Знаменитые европейские писатели перед судом русской критики, Григорьев Аполлон Александрович, Год: 1861

Время на прочтение: 28 минут(ы)

А.А. Григорьев

Знаменитые европейскіе писатели передъ судомъ русской критики

I

Критика наша еще очень молода, но вовсе не въ томъ смысл, чтобы она не созрла, a просто въ томъ, что ей отъ роду разв-разв что немного боле четверти столтія. Мы разумемъ конечно настоящую, серьёзную критику, — ту критику, которой отцы въ Германіи — Лессингъ,
Винкельманъ, Гердеръ, которая такъ своеобразно развилась въ Англіи, пожалуй даже прежде Германіи, и до которой доросли до сихъ поръ еще очень немногіе изъ французскихъ мыслителей.
Между тмъ, не смотря на свою молодость, критика наша — не въ лиц даже одного геніальнаго своего представителя Блинскаго, а вообще, начиная отъ Полеваго и кончая г. -бовымъ, сдлала такъ много для нашего умственнаго развитія, такъ твердо и сознательно толкала насъ впередъ, такъ ршительно стояла почти всегда no духу своему въ уровень съ критикою германскою и неизмримо выше критики французской, такъ положительно наконецъ заявляла иногда свою самостоятельность, — что принадлежитъ уже къ числу тхъ немногихъ явленій нашей духовной жизни, которыя безъ малйшаго опасенія за ихъ бытіе, могутъ быть подвергаемы анализу, суду и пересмотру.
Мы смло можемъ теперь отдлять въ результатахъ ея дятельности шелуху отъ ядра, пшеницу отъ плевелъ, не боясь того, что ‘восторгая’ плевелы — ‘восторгнемъ’ пожалуй и пшеницу…
Было время, что критика наша стояла во глав всего нашего развитія, мы разумемъ конечно критику литературную.
Эта роль принадлежала критик въ то время, когда въ литератур и притомъ исключительно въ литератур, совмщались для насъ вс серьёзные духовные интересы, когда критикъ, не переставая ни на минуту быть литературнымъ критикомъ, въ тоже самое время былъ и публицистомъ, когда его художественные идеалы не разрознивались съ идеалами общественными. Этимъ — кром своего огромнаго таланта — былъ такъ силенъ Блинскій въ его эпоху, что вс другія убжденія, кром его убжденій и вс другіе взгляды, кром его взгляда, не считались и не могли считаться благородными и современными убжденіями и взглядами. Кто не видалъ въ Пушкин, Гогол, Лермонтов того, что видлъ въ нихъ Блинскій — попадалъ неминуемо въ число ограниченныхъ, отсталыхъ людей и даже мраколюбцевъ.
И тогда — это было совершенно нормально, потомучто литература была тогда все для насъ, и двухъ убжденій въ отношеніи къ высшимъ литературнымъ явленіямъ быть не могло. Уровень единства литературнаго взгляда, проводимъ былъ съ безпощадною послдовательностью, но вроятно ни у кого языкъ не повернется даже и теперь назвать эту безпощадную послдовательность, этотъ деспотизмъ фанатизма несправедливымъ.
Идея изящнаго тсно сливалась тогда съ идеями добра и правды, или, лучше сказать, идея правды и идея добра не имли возможности проявляться иначе какъ черезъ идею изящнаго.
Блинскій, ибо это цлый да и притомъ главный періодъ нашей критики, былъ поставленъ въ такія же условія борьбы какъ Лессингъ. Пламенно толкуя Пушкина, пламенно выдвигая Лермонтова, пламенно ратоборствуя за Гоголя и т. д., онъ былъ въ тоже самое время главнымъ общественнымъ двигателемъ нашимъ и великимъ глашатаемъ истины. Весь умственно и нравственно пропитанный философскою системою, до нашихъ временъ еще не смненною никакою другою, онъ проводилъ ее въ жизнь черезъ органъ литературной критики. Его противорчія и измненія мнній могли казаться противорчіями и измненіями мнній только людямъ, дйствительно ограниченнымъ въ его эпоху. Для него самаго, для его учениковъ, т. е. для всхъ насъ боле или мене — это были моменты развитія, моменты стремленія къ истин.
Блинскій стоялъ впереди умственнаго прогресса и смло велъ впередъ поколніе.
Въ высочайшей степени одаренный художественнымъ пониманіемъ, способный трепетать какъ пиія отъ всего прекраснаго, переживавшій съ каждымъ великимъ явленіемъ нравственнаго міра всю жизнь этого явленія: чистую ли поэзію Пушкина, злую ли скорбь и иронію Лермонтова, карающій ли смхъ Гоголя, мучительную ли игру Мочалова и т. д., — отзывавшійся на все съ необыкновенною чуткостью, онъ однако, какъ человкъ стремленія и прогресса, не задумывался замнять явленія явленіями, когда одни казались ему ближе къ истин, т. е. по его врованію, ближе къ послднему слову прогресса, чмъ другія. Своего рода террористъ литературный, онъ приносилъ жертвы за жертвами, хотя конечно едва ли бы принесъ въ жертву напримръ Пушкина и его значеніе въ нашей жизни.
Дло нравственнаго возбужденія, совершонное въ лиц его нашею критикою, такъ велико и благотворно по своимъ послдствіямъ, что отъ многихъ принесенныхъ критикою жертвъ, мы можемъ уже теперь и отказаться, безъ опасенія повредить длу прогресса. Жертвы эти приносились нашею критикою вслдствіе увлеченій. Благотворный плодъ увлеченій остался, но отъ самыхъ увлеченій, отъ множества пристрастій — симпатическихъ или враждебныхъ, пора уже намъ постепенно отказываться.
На первый разъ намъ показалось небезполезнымъ сдлать опытъ проврки отношеній нашей критики къ знаменитымъ иностраннымъ писателямъ, поднять нсколько длъ, которыя сданы въ архивъ, то съ 1840, то съ 1838, то даже съ 1830 года, но сданы вовсе не потому, что ршены окончательно, а потому только, что надобно было скоре ршать другія дла, нетерпвшія отлагательства.
Мы далеки отъ намренія упрекнуть нашу критику, въ особенности критику періода Блинскаго, въ опрометчивости ея сужденій или въ излишней самостоятельности взгляда. Въ наше время было бы неумстно поднимать вопросы изъ за привязанности къ авторитетамъ. Рчь идетъ вовсе не о попранныхъ авторитетахъ, a o правильности нашей оцнки знаменитыхъ европейскихъ писателей, о множеств укоренившагося вздора на ихъ счетъ въ нашей критик. Что мы имемъ полное право на самостоятельную оцнку чужеземныхъ явленій, что эта оцнка тмъ будетъ и значительне, чмъ самостоятельне — объ этомъ и говорить нечего. Но наше отреченіе отъ различныхъ авторитетовъ иностранныхъ литературъ, наши кавалерскія отношенія ко многимъ изъ нихъ, т. е. отношенія, въ которыхъ мы третировали ихъ trs cavalirement — имли источникомъ своимъ вовсе не самостоятельность нашего взгляда, а или увлеченія новыми вяніями жизни, — увлеченія горячія и обильныя результатами, или холодное нахальство, привыкшее со всмъ въ мір обращаться весьма нецеремонно, какъ обращалась напримръ во дни оны со всмъ въ мір ‘Библіотека для Чтенія’ тридцатыхъ годовъ, или самодовольство, убаюкиваемое дерзкими, дешевопріобртенными теоріями, или наконецъ просто — извстныя маніи — французоманія, германоманія, англоманія, руссоманія.
Если бы кавалерскія отношенія къ великимъ или просто извстнымъ иностраннымъ писателямъ, принадлежали въ литератур нашей къ области прошедшаго, то вопросъ не для чего было бы и поднимать. Нужно было бы постепенно и просто установлять настоящіе взгляды на дятельность того или другого писателя, въ серьёзныхъ и подробныхъ статьяхъ о томъ или другомъ изъ нихъ.
Но кавалерскія отношенія видимо укоренились какъ нчто совершенно законное. Нтъ, нтъ, да и выскочитъ вдругъ даже въ наше время какой нибудь кавалеръ-наздникъ и объявитъ съ высоты величія, что мы, дескать, ‘не очень высоко ставимъ Шиллера’… Выскочитъ другой баши-бузукъ и разомъ похоронитъ Жоржа-Занда и т. д. Да и что мудренаго? Мы и съ своими-то не церемонимся: у насъ какъ разъ Пушкинъ обратится въ поэта альбомныхъ побрякушекъ, — чтожъ чужихъ-то жалть? Насчетъ мелкихъ (по мннію нашихъ критиковъ) явленій, насчетъ напримръ какого нибудъ Виктора Гюго, какого нибудъ Генриха Гейне или Бальзака безпокоиться много нечего: мы и большимъ-то дадимъ себя знать! Вотъ, дескать, мы каковы…(*)
(*) Мы могли бы длать ссылки и указанія
Да чтобъ гусей не раздразнить!
Противодйствовать кавалерскимъ отношеніямъ нашей критики къ иностраннымъ писателямъ подробными и серьёзными статьями, дло, во первыхъ, и по матеріальному труду нелегкое, да въ настоящую минуту и довольно безполезное… He мало примровъ можно привести поэтому поводу. Хоть бы напримръ, превосходныя статьи покойнаго Кудрявцева (П. Н.) о Дант, печатавшіяся нкогда въ ‘Отечественныхъ Запискахъ’, кмъ они были читаны? Кружкомъ его учениковъ, да кружкомъ немногихъ истинно-образованныхъ людей, еще интересующихся литературою!… Для большей части читателей эти статьи оставались неразрзанными (Graeca sunt — non leguntur!)… O Шиллер писано много было въ нашихъ журналахъ отъ ‘Телеграфа’ до ‘Русскаго міра’, но это многописаніе прошло же втун, кануло же въ бездну, не воспрепятствовало же въ прошломъ году появленію плохой статейки о Шиллер (не скажемъ гд), переведенной очевидно съ французскаго и исполненной изумительнйшихъ невжествъ.
Превосходнйшая біографія Гёте Льюиса (Lewis), помщенная не очень давно въ ‘Библіотек для Чтенія’, — помщенная по всей вроятности не по уваженію къ Гёте, a no уваженію къ его англійскому біографу — тоже мало принесла пользы и мало читалась…
Остается слдовательно возбудить вопросъ въ общихъ, сжатыхъ и рзкихъ чертахъ, это тмъ боле нужно, что кром міровыхъ свтилъ: Гёте, Байроновъ, Шиллеровъ и т. д. есть еще свтила мене яркія, но почему же нибудь да признаваемыя за свтила ихъ странами, — свтила, къ которымъ мы относимся съ самымъ фешенебельнымъ презрніемъ.
За доброе желаніе возбудить вопросъ, добросовстные читатели вроятно простятъ намъ и нкоторыя ошибки и нкоторые недосмотры…

II

Отношеніе литературы и критики нашей къ иностраннымъ литературамъ въ XVIII и въ первой четверти XIX вка, было или совершенно несамостоятельное, или китайское, т. е. изолированно-самостоятельное. До Карамзина мы смотрли на все глазами французовъ или взглядомъ Часослова и Домостроя: преобладающее воззрніе, — воззрніе, выставлявшееся на показъ, было впрочемъ французское, т. е. такъ называемый ложный классицизмъ. Карамзинъ первый осмлился заговорить объ англичанахъ и нмцахъ, первый поклонился вмст съ юной тогдашней Германіей Шекспиру и высказалъ откровенно восторгъ отъ представленія ‘Фіэско’. Правда, что восторгаясь представленіемъ ‘Фіэско’ и припоминая по поводу представленія французскаго ‘Эдипа’, вопли шекспировскаго Лира или ‘царя Леара’, онъ восторгается и представленіемъ ‘Ненависти къ людямъ и раскаянія’, но во всякомъ случа онъ заставилъ свою эпоху сдлать огромный шагъ впередъ, такой шагъ, который французы сдлали въ литератур только лтъ черезъ двадцать посл своей политической революціи.
Ни Карамзину, ни намъ этого шага впрочемъ нельзя вмнять въ необычайную заслугу, равно какъ и въ преимущество надъ запоздалою въ этомъ отношеніи французскою націею, у французовъ былъ цлый рядъ великихъ, по крайней мр для нихъ, писателей XVII и XVIII вка, установившихъ извстные взгляды на жизнь, извстныя понятія объ изящномъ. Намъ, до самаго Карамзина, жалть было ровно шьчего. У насъ была ‘тишь и гладь’, наша подражательная литература съ проблесками одного могучаго и нсколькихъ крайне-посредственныхъ дарованій, съ ея торжественными одами и трагедіями, цликомъ и дубовыми стихами перекладываемыми изъ Корнеля, Расина и Вольтера на русскія имена, годилась только для пародій Баркова и для сатиры Дмитріева: ‘Чужой толкъ’. Жалть намъ было ничего. Мы мняли одну моду на другую.
Лтъ двадцать впрочемъ и мы весьма скромно заявляли свое сочувствіе къ англичанамъ и нмцамъ, не разрываясь съ французскимъ классицизмомъ, а только шаля иногда подъ его гувернерскимъ присмотромъ, шаля то балладами Жуковскаго, вявшими унылымъ романтизмомъ, то мистически-германскими стремленіями ‘Мнемозины’ (Одоевскаго и Кюхельбекера). Самъ Карамзинъ, какъ свидтельствуетъ статья . В. Булгарина о свиданіи съ Карамзинымъ, помщенная, какъ образцовая, въ ‘Учебной книг словесности’ г. Греча, и какъ свидтельствуютъ другіе боле достоврные источники (хотя не все же неправду говорилъ и аддей Венедиктовичъ), самъ Карамзинъ не повелъ далеко сочувствій своей юности и ограничивался въ зрлыхъ лтахъ пристойнымъ эклектизмомъ. На самаго Пушкина французскій классицизмъ имлъ свою долю вліянія, да и во всю жизнь свою, Пушкинъ не былъ гонителемъ его…
Съ ‘Телеграфомъ’ только начинается наша эмансипація полная, — эмансипація впрочемъ, какъ во времена ‘Телеграфа’, такъ и во времена позднйшія, — весьма похожая на сатурналіи, по крайней мр въ отношеніи къ французскому классицизму, — сатурналіи, продолжавшіяся не мене двадцати пяти лтъ, вплоть до прибытія къ намъ Рашели… Тотчасъ же по прибытіи къ намъ знаменитой артистки, мы такъ же легко перешли отъ вражды и презрнія къ классицизму, къ серьёзному и уважительному тону о немъ. И никого не удивилъ этотъ серьёзный и уважительный тонъ статей П. В. Анненкова, какъ никого не удивляли выходки Полеваго и заклятая вражда Блинскаго къ тому же самому явленію. Только немногіе, принимавшіе все это къ сердцу, высказались отсталою и, надобно сказать правду, донкихотскою оппозиціею французскому классицизму.
Мы еще не вдаемся покамсть въ разршеніе вопроса, правы ли были мы и на сколько именно правы въ нашемъ скоропостижномъ отрицаніи отъ классицизма и въ неожиданномъ возвращеніи къ нему нашего уваженія по прізд Рашели. Мы длаемъ еще только историческій очеркъ нашихъ увлеченій и отреченій.
Когда мы отрицались отъ классицизма, на литературномъ горизонт Европы горло какимъ-то зловщимъ блескомъ ослпительное свтило: Байронъ, закатывалось величаво, не теряя своего ровнаго и живительнаго свта, другое свтило: Гёте, и только что выходили на середину неба Пушкинъ и Мицкевичъ… To было время чудесъ литературныхъ, потомучто кром Байрона и Гёте, Пушкина и Мицкевича, появлялись одинъ за другимъ романы Вальтеръ Скотта, фантастическія сказки Гофмана… Какъ мы жадно ловили вс эти вянія, какъ мы наивно-таинственно говорили о Фауст и дерзали говорить даже о второй его части, какъ много развилось у насъ въ то время байрончиковъ, которые какъ Трилунный считали (по крайней мр въ стихахъ) за муку и кару
…. быть въ толп безсмысленныхъ людей,
какъ мы врили и въ разочарованіе нашихъ байрончиковъ, и въ то, что ‘Блаженство безумія’ Полеваго — повсть въ гофмановскомъ род и т. д., и какъ мы мало способны были понимать своего великаго поэта, своего Пушкина. Мы требовали отъ него, чтобы онъ повторялъ намъ Байрона, а онъ и натурою и особенностью генія, столь же мало походилъ на демоническаго британца, какъ Рафаэль на представителей мрачной школы, которой любимый предметъ мученія и пытки, какъ Моцартъ на Бетховена, — онъ, который съ каждымъ шагомъ становился самостоятельне и даже Мицкевича готовъ былъ упрекать за подчиненіе Байрону:
Когда тебя Мицкевичъ вдохновенный,
Я нахожу у Байроновыхъ ногъ и т. д.
Но дло въ томъ, что мы увлекались и увлекались искренне — кто по собственнымъ впечатлніямъ, а кто по слуху. To, чмъ мы пожертвовали новымъ увлеченіямъ — преданія чопорнаго классицизма — дйствительно должно было пасть передъ вяніемъ новаго могучаго духа. Новый духъ этотъ притомъ несъ съ собою отзывы громадной средневковой жизни, возвращалъ европейскому человчеству все, что заслонено было отъ него на время ложными классическими идеальчиками, — возвращалъ не только Данта и Шекспира, но даже сумрачно-колоссальные образы Нибелунговъ, веселыя псни труверовъ, романсы о Сид, испанскую драму и т. д., — возвращалъ на время даже обаяніе католицизма. Это былъ духъ романической реакціи… Намъ она была чужда эта реакція, потомучто у насъ не было и отрицанія ея, не было и renaissance, возрожденія древности, мы были гости на чужомъ пиру, но какіе наивно-усердные, добросовстные гости! Право, мы сами хоть и не доходили до безобразій ‘Доктора любви’ Захаріи Вернера, но за то ужь по крайней мр пьянство Гофмана возвели чистосердечно въ число добродтелей и непремнныхъ правилъ романтической жизни. Увы! за наше чистосердечіе мы платились такими дорогими жертвами, какъ яркіе таланты Марлинскаго, Полежаева, Мочалова,
Варламова, дарованія Соколовскаго, Меркли и т. д…. Сатурналіи романтической реакціи праздновались у насъ право гораздо разгульне, чмъ на запад… Наши впечатлнія отразились во всей жизни, во всхъ отношеніяхъ жизни, въ дружб, любви въ особенности, — все равно были ли эти впечатлнія изъ источниковъ или впечатлнія по слуху… Ни одного альбома замоскворцкой барышни той эпохи, не найдете вы, если только найдете такое сокровище, (что подлежитъ большому сомннію, ибо мы вообще не хранимъ памятниковъ, а замоскворцкія барышни и того мене), — въ которомъ не встртили бы вы не одного а двухъ, трехъ самодльныхъ байрончиковъ и не увидали бы на неизбжныхъ въ каждомъ альбом цвтныхъ листкахъ каллиграфически-красиво написанныхъ стиховъ изъ Данта ли: Nessun magior dolore, — изъ Байрона ль:
Fare the well and if fore ever и т. д., —
стиховъ, которыхъ языка, не скажемъ по всей вроятности, но всенепремгьнно не понимали ни писавшіе, ни т владтельницы альбомовъ, для которыхъ стихи писались, — стиховъ, заимствованныхъ изъ эпиграфовъ романтическихъ поэмъ и повстей эпохи.
Помните ли вы въ ‘Литературныхъ мечтаніяхъ’ Блинскаго — наивное, милое, пламенное мсто о томъ, какъ стихи Пушкина журчали въ воздух, неслись отовсюду… Это мсто, кром своей наивной прелести и поэтичности, иметъ еще все значеніе историческаго свидтельства… Это было точно такъ не только со стихами Пушкина, но со всякими стихами и поэмами эпохи отъ ‘Чернеца’ Козлова до ‘Байроновой урны’ Трилуннаго. Комически-наивная, но милая эпоха, которую началъ первый посвятитель нашъ въ таинства романтизма, Жуковскій, переросъ недосягаемо Пушкинъ и безнамренно предалъ посмянію Полевой трагедіей о разгул жизни Нино Галлури (Уголино) и объ аркадскомъ плетеніи имъ корзинокъ съ Вероникой…
Съ 1830 года вступили мы въ новый ‘фазисъ развитія’, говоря философскимъ языкомъ. Говоря же по просту — 1830 годъ разнуздалъ такъ называемую юную французскую словесность, уже и прежде этого времени заявлявшую впрочемъ себя такими романтическими стремленіями, которыя пахли уже не одной реакціей, — и юная французская словесность взволновала наши сердца и умы.
Замчательно, что ею, этой буйной словесностью, увлеклись уже не люди минуты, какъ Полевой, самый блестящій изъ тогдашнихъ людей минуты. Ею увлекся Надеждинъ, ею увлекся Блинскій. Замчательно тоже, что и въ наше время — тридцатью годами отдаленное отъ той эпохи — едва ли можно сказать о причинахъ происхожденія и о значеніи юной французской словесности, глубже и основательне того, что сказано
Надеждинымъ въ одной изъ статей его ‘Телескопа’, — въ стать: ‘Баронъ Брамбеусъ и юная словесность’… Такого смлаго отршенія отъ условно-нравственныхъ пунктовъ, такого удивительнаго историческаго чутья, такой врной, хотя и страстной оцнки, можно пожелать даже и въ наше время (*), по крайней мр пожелать больше чмъ кавалерскихъ отношеній. Съ другой стороны, Блинскій въ ту юную эпоху своей дятельности, къ которой принадлежатъ его неувядающія, безсмертныя ‘литературныя мечтанія’, является жаркимъ поклонникомъ Бальзака и другихъ современныхъ французскихъ дятелей…
(*) Какъ жаль вообще, что друзья и почитатели покойнаго Н. И. Надеждина, не позаботятся до сихъ поръ объ изданіи полнаго собранія его сочиненій! Оно принесло бы литератур нашей несравненно большую пользу, чмъ изданіе сочиненій Сенковскаго.
Замчательно наконецъ и то, что именно люди серьёзной мысли и серьёзнаго чувства увлеклись юной французской словесностью, а врагомъ ея явился баронъ Брамбеусъ — блестящій и многосторонній, но глубоко развращонный умъ, котораго единственнымъ убжденіемъ былъ смхъ надъ всякимъ убжденіемъ, надъ всякимъ высокимъ стремленіемъ въ наук, искусств и жизни…
Все это очень замчательно, но вмст и понятно. He увлечься произведеніями Гюго, въ особенности же его геніальнымъ романомъ, не увлечься дикими и напряжонно-гасконскими, но огненными драмами Александра Дюма pr’а и его первыми лихорадочными разсказами, въ род ‘Маскерада’, не поврить наконецъ великому аналитику сердца человческаго Бальзаку въ дйствительномъ бытіи той эксцентрической ‘Comedie Humaine’, которой пеструю и мрачную картину развертывалъ онъ все шире и шире съ каждымъ своимъ произведеніемъ, не увлечься всмъ этимъ, трудно даже и въ наше время человку съ сердцемъ, плотью и кровью, а въ ту молодую эпоху нашего сознанія было просто даже невозможно. Одинъ Пушкинъ по особеннымъ свойствамъ своей чисто-художнической натуры, не принимавшій ничего напряжоннаг о — какія бы достоинства не имло это напряжонное, смявшійся даже въ самомъ себ надъ своимъ Гиреемъ, который въ средин боя
Заносить саблю и съ размаха
Недвижимъ остается вдругъ.
одинъ только Пушкинъ могъ съ высоты смотрть на мрачную и глубокаго смысла исполненную вакханалію, и одному ему это было извинительно (*). Лихорадка заражала всхъ, у кого были нервы и у кого не отупли они въ условной нравственности или въ цинизм брамбеусовскаго безврія… Первое дло, или по крайней мр одно изъ первыхъ длъ русскаго въ Париж (письма В. П. Боткина въ ‘Телескоп’) было взобраться на башни Notre-Dame и поклониться самому Гюго…
(*) Между прочимъ, и Пушкинъ однако, не могъ воздержаться отъ сочувствія къ одному изъ корифеевъ юной словесности — и къ кому же? Къ самому безнравственному, хотя правда, наивнйшему изъ нихъ — Альфреду де-Мюссе.
А знаете ли, кто между прочимъ былъ поклонникомъ Бальзака? Наврно не угадаете читатели, если вы молоды, — и можетъ быть забыли, если вы въ зрлыхъ лтахъ?.. Шевыревъ, С. П. Шевыревъ, тотъ самый С. П. Шевыревъ, который, сказать — par parenthse, еще ждетъ себ въ будущемъ справедливой и честной оцнки и за свою дятельность какъ критика, впадавшаго нердко въ грубйшіе промахи и безтактныя увлеченія (Бенедиктовъ), но вмст съ тмъ, одного изъ остроумнйшихъ обличителей промышленнаго направленія въ журналистик (борьба въ ‘Наблюдател’ съ ‘Библіотекою для Чтенія’) и кукольниковской фальши въ литератур, и за свои учено-историческіе труды, съ которыхъ время сниметъ шелуху, послужившую недавно поводомъ къ остроумной, но въ сущности весьма несправедливой стать г. Луки Варіантова.
Помните ли вы тоже, или знаете ли, гд впервые явилось имя Занда или лучше сказать, гд впервые у насъ произнесено это имя, безъ пошлыхъ шутокъ надъ женщиной-поэтомъ и надъ эмансипаціей, и гд впервые честно переводились, а не передлывались, какъ въ ‘Библіотек для Чтенія’, ея романы?..
Въ ‘Московскомъ Наблюдател’ его перваго періода, въ чинномъ, даже аристократическомъ Наблюдател, цвта великосвтскихъ перчатокъ, въ палевомъ Наблюдател Андроссова и Шевырева! Московскій Наблюдатель первой редакціи, основался какъ оппозиція — съ одной стороны промышленному и скептическому направленію ‘Библіотеки для Чтенія’, а съ другой стороны — демагогически-рзкому направленію надеждинскаго ‘Телескопа’. Московскій Наблюдатель первой редакціи былъ журналъ приличный, состоявшій нкоторымъ образомъ sub auspiciis — главы нашей литературы, который отдалъ туда знаменитое стихотвореніе наслднику Лукулла, но совершенно безсильный и весьма часто безтактный — безтактный до поклоненія стихотворной шумих и до непониманія гоголевскаго ‘Носа’, отвергнутаго его редакціею, безтактный до статей г. Лихонина о Вельтман и до изобртенія С. П. Шевыревымъ особаго рода октавъ для перевода Тасса, въ род слдующихъ:
…Но всхъ напоръ одинъ онъ пятитъ,
To этого, то онаго онъ хватитъ!..
октавъ, которыхъ сочиненію для русскаго языка, предшествовало цлое письмо переводчика въ Телескоп…
Между-тмъ, этотъ чопорный,
безсильный, безтактный ‘Наблюдатель’ первой редакціи, первый произнесъ съ уваженіемъ имя Занда и далъ публик не передлку, а переводъ, и притомъ изящный — одного изъ прекраснйшихъ романовъ ея первой эпохи ‘Симонъ’. ‘Наблюдатель’ выдвинулъ Занда въ то время, когда ‘Библіотека для Чтенія’ ругалась надъ г-ою Дюдеванъ, и когда никто еще, даже чуткій Блинскій — не подозрвалъ ея великаго значенія.
‘Телескопъ’ закончилъ свою благородную и энергическую, но мало вознагражденную сочувствіемъ, дятельность, громовымъ ударомъ, совершенно-нежданнымъ, совершенно-противорчившимъ даже духу убжденій редактора — письмомъ П. Я. Чаадаева. Надеждинъ, какъ дятель критическій, сошолъ навсегда съ поприща, къ великому вреду русской мысли и русской литературы.
Блинскій же вступалъ въ новый фазисъ развитія (теперь уже, и въ особенности въ отношеніи къ нему, употребляемъ этотъ терминъ безъ малйшей ироніи), съ нимъ вступали и вс мы, ибо съ ‘литературныхъ мечтаній’, Блинскій съ разу сталъ народнымъ представителемъ нашего сознанія и представителемъ единственнымъ, ибо другіе передовые люди эпохи, или какъ И. В. Киревскій вырабатывали мысль тяжело и долго, или какъ Хомяковъ разбрасывались искрами, не сосредоточивая своего пламени, или какъ Погодинъ передавали передовыя идеи въ шелух и въ такихъ отсталыхъ формахъ, за которыми исчезали, или вслдствіе которыхъ криво и превратно толковались передовыя идеи.
Фазисъ развитія, въ который вступали тогда вс мы вмст съ Блинскимъ, былъ гегелизмъ въ его первоначальной, таинственно-туманной и тмъ боле влекущей форм, въ форм признанія разума тождественнымъ съ жизнью, и жизни тождественной съ разумомъ. Этотъ таинственный гегелизмъ съ его страшно-манящимъ, всеохватывающимъ принципомъ — гегелизмъ, на первый разъ мирившій со всмъ историческимъ, общавшій всему существующему въ нашихъ врованіяхъ, нравственныхъ убжденіяхъ и даже просто обычаяхъ, оправданіе и примиреніе, казался намъ всмъ, и всхъ боле Блинскому — совершеннйшимъ idealen Reich, въ которомъ по слову великаго поэта, имющаго несчастіе не быть признаваемымъ за великаго поэта ‘Вкомъ’ (едва ли ‘нашимъ’).
Wort gehalten wird in jenen Reumen
Jedem schonen gleubigen Gefohl,
Этотъ гегелизмъ былъ уже не просто раздражающее вяніе какъ шеллингизмъ Киревскаго и Надеждина, онъ становился для всхъ адептовъ его, — а кто же изъ мыслящихъ людей не вступалъ тогда въ рядъ его адептовъ, кто изъ впечатлительныхъ людей не шолъ no слуху за адептами — становился врою.
Вра требовала жертвъ, какъ всякая вра. Принципъ тождественности разума и дйствительности — на первый разъ становился враждебно противъ всякой вражды и протеста, былъ самъ протестомъ противъ протеста. Да и какъ же иначе? Міръ и жизнь — по крайней мр на первый разъ, представлялись стремящемуся духу гармоническими, вполн замиренными и конечный, стремящійся духъ (я употребляю религіозные термины эпохи), отршаясь отъ своей конечности, плавалъ торжественно въ безграничности, сливался съ ‘Unendlicher Geist’, переходилъ въ него и съ высоты смотрлъ на разумно-гармоническое мірозданіе…
Вра, ибо именно такого рода гегелизмъ, какъ нчто таинственное, былъ врою, — требовала жертвъ отъ сознанія и чувства, и въ этомъ случа жрецомъ и жертвоприносителемъ явился конечно прежде всхъ Блинскій.
Ясное дло, что принципу примиренія съ дйствительностью принесено было въ жертву все тревожное въ литературахъ запада, такъ незадолго еще возбуждавшее восторгъ и поклоненіе. Мркой всего стала одна художественность: подъ художественностью же разумлась только объективность. Передъ этой мркой уцлли весьма немногіе изъ великихъ писателей запада, а именно: изъ англичанъ — Шекспиръ, да Вальтеръ-Скоттъ, да Куперъ (Байронъ не былъ пониженъ, но о немъ умалчивалось), изъ нмцевъ — одинъ Гёте, да Гофманнъ. О Шиллер говорилось свысока, какъ о какомъ-то вчномъ юнош. Французы были разомъ вс похерены во всемірной литератур, за исключеніемъ Андрея Шенье: противъ Занда промелькнули даже дв-три враждебныя выходки: остальная юная словесность предана конечному поруганію… Собственно, главнымъ идоломъ новаго направленія сталъ Гёте, и изучать его, значило положительно жить im unendlichen Geiste.
Ho дло въ томъ, что ни взглядъ съ высока на Шиллера Блинскаго и другихъ адептовъ гегелизма, не имлъ ничего общаго съ современнымъ взглядомъ свысока на Шиллера… ну хоть бы газеты ‘Вкъ’, ни выходки противъ тревожной дятельности запада, хотя чуть что не презрительныя, не имли ничего общаго съ глумленіемъ наглаго скептицизма
‘Библіотеки для Чтенія’ тридцатыхъ годовъ, равно какъ и съ мщанскими, хотя и ‘одтыми въ англійскій пиджакъ’ выходками ‘Библіотеки для Чтенія’ въ 1856 году, и съ знаменитымъ объявленіемъ ‘Отечественныхъ Записокъ’ сего 1861 года.
Такое же различіе было между этими явленіями, какъ между убжденіемъ и маніею, какъ между глубокой врою и празднымъ баловствомъ мысли…
Мало ли было ошибокъ у Блинскаго — ошибокъ и литературныхъ и общественныхъ, но положа руку на сердце, можно смло сказать, что каждая ошибка его, отъ статьи о ‘Бородинской годовщин’ до статьи о ‘Парижскихъ тайнахъ’, была дороже по значенію и плодотворне по послдствіямъ, неизмнности многихъ мнній и всхъ многоразличныхъ маній послднихъ десяти лтъ, взятыхъ вмст. Ни одна изъ ошибокъ его не имла источникомъ своимъ того тупого самодовольства, которое такъ долго напримръ не позволяло устарлой критик послднихъ десяти лтъ, признать Островскаго, ни того праздношатанія мысли, которому ни почемъ Шиллеръ и Зандъ — потомучто собственно ему все ни почемъ.
Блинскій былъ прежде всего доступенъ — даже иногда неумренно доступенъ всякому новому проявленію истины. Можно безъ особенной смлости предположить, что въ 1856 году, онъ сталъ бы славянофиломъ, и несомннно полагать, что еще въ 1851 году, указалъ бы онъ на Островскаго, какъ на провозвстника новаго литературнаго движенія…
Во все истинное и прекрасное онъ влюблялся страстно и глубоко. Именно ‘влюблялся’ — это настоящее слово для правильнаго опредленія отношеній этой могущественной и вмст женски-впечатлительной натуры къ истин, добру и изящному… Увлеченный страстью, онъ готовъ былъ тотчасъ же ‘сжигать корабли за собой’, разрывать вс связи съ прошедшимъ, если прошедшее мшало настоящему. Вины его — не его вины, a вины самого гегелизма, котораго одной стороны былъ онъ самымъ сильнымъ у насъ толкователемъ — стороны исключительной вры въ прогрессъ, въ послднюю минуту, какъ въ самую истинную, въ этого страшнаго, всепожирающаго ‘Gott im Werden’, свергающаго оболочку за оболочкою…
Въ 1834 году, Блинскій вопіетъ на Пушкина за его ‘Анджело’ и за спокойныя стихотворенія, въ которыхъ самое стихосложеніе находитъ онъ соотвтствующимъ піитикамъ архимандрита Аполлоса и Остолопова. Въ 1838 году въ ‘Зеленомъ Наблюдател’ у него ‘духъ занимается отъ восторга’ надъ послднею дятельностью Пушкина…
Е sempre bene, господа!
сказалъ бы конечно на это великій поэтъ, если бы былъ живъ. И дйствительно: ‘sempre bene’ могли сказать на это и мы. Въ 1838 году, Блинскій глубже ли, нтъ ли, но иначе уразумлъ и почувствовалъ Пушкина и передалъ намъ моментъ своего разумнія и чувства съ величайшею искренностью…
‘Зеленый наблюдатель’ былъ кратковременной ареною различныхъ жертвоприношеній ‘абсолютному духу’, ‘художественной объективности’ и проч. Названіе поэта субъективнымъ было тогда названіемъ ругательнымъ. Помнится, чуть ли даже ‘Уголино’ Н. А. Полеваго не ругали за субъективность и притомъ съ величайшею важностью, когда эту штуку надобно было ругать за мануфактурность — чуть ли переводъ Гамлета не называли ‘субъективнымъ’… А между тмъ, въ тоже самое время, во время самаго неистоваго служенія объективности, Блинскій прорывался всей своей старой, страстной натурою, разбирая субъективнйшую игру Мочалова.
На момент примиренія съ дйствительностью Блинскій остановиться не могъ. Перейдя въ ‘Отечественныя Записки’, онъ въ 1839 году, въ конц, дошолъ смло до крайнихъ абсурдовъ примиренія въ статьяхъ, возбудившихъ даже негодованіе во многихъ изъ его друзей и почитателей, и затмъ поворотилъ круто не по страху передъ порицавшими, a no глубокому внутреннему убжденію, какъ всегда…
Для него зажглись новыя свтила: Гоголь, Лермонтовъ, Зандъ. Гоголю сначала поклонялся онъ за объективность же, но потомъ разъяснилъ все его великое отрицательное значеніе въ нашей жизни. Для Лермонтова и Занда нашлось новое слово объясненія: паосъ, и паосъ замнилъ объекпивноспь.
‘Паосъ’ поднялъ и Шиллера, но увлеченный новымъ міромъ, Блинскій не поднялъ многаго, что уничтожилъ во имя объективности.
Вся ‘французская юная словесность’ такъ и осталась похеренною… Зандъ, которая и въ самомъ дл представляетъ собою явленіе совершенно особенное — осталась для насъ одна. Вс прежнія наши впечатлнія мы должны были то — во имя объективности, то во имя паоса, то наконецъ во имя еще боле могучихъ словъ, которыхъ значенье
Темно иль ничтожно,
Но имъ безъ волненья
Внимать не возможно…
и въ которыя милый нашъ литературный деспотъ, властительно заставлялъ насъ врить, — вс бывалыя впечатлнія отъ Гюго, Дюма, Бальзака, Сю и т. д., — мы должны были въ себ искоренить, задавить или по крайней мр затаитъ. Иначе и нельзя было. Даже самый смлый изъ тогдашнихъ мыслителей, и тотъ напримръ, въ письмахъ о ‘Дилетантизм’ помнится, поставилъ Гюго на одну доску съ помшаннымъ ‘докторомъ любви’,
Захаріей Вернеромъ, словами, что Вернеръ съумасшедшій, который вообразилъ себя поэтомъ, а Гюго поэтъ, который вообразилъ себя съумасшедшимъ. Это не мшало намъ конечно, втихомолку перечитывать иногда ‘Notre-Dame’ и даже смотрть Мочалова или Каратыгина въ роли Клавдія Фролло или Клоде Фролло, какъ значилось бывало въ афиш нелпости, состряпанной извстной кухаркой, г-жею Бирхъ Пфейферъ изъ высоко-поэтическаго созданія.
Во всякомъ случа, Зандъ утвердилась въ нашей литератур на все время жизни Блинскаго. Къ Гёте онъ сталъ холодне — но его не развнчивалъ, хотя уже и появилась въ ‘Отечественныхъ Запискахъ’ 1845 года, чья-то смлая статейка о старчеств второй части Фауста. Шиллеру возвращены были вс права на уваженіе. О Байрон ужь и говорить нечего.
Къ числу идоловъ прибавился еще Диккенсъ, въ котораго тоже страстно влюбился нашъ вожатый за его реализмъ и правду, хотя не разъ высказывалъ свое неудовольствіе на братцевъ Чарльсовъ и другія приторныя лица знаменитаго англійскаго романиста. Вообще же, поклоняясь реализму Диккенса и англичанъ, Блинскій никогда не думалъ, что они будутъ для насъ когда-либо исключительными свтилами, передъ которыми совершенно поблднетъ такое свтило какъ Зандъ и единственными мрками нашихъ нравственныхъ воззрній.
Съ Блинскимъ кончаются паши, часто неправильныя, но всегда серьёзныя и искреннія отношенія къ великимъ западнымъ писателямъ.
По смерти Блинскаго въ критик нашей, какъ въ этомъ такъ и въ другомъ отношеніи, начинается рядъ маній и праздношатаній мысли.
Маніи эти могли бы послужить предметомъ любопытныхъ психологическихъ изученій сами по себ, но по отношенію къ поднятому нами вопросу имютъ мало существенной важности. Что напримръ важнаго, по отношенію къ этому вопросу, что фешенебльно -блазированный ‘иногородный подписчикъ’ сталъ было находить вкусъ, въ романахъ Анны Радклейфъ и даже въ романахъ г. Степанова, и изъявлять другія боле гастрономическія, чмъ литературныя потребности? что ‘Библіотека для чтенія’ въ 1856 г. иронически относилась къ Занду и ея поклонникамъ, высказывала не разъ самое уничтожающее равнодушіе къ Генриху Гейне и т. д. и т. д.?
Дло въ томъ, что причемъ насъ оставилъ въ нашихъ сочувствіяхъ Блинскій, притомъ мы и до сихъ поръ остаемся. Нкоторыя только изъ сочувствій его, какъ напримръ — сочувствіе къ англійскому роману, довели мы до исключительности и крайности.
Проврить же свои впечатлнія, постараться возвратить имъ если не полную законность, то по крайней мр приличную долю законности, мы не потрудились.
Да и зачмъ же? Англійскихъ романовъ, и притомъ замчательныхъ, выходитъ немало: для нашихъ журналовъ есть стало-быть всегда хорошій матеріалъ! ‘что и требовалось доказать’, какъ говорится. Изрдка можно и Занда пустить — только непремнно въ неопрятномъ и невжественномъ перевод, какъ недавно сдлано съ Консуэло… Для разнообразія существуетъ еще мщански-сентиментальный соръ Крашевскаго, Корженевскаго и другихъ польскихъ повствователей.
Такъ поршается вопросъ объ иностранныхъ писателяхъ для журнально-комерческой точки зрнія, но едвали такъ можетъ быть онъ ршонъ съ точки зрнія правды.

III

Отношенія наши къ иностраннымъ знаменитымъ писателямъ должны быть непремнно проврены.
Мы не говоримъ, что непремннымъ результатомъ этой проврки будетъ возстановленіе тхъ или другихъ авторитетовъ, тмъ мене подчиненіе нашего самостоятельнаго взгляда на иностранныхъ знаменитыхъ писателей, взгляду критиковъ ихъ націй. Напротивъ — избави насъ Богъ отъ такихъ результатовъ проврки, которые бы лишили насъ самостоятельности, и можно надяться, что такихъ результатовъ мы и не примемъ, да и не можемъ принять.
Но дло-то въ томъ, что въ нашихъ жертвахъ, которыя мы приносили то искреннимъ увлеченіямъ, то капризнымъ маніямъ, именно не было самостоятельности, равно какъ не было и нтъ ихъ въ кавалерскихъ отношеніяхъ нашихъ литературныхъ наздниковъ.
Начнемъ дло ab оо. Начнемъ съ почтеннаго старика, съ французскаго классицизма. Мы сначала приняли его слпо и переводили его или скоре перепирали
…на родной языкъ осинъ
по выраженію одной эпиграммы, относящейся впрочемъ къ переводамъ Шекспира. Въ нашей классической литератур, не было ничего серьёзнаго, ничего перешедшаго какимъ-нибудь образомъ въ жизнь. Это былъ рядъ ‘выдуманныхъ сочиненій’, до которыхъ жизни не было никакого дла, а было дло только нсколькимъ достопочтеннымъ старцамъ-писателямъ, да тмъ господамъ, которымъ
Печатный всякій листъ быть кажется святымъ.
А между тмъ литература наша, относилась весьма долго ко всему этому очень серьёзно — и когда Мерзляковъ позволилъ себ усумниться въ величіи никмъ нечитаемаго Хераскова, онъ возбудилъ противъ себя вопли. Еще боле скандала между литературными старцами возбудили критическія оцнки старыхъ писателей Полевымъ, хотя онъ часто въ отношеніи ко многимъ авторитетамъ, какъ напримръ къ Державину, очень ловко отдлывался шумихою фразъ… Когда же Блинскій начиная съ ‘литературныхъ мечтаній’ поднялъ безпощадную борьбу противъ нашихъ авторитетовъ, послышались уже не вопли — а нчто худшее, юридическіе обвинительные акты въ проз и стихахъ, въ род знаменитой элегіи одного изъ самыхъ злобныхъ литературныхъ старцевъ, вопіявшей между прочимъ:
Карамзинъ тобой ужаленъ, Ломоносовъ не поэтъ…
Страннымъ образомъ, эту защиту фальшивыхъ явленій принимали не одни только литературные старцы, а люди во многихъ отношеніяхъ передовые. Въ разоблаченіи ‘выдуманныхъ сочиненій’, въ строгой поврк сдланной нашей литератур, неимвшей ничего общаго ни съ народомъ, ни съ народною жизнью, видли оскорбленіе нашего народнаго чувства, люди дйствительно и глубоко-преданные народности!
Съ другой стороны злоба наша на французскій классицизмъ во времена Полеваго, была отчасти подражатлъная злоба, злоба заднимъ числомъ, злоба по воспоминанію о Лессинг, который боролся и долженъ былъ бороться въ свое время съ ложнымъ классицизмомъ, какъ съ живымъ явленіемъ, тяготвшимъ надъ самостоятельностью германскаго искусства. И борьба Лессинга и негодованіе Шиллера на Гёте за переводъ вольтерова Магомета, негодованіе, вылившееся въ превосходномъ стихотвореніи (хоть Шиллеръ и самъ перевелъ рассинову Федру) совершенно понятны. Понятно также, т. е. объясняется историческими причинами, враждебное отношеніе къ французскому классицизму братьевъ Шлегелей, хоть оно и доходило у нихъ до крайностей, до непониманія напримръ геніальнаго таланта Мольера. Но наше озлобленіе какъ чисто сочиненное, имло въ себ нчто донкихотское, потомучто мы ршительно воевали съ мельницами. Съ первымъ нашимъ геніальнымъ человкомъ и народнымъ писателемъ Пушкинымъ, мы совершенно свободны были отъ всего условнаго, разомъ стали въ уровень съ европейскою современностью и разомъ же обрли свою самостоятельность. Французскій классицизмъ нисколько не повредилъ Пушкину своимъ вліяніемъ, а скоре былъ ему полезенъ своими, такъ сказать, лощеными формами…
Какъ привязанность наша къ французскому классицизму, такъ равно и ожесточенная борьба съ нимъ, были равно сочиненными явленіями въ нашемъ умственномъ и нравственномъ развитіи. Классицизмъ попортилъ можетъ быть у насъ два-три второстепенныхъ таланта (напримръ Батюшкова), но не только генію Пушкина, а и высокому таланту Жуковскаго не помшалъ нисколько въ самостоятельномъ развитіи. Державину помшалъ не классицизмъ — а съ одной стороны его невжество, съ другой отсутствіе вкуса и мры, Фонвизину тоже не классицизмъ воспрепятствовалъ быть комикомъ поэтомъ, а воспрепятствовало отсутствіе идеала и грубость чисто разсудочной натуры. Грибодову же напротивъ, даже и т немного классическія формы, въ которыя записалъ онъ нсколько свою вовсе не классическую драму, не помшали быть въ ней высокимъ поэтомъ. Стало быть, въ сущности намъ отъ классицизма не было ни тепло, ни холодно. Пусть Ермилъ Костровъ обезобразилъ александрійскимъ стихомъ и напыщенною рчью Гомера, истинному поэту Гндичу это не помшало почувствовать античное и передать намъ его поэтически-величаво…
Слдовательно, о вредномъ вліяніи классицизма на литературу нашу, говорить нельзя. Онъ не отнялъ у насъ никакихъ силъ, которыя были бы силами дйствительными. Явленіе сочиненное, онъ могъ имть вліяніе на литературу только до тхъ поръ, пока она была сочиненная. Изъ Сумарокова (какъ трагика и лирика), изъ Княжнина, даже изъ талантливаго человка Озерова — не вышло бы ничего большого даже и тогда, когда бы мы вовсе не были знакомы съ французскимъ классицизмомъ. Напыщенность и ходульность, внесенныя его вліяніемъ въ сочиненную литературу, въ жизнь не переходили, и постоянно осмивались литературою живою, сатирическою и комическою, въ сатирахъ и пародіяхъ. ‘Митюха Валдайскій’ былъ живымъ протестомъ русскаго здраваго комизма противъ ходульности Дмитрія Донского, циническія пародіи Баркова на тонъ и содержаніе трагедій Сумарокова и Княжнина, читались конечно гораздо боле этихъ трагедій и доставляли живымъ людямъ гораздо большее хотя и не совсмъ приличное удовольствіе…
Вражда наша къ французскому классицизму была поэтому столь же безосновна, какъ и подчиненіе наше его вліянію, а между тмъ установила въ нашей литератур нсколько ложныя къ нему отношенія. Съ Полевымъ мы отрицались отъ Корнеля, Расина и Вольтера, — съ Блинскимъ мы пошли дальше, мы отвергли значеніе Мольера какъ художника. Изъ этого опять таки не слдуетъ, чтобы мы не дерзали
…………………………… смть
Свое сужденіе имть…
чтобы мы должны были ставить Мольера также высоко какъ ставятъ его сами французы — но что Мольеръ, какъ великій поэтъ своей націи, какъ великій комикъ вообще, стоитъ до сихъ поръ нашего изученія, это несомннно. Равномрно нельзя же предполагать, чтобы поэты, признаваемые цлою націею до сихъ поръ великими, какъ напримръ Корнель и Расинъ, поэты, на которыхъ воспитывались цлыя поколнія, не имли въ себ чисто народныхъ достоинствъ, такихъ свойствъ, которыя и другимъ народамъ могутъ дать какія либо впечатлнія, чтобы они не внесли чего либо въ общее достояніе человческаго духа… Изъ этого впрочемъ тоже не слдуетъ нисколько, чтобы мы опять обязаны были впасть въ насильственныя восхищенія и поклоненія классицизму, какъ чуть-что не порывались впадать нкоторые по поводу прізда къ намъ Рашели. Различныя мннія, высказавшіяся у насъ по поводу этого прізда — показали только, насколько мы не установили для себя никакихъ опредленныхъ понятій объ изящномъ. Литературные старцы, какіе еще оставались, и свтская чернь, которой всегда и везд много, вмсто того чтобы говорить о великомъ талант артистки, съумвшимъ оживить давно мертвыя формы, опоэтизировать вещи явно фалышшыя, начали говорить, какъ о дл, о классической драм. Такіе толки вызвали конечно и донкихотскій протестъ нкоторыхъ. He помнимъ кто-то и гд-то поднялъ чуть-что не всю Hamburgische Dramaturgie Лессинга, для доказательствъ фальшивости Расинова Британника, Роксаны и т. д. А дло, конечно не заслуживало
Ni cet excХs d’honneur, ni cette indignitХ!..
Съ классицизмомъ (т. е. французскимъ) серьёзныя, живыя отношенія наши покончены, да не только паши, но и отношенія самой Франціи, въ особенности по смерти Рашели. Есть что-то слишкомъ видимо заказное и казенное, что-то поэтому самому непріятно дйствующее на чувство въ представленіяхъ классическихъ трагедій въ thХatre Franais въ Париж. Масса, да и то, сколько мы могли видть, немногочисленная, ходитъ въ эти представленія по какой-то рутин. Самыя комедіи Мольера смотрятся съ удовольствіемъ только тогда, когда исполняются исторически врно, съ ихъ шутовскими интермедіями (Malade Imaginaire, Пурсоньякъ и т. д.), кром высшей изъ его комедій le Fes tin de Pierre, особенно при художественномъ воспроизведеніи Бресаномъ въ лиц Донъ-Жуана, типа французскаго гошь, который и создавалъ именно Мольеръ. Въ ‘Тартюф’, его вчное содержаніе не выкупаетъ уже поблднвшихъ красокъ.
Французской литератур XVII вка сестра, и притомъ сестра старшая — литература итальянская XVI вка, литература эпохи возрожденія. Наши отношенія къ ней, т. е. къ ея главнымъ представителямъ, Тассу, Аріосту и т. д. совершенно заглохли. О Дант, отц итальянской литературы, говорилось у насъ много, т. е. имя его произносилось часто въ эпоху ‘Телеграфа’ и даже посл, но въ переводахъ нашихъ ему крайне не посчастливилось. Можно сказать, что въ литературу нашу перешло изъ Данта только то, чего никогда онъ не писалъ, но что ветъ его духомъ и передаетъ глубоко поэтическій смыслъ его, т. е. то, что далъ намъ Пушкинъ подъ именемъ подражаній Данту — да разв мсто о судьб Франчески, хотя неврно, но поэтически переданное Козловымъ.
Франческа! я грустилъ твоей тоскою и
т. д.
Плохой переводъ г. Фанъ-Дима въ проз и добросовстный трудъ г. Мина въ тяжолыхъ стихахъ, равно не нашли и не могли найдти себ читателей — одинъ по крайней безцвтности, другой по крайней буквальности… Объ итальянскихъ поэтахъ эпохи возрожденія мы сначала составляли себ превратнйшее понятіе, благодаря нашимъ романтикамъ, заставившимъ насъ, какъ г. Кукольникъ, городить чепуху, потомъ отнеслись къ нимъ почти съ тмъ же презрніемъ, какъ къ французскому классицизму. Тассъ, часто дйствительно ложный, искусственный, но мстами сладостно-поэтическій, извстенъ намъ или въ нечитаемомъ перевод съ французскаго Москотильникова, или въ балладной пародіи весьма впрочемъ даровитаго Раича или въ дубовыхъ октавахъ С. П. Шевырева. Аріостъ точно также въ нелпомъ прозаическомъ перевод восьмисотыхъ годовъ и въ балладной пародіи Раича… Одному Козлову удалось передать поэтичность Тасса въ отрывк о тоскующемъ Танкред, но къ сожалнію слпой пвецъ вообще далъ нам только нсколько отрывковъ. Пушкинъ длалъ тоже опыты перевода Аріоста: отысканы въ его бумагахъ черновые, совершенно неотдланные опыты, въ которыхъ Аріостъ видне однако, чмъ въ самыхъ подстрочныхъ, самыхъ добросовстныхъ нмецкихъ переводахъ.
Вообще же итальянская литература вовсе какъ-то не привилась къ намъ, не смотря на восклицаніе о Дант въ род того
Что въ мор купаться, то Данта читать…
и на прекрасныя статьи Кудрявцова о Дант въ позднйшую эпоху, не смотря даже на романтическій бредъ Тасса г. Кукольника… Есть люди, и очень умные люди, которые въ каждомъ читающемъ Данта и восхищающемся имъ, заподозрваютъ даже аффектацію чувства… Итальянская литература однимъ словомъ, составляетъ у насъ удовольствіе немногихъ спеціалистовъ, даже въ позднйшихъ своихъ представителяхъ. Чтобы полюбить ее и понять, надобно полюбить и понять итальянскую національность — всю, цльную, въ ея исторіи, поэзіи, живописи и музык. Гоголь тщетно взывалъ изъ Италіи на счетъ ознакомленія насъ съ итальянскимъ театромъ, съ Гольдони и т. д., тщетно перевелъ самъ ‘Дядьку въ хлопотахъ’ (L’ajo nel imbarazzo).
Стовать объ этомъ конечно нечего, ибо жизнь сама знаетъ чтл> ей слдуетъ принять и что отвергнуть. Но не все то что не принимается жизнью, подлежитъ забвенію и тмъ мене кавалерскимъ выходкамъ…
Обращаясь къ литератур французской, именно къ литератур XVIII вка, нельзя не замтить того факта, что самые высшіе ея представители, Вольтеръ и Руссо, потеряли для насъ всякое другое значеніе, кром значенія историческаго. О другихъ и говорить нечего. Пушкинъ давно созналъ это въ своемъ удивительномъ, рельефно представляющемъ цлый вкъ, посланіи къ ‘Вельмож’. Но историческими изученіями знакомить нашу публику съ этой литературой, имвшей такое огромное вліяніе на нашихъ праддовъ, ддовъ и даже частью отцовъ, имвшей вліяніе на Карамзина и даже на Пушкина, было бы кажется дло весьма не безполезное… Непосредственное вліяніе ея на наше нравственное развитіе конечно отошло вмст съ жизнью ддовъ и праддовъ — но какое же нибудь наслдство они намъ оставили, и въ наслдство это входятъ не малою долею вянія XVIII вка… Доказательство на лицо въ нкоторыхъ типахъ, изображаемыхъ нашею литературою въ послднее время, какъ напримръ у Тургенева въ ‘Трехъ портретахъ’ и въ ‘Дворянскомъ гнзд’… Типы XVIII вка разумется приняли у насъ свой особый отпечатокъ, часто дико-татарскій, еще чаще комическій, но вліяніе европейскаго XVIII вка на нихъ очевидно — а разъяснить это вліяніе иначе нельзя, какъ историческимъ изученіемъ литературы этого вка… Самый
Грибодовъ, одинъ изъ великихъ нашихъ народныхъ писателей, безъ XVIII вка не будетъ совершенно понятенъ. Безъ XVIII вка не совершенно понятенъ будетъ и Лермонтовъ, по крайней мр непонятны будутъ источники его скептицизма и разочарованія… Ибо надобно же было чмъ-нибудь дойдти, по крайней мр нкоторымъ изъ насъ, до лермонтовской ‘Думы’. — Дума сама указываетъ на дло
И предковъ скучны намъ роскошныя забавы,
Ихъ добросовстный, ребяческій развратъ…
XVIII вкъ и у насъ, по крайней мр въ немногихъ натурахъ, дошолъ до того пресыщенія и утомленія, что по слову Пушкина
Звукъ новой чудной лиры,
Звукъ лиры Байрона едва развлечь насъ могъ!
Можно бы прибавить только, что самая лира Байрона, единственная, способная расшевелить поколніе, пережившее послднюю четверть XVIII вка и положить роковую печать на поколніе только что начинавшее жить, совершенно непонятна исторически безъ XVIII вка.
Лира Байрона!.. Да, насъ, дтей XIX вка, она можно сказать повцла. Что ни говорите противъ однообразнаго тона этой лиры — дйствіе, ею произведенное на міръ, было гораздо сильне многихъ разнообразне звучавшихъ лиръ, между-прочимъ лиры великаго Веймарскаго старца. О демонизм этой лиры кажется пора уже перестать толковать. Лира, какъ всякая лира, была не виновата въ тхъ звукахъ, которыя изъ нея извлекало вяніе всемірнаго духа…
Отношеніе литературы нашей къ Байрону было въ полномъ смысл заразою и повтріемъ. Въ настоящую же минуту оно до того охладло, что на дняхъ еще одинъ изъ бардовъ ‘С. Петербургскихъ Вдомостей’, чуть что не глумился надъ его ‘Сарданапаломъ’, казня по этому поводу эгоизмъ (*).
(*) Уймутъ ли, наконецъ, ‘Отечественныя Записки’ свою газету?
Эгоизмъ казнить очень легко, но поршить дло съ той обаятельной поэзіей, которая заключается и вроятно долго будетъ заключаться въ Байрон для человчества, казнить то тревожно-лихорадочное, страстно-мрачное чувство, которымъ эта поэзія проникнута, — дло очень трудное и даже невозможное. Въ Байрон — есть вчное, чего онъ явился полнйшимъ выразителемъ. Зачмъ его пытаться сравнивать съ Гомеромъ, какъ длаетъ упомянутый нами бардъ, и требовать отъ него спокойной объективности Гомера и повторять давно извстную истину, что къ Гомеру приближается одинъ Шекспиръ. Гомеръ — Гомеромъ, Шекспиръ — Шекспиромъ, но и Байронъ и Шиллеръ и Мицкевичъ и Пушкинъ не такія же ли неотъемлемыя сокровища человческаго духа?..
Къ Байрону мы бы впрочемъ и безъ упомянутаго нами барда давно охладли, если бы, какъ замтили мы уже прежде, намъ не натвердили прежніе учители о томъ, что онъ — представитель протеста и если бы съ нами не сроднилъ его Пушкинъ…
Рука объ руку съ мрачнымъ и лихорадочнымъ скептицизмомъ Байрона, шло въ первой четверти XIX вка направленіе, представлявшее, другую сторону романтизма — сторону реакціонную, направленіе, котораго представителями были Шатобріанъ во Франціи, Гёрресъ и братья Шлегели въ Германіи, Вальтеръ-Скоттъ въ Англіи. Высокое значеніе этого направленія, помимо странностей, въ которыя впадало оно с Гёрресомъ и Шлегелями — странностями, которыхъ литературнымъ результатомъ былъ Захарія Вернеръ, помимо пошлости вальтерскоттовскаго міросозерцанія, заключалось въ возстановленіи духовной связи съ прошедшимъ, любви къ прошедшему, противодйствіи узкой разсудочности и математическому уровню временъ имперіи. У Ламартина есть статья ‘Destines de la posie’, въ которой врно и поразительно схвачены непривлекательныя черты математическаго уровня.
Къ этой эпох, благодаря увлеченіямъ Блинскаго, принято у насъ за правило относиться или насмшливо или равнодушно, въ особенности же къ Шатобріану и къ Шлегелямъ, что едва ли справедливо. Смясь, съ легкой руки Гейне, надъ братьями Шлегелями и ихъ стремленіями, надъ сумасшедшими драмами Вернера и дйствительно пошлою дятельностью Грильпарцеровъ, Раупаховъ, Мюльнеровъ, мы забываемъ, что это направленіе дало міру великаго поэта Гофманна, къ которому мы вдругъ почему-то охладли.
Но Гофманнъ — такое явленіе, которое можетъ и должно быть принято или отвергнуто цликомъ… А сколько такихъ явленій этой эпохи и этого направленія, которыхъ цликомъ принять нельзя, но нельзя же цликомъ и отвергнуть. Хоть бы напримръ Шатобріанъ — романтикъ по преимуществу, романтикъ до того, что онъ даже въ древнихъ, даже въ Одиссе, не говоря ужь въ Виргиліи, ищетъ романтическаго, Шатобріанъ, не смотря на классическіе свои предразсудки и вслдствіе ихъ — промахи, одинъ изъ глубокихъ и тонкихъ критиковъ во всемъ томъ что ему доступно, Шатобріанъ съ его особымъ и во всякомъ случа любопытнымъ взглядомъ на исторію, Шатобріанъ наконецъ какъ поэтъ-создатель замчательнаго типа, типа Рене — какъ поэтъ, прорывающійся, въ напыщенныхъ даже формахъ, такими удивительными эпизодами, какъ эпизодъ Велледы въ ‘les Martyrs’… A Бенжаменъ Констанъ и г-жа Сталь?.. Все это какъ-будто кануло для насъ въ вчность — съ сороковыхъ годовъ… А самый Ламартинъ наконецъ, къ которому журналы наши обыкли относиться чуть ли не съ презрніемъ, со времени отреченія Блинскаго отъ французской словесности вообще, и котораго его нація, не смотря на его неудачную политическую дятельность, продолжаетъ считать однимъ изъ великихъ поэтовъ своихъ? Мы не думаемъ конечно считать его, какъ эта нація — однимъ изъ великихъ поэтовъ, но желали бы вызвать нашу критику на зрлое обсужденіе его, вмст съ другими дятелями эпохи реставраціи…
Настала эпоха юной французской словесности, съ ея блестящими представителями: Викторомъ Гюго, молодымъ еще тогда Александромъ Дюма, Бальзакомъ, Сю, Сулье, Жаненомъ, Мюссе, Мериме, Нодье и т. д. Что это было волканическое изверженіе дйствительныхъ, боле или мене яркихъ талантовъ, боле или мене могучихъ силъ, пора кажется въ этомъ убдиться. Каждая изъ этихъ силъ бросила міру немало впечатлній, а нкоторыя, какъ Гюго и Бальзакъ — очень много. Нтъ ни одного таланта изъ поименованныхъ, который бы не оставилъ по себ на память хоть одной замчательной книги… Книги эти не только производили, но до сихъ поръ способны производить сильнйшее впечатлніе. He говоримъ о Гюго, о его колоссальномъ роман (до сихъ поръ еще не переведенномъ по-русски), о его чисто-геніальныхъ взглядахъ на искусство, о его драмахъ и стихахъ. He говоримъ о Бальзак, въ первоначальномъ поклоненіи которому Блинскій былъ гораздо праве, чмъ въ послдующемъ отреченіи отъ него (*). Согласитесь, что отрекаясь отъ этихъ славъ Франціи, мы только на слово поврили Блинскому, а Блинскій, какъ разъясняли мы, принесъ ихъ въ жертву ‘объективности и художественности’, и потомъ, увлекшись исключительно протестомъ Занда, забылъ или не усплъ оправдать ихъ во имя ‘паоса’, а мы до сихъ поръ такъ и стоимъ на той точк, на которой онъ насъ оставилъ… A to что писалъ Александръ Дюма риге въ его молодости, его первыя горячечныя драмы, первые романы и повсти. Смясь надъ маркизомъ де ла Пальетри, презирая его, хотя и переводя съ азартомъ его послдующія сказки — Монте-Кристо и т. п., мы все-таки не составили себ о немъ никакого опредленнаго понятія… A оригинально-наивный и капризный талантъ Нодье, у насъ какъ-то вовсе неизвстный, а ‘Записки дьявола’ Сулье, — этотъ любопытный памятникъ страшнаго, хоть и односторонняго анализа, a ‘la vigie de Koatven’, a нкоторые эпизоды изъ ‘Martin, l’enfant trouv,’ какь напр. ‘Limousin et son chien,’ или даже изъ ‘Mystres de Paris’ — Евгенія Сю? — a ‘Гапе mort’ Жанена, эта отвратительно-дйствующая на чувство, но замчательнйшая книга… Все это было порожденіе направленія лихорадочно-страстнаго, но серьёзнаго, глубоко запускавшаго скалыіель въ бездны человческой души, — и ко всему этому мы отнеслись съ такого рода равнодушіемъ, сначала конечно горячо увлекшись, которое можетъ быть объяснено только нашей несерьёзностью вообще.
(*) Съ Бальзакомъ въ нашей критик вышла престранная исторія. Изъ всхъ современныхъ ему писателей Франціи, онъ боле всхъ подходилъ подъ мрку нашей критики сороковыхъ годовъ. Помимо отрицанія, котораго у него почти не было, тогдашняя натуральная школа должна бы была благоговть передъ нимъ. Реальне его, можетъ быть, и не было писателя во Франціи. A по типамь, чмъ мы особенно тогда дорожили да и теперь дорожимъ, онъ стоитъ совершенно уединенно въ своей литератур. Припомните Pire Goriot, Eugenie Grandel, Les parents pauvres и другія его высокія произведенія.
Но вдь были же у насъ люди, которые смотрли на совершавшіяся передъ ними вулканическія изверженія силъ — глубокимъ и достойнымъ мыслителей взглядомъ. Мы упоминали о стать покойнаго Надеждина. Уровень ея такъ высокъ сравнительно съ теперешнимъ уровнемъ нашимъ, что иногда не вришь въ нашъ прогрессъ, по крайней мр въ этомъ отношеніи.
Мы не думаемъ возстанавлять того, что упало. Мы только выразили сомнніе въ томъ: упало ли дйствительно то, что нашей критик кажется упавшимъ. Мы хотли только указаніемъ на нсколько фактовъ — возбудить вопросъ о пересмотр пути, пройденнаго нами въ нашихъ отношеніяхъ къ иностраннымъ литературамъ, и вмст, не станемъ скрывать этого, хотли заявить протестъ нашъ противъ тхъ кавалерскихъ выходокъ, которыя и досел еще у насъ возможны подъ вліяніемъ различныхъ маній…
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека