Настоящая жизнь, Серафимович Александр Серафимович, Год: 1907

Время на прочтение: 19 минут(ы)

А. С. Серафимович

Настоящая жизнь

А. С. Серафимович. Собрание сочинений в семи томах. Том третий
М., ГИХЛ, 1959

I

— Что-с?..
Он приподнялся с улыбкой уважения, предупредительности, готовый слушать, готовый лететь, все исполнить. Крохотные губки, розовые, полненькие, как будто припухлые, торопливо мелькали, говорили что-то, что было для него вовсе не важно, влажно поблескивали мелкие, ровные, шаловливые зубки, а за спиной у него выстукивали аппараты, и перед глазами направо, налево тянулась металлическая сетка с окошечками.
В полутемном, пропитанном табаком, дыханием, испарениями казенном воздухе еще звучало ‘что-с?’ и все держалась улыбка уважения, готовности, и хотелось, чтоб это ‘что-с?’ звучало долго, бесконечно и чтоб нескончаемо лежала на лице, на губах, светилась в глазах эта улыбка.
— Будьте добры… могу ли я?.. Если я пошлю телеграмму…
Он, все так же приподнявшись, все так же готовый лететь, слушал не слова и фразы, а музыку голоса, а кто-то другой его губами говорил совсем ненужное ему деловитым тоном:
— Видите ли, можно-с… Но вам придется оттуда эстафетой…
Когда она ушла, Ментиков с минуту сидел перед аппаратом, уставившись в одну точку и внутренно прислушиваясь к тому ‘что-с’, которое он ей сказал, которое заключало в себе какой-то особенный, значительный смысл и с которым невольно связывалось представление о ней.
— Так-та-та-та… та-та… так-та-та… высылайте… партию… та-та-та… юфтового товара… та-та-та… та-та…
Рука быстро, неуловимо выбивала ключом торопливую дробь о юфтовом товаре, о смерти отца, поздравление с ангелом, просьбу выслать деньги, извещение о выезде новобрачных, шурша, выбиралась, белея и ложась кольцами, лента, и отовсюду неслись такие же короткие, приостанавливающиеся выстукивания, точно в тяжелом казенном воздухе носились звуковые точки, черточки, знаки. Несколько человек в мундирах с желтыми кантами и с желтыми лицами, согнувшись, выстукивали на аппаратах.
‘Кто бы она была?..’
— Та-та-та… так… та-та…
‘Гимназистка?.. Так не в форме…’
— Я вас попрошу не хватать с моего стола гуммиарабик.
— Да не ваш ведь… казенный… что распоряжаетесь…
— Извините… для меня приготовлен, и вы не хватайте… это бессовестно.
К окошечкам подходят старики, Старухи, мальчики, молодые женщины, молодцы из магазинов, подают синие бланки и деньги, получают сдачи и квитанции и уходят. А металлическая сетка равнодушно отделяет их от согнувшихся за аппаратами людей, придавая вид особого значения и важности этому отделенному месту.
‘Городишь… ничего не понимаю… на каждом шагу: что-с… что-с…— передай сызнова’,— читает на бесконечно выбирающейся, шуршащей ленте Ментиков запрос товарища с соседней станции, улыбается, вспоминает милые светившиеся, как две свечки, глазки, слегка потягивается, запрокинув голову и вытянув руки, и потом быстро, сосредоточенно наклонившись над аппаратом, снова передает требование на партию голландского еыра, и в воздухе все так же неутомимо, без перерыва, точно горох из прорвавшегося мешка, сыплется:
— Та-та-та… так… та-та… та-та-та…
А к металлической сетке подходят подаватели и уходят, и на их место новые, и так без перерыва, и только молодые девушки веселыми пятнами выделяются из этой нескончаемо тянущейся серой вереницы, выделяются миловидностью, грациозностью и беспричинной радостью жизни, и под темными закоптелыми казенными сводами тогда становится светлей, просторней.
— На юго-восточной опять катастрофа.
Все поворачивают головы, но руки так же механически выбивают, и горох из прорвавшегося мешка без устали сыплется.
— Много?
— Двое наповал, пять тяжело, трое легко…
— Господа, эта Огурчиха-то, которая сбежала с павловским приказчиком, опять к благоверному… денег просит выслать…
Здесь, за этой проволочной сеткой, сосредоточивались все тайны города. Какая фирма, какие ведет обороты, какие кому предстоят платежи, кто близок к банкротству, у кого есть любовница, кого переводят на лучшее место,— все сходилось сюда за сетку, точно тысячи невидимых нитей чужих разнообразных жизней тянулись под эти тяжелые закопченные своды, но жизнь под ними в пряном, тусклом воздухе, заполненном прерывистыми выстукиваниями, от этого нисколько не делалась разнообразнее.

II

С дежурства Ментиков ворочался домой поздно, часу в первом.
Горели фонари, и над домами стояла луна. От фонарных столбов тянулись по две тени. Ментиков торопливо шел, и рядом также шли две тени, одна спокойная и одинаковая, другая то коротко трепетавшая у самых ног, то вдруг выраставшая, когда он удалялся от фонаря, громадная и черная, через всю улицу. Идти было очень далеко: тротуар, палисадники, дома, подъезды нескончаемо отходили назад, в голове беспорядочно, как комары-толкачи, толклись мысли.
Ему было двадцать два года, и он уже четыре года служил на телеграфе.
Хотелось любви, женской ласки, физической траты молодого, здорового тела, пуститься бегом или поднять что-нибудь тяжелое. Хорошо бы написать корреспонденцию про начальника конторы, устроить угощение товарищам, купить лакированные штиблеты и жениться на той, которой он сегодня говорил ‘что-с’… Раздражающим воспоминанием встают ярко освещенные комнаты, треньканье разбитого рояля, запах духов и потного тела, накрашенные женские лица с хриплыми голосами, сквернословящие и все-таки манящие и раздражающие.
Неподвижно, как изваяние, вырисовывается фигура городового на перекрестке.
Осенний воздух сыро и холодно вливается в грудь, и над домами такая же холодная, сырая дымка, голубовато озаренная, говорит о чем-то, что не имеет никакого отношения к аппаратам, к начальству, к публике, к дежурствам, к сетке, отгораживающей от остального мира, к мыслям, которые толкутся в голове.
Плиты тротуара непрерывно уходят назад и темнеют влажной сыростью, вызывая представление смоченной гуттаперчи, которую он по целым дням жевал в гимназии, пока его не выгнали.
— Эх, братец, и чего тебе нужно?
Ментиков засовывает руки в рукава за спиной и, немного согнувшись и нагнув голову, так же монотонно шагает, не подымая глаз с уходящего под ногами тротуара.

III

Ментиков сел на скрипучую кровать и стал стаскивать с усталых, прозябших ног сапоги. Кровать от движений шаталась и скрипела, а за дощатой перегородкой стояли говор, смех, звон стаканов. Двигали стульями, ходили, кто-то начинал насвистывать или вдруг запевал рыкающим голосом:
Вы-ыпье-ээм мы-ы-ы
За то-оого-оо…
Но сейчас же обрывался и слышалось:
— Гм! Ваня, плесни,— и звенела чайная ложечка.
Говоривший представлялся Ментикову высоким, черным, взлохмаченным, с нависшими над глазами бровями.
— Нет, врешь… что называется богом, нравственностью, долгом, то так же развилось органически и внедрилось в мою нервную массу, как… как, например, отвращение к трупу…
Дощатая переборка разошлась, обои потрескались, и казалось, что все, что там говорили и делали, говорили и делали в комнате Ментикова.
— Да, но отвращение к трупу можно подавить,— работают в анатомических кабинетах…
— Бога, долг и нравственность тоже можно подавить и работать в анатомических…
Ментиков разделся совсем, потом перегнулся с постели, достал с подоконника бутылку водки, выпил рюмку и стал жевать колбасу, чувствуя, как приятно расплывается по телу тепло.
— Разве еще махонькую? — сощурился он, сам себе улыбаясь.
Мысли, приятные, смутные, неясные, расплывались в голове, как расплывалась теплота по телу. Дунул на свечу. Пламя, пугливо вытянувшись, кинулось в сторону с почерневшей светильни и погасло. Черное до этого окно теперь мягко проступило сероватым четырехугольником, и на перегородке извилисто зазолотились тонкие трещины. Кровать неистово заскрипела, пока Ментиков укладывался. Потом смолкло.
‘Что-с?..’ — говорили милые глазки и смотрели на Ментикова ласково, тихонько замыкаясь навевающим сном, и тускло отсвечивавший серый четырехугольник где-то далеко безнадежно чернел переплетом. Тонкие, извилисто золотившиеся нити тускнели, растворяясь в наплывающее мраке. Все удалялось от него мягко, незаметно, бесконечно — стены, потолок, двери, окна, голоса и звуки,— и все это чуть брезжило в смутной дали, готовое потухнуть. Ментиков лежал один среди молчания и мрака на возвышении, похожем на подставку для гроба.
— Ха-ха-ха-ха-ха!..
Со звоном что-то уронили или разбилось, раздались голоса, смех, тонкие трещины отчетливо и извилисто зазолотились, серый четырехугольник мягко проступил совсем возле за спинкой стула, через которую были перекинуты брюки с подтяжками.
— Черти!.. Хуже нет — эти студенты… женятся, что ли… ни днем, ни ночью покою нет…
Он сердито повернулся, и кровать заскрипела, напоминая, что ночь, что он устал и что вокруг него все то же.
Ментиков с негодованием откашлялся и завел веки.

IV

— Аглая Митрофановна, студенты, что ли?— спрашивал на другое утро, умываясь в кухне, фыркая и разбрызгивая воду под краном, Ментиков хозяйку, лет за сорок, суетливую вдову-чиновницу.
— Студе-енты!..— шипящим шепотом проговорила она, махнув головой.— Трое… будут ли платить, нет ли… книжищ натащили, ужасть… Народ-то все неимущий, все чай пьют…
— Зато образованный.
И Ментиков изо всех сил стал тереть покрасневшее лицо и взлохмаченную голову полотенцем.
— Что ж с него, с образования, как пальцы глядят из сапог? Вон Макарьиха поймала студентика, дочку свою всучила, так ведь то хорошо, богатенький попался, а ведь тоже ежели одним чаем, проку-то с них…
Ментиков ушел на службу, забыл о студентах, и опять татаакали аппараты, опять поздравляли со днем ангела, требовали юфтового товара, извещали о выезде, сообщали о смерти, и серый воздух казенного здания, казенной работы охватил. Рябила в глазах решетка, белея, шуршали выползавшие из аппарата ленты. И сквозь серый туман привычной работы и усталости, привычной обстановки что-то пробивалось беспокойным, смутным воспоминанием. ‘Ах да, студенты’,— торопливо вспоминал Ментиков и сам удивлялся, почему он о них вспоминает.
Ментиков ничего не читал,— некогда было. После дежурства мучительно хотелось отоспаться, а в редкие свободные минуты днем он бродил по улицам, полным шума, оживления, трескотни извозчичьих пролеток и того особенного несмолкающего шороха, который постоянно висит над непрестанно идущими людьми, которые, как живой поток, текли по обеим сторонам улицы. Ментиков останавливался перед витринами, выставками и подолгу стоял перед картинами и открытыми карточками с голыми и купающимися женщинами, с закатами солнца, перед охотничьими принадлежностями, перед машинами, оптическими приборами, велосипедами, автомобилями.
И он стоял с забытой на лице улыбкой. Какая-то огромная жизнь касалась его, глядела из-за этих огромных зеркальных стекол, глядела из молчаливых окон многоэтажных домов, неслась мимо в каретах, экипажах, трусила на извозчиках. Где-то там, быть может, за этими молчаливыми окнами, в роскошных апартаментах были прекрасные женщины, снимки с которых глядели с открыток, с фотографических карточек,— прекрасные женщины, за один взгляд, за улыбку которых можно было отдать и молодость, и радость, и жизнь. И они смеялись или грустили, плакали или задумчиво читали о других людях, быть может, о нем, о Ментикове, телеграфисте, который и днем и ночью, согнувшись, выстукивал на аппарате.
А улица по-прежнему дрожала, гремела, шуршала непрерывным людским шорохом и неслась мимо Ментикова, как поток, бурливый и мутный, всегда чуждый и таящий что-то свое, многозначительное.
С этим бурно несущимся потоком он соприкасался только через газетку, которую пробегал каждое утро на службе.
Бывал Ментиков и в гостях у, сослуживцев на именинах, крестинах, устраивали попойки, но казалось ему, что было это продолжением серого казенного здания, серой казенной обстановки, серой казенной атмосферы. Те же разговоры, тот же смех, те же заморенные лица. А за стенами, за окнами неслась жизнь, огромная, сложная, веселая и непонятная, и Ментиков не принимал в ней никакого участия.
У Ментикова не было честолюбивых и даже просто чиновничьих мыслей о прибавках, повышениях. День за днем проводил он, ни о чем не думая, с тем легкомыслием расточительности, которую позволяет себе только юность, ибо кажется, что этих дней еще без счета.
И если иногда он воображал себя начальником учреждения, так это был особенный начальник: он раздавал наградные двенадцать раз в год, причем высшие по размерам наградные получали самые мелкие служащие, а высшие служащие получали наименьшие. Он отвел бы в своей квартире большой зал, украсил бы его картинами, поставил бы рояль и каждый праздник приглашал бы чиновников, и все бы танцевали, пели, ухаживали за барышнями, а на столах горы закусок и батареи вин.
Иногда Ментиков начинал фантазировать на эту тему вслух, и его слушали, а потом, махнув рукой, отходили:
— С вами, батенька, еще влопаешься… вот услышит сам, влетит вам…
С тех пор как рядом с ним поселились студенты, что-то новое прибавилось у него. На службе он о них забывал, но когда приходил домой и в темноте извилисто-тонко золотились щели, он разом чувствовал, что там своей особенной жизнью живут люди, с которыми он непонятно для себя как-то отдаленно, но осязаемо связан. И ложась на скрипучую кровать, чутко прислушивался.
— А-а… то-то и есть…— слышался чей-то тонкий голос, как будто в комнате самого Ментикова,— то-то и есть, объективизм… Слова одни… Вот вам, большинство думает, и Спенсер думал, что тени всегда черные, ан оказалось, что они цве-етные, а не черные…
Голос был тонкий, певучий, и, вслушиваясь, казалось, что суть вовсе не в том, что он сейчас говорил, а в чем-то совсем другом, печальном и грустном,— и Ментикову представлялось бледное грустное лицо, белокурые, гладко лежащие волосы и больная вдавленная грудь, из которой выходили эти грустные, тихие слова. — Да-а, а он годы целые ходил и думал, что тени черные, а они оказались цве-етные,— стало быть, они, тени-то эти, в нем сидели. Понимаешь ты…
— Ну, так в чем же дело? Субъективно он обманывался, а объективно…
Этот говорил рыкающим басом, представлялся высоким, черным, взлохмаченным. Это он, должно быть, запевал: ‘Выпьем мы…’
Ментиков лежал калачиком под одеялом и усиленно жевал резиновую колбасу.
‘И чудной народ,— думал он и, повеселев почему-то, сел на кровать, смутно белея сорочкой, и стал крутить папиросу.— Какого же она может цвета быть, ежели она черная… А студенточки не слыхать… стало быть, не приходила сегодня… Башковитый народ, веселый, главное — никого не боятся, сами себе господа…’
Он затянулся, подержал в себе дым и медленно выпустил, ощущая едкий запах.
‘Познакомиться бы надо… Только народ они опасный… влопаешься с ними…’
И натянул одеяло, укрылся с головой, стал дышать в тесном и душном пространстве и в то же время думал, что не страх попасться со студентами удерживает от знакомства, а отделяет его от них черта иных интересов, иных мыслей, иного понимания мира.
‘Бог внедрился в нервную систему, как… как отвращение к трупу…’
Ментиков не представлял себе ясно всего содержания фразы, но она неотступно всплывала в мозгу, огромная, многозначительная.

V

В учреждении все было то же — изведано, старо, неподвижно, тяжело, как каменное, изо дня в день, из месяца в месяц, вечерами же, когда ворочался домой, золотившаяся сквозными, просвечивающими извилинами перегородка всегда давала что-нибудь новое.
— Да потому, что люди отдают себя, отдают жизнь, свободу, личное счастье, отдают все, что есть дорогого на свете…— отрывочно неслось оттуда.
— При чем тут эгоизм?..
— Да ни эгоизм, ни альтруизм… Оставьте слова… Просто эволюционный этап человеческой мысли, чувства, совести…
В другой раз Ментиков услышал:
— Я хочу…— раздавался мелодичный женский голосок,— я хочу жить полной жизнью, я хочу дышать полной грудью, я хочу наслаждаться… А если меня сошлют, засадят в тюрьму, повесят, мне трудно будет… Как же я буду жить полной жизнью?
— Да, мудрено,— подтвердил бас.— А только помните вы калмыцкую сказку из ‘Капитанской дочки’? Клюет ворон падаль, а орел спрашивает: ‘Отчего ты триста лет живешь, а я тридцать?’ — ‘А оттого, говорят, я клюю падаль, ты живую кровь пьешь’. Клюнул и орел с ним раза два, взмахнул крыльями и поднялся: ‘Нет, говорит, лучше тридцать лет прожить да живую кровь пить, чем триста да мертвечину клевать’. Так-то, хорошая моя Анна Васильевна.
Для Ментикова были непонятны эти обрывки разговоров без начала и конца, недоговоренные, предоставляющие собеседнику самому догадываться и выводить заключение, но подымали они что-то новое, неиспытанное, тревожное и беспокойное.
Да, он знал, что многих арестовывают, ссылают, сажают в тюрьмы, что ‘бунтуют’ студенты, но прежде это было где-то далеко, чуждо и неизвестно, из-за чего это делалось. Теперь, хотя оно было так же мало понятно, но речь об этом вложена в уста живых людей, и этим самым этому придавалось живое, близкое, всех касающееся значение.
‘Лучше тридцать лет да жизнь, значит, настоящая, чем триста да дохлятина…’ — думал он, шагая на службу.
И постепенно отделяла его от службы, от казенного здания, от товарищей, от привычных интересов холодная, серая, казенная стена, и из мглы проступала так же постепенно такая же серая, невидимая прежде, но непереходимая, зыблющаяся стена, которая отделяла его от всей огромной, кругом разворачивающейся, кипящей жизни, от красоты ее, от знания, от деятельности, от наслаждения.
И все, о чем говорилось там, за этой тонкой перегородкой, все это родило не столько понимание, сколько ощущение своей отделенности, заброшенности, ощущение норы, в которой он копался и в которой суждено копаться до конца дней.
Было что-то в этом глубоко правдивое. Перед ним вставали зеленоватый лунный свет и сияющий электрический и две тени — коричневая и синеватая, цветные тени, так поразившие его когда-то. И это воспоминание всегда служило как бы неопровержимым доказательством истинности того непонятного, но большого, сложного, полного значения и освещающего как-то по-своему жизнь, что говорилось за перегородкой.
Иногда там читали. Ментиков слушал и ничего не понимал. Но порой западала отдельная фраза, выражение. Ментиков подхватывал их, вкладывая свое собственное содержание.
‘…Оболочка старого общества не выдерживает, лопается, родится новое общество…’
‘Ага,— думал Ментиков,— лопается… Разумеется, лопнешь от тоски и скуки, от серых дней, от серых стен, от вечно униженного собачьего дрожания перед начальством, от бессмыслицы этой непрерывной, без отдыху и сроку, работы’.

VI

Кругом шла обычная трудовая жизнь. В сторонке один из чиновников считал деньги для сдачи в казначейство. Носилось: та-та-та… та-та… Ментиков, веселый, оживленный, делал свое дело, перекидываясь шуткой, остротами.
— Господа, к Ивану Ивановичу сваха приходила!
— Ну-у? Посватала?
— Нет, напились вместе, и все.
— К нему не подойдешь,— водкой, как пулеметом, шибанет.
— Господа, а вы знаете, как он одну свадьбу разбил?
— Как?
— Да приезжает из Саратова купчик по делам фирмы, папаша прислал, ну, приехал, первое дело к певичкам, кутнул, да так, не просыпаясь, неделю… размяк, по уши в одну. Честь честью приглашает к венцу. Пошли приготовления, папашины денежки плакали, все пустил в ход сынок, невесту роскошно одел, бриллиантов надарил, завтра — свадьба… Депешу папаше: ‘Благословите… на дочери дворянина… двести тысяч приданого’. Папаша с мамашей в восторг пришли, телеграфируют: ‘Мы все в восторге поздравляем’. Иван Иванович с мухой был, в глазах двоилось, и передал: ‘Мы все в остроге пропадаем…’ У купчика хмель вышибло, в ужасе бросил невесту, приготовления и кинулся в первый попавшийся поезд.
— Ай да Иван Иванович! Ха-ха-ха!..
— Ха-ха-ха-ха….
Серый казенный туман дрогнул от здорового веселого смеха. Смеялся чиновник, считавший деньги, на минуту полуобернувшись к смеявшимся товарищам. Хохотал Ментиков, хохотал и… быстро протянул руку, взял и опустил в карман пачку уже отсчитанных перевязанных кредиток.
— Так, так — ‘мы все в остроге’? Ха-ха-ха!,— говорил он, никак не в состоянии справиться с душившим его смехом,— ‘в остроге’…
‘Сейчас… сейчас вот!’ И все. у него внутри было до того напряжено, что, казалось, со звоном рассыплется при первом окрике, при первом движении заметивших.
Чиновник, продолжая смеяться, запер деньги, и звон замкнувшегося замка болезненно отдался во всех углах огромного помещения.
— Макар Иванович, дайте-ка папиросочку,— проговорил чиновник с еще не успокоившимся от смеха лицом, опуская ключ в карман.
— Да вот не угодно ли? — торопливо протянул порттабак Ментиков, чувствуя в правом кармане мягкое давление пачки, которая как будто стала уже теплой.
‘Сейчас… вот сейчас!’
— ‘В остроге’, ха-ха-ха… придумать же надо!..
И все то же звонко-чуткое, почти радостное, полное никогда не испытанного напряжения состояние наполняло его, нечеловечески напрягая мышцы, нервы, мозг, каждую секунду готовое с оглушительным звоном оборваться. И каждую секунду готова была разинуться пасть, черная, молчаливая, как тьма ночи.
Всего интересней, какая рожа была у купчика после депеши… Ха-ха-ха!..
И вдруг стала клонить сонливость, охватила неодолимая усталость. Бормоча странные несвязные слова, бессильно улыбаясь, он опустился на стул, выронил папиросу, на секунду голова свесилась, и все, как мгла, задернуло спокойствие, убаюкала сладкая, полная уюта тишина, безмолвие, глубокий, давно жданный, неиспытанный покой, напоминавший детство, игры, сладкий сон в кроватке, синее небо, дальние лески… поблескивавшие тихие воды….
Но через мгновенье быстро поднялся, тряхнул головой и, со смехом и ненужно повторяя: ‘Мы в остроге… все в остроге’, подал по очереди чиновникам руку. У него кончилось дежурство. Неся за спиной все то же безумно острое ожидание крика: ‘Вернитесь-ка!’ — и неизгладимое впечатление наклоненных лиц, изморенных неустанной работой, печальных и бледных, прошел коридор, надел пальто, насвистывая марш из ‘Кармен’ ‘То-ре-а-дор, ссме-ле-е… то-ре-а…’, сунул изумленному сторожу полтинник и пошел к двери, слыша за спиной беспорядочный торопливый топот бегущих без крика в страшном, поражающем молчании чиновников.
Дверь, визжа и захлебываясь, отворилась и затворилась, отрезав топот, и улица, радостная, оживленная, залитая солнцем, блещущая красками домов, стекол, металла, человеческих лиц и одежды, охватила, как родная, жгучими объятиями любящей, давно ждущей женщины, охватила звуками, шорохом, говором идущей толпы, свежими, сложными многообразными уличными запахами.
‘Бежать… бежать… бежать, во что бы то ни стало!… То-ре-а-дор, сме…’
А сзади несся приближающийся топот задыхавшегося, запыхавшегося сторожа…..
И Ментиков остановился и, глубоко набрав нехватавшего воздуха и не оборачиваясь назад, лениво глянул в один и в другой уходящий в синеющую мглу конец улицы, откуда трещали извозчичьи пролетки, неслись, сыпля синие искры, трамваи, стремились тысячи людей.
Пошел не спеша, все так же подняв голову, готовый отдаться этому немолкнущему, колеблющемуся говору улиц, неуловимому, неопределяемому, но постоянному шуму этой недоступной до сегодняшнего дня, приглашавшей, бесконечно разлитой жизни.
‘То-ре-а-дор… сме…’
Зашел в магазин.
— Что угодно?
— Дайте-ка трость.
— Пожалуйте.
Разложили целую кучу палок, тростей, тросточек. Ментиков взял первую попавшуюся: тонкую, гибкую, тяжелую, из черного дерева, не удерживаясь и все насвистывая сквозь зубы.
— Сколько?
— Три рубля-с.
— О-отлично-с.
У приказчика было собачье, вытяаутое наперед, чисто выбритое, с зачесами от ушей, лицо. Ментиков засмеялся:
— У вас, знаете, удивительно любопытствующее лицо.
И стал вытаскивать не вылезавшую из кармана пачку, и когда вытаскивал, думал, что нужно сделать что-то не то, не так, но не успел выяснить этого себе, как пачка вылезла, большая, аккуратно перевязанная, и все на нее смотрели, не спуская глаз.
Ментиков засмеялся, выдергивая упрямо не дававшуюся двадцатипятирублевку.
— Да вот случай такой… со мной… Недавно вот,— на телеграфе… ха-ха-ха… Купчик, знаете, один совсем уже жениться приготовился. Знаете ли, того… невеста и все такое… Хе-хе-хе… телеграфирует родителям… те благословение… дескать, в восторге. На телеграфе натурально перепутали: ‘все в остроге’… Да… Хе-хе-хе… Можете себе представить?
Ментиков смеялся, а у всех приказчиков сделались такие же длинные, вытянутые собачьи лица, ках и у того первого, и они глядели, не моргая, как будто старались заглянуть позади нелепого, ненужного, бессмысленного смеха.
Ментиков опустил в карман сдачу, повернулся и пошел, помахивая тросточкой, все так же насвистывая, не оглядываясь, к дверям, они беззвучно, на цыпочках пошли за ним, балансируя руками, и в дверях тот первый, с собачьим лицом, стал махать и делать знаки городовому.
Городовой с минутку пристально глядел на них, видимо, не понимая знаков, потом медленно пошел к дверям, все так же не спуская глаз. Ментиков дожидался на панели, глядя прямо на него прищуренными глазами, улыбаясь и насвистывая сквозь зубы. Городовой, сделав шагов пять, повернулся и так же медленно пошел назад, и спина у него была широкая и перетянутая у пояса черным ремнем.
‘То-ре-а-дор…’
Ментиков пошел по панели, чувствуя у себя позади городового с широкой спиной, и приказчиков с собачьими мордами, и сторожа, и чиновников, беспорядочно, тупо и нелепо мечущихся по учреждению. И словно тяжело стало нести тяжесть всех этих людей, охватила знакомая, мгновенная усталость, глубокое равнодушие, точно улица вдруг отодвинулась, и где-то далеко-далеко в мутной дымке несся ослабленный, заглушённый грохотом экипажей и шепчущий, едва слышный шорох идущей толпы. Захотелось закрыть глаза с улыбкой, тихой и ясной, улыбкой далекого милого детства… Голубое небо, голубая глубина речки, шепчущие камыши… нависшие над водой ветлы… Милые детские глазки… коса с вплетенной ленточкой, скользившая по тоненькой спинке, как змея… Ах!..
— Пардон!..
— А вы не толкайтесь…
— Телеграммы!.. Телеграммы свежие!..
— Эй, поберегись!..
— Извозчика надоть?
— Господин, на резинах…
— То-ре-ад… тьфу, будь ты проклят с твоим тореадором, навязался…
А улица опять гремела, бешено неслась мимо, бурливая, огромная, захватывающая, полная клокочущей жизни, полная красок и звуков. Она уже обступала со всех сторон, заглядывая в глаза, надоедливо и ярко крича всеми богатствами, всеми наслаждениями и уже несколько обесцененная доступностью для него.
И он шел опять с поднятой головой, с обнаженными зубами, сквозь которые посвистывал, с презрительной усмешкой, помахивая тросточкой.
— Ну, ты… резина!
Медвежеобразный, широкозадый детина, сидевший на козлах новеньких дрожек с обтянутыми резиной колесами, торопливо и услужливо обернулся, но, увидев молоденького, с только что пробивающимися усиками телеграфиста, нагло смерил с головы до ног и, отвернувшись с нескрываемым презрением, процедил:
— Куда?
Ментиков вспыхнул.
— На скачки… Что морду-то воротишь!..
— Трешница,— с тем,же невозмутимым презрением процедил тот, не желая без толку тратить слова на бесполезный торг.
— Дурррак!.. Значит, ни к черту с твоей клячей не годишься… Красную!..
Тот обернулся удивленный, потом моментально соскочил, путаясь в длиннейшем армяке.
— Пожалте… духом донесу… Пожалте… садитесь…
Торопливо сорвал с длиннотелой, длинноногой, костистой, с сухой головой лошади небольшую попону, торопливо снова сел, подобрал вожжи, и лошадь с места пошла крупной, размашистой рысью. Дрожки, мягко прыгая, беззвучно покатились, и все побежало назад, а в лицо потянул ветер.
Ментиков покачивался. Городовой, приказчики с длинными мордами — все уносилось и оставалось позади. А навстречу угрюмо, зловеще и сосредоточенно бежало большое желтое здание, в котором теперь был страшный переполох. Вот запыленные окна, визжащие парадные двери и… тоже позади.
— Трогай, трогай… Что спишь!..
‘Теперь там догадались, видели в окно… трещат звонки телефона, все участки, весь город на ногах’.
— Трогай же, тебе говорят!..— исступленно кричит Ментиков и тычет в спину кучера тросточкой.
Тот подбирает вожжи и вытягивает лошадь кнутом. С треском, точно разлетаются булыжники, сыплются снопы искр,— и среди шума, грохота и звона слышно, как чеканят по мостовой кованые копыта. Лошадь, вытянувшись в нитку, несется, раздувая кровавые ноздри и роняя уносимую быстро бегущим навстречу воздухом белеющую пену, и молча несется позади, мягко прыгая, пролетка.
Дома, фонари, извозчики, пешеходы — все, как ветерок, уносится назад. Каждую секунду можно кого-нибудь раздавить.
— Побргись!..— по-звериному ревет лихач,- которого пьянит эта бешеная езда.
— Зй… куда на людей!,.
‘Что, давить нар…’ — точно сорванное, пропадает в грохоте и шуме несущейся назад улицы.
У Ментикова бьется сердце и холодный пот выступает на лбу. Он ни на секунду не сомневается, что за ним изо всех сил спешат и что городовые не в состоянии перехватить на перекрестках только из-за бешеной езды.
— А-а…— говорит он, качаясь и стискивая хрустящие пальцы.
Дома редеют. Тянутся пустыри. Вот и скачки, поле, синеет лес.
Лошадь останавливается, нося боками. Грудь, шея, ноги — все забито белой клочковатой пеной.
На скачках море народу. Возбужденные лица, то бледные, то пунцовые, нервные, торопливые жесты. Алчные или потухшие глаза, дрожащие руки. Ментиков вмешался в эту толпу, и у него стали дрожать руки, стало красным лицо. Деньги быстро поплыли из кармана. Потом он выиграл, потом опять стал проигрывать и, вероятно, все спустил бы, если бы не кончились скачки.
Когда он ехал назад, странное ощущенье, что забыл что-то и чего-то не взял, или нужно было что-то вспомнить, мучило. И он лазил по карманам, поминутно смотрел на часы и тер лоб.
‘Ах, да… скачки!.. Нет, не то… Но что же?..’
И с этой угрюмой, сосущей неудовлетворенностью вернулся в город и пообедал в лучшем ресторане.
Еще оставалось время, еще оставались деньги, и то и другое надо было убить.

VII

Отовсюду тяжело ложилась на город, на здания, на площади, на улицы ночь, густая, черная, без звезд и молчаливая. Но огни, зажженные людьми, упруго и упорно отодвигали мрак, и звуки людских голосов и треск экипажных колес так же упорно старались нарушить величавое молчание ночи. И над городом стояли зарево и гул. А над ними простирался океан мрака и безмолвия.
Ментиков медленно шел по ярко освещенной улице и чувствовал, какая неизмеримая бездна мрака простирается над этими ничтожными огнями. Выделяясь среди их голубого сияния крикливой яркостью багрового зарева, нагло горели огромные, розовато-красные фонари. И все вокруг было красно: площадь, экипажи, лошади, стены домов, лица людей и мрак наверху. Что-то продажное и нечистое чудилось в этом ярко-красном трепетавшем освещении. Точно румяна на поблеклом, наглом лице, точно яркие куски материй на грязном теле. И мальчишки были пунцово-красные, грязные, оборванные, испитые и дрожащие, а некоторые пьяные — с циничной бранью на устах и нежными, душистыми и тоже ярко-красными цветами в грязных руках.
Они бежали за экипажами, хватались и кричали хриплыми голосами:
— Барин, купите пукетик!..
— Ба-арыня, купите пукетик!..
И в этом фантастически-багровом свете подымалось фантастическое здание изломанной, странной архитектуры. Невидящие, слепые окна глядели на кишевший по площади в кровавом освещении муравейник.
В изломанных линиях не было украшений, орнаментов, зато вся сила художественного творчества была положена на вестибюль.
Широкая, искривленная такими же странными линиями, разверзалась изнутри здания пасть, вся залитая тем же розовато-багровым заревом. Поражала роскошь болезненно оригинальной орнаментики. И этот странный, всегда открытый зев далеко выступал из здания, уверенно и неподвижно глядя на площадь, на улицы, на город, на маленьких, суетливо кишевших людей.
Экипажи беспрерывно, нескончаемой вереницей подъезжали, и толпы красиво и богато одетых женщин и мужчин с лицами, залитыми багрянцем, без перерыва вливались в разверстый зев, и он поглощал их, всегда алчно раскрытый, всегда ожидающий новых, окрашивая всех одинаково.
Ментиков подошел сюда. Но когда очутился в этом затопленном розоватым светом пространстве, когда увидел беспрерывно подъезжающие экипажи и молодцеватых городовых, движением руки устанавливающих порядок, толпы разодетой публики,— волнение охватило его. В своей форменной тужурке он мозолил всем глаза.
‘Сию же минуту взять извозчика, поехать, пока не закрылись магазины, и одеться в штатское…’
И повинуясь странному противоречивому чувству, он прошел в вестибюль, поднялся по роскошной, уставленной тропическими растениями лестнице и потонул в нарядной, оживленной, где сверкали обнаженные женские руки и плечи, толпе. Прошел к буфету и приобрел смелость и уверенность движений.
Потом все плыло, как в чаду, красивое, захватывающее, с той красотой и страстью, которые ранее недоступно смотрели на него из витрин, с картин, таились за окнами громадных домов, которые дразнили и мучили воображение. Лилось шампанское, сияли огни, плыла музыка, сверкало женское тело.
А потом это женское тело, такое доступное, отдавалось ему, и от вина и чувственности плыла кругом комната с китайским фонариком, с огромной кроватью, с красноватым полумраком, разлитым по мебели, по стенам.
И когда глубокой ночью, опершись на локоть, глядел в лицо спавшей женщины, оно было неприятно, потно, со слезающими с помятой кожи румянами. Открытый рот чернел, и дыхание пахло вином. И он, не отрываясь, глядел, и тонкая щемящая боль неудовлетворенности кольнула. А когда вышел на улицу, первое, что бросилось в глаза, две тени: одна голубоватая, другая коричневая. Одна ровно шла с ним, другая то трепетала у ног, то вырастала через улицу.
И по странной ассоциации перед ним встали витрины, магазины, окна многоэтажных домов и дощатая перегородка, тонко золотившаяся щелями. И первое мертво и пусто чернело, а за второй чудилась какая-то своя, живая, непознанная жизнь. И он с тоской шел домой по пустынным улицам, и молчаливые, глядевшие слепыми окнами дома немо и неподвижно провожали его.

VIII

Снял пиджак, жилет, галстук, туго накрахмаленной воротничок и аккуратно все сложил на стуле. Снял сапоги. Долго стоял босой, не видя комнаты, обстановки, потеряв время, не чувствуя усталости. Потом глянул на свой босые ноги, на них набегали оказавшиеся теперь необыкновенно длинными штаны. — А… это потому, что на сапогах каблуки, а теперь без каблуков, вот и длинны.
И он, стараясь поравнять обе штанины, подтянул одну, потом другую подтяжку, потом заложил над головою руки и долго и судорожно зевал.
Охватила знакомая усталость, истома, хотелось забраться под одеяло, свернуться калачиком и, жуя резиновую колбасу, прислушаться, о чем там говорят, что читают. Боже мой! Быть может, и было настоящее — эта маленькая комнатка, эта скрипучая кровать, эта лампа, тонко светившаяся щелями перегородка, откуда шли такие странные, непонятные слова и мысли,— странные и непонятные, и такие дорогие и близкие в своей непонятности, будящие что-то глубоко залегающее в душе и раскрывающее иной — огромный, скрытый от него смысл.
О, он отдал бы половину жизни, отдал бы правую руку, глаз, отдал бы десять лет своего здоровья, только бы его пустили заглянуть за эту перегородку, тонкую и сквозившую, откуда доходили обрывки мыслей и понимания, кусочки того огромного мира, которого он был лишен.
Жгучая, острая тоска, от которой сохнут просящиеся на глаза слезы, холодно и спокойно свернулась клубком и спокойно глядела ему в глаза,— тоска не потому, что погиб, что нет возврата, что оказался подлецом, что товарищ несет свою неповинную голову, а потому, что целый мир, огромный мир прошел для него недоступным, потому что — он чувствует — никогда не узнает всю важность цветных теней, никогда не поймет, что общего между богом и трупом, никогда не осмыслит, о чем говорили ворон и орел.
Он прислушался. Там было тихо. Щели не золотились. Было тихо в комнате, в доме, стояла тишина на улице, неподвижна и молчалива была ночь.
И отдаваясь щемящей, хватающей за сердце боли и тоске, он хрустнул пальцами, потом вдруг потух, опустился, под глазами проступили синяки. Усталость, непобедимая и давящая, отнимающая волю, сознание, способность сопротивляться, охватила всего. Сел к столу и набросал несколько строк. Порвал. Снова набросал и Опять порвал, положил ручку. Прислушался к молчанию, к тупой и неподвижной тишине, полной всюду разлитой, неодолимой усталости.
Потом взял табурет, приставил к перегородке, влез на него, попробовал руками торчавший крюк, захлестнул за него шнурком от занавеси, сделал петлю, надел на шею, поправил и, придерживаясь за стенку руками, стал сталкивать ногами табурет. Когда табурет, наклонившись, стал падать, Ментиков с нечеловеческими усилиями и безумным ужасом попытался его удержать.
‘Ведь вся жизнь, прекрасная жизнь впереди… Все можно поправить!..’
Но табурет со стуком опрокинулся, Ментиков тяжело повис, подёргался немного, высунул вздувшийся язык, широко и изумленно раскрыл глаза, тихо перекрутился и успокоился.
Чуть подрагивая, горела свеча. На черных стеклах изредка появлялись капли дождя.
Утром власти, делая осмотр, подняли разрозненные клочки бумаги и, подобрав, сложили на столе:
‘…т… л…сп… тать… стоящую ж… зн…’…

ПРИМЕЧАНИЯ

Впервые напечатано в журнале ‘Русская мысль’, 1907, кн. 1, стр. 83—101.
‘Я наблюдал много таких, особенно среди молодежи. Они чувствовали, что есть другая, ‘настоящая жизнь’, не такая скучная, серая, однообразная и томительная… Краешком уха в пивной, на гулянии они ловили иногда споры студентов на темы политические, общественные, о Марксе. Все это было занимательно, хотя они в существе спора не разбирались, а только понимали,— вернее, угадывали чутьем,— что тут интересы более глубокие и важные, чем те, которые царят в их маленькой, серой, забитой жизни’ (А. Серафимович, Высказывания автора, Собр. соч., 1947, т. III, стр. 396—397) {В дальнейшем при ссылках на ‘Высказывания автора’ будет указываться только том и страница Собрания сочинений 1940-1948 гг.}.
Стр. 52.
Вы-ыпь-ээм мы-ы-ы
За то-оого-оо.
Студенты пели студенческую песню ‘Проведемте, друзья’. Следующие неприведенные строки предлагают тост за Чернышевского:
Кто ‘Что делать?’ писал.
За идеи его, за его идеал.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека