Среди советских писателей 20-30 годов прошлого столетия, любивших при каждом удобном случае напоминать о своем революционном прошлом или участии в битвах гражданской войны, у Александра Воронского были для подобных ‘лирических отступлений’ особые основания: он знавал самого Ленина. И, сокрушаясь о положении профессиональных революционеров в эпоху между двумя революциями: ‘… было очень трудное. Нас окружали трусы, предатели, осевшие мещане… Наши кружки казались жалкими…’, он словно лишь оттягивает минуту торжества, исподволь подводит к откровению: ‘Но недаром же где-то в швейцарском городке человек со щурким и веселым взглядом, вместе с небольшим кругом своих сподвижников, никогда не усомняется в нашей победе. ‘Там’ наш ум, наша воля, наша власть. Сидя в комнате с Марией Ильиничной Ульяновой, я соприкасался в этой, нашей властью. Не признанная, не установленная никакими учреждениями, она была для нас непреложна’.
Лениным Воронский ‘проверял свои мысли, чувства, недоумения’. После смерти вождя, особенно в годы сплошной коллективизации и головокружения от успехов, когда недоумения, так сказать, превзошли и мысли и чувства, делать это стало трудней. Но живое воображение, память о бурном прошлом и ностальгия по нему помогают писателю творить культ и миф покойного вождя, поднимая его образ на недосягаемую для грехов и грязи окружающей действительности высоту. По-ленински боровшийся за материализм и партийную литературу Воронский в пору их трескучего торжества как раз в их полезности для России и усомнился. Но с Ленина тут уже не спросишь, Ленин за перегибы не ответчик, Ленин — это свято. Отсюда выходит святым, чистым, непорочным и чудесным прошлое, и современность, которой уже не дано купаться и нежиться в лучах ‘щуркого и веселого взгляда’, во всех отношениях ему уступает. Но та же память о подпольно-героической молодости, но тот же светлый, а по сути, ослепляющий образ мешают по-настоящему осмыслить прошлое, осознать, что грехи и грязь нынешней действительности — не только наследие рухнувшего режима, но и следствие собственных заблуждений и пороков. Словно возникают два разных человека, однофамильцы: молодой Воронский и зрелый, пожилой Воронский, а между ними непреодолимая пропасть. Молодость нимало не сливается со зрелостью, нет ощущения, что перед нами одна личность, проходящая свой единственный и неповторимый земной путь. Поэтому в своих воспоминаниях, предусмотрительно снабженных уведомлением, что они ‘с выдумкой’, Воронский, человек уже поживший и давно растерявший свое детско-юношеское безрассудство, словно не способен задумываться о неблаговидных поступках, совершенных им в раннем возрасте. Все сомнения в их целесообразности — исключительно оттуда, тогда, на месте преступления, на минутку-другую одолевшие бесчинствующего подростка. Нравственность старого человека, веселящего свое сердце перебиранием былых подвигов, по-юношески робка и застенчива, даже как-то неуместна, готова тут же смениться каким-то уже старческим умилением нелепыми и злыми выходками зарвавшегося юнца. Это даже странно в умнейшем критике и писателе, вполне умевшем отделять овец от козлищ в современной ему литературе. Но что поделаешь! Надо отделить и прошлое, обособить, чтобы потом уже спокойно, без колебаний и без всяких намеков на чувство вины заключить его в золотую обертку, выставляя на всеобщее обозрение. Этому литературно-историческому приему научила революция, объявившая, что не человек как таковой, а самодержавие и эксплуататорские классы повинны во всех грехах смертных. Воронский в младые годы бил стекла в казенных зданиях, притеснял слабых, обижал девчонок-гимназисток, не гнушался воровством. Это потому, что он был бурсаком, а бурсаком его сделали невыносимые условия жизни в царской России.
В это прошлое, святого в котором — лишь имена героев-мучеников борьбы с царизмом, можно перебросить воздушный мостик, сотканный из ностальгических чувств и романтических представлений. Потребность в этом тем более сильна, что современность как-то мало отвечает запросам души и далеко не соответствует мечтам, которые возлагались на будущее в пору недавней проклятой старины. Но что-либо похожее на связь времен при этом едва ли могло возникнуть: революция продолжалась в требовании жить настоящим, в требовании разрыва с прошлым, получившем известную одностороннюю оценку. И коль в прошлом ценно лишь то, что привело к победе революции, не грех, видимо, и создать его упрощенную, а вместе с тем изысканную и по-своему напряженную картину. Поэтому в продолжающем воспоминания и уже увлекающем их в сферу чистого художества рассказе ‘Бомбы’ место действия предстает в странно и как-то свежо очищенном виде, даже без примет того старого, прогнившего мира, который Карл Маркс и Эрфуртская программа призывали решительно взорвать, не то чтобы неким первозданным уголком, а вообще, скорее, никаким. Лишь ссыльные революционеры одушевляют его, хотя при этом впечатление такое, будто они повисли в безвоздушном пространстве. Но умеют, однако, оборачиваться вдруг пасторальными пастушками, как это и делают главные герои повествования, Наташа и Анарх. Эти двое ничего, кажется, не ведают ни о великих богатствах русской культуры, ни даже о духовных и идеологических сложностях, сопутствовавших целому веку так называемого русского освободительного движения, зато знают отлично, что надо готовить бомбы. И этот рассказ, между прочим, не пустые упражнения в изящной словесности и не что-то вроде рождественской сказки, а литература весьма высокой пробы, во всяком случае убедительная, ловко творящая легенды и умело создающая образы. Передача духа времени — того, конечно, в котором автору пришлось жить на старости лет, грезя прошлым, но отчасти и давнего уже, молодого, когда мальчики и девочки, сходя за пасторальных, готовили революцию, — не ставится очевидной задачей, но неожиданно предстает каким-то вывернутым наизнанку методом, являющим не то стилизацию под какую угодно, хотя бы и впрямь седую старину, не то конструирование конфликтующей с действительностью, тоже всякой, утопии. Другое дело, что новым поколениям, которым на заре советской власти не шутя предлагалось брать пример с бодрых и энергичных американцев и которые быстро воспитывались на забвении подлинного прошлого собственной страны, было недосуг вникать во все эти тонкости. Ностальгия и романтика мемуариста вдруг оказываются слабым шумом в грохоте новой жизни, каким-то чудачеством человека, не успевшего умереть вместе со своей эпохой. Вот Ленин, тот в этом смысле поступил куда ловчее и благоразумнее. Правда, есть еще Горький, тоже не случайно, наверное, именно в эти роковые годы ‘великого перелома’ предпочитавший обращаться к прошлому России. Алексей Максимович писал Воронскому после прочтения его автобиографической книги ‘За живой и мертвой водой’: ‘Искренне поздравляю с хорошей книгой. И думаю, что если Вы можете — хотя бы на время, забывать о том, что Вы — критик, из вас выработался бы очень хороший, очень интересный беллетрист’. Хороший беллетрист из Воронского получился, тем не менее главным делом его жизни была все же литературная критика. Он — идеолог знаменитой группы ‘Перевал’, на которую, по сообщениям поздних советских энциклопедий, оказал вредное влияние. Советская власть сумела своевременно в этом разобраться, и практически все главные участники группы, в том числе и сам Воронский, закончили свои дни в чекистских застенках.
Родился Александр Константинович Воронский в 1884 году в селе Добринка Тамбовской губернии в семье священника. В 1904 году уже видим его профессиональным революционером, большевиком. В воспоминаниях, написанных им в конце 20-х и затем в 30-е годы (‘Бурса’, ‘За живой и мертвой водой’), а также в автобиографических рассказах, среди которых особенно замечательны ‘Первое произведение’ и ‘Бомбы’, не без юмора рассказывается о становлении будущего борца с существующим строем. После ранней смерти отца Воронский оказался в семье деда, тоже священника, угрюмого, спившегося человека, поучавшего внука: ‘Человеку без песни, запомни, нет жизни. Без песни человек звереет, душегубом делается’. Между тем ‘… Церковных песнопений он не любил… Уважал дед старинные русские песни: про заросшие стежки-дорожки, про ягоду калину, про белые снега, про горе-злосчастье, про дивные терема… Этот старик, пьянчуга-поп в истертом подряснике, с трясущимися руками, с опухшим лицом и грязными паклями седых волос, певал еще много буйных и вольных песен про лиходеев и разбойников’. И ребенок начинает воображать себя благородным разбойником.
В бурсе будущий критик и беллетрист, натерпевшись унижений от жутковатых педагогов и старших товарищей, создает шайку ‘тугов-душителей’, по примерам из индусской жизни, почерпнутым в книжках. ‘Очень трудно, — утверждает автор, — последовательно рассказать, как человек делается революционером: внутренняя наша жизнь подчинена общему закону: она развивается не только путем постепенных изменений, сплошь и рядом ей свойственны внезапные перемены, такие перемены подготовляются в потемках нашего духа и затем сразу себя обнаруживают, но для меня несомненно: в том, что я стал в революционные ряды, помимо остального, повинны также Следопыт и Эль-Соль, Розбуа и Хозе, делаверы и дакоты. Судьбы книг прихотливы’.
Заметив здесь, что если в юношеские потемки духа автора вмешивались Фенимор Купер и Майн-Рид, то есть хоть какое-то, а все же просвещение, то вот юная революционерка из рассказа ‘Бомбы’ настолько чиста и девственна душой, что о потемках можно говорить разве что в связи с ее потрясающим невежеством. Но это и трогательное невежество: не знает, что бычки не дают молока. Рискнем предположить, что она не слыхала ничего о ‘Бесах’ Достоевского, чтение которых могло бы произвести в ней ‘внезапную перемену’ и вполне отвратить от делателей бомб. Она ‘интересуется’ террором, восхищается Перовской, не прочь сама попробовать силы в бомбометании, а в то же время жалеет бычка, которого предполагают зарезать. Воспитана она явно не разбойничьими песнями и не злыми бурсацкими нравами. Видимо, автору, утомленному ‘внезапными переменами’ и ‘потемками духа’, хотелось изобразить некую чистую, как бы даже невинную революционность, которой он уже не видел вокруг себя на склоне лет, когда занялся мемуарной беллетристикой.
В 20-е годы, возглавляя издательство ‘Круг’ и редактируя журнал ‘Прожектор’, Воронский один за другим издает сборники статей: ‘На стыке’ (1923), ‘Искусство и жизнь’ (1924), ‘Литературные типы’ (1925) ‘Литературные записи’ (1926), ‘Мистер Бриклинг пьет чашу до дна’ (1927), ‘Искусство видеть мир’ (1928), ‘Литературные портреты’ (1928-29). Это подробное перечисление позволяет нам не только засвидетельствовать удивительную плодовитость автора, но и лишний раз дать повод к соображению, что 20-е все же выгодно, в смысле некоторой терпимости к инакомыслию, отличались от последующих советских времен. Ведь в эти годы Воронский отходит от марксизма, склоняется к идеализму, увлекается философией Бергсона, много говорит о бессознательном и интуитивном в творчестве, выступает против диктатуры пролетариата в искусстве. Он примыкает к троцкистам, его исключают из партии, а позднее он, однако, добивается своего восстановления в ее рядах.
Репрессировали Воронского в 1937 году. Датой его смерти записан 1943-й. Ему дано было на себе испытать весь трагизм смены эпох — от ‘щуркого и веселого’ Ильича, еще способного вести более или менее человеческий разговор с идеалистами и недоумевающими мечтателями, до людей, без колебаний стреляющих из нагана в недоуменную голову. Здесь не место рассуждать, насколько глубоко критик понимал истинную суть вождя и его дела, и гораздо важнее осознать, скольких огорчений должен был стоить ему тот бесспорный факт, что для новых деятелей Ленин свят просто потому, что уже мертв и не способен вмешиваться в их затеи. Вот только понял ли он, ‘усомнившийся Макар’, что тут дело не столько в злой воле отдельных партийцев, изменивших революционным идеалам, сколько в извечной трагикомедии жизни? Ленин накануне революции мог с гуманным воодушевлением беседовать с меньшевиком-ревизионистом Валентиновым или будущим троцкистом Воронским, а сразу после нее мог бы хладнокровно отправить их на Соловки или прямиком в чекистские подвалы, подвернись они под горячую руку. Уж тут даже не бытие, а текущие обстоятельства определяют сознание. Героиня рассказа ‘Бомбы’ ведь не всех же готова забрасывать своими адскими машинами. Только отборных, так сказать, ретроградов. Давал ли ей кто право решать насчет этих ретроградов, а тем более приговаривать их к смерти, она не задумывается, и уроки Достоевского ей нипочем. Жалеет, однако, бычка. Автору хочется провести идею об ином, не античном, а революционном младенчестве человечества, и Наташа с ее наставником Анархом, становящимся впоследствии ее мужем, они словно Дафнис и Хлоя в некой мятежной Аркадии. Кто знает, не были бы мы такими же ‘наивными’ на их месте — в их время? Но вдумаемся вот еще в какую хронологию: Наташа и Анарх разворачивают свою пастораль где-то в начале века, а спустя каких-то десять-пятнадцать лет герои романа Виктора Кина ‘По ту сторону’ (1928), молоденькие большевики, убивая случайно ставшего помехой на их пути пожилого человека, рассуждают так: ‘Жуканов, собственно говоря, пешка, нуль. Подумаешь, как много потеряет человечество от того, что он через несколько минут умрет. В конце концов все умрут’. Дело происходит уже после революции и на исходе гражданской войны, и новые юноши вступают в мир отнюдь не пасторально, вовсе не с широко раскрытыми от удивления глазами. Совершая свой жизненный путь, который, естественно, не может не быть познавательным, они кое-чему удивляются, кое-что новое и неожиданное открывают для себя, но вообще-то привычка хвататься за оружие у них давняя, испытанная, как если бы они с ней родились. А идиллия младенчествующей революции рассеивается, как дым. Утопия ссыльных не разваливается и не тонет, а просто испаряется без следа. Какой-то стилизованный под ссыльного персонаж появляется в упомянутом романе, выступает против занявших город белых, но смутная и обрывочная запись его образа не дает никакого удовлетворительного представления, на чьей он, собственно, стороне. Более того, герои этого примечательного романа, в иных случаях напрашивающегося на сравнение с прозой Хемингуэя и других сдержанно-мужественных американцев, а некоторыми диалогами предвосхищающего нынешние голливудские шаблоны, образом мысли и чувствования возвращаются, как это ни странно, даже к древним уже формам существования, когда бедный студент мог мучиться из-за того, что зарубил топором старуху, — поскольку их совесть все же немного неспокойна после расправы над беззащитным человеком в зимней тайге. Тем не менее психологический переворот в человеке — или, если угодно, в литературном персонаже — совершился. Русская дореволюционная литература, даже указывая, кто виноват и что делать, даже выставляя отдельных ее творцов зеркалом революции, а пером других выводя ее духов, ничего не говорит о возможности внезапного, резкого, массового переворота, о восстании масс, о появлении — словно ниоткуда — не только ожесточенных, но и готовых к хладнокровному убийству юношей. Разве что Леонтьев, говоря об опасности смешения и упрощения для культуры, предвидел грядущую катастрофу, но и он вряд ли предполагал, что торжество массового сознания с такой легкостью склонит культурных деятелей к измене веками слагавшимся традициям. Немалое, пожалуй, огромное количество одареннейших писателей вышло из Серебряного века нашей литературы (речь только об оставшихся в России), но в их романах, за редким исключением, перед нами уже не соборяне, не богоносцы, не типичные представители того или иного класса, не мечтатели и прожекторы, не сильноголосые пропащие души и даже не колоритные мертвые, а носители имен и прозвищ, в лучшем случае — погон, званий и чинов, в совершенном — идей, которым, впрочем, вряд ли обеспечено будущее. И как Наташа с Анархом жили, словно бы не ведая о Достоевском, Лескове, Толстом, так без них самих легко обходятся, проживая свои приключения в лесах и городах буферной Дальневосточной Республики, герои Кина. Авторы, живя и творя в одно время, парадоксальным образом оказываются словно жителями и творцами разных и даже, можно сказать, отрицающих друг друга эпох. Но исчезли, как тени в полдень, ‘чистые душой’ бомбометатели и победоносные ниспровергатели старого мира, и нам, умудренным опытом ХХ века, теперь непонятен и смешон их пафос. А опыт этот печален еще и вот чем: исчезают поколения — исчезает и их литература.