двор, куры, ребятишки, баба… вся жизнь, полная привычного хозяйского уклада. Но почему-то они не пользуются этой жизнью, в которой только и есть смысл, а проводят день за днем среди безделья, одиночества и изнуряющего зноя. Почему? Ответа не было, а вместо того кто-то наваливался на них, и они в изнеможении, не будучи в состоянии проснуться, неподвижно лежали с тяжелым храпом, и мухи ползали по иссохшему рту и щекотали в носу. А кругом все тот же зной над иссохшей, истрескавшейся степью, то же побелевшее от жары небо, то же безлюдье, однообразие.
Иногда на казаков нападало беспричинное озлобление, и они с ожесточением начинали ругаться по самому малейшему поводу и без всякого повода.
— Эй, дьявол конопатый, почему на место не ставишь ведро?
— Да ты што за цаца? Не можешь лишнего шага ступнуть? — сразу принимая вызывающую позу, останавливается небольшого роста с веснушчатым лицом Чижиков.
— Я те так ступну, аж жарко станет!..
— Мне и так жарко,— вон рубаха взопрела… так тебя и вот как!
Отборные скверные ругательства повисают над степью. Казаки изощряются в сквернословии, как виртуозы.
— Да ты што… ты грозить, што ль?..— и Блинов подходит к Чижикову с угрожающе сдвинутыми бровями и толкает его.
— А ты што, бить? — говорит тот в свою очередь, придвигаясь к Блинову, и слегка сует ему кулаком в живот.
Пот льется с обоих, воспаленные от зноя глаза лихорадочно блестят, и солнце немилосердно жжет черные, точно обугленные, и теперь возбужденные влажные лица…
— Бугай!!.
Это, по-видимому, невинное слово является искрой в пороховом погребе: Чижиков кидается на Блинова, и они начинают бить друг друга кулаками, тяжело дыша горячим, обжигающим воздухом, приговаривая отрывистые угрозы и ругательства.
Каждая станица носит какую-либо кличку, которая, как бы она невинна ни была сама по себе, считается очень обидной. Достаточно казаку сказать: ‘сургуч’, ‘рак’, ‘каланча’, ‘в церкви сом ощенился’, ‘в чемодане попа удушили’ и пр., чтобы он полез с кулаками. И это вовсе не от злобы, а скорее по традиции.
В станице, где жил Чижиков, в давнопрошедшие времена как-то ожидали приезда архиерея. Это было большим событием для патриархальной станицы, где все без исключения граждане ложатся с курами и встают с петухами, где на улицах, густо поросших колючкой, лопухом, репейником, с заходом солнца не встретишь живого человека, где отдаленность событий измеряется ярмарками и стрижкой овец. С самого утра бабы и девки в уродливых ситцевых кофточках, пестрых ярких юбках, щелкая семечки, казаки, старые и молодые, в мундирах, в ‘чекменях’, в форменных фуражках,— все поглядывали на уезженную, пыльную дорогу, которая подымалась за станицей на гору, заслонявшую горизонт, но там никто не показывался. Нащелкали груды семян, шелуха которых белела по всем улицам, немало выпили в ожидании водки, а архиерея нет как нет. Наступил вечер, всех утомило напрасное ожидание, как вдруг на горе по дороге показалось большое облако пыли. Измученные долгим ожиданием часовые-добровольцы кубарем скатились с колокольни и бросились оповещать народ, что показался архиерейский поезд. Все кинулись за станицу, взволнованные и торжественно настроенные, зазвонили в церкви, старики вышли с хлебом-солью, а молодежь стала палить из ружей. Но когда клубившееся по дороге облако подошло ближе, все увидали, что это было возвращающееся с поля стадо, и шедший впереди общественный бугай в избытке силы и страсти рыл землю копытами и рогами, подымая облака скрывшей его пыли. Добровольцев-часовых жестоко побили, хлеб-соль съели и все с горя напились.
Имел ли место в действительности такой случай, или нет,— неизвестно, но только с незапамятных времен достаточно было самому почтенному гражданину этой станицы сказать: ‘Ну, как бугая встревали?’ — чтобы привести его в ярость. Напоминание об этом событии, брошенное Блиновым, послужило непосредственным поводом к бою.
Третий казак, не принимавший участия в ссоре, бросился на обоих противников и, чтоб восстановить нарушенный мир, стал, сверхъестественно ругаясь, награждать кулаками того и другого:
— Дьяволы!.. белены объелись!..
Но обозленные бойцы кинулись на умиротворителя и начали совместно и беспощадно бить его, пока наконец все трое, изнеможенные, избитые, задыхающиеся, не остановились, продолжая еще некоторое время переругиваться и укорять друг друга, потом пошли к колодцу, промыли раны, замыли кровь и сели чинить разорванные рубахи.
Вечерело. Степь терялась в сизой мгле. На очистившемся небе понемногу высыпали звезды. Хотя степь до самой зари не могла охладиться от поглощенного за день жара и остывала, как стынущая печь, но это было единственное время, когда можно было дышать. Казаки сидели около колодца, возле тлели и дымились кизяки, и над ними кипел котелок с пшеном.
Чижиков, охватив руками колени и положив на них подбородок, глядел в темнеющую степь одним глазом: другой у него весь заплыл сине-багровым кровоподтеком. Блинов лежал на боку, вытянувшись по жесткой земле длинным телом и тяжело сопя разбитым и вспухшим, как большая груша, носом. Умиротворитель на корточках мешал в котелке тихо кипевшее пшено, и, когда сквозь пепел тлеющего кизяка несмело пробивался огонек, он, дрожа по земле колеблющимся кружком, робко освещал склонившееся над котелком все в фонарях и ссадинах лицо кашевара.
Казаки не держат зла друг на друга. Как только прошел первый пыл боя, спустился вечер, кузнечики завели свою тонкую сверлящую песенку, стало легче дышать и в котелке, поплескивая, начала кипеть каша,— у заброшенного среди степи колодца снова наступила тишина и спокойствие.
— Да-а… пришел брат из Питенбурга,— рассказывает Блинов, все так же лежа на земле и подперев голову рукой,— ну, на радостях выпили, почитай целую неделю гуляли, а ее не позвали. Народ гуторит: ‘Глядите, не позвали гулять, наделает она вам делов’. Ну, брат смелый был: ‘А, говорит, чтоб ей сдохнуть!’ Глядь, а она тут как тут, глянула только на него глазами, ну, ничего не сказала. Хорошо. Об рождество у кума Прокопия гулянка была, брат был, и ее позвали. Сидят за столом, так брат, а так, супротив,— она. Вот брат и отставит рюмку, брешешь,— не влезешь! Только она отвернется, брат скорей за рюмку, а она опять тут как тут, шею вытянет,— брат опять отставит, так до трех разов. В четвертый не утерпел: сразу рюмку к роту, только стал опрокидывать, а она в рюмку шмыг! Он совсем с водкой и проглоти…
— А-а!.. вишь ты!..
— Ну, в горнице этого никто не заметил, а брат-то знает, что в ем сидит, да молчит, потому все одно уж не поможешь… Жарко в горнице, несть числа жарко, народу страсть набилось, и выпили все здорово. Вот вышел брат просвежиться. На дворе мороз ядреный, вышел он, лег и стал кататься по снегу. Просвежился немного, а его как кольнет изнутря. Он аж закричал: ‘Ой, што ты?’ А она: ‘Посулил мне издохнуть, сам высохнешь’. Ну, он пошел в горницу, напился в лоск. С тех самых вот пор и стал сохнуть, кашляет, одни мослы остались. Пришло лето, собрался раз брат на бахчу поехать, запрет маштака в дроги и поехал. Дело было к вечеру. Пока то да се, выехал, и ночь. Едет, темно, только-только што дорога при звездах маячит, глядь, а наискосок от дороги белое. Конь полыхнулся, храпит, ушьми сторожится, нейдет. Вдарил коня, конь дернул, а она — сиг к нему на дроги! Глядит брат, диковина! то конь легко бёг, дроги легкие, на железном ходу, а то по щетку ногами в землю уходит, как в песок, кубыть сто пудов везет, весь вытягивается, ажно пар с него пошел. Чует брат, она позадь его на дрогах сидит, а не смеет оглянуться… Вот оглянулся, а у нее глаза, братцы мои, висять…
Рассказчик замолчал, поднялся и сел. В темноте неясно виднелись неподвижные фигуры слушателей.
— Ну?
— Тут брат память потерял. Нашли его на другой день в буераке, лежит без памяти, возле конь стоит… И, братцы мои, диковинное дело: конь у брата вороной был, добрый конь, прямо сотню хочь сичас за него, глядим, а он весь побелел, в мыле, шатается…
— С натуги, стало быть…
— И за своего коня не признаешь, хочь шкуру с него сымай… А на брата как глянули, а он весь седой… Недолго, сердешный, маялся: через неделю закопали…
Кузнечики и сверчки по-прежнему сверлили воздух. Степь безмолвно и неподвижно простиралась в темноте. Вверху горели звезды. Кашевар сплеснул сбегавшую пену и снял котелок. Все трое уселись вокруг, достали деревянные самодельные ложки, хорошенько облизали их и стали носить кашу из котелка в рот, поддерживая ложку куском черного хлеба.
— Где же она теперича?
— Да там же, на хуторе.
— Чего же вы так?
— Да што ж с ней сделаешь? Возьмись за нее, так все семейство перепортит.
Казаки едят некоторое время молча, с шумом втягивая губами воздух с горячей кашей.
— Теперича моя-то баба ждет не дождется, такая ее мать,— заговорил Чижиков,— письмо небось получила. И он крепко выругался, выражая удовольствие, что скоро увидит семью, родных, знакомых, хозяйство, знакомые места и наконец прекратится эта постылая жизнь в степи без дела и с постоянной думой о хозяйстве, которое день ото дня расшатывалось и хирело.
— Гляди, она тебе подарочек приготовила.
Казаки засмеялись. Чижиков потемнел и насупился. Звезды по-прежнему горели в темной вышине, одни подымались все выше и выше, другие спускались и пропадали за темным краем степи. Долго разговаривали казаки о ведьмах, о порче, о хозяйстве, о службе, о бабах, пока наконец не посветлело в одном месте небо и в степи не стало виднее.

II

Единственным нетерпеливо и долго ожидаемым событием, разнообразившим монотонную жизнь казаков, был прогон гуртов скота.
Вот на самом краю что-то зачернелось, шевелится и расползается по степи. Ближе, ближе… Видны уже конные на исхудалых, измученных лошадях с длинными, как змеи, ременными бичами, которыми они громко щелкают в воздухе, и рогатые головы крупного черкасского скота. Конные разъезжают по степи, подгоняют отстающих, бьют бичами и сердито покрикивают охрипшими, надорванными голосами:
— Ребята, гурт!..
Казаки вскакивают, как от электрической искры, высыпают из шалаша и, прикрыв ладонями глаза от слепящего солнца, жадно всматриваются в проходящий гурт. Подъезжают конные, приподнимают шапки.
— Здорово дневали.
— Доброго здоровья.
— Н-но и жарко, мочи нет.
— Тепло… Это откеда же гурт гоните?
— Это, милый человек, из благополучных местов.
— Оно и видно из благополучных: вон сивый бык к вечеру протянет ноги.
— Что ты! Что ж мы себе лиходеи, что ли: один бык заболел, все стадо пропало.
— А как ежели благополучно, так гоните через етеринарный пункт, потому нам строго-настрого не приказано пропущать скот.
— Нельзя ли у вас маленечко отдохнуть в шалашике?
— Пожалуйте.
Скот стоит, понурив головы. Гуртовщик слезает с лошади, отирая катящийся с лица пот и расставляя ноги, потом, согнувшись, пролезает в шалашик. Казаки пролезают за ним. Появляется водочка.
— Ну, как по газетам слышно, как теперича агличанка?
— Агличанка теперя молчит, а вот будто Китай подымается. Пожалуйте по рюмочке! Как же, господа честные, с гуртом будем?
— Да абнакновенно: к етеринару.
— По пятачку с головы?
— Как возможно! Мы присягали.
— По рюмочке пожалуйте!.. По шесть копеек, вот как перед богом.
— Покорно благодарим. Беспременно на пункт вам гнать придется.
— Милости просим… Вот мать пресвятая богородица, чтоб не сойтить мне с этого места, одна рубаха на плечах осталась… семь копеек…
— Мы душой рады для хорошего человека,— для хорошего человека отчего же не сделать?.. Главное, присягали, присяга… Опять то сказать: себя оберегаем, потому вы прогоните гурт, станет, упаси господи, скотина падать, а у нас там хозяйство, своя скотина. Опять же етеринар… и не увидишь, наскочит глазастый дьявол, как черт иму говорит…
Долго в шалашике слышится: ‘по рюмочке… покорно благодарим… главное, присяга… потому для доброго человека’… Наконец и гуртовщик и казаки вылезают из шалашика распаренные, красные, как из бани, с посоловелыми глазами. Казаки считают скот и получают по двугривенному с головы. Конные снова разъезжают по степи, хлопают бичами, и гурт уходит.
В виде разнообразия иногда наезжает ветеринар с пункта. Он с места начинает кричать и страшно ругаться.
— Это что такое?.. Да тут гурт целый прошел, следы кругом…
— Никак нет, вашскблагородие! Это прошлого месяца, што на пункт к вашему вашскблагородию заворотили который…
— Врете, мерзавцы: следы-то свежие, а через пункт за эти дни ни одной головы не прошло.
— Слушаем, вашскблагородие! — говорят казаки, держа под козырек и прямо и смело глядя ветеринару в глаза с таким видом, как будто хотели сказать: ‘Хоть режь, а мы не виноваты’.
— Сгною в тюрьме мерзавцев!.. Сами себя ведь, подлецы, губите. Дома-то ведь скотина есть? Ведь присягали вы, негодяи, так вас и этак!..
— Так точно, вашскблагородие, есть скотина, по тому самому и оберегаем себя… а главное, што как присягали и присяге своей по гроб жисти…
Долго кричит ветеринар до хрипоты и потом уезжает. Казаки провожают его, и их невинные, покорные, безответные лица широко расплываются…
— Ишь расхорохорился, носастый черт!.. мало загребает.
Казаки знают, что, если ветеринар и не пропускает за взятку без осмотра скота, зато он всегда может на больший или меньший срок задержать здоровый скот и тем причинить гуртовщику огромные убытки. Понятно, что последний предпочитает откупиться.
Ветеринар уезжает, и опять зной, скука, безделье, побуревшая степь, мертвые солончаки, марево и столбы пыли.
Так провел Иван Чижиков свою службу. Наконец подошел срок. Собрал он свои пожитки в сумочку, зашил в тряпочку и повесил на гайтане на шею тридцать семь рублей сорок девять копеек, собранные им за службу, перекинул через плечо старую шинелишку, сумку, взял пику, помолился и отправился степью.

III

Среди бесплодного солонцеватого степного пространства, над которым стоит огромное, горячее, мутное небо, виднеется затерянная человеческая фигура.
Куда ни глянешь, везде истрескавшаяся сухая земля, горький, жесткий полынок, бурые обнаженные плешины глинистых солончаков, на которых ничего не растет. Сухой знойный ветер ходит по степи, и степь курится пылью, как пожарище. Уходя верхушками в молочное небо, ходят, крутясь, черные смерчи. Мелкая, едкая, горячая, иссушающая пыль лезет в рот, в нос, в уши идущему человеку, покрывая серым налетом волосы, исхудалое, почерневшее от загара лицо, по которому ползут, мешаясь с грязью, капли пота, старую шинель и холщовую сумку, перекинутые через плечо, форменную казачью фуражку на голове, засаленную и затрепанную, и короткую черную пику с сияющим на солнце острием.
Зной струится и колеблется над буграми. Неутолимая жажда мучает и палит. На самом краю степи вдруг показывается длинной полосой вода, неясные силуэты деревьев, ветряных мельниц, строений, маня к себе покоем, отдыхом и свежестью. Немного погодя эта светлая полоса воды отделяется от горизонта вместе с силуэтами деревьев, подымается, держится некоторое время на воздухе, тает, и опять везде одна голая, сожженная, безлюдная степь.
С усилием передвигает казак побуревшие от солнца, от горького полыня сапоги, то и дело перекладывая с плеча на плечо шинель, сумку и пику, и отирает катящийся с лица пот.
Идет он уже второй день. Второй день его немилосердно палит солнце, обжигает горячий ветер, ест пыль, и кругом, насколько глаз хватает, курится, как пожарище, степь.
‘Приду домой, перво-наперво полведра старикам, ребятишкам гостинцев, бабе платок…’ При воспоминании о бабе лицо у Ивана разъезжается… ‘Н-ну… да-а… Полведра четыре рубля пятьдесят копеек… Избу в нонешнем году перекрыть бы… пару бычков… молодых дюже надо прикупить…’ Как наяву, стоят базы, навесы, плетни, скирды.
Он вздыхает, останавливается и оглядывает степь: сизый полынок, горелая изжелта-бурая трава, между которой сквозит потрескавшаяся земля, обманчивое марево и одинаковая, однообразная степная даль. И в этой дали блестит полоса воды настоящей, а не марево. Возле ни деревьев, ни кустарников, ни зелени, берега скучны, пустынны и плоски, белеет на солнце отложившаяся соль.
Иван, изнуренный и усталый, пускается дальше, не надеясь уже когда-нибудь дойти до жилья или до места, где бы можно было передохнуть.
На горизонте обозначилась черная точка. Нельзя было разобрать — человек это, лошадь или бугор. Но немного погодя темное пятнышко обозначилось яснее, стало приближаться, и через минуту Иван разглядел, что это был всадник. Он скакал прямо на Ивана. Иван остановился и стал ждать. Великолепный степной скакун золотистой масти стлался над самой землей. Старая, в морщинах калмычка в синих штанах, с выбившимися из-под шапки жидкими седыми косичками, сидела на нем верхом. Проскакивая мимо Ивана, она слегка задержала лошадь, а Иван крикнул ей, махая рукой:
— Эй, бачка, постой! Нет ли баклажки с водой? Смерть пить хочется!
Калмычка на скаку перегнулась к нему, странно взмахнула рукой, в ту же секунду в воздухе со свистом развернулся аркан, и, прежде чем успел опомниться казак, волосяная петля мгновенно стянула его поперек, туго притянув к туловищу руки. Калмычка перекинула ногу через натянувшийся от подпруги аркан, дико гикнула, и лошадь понеслась карьером. Натянувшийся, как струна, аркан с размаху кинул казака о землю и поволок за бешено мчавшейся по степи лошадью.
Оглушенный, не понимая, что все это значит, казак тянулся и вертелся на конце аркана, как круглое бревно. То он тащился на спине, и солнце сверху ярко било ему в глаза, то перед ним мелькали откидывавшиеся задние лошадиные ноги, развевавшийся хвост и раздувавшиеся синие штаны, то он ничего не видел, тащился ничком, и иссохшая трава и потрескавшаяся, пышавшая жаром земля сдирала с лица кожу, рвала рубаху, штаны, шинель. Шапка с него свалилась, пика выпала. Он бился о землю головой, ногами, грудью, спиной, животом, переворачивался, крутился, задыхаясь, не будучи в состоянии крикнуть и теряя сознание.
А старуха с диким воем неслась, подпрыгивая и хлопая босыми ногами по начинавшим уже взмыливаться бокам лошади. Она выкрикивала дикие слова, и горячий ветер трепал ее широкие синие штаны, растрепанные косички жидких седых, выбившихся волос и густую гриву стлавшегося по земле скакуна. Старуха не оглядывалась назад, но чувствовала, как тянулся и дергался у нее под ногой аркан, волочивший за собой казака.
Уже потемнела золотистая шея скакуна, белая пена клочьями летела назад, и сквозь широко раскрытые розовые ноздри вырывалось тяжелое дыхание.
Впереди показалась котловина. Калмычка направила туда лошадь и, опрокинувшись на спину, что есть силы натянула поводья. Скакун закрутил головой и, роняя пену и оседая на задние ноги, с трудом остановился. Сзади недвижно лежал на конце тянувшегося змеей по земле аркана туго стянутый петлей, изодранный, в лохмотьях, окровавленный человек.
Калмычка спрыгнула на землю, привязала конец повода к передней ноге лошади и, бормоча и выкрикивая что-то, подошла к неподвижно лежавшему казаку. Она схватила его за ноги, с усилием потащила, и голова казака с запекшейся на изодранном, исцарапанном лице кровью безжизненно переваливалась по земле из стороны в сторону.
— Будь ты проклят, волк лютый… издыхай, как собака, и пусть черви сожрут тебе все нутро.
И калмычка продолжала тащить казака, часто дыша, и пот, смешиваясь с грязью и пылью, сползал по ее загорелому, темному, как дубленая кожа, морщинистому лицу и падал на открытую, такую же дубленую грудь. Калмычка поминала своих детей, свою кибитку, скотину, лошадей… Упоминала про железную дорогу, про больших начальников и лютых волков.
Ей было пятьдесят восемь лет, и она помнила те времена, когда калмыки вольно кочевали со своими кибитками по степям, а теперь их согнали в станицы, предлагают заниматься земледелием и забирают сыновей на службу. Нужно строить избы, справлять сыновей в полк, покупать шинели, мундиры, седла, пики, шашки, белье. Нужно было много продавать, чтобы иметь на все деньги.
Приехал раз купец покупать скот. Калмыки согнали все, что можно было продать: лишних лошадей, баранов, скот. Купец осмотрел, поторговался, поладил, угостил водкой, достал из кармана шестьсот сорок девять рублей тридцать копеек новенькими кредитками, вручил калмыкам, согнал скот и уехал.
Часть денег старуха спрятала, а остальные раздала членам семьи для покупок. Но при первой же расплате калмыков арестовали с фальшивыми деньгами. Долго не могли они взять в толк, в чем тут дело, но когда на требование властей старуха наотрез отказалась возвратить остальную часть фальшивых денег, всю семью посадили в тюрьму. Только в тюрьме раскусили калмыки, в каком скверном деле их обвиняют и какую скверную штуку сыграл с ними купец, которого они не знали и не могли указать. Чтобы освободить истомившуюся после степной вольной жизни в тюрьме семью, старший сын старухи взял вину на себя, заявив властям, что это он покупал и потом сбывал фальшивые кредитки, его же мать и братья не подозревали этого, так как не умели различить настоящих денег от фальшивых. Его сослали в Сибирь, а семья разорилась. Двух братьев взяли в полк, младший спился и умер от чахотки.
И вот теперь старая калмычка припомнила все это, волоча за ноги одного из тех, которые пришли и забрали их землю, лишили вольной жизни, разорили, обманули, посадили в тюрьму, забрали детей куда-то далеко, а степь перерезали длинной насыпью, положили сверху железо, поставили столбики и пустили по ней телегу с дымом и огнем. Калмычка потащила казака к краю узкой, круглой дыры. Это был степной колодец, глубокий, полуобвалившийся. Ноги казака, согнувшись в коленях, свесились в черную дыру. Оставалось лишь слегка толкнуть его. Калмычка торопливо стала развязывать аркан. Петля, сдавливавшая грудь казака, ослабела, он вздохнул и полуоткрыл глаза. Старуха, не замечая, сидела на корточках и торопливо снимала аркан.
— Восемь вас, девятый будешь…— бормотала она и взялась за его плечи.
У казака волосы стали дыбом. Он собрал все силы и с отчаянием ужаса схватился за калмычку. Не ожидавшая ничего подобного старуха дико закричала и изо всех сил стала спихивать его в дыру. Казак посунулся в яму, и земля с шумом посыпалась из-под него. Судорожно прижавшись головой к краю ямы, он цеплялся ногтями за землю и последним усилием опять схватился за калмычку.
Началась борьба.
Они возились на самом краю, задыхаясь, цепляясь друг за друга, отрывая один у другого руки, роняя осыпающуюся вниз землю. Казак почти весь висел над ямой и каждую секунду ждал, что полетит вниз с калмычкой, которая делала нечеловеческие усилия, чтобы оторвать его от себя.
Со страшным напряжением казаку удалось стать коленом на землю. Он сдернул калмычку, и теперь она повисла над ямой… Он отодрал от себя одну ее руку, потом стал отдирать другую. Старуха, чувствуя, что вот-вот она полетит туда, где гниют сброшенные ею раньше люди, закричала, и крик ее разнесся по всей степи. Она кричала и звала своих детей, звала старшего сына, которого угнали в Сибирь, звала двух других, которые далеко служили в полку, звала самого младшего, которого берегла как свой глаз и от которого остались одни мослы, она звала их и кричала им, как их родила, выкормила, воспитала.
Но дети не слышали. Стоявшая в двух шагах лошадь, навострив уши, с удивлением глядела на возившихся людей. Степь по-прежнему, безлюдная и безжизненная, простиралась под палящим солнцем, даль дрожала и колебалась от зноя, и ветер подымал степную пыль.
Калмычка разом смолкла, последним усилием приникла к руке казака, и в его тело по самые десна вошли старые, изъеденные, пожелтевшие зубы. Казак взвыл от боли и отодрал от груди вторую старухину руку, в судорожно сжатых пальцах которой остался клок его рубахи.
— Ты будешь девятая, будь ты проклята!..
Перед ним мелькнули выступившие из орбит круглые глаза, пожелтевшее, как лимон, изрезанное морщинами лицо, синие штаны и грязные, заскорузлые подошвы босых ног… В следующее мгновение черная пустота все скрыла. Из глубины донесся звук, как будто в мокрую грязь упало что-то тяжелое.
Шатаясь, с дрожащими руками и подгибающимися коленями казак отошел от колодца. Он все еще не мог опомниться. На нем все было изорвано, рубаха, штаны висели клочьями, на руках, на груди, на вспухшем лице запеклась кровь.
Казак подошел к осторожно поводившей ушами лошади. Лошадь, храпя и натягивая головой привязанный к ноге повод, пятилась назад.
— Тпру-у!.. тпру-у!.. Стой, дьявол калмыцкий!.. А и конь важный! За такого коня две сотни зараз клади, а то и все три… Тпру-у, окаянный!..
Он отвязал повод от ноги и любовался великолепным скакуном, который, танцуя, ходил вокруг него.
— Нет, нельзя… увидят калмыки, убьют… По крайности, хоть подушонку да подпругу взять… Тпрурру!.. стой, милай!..
И он, поглаживая коня, расстегнул подпругу и снял с лошади старенькую, никуда не годную, плоскую, как блин, подушонку, из дыр которой лезла шерсть.
— Все дома пригодится.
Потом закинул на шею лошади повод и гикнул. Лошадь шарахнулась, понеслась по степи и через минуту скрылась из глаз.
Казак подошел к колодцу, послушал, поглядел в черную пустоту,— у него шевельнулось тайное желание, чтобы старуха подала голос и ее можно бы было вытащить, но там было все неподвижно и тихо. Он подобрал подпругу, взял под мышку и пошел по тому направлению, по которому тащила его калмычка. Пройдя несколько верст, он нашел сумочку, пику, шапку, шинель. Запихав в сумочку подпругу и подушку, Иван сел наземь, достал из шапки иголку, которая всегда была заколота внутри шапки с намотанной на ней ниткой, разделся и, сидя под горячим солнцем, стал чинить свою одежу. Идти в таком изодранном виде было опасно.
Долго сидел и махал посреди степи длинной ниткой Иван, зашил прорехи, оделся и отправился дальше. Много он прошел, хотелось подальше уйти от рокового места. Вдали зажелтело полотно железной дороги, но Иван не пошел туда, а свернул и пошел стороной. Казалось ему, что первый, с кем он встретится, сейчас же скажет: ‘А зачем калмычку убил?’
Жар свалил. Солнце уже коснулось края степи. От казака легла через всю степь и шла с ним рядом длинная, косая тень.
Вдруг слышит Иван топот. Обернулся,— скачут к нему два калмыка, У него екнуло сердце. Калмыки, в форменных казачьих фуражках, подскакали и сдержали разгорячившихся лошадей. Один из них сидел на вороной лошади, другой на знакомом Ивану золотистом скакуне. Казак повернулся к ним и, взяв наперевес пику, угрожающе направил на них сверкавшее на солнце стальное острие с таким видом, как будто хотел сказать: ‘Сунься только!’
Но калмыки, сдерживая нетерпеливых лошадей, мирно заговорили:
— Здорово, бачка! Не видал старой калмычки? Лошадь прибегла к кибитке, а ее нет… В хурул ездила.
— Нет, не видал.
— Вот чудно!.. Нет старухи. Всю степь изъездили, как скрозь землю провалилась…
— Не видал… не знаю… кабы видал, сказал бы… ‘Вот полезут в сумку — подпругу с подушкой найдут…’
А калмыки постояли еще немного, ‘похурукали’ между собой, повернули лошадей и поскакали назад.
Казак отер проступивший на лбу холодный пот, положил пику опять на плечо и пошел дальше.
Стемнело. Хотя и высыпали на небе звезды, но в степи было смутно и темно.- Казак видел только темную землю под ногами да темный край, на который спускался звездный свод, а что было между ними, нельзя было видеть. Слышно было только, как кузнечики сверлили да ночные птицы разговаривали в темноте. Иной раз чудился конский скок. Тогда он останавливался и, придерживая дыхание, прислушивался, но кругом было тихо, одни кузнечики заполняли своим сверлением таинственную темноту ночи.
Казаку становилось жутко. Он теперь не только не боялся калмыков, но желал, чтобы они подъехали и заговорили с ним живым человеческим голосом. Боялся он,— и кровь стыла у него при одной мысли об этом,— что сначала он услышит конский топот, подскачет к нему всадник, сдержит лошадь, станет он всматриваться, а это — старуха на лошади с выпятившимися глазами, с морщинистым лицом, в синих штанах. Чувствуя, как холодеет у него затылок, казак среди молчания и темноты при слабом мерцании звезд шел, не смея поднять головы. Ноги у него подкашивались, но он не осмеливался и подумать сесть. Напрасно он ждал рассвета: все та же темная степь, тоже молчание, теперь уже не прерываемое даже сверлящими звуками кузнечиков. Что-то заволакивало небо, потому что и звезды стали пропадать одна за другой. Становилось темно, как в погребе.
Впереди забелелась длинная фигура. Кровь ударила казаку в голову, но он, как очарованный, шел к ней, не спуская напряженно вытаращенных глаз. Бежать! Но разве от нее убежишь?.. Перед ним со страшной ясностью предстало, как она сигнула на дроги, конь побелел и стал уходить ногами в землю, а у нее вывалившиеся глаза висели по пояс. Белая фигура дожидалась его… Когда он подошел почти с помутившимся сознанием, он разобрал наконец, что это был длинный солончак, протянувшийся по степи и белевший в темноте. Чижиков в изнеможении опустился на шероховатую, жесткую траву, подложил под голову сумку, возле положил пику и лег, стараясь не смотреть по сторонам. Он не помнил, когда уснул. Ему казалось, что он задремал на несколько минут.
Проснулся он, точно его кольнуло что-то. Он открыл веки: яркий солнечный свет бил ему в глаза. Над ним стояли на лошадях вчерашние два калмыка…
Казак вскочил как ужаленный, схватил пику и крикнул не своим голосом:
— Не знаю… не видал… не знаю… Чего вы пристали?
— Ты чего кричишь?.. Старуху, калмычку, ищем… Со вчерашнего дня пропала… Чего испужался?..
— Не лезьте ко мне, а то перепорю обоих… и лошадей! — И Иван с побледневшим и исказившимся от злобы лицом замахнулся пикой.
Калмыки отъехали, остановились шагах в десяти и стали о чем-то жарко говорить между собою, показывая плетями на Ивана. Потом ударили по лошадям и уехали прочь.
К полудню Иван пришел на казачий хутор, а через три дня добрался и до своей станицы.

IV

Встретила Ивана жена за воротами и упала ему в ноги. Он понял, в чем дело, взял плеть и стал сечь ее плетью нещадно и жестоко. Она валялась в ногах, отчаянно кричала и молила о пощаде. Всю вспухшую, с заплывшим синяками лицом он оттащил за косы и бросил посреди двора. На другой, на третий, на четвертый день продолжалось то же самое. Наконец казак устал, да и жизнь не ждала, надо было приниматься за работу. Деньги, какие он принес, пропили. Базы, сараи, курень требовали починки, скотину надо было гонять на водопой, на выпас, молотить хлеб, готовиться к пахоте, полоть бахчу, заготовлять на зиму одежу себе и ребятишкам, которые бегали по широкому двору, и среди них маленький кудрявый мальчик, не похожий на Ивана.
Сначала Иван часто попрекал жену, но мало-помалу обида и горе сгладились, и трудовая жизнь, полная бедности и заботы, потекла однообразно, так же, как и до службы.
Прошел год. Настала вторая зима. Корм скоту подобрался — надо было ехать в степь за сеном. Иван запряг лошадь в сани, положил полсть, вилы, краюху хлеба и стал потеплее одеваться, так как на дворе все крепчал мороз. Надел тулуп, валенки, стал надевать рукавицы, поглядел, а они все изодрались — дыра на дыре, нельзя и ехать, руки отморозить можно. Иван стал рыться в старье, чтоб найти обрывки кожи, заплатать рукавицы, да вдруг вспомнил, что на полатях валяется изорванная седельная подушка, которую он принес два года тому назад, когда воротился с кордона, и забросил на полати. Иван полез наверх, достал подушонку и стал выкраивать из нее лоскуты кожи. Из подушки полезла шерсть, и вдруг вывалилась пачка кредиток. Иван оторопел, с секунду глядел на деньги, перекрестился, дунул на них, опасаясь, что это наваждение, потом схватил и бросился из куреня на баз, забился в угол под сарай и стал считать. Денег оказалось пятьсот сорок девять рублей.
Иван не поехал за сеном, а через три дня поехал в окружную станицу на ярмарку. Вдруг открылась масса нужд, которые, оказывается, не терпели ни малейшего отлагательства и которые тянулись из года в год. Надо было накупить овчины для тулупов на всю семью, досок для пристроя к куреню, пару молодых бычков, арбу и многое множество другого необходимого в хозяйстве, Веселый, хорошо и тепло одетый, немного выпивший, похаживал Иван от одной лавки к другой, купцы его ласково и приветливо встречали, и он наслаждался, чувствуя новое, незнакомое дотоле положение богатого человека, к которому относятся все с почтением. Вечером он пил чай в трактире и угощал откуда-то выросших вокруг него новых приятелей и друзей, как вдруг в трактир вошел урядник с двумя полицейскими и потребовал, чтобы Иван шел в станичное. Иван вытер вспотевшее лицо, расплатился с трактирщиком и отправился с урядником в станичное. Здесь его сурово встретил станичный атаман:
— Ты что же это, фальшивыми деньгами вздумал торговать?
Иван побледнел как полотно.
— Никак нет, вашскблагородие!
— Врешь! Пять человек купцов приходило и деньги представили.
— Никак нет… не могу знать…— бормотал Иван, все больше и больше бледнея, заикаясь и путаясь.
Ивана арестовали. Через полгода его судили в окружном суде. Он сидел, сгорбившись, осунувшийся и поседевший, и слушал прокурора и своего казенного защитника, мало понимая и мало интересуясь их речами. На вопрос, не сам ли он выделывал кредитки, он отвечал: ‘Никак нет’, — а на вопрос, от кого же он их достал, так же неукоснительно отвечал: ‘Не могу знать’.
Когда старшина присяжных после совещания стал читать, виновен ли Иван Михайлов Чижиков, казак такой-то станицы, в том, что…— Ивану с изумительной ясностью представилось, как калмычка кричала и звала своих сыновей, как мелькнули и скрылись в темной дыре ее босые ноги, как он шел по степи и степь становилась все глуше и темнее, как сначала кричали и сверлили кузнечики, а потом и они смолкли, потухли все звезды, и кругом стояла мертвая, черная темнота, как он заснул, потом вскочил уже при ярком дневном свете и закричал: ‘Не знаю… не видал… не знаю!..’
— Да…. виновен.
На секунду в зале суда наступила тишина. Иван поднял дрожащую руку, перекрестился, потом поклонился судьям, публике и сделал земной поклон присяжным.
— Покорно благодарю…— праведные судьи!.. правильно осудили…
И, обернувшись к председателю, с искривленным бледным лицом, по которому текли слезы, проговорил вздрагивающим прерывающимся голосом:
— Мне бы ее, вашскблагородие, старуху-то, мне бы ее выдернуть оттеда, выдернуть бы оттеда… а я ее… а я ее спихнул… Покорно благодарю… правильно!..
Его присудили к четырем годам каторги.

ПРИМЕЧАНИЯ

В настоящий том вошли произведения А. С. Серафимовича 1902—1906 годов. До середины 1902 года писатель жил в провинции и печатался по преимуществу в провинциальных газетах.
Серафимович уже давно стремился уехать из Новочеркасска в Петербург или Москву. Но при этом нужно было обеспечить себе постоянный литературный заработок. 13 января 1902 года он получил от Л. Андреева приглашение работать в московской газете ‘Курьер’.
Л. Андреев писал ему: ‘Милостивый государь! В ‘Курьере’ подбирается хорошая компания беллетристов, и мне, как заведующему этим отделом и ценящему Ваш талант, очень хотелось бы привлечь Вас как сотрудника. Плата 7 к. строка. Если Вы согласны, будьте любезны уведомьте. С искренним уважением Леонид Андреев’.
С переездом в Москву в августе 1902 года расширяются литературные связи Серафимовича, он входит в круг московских литераторов, становится активным участником литературного объединения ‘Среда’. Это объединение, которому суждено было сыграть заметную роль в истории русской литературы, было создано в 1899 году и объединило группу писателей реалистического направления.
Напряженная работа в ‘Курьере’, для которого Серафимовичу приходилось писать заметки, фельетоны почти каждый день, продолжалась до июля 1903 года.
Одновременно писатель поддерживает связь с петербургским ‘Журналом для всех’, где печатает ряд своих рассказов. Вынужденный по семейным обстоятельствам в июне 1904 года
уехать из Москвы на юг, он более года сотрудничает в журнале ‘Южные записки’, выходящем в Одессе.
Но главным местом публикации произведений Серафимовича с 1903 года становится издательство товарищества ‘Знание’, во главе которого к этому времени стоял А. М. Горький.
Произведения Серафимовича были известны Горькому еще до того, как произошло личное знакомство двух писателей. Когда в 1901 году у Н. Д. Телешова явилась мысль издать сборник рассказов для самого широкого круга читателей, Горький отнесся сочувственно как к самой идее сборника, так и к намерению Телешова сделать ‘определенный подбор авторов’ и назвал Серафимовича в качестве весьма желательного участника сборника.
В 1902 году состоялось знакомство Серафимовича с А. М. Горьким. Издательство ‘Знание’ стало готовить первый том ‘Рассказов’ А. С. Серафимовича, редактором которого был Горький. Вслед за первым вышло еще два тома ‘Рассказов’ (1907 и 1908), в которые вошли все наиболее значительные произведения писателя.
В 1903 году то же издательство задумало выпускать серию литературных сборников из произведений демократических писателей, и Горький привлек Серафимовича к участию в них.
В первом же сборнике (СПб. 1904) наряду с произведениями Н. Телешова, В. Вересаевa, И. Бунина, С. Гусева-Оренбургского, рядом с поэмой М. Горького ‘Человек’ появился рассказ Серафимовича ‘В пути’. В литературных сборниках ‘Знания’ Серафимович печатался до 1908 года. Не отказываясь от публикации своих произведений в журналах и газетах, он, однако, по собственному его признанию, лучшее из написанного им отдавал в эти сборники.
Вместе с тем издательство пропагандировало рассказы Серафимовича, выпуская некоторые из них отдельными дешевыми изданиями.
Тесная связь с горьковским ‘Знанием’ имела большое значение для творчества Серафимовича. В эпоху, когда долгом каждого писателя было служение делу революции, Серафимович обрел в лице Горького умного, требовательного и дружественного критика, который умел видеть все ценное в рассказах молодого автора и в то же время настоятельно добивался от него более совершенного в художественном отношении воплощения темы. Об этом свидетельствуют письма Горького Серафимовичу с отзывами о рассказах ‘Среди ночи’, ‘Мать’, ‘Погром’, ‘Похоронный марш’ и ответные письма Серафимовича с согласием переработать рассказы по советам Горького.
Вспоминая позднее этот период своей жизни, Серафимович писал о Горьком: ‘Он всех нас сумел объединить вокруг революции, зажечь ее пламенем, заставить ей служить. До него тоже звучали в литературе революционные мотивы, но они звучали разрозненно, а он создал могучий, стройный объединенный писательский хор’ (‘Воспоминания о Горьком’). С полным основанием Серафимович заявлял, что Горький сыграл решающую роль в его писательской судьбе.
Выход в 1903 году первого тома ‘Рассказов’ вызвал появление статей и рецензий на произведения, опубликованные в этом томе, в общих статьях и рецензиях, посвященных сборникам ‘Знания’, также начинает фигурировать имя Серафимовича. Именно в предреволюционный период и в годы первой русской революции оценки произведений Серафимовича в критике стали отчетливо отражать острую идейную борьбу, характерную для литературного движения тех лет.
Суждения демократической критики о Серафимовиче в 1903—1907 годах были немногочисленными, но в них правильно отмечались сильные стороны его творчества и высказывались надежды, что писатель обратится к непосредственному изображению революционных настроений эпохи. Именно так ставил вопрос А. Богданович в ‘Критических заметках’, в журнале ‘Мир божий’, 1903, No 4. Спустя четыре года критик Б. Львов в статье ‘Из жизни и литературы’ (журнал ‘Образование’, 1907, No 2) отмечал уже, что сборники ‘Знания’ и рассказы Серафимовича, напечатанные в них, ярко отражают рост революционных настроений народа. ‘Рассказы Серафимовича ‘В пути’ и Гусева-Оренбургского ‘В приходе’…— писал он,— говорят, что гроза собирается, надо ждать бури’. ‘В семье’ (‘Погром’), ‘Похоронный марш’, ‘Среди ночи’, ‘На Пресне’ являются для критика свидетельством стремлений писателя поспевать за событиями революционной борьбы народа и даже опережать движение масс.
В противовес критике демократического лагеря, которая всегда ценила суровый реализм Серафимовича, либерально-буржуазная критика считала взгляд писателя на жизнь слишком мрачным и пыталась поставить под сомнение правдивость его рассказов. По поводу рассказа ‘Заяц’, например, рецензент ‘Вестника Европы’ (см. ‘Литературное обозрение’ за подписью Евг. Л., ‘Вестник Европы’, 1905, No 6), писал: ‘Опять, как видят читатели, трагический ‘случаи’, но и только: сердобольные люди побранят жестокого капитана и пожалеют всех Антипов, у которых нет денег на покупку билета для поездки на родину, но едва ли не признают, что обстановка ‘случая’ слишком уж исключительна и малоправдоподобна’.
Но особенным нападкам произведения Серафимовича подверглись со стороны декадентской критики. Поход декадентских журналов ‘Новый путь’ и ‘Весы’ в 1904 и 1905 годах против Горького определил собой оценки этими журналами и Серафимовича, который был сразу отнесен к горьковской ‘плеяде’. А то, что революционную проповедь Горького поддерживает своим творчеством его ‘плеяда’, вызывало особую тревогу декадентской критики. С декадентскими журналами солидаризировался реакционный ‘Русский вестник’. Критик Стечькин откровенно ужасался тому, что доступный всем и каждому сборник ‘Знания’, где ‘революционное воззвание, преступная прокламация налицо’ (речь идет о поэме ‘Человек’!, публикует произведения, ‘споспешествующие целям М. Горького’ (‘Русский вестник’, 1904, No 6, стр. 778).
Связь Серафимовича с горьковским лагерем литературы была воспринята как проявление его писательской несостоятельности.
‘Весы’ и ‘Новый путь’ не жалели красок, чтобы доказать, как ‘малосамостоятельны’, ‘шаблонны’ рассказы Серафимовича. Делались попытки вывести их вообще за пределы искусства. При этом ‘шаблонность’, ‘одноцветность’, ‘однокронность’ рассказов писателей-‘знаньевцев’ рассматривались как прямое следствие их тенденциозности, их внимания к социальным проблемам, как прямой результат того, что Серафимовичу и другим ‘знаньевцам’ ‘чужды задачи художественные, и литература для них является лишь средством для достижения целей, не имеющих ничего общего с искусством’ (‘Весы’, 1908, No 4, стр. 49). Выдвигая на первый план заботу о художественном уровне литературы, критики декадентских журналов по существу были далеки от того, чтобы действительно оценивать художественное мастерство ‘знаньевцев’. Не заботой об искусстве, а страхом перед революционизирующим воздействием сборников ‘Знания’ на общественное сознание была продиктована рецензия И. Смирнова, который писал: ‘Принимая в расчет, что ‘Сборники Знания’ расходятся в громадном количестве экземпляров, надо признать, что они развращают и принижают литературный вкус читателей. Все любящие русскую литературу и русскую речь должны бы бороться с влиянием этих сборников’ (‘Весы’, 1905, No 4, стр. 50). В том же духе высказывался другой критик тремя годами позднее: ‘Средний русский интеллигент еще находится под гипнозом т-ва ‘Знание’, и в традиционном зеленом мундире, все равно что в фуражке с кокардой, наводящей страх на станционных смотрителей, беспрепятственно проедешь по всей России. На вязаной скатерти в любой провинциальной гостиной вы никогда не увидите ни Валерия Брюсова, ни А. Белого, ни Кузьмина, но хотя одного из наших зеленых знакомцев — Гусева-Оренбургского, Серафимовича или Телешова — непременно’ (‘Весы’, 1908, No 3, стр. 93). Подобные горькие признания подтверждали широкую популярность сборников ‘Знания’ и их большое общественное значение.
Рассказы 1902—1904 годов, вошедшие в настоящий том, еще тесно связаны с предшествующим, донским, периодом жизни писателя и по материалу и по основным идеям. Донские неоглядные степи, приморский капиталистический город являются здесь ареной страшных человеческих драм, обусловленных уродствами собственнического мира. Повествуя о них, писатель остается верен суровой правде жизни. Вместе с тем, он оттачивает свое мастерство, умело создает острейшие коллизии, захватывающие своим драматизмом, обладающие глубоким смыслом и большой силой эмоционального воздействия.
Рассказы 1905—1906 годов, также вошедшие в настоящий том, положили начало новому этапу в творческом пути писателя. Написанные в период первой русской революции, они несут в себе новые темы, новые образы, рожденные героической эпохой первых вооруженных столкновений народа с самодержавием. Являясь достоверными документами эпохи, созданными вдумчивым и наблюдательным современником, они обладают качествами настоящего искусства. Все средства художественной изобразительности Серафимович подчиняет в них глубокому раскрытию сущности первой русской революции, понятой и осмысленной с пролетарских позиций. Яркие и оригинальные страницы литературного наследия Серафимовича, его рассказы о 1905 годе обогатили русскую литературу и обозначили собой важную веху на путях подъема ранней пролетарской художественной прозы.

СТЕПНЫЕ ЛЮДИ

Впервые напечатано в ‘Журнале для всех’, 1902, No 3, стр. 259—278. Тему Серафимовичу дала его мать. ‘…Она еще молодой жила в степи,— вспоминал писатель позднее,— ей там и рассказывали про этот случай. Она так ярко его передала, что я тут же сел и стал писать’ (‘Высказывания автора’ — А. С. Серафимович, Собр. соч., М. 1947, т. II, стр. 428) {В дальнейшем при ссылках на ‘Высказывания автора’ будут указываться только том и страница издания 1940—1948 годов.}.
В архиве писателя сохранился отрывок из чернового варианта рассказа. Он сюжетно слабо связан с известным текстом, но представляет большой интерес, так как дополняет картину быта и нравов казачьей среды яркими подробностями, характеризующими станичное правление и казачьего атамана.
Вот текст этого отрывка:
‘Сначала Иван часто попрекал жену, но мало-помалу обида и горечь сгладились. Трудовая жизнь, бедность, заботы брали свое.
Настала осень. Иван был выбран доверенным от десяти дворов на станичный сбор. В воскресенье, когда обыкновенно назначался сбор, Иван надевал свой новый потитук — род жакета на вате из серого черкесина, густо смазывал волосы коровьим маслом и шел в станичное правление. В сборном зале правления на простых белых скамьях сидели молодые и старые, безусые и бородатые казаки в потитуках, в теплушках, тулупах, мундирах и просто в жилетах с потными, лоснящимися, распаренными красными лицами. Сквозь грязные, закопченные, во многих местах заклеенные бумагой окна слабо пробивался дневной свет. Ослизлые черные стены местами светились щелями, и с потолка густой бахромой свешивалась паутина. Впереди, за покрытым красным сукном столом, сидел председательствовавший на сборе атаман в мундире с булавой. Это был отставной офицер из старых, усвоивший себе и манеры и говор казаков. У атамана было миллион всякого начальства от высшего до низшего, которое засыпало его ‘предписаниями’, ‘приказаниями’, ‘распоряжениями’ строжайше, неукоснительно, неусыпно, немедленно донести, разъяснить, исполнить, и миллион всяких дел гражданских, военных, благотворительных: об искоренении пьянства в народе, о поднятии его экономического благосостояния, об исследовании происхождения, образа жизни и нравов поедающих хлеб червячков, и бесчисленное множество других, которые, чтоб закончить вовремя и к сроку, нужно было делать по сорок восемь часов в сутки, а так как у атамана в распоряжении было только по двадцать четыре часа, да и то неполных за вычетом на сон, еду и другие надобности, то масса дел была запущена и ему день и ночь приходилось отписываться, изворачиваться, постоянно чувствовать себя, свою службу, карьеру на ниточке. Чтоб не терять времени, обеспечить и вознаградить себя, атаман воровал направо и налево, каждую минуту ожидая попасть под суд, в тюрьму, в ссылку или в лучшем случае быть прогнанным со службы или подвергнуться дисциплинарному взысканию. Казаки это знали, но воровство атамана они считали нормальным и неизбежным. Кого бы они ни выбрали, все равно тот поступал бы так же. Утомленный делами, атаман позволял себе иногда отдых и развлечения. Так, на престольный день он три дня поил казаков станицы и съехавшихся с соседних хуторов, конечно на станичные суммы, которые потом расписывались по разным статьям расхода. Станица в эти три дня казалась пораженной чумой: на улицах, под плетнями, на ступенях правления, во дворах валялись груды тел. На третий день атаман потребовал две тройки почтовых лошадей для поездки по казенной надобности, В нагруженные водкой, вином, закусками повозки уселись атаман с супругой, два его помощника, писарь и брандмейстер. Выехали на луг. Атаманша на берегу реки стала готовить закуски, а атаман с приятелями разделились на две партии, взяли две лодки, выплыли на середину реки, дали примерное морское сражение. Атаманша стояла на берегу и аплодировала. Но в разгар боя брандмейстер, с которым случилась морская болезнь, перевесившись через борт, как мешок, свалился в воду. И неприятели и ‘свои’ стали хватать его за волосы, за уши, за бороду, но он выскальзы<вал> из рук, как мокрый угорь. И если б не прибежавшие на крик с луга казаки, пир кончился бы бедою.
Государственный человек позволял себе развлечения лишь во время необходимого отдыха. На сборе же он председательствовал с достоинством и важно.
— Господа старики, как постановите: отдавать подряд Шульгину али нет?
— С богом…
— В добрый час…
— Ня нада… Ня нада!..
— Потому мошенник и сукии сын…, ня нада!..’ (ЦГАЛИ, фонд No 457, оп. 1, ед. хр. No 45, л. 11—12?.
При включении рассказа в первый том ‘Рассказов’, изд. ‘Знание’, СПб. 1903, текст подвергся переработке. Начало журнального текста было отнесено в третью главу окончательного текста. В последующих изданиях печатался ‘знаньевский’ текст.
Стр. 23. В хурул ездила.— Хурул — калмыцкий храм.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека