На берегу, Серафимович Александр Серафимович, Год: 1903

Время на прочтение: 12 минут(ы)

А. С. Серафимович

На берегу

А. С. Серафимович. Собрание сочинений в семи томах. Том второй
М., ГИХЛ, 1959

I

Огромной чернеющей громадой стоит у набережной пароход, притянутый толстыми канатами. Стройные мачты легко и свободно подымаются, впиваясь в голубое небо острыми верхушками. Низкая, прокопченная, слегка подавшаяся назад труба угрюмо и беззвучно дымит слабо вьющимся дымком. Воздух над ней дрожит и колеблется, и могучая дремлющая сила чудится в молчаливо разверстой черной пасти.
Темные круглые стекла каютных окон, как сонные глаза огромного тела, глядят молча ничего не говорящим взглядом. На капитанском мостике никого нет, и неподвижно и одиноко вырисовываются рукоятки румпеля. Как змеи, извилисто тянущиеся цепи, сложенные канаты, свернутые паруса, пустота и безлюдье на палубе — все говорит о покое и отдыхе после непрерывной, день и ночь, работы, от которой бежали содрогания по всему огромному, из железа и стали телу, боровшемуся с водной стихией и сделавшему не одну тысячу верст.
Только в одном месте и теперь не знают отдыха, С берега на борта переброшены широкие сходни. Сгибаясь, пропадая совсем под огромными тюками, ящиками, кулями, с дрожащими коленями, беспрерывно, как муравьи, один за другим сходят по мосткам оборванные, босые, в одних рубахах и портах люди, и пот крупными каплями падает из-под тюков на гнущиеся под ногами доски. Сбросив под навесом на берегу ношу, они на секунду выпрямляются, вытирают красное от натуги, блестящее от пота лицо и опять бегут на пароход, к тому месту, где зияет в палубе черным провалом открытый люк.
У люка стоит помощник капитана и записывает в маленькую книжечку выгружаемые ‘места’. Возле лебедчик поворачивает рукоять паровой машины, и цепи переливчато, с говорливой торопливостью бегут с огромного, как гигантская рука, подымающегося над палубой крана в чернеющую пропасть. Оттуда, как будто из самой внутренности земли, доносится глухой, ослабленный расстоянием голос:
— Сто-оп!..
Лебедчик одним поворотом останавливает машину, и мгновенно смолкает, как подрезанный, говор цепи. Несколько человек наклоняются и глубоко внизу, как в пропасти, слабо различают копающихся людей. Видно, как в полутьме они хватают крюк, висящий на конце цепи, и цепляют за него несколько бочек и ящиков, перехваченных канатом.
— Вира-ай!..— доносится оттуда.
Поворот руки — и машина легко и свободно, словно играя, начинает проворно выбирать цепь. Цепь бежит вверх, и в чернеющее отверстие показываются неуклюжие, пузатые бочки, огромные ящики, толкаясь о края люка. Все это выбирается наконец на свет, и только теперь видно, какая это громадина. Кран делает полуоборот, и бочки и ящики повисают над палубой.
— Майна!..
С секунду цепь гремит вниз, и огромная гора ложится на палубу. Подбегают крючники и взваливают ящики на покорно подставленные спины, а бочки начинают катить. И ящики, важно покачиваясь, шевелясь, чувствуя себя господами, шествуют по мосткам, вот-вот готовые раздавить, смять, изломать идущих под ними с трясущимися коленями людей, но благополучно добираются до берега и валятся к своим собратьям громоздящейся огромной горой.
А там уже опять слышится: ‘Майна!.. Сто-оп!.. Вира-ай!’ — с нестерпимым звенящим звуком бегут цепи, попыхивает машина, поворачивается кран, и на палубе появляются все новые и новые тюки, ящики, бочонки, свертки, кули, короба, точно цепь вытаскивает все это из бездонной бочки, и нет им и не будет ни конца, ни краю. Как ни громаден пароход, но, глядя на него, трудно себе представить всю колоссальную емкость его трюмов, скрытых под водой.
Солнце подымается выше и выше, тени подползли к зданиям и стали короткими и тупыми, начинает размаривать жара. Сверкает и шевелится шелковистая рябь спокойного моря, и голубая теряющаяся даль его пропадает в синеве спускающегося неба. Как белые клочки бумаги, белеют чайки, и одиноко, узкими черточками среди сверкающей ряби чернеют лодочки рыбаков. У набережной теснятся пароходы, шхуны, баржи. Показывая голубому небу истрескавшееся дно, лежат опрокинутые на берегу лодки. Стоит говор, шум, лязг цепей, вздохи машин, упорный, ровный воющий звук пароходных гудков, восклицания, песни, брань. С улиц разбросанного по берегу городка до-носится дребезжание дрожек, а над всем молчаливо и задумчиво подымаются горы.
Грузчики кончили выгрузку, но отдыхать нельзя, надо приниматься за нагрузку. Штабеля полосового железа, доски, бунты хлеба, бочки с вином возвышаются на берегу и ждут своей очереди. И опять бегают с берега на пароход потные, усталые люди, опять гремит цепь, подымаясь и опускаясь в пропасть пароходного трюма, черною пастью глотающего приносимые ‘места’, поворачивается кран, и слышится отрывистое, надоевшее: ‘Майна!.. Стоп!.. Вирай!..’ А солнце с зенита беспощадно обливает слепящим зноем нестерпимо сверкающее море, пароходы, набережную, беленький, рассыпавшийся у берега городок и горы, молчаливо глядящие верхушками в недоступную даль.

II

Это была маленькая, лет трех, девочка, с голубыми глазками, с белыми, как лен, волосами, в ситцевом платьице и крохотных желтеньких туфельках. Она бегала, облитая солнцем, как розовое пятнышко, по набережной, лазала между наваленными кулями, тюками, бочками, играла голышами и камешками, разбросанными по земле, и потом, остановившись и прикрыв глазки ручками, ладонями кверху, точно ей мешал солнечный свет, прозвенела тоненьким голоском:
— Я хацу к маме.
На набережной никого не было. Неподвижно возвышались бунты хлеба, штабеля досок и железа, море сверкало.
— К ма-аме хацу!
Этот тоненький голосок опять странно прозвенел над набережной, над сонно поблескивавшей у берега водой и залетел в тень опрокинутой на берегу старой, сквозившей прогнившим дном баржи, откуда несся гомерический храп. Кудластая голова неподвижно лежала на земле, казалось, независимо от огромного, подымающегося горой тела. Судорожно вздрагивала при всхрапывании широко открытая лохматая грудь. Повернутая, обнаженная, неестественно толстая шея билась выступавшими жилами, и два кулака, неумело и грубо выделанные и плохо обтесанные, лежали спокойно и тяжело по концам раскинувшихся рук.
Не обращая внимания на эту неподвижную тушу, сидит возле татарин, блестя бритой, усеянной точечками головой, с оттопыренными ушами. Он раскачивается, подложив под себя накрест голые ноги, заунывно, негромко подвывая, тянет тоскливым и однообразным голосом не то песню, не то жалобу, мерно помахивая иглой с ниткой, зашивает изодранные штаны.
Двое бьются в карты — парень с испитым веснушчатым лицом и ввалившейся грудью и длинный, нескладный, с бегающими глазами и с красивыми, но острыми и хищными чертами черного от загара лица горец в лохмотьях.
— Давай!..
— Чего давай? Карту покажь.
— Давай деньга, говорю… Проиграл, давай!..
И острые черты горца вспыхивают ненавистью, тонкие вырезы ноздрей хищного носа раздуваются, зрачки искрятся.
— Давай!..— гортанно, с угрозой вырывается из-за сверкающих сквозь усы зубов, и сухое, жилистое, гибкое тело угрожающе подается вперед.
Парень кидает пятак.
— Сволочь!..
Они сидят на земле и продолжают хлопать невероятно засаленными, свернувшимися коробом картами, следя друг за другом горячими, жадными глазами. Сквозь прогнившее дно прихотливо ложатся на землю пятна солнечного света, гнусаво тянется заунывный голос раскачивающегося татарина, и вырываются потрясающие звуки храпа.
— К маме хацу!..
Татарин поднял бритую, с глядевшими в разные стороны ушами, голову:
— Слыхал, ребята кричал?
Лежавшая неподвижно туша шевельнулась, храп прекратился, производя странное впечатление наступившей тишиной и давая место звукам, долетавшим с набережной, с улиц, потом открылся громадный рот и так зевнул, что из золотившихся щелей дна посыпалась гнилая пыль.
— Васька, водка осталась?
— Ходы!
— Давай!.. Хлап винновый мой.
С моря донесся пароходный гудок.
— Никак наш?
Горец приложил к глазам козырьком ладонь и, щурясь, всматривался в сверкающее до самого края море.
— Не наш. Азовского общества.
— К маме… к ма-аме хацу!..
Пимен повернулся своим огромным телом.
— Никак, дитё? Откуда ему тут быть?.. Скверно, водки нету.
— Говорю, ребята кричал.
— Да неоткуда ему тут быть.
Татарин перекусил нитку, надел штаны и поднялся.
— Маленький ребята повалился в воду, тонул, чего смотрел?
Он подошел к девочке, присел на корточки и щелкнул языком:
— Ай-ай, какой балшой девка, какой отличный девка!..
— К ма-аме хацу!..
Подошел Пимен, горец, подошел Васька, щурясь, независимо позевывая, делая рассеянное лицо, говорившее, что все это его не касается. Пимен тоже присел на корточки и протянул заскорузлые, шершавые, с въевшейся грязью руки.
— Подь, девонька, ко мне! Как тебя кличут-то?
Но эта большая косматая голова на огромном, неуклюже присевшем на землю теле, сиплый голос, огромные черные руки показались страшными, и девочка, все так же закрываясь, закричала тоненьким, как волосок, голоском так пронзительно, что Пимен подался.
— Ах ты, шустрая… как уколола!
— Чего лезешь? Вишь, ребята боится,— говорил татарин, отстраняя товарища.
— Да она тебя боится, свина уха. Подошли сторожа.
— Откеда девочка?
— А кто же ее знает: из города али с парохода. Не то заблудилась, не то забыли, а может, и подкинули… Несмыслена, ничего не может рассказать.
Окруженная незнакомыми людьми, девочка, как крохотная испуганная птичка крылышками, закрывалась ручонками, ладонями наружу, маленькая грудь трепетала и вздрагивала, а из-под рук часто-часто бежали чистые, прозрачные слезинки. Она уже не плакала громко, а, захлебываясь, шептала:
— Мама… мама…
— Совсем махонькая,
— Это бывает, што подкидывают: сама села на пароход и уехала, а дитё осталось.
— А может, забыла. Теперя, гляди, убивается на море, да пароход не повернешь.
— Надо в полицию отвести, заявить.
Татарин заволновался:
— Зачим в палицию? Ступай сам в палицию! Такая малая ребята в палицию!..
Он исчез под баржу и через минуту торжествующе вернулся, бережно неся обгрызенный кусочек сахару. Но ребенок не брал сахару и все так же истерически, надрывающе плакал, всхлипывая и задыхаясь.
Татарин взял девочку на руки. Ребенок, обессиленный и измученный, приник к плечу, вздрагивая всем крошечным телом. И странно было видеть рядом две головы: одна — маленькая, с волнистыми белокурыми волосами, другая — большая, с торчащими ушами, угловатая, обтянутая усеянной черными точечками кожей.
— Братцы, да это татарину подкинули.
— То-то он на капитанову жену посматривал.
— Всем бы кавалер, да портки худые.
— Зачинил… Все выл, сидел.
— По форме, стало, кавалер. Теперя дети пойдут… К вечеру, гляди, мальчика найдет.
— Хо-хо-хо… ха-ха-ха!..
— Шалтай-балтай, дурака валяй… Мать, может, на базар пошла, в город пошла… Придет, скажет: ‘Где ребята?’ А я скажу: ‘Ходы сюда, вот твой ребята’. Мать скажет: ‘Спасибо, Ахмет, на тебе цалковый, выпей на здоровье: ребята малый упал в вода, а ты не давал в вода упасть…’ Я пойду, буду пить, а вы шалтай-балтай…
Пимен, с всклокоченной головой, крякнул:
— Ишь, свина уха, ловок! Хоча татарин, а иной раз смекнет не хуже православного. Ты один, што ль, ее увидал? Вместе увидали, вместе и пить будем.
— Да и я не слепой,— гнусавым голосом заявляет Васька,— я не спал.
Девочка, измученная страхом и плачем, заснула. Татарин осторожно положил ее под баржой на тряпье. Стали ждать, когда придет за ней мать и даст на водку, но не дождались, а дождались, что пришел пароход и надо было приниматься за разгрузку.
Опять загремела лебедка, говорливо побежали цепи, из темного трюма стали вылезать тюки, бочки, ящики, однообразно, скучно, монотонно слышалось: ‘Майна!.. Вирай!.. Сто-оп!..’
К вечеру кончили разгрузку, и татарин, отирая пот, побежал к барже. Оттуда доносился тоненький, плачущий, всхлипывающий голосок. Девочка сидела и кулачками вытирала мокрое, заплаканное личико.
— Чего, девка, плачишь? Не нада плакать. Ай-ай, не нада плакать, бог уха резать будит.
Подошли Пимен и горец, усталые, запыленные, потные, сумрачные.
— Подобрал помет, теперя што будешь делать?
Татарин стоял растерянный, обескураженный. Девочка беспомощно всхлипывала.
— Черт вислоухий, ну?.. А то вот возьму за ноги — рраз… и мокрого не останется! Веди в полицию,— целую ночь тут скрипеть будет.
— Чего кричишь? Какая ночью палиция? Здоровый дурак, а голова малая! Зачим водка хотел пить вместе?
Татарин присел на корточки и щелкнул два раза языком:
— Ай, девка, ай, балшой девка!
Ребенок всхлипывал, шепча одно только слово:
— Мама… мама… мама…
Пришел Васька, принес хлеба, тарани, огурцов, воды, водки. Сели на землю в кружок и стали вечерять. Татарин накрошил хлеба и дал ребенку. Девочка жадно, торопясь, почти не прожевывая, стала глотать. Крючники, угрюмые, ели молча, много, раздирая сильными зубами сухую, жесткую тарань. Но когда прикончили бутылку водки, стали разговорчивыми и подобрели. Пимен даже отдал свой изорванный, вытертый тулуп, на котором татарин устроил ребенка. В двенадцать часов ночи их подняли опять, и они работали до четырех утра.
На другой день татарин с самого утра поглядывал то на город, то на пристань, к которой подходили пароходы, ожидая, что вот-вот появится кто-нибудь и станет расспрашивать о ребенке, но с пароходов сходили пассажиры, из города приезжал и приходил самый разнообразный люд, и никто не заикался о пропавшем ребенке.
— Вечером нада в палицию,— говорил себе татарин. Но опять как-то так случилось, что ребенка не отвели в полицию, смутно чего-то дожидаясь.
Прошло еще два дня. Девочка привыкла к своей новой обстановке, и ее голосок целый день звенел около баржи. Привыкли к ней и крючники, особенно огромный, добродушный Пимен. Он приносил ей ситного хлеба, иногда молока в сороковке, отчего молоко пахло водкой, а после него девочка крепко и долго спала, не просыпаясь. А когда был в хорошем расположении, позволял лазать по своему огромному телу, и ребенок перебирался через него, как через гору. Только Васька цыркал и говорил, что татарин готовит себе гарем, да горец не замечал, словно это была ненужная вещь,— и девочка обоих боялась и дичилась.

III

Заходящее солнце косо заглядывало под баржу, освещая огромное лежащее на брюхе тело Пимена, курившего цигарку, татарина с подвернутыми под себя накрест ногами, Ваську и горца, дующихся в карты, объедки тарани, пустую бутылку из-под водки, огуречные корки.
— Да-а, пятый год,— говорит Пимен, задумчиво глядя на широкий водный простор,— никак не выберешься… как облипло тебя тут. А семейство ждет…
Он помолчал и с долгим шумом выпустил из себя воздух, и это произвело такое впечатление, как будто выпустили ручку медленно осевшего кузнечного меха.
— И ведь шел-то на одно лето, хозяйство чтоб поправить. Теперь парня надо отделять,— небось женили уж без меня… Что она тут за жизнь — ни богу свечка, ни черту кочерга, и работа не работа, и покою не знаешь, все безо время. Теперь бы прошелся за сохой али вилами покидал… Э-эх!..
И цигарка быстро и торопливо стала укорачиваться, вспыхивая и разгораясь.
— Соберу тридцать целковых — и гайда в деревню. Меня уж и ждать там перестали, пять лет ни слуху ни духу… То-то все обрадуются да удивятся, и закурим же!.. Семейство у меня большое, сына, должно, оженили, дочь замуж отдавать, а самой меньшой теперь пятый год: уходил, жена на сносях была… Не выберешься никак.
И опять кузнечный мех медленно и с шумом осел.
— Одно лето только приду,— заговорил татарин, равнодушно слушавший собеседника,— баба управляется, две лошади, три коровы, теперя наказал овец тройку купить.
Огромная туша Пимена сердито поднялась и села.
— Нехристь чертов, али ты товарищ? На сотку никогда не выколотишь. Черт жадный! Не успеет получить — бежит, стерва, на почту. Хошь бы раз пропил с товарищами!
Татарин скосил равнодушно глаза,
— Чего лаишь? Тебе хозяин кабак, я не хотел хозяин, ну, выпей, а остальные деньги гайда домой. Ждал, ой-ой, как ждал дома. Такой малый девка у меня дома ждал.
И сделавшиеся еще более узенькими глазки его и складки кожи на лице полезли врозь. Он глядел на игравшего возле ребенка. Девочка, подражая крючникам, согнувшись, таскала на спине тряпье и, шепелявя, говорила ругательства, которые постоянно слышала. День проходил за днем, и теперь не только перестали говорить о том, что надо ее свести в полицию, но и позабыли ожидать, чтобы кто-нибудь явился и вознаградил бы их.
— Махан кобылячий, разве от него дождешься? — оторвался от карт Васька.—Жила татарская! И сам-то пьет, как нехристь: выпьет сотку и оглядывается — не много ли выпил… Черт поганый!.. Девятка! Давай сюда!
Татарин почесал поясницу, зевнул, поглядел на море и полез в угол завалиться спать. Пимен крутил новую цигарку.

IV

Море, спокойное, чуть-чуть шевелящееся, уходило в белесый утренний туман, который все еще лениво лежал дымчатой пеленой по горизонту, и солнце, касаясь, стояло над ним, озирая светлое лицо моря.
И хотя на море ничего не было, кроме спокойного светлеющего водного простора, что-то неудержимо радостное, молодое было разлито всюду, и казалось — беззвучная, полная восторга песнь неслась навстречу тонко и необъятно синеющему небу, навстречу солнцу, навстречу молодому утру.
Странный и непонятный в первый момент звук прилетел на берег. Он прилетел издалека, оттуда, где лежала дымчатая пелена, и казался призраком звука, неуловимым и мимолетным. И было что-то недосказанное в этом и таинственное. Но потом он прилетел опять, уже осязаемый, оставляя длительный отпечаток в сверкающем воздухе. Он держался ровно, долго, без перерывов, ослабленный расстоянием, настойчивый и однообразный, как умирающий звук поющего самовара, будя представление, что там, за таинственной пеленой, на затерявшейся под солнцем пустыне — живые существа, что они также чувствуют радость этого утра, приближаются и дают о себе знать.
И на берегу проговорили:
— ‘Игорь’ идет.
На белой пелене смутно и неясно обозначилась черная точка, и нельзя было сказать, что это было — птица ли, или бревно плыло по морю, или чудилось и мерещилось в глазах. Понемногу точка расплывалась в пятнышко, приобретала очертания: вырезались тоненькими черточками мачты, зачернелась маленькая, игрушечная труба, и из нее, далеко отставая, тянулся черным следом дым.
А солнце купалось и нежилось в синей глубине, играя блеском и погружая ослепительные лучи, пелена тумана быстро таяла, убегая от солнца, от тепла, от радости разгорающегося дня.
И когда туман бесследно пропал, море открылось до самого края, очерченного небом, и над ним грубо звучал хриплый голос, уже ничего не имевший общего со свежестью радостного утра, ничего не было манящего, пленительного и недосказанного. Этот грубый, немножко хриплый голос тяжело звучал, нарушая мелодию утра, говоря лишь об одном — о том, что ничего нет, кроме труда, неустанного, надрывающего, грязного труда. И те, к кому относилось это напоминание, услышали его и вышли на берег.
Тут был и татарин с бритой головой и торчащими ушами, и Васька с тем же испитым лицом, и черкес, и Пимен, такой монументальный, лохматый, и его огромное тело сквозило сквозь дыры изорванных портов и рубахи. И маленькое, резвое, живое пятнышко бегало по берегу, и тоненький щебечущий голосок звучал, выделяясь среди грубых голосов, говора, брани и смеха.
Пароход, казалось, не приближался, а распухал и разрастался. Толстел и делался грузным, раздаваясь черною громадой, корпус, распухала труба, изрыгая черный клубящийся дым, пухли и длиннели, резко и грубо вырезываясь на голубом небе, мачты, росли белые, подвешенные на кронштейнах, шлюпки. Уже можно было различить маленькие фигурки людей, толпившихся у бортов, суетившихся по палубе и стоявших на возвышавшемся над палубой мостике. Работа винта прекратилась, и эта громада, гоня перед собой светлый, вздувшийся, прозрачный вал, бесшумно надвигалась на берег.
С бортов полетели деревянные шары, и мелькнула за ними тонкая бечева, подхваченная ждавшими на берегу людьми. В воду упали концы каната.
Отчаянные истерические крики нарушили ожидание и привычную обстановку причала. Какая-то женщина билась в дюжих руках матросов, порываясь выпрыгнуть за борт, и с берега в ответ разнесся пронзительный, радостный детский плач:
— Мама! Мама!
Винт забурлил в обратную сторону, и черная громада, медленно повернувшись, навалилась на пристань, и ее притянули канатами.
Перебросили мостки, и на берег бросилась, плача, смеясь, со вспухшим от слез лицом, женщина. Она схватила ребенка, у которого вырывалось только одно слово:
— Мама!.. Мама!.. Мама!..
Кругом обступила публика.
— Девочку нашла!
— Убивалась-то как! На море чуть за борт не скакнула, как увидала, что дочери нет. Думала — утонула. Обезумела.
— Мать — одно слово.
Возле стоял татарин, грязный, оборванный, осклабляясь.
— С нами жила неделю… Кормили, жалели… Зачим в палицию? В палицию не нада… Ребята малая, в воду упала, тонула, я не давал тонуть… Мать, значит, да, да… У меня тоже девочка, махонькая, вот…— И он невысоко показал рукой от земли.— Мать, да, да…
Девочка лепетала, мать безумно ее целовала.
— Мама, возьмем музиков, музики доблие… Мама, тут много камесков. А у дяди Пим голова болсаая… А он мно-ого сундуков носит… Мама!
Она лепетала, переплетая детские слова со скверными ругательствами, которые выговаривала смешно, по-детски присюсюкивая, и от этого они казались особенно отталкивающими и циничными. В публике засмеялись.
— Ишь ты, этому допрежь всего обучилась…
— Этому обучится…
— Молиться не выучится, а уж этому обучится.
— За это надо хворостиной.
Мать побледнела, как полотно, и смотрела на ребенка расширенными, полными ужаса глазами.
— Ах вы, подлые люди! Тьфу!..
И она плюнула в лицо татарину, взяла ребенка на руки и быстро ушла на пароход. Кругом захохотали.
— Что, Ахметка, получил на чай?
— Ахметка, угости! Обещал.
— Теперь Ахметка с чаю-то разжиреет, барином сделается…
— Кавалер форменный…
— Поищи, может, еще подкидыш навернется,— выгодное дело.
— Эй, крючники!..
Загремела лебедка, цепи говорливо, со звоном пошли в трюм.
— Сто-оп!..
С парохода и на пароход шли пассажиры.
— Майна!.. Сто-оп!.. Вира-ай!..
А солнце так же ослепительно ярко стояло над морем. Море, светлое и спокойное, чуть-чуть шевелилось и уходило в далекую открытую даль.

ПРИМЕЧАНИЯ

Впервые напечатано в ‘Журнале для всех’, 1903, No 4, стр. 399—412. По свидетельству автора, для сюжета рассказа он взял факт из действительной жизни. ‘Случай произошел в городе Керчи на Азовском море. Действительно, пропала девочка и ее приютили грузчики, и, действительно, мать-буржуйка плюнула в лицо приютившему ее дочку грузчику татарину за то, что девочка научилась в порту разным скверным ругательствам. Я прибавил сюда лишь свои ростовские наблюдения над грузчиками’ (т. II, стр. 433].
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека