Последние произведения гр. Л. Н. Толстого, Громека Михаил Степанович, Год: 1883

Время на прочтение: 46 минут(ы)

Послднія произведенія гр. Л. Н. Толстого.
‘Анна Каренина’.

VI*).
*) Русская Мысль, кн. II.

Но, могутъ возразить, исчерпываетъ ли романъ Анны такъ-называемый вопросъ о свобод женскаго чувства во всей его полнот?— И да, и нтъ. Очень много да, и очень много нтъ.
Можно вообразить тысячи женщинъ, которыя изъ положенія Анны нашли бы другой, быть-можетъ, вншнимъ образомъ мене мрачный, исходъ. Одн не требовали бы слишкомъ много отъ Вронскаго и, удовлетворившись его остывающимъ и скучающимъ чувствомъ, остались бы жить съ нимъ до смерти въ положеніи наложницы. Другія нашли бы себ новыя привязанности. Третьи совершенно отказались бы отъ общества и жили бы половинчатою жизнью взаперти. Четвертыя съумли бы забыть Сережу. Нашлись бы еще и другія комбинаціи. Он опредлялись бы въ каждомъ случа индивидуальными различіями характеровъ. Но были ли бы вс эти комбинаціи нормальны? Длали ли бы он этихъ людей лучшими и счастливыми?— Очевидно, нтъ. Женщина не можетъ быть счастливою, когда для ея любви уже нтъ человка и осталась одна животная природа, потому что женщина — не животное, а человкъ. Женщина не будетъ счастлива, мняя каждый день привязанности, потому что она — не вакханка, а человкъ. Женщина не можетъ быть счастлива, отказываясь отъ общества, потому что она не только женщина, но и человкъ. Женщина не будетъ счастлива, бросая для любимаго человка дтей отъ прежней семьи, потому что она — не только женщина, но и мать. Общество какъ бы деспотически, грубо, лживо и фарисейски даже ни выражало своихъ принциповъ, оно, по скольку оно есть общество людей, не можетъ не осуждать того, что возстаетъ противъ чувствъ человческой справедливости и достоинства. Конечно, удовольствіе и механическая жизнь въ такихъ условіяхъ возможны для многихъ, но счастье, счастье человческое, требующее сознанія нравственной чистоты и правоты,— жизнь и развитіе духовное въ этомъ положеніи очевидно немыслимы. Несомннно поэтому, что романъ Анны ршаетъ вопросъ въ предлахъ такихъ условій безусловно и окончательно.
Но возможны и другія условія. Возможны положенія, при которыхъ нтъ ни дтей отъ первой семьи, ни любви и несчастія! мужа, ни чувственности характера личнаго и также самой любви. Какъ ршается вопросъ тогда? Въ какой степени тогда бываетъ право или неправо общественное осужденіе? Возможны ли или невозможны тогда нравственная чистота, общественная связь и личное счастье?… На такой вопросъ романъ Анны не даетъ отвта. Онъ остается открытымъ,— онъ, несмотря на меньшую сложность, еще трудне предыдущаго. По крайней мр такимъ онъ представляется намъ. У насъ нтъ достаточныхъ художественныхъ и психологическихъ данныхъ, чтобъ его ршить. Не будемъ прибгать къ казарменной и лживой фраз: ‘здсь не время и не мсто’, ‘это не входитъ въ предлы и задачи нашего изложенія’ и т. п.,— а скажемъ просто: мы этого не знаемъ. Мы знаемъ только, что существующія ршенія — вс по крайней мр недоказательны, что истинное и ясное ршеніе еще не снилось и неизвстно, когда еще приснится нашимъ мудрецамъ, вроятне всего, и вовсе не приснится, до тхъ поръ, пока тотъ же самый гр. Толстой или какой-нибудь другой, новый, великій художникъ не раскроетъ его для насъ всхъ — не въ разсужденіяхъ, не въ узаконенныхъ правилахъ, а въ самой душ человка, гд оно лежитъ на глубин недоступной разсудку,— на высот, недосягаемой ни для какого гражданскаго закона.
Прежде чмъ перейти къ остальнымъ частямъ произведенія гр. Л. Н. Толстого, мы должны еще разъ возвратиться къ Анн.
Размышляя о печальной смерти Анны, изъ-за тяжелаго чувства состраданія, не уступавшаго даже свтлому впечатлнію художественной правды, я долго не могъ ршить главнаго, очень мучительнаго недоумнія. Это состраданіе, это художественное впечатлніе я никакъ, никакъ не могъ примирить съ чмъ-то гораздо боле для меня дорогимъ и важнымъ — съ моимъ чувствомъ о Бог живомъ и прощающемъ.
Не имя силы найти примиреніе собственнымъ разумомъ, я обратился къ другимъ людямъ и сталъ прислушиваться.
Либеральный чиновникъ говорилъ съ презрительною насмшкой, что Анна могла отлично и преспокойно жить, что ‘Мн отмщеніе, и Азъ воздамъ’ — есть унижающая искусство прописная мораль, способная устрашить дтей, но безсмысленная для свободнаго человка.
Дйствительный статскій совтникъ, сіяя звздами и яснымъ лицомъ, кроткимъ голосомъ возражалъ ему и говорилъ, что безнравственная, испорченная женщина непремнно должна была пріять заслуженную казнь и что казнившій ее художникъ есть добрый сынъ отечества и благонамренный гражданинъ.
Иронія либерала и благосклонное замчаніе чистаго совстью дйствительнаго статскаго совтника вдругъ, сразу, объяснили мн все.
Мораль либеральнаго чиновника не могла возвыситься до понятія о Бог, дающемъ человку законы, нарушеніе которыхъ ведетъ человка къ преступленію, несчастію и смерти. Дйствительный статскій совтникъ не понималъ другой формулы, кром: ‘Мн отмщеніе, и Азъ воздамъ’,— потому что, по мннію его, она отлично къ нему подходила, онъ давно забылъ, что такое любовь и прощеніе, потому что его богъ былъ богъ статскаго генерала, который для себя самъ есть вполн удовлетворительный богъ, не имющій однако ничего общаго съ Богомъ христіанскаго человчества.
Слова либеральнаго чиновника вдругъ объяснили мн, почему должна была умереть несчастная Анна. Анна умерла потому, что въ ней умеръ источникъ жизни, въ ней умерла любовь. Анна разлюбила все, кром своего прелестнаго тла и въ немъ тла красиваго, чувственнаго Вронскаго. Анна для тла своего разлюбила простившаго ее, любившаго ее за зло, ему сдланное, мужа. Анна изъ-за своего тла разлюбила сына, Сережу, который молился о ней, какъ о святой, и ждалъ ее съ горячей и безжалостно разбитой надеждой, она разлюбила всхъ людей, она отъ всхъ ихъ отказалась для одного своего тла. Она утратила сама и разорвала связь свою съ другими въ томъ, есть въ людяхъ. Анна отвергла то, чмъ люди живи: она умерла. Анна забыла любовь я Бога и — умерла: ‘Мн отмщеніе, и Азъ воздамъ’.
Я понялъ это, но все же еще никакъ не могъ отдлаться отъ томящаго чувства. Но когда заговорилъ генералъ, я понялъ нчто другое, драгоцннйшее перваго. Я увидлъ, что хоты Анна умерла, она, еслибы хотла, бы не умереть. Еслибы, въ Анн вдругъ проснулось сердце, еслибы въ ней заговорила снова любовь къ людямъ, въ раздавленному ею мужу, въ заброшенному сыну, во всмъ, отъ кого она убжала для своего тла,— еслибъ она раскаяніемъ любви умолила ихъ возвратить, ей ихъ любовь,— все бы ей простилось: она бы сдлала ихъ снова счастливыми, она не умерла бы тогда и жила бы на свт. И мысль, что эта свобода, которой Анна не хотла приложить, все же была въ ней,— мысль, что она могла быть прощена Богомъ и любовью людей,— объяснила мн, напомнила мн все. Богъ есть любовь, а любовь есть прощеніе. Я разстался съ собесдниками и вернулся домой успокоеннымъ совершенно.
Я снова перечиталъ сочиненіе графа Толстого, и оно, казавшееся мн прежде такимъ издавна знакомымъ, вдругъ открылось мн въ новомъ свт, исходившемъ съ высоты, прежде мн недоступной.
Я понялъ, тогда связь между романами Анны и Долли съ ея чистйшимъ въ себ и лишь во вншности грубымъ прототипомъ — Марьей Николаевной.
Анна была сначала не то что несчастна, а недостаточно лично счастлива. Она захотла полнаго личнаго счастья,— потеряла все и умерла. Другія дв, ея контрастъ, были лично несчастливы, но любили истинной — узнали счастье любви и жизнь.

VII.

Параллельно съ трагическимъ романомъ Анны, ея мужа и Вронскаго идетъ грустная и въ то же время отрадная исторія Долли, возвышающейся надъ ея семейнымъ несчастіемъ. Эта параллель романа Долли и Стивы выясняетъ идею Анны еще свтле и глубже.
Довольно характеренъ фактъ, что изъ всхъ лицъ романа врне другихъ угаданъ критикою типическій образъ Стивы Облонскаго. Характеръ Облонскаго такъ несложенъ, цленъ и простъ и въ то же время такъ типиченъ и ясенъ, что разгадать его было нетрудно. Къ тому же съ нимъ не связано никакихъ трудныхъ вопросовъ, въ приложеніи къ которымъ могли бы сказаться узкія мрки и близорукій глазъ нашей раціоналистической критики, остановившейся съ недоумніемъ передъ образомъ Анны я съ раздраженіемъ передъ оригинальными чертами Левина Константина. И потому критика радостно привтствовала въ портретной галлере русскихъ типовъ незамысловатую фигуру Степана Аркадьевича Облонскаго, которая пришлась ей какъ разъ по плечу.
Этого милаго, безалабернаго Стиву, это погибшее, по милое созданье мы вс давно видли и знали. Встртиться съ нимъ снова тмъ пріятне, что душ читателя (и критика: вдь критикъ — тоже читатель), утомленной строгимъ и напряженнымъ впечатлніемъ судьбы его сестры и сложной психической исторіи туманнаго Левина, отрадно освтить свой взоръ видомъ человка, блаженнаго въ тхъ самыхъ условіяхъ, въ которыхъ погибла Анна,— человка, противно Левину, не мудрствующаго лукаво, не развивающагося, не измняющагося поминутно передъ нашими удивленными глазами, а разъ навсегда вылившагося въ опредленную, давно намъ извстную форму, не вызывающую въ насъ ни мучительнаго сердечнаго состраданія, ни тягостнаго умственнаго недоумнія. Да, встрча со Стивой въ такой грустной и серьезной обстановк вдвойн пріятна. Она производитъ впечатлніе облегчающее: какъ будто посл похоронъ или долгаго тяжкаго сомннія мы почувствовали себя способными снова жизнерадостно улыбнуться, глядя на человка, живущаго, какъ птицы небесныя, въ блаженномъ невдніи добра и зла, однимъ инстинктомъ органическихъ наслажденій.
А главное — намъ пріятне всего встртиться съ тмъ, что намъ всего ближе, на что мы сами боле всего похожи, что вышло изъ той самой толпы, которую мы вс составляемъ.
Степанъ Аркадьевичъ, хоть онъ и Рюрикова рода, есть однако не что иное какъ человкъ толпы,— той самой толпы, которая своими мыслями и чувствами живетъ изо дня въ день, образуя ихъ, переживая и мняя такъ же органически-безсознательно, какъ птицы мняютъ свои перья, олень — свои рога или скотина — шерсть,— той образованной толпы, которая не подчиняетъ событій своимъ мнніямъ, а мннія свои выноситъ изъ событій, идущихъ своимъ, ей непонятнымъ, чередомъ,— которая, пародируя фразу Щедрина, сегодня желаетъ конституціи, а завтра — севрюжины съ хрномъ. Это былъ человкъ не мудрствующій лукаво, не имвшій собственныхъ идей, плывшій спокойно по теченію. Такова же была и его дятельность. Онъ выбиралъ ее не по отношенію къ какимъ-нибудь отвлеченнымъ склонностямъ, а по окладу жалованья, необходимаго ему при его разстроенномъ состояніи. Равнодушіе же Облонскаго къ дятельности всякаго род’ исходило изъ того, что онъ жилъ для однихъ наслажденій — женщинами, игрой, весельемъ. Ими онъ увлекался со страстью. Это было его главное свойство, опредлявшее вс остальныя. Онъ любилъ наслажденія’, наслажденія были — и онъ былъ веселъ и добръ. Жить на нсколько домовъ было не по средствамъ,— онъ служилъ за жалованье. Жалованья недоставало,— онъ длалъ долги. Долги нужно было платить,— онъ разорялъ жену и дтей. Ихъ состояніе пришло къ концу,— онъ сталъ искать службы по желзнымъ дорогамъ. Получить такую службу, съ огромнымъ жалованьемъ, можно было только кланяясь разнымъ жидамъ,— и Стива, потомокъ Рюрика, просиживалъ часы въ пріемной у жида Болгаринова, здилъ на мистическіе сеансы въ графин Лидія Ивановн и притворялся передъ нею врующимъ. Мгновеніями онъ чувствовалъ неловкость, иногда приходилъ въ отчаяніе, но вообще не задумывался и всегда былъ веселъ., ‘Пейте, пойте, играйте, пляшите’ — вотъ чмъ онъ жилъ.
Больше у него ничего собственнаго своего не было, это была совершенно цльная натура. Все остальное онъ бралъ изъ того, что вмст съ нимъ плыло по житейской волн, не вникая въ смыслъ, цли и правила ея движенія. И потому онъ былъ одновременно и честный человкъ, и такой, что, но выраженію Левина, его можно было купить за двугривенный. Онъ не могъ измнить слову, данному кулаку Рябинину, который покупалъ у него лсъ жены за безцнокъ, и въ то же время онъ не могъ прямо сознаться въ своемъ невріи передъ Лидіей Ивановной, отъ которой ждалъ протекціи для полученія мста съ огромнымъ жалованьемъ. Онъ былъ очень типическимъ представителемъ того пошатнувшагося дворянства, которому реформами прошлаго царствованія былъ нанесенъ такой неизлчимый ударъ.
По эта темная сторона Облонскаго выступаетъ лишь при ближайшихъ къ нему отношеніяхъ. Для общества онъ, несмотря на все, неизмнно остается тмъ самымъ Стивой, появленіе котораго, съ его веселымъ, оживленнымъ и здоровымъ лицомъ, непосредственно радостно дйствуетъ на всхъ. Мы, сомнвающіеся, разсуждающіе, неврящіе въ веселіе жизни люди XIX столтія,— мы невольно оживляемся при вид существа не сомнвающагося, не мудрствующаго и вкушающаго отъ земныхъ благъ съ ничмъ не повреждаемымъ наслажденіемъ. Нашъ измученный взоръ освжается, мы благодарны ему за впечатлніе безотчетнаго веселья, мы даже склонны снисходительне посмотрть на крупныя слабости этого человка.
И въ этомъ непосредственно веселящемъ вліяніи такихъ натуръ, какъ Облонскій, заключается ихъ жизненное raison d’tre — ихъ общественное положеніе, цль, смыслъ и оправданіе ихъ существованія.
Дло было бы еще лучше, еслибы Стива былъ холостъ и ногъ предаваться своей страсти къ наслажденіямъ съ послда ствіями вредными лишь для него одного. Но Стива былъ женатъ. И это бы еще съ полгоря, еслибы жена у него была такая, какъ онъ самъ, или что-нибудь въ род Бетси Тверской или баронессы Штольцъ. Но Стива былъ женатъ на Долли Щербатской и имлъ отъ нея дтей.

VIII.

Эта бдная, сренькая Долли, эта безотвтная насдка почти незамтна среди Анны и Кити, особенно при первомъ чтеніи романа, когда невольно бросаешься на то, что ярче. И самый образъ Анны, и трагическая исторія ея любви одты такою возбуждающею поэзіей страсти, такою волнующею силой молодости и красоты, и Кити выходитъ передъ нами съ такимъ очарованіемъ изящества и первой двственной свжести, что старющіяся черты некрасивой Долли, измученной дтьми, неврностію мужа, разореніемъ семьи, безплодною тратой молодости въ ежедневныхъ заботахъ, ничмъ и ни отъ кого не вознаграждаемыхъ,— что черты Долли представляются намъ сначала безцвтными, сренькими и неинтересными. Но это только при первомъ чтеніи. Когда вы потомъ, желая дать себ безпристрастный отчетъ, снова начнете просматривать страницы романа, то т изъ нихъ, гд выступаетъ Долли, дадутъ вамъ наибольшее, посл мимолетныхъ встрчъ съ Марьей Николаевной, внутреннее удовлетвореніе. И вы увидите, что если все очарованіе цвтовъ и красокъ автора принадлежитъ Анн и, мене, Кити, то его нравственныя симпатіи принадлежатъ этой несчастной двушк и также Долли.
Не блистающая Анна, не граціозная Кити, не он — героини романа, ршающаго проблему семейнаго счастья и горя, а безцвтная на видъ и ничмъ для большинства не очаровательная Долли. Долли несчастлива съ мужемъ, но она права, и ея правота длаетъ ее счастливою другимъ, лучшимъ, счастьемъ.
Когда Долли узнала о неврности мужа, молодого, тридцатичетырехлтняго, полнаго жизни человка,— неврности ей, состарвшейся, измученной, некрасивой женщин,— она не нашла его правымъ, она была глубоко оскорблена. Ея отношенія къ браку, къ семь и мужу были выше и чище, чмъ у Стивы, и эта чистота ея была поругана и осквернена.
Когда прошла первая горечь разочарованія и обиды, она простила мужа. Измнивъ о немъ мнніе, съ разрушеннымъ сердцемъ, она не перестала его любить,— она осталась съ нимъ и съ его дтьми, какъ будто между ними ничего не случилось. Она продолжала прежній скромный и высокій подвигъ любви безъ счастья — въ еще боле прежняго тяжкихъ условіяхъ. Счастья не было, и было даже униженіе. Она позволяла себя обманывать, и въ ея любви примшалось презрніе, она презирала и мужа, и себя за эту слабость. Но за этою слабостью было нчто другое, высшее, чего другіе, наприм. Кити, не понимали. Кити, оскорбленная Вронскимъ, переносила свою мрку на Долли и презирала сестру, которая вернулась въ измнившему ей человку. Кити не знала женскаго сердца, она не знала, какъ оно можетъ прощать, любить нелюбящихъ его,— любить съ горечью отравленнаго счастья и отрадою прощенія и великодушія. Кити не знала, что у Долли были дти,— она не понимала, что дти связывали ее съ мужемъ въ такую связь, которая могла быть исковеркана, испорчена, но не уничтожена.
У Долли родился шестой ребенокъ, и она перебралась съ дтьми на лто въ полуразрушенный флигель Ергушова. Предоставленная мужемъ самой себ, она вся была охвачена заботами о болющихъ, заболвающихъ или могущихъ заболть дтяхъ. Хлопоты лишали ее спокойствія, но давали ей то единственно возможное счастье, которое ей оставалось.
Это было совсмъ особенное, ея собственное царство, ея жизнь, ея счастье составляли не только радости, но и горести этого ея задушевнаго дтскаго міра. Узжая въ церковь, гд Долли хотла причастить дтей, она одвалась съ удовольствіемъ и волненіемъ — не для своей красоты, а для того, чтобъ она, какъ мать этихъ прелестей, не испортила общаго впечатлнія. Долли улыбалась блаженною, восторженною улыбкой, увидвъ Таню, какъ та принесла свой кусокъ сладкаго пирога наказанному брату. Даже скучный процессъ купанья дтей составлялъ для Долли особенную прелесть.
Инстинктомъ женскаго сердца она знала сущность отношеній Между Кити и Левинымъ, и на его проявленіе оскорбленной гордости она отвчала какъ бы презрніемъ за низость этого чувства въ сравненіи съ тмъ другимъ чувствомъ, которое знаютъ одн женщины, и въ то же время она смотрла съ грустною нжностью на Левина, угадывая чутьемъ, что онъ еще любитъ Кити, и ей казалось смшнымъ, что этотъ сильный и умный мужчина не знаетъ самого себя, не видитъ того, что ей такъ сразу очевидно ясно.
Со своею натурой Долли не могла сочувствовать Каренину въ его намреніи развестись съ Анной. Долли ясно видла, что, въ случа развода, Анна погибнетъ, и поэтому, всею душой сочувствуя и ей, и ея мужу, умоляла его не отказываться отъ Анны окончательно и простить ее.
На свадьб у любимой сестры Долли одна была дйствительно растрогана. ‘Слезы стояли у нея въ глазахъ, и она бы не могла ничего сказать не расплакавшись. Она радовалась на Кити и Левина, возвращаясь мыслью къ своей свадьб, она взглядывала на сіяющаго Степана Аркадьевича, забывала все настоящее и помнила только свою первую невинную любовь. Она вспомнила не одну себя, но всхъ женщинъ близкихъ и знакомыхъ ей, она вспомнила о нихъ въ то единственное торжественное для нихъ время, когда он, также какъ Кити, стояли подъ внцомъ съ любовью, надеждою и страхомъ въ сердц, отрекаясь отъ прошедшаго и вступая въ таинственное будущее. Въ числ всхъ этихъ невстъ, которыя приходили ей на память, она вспомнила милую Анну, подробности о предполагаемомъ развод которой она недавно слышала. И она также чистая стояла въ померанцевыхъ цвтахъ и вуали…’
Долли иногда утомлялась своимъ положеніемъ, и въ такія минуты она склонна была относиться къ нему слишкомъ отрицательно и мечтать о другихъ положеніяхъ, въ которыхъ потребность къ личному счастью была бы боле удовлетворена. Проводя лто у молодыхъ Левиныхъ, она собралась навстить Анну, вернувшуюся съ Вронскимъ изъ-за границы и поселившуюся въ его имніи en famille.
Дома Долли, всегда полная заботъ о дтяхъ, никогда не имла времени думать о себ, всегда жила интересами минуты. Теперь, сидя одна въ коляск, она въ первый разъ взглянула сбоку на свою жизнь, и ей неожиданно пришли такія мысли, катъ она прежде не знала. Красивая молодайка на постояломъ двор сказала ей, что радуется смерти своей двочки, какъ избавленію отъ излишней обузы, и какъ ни отвратительны были для Долли эти циническія слова, Долли чувствовала, что въ нихъ есть доля правды,— дурной, но правды.
‘Да и вообще,— думала Дарья Александровна, оглянувшись на всю свою жизнь за эти пятнадцать лтъ замужства,— беременность, тошнота, тупость ума, равнодушіе ко всему и, главное, безобразіе — безобразныя страданія, эта послдняя минута…. потомъ кормленіе, эти безсонныя ночи, эти боли страшныя… Потомъ болзни дтей, этотъ страхъ вчный, потомъ воспитаніе, гадкія наклонности, ученье, латынь, все это такъ непонятно и трудно. И сверхъ всего — смерть этихъ же дтей… И опять въ ея воображеніи возникло вчно гнетущее ея материнское сердце, жестокое воспоминаніе смерти послдняго, грудного малютки, его похороны, всеобщее равнодушіе передъ этимъ маленькимъ розовымъ гробикомъ, и своя, разрывающая сердце, одинокая боль передъ блднымъ лобикомъ съ вьющимися височками, передъ раскрытымъ и удивленнымъ ротикомъ, виднвшимся изъ гроба въ ту минуту, какъ его закрывали розовою крышкой съ галуннымъ крестомъ. И все это зачмъ? Что-жь будетъ изъ всего этого?— То, что я, не имя ни минуты покоя, то беременная, то кормящая, вчно сердитая, ворчливая, сама измученная и другихъ мучающая, противная мужу, проживу свою жизнь, и выростутъ несчастныя, дурно-воспитанныя и нищія дти…. если предположимъ самое счастливое: дти не будутъ больше умирать, и я кое-какъ воспитаю ихъ. Въ самомъ лучшемъ случа они только не будутъ негодяи. Вотъ все, что я могу желать. Изъ-за всего этого столько мученій, столько трудовъ…. загублена вся жизнь!…’
И снова Долли показалось, что въ гадкихъ словахъ молодайки была часть грубой правды. И Долли представилось, что все кругомъ ея живетъ для счастья, и только ей одной нтъ мста въ радостяхъ жизни. Она пожалла, что не бросила мужа, когда узнала объ его измн, она жалла, что не попыталась начать тогда новую, наврно,— думала она,— боле счастливую жизнь. Долли вспомнила мужчинъ, которымъ она нравилась, и ей казалось, что еще и теперь, несмотря на все, она еще могла бы быть счастливою и жить для себя. И ей представлялись самые невозможные и страстные романы, съ воображаемымъ собирательнымъ мужчиной, въ воображеніи она признавалась во всемъ мужу, и мысль объ удивленіи и замшательств Степана Аркадьевича заставляла ее улыбаться.
Но когда Долли увидла Анну у Вронскаго и ихъ холостой домъ, ея мечтанья разсялись какъ дымъ. День, проведенный въ этой безсемейной, искуственной, роскошной гостиниц, гд Анна и Вронскій какъ будто на время занимали номера, совершенно измучилъ Долли. Она увидла, что съ этимъ, въ воображеніи представлявшимся ей въ такихъ очаровательныхъ краскахъ, съ этдмъ міромъ любви вн разъ данной семьи, хотя бы несчастной и бдной,— она въ глубин души не иметъ ничего общаго. Долли только-что передъ тмъ тяготилась дтьми, но когда она услышала отъ Анны теорію нерожденія дтей, она почувствовала омерзніе, она увидла, что лучше всю жизнь мучиться и болть, преждевременно стерться и дурнть, нежели быть красивой, какъ Анна, цною такихъ отвратительныхъ жертвъ. Долли страдала отъ бдности и разоренія, но теперь ей не нравилось богатство Вронскаго, покупавшееся такою сухостью души. И воспоминанія о своемъ разоренномъ дом, о нищихъ дтяхъ, изъ грустныхъ и безнадежныхъ, стали для нея особенно дорогими,— стали для нея новою, сіяющею прелестью. Измучившія ее материнскія заботы, о которыхъ она думала дорогой съ такою ненавистью, явились ей въ новомъ свт и непреодолимо тянули къ ‘ себ. Казавшійся ей тогда такимъ безсмысленнымъ, безцльнымъ, сренькимъ, міръ ея заботъ, лишеній, несчастій и радостей сталъ теперь для нея такъ дорогъ и милъ, что она не могла прожить вн его ни одного лишняго дня.
Въ этомъ мір она и осталась до конца своихъ дней. Иногда она возмущалась противъ мужа. Разъ она воспротивилась новой продаж лса. Другой ранъ она не хотла продать имніе, но потомъ уступила мужу, спасая его честь.
Вотъ все, что мы о ней знаемъ, но этого немногаго достаточно, чтобъ имть объ ея характер врное понятіе. Есть натуры, которыя слишкомъ цльны, чтобы быть не только счастливыми, но даже и врно оцненными въ масс. Какъ чистое золото слишкомъ тяжело и мягко, чтобы быть прочнымъ и удобнымъ для обращенія, такъ и чистые люди неудобны въ житейскомъ обиход, несчастны и большею частью даже незамтны, остаются въ неизвстности и забвеніи. Вотъ и Долли: въ сущности, по своей задушевности, по безкорыстію своей любви, по идеализму своихъ побужденій, она стоитъ неизмримо выше не только Анны, но и Кити, а между тмъ она стоитъ на второмъ план не только для большинства, но, въ нкоторыхъ отношеніяхъ, даже для самого автора. Авторъ, рисующій ея характеръ съ такою задушевностью и часто съ такою высокою поэзіей, все же больше мста и силъ отводитъ Анн и Кити. Почему?— Художникъ изображаетъ жизнь, а въ жизни цвтетъ и блистаетъ лишь то, что живетъ своими индивидуальными цлями и силами, ему въ жизни бываетъ первое мсто: ему — весь блескъ, вся красота формъ, вс блага земли, все личное счастье, то же, что, совершивъ величайшій подвигъ, отреклось отъ своей личности, то, пріобртая въ глазахъ большинства второстепенное значеніе,.отходитъ въ мір дйствительности на дальній планъ. И объективный художникъ, соблюдая перспективу оригинала, передаетъ се своему снимку. И вотъ Долли отведено второстепенное по размрамъ мсто въ роман, рисующемъ дйствительную жизнь. Но за то ей отведены хоть сравнительно и не многія, но лучшія страницы романа.
Чистый брилліантъ издаетъ очень яркій свтъ, но не иметъ красокъ. Ненадленная красками, кажущаяся безцвтною, Долли, среди блистающихъ и благоухающихъ женскихъ образовъ романа, изъ всхъ свтскихъ его женщинъ, одна свтитъ алмазомъ чистой воды. Долли, худенькая и слабенькая, сидящая съ своими пордвшими волосами въ спальн у Анны, въ своей заплатанной кофточк, съ волненіемъ и жалостью слдящая за разсказомъ красавицы Анны, Долли, положившая свою нжную, исхудалую руку на головку провинившейся, рыдающей слезами раскаянія, Маши, Долли, нжно упрекающая Левина за его суетное и близорукое самолюбіе, умоляющая Каренина простить Анну и въ подтвержденіе, забывая гордость, открывающая ему свое собственное семейное горе, Долли, платящая мужу добромъ за зло, прощеніемъ и любовью за пренебреженіе и разореніе, Долли, горюющая всми болзнями и горестями дтей, счастливая однми ихъ утхами и радостями, Долли, неспособная промнять этотъ міръ, полный личныхъ несчастій, на вс блага земли,— Долли есть настоящій перлъ. Она есть дйствительно героиня, а ея страницы — одн изъ самыхъ возвышенныхъ во всемъ роман. Она знала другое счастье, другое удовлетвореніе — счастье безкорыстной любви, полное удовлетвореніе собственной внутреннею правотой, непонятныя для большинства, съ его побужденіями эгоизма и самолюбія, но для нея несомннныя. Къ ней, какъ въ Татьян Пушкина, Лиз Тургенева, Матери (въ ‘Дтств’) и Мари Болконской того же графа Толстого, могутъ быть примнены слова, которыя такъ любилъ Блинскій:
Я все земное совершила,—
Я на земл любила и жила.

IX.

Въ роман Толстого чуть-чуть мелькаетъ иногда одно лицо, на которомъ онъ какъ будто стыдится останавливаться подробно и долго. Это очень, очень жаль, потому что почти незамтно пріотворенная дверь, изъ-за которой такъ рдко и лишь на короткія мгновенія виднется вдали мелькающій образъ, эта отдаленная дверь ведетъ въ лучшія комнаты дома, въ лучшую часть души человка, гд рождаются самые чистые и самые высокіе звуки поэзіи графа Толстого. Какъ будто художникъ не ршается ввести въ свою патріархальную, но все же аристократическую гостиную, гд сидятъ Долли, Кити и Анна, какъ будто онъ конфузится привести туда и посадить съ ними рядомъ ту самую женщину, которую онъ же, освободивъ отъ ея позора и несчастья, надлилъ возвышающими ее надъ всми женщинами романа, трогающими насъ самоотверженіемъ и чистотой.
Да и какъ бъ самомъ дл ему было ввести Марью Николаевну, въ ея старомъ шерстяномъ плать, безъ рукавчиковъ и воротничковъ, съ ея голыми пухлыми руками и шеей, съ ея рябоватымъ, добродушно-тупымъ лицомъ,— ввести ее въ великосвтскую залу, на балъ, въ это море кружевъ, тюля и лентъ, и посадить ее рядомъ съ Кити въ сложномъ тюлевомъ плать на розовомъ чехл, съ розетками, кружевными бертами, въ розовыхъ туфляхъ, веселящихъ ножку, съ говорящей бархоткой медальона на ше,— рядомъ съ Анной въ черномъ бархатномъ плать, обшитомъ венеціанскимъ гипюромъ, съ маленькой гирляндой анютиныхъ глазокъ въ черныхъ чудныхъ волосахъ и ниткой жемчуга на точеной крпкой ше?… Согласитесь сами, это невозможно.
Да Марья Николаевна и сама бы туда не пошла. Она бы, конечно, не захотла видть снова выраженіе жаднаго любопытства въ тонъ взгляд, которымъ Кити смотрла на нее, на эту непонятную для Кити, ужасную женщину: она бы снова вся сжалась и покраснла до слезъ. Она бы не желала, чтобы Левинъ,— тотъ самый Левинъ, которому она писала о всхъ нуждахъ Николая,— чтобы онъ въ ея присутствіи сталъ снова разрываться ютъ стыда и страха за сахарную чистоту своей изящной куколки-жены. А еслибъ она увидла Анну, съ ея изящной, веселой и оживленной естественностью и простотой, она бы ужь совсмъ потерялась.!
Вроятно, Марья Николаевна, еслибы какъ-нибудь случайно попала къ княгин Бетси Тверской, пить чай посл оперы въ ея городскомъ дом — въ ея школ злословія и безкровно-холоднаго разврата съ Тушкевичемъ Louis XV и лакеями всхъ сортовъ, или обдать въ обществ Лизы Меркаловой и Сафо Штольцъ съ ихъ мирно между собою уживающимися любовниками,— она, вроятно, и тамъ не имла бы духу досидть до конца. Здсь ей не пришлось бы краснть за свой прошедшій позоръ: настоящее этихъ княгинь и графинь было безспорно хуже ея прошлаго. Но, вспоминая свою прежде безсильную борьбу съ нищетой, быть-можетъ продажностью матери, жестокостью и развратомъ общественныхъ нравовъ,— она слишкомъ бы тяжко страдала при вид тхъ женщинъ, которыя на верху земного могущества заливали грязью, безъ борьбы и стыда, послдніе обрывки человческаго достоинства. При вид этого отребья, она ужаснулась бы за всю человческую породу. Она поколебалась бы на минуту въ той вр въ человка, которая зажглась въ ея благодарномъ сердц, когда Левинъ Николай взялъ ее изъ ‘дома’, когда онъ защищалъ ее у мирового судьи отъ полиціи, желавшей ее туда возвратить,— когда онъ отъ брата Константина требовалъ ей уваженія и признанія, просилъ у любимаго брата сочувствія ей и любви. Отъ блестящаго паркета бальной залы, изъ благовоннаго покоя la Louis XV, она съ восторгомъ вернулась бы въ вонючую и заплеванную чахоточнымъ Николаемъ комнату московскихъ номеровъ, въ грязную гостиницу губернскаго города, чтобы тамъ снова ходить съ любовью за своимъ умирающимъ другомъ, удерживать его отъ водки, смирять своимъ шепотомъ отъ раздраженія и гнва, самой не слушая брани его болзненнаго каприза,— чтобы писать Константину, изъ незаслуженнаго изгнанія, о неучастіи и нуждахъ обидно презрвшаго ее Николая, чтобы хать съ нимъ за границу, чтобы на его долгомъ смертномъ одр, забывая о будущей одинокой нищет среди враждебнаго къ ней человческаго міра, смиренно стараясь сдлать себя незамтной, не оскорбить своимъ присутствіемъ хорошенькую, богатую, счастливую Кити,— сослужить человку, который возвратилъ ей чистоту души,— сослужить ему, подавляя щемящую боль сиротющаго сердца,— сослужить ему на этомъ свт послднюю службу.
Я назвалъ Долли героиней. Но для Марьи Николаевны я не могу подыскать столь же точнаго опредленія. Я не могу, посл Долли, назвать ее героиней, но не потому, чтобы Долли вела свой родъ отъ людей, которые были возвеличившимися и прославленными тысячелтнею службой народу потомками иноземнаго морского разбойника,— а двушка и вовсе никакого родового прозвища извстнаго намъ не имла,— не поэтому я не ршаюсь назвать Марью Николаевну героиней, а потому, что этотъ литературный терминъ слишкомъ для нея казарменъ, слишкомъ неспособенъ выразить всей ея высоты. Я знаю только одно слово, которое могло бы собою выразить все, и я бы сказалъ его, еслибы литературная критика обладала властью канонизировать чистые образы художника, который неспособенъ утратить вполн своей высоты даже въ слабостяхъ и заблужденіяхъ, недостойныхъ его великаго таланта.
Чистый солнечный лучъ не нуждается въ широкихъ окнахъ, въ рзныхъ рамахъ, въ граненомъ зеркальномъ стекл. Ему этого не нужно, чтобъ освтить и согрть надеждой и врой душу сидящаго въ тюрьм человка. Довольно, если въ крыш есть маленькая, незамтная въ пасмурную погоду, щель. Лучъ озолотитъ ея края и прольется свтлой золотою полосой до самаго дна. И измученная душа увруетъ снова въ сіяющее тамъ съ высоты на весь широкій міръ горячее солнце и — сдлается радостна, спокойна и свободна.
Чистый образъ несчастной двушки не нуждался въ художественныхъ декораціяхъ, украшающихъ случайныя и тлнныя формы,— не нуждался въ художественной перспектив, безсильной скрыть ничтожество, холодъ и мракъ, неспособной умалить и скрыть истинное добро и истинную славу. Онъ пробрался самъ сквозь маленькую щель, нечаянно оставленную для него искуснымъ строителемъ, пробрался и — вдругъ освтилъ всю мрачную и на развалины обреченную башню стариннаго замка.
Пусть другіе негодуютъ на него за мракъ его башни, пусть его будетъ впередъ по возможности меньше, мы же не можемъ помнить одинъ окружавшій насъ мракъ,— мы не можемъ забыть, что видли лучъ, возрождавшій въ насъ надежду и жизнь.

X.

Кити, которую гр. Толстой рисуетъ такими нжными и все же немного блдными красками,— княжна Кити Щербатская была самая обыкновенная, хорошая двушка московскаго стародворянскаго круга. Въ ней было много изящества и граціи, правдиваго и нжнаго чувства, но не было дятельной мысли и широкихъ требованій жизни. Она не выходила изъ своего родного традиціоннаго круга и вн его ничего не искала. Она была, правда, цльная, но очень несложная натура, и этимъ существенно отличалась отъ Левина, съ его глубокими и сложными интересами духа, съ его чрезмрною тонкостью и широтой воспріимчиваго впечатлнія и неумренно развитою рефлексіей при слабыхъ сдержкахъ объединяющей отвлеченной мысли. Кити слишкомъ несложна въ сравненіи съ Левинымъ, который, повидимому, инстинктивно сознавая, что у него и у самого сложности довольно, даже слишкомъ, искалъ поэтому того, чего ему недоставало,— ясной простоты и цльности. И это у нея было.
Графъ Толстой всегда съ любовью говоритъ о Кити, видимо сочувствуя вкусу Левина. И дйствительно, нкоторыя страницы романа Кити отличаются необыкновенно тонкими и нжными красками. Но, несмотря на то, ея образъ блденъ и немножко даже безцвтенъ. Вроятно, такъ вышло помимо разсчетовъ гр. Толстого, который приписываетъ Кити ‘въ высшей степени’ ту черту, которой недоставало Вареньк,— индивидуальность,— и которая въ дйствительности выдлила бы черты Кити боле выпукло и энергично. Чего у нея было дйствительно много, это — породы, изящества безсознательной, органической, такъ сказать, культуры — этой чисто-аристократической черты.
‘Дтскость выраженія ея лица въ сравненіи съ тонкою красотой стана составляла ея особенную прелесть’… Но главное въ ней было ‘выраженіе ея глазъ — кроткихъ, спокойныхъ, правдивыхъ, и въ особенности ея улыбка, всегда переносившая Левина въ волшебный міръ, гд онъ чувствовалъ себя умиленнымъ и смягченнымъ, какимъ онъ могъ запомнить себя въ рдкіе дни своего ранняго дтства’.
Но что было, что скрывалось тамъ, за этой трогательно-правдивой непосредственностью ея дтской натуры?— Ничего, кром кроткаго признанія окружающей жизни,— ничего, кром потребности имть любимаго человка-мужа и семью. Она была кротка, спокойна, и проста не потому, чтобы все ей было ясно, а потому, что она ничего не вопрошала и ничмъ лично, кром тихой патріархальной любви, не интересовалась. Это совсмъ не Лиза Калитина, это даже не княжна Марья Болконская: это просто добрая, невинная двушка безъ особеннаго содержанія, но сильная своей непосредственностью и цльностью.
Кругъ ея жизни въ ту минуту, когда завязывается двойной узелъ ея романа, очень несложенъ, чтобы не сказать — ординаренъ. Это — жизнь не мудрствующей лукаво барышни изъ ‘хорошаго’ дома, которая начала жить съ тхъ поръ, какъ ее стали ‘вывозить’, и вывозить, между прочимъ, въ особенности для того, чтобы выдать замужъ.
Ея отецъ, человкъ такой же милый своей простотой и непосредственностью, какъ и она, дорожитъ высоко ея достоинствомъ и чувствуетъ себя оскорбленнымъ, замчая въ жен планы на Вронскаго, котораго онъ такъ врно угадалъ, говоря, что такихъ въ Петербург на машин длаютъ. И Кити, также страдая отъ матеріализма побужденій матери и искренно увлекаясь твердостью и ясностью ограниченнаго Вронскаго, однако невольно подкупается соображеніями о блестящей будущности съ этимъ богачомъ. Не то, чтобъ она прямо думала о деньгахъ, но жизнь этого богатаго человка казалась ей блестящей, и этотъ тонъ ‘грубой и роскошной петербургской жизни’ ее инстинктивно привлекалъ. Нкоторую безсознательную нечистоту этихъ побужденій она сама инстинктивно чувствовала: ‘какъ будто фальшь какая-то была, не въ немъ,— онъ былъ очень простъ и милъ,— но въ ней самой’. Такъ что нравственный тонъ Кити, подъ вліяніемъ матери и вообще ея круга, былъ не то чтобъ очень высокъ тогда. Вронскій, этотъ ‘глянцовитый голландскій огурецъ’, конечно, и не могъ возбуждать въ себ чувства съ оттнкомъ идеальнымъ. И это чувство низшаго порядка Кити предпочла зарождавшейся истинной и духовной привязанности къ Левину. ‘Когда она думала о прошедшемъ, она съ удовольствіемъ, съ нжностью останавливалась на воспоминаніяхъ своихъ отношеній къ Левину. Воспоминанія дтства и воспоминанія о дружб Левина съ ея умершимъ братомъ придавали особенную поэтическую прелесть ея отношеніямъ къ нему. Его любовь къ ней, въ которой она была уврена, лестна и радостна ей. И ей легко было вспоминать о Левин,— съ Левинымъ она чувствовала себя совершенно простой и ясной’. Но она была увлечена блескомъ ограниченнаго, яснаго и безсодержательно-твердаго Вронскаго, и въ сравненіи съ нимъ будущее любви духовно-одареннаго Левина казалось ей туманнымъ и неяснымъ. Она была слишкомъ низко настроена, чтобы выбрать Левина.
Послдствія объясненія съ Левинымъ еще ясне выражаютъ этотъ фазисъ аристократическаго ребенка съ тою, свойственной аристократизму, низменностью духовной и блестящею вншностью. Вспоминая Левина, его лицо, она чувствовала слезы, счастье ея съ Вронскимъ было отравлено. Но какъ мизерны были я эта жалость, и это сомнніе! Мысль, что она виновата передъ Левинымъ, не вызывала въ ней страстнаго раскаянія, мучительно горькихъ проврокъ совсти. Она себя утшала, она могла заснуть въ эту ночь. И какъ ни прелестна съ художественной стороны сцена, когда Кити передъ баломъ ведетъ у Долли съ Анной бальные разговоры, но она не можетъ загладить впечатлнія насупленныхъ бровей и отчаяннаго лица Левина и производитъ грустное дйствіе.
Еще боле слышна эта нота въ Кити на бал, описаніе котораго такъ художественно объективно, что оставляетъ тяжелое впечатлніе. Вся эта свтская атмосфера бала представлена съ одной ея праздничной стороны и даже боле — со стороны однихъ туалетовъ и пошлостей танцевальныхъ разговоровъ. Это чувствуется такъ сильно, что невольно вспоминаются слова Достоевскаго о ‘коленкоровыхъ манишкахъ безпощадныхъ Ювеналовъ’. Балъ Наташи Ростовской въ ‘Войн и мир’ — совсмъ другое. Это чувствуетъ всякій, кто внимательно читалъ эти столь различныя по нравственному тону картинки. И Кити, при всей вншней ея миловидности, въ этой атмосфер несимпатична. И потому даже несчастіе ея на этомъ бал какъ-то не вызываетъ особеннаго сочувствія,— несчастіе открывшагося самообмана, благодаря которому она отказала человку, котораго можетъ-быть любила,— отказала, незаслуженно вря въ любовь другого, въ свтскомъ смысл боле блестящаго, господина.
Кити не могла примириться съ своей уязвленною гордостью и заболла. ‘То нехорошее’, что въ ней происходило, такъ много было проникнуто дешевой и довольно мелкою злобой на себя и на Вронскаго, что вызываетъ въ читател сожалніе, но сожалніе не очень лестнаго для Кити разбора. Она не чувствовала потребности въ очищенію, которое является въ несчастій у натуръ одаренныхъ духовно и развивающихся, растущихъ отъ несчастій, она чувствовала только самолюбивый стыдъ и довольно мелкую злобу, которая не оставила ее и тогда, когда добрая, сама несчастная, Долли пришла къ ней со словами любви и утшенія. Изъ этого состоянія былъ одинъ выходъ: признать себя виноватой, прямо взглянуть истин въ глаза, покориться и стряхнуть съ себя этотъ ложный и мелкій стыдъ и снова зажить постарому. И когда отецъ, съ его добротой и ясностью, въ такихъ трогательно-простыхъ словахъ намекнулъ ей на этотъ единственно-врный выходъ, Кити смшалась и заплакала, она чувствовала, какъ прямо они попадали въ цль.
Кити дошла до крайнихъ предловъ этого настроенія и въ его крайности нечувствительно произошелъ переломъ въ ея душ. Она наконецъ сознала, куда она шла по дорог къ Вронскому, почувствовала нравственную грубость атмосферы, въ которой жила и въ которой зародилось увлеченіе ея Вронскимъ. Послднимъ актомъ этого грубаго настроенія было оскорбленіе, нанесенное бдной, ее же утшавшей, Долли. Сознаніе жестокости этого поступка было первымъ поворотомъ къ ясному сознанію прежней лжи. Стоя на колняхъ передъ сестрой и со слезами прося ее простить, ради ея горя, Кити высказала тогда впервые свое новое настроеніе — новый фазисъ. ‘Ты можешь ли понять,— говорила она Долли,— что мн стало гадко, противно, грубо, и прежде всего я сама! Ты не можешь себ представить, какія у меня гадкія мысли обо всемъ,— какъ будто все, что было хорошаго во мн, все сейчасъ, а осталось одно самое гадкое… Папа сейчасъ мн началъ говорить, и мн кажется, онъ думаетъ только, что мн нужно выйти замужъ. Мама везетъ меня на балъ: мн кажется, что она только затмъ везетъ меня, чтобы поскоре выдатъ замужъ… Жениховъ такъ-называемыхъ я видть не могу…’ Кити не могла отдлаться отъ этихъ мыслей. Совсть теперь сознательно объективировала въ ея глазахъ ту ложь и нравственную грубость свтскихъ интересовъ замужства, въ которой она дйствительно прежде жила я которая привела ее къ душевной катастроф. Кити говорила, что она знаетъ, что все это неправда теперь, но она чувствовала, что прежде и долго это было въ принцип ея жизни дйствительно такъ. И совсть неотступно ее мучила. Она съ радости’ набросилась на случай — болзнь дтей Долли, чтобъ уединиться отъ опостылвшаго ей свта, чтобъ уйти отъ ненавистной въ этомъ грубомъ свт. Но это не помогло. Сердце ея все же было разбито. И родные повезли лчить ее за границу — соденскими ваннами — по рецепту знаменитаго доктора, тщательно вымывшаго руки посл выслушиванія и постукиванія голой трудя несчастной двушки.
На водахъ добрая, но пустая и мелочно-свтская мать Кити окружила ее сейчасъ той же старой, привычной, свтской атмосферой. Она заставила Кити представиться принцесс, которая надялась, ‘что розы скоро вернутся на это хорошенькое личико’, и очень тщательно заботилась, чтобы при кристаллизаціи элементовъ ‘водяного’ общества въ ихъ княжескій кристаллъ не попало никакихъ демократическихъ крупинокъ. Но эта кристаллизація не помогла Вити и не могла ее уже интересовать. Ея душа была настроена въ другую сторону, нравственно боле строгую той атмосферы, какую могла предложить ей старая книгиня.
Душа Кити искала свжаго предмета для дятельности. Кити чувствовала потребность выйти изъ своего круга, интересовъ личной любви, который до сихъ поръ одинъ она знала и который былъ такъ тсно связанъ съ ея прежней свтскою жизнью, Кити желала обратить работу своей, искавшей выздоровленія, души на что-либо вншнее этому старому личному кругу. И поэтому она не могла не увлечься попыткой предаться тому внличному длу милосердія и отвлеченной любви къ страдающему человчеству, которому служила Варенька,— не могла не подчиниться вліянію этой двушки, носившей въ себ воплощеннымъ то духовное лкарство, котораго инстинктивно жаждала и Кити для себя.
Въ сущности Кити чувствовала то же, что вс люди боле или мене испытываютъ въ неудачахъ этого рода. Вс чувствуютъ потребность изъ разрушеннаго міра личнаго чувства перейти въ совершенно противоположный ему міръ вншней дятельности ума и воли и въ немъ найти отвлеченіе и жизнь, невозможную въ прежней области сердца. Только мужчин это легче, потому что у него всегда готова эта объективная сторона внсердечной дятельности, а женщин ее нужно создавать. Мужчин легче найти этотъ отвлеченный міръ, въ которомъ скоре и проще ему смотрть на свтъ уже безъ того ‘розоваго флера’, который прежде, когда онъ ждалъ личнаго счастья или имлъ его, окрашивалъ все въ веселый, радостный и яркій цвтъ, а потомъ, отдернувшись, открывъ ему одн развалины его души. Двушк же все это трудне,— ей нужно выдумывать объектъ этой нравственно-лкарственной дятельности. Но потребность ея живетъ и въ ней. И пока не заживутъ эти болящія струны, пока не явится сама собою потребность новой любви, не заговоритъ снова голосъ личнаго счастья, до тхъ поръ и она будетъ искать прибжища въ этой, въ сущности посторонней для нея и уже безусловно-вншней ей, дятельности на пользу не отдльнаго человка, а всего общества.
То же было и съ Кити. Но это лченіе у нея продолжалось не долго. Оно тянулось ровно столько времени, сколько нужно было, чтобы внутреннія ея раны затянулись и сила индивидуальной жизни пробудилась снова. Это обнаружилось прежде всего вн самой Кити. Въ Вареньку ея больные не влюблялись: они инстинктивно чувствовали, что источникъ и предметъ половой любви — индивидуальная жизнь — въ этой двушк уже изсякъ. Но въ Кити онъ только замеръ на короткое время. И когда онъ сталъ пробиваться снова наружу, она сейчасъ же стала способна, хотя и непреднамренно, увлечь собою человка. Это открытіе сразу показало ей ложь ея положенія и тщету надежды на наполненіе собственной ея жизни идеалами Вареньки. Она отшатнулась отъ нихъ тогда, когда внутреннее начало близости къ нимъ исчезло и эти идеалы ея душ уже боле стали ненужны. Когда Кити лично выздоровла, тогда она сразу замтила, что неспособна боле увлекаться искренно-самоотверженнымъ служеніемъ длу милосердія и общественной пользы. Она снова захотла сознательно того, для чего незамтно и безсознательно для нея выросли исцлившіяся, освженныя силы. Кити снова желала личной любви и личнаго счастья. Но пройденная школа несчастія длала уже невозможнымъ возвращеніе того прежняго свтскаго круга интересовъ и свтской любви,— Кити была нанастроена уже боле духовно. Она еще не любила Левина, но она была настроена такъ, что была наклонна полюбить человка Ленинскаго круга. И когда она встртила Левина снова, она полюбила его, и полюбила тхъ легче, что зародышъ любви къ нему уже давно жилъ въ ея душ.
Не будемъ слдить подробно за дальнйшей исторіей Кити. Читатель, конечно, помнитъ и самъ т граціозныя сцены, гд Кити, встрчаясь съ Левинымъ въ гостиной у Стивы передъ его тонкимъ обдомъ, испуганная, робкая, пристыженная и оттого еще боле прелестная, покраснла, поблднла, опять покраснла и замерла, чуть вздрагивая губами, ожидая его, или гд она тщетно старалась поймать вилкой непокорный, отскальзывающій грибъ и, встряхивая кружевами, сквозь которыя блли ея руки, повернувъ къ нему свою прелестную головку и улыбаясь, говорила ему ничтожныя слова о медвд, а въ нихъ звучали ему и просьба прощенія, и довріе къ нему, и нжная робкая ласка, и общаніе, и надежда, и любовь. Или гд Кити, стоя подъ внцомъ, вся полна была испуганнаго и радостнаго ожиданія, таинственнаго и глубокаго чувства, вступающаго въ новую жизнь, выражавшагося свтомъ и тихимъ сіяніемъ ея лица. Или какъ Кити посл свадьбы, въ Покровскомъ, не проявляя невидимому никакихъ интересовъ боле серьезныхъ, нежели broderie, anglaise своего туалета и кладовой, въ душ, собирая силы и готовясь къ страшному будущему труду быть женой своего мужа, хозяйкой дома и матерью своихъ дтей, не упрекала себя за минуты, беззаботнаго счастья любви, радостно имъ отдавалась и весело сказала свое будущее гнздо. Или какъ Бати передъ рожденіемъ сына, съ глубокимъ чувствомъ въ свтящихся глазахъ, быстро подойдя къ мужу, взяла его за руку и вся прижалась къ нему, обдавая его своимъ горячимъ дыханіемъ, страдая, жалуясь ему и любя его за свои страданія. Или ея идиллія съ Митей на рукахъ, когда она сердцемъ чувствуетъ мысли грудного ребенка, радуется доброт мужа, или въ лсу подъ грозой и дождемъ закрываетъ телжку съ беззаботно спящимъ подъ раскатами грома маленькимъ сыномъ.
Эти сцены прелестны, и Кити въ нихъ такъ миловидна и такъ привлекаетъ своей искренностью и тонкою простотой, что забыть ихъ, конечно, невозможно. Свжая почва сдлалась прелестною розой, развернула вс свои благоухающіе лепестки. Смотрть на нее и не любоваться на нее, конечно, нельзя. Любоваться, радоваться и… только.
Графъ Толстой водилъ насъ по такимъ мстамъ и возбуждалъ въ насъ такія настроенія, что хотя конечно намъ пріятно провести нсколько минутъ въ хорошенькой, розовенькой комнат, съ маленькими, веселенькими и изящными куколками vieux saxe,— хотя мы благодарны ему и за это новое художественное впечатлніе, во долго оставаться тамъ мы бы все-таки не могли. Лучъ, который обрадовалъ насъ тамъ, въ холод и мрак, кажется намъ здсь слишкомъ ужь розовымъ, неспособнымъ вызвать сильнаго, освжающаго чувства. Намъ хочется поскоре выйти изъ этого розоваго міра и поскоре увидать, какъ солнечный лучъ, не окрашенный никакими отраженіями, играетъ золотомъ тамъ, на свобод, освщая дома въ городахъ и деревняхъ, искусство и природу, ‘лица добрыя и злыя’.

XI.

Вокругъ этихъ главныхъ дйствующихъ лицъ романа {Братьевъ Левиныхъ мы выдляемъ въ слдующую часть статьи, въ связи съ остальными произведеніями графа Л. Н. Толстого, а объ Вареньк и Кознышев скажемъ теперь, но нсколько ниже, разсматривая отношенія художника къ иде общественной дятельности.} движется огромное множество этого-и третье-степенныхъ фигуръ такъ же точно, какъ это бываетъ и въ дйствительной жизни, гд люди разбиваются на кружки и гд около каждой семьи и каждой отдльной личности вращается много другихъ лицъ. Для того, чтобы судить о мастерств художественной перспективы романа, нужно знать, что при удивительной живости этихъ второстепенныхъ образовъ, которые — одни часто, другіе лишь на мгновеніе — появляются передъ нами, но всегда и вс съ чертами опредленными и живыми, ихъ очень много, и это множество производитъ впечатлніе — не пестроты и хаотичности, а необыкновенной жизненности — до такой степени, что самое количество ихъ какъ-то скрадывается. Не считая дтей, на боле далекихъ планахъ стоитъ ни боле, ни мене какъ 99 лицъ изъ образованнаго класса и 67 человкъ изъ остальныхъ общественныхъ слоевъ. И вс эти полтораста фигуръ проходятъ передъ нами такъ, что каждая иметъ свои типическія черты, не мшается съ другими и не нарушаетъ впечатлнія отъ лицъ первостепенныхъ, составляя для нихъ фонъ необыкновенной жизненности.
Старики Щербатскіе, родители Долли, Кити и Наташи Львовой, нарисованы какъ живые. Старая княгиня съ ея добротой, ординарнымъ аристократизмомъ и низменностью стремленій, и ея мужъ, старый князь, съ его живымъ, здравымъ и яснымъ умомъ, гордостью и простымъ, добрымъ сердцемъ, съ его чисто-русской натурой — оба очень типичны, такъ что я жалю, что планъ и цль статьи не позволяютъ мн послушаться чувства и подольше на нихъ остановиться. Спокойная красавица Наташа Львова и ея мужъ, съ его тонкимъ и изящнымъ характеромъ и полнотою любви къ дтямъ — стоятъ немного подальше. Вокругъ нихъ — желтая графиня Нордстонъ, несимпатичная Левину, притворяющаяся гувернантка Кити m-lle Linow, московскій полковникъ на! водахъ, либеральничающій на время отпуска, m-me Шталь, піэтистка по случаю короткой ноги, чахоточный живописецъ Петровъ, влюбленный въ Кити, и ревнующая Кити жена его Анна Павловна, знаменитый докторъ, требующій непремнно, чтобы Кити при выслушиваніи была съ оголенною грудью. Долли окружена дтьми: Таней, любимицей отца, съ его прекрасными глазами, наказаннымъ Гришей, преступницей въ малин Машей, нянюшкой Матреной Филимоновной, устраивающей все и въ московскомъ дом, и въ Ергутов, прикащикомъ ергутовскимъ, опредленнымъ въ эту должность Стивой изъ швейцаровъ за красивую и почтительную наружность и на вс вопросы Долли отвчающимъ, что съ ‘этимъ народомъ ничего не подлаешь’,— Туровцынымъ, добродушнымъ, влюбленнымъ въ нее, ухаживающимъ за ея дтьми и утшающимся въ ‘Chateau des fleurs’, конторщикомъ и кучеромъ изъ Покровскаго, раздляющими ея антипатію къ Вронскому, мрачно и ршительно възжающими съ старой и съ заплатанными крыльями коляской въ роскошный подъздъ Вронскаго, и т. д., и т. д.
У Стивы тоже свой міръ: товарищъ Гриневичъ, съ длинными ногтями и кольцами на выхоленныхъ рукахъ, приводившихъ Левина въ раздраженіе, краснющая отъ поцлуевъ и коральковъ танцовщица Маша Гибисова, Васинька Весловскій, поджимающій ногу въ присутствіи дамъ, постыдно изгоняемый Левинымъ за волокитство и потомъ радостно встрчающій у Анны свидтельницу его позорнаго изгнанія — Долли, Бартнянскій, утшающій Стиву въ долгахъ и учащій его жить по-петербургски вмст съ помолодвшимъ старикомъ Облонскимъ, старый другъ камердинеръ Матвй, утшающій барина во всхъ скорбяхъ, татаринъ съ разввающимися фалдами въ ‘Англіи’, ублажающій плотоядные вкусы Степана Аркадьевича, купецъ Рябининъ съ прикащикомъ, эксплуатирующіе его мотовство. У Левина, кром погибшаго брата Николая, съ его подругой Марьей Николаевной, прежде всего няни Агаья Михайловна. Она — первый другъ Левина, патріархально засдаетъ съ чашкой чаю въ его кабинет, слушаетъ вс его разсужденія, знаетъ его насквозь, воюетъ и потомъ примиряется съ Кити. Рядомъ — главный врагъ Левина — его прикащикъ, радующійся каждой неудач своего господина, изъ-за несочувствія барскимъ измышленіямъ, со своей всегда безнадежной и унылой миной. Потомъ скотникъ Николай, который сочувствуетъ барину въ его желаніи жениться. Ермилъ, Титъ старый и Миша, учившіе Левина косить и чувствовавшіе себя въ равныхъ съ нимъ отношеніяхъ. Староста Парменычъ, который у себя такъ радушно принимаетъ Левина, но въ то же время скрываетъ отъ Левина враждебныя его интересамъ хитрости мужиковъ, сынъ Парменыча, Ванька, и его молодая красавица-жена, увлекающіе Левина деревенской идилліей. Богатый мужикъ изъ Суровскаго узда, у котораго все спорится, когда помщики сосдніе вс разоряются, его молодайка въ калошкахъ. Сотрудники Левина въ артельномъ хозяйств — Иванъ скотникъ, Рзуновъ и Шкураевъ, полагающіе, что если кто будетъ обманутъ въ артельномъ дл, то ужь никакъ не они. Брасавецъ извощикъ, котораго Левинъ взялъ такъ, чтобы не обидть другихъ, и округляющій локти лакей у Дюссо, Егоръ, выслушивающій отъ помшаннаго счастьемъ Левина теорію любви. Кузьма, добросовстно полагающій, что баринъ можетъ хать къ внцу въ надванной рубашк. Солдатъ съ мальчикомъ въ сара, разсуждающіе о собакахъ. Старуха хозяйка, что показываетъ Левину дорогу на болото и называетъ его касатикомъ. едоръ подавальщикъ, разсуждающій съ Левинымъ о Бог. Старикъ благообразный, пчельникъ, который полагаетъ, что о войн все обсудитъ самъ Александръ Николаевичъ, и т. д., и т. д.
Потомъ образованные люди, окружающіе Левина. Помщикъ Свіяжскій, у котораго Левинъ никакъ не могъ различить связи между его мыслями и жизнью, умъ котораго имлъ особые этажи для себя и особые для публики — для общественнаго употребленія. Его простая жена, его свояченица съ вырзкой на груди — по адресу Левина. Старый помщикъ, подобно Левину, соблюдавшій, безъ всякихъ для себя выгодъ, огонь стародворянскаго алтаря. Священникъ, смущающій Левина на исповди вопросомъ, какъ Левинъ поведетъ религіозное воспитаніе дтей, и потомъ передъ внчаніемъ благословляющій жениха и невсту съ грустнымъ и усталымъ видомъ и съ невольною нжностью къ Кити. Дьяконъ, ловко прячущій кредитку въ карманъ. Шаферъ, мировой судья, Чириковъ, сотрудникъ Левина по медвжьей охот. Товарищъ Левина по университету, профессоръ Катавасовъ, добродушный, съ ограниченно-яснымъ умомъ и опредленно-узкимъ на все воззрніями — очень типичный образъ. Песцовъ — въ томъ же род, любящій разсуждать до конца, фразирующій объ искусств,— въ которомъ ничего не понимаетъ. Молодой земскій врачъ — болтунъ, только-что со школьной скамейки. Графиня Боль, къ которой Левинъ боится хать съ визитомъ.
Вокругъ Кити, по Поводу ея свадьбы, графъ Синявинъ к имющая на него виды хорошенькая княжна Чажская, знающая, что хотя Синявинъ и жалетъ, что онъ не десятый шаферъ, а все же будетъ скоро стоять съ нею передъ налоемъ, какъ Кити: теперь съ Левинымъ. Старая тетка Марья Дмитріевна, бабушка Наталья Борисовна, изъ-за близкой смерти которой торопятъ свадьбу, чтобы трауръ ее не отсрочилъ. Зрительницы, любующіяся на пюсовое платье и жалющія ‘нашу сестру’. Полицейскій офицеръ у входа, пренебрегающій морозомъ для своего сіяющаго мундира.
Потомъ Вронскій съ его товарищами — Петрицкимъ, который сообщаетъ, что его хотятъ посадить въ яму, что командиръ полка гонитъ, но что вообще все превосходно. Князь Бедровъ, который вмст съ Петрицкимъ пристаютъ къ какой-то нмк, титулярной совтниц. Тутъ же хорошенькая любовница Петрицкаго, баронесса Шильтонъ. Тутъ же въ разсказ Петрицкаго — Бузулуковъ, стащившій на придворномъ бал конфекты и пойманный съ поличнымъ великою княгиней. Полковой командиръ — старый юноша, наслаждающійся шампанскимъ и красненскимъ театромъ. Князь Яшкинъ — игрокъ, человкъ съ безнравственными правилами, но смлый и прямой, любящій Вронскаго искренно и его первый другъ въ полку. И — самая крупная фигура въ этомъ мір военныхъ — князь Серпуховской, съ его сіяніемъ успха и власти въ лиц, съ его аристократическою теоріей вліянія независимыхъ людей, по рожденію близкихъ солнцу, съ его нжнымъ участіемъ и деликатнымъ покровительствомъ Вронскому, съ его прекраснымъ сравненіемъ и глубокою фразой, что, зная одну женщину, которую дйствительно любишь, знаешь ихъ тысячи. Потомъ губернаторъ нашинскій — Масловъ-Катька, страшный въ губерніи, но Броневому только младшій, благосклонно покровительствуемый товарищъ по пажескому корпусу. Потомъ — деревенскій дворъ Вронскаго: нмецъ управляющій, который за столомъ вынимаетъ записную книжку, болзненный докторъ, сообщающій, что больная не въ авантаж обртается, и, по аристократическому опредленію Анны, ‘хотя и не совсмъ нигилистъ, но стъ ножомъ’. Художникъ Михайловъ въ Рим — человкъ нервный и странный, тяжелый, но талантливый и независимый въ своемъ мір искусства, который косвенно сводитъ, его съ Вронскимъ. Жена этого художника, перебранивающаяся съ мужемъ и все же составляющая его счастье. Тамъ же въ Италіи встртившійся товарищъ по корпусу Голенищевъ, лицо котораго Михайловъ занесъ въ своей художественной памяти въ число фальшиво-значительныхъ и которое на Вронскаго дйствовало такъ мучительно видомъ своихъ раздраженныхъ, безсильно жалующихся глазъ.
Наконецъ, родные Вронскаго — мать, женщина, имвшая сотни романовъ въ молодости, не любившая сына, холодная и безсердечная, желавшая купить сына деньгами, радовавшаяся его связи съ Анной, какъ средству свтской шлифовки, братъ — кутила, но въ то же время придворный, его жена, Варя, согласившаяся принять подарокъ въ 75 тысячъ дохода, ухаживавшая за Вронскимъ посл его попытки самоубійства, но отказавшаяся принять у себя Анну по возвращеніи ея изъ Италіи.
Анна вводитъ насъ опять въ особенный міръ — высшаго свта. Тамъ встрчаются Бетси Тверская, съ Тушкевичемъ и ливрейнымъ лакеемъ, Лиза Меркалова — брилліантъ между стеколъ — съ. ея усталымъ выраженіемъ неизъяснимыхъ глазъ, Сафо Штольцъ, крутая и подбористая, съ двумя неотступными поклонниками — упитаннымъ Васькой и княземъ Калужскимъ, глуповатая, шк пряная, ‘единственная’ княгиня Мягкая, сдлавшая зеленый соусъ въ восемьдесятъ пять копекъ и одна защищавшая Анну, Княжна Варвара, за жизнь въ богатомъ дом Вронскаго прощавшая Анн ея непризнанную свтомъ связь, Картасовы, сдлавшіе Анн глупую сцену въ театр. Потомъ люди Анны — швейцаръ Капитонычъ, пускающій ее, несмотря на страхъ передъ Каренинымъ, въ комнату къ сыну, Аннушка, горничная неразлучная, еще глупый Петръ, антипатичная семья въ вагон, грязный, бородатый истопникъ, котораго Анна видла въ своемъ пророческомъ сн.
Наконецъ, служебный кругъ Каренина: правитель длъ Слюдинъ и докторъ, близкіе и далекіе ему одновременно, Стремовъ — противникъ Алекся Александровича по служб, который ловко подставляетъ ему ножку, но любезничаетъ съ женою врага въ свт. Придворные, на выход поздравляющіе Каренина съ лентой и въ то же время завидующіе ему и злобствующіе на него за его несчастье. Адвокатъ, неудержимо радующійся горю своего кліента и ловящій моль, помощникъ его, не одобряющій содержаніе визитной карточки Каренина. И, среди этого моря зависти, злорадства, интриги и злобы — единственный островъ любви — тощая и восторженная графиня Лидія Ивановна, единственный якорь надежды — полоумный мошенникъ Landau, графъ Беззубовъ.
Мы припомнили здсь далеко еще не всхъ. Вс эти лица, перечисленіе которыхъ здсь такъ утомительно и скучно, въ роман расположены, такъ, что помогаютъ изображенію главныхъ лицъ и составляютъ для нихъ необходимый фонъ. Тамъ они поставлены такъ хорошо, что масса ихъ становится незамтна, какъ на большой картин. Мастерство художественной перспективы поражаетъ еще и въ другомъ — внутреннемъ отношеніи. Въ образованіи человческихъ симпатій и связей, можетъ-быть, играютъ роль не столько пространство и время, случайно сводящія людей въ извстный часъ и на данномъ мст, сколько вліяніе общихъ или противоположныхъ склонностей, влеченій и привычекъ. Это внутреннее начало связываетъ людей или разъединяетъ, роднитъ или длаетъ врагами. И если сравнить два-три кружка, сейчасъ можно замтить, что въ каждомъ изъ нихъ связующимъ началомъ является какая-либо общая склонность, дающая ему особый, отличительный тонъ. И здсь талантъ гр. Толстого является въ новомъ блеск. У него вы сейчасъ увидите этотъ психологическій реактивъ, этотъ показатель внутренней связи и отдаленности. Не остается никакихъ сомнній, никакихъ недоумній, почему Левинъ сходится съ Кити, Анна съ Вронскимъ, почему старый князь любитъ Левина и враждебенъ къ Вронскому, а жена его наоборотъ,— почему Левинъ сошелся съ Львовымъ, Катавасовымъ и былъ холоденъ въ сводному брату, почему въ жизни Левина играла такую большую роль няня Агасья Михайловна. Однихъ соединяла задушевность и искренность характера, несмотря на разницу развитія и мнній, другихъ — органическая страстность природы, третьихъ — потребность обоюднаго дополненія. Совершенно понятно, почему у Бетси есть Тушкевичъ а Louis XV и лакей, нисколько не похожій на Агаью Михайловну или едора подавальщика, и, несмотря на пропасть, раздляющую его отъ его сіятельной госпожи, въ сущности одинокихъ съ нею вкусовъ и достоинства. Совершенно ясно, почему Левинъ Константинъ нжно любилъ Левина Николая, но никогда не могъ съ нимъ ужиться,— почему Каренинъ, оставленный женой, сблизился съ Лидіей Ивановной,— почему вс женщины свта, встрчающіяся у Бетси вс, кром Анны и разв еще княгини Мягкой, какъ будто сдланы изъ одного и того же тста,— почему Вронскому ближе были такіе люди, какъ Яшвинъ, такой же охотникъ въ душ, какъ и онъ, но только на другого звря,— такіе люди, какъ Петрицкій, князь Кедровъ, князь Серпуховской,— почему Вронскому не о чемъ было говорить съ Левинымъ даже въ минуту душевнаго размягченія. Сразу видишь какъ бы вышедшими наружу т тайныя силы, которыя сблизили людей каждаго изъ этихъ разнохарактерныхъ кружковъ, одли ихъ каждаго въ особый тонъ, надлили особымъ кругомъ интересовъ, мнній и вкусовъ. Можетъ-быть другіе укажутъ писателей, равныхъ графу Толстому или превосходящихъ его въ талант схватывать такія неуловимо тонкія черты внутренней близости и различія, но я позволяю себ сказать, что такихъ писателей я не знаю ни въ нашей, ни въ европейской литератур,— что въ знаніи этой глубочайшей области человческаго сердца я не знаю другого, равнаго графу Толстому, таланта.

XII.

Романъ, главное содержаніе котораго есть дилемма семейнаго счастья и исторія душевной эмансинаціи рефлектирующаго русскаго человка XIX столтія, есть романъ семейный и философскій прежде всего. Но онъ въ то же время и общественный, такъ какъ въ немъ рисуются отношенія общества къ браку и семь, такъ какъ въ немъ выводится человкъ, воплощающій въ себ моментъ исторіи общественнаго духа. Глубокое проникновеніе въ сущность такихъ основныхъ въ общественной жизни вопросовъ, какъ бракъ и семья, рисуетъ таинственныя разсудку формы человческаго общежитія, не зависящія отъ мста и времени. Но романъ обнажаетъ не одни вншніе устои общественнаго зданія: онъ раскрываетъ таинственнйшіе вопросы самой души общества, его важнйшихъ духовныхъ потребностей, воплощая въ художественномъ образ поворотъ общественнаго духа отъ стариннаго раціонализма въ непосредственному общенію съ природой и Божествомъ.
‘Анна Каренина’ есть романъ общественный, въ наиболе глубокомъ значеніи этого слова. Но большинству публики этого недостаточно. Оно требуетъ другого. Ему нужно, чтобы вс подлинныя событія современной общественной жизни были непремнно представлены, и притомъ съ такой точки зрнія, съ какой смотритъ на нихъ самый либеральный читатель. Вотъ тогда романъ называется общественнымъ. Или если въ немъ рисуются мечтательные и неосуществимые идеалы современной революціонной молодежи,— выводятся воображаемые люди, или небольшой кружокъ этой молодежи. Это напоминаетъ разсказъ о двухъ невждахъ, изъ которыхъ одинъ соглашался признать достоинство картины лишь въ томъ случа, когда подъ каждою изъ ея фигуръ будетъ сдлана подпись съ обозначеніемъ возраста, чина и фамиліи, во избжаніе недоумній, а другой совтовалъ ‘дть ихъ по своему вкусу.
Если прочитать ‘Анну Каренину’ внимательно и безъ предвзятаго взгляда, то распространенное мнніе, что романъ этотъ чуждъ общественной жизни, это мнніе просто поражаетъ своею близорукостью. Въ сущности на страницахъ романа не только что общество попадается на каждомъ шагу, но вн его тамъ ничего и нтъ, и оно представлено цльнымъ и вполн, несмотря на спеціальную, повидимому, тему его. И это составляетъ его величайшее художественное достоинство.
Общество является не только въ типическомъ образ Анны и драматической коллизіи ея страсти съ семейнымъ началомъ и общественными требованіями,— не только въ еще боле типичномъ Левин, съ его исторіей внутренней борьбы и освобожденія и съ его отношеніями въ рабочимъ, къ крестьянамъ, къ помщикамъ, къ ученымъ и художникамъ, но вс остальныя полтораста фигуръ съ ихъ миніатюрной отдлкой — вс он являются представителями разныхъ слоевъ общества, носителями его интересовъ, выразителями его современныхъ мнній и отношеній.
Въ роман гр. Толстого мы встрчаемся со всми слоями общества. Мы видимъ и высшій свтъ, и просто свтъ, и бюрократическія сферы, и бытъ военно-гвардейскихъ офицеровъ, и жизнь помщиковъ, и ученое сословіе, и врачей пяти сортовъ, и землевладльцевъ съ рабочими и крестьянами и даже съ кулаками. Все это — общество, во всхъ его перегородкахъ. Мы видимъ его и тогда, когда оно все соединяется — въ церкви, на свадьб, въ клуб, въ театр, на бал, на катк, на выборахъ, на водахъ за границей, въ благотворительныхъ учрежденіяхъ, на концертахъ, въ университет, на скачкахъ, въ комитет министровъ, въ деревн, на пашн, на болот, въ лсу въ грязной уздной гостиниц, въ свтской гостиной, въ студенческихъ номерахъ, въ полковой артели, на маленькомъ семейномъ обд, на пиру у полкового командира, на холостой квартир офицера въ лагерной палатк, на дач, въ вагон, на станціи, на рельсахъ желзной дороги. Везд мы видимъ общество — и въ раздленіи, и во всевозможныхъ комбинаціяхъ, я даже ничего другого, кром общества.
Все зданіе — передъ нашими глазами, со всми его этажами, флигелями и комнатами. Когда вы стоите передъ нимъ, вы не можете отрицать его существованіе, но если вамъ не нравится его лстница или его освщеніе, то вы, когда васъ приглашаютъ войти, сдлаете видъ, что вовсе его не замтили, и васъ извиняютъ, если слухъ вашъ плохъ или зрніе слабо,— но зданіе все-таки стояло и стоитъ.
Если войти въ этотъ большой домъ, то самыя свтлыя и вполн отдланныя будутъ т комнаты, гд живутъ дти, и особенно комната Сережи, сына Карениной. Этотъ добрый, умный, одаренный Сережа кажется гувернеру, учителю и даже отцу мальчикомъ непослушнымъ, лнивымъ и неспособнымъ. Гувернеръ веллъ Сереж, чтобъ онъ самъ снялъ съ себя поддевку, вернувшись съ гулянья, а Сережа не обратилъ вниманія на слабый голосъ славянина и стоялъ со старымъ швейцаромъ, ‘ъ довріемъ опираясь на его перевязь, и разговорился съ нимъ о самыхъ задушевныхъ предметахъ: о несчастномъ подвязанномъ чиновник, котораго они сговорились устроить такъ, чтобъ Алексй Александровичъ принялъ его просьбу,— объ игрушкахъ въ подарокъ отъ Лидіи Ивановны,— о томъ, что отцу отъ Царя награда вышла и т. д.
Гувернеръ слъ съ Сережей приготовлять урокъ грамматики къ приходу учителя, а Сережа задумался о наградахъ отцу и себ, когда онъ будетъ большой. Сережу хотли учить грамматик, наук о форм словъ, называющихъ явленія жизни, а Сережа хотлъ думать о самой жизни, а не о словахъ.
И вотъ онъ, слушая гувернера, не слыхалъ его словъ и замечтался о томъ, какъ будутъ выдумывать новые ордена, старше ныншнихъ, и какъ онъ сейчасъ же ихъ и заслужитъ. Пришелъ учитель и сталъ толковать объ ? обстоятельствахъ времени, мста и образа дйствія’, и мальчикъ не могъ никакъ понять, какъ такое маленькое и совершено понятное слово — ‘вдругъ’ — должно означать цлыхъ три длинныхъ и ужь совершенно непонятныхъ слова: ‘обстоятельство (?) образа (?) дйствія (?)’. И мальчикъ, огорченный огорченіемъ учителя и обвиняя себя за свое непониманіе, былъ въ недоумніи, зачмъ это вс его воспитатели будто сговорились говорить одно скучное ему и ненужное. Отецъ пришелъ дать Сереж урокъ Закона Божія, и Сережа замечтался объ Енох, взятомъ живымъ на небо, и съ этимъ соединялъ мечты о матери, будто-бы, по словамъ окружающихъ, умершей, во что онъ совершенно не врилъ.
Противорчіе между нашей по-истин варварской педагогіей русскаго языка и законами дтской природы представлено здсь необыкновенно тонко и трогательно. Педагогія ныншняя толкуетъ о всевозможныхъ премудростяхъ и не знаетъ простйшаго психологическаго закона, заключающагося въ томъ, что логическія опредленія, а потому и грамматическія категоріи есть труднйшій для процесса обобщенія экстрактъ изъ огромнаго круга понятій и представленій. Педагогія не понимаетъ того элементарнаго правила, что нельзя начинать воспитаніе ума, этого въ ребенк столь нжнаго органа, съ того, что есть труднйшее дло даже для окрпшаго вполн разсудка взрослаго человка,— не понимаетъ того всмъ извстнаго положенія, что всякое дло надо начинать съ начала, а по съ конца. И вотъ педагоги-методики впадаютъ именно въ эту грубйшую ошибку: не расширяя въ ребенк круга его впечатлній и закрывая ему путь къ образованію, они сразу наваливаютъ на его мозгъ страшную работу, заставляютъ его длатъ mauvais pas, прямо пичкаютъ его! Но добро бы еще опредленіями понятій о чемъ-либо конкретномъ,— это бы еще полбды,— нтъ, они учатъ опредленіямъ не вещей, не понятій даже, но опредленіямъ ихъ названій,— опредленіямъ словъ!! И этому они учатъ не взрослыхъ людей, а маленькихъ дтей съ приготовительнаго класса! И потому коротенькая, прелестная сцена уроковъ Сережи Каренина объ этомъ печальномъ ‘обстоятельств’ истинно постыднаго для русской педагогіи ‘образа дйствія’ такъ много мн говоритъ,— больше, чмъ длиннйшіе ученые трактаты.
Воспитатели Сережи ‘жаловались, что онъ не хотлъ учиться, а душа его была переполнена жаждою познанія. И онъ учился у Капитоныча, у няни, у Наденьки, у Василія Лукича, а не у учителей. Та вода, которую отецъ и педагоги ждали на свои колеса, давно уже просочилась и работала въ другомъ мст’. Это ‘другое мсто’ у Сережи было хорошее, потому что Капитонычъ-швейцбръ и няня-старушка были прекрасные люди, но люди не вс хороши, а у другихъ дтей часто вода, просачиваясь черезъ гніющія доски ветхаго шлюза, работаетъ въ дурномъ мст и для дурного дла.

XIII.

Графъ Л. Н. Толстой, съ его тонкимъ умомъ и глубокимъ чувствомъ чуткаго сердца, не могъ отнестись иначе, какъ отрицательно, не только къ современной педагогіи, но и къ другимъ формамъ общественной дятельности, ко всему ея господствующему направленію. Нельзя относиться серьезно въ ‘бывшему’ студенту Крицкему, организующему слесарную артель въ деревн, гд она не нужна,— къ занятію тхъ милыхъ людей, которые тамъ, въ зал кашинскаго собранія, утшались выбираніемъ себ предводителя, или къ комитету 4-го августа, гд засдали и подкапывались другъ противъ друга Каренинъ и Стремовъ. Нельзя относиться къ этимъ вещамъ иначе, какъ къ игрушк, иногда очень милой, иногда очень опасной,— не потому, чтобъ он сами по себ были безсмысленны, а по той, всмъ давно извстной, причин, что существуютъ такія, очень разнородныя, но вс равно непреодолимыя стихійныя силы, которыя иногда смшно, иногда ужасно, приводятъ вс эти попытки общественной дятельности къ нулевому и даже большею частью къ отрицательному результату. Здсь у гр. Толстого есть нкоторая не то что связь, а мостикъ, по которому желающіе могутъ перебраться отъ него къ г. Салтыкову (Щедрину). И потому противъ такихъ сценокъ, какъ выборы предводителя дворянами Кашинской губерніи, или засданіе комитета 4-го августа, или коммиссія 18 сентября объ инородцахъ въ отношеніяхъ этнографическомъ, экономическомъ, религіозномъ и т. д.,— противъ этихъ прелестныхъ по тонкости чутья и мысли картинокъ можно сказать разв то, что въ нихъ графъ Л. Н. Толстой вступаетъ въ такую область, которая составляетъ спеціальность талантовъ другого характера и другихъ направленій, разработавшихъ ее если не такъ добродушно и тонко, какъ Л. Н. Толстой, за то несравненно сильне и типичне. Но такое возможное возраженіе само по себ не важно и иметъ лишь формальный характеръ. Для критика эти сцены — дорогая даже находка, потому что он кидаютъ, во-первыхъ, очень яркій свтъ на многое, прежде бывшее непонятнымъ въ боле раннихъ произведеніяхъ гр. Толстого, и, во-вторыхъ, что тоже очень важно, уясняютъ его связь съ другими областями жизни и литературы, его отдаленное отношеніе къ другой вершин современной русской мысли — къ Щедрину.
Таковъ былъ постоянный тонъ отношенія графа Л. Н. Толстого къ иде общественной дятельности, для которой онъ, повидимому, не только симпатіями своего таланта, но и убжденіемъ находилъ одну лишь сколько-нибудь возможную арену — литературу и народную школу. И нтъ сомннія, что въ глубин своихъ основаній этотъ тонъ былъ совершенно вренъ.
Но умы боле грубые и чувства не такъ далеко проникающія не понимали мысли гр. Толстого и съ близорукою страстностью порицали его за ретроградное будто бы направленіе. Отъ этого дло запуталось и осложнилось. Случилось то самое, что всегда бываетъ въ спор именно тхъ людей, которые очень страстно дорожатъ чистотою своей задушевной идеи, которые, раздражаясь поэтому споромъ, теряютъ способность понимать другъ друга, слишкомъ сгущаютъ свои краски, обостряютъ свои положенія, доходятъ до крайности и, наконецъ, достигаютъ послдней степени изолированія своей прежде широкой идеи, превращая ее въ узкую и безпристрастнаго свидтеля отталкивающую тенденцію. То же было и съ гр. Л. Н. Толстымъ. Его не понимали и бранили, и онъ сталъ отрицать уже всякій смыслъ, и уже во всякой общественной дятельности, самъ въ то же время продолжая быть такимъ общественнымъ дятелемъ, какихъ у Россіи немного. И вотъ гр. Толстой, по-прежнему уча общество тому, что оно забыло, по-прежнему продолжая лчить современное общество отъ его душевной болзни, возрождая и расширяя въ немъ измельчавшую и исковерканную область непосредственнаго чувства,— графъ Толстой, хотя логически совершенно непослдовательно, но вполн искренно и врно своему изолировавшемуся отъ оскорбленія чувству, сталъ думать и говорить, что живетъ лишь для того, чтобъ ‘ему съ семьей было какъ можно лучше’.
Это соединялось у него чрезвычайно своеобразными путями съ другимъ теченіемъ, тоже очень у него глубокимъ, съ индивидуализмомъ. Гр. Л. Н. Толстой полагалъ вмст съ Левинымъ, что ‘способность дятельности для общаго блага, которой онъ чувствовалъ себя совершенно лишеннымъ, можетъ-быть и не есть качество, а напротивъ недостатокъ чего-то,— не недостатокъ добрыхъ, честныхъ, благородныхъ желаній и вкусовъ, но недостатокъ силы жизни (переводи: эгоистическаго индивидуализма), того, что называютъ сердцемъ (переводи: непосредственнымъ влеченіемъ къ индивидуальному счастью),— того стремленія, которое заставляетъ человка изъ всхъ безчисленныхъ представляющихся путей жизни выбрать одинъ и желать этого одного (переводи: выбрать одну женщину для любви и семьи и опредленный трудъ для благоденствія съ ними)’. Гр. Толстой былъ такъ глубоко убжденъ, что вся непосредственная сила жизни цликомъ направлена на достиженіе лишь индивидуальнаго счастья, что всякое стремленіе къ счастію общему — къ общему благу — казалось ему исходящимъ не изъ сердца, а изъ теоретическаго разсужденія. И вотъ гр. Толстой вмст съ Левинымъ полагалъ, что ‘и Сергй Ивановичъ (Кознышевъ), и многіе другіе (почему же не вс? Было бы по крайней мр послдовательно) дятели для общаго блага не сердцемъ были приведены къ этой любви къ общему благу, но умомъ разсудили, что заниматься этимъ хорошо, и только потому занимались этимъ’. Гр. Л. Н. Толстой и Левинъ искренно думали такъ тогда (потомъ они стали думать иначе) и искренно тогда не сознавали, что эта ихъ мысль есть логически довольно тонкое, но нравственно очень грубое софистическое преухищреніе.
И вотъ гр. Толстой типическими представителями общественныхъ дятелей вывелъ Кознышева и Вареньку: Кознышева, который противорчиво оказывается то нисколько не больше принимающимъ къ сердцу вопросы объ общемъ благ и о безсмертіи души, чмъ о шахматной игр, то вдругъ отдающимся всецло интересамъ сербской войны,— и Вареньку, которая длается сестрой милосердія, потому что ее бросилъ женихъ, и которая дотомъ очень была бы довольна, бросивъ своихъ больныхъ, выйти замужъ за Кознышева.
И тутъ графа Толстого постигла странная, очень характерная участь. Кознышевъ съ маленькою двойственностью, а Варенька вполн, но все-таки оба вышли живыми типичными лицами и останутся навсегда въ портретной галлере типовъ русской литературы, а привязанная въ ихъ образамъ разсудочная тенденція индивидуализма, для доказательства которой они были введены въ романъ, оказалась болзненной, никмъ не была принята и впослдствіи открыто была отвергнута самимъ графомъ Л. Н. Толстымъ.
Посмотримъ сначала на Вареньку.

XIV.

M-lle Варенька не всегда была совершенно такою безцвтной и безжизненною двушкой, лишенною личности и молодости и отдавшей все свое существо длу милосердія, самоотреченія, какою мы узнаемъ ее на водахъ въ Соден. Было время, когда и въ ней, освщая ее всю, горлъ огонь личной жизни. Теперь отъ него остался лишь слабый отблескъ, являвшійся изрдка, при воспоминаніи о дняхъ, когда и она любила, когда и она надялась на личное счастье жизни. Но, вроятно, и тогда въ ней не было живой, энергичной индивидуальности, потому что иначе ея бывшій женихъ, конечно, не бросилъ бы ея и не послушался бы матери. Но все же тогда была личная любовь и надежда на личное счастье. Когда он разрушились,— исчезъ и послдній запасъ индивидуальной силы, и Варенька отдала оставшуюся въ ней безличную жизнь на то безличное дло милосердія, въ которомъ она равно и безцвтно любила всхъ страдающихъ, не любя опредленно никого и всю себя посвятивъ одной лишь иде, однимъ лишь общимъ, объективнымъ интересамъ жизни. Всякое напоминаніе о возможности личныхъ симпатій вызывало въ ней лишь тихую и грустную улыбку о безвозвратно разбитой, но когда-то дорогой иллюзіи, нкоторую радость при мысли, что у нея все же осталась область, недоступная личнымъ лишеніямъ и горести, и нкоторую безсознательную усталость при мысли о томъ, что ату, хотя и спокойно-твердую, но все же безличную и безцвтную, жизнь нужно вести еще долгіе годы. Такова была улыбка Вареньки, когда она отвчала на порывы восторженной дружбы Вити.
Кити, слушая пніе Вареньки, гордилась безучастіемъ ея друга къ вниманію слушателей, но съ недоумніемъ и симпатіей, спрашивала себя, что можетъ давать Вареньк ‘эту силу пренебрегать всмъ, быть независимо спокойною’. Вити не знала, что истинная причина равнодушія Вареньки къ похваламъ за ея пніе лежала въ увренности, что слушатели, сколько бы ни хвалили ея голосъ, не дадутъ ей однако чего-то боле дорогого,— не дадутъ той главной похвалы ей самой, не дадутъ ей личной любви, не дадутъ ей никогда личнаго счастья,— и не только т слушатели, которые сидли тогда въ гостиной княгини Щербатовой, но и вс другіе слушатели, вс остальные люди. И зная, что у нихъ не найдется для нея главнаго, она не придавала никакой цны второстепенному. Она пла, чтобы не обидть отказомъ, но похвалы она уже ни отъ кого и ни за что не могла ждать и не хотла. Она вся ушла въ свой безличный міръ милосердія, за которое носила похвалу въ самой себ, въ своемъ религіозномъ чувств и въ своей потребности отдать уже никому въ отдльности ненужную жизнь на служеніе всмъ,— всмъ тмъ особенно, которые своимъ тлеснымъ страданіемъ напоминали ей ея собственное прошлое, уже полузаглохшее духовное страданіе. И она искренно и серьезно служила длу милосердія, которое одно ей оставалось. Вити не могла этого понять, особенно того спокойствія самоотреченія: она не понимала, что самоотреченіе въ Вареньк явилось раньше, чмъ она приложила его къ вншнему предмету ея дятельности. Варенька отреклась отъ себя еще тогда, когда любимый человкъ ее оставилъ,— еще тогда она отреклась отъ личной любви и личнаго счастья, т. е. отъ самой себя.
Но Вареньк пришлось еще разъ испытать колебаніе и соблазнъ воспользоваться тмъ благомъ личной жизни, которое — она думала — для нея уже не существуетъ. Ей суждено было испытать это при встрч съ ученымъ Кознышевымъ.
Когда Кити вышла замужъ, Варенька исполнила свое общаніе и пріхала къ ней въ деревню. Тамъ она встртила Кознышева — человка, у котораго была одна общая съ нею преобладающая черта. У Кознышева также, какъ и у Вареньки, не было того главнаго, что нужно для любви и семьи,— не было личной, индивидуальной жизни. Оба они жили одними общими, общественными интересами исключительно, а своихъ личныхъ почти не имли: Варенька отдана была вся общему интересу милосердія, Кознышевъ весь былъ преданъ отвлеченной мысли. У обоихъ послдній толчокъ къ этому самоотреченію былъ данъ первой неудачною попыткой личной любви. У Вареньки была нкоторая вялость натуры, у Кознышева — нкоторая разсудочная сухость. У обоихъ преобладала сознательность воли надъ инстинктивною силой непосредственнаго чувства. Кознышевъ жилъ одною духовною жизнью, но эта духовная жизнь Кознышева была неполна и одностороння. Она ограничивалась одною сферой объективнаго знанія, отвлеченной мысли, область непосредственнаго чувства была въ ней почти атрофирована,— для нея не было мста въ душ Сергя Ивановича. И потому онъ былъ сухъ и лишенъ сердечной теплоты. Онъ не могъ примириться съ дйствительностью, но онъ и не могъ любить ея людей непосредственно и тепло. И это вовсе не потому, чтобъ онъ былъ слишкомъ для того высокъ, а потому, что онъ видлъ одни мысли и умы людей, дйствительно уступавшіе ему по сил механизма, но не могъ видть ихъ сердца и любить его, потому что самъ обладалъ имъ лишь въ очень ограниченномъ смысл. У него нтъ ‘той слабости, которая нужна для того, чтобы влюбиться’, но у него нтъ и той мягкости, необходимой для того, чтобы любить. Онъ живетъ не для себя — это такъ, но онъ живетъ для своихъ мыслей, для своего ума. У него вся жизнь подчинена долгу — это тоже правда, но долгу можетъ быть подчинена не одна жизнь мысли, но и жизнь чувства, а у него долгъ не распространялся на послднюю потому, что ея почти вовсе и не было.
Варенька и Кознышевъ нравились другъ другу. Ихъ счастью, казалось, не было никакихъ препятствій: они были свободны, у него были средства, они совершенно подходили другъ къ дру гу, ихъ родные и друзья вс желали ихъ брака. Что же имъ помшало сойтись окончательно?— Только одно, но какъ разъ самое главное — недостатокъ непосредственнаго чувства, слабость въ обоихъ индивидуальнаго начала. Оно было такъ слабо, что не могло преодолть разсудочности въ Кознышев и самой ординарной конфузливости въ обоихъ. Критика разсудка и неловкость признанія сопровождаютъ чувство у всхъ людей, но обыкновенно сила чувства побждаетъ эти внутреннія препятствія, выходитъ наружу и соединяетъ людей. У Вареньки же и у Кознышева все дло остановилось, повидимому, изъ-за неловкости признанія,— на дл же потому, что въ ихъ безличныхъ натурахъ чувство было такъ слабо, что не могло побдить самой обыденной конфузливости. Они видли, что любятъ другъ друга, они совсмъ ршились и уже приступили въ послднему слову, какъ тутъ-то пороху и не хватило. ‘Не беретъ, какъ говорила Кити мужу, возвращаясь изъ лса’. Дв коротенькія главы передаютъ эту смшную и грустную исторію необыкновенно ярко, особенно для Сергя Ивановича. Его разсужденія, такія сначала логически правильныя и потомъ вдругъ оказавшіяся несостоятельными, однако незамтно для него самого направлялись въ сущности кратковременными приливомъ и потомъ отливомъ непосредственнаго чувства влеченія къ Вареньк. Пока оно говорило въ немъ, онъ не придавалъ значенія памяти умершей Marie, и онъ нашелъ невозможнымъ измнить ей тогда, когда слабый приливъ чувства къ Вареньк прекратился, побжденный собственнымъ безсиліемъ и вншнею стыдливостью. Кознышевъ нашелъ, что онъ разсуждалъ неправильно. Въ дйствительности же онъ чувствовалъ слабо, и Варенька тоже. А чувство въ нихъ было слабо только потому, что недостаточно было самое начало, создающее чувство половой любви и семью,— недостаточна была личная, индивидуальная жизненность.

XV.

Такіе люди, какъ Варенька и Кознышевъ,— люди, лишенные индивидуальнаго начала,— дйствительно существуютъ во всякомъ обществ. Ихъ можетъ быть даже и довольно много. И потому фигурки Вареньки и Сергя Ивановича вышли необыкновенно живыми, какъ все живое, что рисуетъ гр. Толстой. Это очень живые типы между другими столь же или еще боле живыми типами, но никакъ не больше.
Они, конечно, ничуть не доказываютъ тенденціозной теоремы, поставленной въ ихъ заголовк. Теорема такая.
1. Область непосредственнаго чувства совпадаетъ въ человк съ областью его индивидуальнаго начала. И та и другая направлены на одну и ту же цль — на достиженіе только индивидуальнаго, личнаго счастья. Въ послднемъ главнйшую роль играетъ стремленіе въ размноженію, къ воспроизведенію индивидуальности въ новыхъ индивидуумахъ. Слдовательно, тотъ, кто лишенъ или почему-либо лишился этого творческаго стремленія къ возсозданію своей индивидуальности,— тотъ долженъ оставить прежнюю цль личнаго счастья.
2. Такъ какъ желаніе неиндивидуальнаго счастья не дано человку въ непосредственномъ чувств, то, слдовательно, нтъ и общаго блага, какъ исходящей изъ непосредственнаго чувства и потому живой и разумной для индивидуума цли. Если же не существуетъ общаго блага, какъ живой индивидуальной цли, то, очевидно, не иметъ никакого разумнаго основанія и то средство, которое, по странному заблужденію людей, будто бы ведетъ индивидуума къ этой безсмысленной цли. Если нтъ общаго блага, то, несомннно, нтъ и общественной дятельности. Очень просто!
3. Отсюда неизбжный выводъ: человкъ, утратившій личное счастье и, по общечеловческому существу, неспособный жить для чьего-либо другого счастья, кром своего собственнаго, долженъ, если только желаетъ соблюсти разумность и искренность, смертью окончить жизнь свою. Такъ поступаетъ Анна. Это очень послдовательно и, значитъ, очень хорошо. Но вотъ досада: многіе нелогичные люди и посл потери личнаго счастья все-таки непремнно хотятъ еще немножечко пожить на свт! Что съ ними прикажете длать? Пожалуй, пусть ихъ поживутъ еще, но сохранить за ними репутацію людей разумныхъ и искреннихъ никакъ, конечно, невозможно. Очевидно, они обманываютъ и себя, и другихъ: они, ршаясь жить для общаго блага, цпляются только за него, какъ за жалкое воображаемое отвлеченіе отъ единственно дйствительной, но для нихъ навсегда разбитой и уже неосуществимой цли. Причемъ оказывается, что столь жалкое фиктивное утшеніе этихъ заблудшихся умомъ и сердцемъ людей бываетъ, къ вящшему позору человческой логики, еще двухъ видовъ. Человкъ или побуждается желаньемъ приложить къ какой-либо вншней дятельности безполезный уже остатокъ сердца, наприм. m-lle Варенька — сестра милосердія, или же онъ выдумываетъ эту фиктивную дятельность умомъ и живетъ мыслью и для мысли, наприм. Кознышевъ — ученый профессоръ и* философъ.
Человкъ живетъ только для себя. Для другихъ онъ не можетъ жить. Общаго блага нтъ. Общественная дятельность не иметъ смысла. Люди живущіе для нихъ суть умственные и нравственные уроды. Коротко, ясно, просто и убдительно: такъ ршаетъ непосредственное чувство.
Непосредственное чувство!!! Чье непосредственное чувство? Графа Льва Николаевича Толстого?… Но непосредственно ли само то чувство гр. Толстого, которое утверждаетъ, будто всякая любовь, кром половой, исходитъ въ людяхъ не изъ сердца, а изъ разсужденія или скуки?
Конечно, изъ непосредственнаго чувства, изъ сердца, такое глубоко безсердечное, глубоко безчувственное утвержденіе истекать не могло. Оно было уродливый плодъ одного разсудочнаго ухищренія. Не могло оно выйти изъ того сердца, которое тутъ же, рядомъ, создало Анну на смертномъ одр и на колняхъ передъ нею рыдающаго мужа, которое казнило индивидуализмъ позорною смертью въ той же Карениной, которое возвеличило Долли и освятило ту несчастную двушку за ихъ человчное чувство.
Такая ребяческая идеализація индивидуализма, такая жалкая попытка возвести грубйшій эгоизмъ на высоту нравственно-философскаго принципа не могли исходить изъ сердца того противорчиваго человка, который вклеилъ ихъ въ романъ, цликомъ противъ нихъ же и имъ же направленный.
Не отъ сердца шли эти слова у человка, который вотъ что чувствовалъ, когда дописывалъ послднія строки своего глубоконестройнаго и все же глубочайшаго созданія:
‘Жизнь мн опостылла (въ то самое время)…. когда со всхъ сторонъ было то, что считается совершенно счастливымъ. У меня была добрая, любящая и любимая жена, хорошія дти, большое имніе, которое безъ труда съ моей стороны росло и увеличивалось. Я былъ уважаемъ близкими и знакомыми больше, чмъ когда-нибудь прежде, былъ восхваляемъ чужими и могъ считать, что я имю извстность, безъ особаго самообольщенія’.
Т. е. эгоистическое счастье было совершенное, а сердце этого, въ раздраженіи споромъ оклеветавшаго себя, человка стало отъ этого индивидуальнаго счастья только еще голодне. Въ моментъ наибольшей полноты индивидуальнаго счастья этотъ человкъ смертельно страдалъ отъ его тщеты и суеты. Окружающіе безсмысленною толпой называли его сумасшедшимъ, смялись и издвались надъ нимъ,— въ тупоуміи души кричали о его мистицизм, о томъ, что онъ погибъ для Россіи,— а сердце его разрывалось отъ мучительной жажды другой, лучшей, любви, иного, чистйшаго, счастья. И оно не хотло жить, пока не переполнилось ими, пока не ршились полнотой его обновленнаго чувство вопросы о душ, о любви христіанской, о Бог.
Въ то самое время, когда графъ Л. Я. Толстой разсуждающимъ умомъ отрицалъ въ Кознышев и Вареньк идею общественной дятельности на службу общественному благу, отвергая вс ея временныя и мстныя формы,— въ то же самое время тотъ же графъ Л. Н. Толстой въ Левин чувствующемъ сердцемъ мучительно искалъ того общественнаго блага, которое живетъ независимо всякихъ формъ,— блага христіанской души, христіанскаго человчества,— той общественной дятельности, которая стоитъ вн и надъ всякими видами коронной или выборной службы и состоитъ въ исполненіи нравственныхъ законовъ Христа.
Когда гр. Л. Н. Толстой договаривалъ послднія слова отрицающей разсудочности, послднее кощунство индивидуализма, онъ тмъ самымъ и въ то же самое время уже начиналъ! сходить въ область вры. Онъ уже тогда ‘искалъ Бога’.
Да онъ и всегда ‘искалъ Бога’: съ перваго дня своей сознательной жизни, съ первыхъ строкъ своего художественнаго служенія людямъ. Если своимъ, первоначально ложными теоріями извращеннымъ, умомъ гр. Л. Н. Толстой говорилъ такъ долго въ одинъ тонъ съ девятнадцатымъ вкомъ,— разсудочности и индивидуализма,— то сердцемъ своимъ онъ жилъ всегда! въ природ и съ природой. Онъ всю жизнь прислушивался въ голосу природы и у ней одной учился сердцемъ понимать вчную душу человка, вн времени, пространства, національности, общества, государства. Онъ сердцемъ не переставая искалъ въ природ познанія человческой души, ея вчночеловческихъ свойствъ: ея блага, ‘я счастья, ея любви, ея Бога.
Онъ долго прислушивался, долго учился, долго искалъ. Онъ тоже человкъ и, какъ человку, и ему также ничто человческое не было чуждыхъ. Онъ отвлекался всмъ временно-человческимъ. Онъ тоже былъ молодъ и любилъ красоту и силу души и тла. Онъ любилъ женщину и дтей. Онъ любилъ славу. Онъ любилъ независимость и свободу. Онъ любилъ матеріальное и личное благо. Онъ тоже былъ человкъ и человчески раздражался спорами съ тми, кто требовалъ отъ него, чтобъ онъ занимался не тмъ, къ чему его влекла его душа,— чтобъ онъ не смлъ смотрть на міръ иначе, какъ непремнно ихъ собственными глазами. Онъ былъ человкъ и, какъ никто изъ людей, обладалъ полнотою человческаго свойства, противорчіемъ неограниченнаго сердца и ограниченнаго законами природы ума. Онъ долго не могъ понять умомъ того, что постепенно открывалось ему въ чувств. Онъ долго жилъ въ страшномъ противорчіи, умомъ живя съ девятнадцатымъ вкомъ, а сердцемъ — въ будущихъ вкахъ.
Онъ любилъ все человческое, онъ обладалъ имъ всмъ и потому только могъ познать, что все оно — суета.
И вотъ, когда онъ уже пережилъ все человческое, его сердце раскрылось еще шире, и онъ, наконецъ, услышалъ очистившимся сердцемъ чистый голосъ природы. Наконецъ, онъ узналъ то, для познанія чего родился и прожилъ 50 лтъ. Онъ узналъ душу людей: услышалъ т три слова: ‘что есть въ и чего не дано имъ, и чмъ люди живы’.

——

Когда человкъ сидитъ на стул, а на него направленъ фотографическій аппаратъ, то на видимомъ фотографу наружномъ стекл получается миніатюрная фигурка, съ очень блестящими и красивыми красками. Эта фигурка заключаетъ въ миніатюр вс доступныя простому зрнію черты человка, сидящаго передъ аппаратомъ. Въ ней выражается человкъ, какъ онъ, съ своими мыслями и чувствами, сидитъ передъ аппаратомъ на стул въ ту минуту. Но она, конечно, не выражаетъ всей души того человка, какою была она, какова она во всей ея сложности теперь и какою она будетъ впослдствіи.
Человкъ, сидящій передъ фотографическимъ аппаратомъ — это гр. Л. Н. Толстой, а фигурка его, полученная въ миніатюр на наружномъ стекл аппарата — это Левинъ въ его роман.
Мы не имемъ права говорить о самомъ человк, но мы можемъ разсмотрть съ возможною тщательностью его миніатюрное отраженіе. И мы постараемся это сдлать въ слдующей стать.

М. С. Громека.

(Продолженіе слдуетъ).

‘Русская Мысль’, No 3, 1883

Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека