Реализм и идеализм в нашей литературе, Григорьев Аполлон Александрович, Год: 1861

Время на прочтение: 24 минут(ы)

Аполлон Григорьев

Реализм и идеализм в нашей литературе

(По поводу нового издания сочинений Писемского и Тургенева)

Аполлон Григорьев. Сочинения в двух томах
Том второй. Статьи. Письма
М., ‘Художественная литература’ 1990
Составление с научной подготовкой текста и комментарии Б. Ф. Егорова

I

Повсеместное господство так называемого реализма в искусстве и литературе вообще и в нашей литературе в особенности — факт почти что общепризнанный. Но что именно такое реализм, равно как и что такое противуполагаемый ему идеализм, мы или не знаем вовсе, или забыли (после Белинского), или знаем очень смутно. Обыкновенно мы думаем — если слово ‘думаем’ приложимо к неясным, почти что безотчетным головным данным,— вот как.
Со смертию Байрона, Пушкина, Лермонтова, Мицкевича идеализм в искусстве кончился — это были его последние могучие представители, последние, которые сообщали ему силу и обаяние. В чем заключались сущность, сила и обаяние их идеализма — противополагаемого реализму современных нам писателей, мы не определили, да, может быть, даже полагаем, что и определять не стоит. В лиризме ли, то есть в некоторой сверхобычности (чтобы не сказать сверхъестественности) взгляда на жизнь (миросозерцания) и строя чувствований — в способе ли изображения жизни чертами более широкими, чем подробными, и более синтетическими, чем аналитическими,— в протесте ли, наконец, и тревожном недовольстве действительностию,— неизвестно. Да и не все ли равно — думаем мы! В лиризме, так в лиризме,— в протесте, так в протесте! Дело в том, что ‘боги’ отошли, а ‘божки’ нам надоели своим чисто личным, иногда странным и капризным, иногда даже совершенно никому, кроме их самих, не понятным лиризмом. Нам надоели давно (и совершенно справедливо, можно прибавить) и ‘гордые страданья’1 и ‘права проклятия’2 поэтиков с голоса Лермонтова — нам надоели и воспроизведения античных созерцаний и чувствований — дошедшие, наконец, до наивного, но нисколько не забавного цинизма в стихах какого-нибудь г. Тура: мы и Майкова-то с его строгою красотою форм терпим только по старой вере и старой памяти. Нам надоели и тонко-капризные ощущения поэтов фаланги Гейне…3 Нам надоели и анализы исключительных натур, поставленных в исключительные положения в повестях сороковых годов: они чуть что так же не смешны нам с их глубокими, мечтательно-затаенными или враждующими с каким-нибудь губернским или уездным мирком страстями, с их протестом против душной и грязной действительности, не понимающей их исключительных чувствований и положений — как Звонские, Лидины и Гремины Марлинского…4 Нам надоели и Печорины, когда они разменялись на героев графа Соллогуба и на Тамарина г. Авдеева… Нам все это надоело — но что именно во всем этом надоело, это — дело нерешенное.
Действительности! правды отношений к жизни и правды изображений жизни — искренности — самой беспощадной в анализе собственных и чужих ощущений! — кричим мы теперь все в один голос. Но, милостивые государи! Разве не правду жизни изображали нам и разве не искренны были Байрон, Пушкин, Мицкевич, Лермонтов — разве не правду жизни, не беспощадную правду сердца человеческого анализировал перед нами последний из писателей XIX века, которому смело можно дать имя поэта, великая, хотя и мало пользующаяся сочувствием ‘Библиотеки для чтения’ и ‘Отечественных записок’ 1861 года, женщина-поэт Занд?5 Разве не была она вполне искрения по-своему везде и всегда — даже до сих пор, кроме своих несчастных теоретических романов и своих еще более несчастных записок?..6
Действительности, правды, искренности — выкликаем мы давно уже на разные лады ‘голосами разными’ — и в ответ нам являлись то писатели, которые представляли нам чистую действительность и уравнивались взглядом на жизнь с практическими стремлениями российской бюрократии или практических реформаторов Штольцов, то другие, которые, в скептическом анализе собственных и чужих ощущений, в методическом разоблачении до наготы всех, даже сокровеннейших душевных движений — приходили к скептической апатии, третьи, которые, наконец, ‘продергивали’ жизнь и действительность сквозь точку зрения губернского правления. Все это были писатели с талантами яркими, несомненными, а за ними шли и прочие, бывшие уже только более или менее даровитыми дагерротипистами. Чуть что не каждая новая книжка журналов приносила и приносит нам до сих пор по реальному произведению более или менее замечательному, не говорю уже о произведениях обличительных, в которых реализм служит только внешнею оболочкою известной гражданской цели или гражданской мысли7.
Между тем, несмотря на наше требование реализма от писателей и несмотря на то, что требование это, по-видимому, удовлетворяется,— нам по временам как будто чего-то недостает, и, стало быть, чистый реализм как будто нас не вполне удовлетворяет. Холодные практические выводы, низменные, хотя и прочные нравственные точки зрения, даже беспощадный анализ душевных движений — нас что-то мало успокаивают. И стоит появиться какому-либо произведению с лирическим, даже, пожалуй, и тревожным характером — пусть это произведение, как произведения Тургенева, например, страждут множеством очевидных недостатков — о них, об этих произведениях, поднимается несравненно больше толков, чем об любом из реальных. Появись в наше время роман, по глубине мысли и энергии протеста равносильный роману ‘Кто виноват?’ — нет сомнения, что он встречен был бы анафемами условной нравственности, но зато и жарким сочувствием читающей массы. Появись в наше время поэт с лермонтовской гениальностью,— он, несомненно, повлек бы нас всех за собою. Мы как-то чувствуем все, что множество прекрасных вещей в нашей современной литературе все-таки не что иное, как

membra disjecta poetae {*}8, —

{* ‘разрозненные части поэта’, поэтические отрывки (лат.).}

разбросанные осколки мрамора без головы, единства и цельности. Нам даже в самом дельном писателе эпохи, в Островском, чувствуется порою недостаток чего-то, может быть, впрочем, потому, что Островский далеко еще не весь и не вполне сказался даже в ‘Грозе’, представляющей такой значительный шаг гениального таланта.
Одним словом, мы все — если захотим только быть добросовестны,— согласимся, что нам недостает ‘поэта’, недостает ‘поэзии’.
Которые понеосторожнее и пострастнее из нас, готовы, обладаемые жаждою поэзии и поэта, хвататься порою и за соломины, как за доски спасения, готовы первые — часто даже только кажущиеся, еще чаще совершенно обманчивые надежды приветствовать с горячею верою9.
В противоположность искателям поэзии,— поклонники реализма готовы, напротив, все то, что до сих пор принималось за поэзию, подвергать строжайшему пересмотру. И это бы еще ничего. На пересмотр и поверку человеческая мысль во всякое время имеет полное право — во имя правды. Но поклонники реализма приступают к пересмотру и поверке так называемого ‘поэтического’ с данными одного реализма. Мудрено ли, что с точки таких данных в альбомные побрякушки развенчиваются многие лирические стихотворения Пушкина10. Мудрено ли, что с точки мещанской нравственности ‘Сарданапал’ Байрона явится вдруг каким-то мелким эпикурейцем, а с точки зрения губернского правления Печорин Лермонтова гвардейским офицером, которого карьера не выгорела, как говорится, в Петербурге и который вследствие этого ломается и самодурствует елико возможно на Кавказе11. Что же касается до ощущений и образов менее крупных, чем ощущения Пушкина и образы Лермонтова, то с ними реализм еще менее церемонится, преимущественно в своих пародиях, ‘им же имя легион’12.
И как правы, хотя несколько смешны своими увлечениями, люди страстные, призывающие поэта с пламенной верою и упорством жидов, ожидающих мессию,— так точно правы, и вдобавок еще нисколько не смешны поборники чистого реализма. Мне кажется даже, что они не довольно смелы в приложении данных реализма к поверке поэтического и идеального. В настоящую минуту они всё могут сказать без малейшего опасения. Идея реализма должна быть исчерпана до дна.
Прежде всего надобно сказать, что реализм как форма залег уже в основу всех требований от искусства. Произведение, которое в наше время пренебрегло бы реальными условиями,— не могло бы получить никакого права гражданства в литературе. Представьте себе появление в наше время произведения из народного, положим, быта, которое, отличаясь, пожалуй, и задачею, и отвлеченною психологическою верностию положений и характеров — не обличало бы подробнейшего знания нравов быта и лишено было бы типически верного и вместе свободного языка… Такое произведение — будь оно как хотите замечательно и даже правдиво по замыслу, пропало бы для нас совершенно. Да и не может даже в наше время действительное дарование выступить с подобным произведением.
Реализм формы есть наше завоевание, завоевание целой эпохи. Отрицаться от него было бы так же противоестественно и противозаконно, как отрицаться в живописи от всех ее новейших приобретений по части светотени и красок, отрицаться в музыке от сложности и полноты инструментовки… Реализм формы есть наше законное приобретение — так же точно раздвинувшее средства искусства, как широта оркестровки и постигнутые художником тайны красок и теней. После Островского (хоть они не исключительно реалист) с типической яркостью его образов и языка так же точно немыслима бесцветная драма, как после Брюллова — фра Беато,— как после Вагнера — Моцарт, в том, разумеется, что касается до формы искусства, ибо содержание — вечно и вечно — едино.
Но не о реализме формы повел я речь. Не во имя реализма формы развенчивается в наше время то, что называлось ‘поэтическим’ и ‘идеальным’.
Дело идет о реализме самого содержания искусства, о реализме взгляда на жизнь… отношений писателей к жизни.
Что же такое этот реализм содержания?.. Такое ли же точно он завоевание человеческого духа, как реализм формы?.. Вопрос очень важный — и сам по себе, и по связи его с другими.

II

Если наш реализм содержания есть крайнее слово искусства, то во имя его мы совершенно вправе разоблачать все, что с ним несогласно. Где жизнь, там и поэзия. Если реализм — единственное законное выражение жизни в искусстве, то он есть вместе с тем и единственная поэзия, и нам, следовательно, нечего искать и ждать другой поэзии. Нам следует покончить дело со всем бывалым ‘поэтическим’..
Вопрос этот решить отвлеченно, в сферах философского мышления, так же не трудно и вместе с тем, в настоящую нефилософскую эпоху, точно так же и бесполезно, как решать вопрос об отношении искусства и нравственности, которого недавно коснулся я на страницах ‘Светоча’13.
Но для того, чтобы не говорю решить, а чтобы попытаться вести к его разрешению, представляется в настоящую минуту путь чисто практический.
Сочинения двух замечательных наших писателей выходят теперь новыми и притом полными изданиями. Писатели эти, как нарочно,— диаметрально противоположны по своим стремлениям и манере, как нарочно, равно любимы публикою и, как нарочно же, на одного из них нужно указать как на несомненного, может быть, даже последнего представителя поэтического элемента бывалых времен — элемента пушкинского и лермонтовского, а на другого — как на столь же несомненного представителя реализма… Поэтический элемент, и притом бывалый,— элемент пушкинского и лермонтовского времени, сохранился в настоящую эпоху в одном только Тургеневе. Он им, этим элементом, преимущественно на всех нас и действует: в силу этого элемента нам милы в Тургеневе самые его недостатки. Этим я не хочу сказать, чтобы в Тургеневе этот элемент был единственный, так сказать, голый. Тургенев — везде, где это нужно,— реалист формы в весьма удовлетворительной степени, и он-то преимущественно может служить наглядным доказательством того, насколько обязателен стал реализм формы для искусства в наше время. С другой стороны, с Писемским в реализме его воззрения и отношений к действительности — едва ли кто может поспорить из современных реалистов, хотя опять-таки этим я не хочу сказать, чтобы Писемский был вовсе чужд поэзии и чтобы в нем вовсе не было поэтического элемента. Но реализм, несомненно, преобладает в нем. Вы затруднитесь назвать реалистом Островского, несмотря на его яркую жизненность, затруднитесь потому, что из-за реализма Островского сквозят народные идеалы. Вы затруднитесь назвать вполне реалистом даже Толстого, несмотря на его беспощадный анализ движений человеческой души, на его бесстрашную простоту отношений к созерцанию жизни и самой смерти, потому что анализ видимо ведет и писателя и вас к результатам далеко не успокаивающим. Вы, наконец, и в резонерском реализме ‘Обыкновенной истории’ и ‘Обломова’ видите и странную непоследовательность, и преднамеренные задачи.
Писемскому же — полнейший и спокойнейший реализм содержания вы ни на минуту не задумываетесь приписать во всем, что он ни давал нам, с самого первого и, может быть, самого глубокого из его произведений — ‘Тюфяка’, до самого слабого из них по постройке, до его ‘Горькой судьбины’, или до самого бессодержательного. как ‘Богатый жених’… Это — реалист несомненный, никуда и никогда не уклоняющийся с пути реализма… Можно сказать, что кто хочет понять вполне требования реализма содержания, дойти до геркулесовых столбов его, тот должен изучить Писемского…
Этим несомненным реализмом объясняются и первоначальные отношения критики нашей к большому таланту, выступившему сразу с таким глубоким произведением, как ‘Тюфяк’, с таким художественно законченным произведением, как ‘Брак по страсти’. Отсталая критика в них ровно ничего не поняла и требовала от них какого-то движения характеров14 — забывая, что взяты художником такие характеры, которым или некуда двигаться, или которых движение задавлено преобладанием непосредственной, чисто звериной натуры. Куда прикажете двигаться Антону Ступицыну, Мари Ступицыной, Сергею Петровичу Хазарову, ‘милейшей’ хозяйке — и другим лицам этого совершенно положительного мира, с такою ясностию и полнотою раскрытого ‘Браком по страсти’? Как двигаться и бороться Павлу Бешметеву, когда университетское развитие не могло в его очень неглупой и солидной натуре уничтожить его звериного хвоста или, по крайней мере, хоть несколько пообрезать его, когда ревность и бешенство выражаются в нем только пьянством и срамлением жены перед лакеями?.. Критика, кроме того, что не понимала лиц и отношений, изобретаемых Писемским, сердилась на него за беспощадно комическое отношение его ко всему, что ложно, хотя бы ложь и была вывескою возвышенных стремлений, ко всему, что сделано, сочинено в душе, хоть бы сделанное и сочиненное было очень блестяще. Она сердилась на него за m-me Мамилову, например,— думая ошибочно, что в m-me Мамиловой осмеял он благородные порывы женского сердца и прогресс, сердилась на него за Бахтиарова15 и m-r Батманова16, этих прозаических Печориных-гусаров, совершенно живых и потому похожих на себя самих, а не на лермонтовского Печорина, сердилась, может быть, даже за Аполлоса Дилетаева и трагика Никона Семеныча в ‘Комике’17. Но сердилась критика совершенно напрасно.
Писемский прямо и смело пошел с того пункта, на котором остановился и с которого своротил в страшную бездну Гоголь.
Гоголь был менее всего реалист содержания, потому что был постоянно обладаем демоном юмора. Демон юмора завлек его в изображение ‘пошлости пошлого человека’, в отрицательно-сатирическое отношение ко всему, что надевало маску ‘прекрасного’ человека18. Бедный поэт-идеалист сокрушался о распавшемся ‘прекрасном человеке’, сквозь видимый миру смех и незримые миру слезы. Слова своего он сам не в силах был вести дальше. При его жизни еще это слово раздалось скорбным и притом, в Достоевском, могущественным стоном сентиментального натурализма, стоном болезненным и напряженным, который, может быть, только теперь, в последнем произведении высокодаровитого автора ‘Двойника’, в ‘Униженных и оскорбленных’ переходит в разумное и глубоко симпатическое слово. При жизни тот же Гоголь мог увидать ‘воочью’ другую сторону своего слова — чистый реализм Писемского. При появлении ‘Комика’ — ‘Иногородный подписчик’, единственный из тогдашних признанных критиков, который позволял себе понимать новые явления и иногда сочувствовать им, заметил весьма остроумно и верно, что в ‘Комике’ из гоголевской ‘Женитьбы’ сделана какая-то мерка для проверки искусства и жизни…19 Да не только в ‘Комике’,— в ‘Тюфяке’ и ‘Браке по страсти’ очень откровенно высказывался крайний реализм взгляда, к которому юмор подводил ‘изобразителя пошлости пошлого человека’, как к бездне, и от которого он, по натуре и стремлениям чистый идеалист, поворотил в другую бездну. ‘Тюфяк’ и ‘Брак по страсти’ были протестом против литературы сороковых годов, литературы отрицательной в отношении к действительности, но нисколько не были сами по себе протестом за действительность, хотя и вели к таковому, как к логическому выводу. Анализируя спокойно-чувственно-звериные отношения Тюфяка к его жене и пустую натуру этой барыни, которая в повестях сороковых годов непременно явилась бы героинею,— Писемский совершенно отождествился с воззрениями на вещи изображаемого им мира, без малейшей грусти и злости, как бы с полною уверенностью, что никакого другого мира и нет кругом нас, что всякие другие, несколько приподнятые воззрения существуют только в книгах. Самую лучшую личность своего романа — личность сестры Бешметева не снабдил он достаточною тонкостью для того, чтобы отговорить брата от брака с девушкой, нисколько его не любящею: нет, она, в сущности, такая же ‘кумушка’, как все другие, как Перепетуя Петровна20, например,— она только нравственней их,— она нравственна до того, что может переваривать своего супруга, да и нравственность-то ее результат убеждения общего ей с ‘кумушками’ убеждения, что, дескать, ‘стерпится-слюбится’. С другой стороны,— изображая губернского Печорина — Бахтиарова, Писемский как будто давал подозревать, что других Печориных у нас нет и быть не может, что вот что такое наши Печорины в губернской действительности, а не в виду гор Кавказа и не в байронических мечтах поэта… Между тем объективность художника и беспристрастие реалиста не позволили ему ни на волос солгать против правды, даже в пользу реального и нравственного воззрения, чего, к сожалению, не поняла тогда отсталая критика. Бахтиарову оставлены все его блестящие, мечущиеся в глаза и обаятельные для женщин стороны — не только внешние, но даже и внутренние — и Тюфяк, то есть Павел Бешметев, вовсе не противупоставлен ему как идеал. Личность Бешметева анализирована с полнейшею беспощадностью, но эта-то беспощадность и была чужда сознанию людей сороковых годов, к числу которых принадлежали более или менее наши критики. Человек умный и не бездарный, хоть и медведеватый, как Павел Бешметев, человек, которого коснулись, и даже не поверхностно, а основательно наука, искусство, современное развитие идей,— живет с своим старым, наследственным звериным хвостом, лелеет и холит его, даже нет-нет да обмакнет его, этот драгоценный пушистый хвост, в грязную лужу и мазнет им ближнего по физиономии,— человек этот способен в ревности на единственное мщенье, на разговор о жене за столом с лакеями при самой жене… Но именно эта ужасающая правда изображения, правда, которая долею относится к большинству из нас — так называемых образованных людей, если не ко всем, должна была рассердить всех тех из нас, которые еще мечтали о том, что мы совершенно созрели21. Притом еще, кроме правды изображения, в анализе проглядывало такое безучастное спокойствие, которое смахивало на полное равнодушие, которое чуть что не вело к выводу: ‘ну что ж? так есть — так и быть должно! Мы или Бешметевы, или Бахтиаровы — это в лучшем случае, а в худшем, мы — Масуровы’22. Наши женщины, которых литература сороковых годов рисовала нам внушающими глубокую симпатию протестантками,— или такие протестантки, как жена Бешметева, или так тупо и противно нравственны, как сестра Бешметева. Для того и другого сорта их герои, предметы их привязанности, на первый раз непременно Бахтиаровы и совершенно по праву: Бахтиаровы и блестящи, и нравственно смелы, разница в том только, что женщины вроде жены Бешме-тева только начинают свое развитие Бахтиаровыми, а продолжают его кем угодно usque ad infinitum {прямо до бесконечности (лат.).}, а женщины вроде сестры Бешметева, обрезавшись на Бахтиаровых, тем и кончают, отдаваясь потом тому, что для красы, если они умны, называют они долгом, а в сущности, привычка или апатия… Стало быть, нет у нас ни лиц вроде Любови Александровны Круциферской, нет протестанток, да нет у нас также и Татьяны… Она — мечта великого поэта… Да уж полно, и велик ли поэт, если создания его только мечты,— вопрос неминуемый в крайних последствиях реализма!.. Встаньте только добросовестно и честно на его точку зрения, то есть на точку зрения нашего быта с его казовых концов, дворянского и бюрократического… Ведь элементы пушкинской Татьяны, которая не была бы высоким поэтическим типом, если бы была явлением исключительным, а не народным,— найдете вы только в народном быту, в подспудном быту, раскрываемом нам Островским — в его Марье Андревне, Любови Гордеевне, ведь и протестантский образ Круциферской, да еще несравненно глубже и живее схваченный, найдете вы только в этом же быту, у того же художника…
Реализм с его нравственностью был бы прав, если бы в быту нашем, кроме казовых концов, не было ничего иного. Посмотрите на явления, до сих пор вокруг нас совершающиеся. Разве вопли мещанской нравственности против Елены Тургенева — не доказывают, как глубоко погрязли мы в нашу обычную тину и как мало способны мы, так называемые образованные, передовые люди — не говорю сочувствовать протесту страстных натур, но даже извинять его, как мало мы верим даже в возможность такого протеста?.. Да что говорить о воплях, поднимаемых литературою против литературных манифестаций протеста?.. Очень недавно литература замечательно бюрократически, чтоб не сказать мещански, заявила себя в отношении к фактам жизни… В деле, например, о побитии немки ‘героем’ Козляиновым — за женщину, положим, встала литература, но к защитникам прав женщины она отнеслась с довольно постыдным смехом23. Другой факт еще интереснее и еще свежее. ‘Петербургские ведомости’ напечатали недавно довольно бестактную статью какого-то корреспондента о литературном вечере в одном городе,— вечере (или утре, не помню, право), на котором дама решилась прочесть ‘Египетские ночи’ Пушкина. С замечательным остервенением, достойным Перепетуи Петровны,— набросился ‘Век’ на неосторожную даму!..24 Во имя общественной нравственности — чуть что не коснулись тут нравственности частной!..
И ведь с точки зрения ‘реализма’ — разве не права была ‘Искра’, издевавшаяся над г. Камбеком, и разве не прав ‘Век’ в своем остервенении на неосторожную поклонницу поэзии?
С точки зрения ‘реализма’ всякий протест, погибающий в неравной, одинокой борьбе,— донкихотство, иногда преступное, иногда — и это еще в лучшем случае — смешное… И ведь дело-то в том, что такое ‘реальное’ воззрение, как заключающее в себе много правды, найдет всегда защитников и приверженцев в массе представителей казовых концов жизни…
Реализм, по крайней мере — наш реализм, получил притом особенную силу, потому что сам явился первоначально как протест, и притом протест не донкихотский. Припомните первое появление ‘Обыкновенной истории’. Сколько Петров Ивановичей ей обрадовались, Петров Ивановичей совсем забытых и затоптанных в грязь литературою сороковых годов… А это были еще даже не цветочки, тем менее ягодки, а первые отпрыски реализма как воззрения, отпрыски, притом тепличные, бюрократические. Всякому очевидно было, что и Петр Иваныч, и ‘идеалист’, племянник его,— лица выдуманные, сочиненные, не бытовые. Намерение, заданная наперед цель проглядывали явно в романе, несмотря на весь талант автора, выразившийся ярко в увлекательных и живых подробностях обстановки этих двух сухих фигур. Сам автор видимо являлся как человек далеко не непосредственный, а, напротив, сильно подорванный и надломленный развитием.
В Писемском же, напротив, реализм приобрел художника-поэта эпически спокойного, художника, мимо натуры которого протест сороковых годов прошел почти бесследно.
Вы скажете, может быть, что у Писемского есть произведения, по-видимому, связанные с литературою сороковых годов, по-видимому, даже запечатленные протестом,— ‘Боярщина’ в особенности. Но ведь это только по-видимому. Вглядитесь в лица ‘Боярщины’ — и вы увидите, что протест в ней дело сочиненное, какая-то жертва, принесенная господствовавшему до конца сороковых годов направлению. ‘Боярщина’ явным образом самое молодое из произведений Писемского, хотя она и явилась поздно на свет божий25. В ‘Боярщине’ хорош только Задор-Мановский и хороши подробности, жертва же Задора не возбуждает никакого участия, во-первых, уже потому, что Писемский вообще не мастер рисовать женские типы, кроме типов комических, как Соломонида в ‘Ипохондрике’, Перепетуя в ‘Тюфяке’, ‘милейшая’ хозяйка с ее тайными и явными милашками в ‘Браке по страсти’, а во-вторых и главным образом потому, что сам автор явным образом придает больше значения внешним неприятностям в положении, чем внутреннему процессу, в нем совершающемуся… Протестантская фигура Настиньки в ‘Тысяче душах’ тоже мало удалась. Она хороша только до тех пор, пока у нее нет еще личности, пока она только страсть, когда она отдается Калиновичу, когда она молится в старом монастыре, провожая его, когда, бросивши все, приезжает к нему в порыве страсти… Затем начинается уже сочинение личности. Вообще Писемский — великий мастер в изображении одной половой стороны страстей, и в этом случае он, как и всегда, реалист до крайнейшей — последовательности, до той правды, которая некоторым критикам даже не нравится. Кто-то из московских критиков упрекал его, помнится, за сцену Калиновича с Амальхен26, не обративши, вероятно, внимания на то, что эти сцены со всей беспощадной правдою изображены писателем вовсе не вследствие польдекоковской любви к ‘игривым сюжетцам’, а вследствие беспощадного анализа, что они притом совершенно оправданы глубокою психологическою мыслию и что самая мысль эта высказана прямо Писемским: мысль о том, что никогда человек не бывает так способен к измене, как тотчас же после разлуки с женщиной. Писемский в этой сцене является только последовательнейшим реалистом воззрения…
И таков он во всей своей деятельности. Второе произведение его, с которым явился он перед публикою, было ‘Брак по страсти’. Реализм основной мысли этого вполне законченного, закругленного произведения далеко глубже, нежели высказался он в эпиграфе: ‘Мелкие натуры только драпируются плащом Ромео’… Дело вовсе не в том, дело вовсе не в мелких натурах, не в том, что Сергей Петрович Хазаров и Мари Ступицына — пародируют чувство любви, и вовсе тоже не в том, что m-me Мамилова пародирует благородные порывы женского сердца… Вы из чтения романа выносите опять реальный вывод, что в казовых концах быта нет иной любви, что на m-me Мамилову похожи многие ‘прекрасные’ женские души.
Отсталой критике нельзя было не рассердиться на автора за ‘Брак по страсти’. Этот роман — протест реализма против всей литературы сороковых годов, протест тем более сильный, что он был во всех пунктах беспристрастен. Повести сороковых годов постоянно стояли за жертв грубой действительности, постоянно были направлены или против дражайших родителей, или против мужей, постоянно были на стороне нарушителей домашнего спокойствия. Правда, что нарушители являлись Бельтовыми или, по-крайней мере, такими интересными и симпатическими личностями, как Роман Петрович в повести ‘Последний визит’, правда, что и жертвы рисуемы были как натуры исключительные, поэтические, как, например, женское лицо в повести ‘Без рассвета’27. Писемский смело поворотил медаль, но вовсе не так, чтобы стать за противоположную сторону до ложного опоэтизирования быта и до умиления перед деспотизмом его условий. Так же беспощадно, как к представителям требований любви и страсти, отнесся он к матери Мари Ступицыной, представительнице житейских и нравственных требований, внушающей очень мало симпатии своим раболепным пристрастием к ‘идолу’. Автор даже не противоположил Хазарову в Рожнове героя. Хазаров, конечно, пуст и глуп, но ведь и в Рожнова-то мудрено тоже влюбиться не только девочке, как Машенька Ступицына, но даже и порядочной женщине. Нельзя же полюбить его за то только, что он очень добрый человек и что он чрезвычайно гуманен с своими ‘сеньорами’. Самую гуманность эту нельзя ценить в нем очень дорого, потому что ‘синьоры’ могут со временем сесть ему на шею, управлять его действиями и волей. Дальнейшее развитие этой гуманности найдется у самого Писемского, в лице Овцынина в ‘Батманове’, тоже человека и умного и доброго, но на которого влияние ‘синьоров’ до такой степени сильно, что он, не спросясь их, и не женится, и ведь эти ‘синьоры’ сядут на шею не только ему, но, пожалуй, его жене и детям. Дело не мудрено в быту казовых концов,— несущем в этом правдивую казнь за то, что в нем такое ‘синьорство’ до наших времен существовало. Писемский и здесь,— в лицах Рожнова и Овцынина, явился великим знатоком быта, хотя к сожалению, только намекнул на одну из его язв, вполне обличенную правдивым и простодушным рассказом ‘Семейной хроники’, как о калиновом пруте дедушки Степана Багрова, так и о контрасте этого, о подчинении отца Софьи Николаевны своему калмыку до того наивного сознания, что он не может пожертвовать им даже и родной дочери. Заметить должно, что это явление принадлежит только казовым концам нашего быта.
В народном быту, то есть в быту крестьянском и купеческом, несмотря на всю неразвитость первого и на все шероховатости широкого и самодурного развития второго, таких явлений нет, потому что им взяться неоткуда…
Реализм воззрения Писемского, повторяю еще раз, есть реализм воззрения казовых концов народного быта, реализм дворянский и иногда бюрократический. Заслуга писателя именно в том и заключается, что он исчерпал этот реализм до дна, был беспощаден, но вместе с тем и вполне добросовестен в приложении воззрения к явлениям жизни. Он положительно отождествлялся в воззрении с изобретаемою им жизнию, анализировал ее с ее же точек зрения, хотя бы эти точки зрения были не выше уровня губернского правления. Раз только вдался он в постройку идеала, но идеал Калиновича вышел так же точно противоестествен, как идеалы второй части ‘Мертвых душ’, о несостоятельности которых Писемский сам сказал правдивое и смелое слово…28
Реализм воззрения потому преимущественно так силен в Писемском, что он как писатель является в нем вполне искренним, что он у него нисколько не подорван рефлексией… С рефлексией, с верою в силу развития нельзя было создать ‘Тюфяка’, нельзя создать и того кряжеватого типа, который в последнее время является в ‘Старческом грехе’, удивительного типа, сразу же рисующегося перед вами как ‘медведь, на которого идут с рогатиной’, человека, натуры которого не касается ничто: ни гимназическое, ни университетское образование, ни поэзия Пушкина, с которой он знакомится по поводу смерти поэта, и знакомится, однако, до горячего сочувствия.
Реализм — в Писемском, искреннейшем и полнейшем представителе реализма, выразился именно — верою в натуру, в почву, и совершенным неверием в действительность развития и силу его и потому комическим или рассудочным отношением к протесту, то есть к возможности его на нашей действительной почве.
Как сложился такого рода реализм воззрения, понять тоже не трудно. Писемский продолжал дело Гоголя — разоблачение всякой нравственной лжи, фальши, ходульности, дело общее ему с другими писателями нашей эпохи — с Островским и с Толстым по преимуществу. Но разоблачается всякая фальшь во имя какой-либо правды. Гоголь разоблачал фальшь все-таки во имя старого ‘прекрасного’ человека, во имя идеала европейского… О народном нашем идеале или мериле он только мечтал и гадал: мечтания и гадания не удовлетворяли его как художника и привели его только к отчаянию. Отрывки второй части ‘Мертвых душ’, с их сочиненными идеалами, с противнейшим Костанжогло, с не менее противной Улинькой и с самоуправным губернатором, доказали, что художник сжег рукопись недаром, не по болезненному капризу… Гоголь так и закончил, следовательно — одним словом отрицания, в наследство от него оставалось только орудие комизма… Искать новых идеалов, которые, собственно, и не ищутся, а носятся художником в душе, мог только художник с новым словом. Таким новым художником (совершенным или несовершенным, этот вопрос посторонний) явился Островский. Другие талантливые люди продолжали вести до геркулесовых столбов чистый, то есть отрицательный реализм, и можно сказать, что глубже нельзя было вести реализм, чем Толстой, проще и прямее, чем Писемский.
Я назвал этот реализм отрицательным, потому что, в сущности, он другого значения и не имеет. Толстой неумолимо и мучительно преследует все фальшивое, деланное, сочиненное в мире человеческой души. Писемский спокойно, но так же неумолимо преследует все недействительное, сочиненное, ‘напущенное’ в нашем быту и в нашей жизни. У того и другого равно нет никакого определенного идеала, перед которым известные явления казались бы фальшивыми, кроме идеала отрицательного: ‘действительности’…
А что такое наша действительность? Неужели же она в самом деле заключается в воззрениях на жизнь Перепетуи Петровны или Соломониды Платоновны, тетушки ипохондрика. Наша действительность — вещь крайне неопределенная. Она дает, конечно, на каждом шагу и Перепетую Петровну, и Соломониду, и Масурова, и Рожнова, и Овцынина, но ведь она же дала и Пушкина. Наша ‘действительность’ нечто совершенно несложившееся. Наш ‘реализм’, то есть измерение всего действительностью, должен был запутаться непременно в безымянном, до отчаяния доходящем отрицании, как у Толстого, или, чтобы стоять на какой-либо твердой почве, хвататься за первые попавшиеся основы, хоть за воззрения на жизнь Перепетуи Петровны или Соломониды…

III

Попробуйте приложить мерку ‘реализма’ к писателю, как Тургенев, представляющему и натурою таланта, и приемами, и манерами совершенный контраст Писемского. Это будет очень назидательно, потому что раскроет и несостоятельность нашего ‘реализма’, а вместе, и его бесспорные заслуги.
Было время, когда, по справедливому замечанию одного француза — ‘en Russie quelques gentilshommes se sont occupes de la litterature’ {‘в России несколько дворян занялись литературой’ (фр.).}29 — время литературы исключительной, не знавшей ничего, кроме жизни образованного слоя, измерявшей всю жизнь условиями ‘образованного’ взгляда.
Тургенев — несмотря на то, что он автор ‘Записок охотника’, то есть один из первых писателей, с любовию обратившихся к народному быту,— представитель этой литературы, и представитель, может быть, последний. Пусть он дошел в лице своего Лаврецкого до ‘смирения перед народною правдою’, он все-таки человек развития, изобразитель исключительных положений, аналитик исключительных, тонко и глубоко развитых чувствований.
Тургенев начал свою деятельность почти что продолжением лермонтовского дела. Демонические образы тревожили и его, хотя, конечно, не в такой силе и степени, как Лермонтова. Вражда к действительности сказывалась в нем такая же — только в противоположность жгучей и грозной вражде Лермонтова, по условиям натуры Тургенева, приняла какой-то мягкий и грустный оттенок. Тургенев выступил с повестью в стихах ‘Параша’, теперь забытою, заброшенною им самим, но в которой можно найти уже зародыши будущей оригинальности его взгляда на жизнь и в особенности его колорита. Вслед за тем, года через два, не считая появлявшихся по временам более или менее удачных стихотворений, явился ‘Андрей Колосов’, рассказ, до сих пор еще не потерявший своей грации и свежести. В ‘Андрее Колосове’ лермонтовский тип, тип Печорина, как-то смягчился, посветлел, ослаблен, если хотите, но именно в этом-то ослаблении — тургеневская оригинальность. С ‘Андрея Колосова’ начинается в Тургеневе явная борьба двух типов, типа гордого, смелого и хищного человека с типом загнанного, обиженного натурою или судьбою, робкого человека. В Лермонтове и следов этой борьбы не видно. Своему нелепому, как юношеский бред, Арбенину противополагает он бесхарактерного, но вовсе не загнанного человека, человека, о котором знающая его насквозь женщина говорит:
Развратный и безбожный,
Самолюбивый, злой, но слабый человек…
Своему Печорину он противополагает тоже не загнанного человека, а неудавшегося героя повестей Марлинского,— лягушку, раздувающуюся в вола, если хотите. У Тургенева же очевидная борьба двух типов: хищного с тем, который выступил впервые у Пушкина в его Белкине, и очевидна борьба двух взглядов на жизнь, взгляда напряженного, взгляда, воспитавшегося на чужих идеалах, со взглядом, так сказать, прирожденным, выросшим на почве действительности несколько скудной и даже унылой. По этому самому и процесс, совершавшийся в тургеневской натуре, имеет большее сходство с процессом натуры пушкинской, чем лермонтовской, даже некоторым образом представляет повторение процесса пушкинской натуры, с тем различием, что у Пушкина его Иван Петрович Белкин точно так же в руках, как и его Алеко, Пленник, Гирей, Онегин, а у Тургенева к двум борющимся в душе его типам отношения равно шатки… Иногда, вовсе не преднамеренно, он доходит до того, что казнит хищный тип в ‘Бреттере’, этом загрубелом Печорине, лишенной всякой поэзии и всякого обаяния, иногда он поэтизирует его, как, может быть, и сам Лермонтов не сумел бы поэтизировать, в ‘Трех портретах’, иногда так оригинально сливает два типа, сообщая типу хищному, типу сделанному, напряженному, наивные и ясные черты типа рожденного действительностью, как в лице Веретьева в ‘Затишье’, иногда же этим приданием черт одного типа другому, ослабляя тип хищного человека, как в Рудине, которого Пигасов с злобною радостию зовет ‘куцым’, как и все. С другой стороны, тип загнанного человека он снабжает то горьким юмором, как ‘Гамлета Щигровского уезда’, то глубокою болезненною скорбью, как ‘Лишнего человека’, то какою-то беззаветно наивною страстностью, как героя ‘Переписки’, то, наконец, высоким пониманием, как Лежнева30. Постепенно -приближается он к окончательному опоэтизированию типа ‘загнанного человека, и даёт задаток типа действительно поэтического, тип Лаврецкого. Борьба заканчивается, несостоятельность того или другого типа разрешается задатком типа совершенно нового, типа развитого человека, твердо упирающегося в почву, на которой он родился, взрос и воспитался.
Этот краткий очерк процесса, очевидно совершавшегося перед нами в натуре одного из любимейших наших писателей, сделал много для того, чтобы показать, на чем основывается наша общая любовь, наша жаркая симпатия к Тургеневу.
Приложите же к героям и положениям Тургенева требования нашего реализма, будет ли это анализ душевных ощущений, в каждом из них добивающийся неумолимо сделанности и несостоятельности, будут ли это нравственные воззрения Перепетуи Петровны. Я не приведу вам того факта, что Василья Лучинова критик ‘Московского сборника’ назвал гнилым человеком. Критик ‘Московского сборника’, покойный К. С. Аксаков, относился к идеализму Тургенева с требованием идеализма же, только идеализма другого лагеря. Перескажите только самому себе в манере Писемского рассказ о ‘трех портретах’, и вы увидите, что зловещее обаяние мрачного и блестящего образа разлетится прахом под ножом комизма… Запустите скальпель автора ‘Детства, отрочества и юности’ в душу ‘Лишнего человека’ или ‘Гамлета Щигровского уезда’, и ваше болезненное к ним сочувствие исчезнет, ибо вы видите, что они ломаются. Поверьте любую из женщин Тургенева взглядами на жизнь Перепетуи Петровны или твердою нравственностью сестры Бешметева, любую, даже самую Лизу ‘Дворянского гнезда’, если вы в силах будете на это посягнуть, вы, право, отнесетесь к ним, как относится к женщинам вообще Пигасов. Во-первых, вы тогда не поймете, зачем Лиза в монастырь пошла. Ведь не пошла же в монастырь сестра Бешметева, а преспокойно вышла за Масурова и могла его выносить…
Реализм, одним словом, совершенно уничтожит перед вами тургеневские образы, если даже вы приложите к ним самые, по-видимому, правые его требования.
Потому что у реализма воззрения есть и совершенно правые требования. Одно из них то, чтобы брать лица, страсти их и положения не в исключительной среде, а в среде наиболее общей, не в такой обстановке, в которой им можно развиваться как угодно на свободе, а в обстановке чисто практической, мешающей развиваться им совершенно свободно, потому что у нее, у этой практической обстановки, есть свои неумолимые и неустранимые требования.
Представьте, например, что Лаврецкий, который может расстаться с своей Варварой Павловной без особенных хлопот, отдавши ей во владение одну из своих усадеб,— никакой усадьбы не имеет — служит или живет трудом… Дело при его ‘гуманном’ характере становится очень запутано. Представьте также, что он, на грех ведь мастера нет, зашел далеко с Лизой… Ведь он поставлен тогда в страшное положение: жалея гнусную тварь и признавая ее Аду,— он губит прекрасное создание… а что ж ему делать? Процесс, что ли, начинать? и т. д.
Но зато вспомните, что если бы такого рода обстановкою окружил Тургенев как этого, так и других своих героев, мог ли быть у него так диалектически тонок, глубок и верен анализ самых отношений, так поэтически верен колорит чувств, уносил ли бы он вас так за собою, давал ли бы он столько вашей душе?..
Я кончаю вопросом, но вопрос этот вовсе не во вред реализму. Нет, он только один из вопросов, за идеализм.

КОММЕНТАРИИ

Впервые: Светоч, 1861, No 4, с. 1—26. Печатается по: Изд. 1967, с. 422-441.
1 Цитата из стих. Лермонтова ‘Они любили друг друга так долго и нежно…’.
2 Цитата из стих. Г. ‘К Лавинии’ (наст. изд., т. 1, с. 36).
3 Наиболее крупным представителем ‘капризной’ поэзии Г. считал Фета (см. статью ‘Русская изящная литература в 1852 году’). В конце 1850—начале 1860-х годов демократическая критика весьма неодобрительно отзывалась о творчестве Фета, считая его камерным и далеким от общественной проблематики.
4 Гремин — герой повести А. А. Бестужева (Марлинского) ‘Испытание’ (1830), Лидин — герой его повестей ‘Вечер на бивуаке’, ‘Второй вечер на бивуаке’ (1823). Персонаж по фамилии Звонский в произведениях Марлинского отсутствует.
5 Неодобрительный отзыв о Жорж Санд напечатали Отеч. зап. (1861, No 1, ‘Обзор иностранной литературы’, с. 62). Относительно БдЧ Г. ошибается: в 1861 году в журнале не было ни одного отрицательного суждения о писательнице, более того, одновременно с номером ‘Светоча’, где опубликована данная статья, появилась апрельская книжка БдЧ, в которой началась публикация перевода романа Жорж Санд ‘Маркиз де Вильмер’.
6 Теоретические романы — произведения Жорж Санд 1840-х годов, в которых отразилось влияние мистических и социально-утопических теорий (‘Графиня Рудольштадт’, ‘Мельник из Анжибо’, ‘Грех господина Антуана’ и др.), несчастные записки — мемуары Жорж Санд ‘История моей жизни’ (1854—1856), где подробно, откровенно и с романтической экзальтацией рассказана жизнь писательницы. В России сокращенный перевод опубликован Н. Г. Чернышевским в Совр. 1855—1856 годов.
7 Разделяя вместе с демократической критикой презрение к либеральной ‘обличительной’ литературе, Г. ошибочно причисляет к ней и М. Е. Салтыкова-Щедрина, считая его чуть ли не родоначальником этого направления (см., например, статью ‘Парадоксы органической критики’, письмо первое, 1864).
8 Гораций. Сатиры, книга первая, сатира четвертая, строка 62.
9 Откровенная самокритика. Г. был снисходителен к молодым поэтическим дарованиям и склонен был порой преувеличивать их талант. Потом иногда он раскаивался, как, например, в случае с В. В. Крестовским.
10 ‘Альбомными побрякушками’ назвал некоторые лирические стихотворения Пушкина Добролюбов в рецензии ‘Стихотворения Ивана Никитина’ (1860).
11 Г. имеет в виду статьи Гымалэ (псевдоним Ю. А. Волкова), критика и фельетониста ‘Санкт-Петербургских ведомостей’ (см. о ‘Сарданапале’ Байрона — 1861, No 38, 16 февраля, с. 197—198, о Печорине — 1860, No 190, 2 сентября, с. 991). Гымалэ иронизировал над классиками с позиций ‘реалистического утилитаризма’ 1860-х годов. С той же точки зрения критиковал он статьи самого Г. ‘Искра’ в фельетоне ‘Литературные вести’ (1860, No 35, с.375—376), сведя Г. и Гымале как собеседников, иронически высмеяла обоих.
12 Очевидно, имеется в виду журнал ‘Искра’, предмет постоянного негодования Г. в статьях и письмах 1860-х годов. Иногда его гнев был справедлив (когда ‘Искра’ допускала ту или иную бестактность или когда ее сатира скатывалась к либеральному обличительству), но в целом недовольство Григорьева объясняется коренным его несогласием с демократическим направлением журнала.
13 См. статью ‘Искусство и нравственность. Новые Grubeleien по поводу старого вопроса’ (наст. том, с. 246—260).
14 Имеются в виду статьи ‘Русская литература в 1850 году’ и ‘Русская литература в 1851 году’ (Отеч. зап., 1851, No 1, 1852, No 2). Автор первого отзыва — А. Д. Галахов, второго — П. Н. Кудрявцев.
15 Павел Бешметев и Бахтиаров — герои повести ‘Тюфяк’ Писемского, Мамилова — героиня повести ‘Сергей Петрович Хозаров и Мари Ступицына (брак по страсти)’.
16 Повесть Писемского ‘M-r Батманов’ подверглась критике в статье С. С. Дудышкина ‘Русская литература в 1852 году’ (Отеч. зап., 1853, No 1) за ‘резкое’ разоблачение ‘столичного льва’ и замедленность действия.
17 Имеется в виду заключительная часть статьи первой в обзоре ‘Русская литература в 1851 году’ (Отеч. зап., 1852, No 1, с. 34—35). Эта часть статьи принадлежит перу А. Д. Галахова.
18 Имеются в виду ‘Выбранные места из переписки с друзьями’, гл. 18, письмо третье, и ‘Мертвые души’, гл. 7.
19 Речь идет о фельетоне А. В. Дружинина ‘Письма иногороднего подписчика о русской журналистике’ (БдЧ, 1852, No 1, с. 121).
20 Перепетуя Петровна — персонаж повести ‘Тюфяк’ Писемского.
21 Мы совершенно созрели — крылатая фраза в журналистике 1860-х годов. Во время либерального диспута в Петербургском пассаже 13 декабря 1859 года председатель диспута Е. И. Ламанский заявил: ‘Мы еще не созрели для публичных споров’ — и закрыл его, на другом диспуте, в университете, М. П. Погодин, наоборот, утверждал, что для этого ‘мы созрели’. Добролюбов издевался над этими фразами в своих статьях и сочинил сатирическое стихотворение ‘Мы созрели! Мы созрели!..’.
22 Масуров — персонаж повести ‘Тюфяк’ А. Ф. Писемского.
23 В 1860 году некий А. П. Козляинов избил в вагоне поезда пассажирку-немку. Об этом случае с возмущением писали газеты, с протестом выступил и известный своим ‘задиристым’ характером публицист Л. Л. Камбек. ‘Искра’, иронически относясь в то время к так называемому ‘женскому вопросу’, высмеяла Камбека в заметке П. И. Вейнберга (см.: Гейне из Тамбова. Одна из моих надежд. — No 39, с. 562).
24 Некто М. Т. в корреспонденции ‘Из путевых заметок от Санкт-Петербурга до Иркутска’ (Санкт-Петербургские ведомости, 1861, No 36, 14 февраля, с. 185) подробно рассказал о благотворительном литературно-музыкальном вечере в Перми 27 ноября 1860 года и о чтении Е. Э. Толмачевой ‘Египетских ночей’ Пушкина. Это событие издевательски истолковал П. И. Вейнберг (псевдоним — Камень-Виногоров) в фельетоне ‘Русские диковинки’ (Век, 1861, No 8). Фельетон вызвал бурю протестов, и Вейнберг вынужден был печатно извиниться перед Толмачевой (там же, No 10).
25 Повесть ‘Боярщина’ (‘Виновата ли она?’), свое первое произведение, Писемский писал в 1844—1846 годы, но тогда она была запрещена николаевской цензурой и опубликована лишь в 1858 году. Г., конечно, знал об этих фактах.
26 Единственное упоминание в московских журналах о сцене Калиновича с Амальхен содержится в рецензии на ‘Тысячу душ’ С. Р. (Русский вестник, 1858, октябрь, кн. 2, Современная летопись, с. 307). Но критик сетует на композиционно излишние подробности, а не на неприличие сцены.
27 Повести П. Н. Кудрявцева.
28 Речь идет о содержательной, написанной в традициях демократической критики статье А. Ф. Писемского ‘Сочинения Н. В. Гоголя, найденные после его смерти. ‘Похождения Чичикова, или Мертвые души’. Часть 2-я’ (Отеч. зап., 1855, No 10).
29 Выражение из книги де Сталь ‘Десять лет в изгнании’ (1821, ч. 2, гл. 16).
30 В журнальном тексте опечатка: вместо ‘Лежнева’ — ‘Летаева’.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека