На Пресне, Серафимович Александр Серафимович, Год: 1905

Время на прочтение: 22 минут(ы)

А. С. Серафимович

На Пресне

А. С. Серафимович. Собрание сочинений в семи томах. Том второй
М., ГИХЛ, 1959

I

‘Бумм!..’
Он донесся издалека, этот глухо-тупой удар, от которого слабо дрогнули стекла, донесся из центральных улиц.
‘Началось!..’
И что бы ни делал, куда бы ни ходил, с кем бы ни разговаривал, ко всему примешивалось: ‘Но ведь началось…’ Вырвется детский смех из комнат, стукнет дверь, громко кто-нибудь кашлянет, и в памяти угрюмо встает звук смолкшего орудийного удара… ‘Началось!..’ И сердце сжалось, сцепив грудь тоскливым предчувствием огромного несчастья или огромного счастья, и уже не отпускало до конца.
— Матушки-и мои!..— просунув голову в дверь, приседая и хлопая себя по бедрам, говорила кухарка, рязанская баба.— Народу-ти наваляли-и… конца-краю нету!.. Вся Тверская черна, один на одном лежат, как тараканы… Со Штрашного монастыря содют из пушек.
Я вышел. Орудийные выстрелы доносились с томительными перерывами. Народ обычно шел по панели вверх и вниз по улице. Хрустел снег.
На морозном небе вырисовывалась вдали каланча. Хотелось побольше полной грудью забрать этого славного, бодрого, покусывавшего за уши, за щеки воздуха, не думая ни о чем, но глухие удары, доносившиеся оттуда, и каланча на морозном небе говорили: ‘Началось…’
Все было обычно, только, когда проходили мимо кучки, слышалось:
— А она вдарилась возле, так и обсыпала…
Да лавки хмуро глядели наглухо заколоченными ставнями и щитами. Но, по мере того как я шел, народу больше попадалось навстречу, и слышался беспорядочный, торопливый говор. Останавливались, моментально образовывалась кучка, и говорили, говорили нервно, торопливо, как будто эти люди, никогда не видавшие друг друга, были знакомы много лет.
Какая-то пожилая дама, должно быть немка, придерживая трясущиеся руки на груди, говорила, придыхая, и перья прыгали у нее на шляпе:
— Я кофорю, пойдем, я боюсь… а она кофорит: не бойся… Смотрим: баххх!.. а у него колофы нет, а из шеи крофь… а из шеи крофь, как фонтан…
И она с перекошенным лицом теребит ближайшего слушателя за пуговицу пальто… Угрюмо слушают, не умея еще разобраться, не решаясь довериться рассказчице, но орудийные удары подтверждают истинность рассказа.
Вот и баррикады. Торопливо снимают ворота, выворачивают решетки, валят столбы. На протянутых через улицу веревках трепещут красные флаги. Оставлены узкие проходы по тротуарам. Все пролезают, покорно сгибаясь, под протянутые проволоки.
Орудийные выстрелы все ясней, и при каждом ударе тяжко вздрагивает земля. Теперь уже не идут, а бегут оттуда с растерянными, бледными, как будто помятыми лицами.
— Куда идешь?..— со злобой, прибавляя непечатную брань, кричит мне в самое лицо какой-то маленький старичишка.— Черту в зубы?.. Из пулеметов бьют…
— А-а… пусть… пусть натешатся…— с такой же злобой кричит молодой парень, грозя по тому направлению кулаками,— пусть натешатся… пусть…— И он торопливо обгоняет меня.
Как роковая полоса, пустынно тянется через перекресток Тверская. Никого нет, но на углах кучки любопытных — дети, женщины, мужики, торговцы. Вытягивают шеи, выглядывают за угол и опять назад. Я замедляю шаг. Впереди у самого угла раздается оглушительный взрыв. С дымом и огнем веерообразно взлетают вверх куски чего-то черного. Навстречу, что есть силы, бегут люди. Впереди молча несется, стиснув зубы, сжав кулаки, огромный рыжебородый мужчина, и алая полоска со лба по носу, по щеке теряется в густой рыжей бороде. Девочка, лет двенадцати, кричит нечеловеческим голосом:
— Ай, родные мои… ай, родные!..
И долго, теряясь где-то в конце улицы, доносится:
— Родные… ро-одные мои!..
Бежит старушка с огромными, навыкате, белками.
— Свят, свят, свят, господь Саваоф, исполнь небо и земля!..
Из кучки любопытных шрапнель вырвала шестнадцать человек. Часть раненых разбежалась, часть растаскивают по дворам, а на снегу неподвижно чернеют четверо. Пятый стоит в изумленной позе, потом постепенно валится и, не сгибаясь, падает лицом в снег и так же лежит неподвижно, как и остальные. Возле — воронкообразная яма. Кругом кровяные пятна и какие-то черные обрывки не то одежды, не то человеческого тела.
Никого нет. Хочется заглянуть за угол. И страшно и мучительно тянет, как тянет заглянуть в черную бездну.
С замиранием сердца делаю шаг.
— Погодите…
Я оборачиваюсь. Парень, кричавший ‘пусть натешатся’, отделяется от соседней калитки.
— Обождите трошки — зараз вторая вдарит.
В ту же секунду раздается такой же оглушительный взрыв у противоположного угла. Дым и огонь расходящимися струями несутся кверху, с соседних домов густо сыплется штукатурка, и со звоном летят изо всех окон стекла.
— Теперича можно.
Чувствую, как холодеет затылок, я заглядываю. Тверская мертвенно-пустынно тянется в обе стороны. Только где-то далеко, в морозной дали, маленькие, игрушечные люди маячат около маленьких, игрушечных пушек.
— Отходите.
Я отошел дома за два.
— В кого же они стреляют?
— А так, глупость одна.
Я гляжу на кобуру от револьвера, которая топорщится из-под расстегнутого пальто.
— Вы дружинник?
— Да.
— Как же так… мало?
— Мало, а видишь, сколько пушек навезли.
— В мирных бьют?
— Потому публика необразованная, зря суется… Умей выйти, умей схорониться, а она лезет. За сегодняшний день эва набили их, а в нашем отряде не ранен еще никто.
Я пошел назад. Орудийные удары, то вздваиваясь, то порознь, стояли в воздухе.
Наплывали сумерки. На площади красновато бросалось из стороны в сторону пламя костров: жгли ворота домовладельцев, которые их запирали. На стенах смутно белели объявления генерал-губернатора о штрафе в три тысячи рублей, если ворота не будут заперты.
Уже царила ночь, темная, глухая. Ни одного фонаря, ни одного огня. Орудийные выстрелы смолкли. Зато то там, то здесь раздавались одиночные или целыми букетами ружейные выстрелы. Где стреляют, кто стреляет — нельзя было сказать. И среди глухой темноты эти щелкающие короткие звуки впивались болезненно и угрожающе. Винтовочные пули без прицела летят на несколько верст и поражают совершенно случайных людей.
Скрипел снег. На улицах ни души.

II

С утра обыкновенно бывало тихо, но к часу разыгрывалась орудийная стрельба. Улицы — как вымерли. Зато у каждых ворот, у каждой калитки, на каждом перекрестке кучки народу. Передают случаи расправы войск и полиции, подвигов дружинников и горячо обсуждают шансы победы той или другой стороны в развертывающейся кровавой драме.
— И у нас баррикады строят,— и испуганно и радостно говорит прислуга.
— Где?
— У заставы.
С представлением революции, восстания вяжется что-то необычайное, поражающее. Но когда я подходил к заставе, все было необыкновенно просто. С пением, со смехом, с шутками валили столбы, тащили ворота, доски, бревна, сани со снегом, и баррикада вырастала в несколько минут, вся опутанная телеграфной и телефонной проволокой. У вороти по тротуару толпился народ.
— Ну, братцы, и бабы пошли на баррикады… Дело Дубасова — дрянь… Хо-хо-хо…
Все весело подхватывают и смеются.
Баррикады одна за одной вырастают вниз по улице, по направлению к Пресненскому мосту. Вдруг публика исчезла. Улица пустынно, мертво и грозно белела снегом. Бревна, доски, столбы, перевернутые сани, неподвижные и беспорядочно наваленные поперек улицы, придают этим домам, окнам, наглухо закрытым лавкам, зияющим воротам вид молчаливого и напряженного ожидания.
Я тоже захожу за угол в переулок.
— Что такое?
— Казаки.
И это короткое слово разом освещает пустынную улицу и наваленные бревна ровным, немигающим серым светом, в котором чуется: ‘Для кого-то в последний раз?..’ Любопытные жались к воротам. Молодой парень, подняв руку, крикнул:
— Пе-ервый номер!..
Несколько человек с револьверами в руках сгруппировались у ближайшей к углу калитки.
— А вы отойдите… отойдите, пожалуйста… а то подойдут — вы побежите, паники наделаете,— говорил парень, обращаясь к публике.
— Это — дружинник,— передавали, отходя, шепотом друг другу, и в этом шепоте и во взглядах, которыми его провожали, таилось уважение, смешанное со страхом, и надежда на что-то большое, что сделают эти люди.
Я выглянул. Серым развернутым строем поперек всей улицы шли вдали спешенные казаки. Когда взошли на мост, их серый ряд разом блеснул огнем, и раздалось: pppp… pppp… рррр… точно рвали громадный кусок сухого накрахмаленного ситца. По баррикадам, по водосточным трубам, по вывескам и окнам, а особенно по калиткам дворов, щелкая, посыпались орехи… Pppp… pppp… рррр-ы!.. Я вбежал в калитку переулка. Тут толпилось человек двадцать прохожих и любопытных. Металась какая-то женщина.
— Ой, батюшки, да куда же я…
А ситец продолжали рвать. В промежутках нежно защелкали браунинги. На противоположном перекрестке дружинник спокойно опустился на колено, прицелился из винтовки, блеснул огонь,— и вдруг среди стрелявших раздались крики и радостный смех:
— Браво… браво… браво!..
Ситец перестали рвать. Публика опять высыпала на улицу. Я тоже вышел. Везде стояли кучки. Подобрав четырех раненых, свернувшись повзводно, серели вдали, уходя, казаки.
Снова закипела работа. Баррикады росли одна за другой. Внизу улицы, возле моста, выросла последняя. Красный флаг победно волновался над нею. А вдали угрюмо и молча глядела на нее пресненская каланча.

III

Ночью город вымирал. Мутно белел снег. Черными неясными громадами в глухой неподвижной тьме тонули дома. Ни одного огонька. Ни одного звука. Только собаки лаяли, перекликаясь, и в промежутках стояло молчание. Казалось, среди ночи раскинулась большая деревня и покоем и мирным сном веяло над нею.
Половина одиннадцатого ночи.
…Рррр…рррр…рррр…
Залпы раздирают ночное молчание и гонят иллюзии… Рррр…
Это уже у нас внизу, во дворе. Я осторожно отворяю форточку. Стреляют в воротах. Пули, как из решета, сыплются в забор, в парадные двери. Весь дом — как мертвый. Дружинников тут нет, потому что им неудобно скрываться и оперировать,— двор, как мешок, с одним выходом, и их легко всех захватить. Тем не менее солдаты стреляют во двор, в окна обывателей, чтобы нагнать страху, чтобы никто не показывался, и главное потому, что в дружинников стрелять не приходится: они неуловимы.
Выстрелы стихают. С улицы доносятся говор и голоса. Небо понемногу багровеет. Несутся искры, коробится и трещит дерево,— жгут баррикады.
Кто-то громко высморкался, и этот мирный звук звонко и как-то умиротворяюще разнесся в морозном ночном воздухе, и представился солдатик, отирающий о полы шинели пальцы, обветренное добродушно-туповатое лицо мужичка, оторванного от землицы, около которой он и теперь бы с наслаждением ковырялся.
Зарево разгоралось. Дома угрюмо выступили, кроваво озаренные, с мертвыми, незрячими окнами. Потом понемногу потухло, все стихло, солдаты ушли,— и снова угрюмо царил мертвый, молчаливый мрак, и лаяли собаки.
‘Конец!’
Грудь давило, как наваленной могильной плитой. Впереди чудился кошмар кровавой расправы. Каково же было удивление утром, когда я увидел, что это еще не конец: вновь возведенные баррикады гордо красовались, и непреклонно веял красный флаг. В городе все было подавлено, только Пресня, пустынная и вся связанная баррикадами, угрюмо и гордо давала последний бой.
Мне пришлось ворочаться из города, и я попал на Пресню со стороны Горбатого моста. Надо было перейти через Большую Пресню. Меня остановили.
— Не ходите.
— А что?
— С каланчи охотятся… беспременно подстрелят…
Я глянул. На каланче действительно вырисовывались фигурки, и иногда доносился оттуда звук выстрела. Городовые и солдаты, обозленные бессилием взять Пресню, охотились на обывателей. Достаточно было кому-нибудь показаться, как его клали. Пули обстреливали вдоль всю большую улиду, летали по дворам, пронизывали окна.
Большая Пресня безлюдно тянулась в обе стороны, но во всех переулках, укрытых от каланчи, чернел народ. В эти дни невозможно было усидеть в комнатах. Я прислушался.
— Ночью у Горбатого моста студента арестовали, обыскали — револьвер, потом девушку, потом рабочего. Офицер ничего не спросил, не узнал, кто они, как и что, мотнул головой — ну, и…
— Что?
— Расстреляли.
Стояло угрюмое и суровое молчание.
— Как же мне теперь перебраться?
— А я вас переведу.
Мальчуган лет десяти, шустрый и проворный, глядел на меня ясными глазенками.
— Как же ты? — удивился я.
— Пожалуйте.
Он подвел к углу, от которого поперек улицы тянулась баррикада.
— Ложитесь на пузо.
— Что такое?
— Беспременно на пузо, а то все одно подстрелят.
Делать нечего. Мы поползли по холодному снегу, укрываясь от каланчи за баррикадой. На той стороне, уже за углом переулка, поднялись, отряхнулись. Я заплатил, и мальчуган весело, как ящерица, завилял назад, ожидая случая еще кого-нибудь переправить, пока не уложит пуля караулящих на каланче городовых.
‘На Москву-реку!..’
‘На Москву-реку!..’
Это, как кошмар, стояло в мозгу, ни на минуту не отпуская ни днем, ни ночью, ни за работой, ни во сне… Они шли, шли трое, быть может не зная друг друга, шли молча. И с трех сторон шли мужички Рязанской, Калужской и других еще губерний, положив ружья на плечи.
И тоже шли молча.
И не надо было просить, плакать, сопротивляться, ибо было бесполезно. И была морозная мгла. По бокам отходили назад дома, черные, мертвые, немые. Там, внутри, может быть, спали или ходили, разговаривали, ужинали, раздевались, раздавался детский плач, а эти шли мимо черных и мертвых снаружи домов.
Потом потянулись заборы и пустыри. Потом была одна морозная мгла, да низко белел снег. Остановились. Поставили, чтобы было удобно. На секунду водворилось великое молчание. И эти трое и мужички из Рязанской и других губерний думали. О чем? Потом, когда мужички ушли, по мутно белевшему снегу чернели три пятна.

IV

Меня разбудили тяжелые, потрясающие удары. Было темно. Я приподнялся. Дети спали. Няня возилась в соседней комнате. Орудийная канонада разрасталась, дом трясся. В промежутках слышно было, как трещали пулеметы и рассыпались ружейные залпы. Странные, скрежещущие звуки, точно много железа тащили по железу, тянулись в стоящей за окном мгле, и это наводило неподавимую тоску.
Вдруг: чок! С коротким звуком пуля, продырявив два оконных стекла, впилась в стену. Штукатурка, шурша, посыпалась на пол.
— Ой-ой-ой… убили, убили!.. Родимые!..— заголосила нянька, мечась по комнате.
По голосу, каким она голосила, я угадал, что она не ранена.
— Няня, сядьте… сядьте!.. Не подымайтесь выше подоконника… Сядьте на пол…— старался перекричать я гул канонады.
Я сполз на пол, оделся на полу и — увы! — по Руссо, на четвереньках пробрался к детям. Оба мальчика тихо спали, ничего не подозревая. Я стащил их и по полу потащил во вторую половину квартиры, которая выходила окнами не к стреляющим.
Маленький стал отчаянно реветь, а старший тревожно говорил:
— Папа, пусти меня, я сам пойду…
— Нет, ничего,— говорил я, проползая в двери,— только не подымай головы.
— Разве опасно?
— Нет, нет… только не подымай головы!..
В дальней комнате собралась прислуга, хозяева с детьми. Мы лежали, прижимаясь, на диванах, на стульях.
Здесь, оказывается, тоже нельзя было стать во весь рост: трехлинейные пули, пробив две дырочки в окне, пронизывали внутренние стенки квартиры и впивались в кирпичи противоположной наружной стены вершка на полтора. То и дело слышалось: ‘чок, чок…’ Осыпалась и падала штукатурка, подергивая пол белым налетом.
Стало светать. Время ползло томительно медленно. Орудия гремели. Женщины, уткнувшись лицом, плакали. Детишки расширенными глазами молча глядели на непривычную обстановку.
— Пойдемте, посмотрим,— проговорил хозяин, бледный, с подергивающимися губами.
Нагибаясь, мы прошли в мою комнату и, прижавшись в угол, стали глядеть наискось в окна. Рассвело. С нашего пятого этажа улица и Пресненский мост, с которого стреляли, видны как на ладони.
— Да они расстреливают дома!..— вскрикнул хозяин, белый как полотно.
Действительно, каждый раз, как из жерла орудия вырывалась длинная огненная полоса, в одном из домов таял клубочек дыма, брызгами разлетались осколки, валились кирпичи, чернея, зияли бреши, и мертво глядели провалы вместо окон.
Под нашим полом раздался гул. Густое облако зеленоватого дыма проплыло, относимое ветром, заслонив на секунду все, мимо окна. Под нами, в квартиру четвертого этажа попала граната.
Как сумасшедший, я кинулся, уже не соблюдая никаких предосторожностей, схватил мальчиков и бегом бросился по коридору. За мной бежали хозяева с детьми, прислуга. Пули то и дело чокали, и сыпалась штукатурка. Надо было бежать по громадной, проходящей все пять этажей лестнице. Сквозные окна, освещавшие ее, были пестры от пулевых дырок. Громадные огни орудийных выстрелов, вспыхивающие на мосту, мелькали в глазах. Изо всех дверей квартир выскакивали полуодетые трясущиеся люди и бежали вниз. Дети, старики, женщины, мужчины — все смешалось в живом потоке.
Мальчики крепко обвивали мою шею, и я каждую секунду ждал, что эти ручонки разом обмякнут и тельце безжизненно обвиснет у меня на руках. Не разбирая ступеней, бешено мчался вниз, мелькая мимо безмолвно и страшно глядевших окон. Последняя площадка где-то далеко терялась внизу. Ноги подкашивались, стучало в висках.
Наконец выскочил во двор и облегченно вздохнула двор был закрыт зданиями и заборами. Но пришлось и отсюда бежать,— пули шуршали, дымясь снежком, по земле, по груде угля, наваленного у забора. На обывателя охотились с каланчи.
Я вбежал с мальчиками на руках в подвальное помещение.
Было темновато и сыро, и пахло мышами. Смутно виднелись силуэты сидевших, стоявших, прохаживающихся людей. Звуки выстрелов глухо доносились сюда. Страшная, никогда не испытанная усталость овладела, руки и ноги отваливались. Я сел на какой-то ящик. Надо было собраться с мыслями.
— Ня-яня!..— капризно протянул маленький.
— Тсс… тсс…— испуганно прошептала какая-то женщина, бросаясь к ребенку и зажимая ему рот.
Все говорили шепотом, ходили на цыпочках, как будто в доме был покойник и как будто это от чего-то могло спасти.
В самом деле, где же старуха? Она или убита, или забежала в подвал другого корпуса.
Среди шепота слышалось:
— О-о господи, за что наказуешь?..
Таким же придушенным шепотом кто-то молился в углу, и доносилось урывками:
— Боже правый… боже всесильный… в твоих руцех… избави и помилуй… от глада, труса и нашествия иноплеменников…
— Если разрушат верхние этажи — обвалятся, и нас тут раздавит…
Кто-то поднялся и стал щупать руками своды.
— Крепко.
— Да еще балки железные, пять домов выдержат.
— Да-а, выдержат!.. Если б люди строили, а то подрядчики…
— Не знали, что вы тут будете сидеть, а то бы прочно выстроили.
В другом отделении чернела громадная печь центрального отопления. Из-под колосников, дрожа, ложились на земляной пол красные полосы. Приходили и, протягивая, грели руки.
На кучке угля, сливаясь с темнотой, сидел кочегар, угрюмый и черный. Он был из Тульской губернии, ходил без места, и его из милости приютил управляющий. Он помогал около печки, и за это ему давали ночлег и кормили.
— Что, Иван, страшно?
— Все одно,— угрюмо послышалось из темноты.
— А как убьют?
— И убьют — не откажешься.
И, помолчав, прибавил:
— Нас давно убивают, не в диковину.
— Как?
— А так. У меня в семействе, опрочь меня с женой, было восьмеро детей, а теперя — двое.
— Куда же те?
— Померли… с голоду… голодная губерния…
Опять в темноте постояло молчание. Дрожали красные полосы, и выскакивали, прыгая, раскаленные добела угольки. Все незаметно ушли в другое отделение. И мне вспомнилось, как бежал я по лестнице, прижимая ребят. И этот человек так же прижимал своих детей, и у одного за другим разжимались у них руки и обвисало исхудалое, изможденное тельце…
Я вышел, перебежал под пулями двор и стал подыматься по лестнице к себе на квартиру: надо было достать мальчикам потеплее одежду — в подвале было сыро.
Хрустя штукатуркой по полу в пустых комнатах, я прижался к стене и глянул в окно вниз.
Там, где еще час тому назад стояли громадные дома, полные детей, женщин, полные труда, забот и жизни,— бушевало море огня.
В раскаленных окнах среди ослепительно струящегося света безумно прыгало, металось, кроваво кивало острыми головами, хитро высовывалось и пряталось что-то неуловимо призрачное, и, дрожа, мелькали, появляясь и исчезая, светлые одежды. И столько было в этом необузданного, мелькающего, змеино-хитрого, что я иногда с ужасом видел живые существа. Торопливо, безумно весело играли в таинственно непонятную игру, и продолжалась необузданно дикая пляска.
Временами в раскаленной атмосфере разверзались черные провалы, и оттуда глядели обуглившиеся балки, и змеились перебегавшие искорки добела накаленного железа.
Это веселье и движение было мертво.
Огонь бушевал, пожирая целый ряд домов. На другой стороне тоже горело. За Средней Пресней подымался колоссальный столб дыма. Дома загорались разом во многих местах. Изо всех окон, дверей необыкновенно дружно выбивался дым, клубясь и застилая. Десятки языков со всех сторон лизали стены, крышу. Слышался треск, шорох, несло дым и искры. За Пресненским мостом море пожара. Крыши обрушивались, и уцелевшие почернелые трубы, как призраки разрушения, высились среди дыма и пламени.
Было что-то громадное, что-то непередаваемое, противоестественное. Было разрушение города.
Я оцепенело глядел на совершающееся, как вдруг сухой мгновенный звук цоканья заставил вздрогнуть: пуля, пробив стекло, расщепляя дерево, пронизала две двери и пропала в стене другой квартиры. Надо было уходить. Я взглянул в последний раз вниз и не мог оторваться. У бушующих пожаром зданий бегали торопливые фигуры.
Они прибегали откуда-то, молитвенно подняв руки вверх, подбегали к загорающемуся дому, бросались вперед головой, и в клубах густо валившего из окна дыма воровато мелькали ноги.
Несколько секунд тянулись мучительно медленно. В окнах молча крутился черный дым. Потом разом появлялась опаленная голова и вся закопченная фигура. Отбежав несколько шагов, задымленный человек, ловко вышибая ударом в дно ладонью пробку из сотки или полубутылки и далеко запрокинув голову, торопливо лил дрожащей рукой в рот весело колеблющуюся, кроваво искрящуюся на огне водку. Горела казенная винная лавка.
А кругом реяли пули, гудел пожар, лопались стены, проваливались крыши.

V

В подвале по-прежнему стоял гнетущий шепот. Пробравшаяся сюда няня рассказывала детям сказки:
— Вот серый волк и говорит Ивану-царевичу: ‘Иван-царевич, садись ты на меня, понесу я тебя через луга и леса, через горы и дубравы, через моря и реки…’
Детские глазенки широко глядят на морщинистое лицо.
— Няня, ты чего плачешь?
— Боже мой, неужели мы не выберемся отсюда? — шепотом, полным слез и отчаяния, говорит больная, неподвижно лежа на кровати.
— Не волнуйся, дорогая… тебе так вредно волноваться,— говорит, наклоняясь у изголовья, брат.
— Вредно волноваться,— горько усмехается она. Глухо доносятся теперь где-то дальше выстрелы передвинутых орудий.
— А серый волк откинул полено и пустился скоком…
— Что такое полено? — звенит тоненький голосок.
— Тише. Это волчий хвост.
Никто ничего не ел. Детей поят холодным чаем.
— Нет, это невозможно. Надо же отсюда выбраться.
— Да вот подите и узнайте.
— Куда же я пойду — стреляют… Подите вы.
— Я бы пошел, да ведь… дети. Что они будут делать, вдруг… понимаете…
— Я бы тоже пошел — мать у меня… в Туле… единственный кормилец…
— Надо дворника. Яков!
— Чего изволите?
— Сходи узнай,— можно нам отсюда выбраться?
Все дружно накидываются на дворника.
— Ведь это же невозможно…
— Не сидеть же нам тут, пока расстреляют или сожгут…
— Черт знает что такое… Надо же меры принимать, чего же ты ждешь?..
Дворник уходит.
— А я вот что скажу,— слышится глухой ровный голос,— я вот что скажу: пожар подбирается и к нам…
— Ах, оставьте, оставьте, пожалуйста… Терпеть не могу, когда начинают…
— Какой там пожар?.. Куда подбирается?.. За десять верст от нас…
— Слава тебе господи, наш дом громадный, кирпичный и стоит отдельно…
— Вы — вечно!..
Его ненавидят. А он, помолчав, так же ровно и глухо говорит:
— Отдельно!.. А ведь заборы-то тянутся к нашему. А возле забора у нас, сами знаете, какая громада угля… Загорится — косяки, двери, полы начнут гореть. А то — кирпичный!.. Ну, а тогда не выскочишь, ход-то один, мимо угля, а полезем в окна в переулок,— в первую голову расстреляют, сами понимаете…
Все понимают — он говорит правду, но его продолжают ненавидеть, отворачиваются, перестают говорить. Входит человек в картузе и фартуке.
— Вы кто такой?
— Приказчик из мелочной лавки.
— А-а, это которая горит… От гранаты загорелась?
— От гранаты! — злобно говорит приказчик.— От гранаты бы не загорелась. Ни один дом от гранаты не загорелся. После стрельбы, когда весь квартал очистили от дружинников, пришли солдаты. Ну, мы обрадовались,— значит, успокоилось все. Входит офицер и говорит: ‘Уходите все из дому’. Мы рот раскрыли. ‘Уходите сейчас, жечь будем’. Стали просить. ‘Некогда нам дожидаться, сейчас же уходите’. Насилу хозяин на коленях умолил,— четыре ящика товару позволили взять. Солдаты сейчас же облили керосином и зажгли в пяти местах. А сколько квартирантов,— битком, и у всех имущество.
Что-то слепое, холодное и липкое заползало, постепенно наполняя подвал… Точно чудовище с громадным мокрым тяжелым брюхом улеглось и бессмысленно глядело на нас невидящими очами, глядело безумием жестокости.
— А сейчас подожгли дом с угла, возле вас, видят — ветер в ту сторону, ну и подожгли, чтобы весь порядок…
— А-А!!.
У всех разом охрипли голоса.
— Господа… сию минуту… надо завесить… Ведь генерал-губернатор… И тише… ради бога, тише…
И окна завесили, и все ходили на цыпочках, и опять говорили шепотом. Стало совсем темно, только на потолке, пробиваясь сквозь щель окна, ложилось отражение зарева. И эта кровавая полоса то разгоралась, то бледнела, и все с замиранием следили за ней.
— Да где же дворник?.. Боже мой, где же дворник?..— разносился истерический шепот.
— Яков, что же ты пропал? Что ж ты не узнаешь, когда нам можно отсюда выбраться?
— Да, узнаешь… Подите да узнайте. Я вон высунулся, а солдат мне отмахнул. Я говорю: ‘Дозвольте объяснить’,— а он как ахнет — так угол у ворот и сколол.
Тихий, покладистый и услужливый Яков сейчас говорит, держит себя свободно и независимо: он уже не дворник, он теперь ровня всем, кто тут есть, ибо подвергается одинаковой опасности сгореть заживо или быть расстрелянным.
Ночь или день — трудно различить, должно быть, ночь, и полоса на потолке становится кровавее.
— Да мне одно ведро!..— звонко и дерзко, нарушая, как искра темноту, напряжение и оцепенелость, раздается среди подавленности, тишины и мертвого шепота мальчишеский голос.
— Тссс!.. Тише!..— шипят все, выскакивая, и машут руками.— Тише… ради создателя, тише!
Мальчуган лет одиннадцати, краснощекий, с круглым лицом, скаля веселые белые зубы, ловко подставляет под кран ведро, и струя, пенясь, наполняет шумом угрюмое помещение.
Его обступают.
— Да ты откуда?
— А во, наискось, из белого дома…
— Значит, по улице ходить можно?
— С превеликим удовольствием… куда угодно.
Разом распадается давившая тяжесть, чудовище исчезает. Все шумно, наперебой говорят, торопливо и радостно.
— Ну вот, я же вам говорил: не звери же они. С какой стати они будут жечь и расстреливать больных, детей, женщин… людей, совершенно ни к чему не причастных.
— Слава тебе господи… слава тебе, царю и создателю…— безумно-радостно крестится, приподнявшись на локте, больная, подняв глаза к потолку.
Слышатся счастливые всхлипывания.
— Дети, одевайтесь!
— Иван Иваныч, куда вы мои калоши дели?
— Значит, не стреляют?
— Стреляют! — весело бросает мальчишка, заворачивает кран, и мгновенно наступает мучительная, давящая тишина.— Двоих зараз подстрелили. Лупят и по переулку, и по улице, и из Зоологического.
— Как же… как же ты?
— Да хозяин грит: ‘Чайку хоцца… Сбегай, грит, Ванька, принеси ведро…’ У нас водопроводу-ти нету, водовозы боятся, не ездиють… А хозяин-ти с хозяйкой в погребу сидят, со страху рябиновку тянут, как пуговички…— мальчишка заразительно хохочет, подхватывает ведро и исчезает.
Снова давящая тишина, снова шепот, снова покойник в доме.
Ребята бегают между наваленным хламом, ссорятся, плачут, смеются, визжат, и взрослые, останавливая, поминутно шипят на них.

VI

— А пожар-то больше,— слышится спокойный, ровный глухой голос.
— Да вы откуда знаете?! — злобно и с ненавистью накидываются на него.
— А вон!
И все подымают глаза к кровавой полоске на потолке. Она яркая. Потом понемногу тускнеет, тускнеет. И все жадно тянутся к ней воспаленным горячечным взором.
— Ну, вот видите, тухнет.
— Боже мой, неужели же!
— Деточки… дорогие мои… родные мои… вы спасены…
Все подымаются, и все, даже дети, глядят в одно место на потолке.
— Да это дымом заволокло,— угрюмо слышится все тот же спокойный глухой голос.
— А-а, оставьте!.. Каркает ворона на свою голову…
Но на потолке становится опять светлее, и кровавая полоса, мигая и шевелясь, равнодушно смотрит, как приговор.
Все опускают головы. Что-то чудовищное по своей нелепости охватывает душу. Иногда кажется, все — сон, и хочется проснуться. Я гляжу в пол и прячу преступную мысль: все сгорят, а я останусь с детьми цел.
И я торопливо и беспокойно бегаю воображением по двору, заглядываю в сарай, за заборы,— ищу маленькой дырки, в которую бы можно пролезть. Взять детей и проползти на животе через Зоологический сад — но там особенно усердно расстреливают и расстреляли сегодня служителя, который шел кормить зверей. С другой стороны колышется пожар. По переулку свистят пули… Выхода нет…
Я с усилием дышу стесненной грудью. Подымаю голову, встречаюсь с злобно сверкающими глазами и в них ловлю ту же мысль: все сгорят, а он один останется.
— Гм… дымком отдает…
И хотя его ненавидят, ненавидят его глухой голос, но не возражают, и в горле у всех щекочет горечью, а глаза ест. Дыма на самом деле нет, так как ветер пока клонит его в другую сторону, но все чувствуют его.
Кровавая полоса разгорается. Глухо отдается выстрел: кого-то еще?.. А те, кого прикалывают штыками?.. Ткнут в сердце, другого, третьего по порядку,— спокойно и без хлопот.
— Ночь бесконечна.
— Который час?
— Должно быть, около трех.
— Боже мой, еще четыре часа муки!..
Я достаю часы, гляжу, протираю глаза, опять гляжу.
Восемь часов!
— Не может быть… не может быть…— шелестом ужаса проносится.— Ваши стоят…
И изо всех карманов лезут часы.
— Восемь…
— Без пяти восемь…
— Десять девятого…— подавленно слышится со всех сторон, и все прикладывают часы к уху.
И тогда все замолкают и сидят неподвижно, как каменные. Дети в разнообразных положениях в разных местах спят.
Все молчат, но подвал полон странных шепчущих звуков, шороха, беспокойного и трепетного, тревожного потрескивания. Разгорающийся пожар ведет свой собственный разговор, и шипение, треск дерева, звуки осыпающихся кирпичей воровски вползают, приглушенные, придавленные тяжелыми сводами, толстыми стенами, наполняя глухую темноту тревожным ропотом отчаяния и тоски.
Слышатся чьи-то всхлипывания, подавляемые рыдания. Больше, больше. Вырываются неудержимо, заполняют подвал, подавляя стоящий в нем шорох и шепот. Молодая женщина упала на колени, спрятала лицо в ладони, рыдает.
— Зачем… зачем обман?! Любовь, счастье… Если это для того, чтобы на твоих глазах погибли дети, не надо, не хочу… не надо счастья… не надо обмана…. не хочу!..
Рыдания неудержимо бьют ее. Все молчат. Ни у кого не находится слова утешения. Каждому мучительно жалко самого себя. Грозно рдеет кровавый потолок.
А время остановилось, остановилась ночь, остановилась мысль, только тесный круг одних и тех же ощущений устало давит душу.

VII

— Они пришли!.. Они пришли!! — исступленно несется истерический крик.
Все вскакивают с изуродованными страхом лицами, готовые на самое худшее.
— Кто?! Солдаты?.. Артиллерия?.. Расстрел?
— Они пришли… они пришли!..
— Да кто?.. Кто?..
Ее злобно трясут за плечи, а она бьется в судорожной истерике…
— Кто же? Кто? Говорите!..
— Они… пожарные…
— Тушат пожар?..
— Нет… разбирают заборы, которые тянутся к нам… Нас не хотят жечь…
Всеобщая истерика заполняет подвал. Женщины на коленях ползут в угол, где, по предположениям, икона, крестятся, хохочут, обнимают друг друга, целуют детей. Проснувшиеся перепуганные дети отчаянно ревут. Я выскакиваю в кочегарку.
Печь почти потухла, Иван полудремлет, прислонившись к углю,— для него все равно. Публика понемногу успокаивается. Все входят с радостными, улыбающимися лицами, пожимают руки, говорят громко. Всем жалко друг друга, все любят друг друга. Ночь быстро проходит. Уже десять… Половина одиннадцатого…
Хочется спать, и чувствуешь, как сладко, как крепко заснул бы, но негде прилечь,— все занято. Детишки понемногу угомонились. Красная полоса рдеет на потолке, но на нее никто не обращает внимания.
— А знаете ли,— слышится глухой голос,— я бы убрался подобру-поздорову, по крайней мере воспользовался бы мирным настроением и вывел бы женщин и детей… Вернее было бы…
Но ему прощают, даже его теперь любят.
— Зачем же? — говорят ему мягко, и в этой мягкости слышится: ‘Что с вас возьмешь? закон вам не писан’.— Раз приняли меры против угрожающего нам пожара, значит находят, что в доме сидит ни в чем не повинный народ.
Неодолимая усталость охватывает. Я ставлю локти на колени, кладу голову на руки и отдаюсь полудремоте? Иногда мне хочется расхохотаться,— до того нелепо и бессмысленно наше положение.
Потом мне начинает сниться, бессвязно и запутанно, и я борюсь со сном и сновидениями, с усилиями подымая брови, открываю веки, и они опять, отяжелевшие, незаметно падают. И все кажется красным, и в этой густой, приторной красноте отражаются мохнатые человеческие лица, слышится кровавый шепот разгорающегося пожара, и солдаты трудятся, стараясь всадить в меня штыки, и штыки заворачиваются в мое тело, солдаты торопливо их распрямляют и опять всаживают, и я кричу им: ‘Скорей… скорей!..’
И кто-то кричит над моим ухом: ‘Скорей… скорей!..’ — и трясет меня за плечи. Я открываю глаза: красный потолок, в красноватой полумгле — головы, руки, ноги, как будто оторванные и лежащие в беспорядке, и опять закрываю. Но опять трясут. Я подымаюсь.
Стоит дворник. Лицо тревожное.
— Солдаты… Страсть их сколько… В окна в сторожку заглядывают… Сказывают, зараз расстреливать дом будут…
Разбросанные в беспорядке руки, ноги, головы шевелятся, отовсюду подымаются люди с заспанно-испуганными лицами.
— Что?..
— Кто говорит?..
— Откуда?..
— Уже два часа… а я все думаю — я сплю.
— Боже мой, какая долгая, какая мучительная ночь!…
— Да не может быть. За что будут расстреливать? Забор же разобрали…
— За что? А за что расстреливали целый день?
— Надо кого-нибудь послать.
Все глаза обращаются на обладателя спокойного глухого голоса. Он подымается и уходит. Потом приходит через минуту.
— Там не солдаты, а звери: я думал, меня посадят на штыки.
— Требуйте, чтобы отвели к офицеру.
Опять уходит. Ждем. Проходит двадцать минут, полчаса… Томительное ожидание разрастается в беспокойство. Поминутно лазают за часами,
— Нет его!..
Прислушиваются к малейшему скрипу, но звука шагов нет. Одна и та же страшная мысль проползает в мозгу: ‘Убит’.
— Его убили…— слышу я шелест над своим ухом.— Не говорите только вслух…
— Не говорите только вслух,— шепчут все друг другу.
И каждый ревниво следит в кровавой полумгле, чтобы не прочитали в его глазах страшной мысли. Больше всего боятся ужаса, паники, когда роковое слово будет произнесено.
Вот шаги. Все с секунду напряженно вслушиваются. Может быть, солдаты? Он.
Бросаются.
— Что?..
— Сказал?..
— Будут?…
Он ровно говорит таким же спокойным глухим голосом:
— Вывели со двора. Все время штыки на меня. По переулку все освещено пожаром, ни души… ‘Куда же вы ведете?’ — ‘Иди’… Мне стало казаться — приколют где-нибудь у забора. Одним больше, одним меньше… Сколько таких трупов валяются по Москве. Вывели на улицу. Светло как днем. Стоит офицер. Лица я у него не видал — нету лица, одни усы, холеные, громадные, смотрят к бровям. Излагаю ему: ‘дети, женщины, больные…’ Он стоит ко мне спиной. Потом небрежно цедит сквозь зубы: ‘Если завесят окна, если никто не будет подходить к ним, никто не выйдет из дому и если… со стороны дома и двора не раздастся ни одного выстрела, мы… не будем расстреливать…’
В доме снова покойник. Все расходятся по местам. У всех окостеневшие от напряжения лица. Отблеск пожара играет, шевелясь и трепетно озаряя, но в широко и напряженно открытых глазах стоит глухая тьма. Шорох и ропот пожара, по-прежнему придавленно, суетливо и тревожно шепчутся, но в ушах этих страшно прислушивающихся людей — могильная тишина: одного ждут, одно жадно ловят — глухой и слабый звук рокового выстрела, который с секунды на секунду раздастся там, за стеной.
Я с тоской гляжу на ребят и ищу глазами место, куда бы их положить, если начнут стрелять в окна. Но тут нет безопасного уголка: мостовая в уровень с окнами, и пули усеют все пространство. Теперь выгоднее было бы подняться в верхний этаж, но показаться в дверях — быть расстрелянным. Мне опять хочется расхохотаться. Я не гляжу на часы, прислоняюсь и засыпаю крепким, без сновидений, черным сном.
— Сидит, сидит за углом, где забор сходится с нашим домом… там удобно ему, не видно…
Этот зловещий шепот входит в мои уши и раскаленными каплями просачивается в мозг. И на меня смотрят хитро злые глаза под хитро поднятыми бровями и голое морщинистое лицо, все перекошенное хитрой и злобной улыбкой.
— …Он ждет только, чтоб помучить нас… Он наслаждается нашими лицами, нашей мукой ожидания…
— Да зачем ему…
— …А!.. хи-хи-хи, как же зачем?.. Весь черный, обугленный… Все сгорело: столы, кровати, платье, дети, жена… И он не может смотреть равнодушно на наших детей… гнездится там… и…
И в мои глаза близко-близко впиваются злорадно сверкающие зрачки под косо поднятыми бровями, и заглядывает голое, морщинистое, перекошенное лицо.
— …И выстрелит два раза в воздух!..
Я стряхиваю теребящие меня за плечи крючковатые, костлявые пальцы.
‘Настанет день, и все кончится, и все будет по-прежнему, но останется безумие…’

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Никогда не встречал я с таким ужасом счастья брезжущий день, как теперь. Я вскочил и торопливо одел детей.
— Ну, что, можно уходить? — с замиранием спросил я, прислушиваясь к одиночным выстрелам.
— Конечно, ручаться нельзя…— говорит дворник.— Руки кверху, и зараз надо… Никак, опять начинают…
Я схватываю за руки мальчиков и выскакиваю из подвала. Вид обугленного пожарища и разрушения поражает.
Прокаленный мороз перехватывает дыхание. Маленький зевает, как вытащенная рыба, задыхаясь и выпучив глазенки, и изо всех сил бежит рядом, торопливо семеня ножками.
— Папа,— говорит старший, испуганно озираясь, и так же бежит рысцой возле меня,— в нас выстрелят?
— Нет, нет… Только скорей… скорей, детки… Скорей… скорей, пожалуйста!..
В забор сухо плюхает шальная пуля. Я каждую секунду жду сзади залпа. Раздражающе звонко хрустит снег.
— Скорее, скорее до угла… до угла скорее!..
Осталось пятнадцать… десять… пять шагов… Мы добежали… Мы заворачиваем… Мы… спасены!..
Москва
8—18 декабря 1905 года

ПРИМЕЧАНИЯ

Впервые напечатано в сборнике товарищества ‘Знание’ за 1906 год, кн. 10, стр. 137—164. Рассказ был написан непосредственно по горячим следам событий декабрьского вооруженного восстания в Москве. Серафимович опубликовал его с пометой: ‘Москва, 8—18 декабря 1905 года’, указывающей на время основной работы над рассказом. Но автор завершал его уже в начале января 1906 года. В письме А. М. Горькому от 31 декабря 1905 года он сообщал: ‘Сейчас заканчиваю о московских событиях. Вышлю на днях’. А 9 января 1906 года уже спрашивал его, получил ли он ‘На Пресне’. Время завершения рассказа подтверждается и письмом Серафимовича жене от 5 января 1906 года: ‘Сегодня дописываю рассказ о московских событиях для ‘Знания’. Около двух листов выходит’.
Серафимович рассказал в ‘Высказываниях автора’ о тех наблюдениях и впечатлениях, которые послужили основой рассказа. ‘В нем даю много собственных переживаний в памятные декабрьские дни. Я жил тогда на Пресне, в Волковом переулке, возле Зоологического сада, второй дом от угла Пресни. Дом этот большой, шестиэтажный. Принадлежал он тогда иностранно-подданному — американцу. Это обстоятельство, между прочим, тогда было очень важно: иностранцев старались не тревожить, и поэтому наш ‘иностранный’ дом был на особом счету. Как только вставала серьезная угроза, управляющий докладывал, куда надо, и принимались соответствующие меры. Другие, например, дома, рядом с нами, поджигали, все дома вокруг нашего подожгли, а наш остался…
Я с двумя своими мальчиками и с няней жил в шестом этаже. Окно моей комнаты как раз выходило на каланчу Кудринской площади (теперь — площадь Восстания), а с этой каланчи городовые зверски палили по темным окнам обывательских квартир. Устроили проклятые ‘соревнование’: кто больше… Подчиняясь дубасовским приказам, мы не зажигали огней, занавесили окна, чем могли,— одеялами, тюфяками, одеждой,— ничего не помогало: мерзавцы городовые целили и в темные окна. Пули летели по всем этажам. И все-таки и в такой обстановке я умудрялся записывать впечатления…
В очерке ‘На Пресне’ у меня описывается жуткая ночь после того, как пришли семеновцы и полковник Мин открыл канонаду по всем правилам войны с неприятелем. Один снаряд ударил в квартиру как раз под нами, в пятом этаже, и все разметал. Двое суток так били. Как на театре военных действий. Пришлось с детьми полезть в подвал, как у меня описано…
Основной задачей я ставил себе: запечатлеть хотя бы в беглых очерковых чертах жестокость усмирителей и хотя бы в скрытой, ‘косвенной’ форме показать ‘безумство храбрых’, мужество горстки бойцов, сражавшихся на Пресне.
В те мрачные дни, когда пушками беспощадно сметали ‘преступников’, никак нельзя было выражать открытое сочувствие пресненским мятежникам. А очерк ‘На Пресне’ писался в самые дни восстания, когда кругом свистели пули и грохотали орудия.
Я хорошо видел слабость восставших, я понимал, что горсточка дружинников с их плохим вооружением не может противостоять царской артиллерии. Вот почему в очерке ‘На Пресне’ упор делается не на физическую военную силу, а на силу моральную, на несомненное моральное превосходство восставших над дубасовской полицейщиной. Я старался показать, что восстание внушало темным силам реакции страх и трепет, как движение массовое. Пресня с первого дня и еще долго после последнего дня восстания черпала свою мощь в сочувствии широких рабочих масс.
К сожалению, я не мог использовать весь имевшийся у меня материал, иначе очерк ‘На Пресне’ не увидел бы света. Я не мог рассказать про многие случаи ревностной помощи восставшим со стороны населения Пресни’ (т. III, стр. 382—383).
Стр. 312. Дело Дубасова — дрянь…— Дубасов Ф. В. (1845—1912) генерал-адъютант, в 1905—1906 годах московский генерал-губернатор, руководил подавлением декабрьского вооруженного восстания в Москве.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека