Поход, Серафимович Александр Серафимович, Год: 1901

Время на прочтение: 23 минут(ы)

А. С. Серафимович

Поход

А. С. Серафимович. Собрание сочинений в четырех томах. Том 3.
М., ‘Правда’, 1980

I

Мне только что приснился какой-то приятный и интересный сон, и мне ужасно хотелось, чтобы он и дальше снился, но наша нянька немилосердно теребит меня, стараясь поднять и посадить на постель.
— Костя, Костечка, вставайте, уже запрягают. О господи, да вставайте же!
Но как только она меня выпускает, я сейчас же опять падаю на подушку, забиваюсь под одеяло, закрываю глаза и стараюсь привести себя в то состояние, в каком только что перед этим застало меня разбуженное сознание, чтобы ‘доснился’ тот приятный сон, который я видел и подробности которого сейчас же по пробуждении стерлись в памяти. Но потревоженное сознание непослушно начинает работать в другом направлении. Ощущение теплоты нагретой телом постели, уютность гнездышка, в котором я лежу свернувшись калачиком, прерванный сладкий утренний сон и жесткие нянькины руки, что не дают мне покоя, а главное — сознание, что в конце концов меня все-таки подымут и опять надо будет сидеть в этом гадком экипаже и целый день ехать шагом за полком,— все это вместе не дает мне привести себя в то состояние, в котором мне было так приятно.
— Нянечка, милая, ну хоть немножечко, чуть-чуть, одну минуточку, я сейчас встану.
— Да нельзя, вставайте, вставайте, нельзя же, ведь мамаша ждут.
— Ну я сейчас, ей-ей, сейчас… ну встану, отойди только к двери.
Нянька с сердцем отходит и начинает одевать маленького брата и сестренку, которые сидят на груде подушек, уложенных вместо кроватки на сдвинутые среди комнаты скамьи, и протирают ручонками заспанные глаза.
Как только нянька отошла, я сейчас же юркнул под одеяло, высоко подбросил его ногами, чтобы оно легло надо мной пузырем, закрылся с головой и стал усиленно дышать, чтобы нагреть воздух в образовавшемся надо мной пустом пространстве. Про свой сон я уже забыл, мне просто хотелось поваляться в постели. Впечатления обычно начинающегося походного утра стали толпиться в голове. Мне представилось, что теперь уже подвинули к крыльцу длинный фургон, в котором мы ехали, и денщики укладывают багаж и сейчас заберут подушки, на которых я лежу, и что Нефед, наверное, подал самовар и казаки навесили лошадям овес. Потом я вспомнил командира пятой сотни, толстого низенького офицера с несоразмерно развитым животом и в то же время проворного, юркого и веселого. Он постоянно дразнил меня и шалил со мною. Вспомнил, как раз он посадил меня с собой на лошадь и я на ходу чувствовал позади себя его большой живот. И как только я вспомнил про это, я в то же мгновение радостно вспомнил, что ведь с сегодняшнего именно дня отец разрешил мне ехать вместе с полком уже не в фургоне с матерью, братом и сестрой, а верхом на Калмычке, небольшой буланой лошади, которую он незадолго перед тем купил. И как только я вспомнил про Калмычка, я в ту же секунду припомнил и тот сон, что снился мне и который я забыл. Мне именно и снилось будто я еду верхом на Калмычке вместе с казаками.
Я уже сделал движение, чтобы сбросить с себя одеяло, поскорее одеться и побежать посмотреть, не оседлали ли Калмычка, но в это время подошла нянька, и я опять зарылся в подушки, и, хоть мне душновато было под одеялом, я не шевелился и притворился спящим. Нянька без церемонии стащила одеяло и, поддерживая меня одной рукой, другой торопливо и сердито старалась надеть на меня штаны. Я же умышленно сгибал ноги, точно сонный, так что она никак не могла справиться.
— Да что же это вы, господи, ведь мамаша велели… пойду, пойду сейчас скажу, что не хотите одеваться. Вон Сусанночка и Алеша какие умнички, оделись, а вы что это? Пойду сейчас скажу.
Брат и сестренка действительно были одеты и уже играли. Мне и самому хотелось поскорее встать и выбежать на двор, но какой-то злой бесенок шептал мне, чтобы я не одевался, что нянька теперь злится, что она хочет нажаловаться на меня и что она нарочно похвалила Сусанну и Алешу, чтобы заставить меня скорее одеться, и я опять зарылся в подушки.
Нянька потеряла терпение и с сердцем встряхнула меня. Я вырвался у нее и заплакал, стараясь громче всхлипывать, чтобы услышала мать.
— Уйди, уйди… не буду одеваться, уйди от меня!
— Ну чего же плачете? — говорила нянька сдержанным, уже заискивающим голосом, подавляя злобу, но я продолжал плакать, пока не вошла мать.
— Что у вас тут? Ты чего плачешь?
Я всхлипывал, ничего не отвечая.
— Ты что плачешь? — переспросила мать, заботливо наклоняясь.
— Да они вот не хотят одеваться,— проговорила нянька, натягивая мне чулки.
Я уже ничего не отвечал и не оправдывался, желая показать, что меня обидели, и только утирал слезы.
— Вечно, Анисья, ты с ребенком что-нибудь сделаешь. Ведь сколько раз я тебе говорила…
— Да, ей-богу, барыня, я только разбудила их и говорю: ‘Надевайте шаровары’, а они стали плакать.
Нянька передавала дело несколько иначе, и мне приятно было, что она боится матери и принуждена лгать. Но мне хотелось, чтобы ей досталось побольше.
— Мама, она меня побила.
— Ну-ну, одевайся, одевайся,— проговорила мать, не совсем доверяя моим словам, чувствуя, что и я, вероятно, не совсем прав, и не желая в то же время бранить при мне прислугу.
Мне сделалось немножко неловко и обидно, что няньку не выбранили хорошенько за меня, и я молча стал надевать свои сапожки.
Как только мать вышла, мне захотелось поскорей забыть всю эту неприятную историю с нянькой. Я снова вспомнил, что я сегодня поеду верхом на Калмычке, и мне опять сделалось весело.

II

Я побежал в другую половину хаты, где мы квартировали, попросил Нефеда, нашего денщика-повара, полить воды, быстро умылся и, освеженный холодной колодезной водой, прибежал к матери.
Она сидела за простым белым крестьянским столом, на котором шумел начищенный походный самовар. Кругом на полу, на лавке, на складном стуле стояли корзины, лежали мешочки и сумочки с дорожными припасами и какие-то свертки из синей сахарной бумаги. Мать разливала чай и то и дело доставала из корзин то то, то другое, или торопливо рылась в них и потом вдруг вспоминала, что то, что она искала, уже вынуто и лежит на столе. В хату беспрестанно входили и выходили денщики, вынося подушки, сундуки, узлы. Нянька суетилась около детей, которых усадила к столу, нагромоздив на лавках подушки, чтобы было не низко сидеть, и поила их чаем. Маленькая четырехлетняя сестренка что-то рассказывала, размахивала ручонками и все не хотела пить чай, а нянька уговаривала ее и обещала, что они сейчас пойдут ‘тпруа’ и их повезут лошадки.
Я подошел к матери, сказал: ‘С добрым утром, мама’ — и поцеловал у нее руку. Радостное и оживленное чувство наполняло меня ввиду предстоящей езды верхом на Калмычке, и мне хотелось особенно приласкаться к ней, но заботливое выражение ее лица и торопливость, с какой она старалась поскорее окончить чай, чтобы не опоздать к выступлению, удержали меня.
— Пей, Костя, сейчас и выезжать будем.
— Мама, вы мне дайте булку с маслом, а чаю я не хочу.
— Ну вот еще что. А потом выедем, голодный будешь! Садись пей.
Я сел и стал торопливо глотать горячий и сладкий чай, чтобы поскорее отделаться и побежать к Калмычку.
Отца не было. Он служил в полку казначеем и большую часть времени проводил у полковника. Они вместе и уезжали на следующую станцию впереди полка. Мать между тем распоряжалась, спешно отдавая приказания: то надо было взять свежего молока на дорогу и вымыть хорошенько бутылки, в которых оно бы не прокисло, то воды захватить, то сварить детям яиц всмятку и уложить их в гарнец с овсом,— и постоянно раздражалась, потому что суетившаяся прислуга забывала сделать, что приказывали, или делала не так, как было надо.
Это повторялось каждое утро вот уже две недели с тех пор, как мы присоединились к полку, и я привык ко всему этому, но сегодня вся эта суета показалась мне необыкновенно мелочной и совершенно ненужной. Они все суетились и заботились о каком-то молоке, яйцах и как будто не знали, что я сегодня должен ехать на Калмычке.
Наконец я, поминутно обжигаясь, кое-как допил свой чай и, насилу отбившись от стакана молока, который мать непременно хотела заставить меня выпить, выбежал из хаты.

III

Недалеко от дверей действительно стоял наш неуклюжий длинный фургон, обтянутый черной кожей. Денщики выносили из хаты чемоданы, узлы, подушки и подавали в фургон, там их подхватывал Нефед и, стоя на коленях и согнувшись всей своей огромной фигурой, быстро и ловко укладывал и прилаживал по местам.
Я взлез на переднее колесо и заглянул внутрь.
— Нефед! А я сегодня на Калмычке поеду.
Он торопливо всунул между узлами бывший у него в руках мешок и повернул ко мне свое вспотевшее, гладко выбритое лицо с рыжеватыми усами и с синевшим подбородком, по которому упрямо пробивалась из-под кожи жесткими иглами щетина.
— О! Али папаша позволили?
— Позволил. Вчера при мне просил майора, чтобы он велел казаку оседлать. Я с майором и буду ехать.
— Ай да молодцы! Теперича настоящими казаками будете. Ну-ка, покажите им всем, как донцы ездят.
Когда Нефед сказал это, мне представилось, что я и на самом деле кому-то покажу что-то, и я торопливо соскочил с колеса, с нетерпением ожидая, когда это все будет готово, но, вспомнив, что я его хотел спросить о Калмычке, опять забрался на дышло.
— Нефед, а Калмычок где?
— Поить с упряжными повели.
Я опять спрыгнул на землю и побежал на край деревни, чтобы встретить с водопоя Калмычка. Здесь кучками стояли казачьи лошади и громко жевали свою обычную дачу овса, мотая головами и высоко вскидывая торбы, чтобы захватить со дна последние зерна. Казаки суетились вокруг, разбирали седла, оправляли потники. Когда же лошадь, поев овес, неподвижно стояла, понурив голову, они быстро сдергивали торбу и начинали взнуздывать, задирая ей морду и с силой втискивая между зубов железные удила, которые она потом долго жевала, стараясь выбросить языком. Щеголеватые, выхоленные, успевшие уже за поход раздобреть вахмистры, с заломленной набекрень фуражкой, похаживали между рядами и строго поглядывали кругом с сознанием своей начальнической силы и достоинства, делая то тому, то другому из казаков замечания в весьма сильных выражениях.
— Никак, седлать?— проговорил возле меня маленький шустрый казачок, поднимая седло и расправляя стремена, чтоб вскинуть его на лошадь.
Недалеко на пригорке действительно показался трубач. Я побежал к нему. Он несколько раз откашлялся, вытер ладонью усы и, слегка раздвинув их, плотно приложил к устью трубы сжатые и в то же время как-то подобранные губы, как будто он с усилием старался удержать невольную улыбку, и, напряженно надув щеки и слегка покраснев, он заиграл. Две небольшие жилы набежали у него на лбу. Он поворачивался то в ту, то в другую сторону, и далеко по полю, и за деревней, и над полком было слышно, как звучала медная труба.
— Вса-а-дники, дру-ги, в поход собирайтесь, с бо-о-дрым ду-хом хра-бро сра-жаться…— играл трубач без слов, но у меня сейчас же вместе с мотивом возникало и содержание.
Далекий отклик резко звучавшей трубы, говор, смешанные восклицания, звук цеплявшихся друг за друга стремян, полк, готовившийся к выступлению, и тихое безоблачное июньское утро — все это слагалось в душе в особенное, непривычное настроение. Мне стало казаться, что я сегодня не просто поеду верхом на Калмычке, но как будто собираюсь со всеми на какое-то торжественное предприятие, и это имеет особенное значение для всех, и все это чувствуют — и хлопы маленькой польской деревушки, и казаки, проворно седлающие коней, и офицеры, которые теперь повыходили из квартир и отдавали приказания строиться полку.
Трубач доиграл сигнал, перевернул трубу и подержал ее так с секунду, пока из нее тонкой струйкой не выбежала слюна, и потом пошел к своей лошади.
Я тоже сбежал с пригорка, но Калмычка все не было. Я вернулся к фургону. Оказывается, лошадей уже привели с водопоя и уже запрягли. Калмычка взял денщик майора и седлал вместе с майорским конем.
Я опрометью пустился туда. Около майорской квартиры собрались офицеры. Недалеко одна за одной строились в колонну сотни, покрытые лесом черных пик.

IV

— Э, Костя! Ты куда? — закричал толстый и низенький командир пятой сотни, схватывая меня под мышки и приподняв немного, так что ноги мои болтались в воздухе.
Мне неприятно было, что он меня схватил и, главное, поднял на воздух, во-первых, это напомнило, что я еще совсем маленький и что со мной обращаются, как с мальчишкой, и, во-вторых, моя беспомощно висевшая в воздухе фигура, наверное, была смешна. Но я все-таки смеялся, брыкаясь и стараясь вырваться.
— Пустите, я сегодня верхом поеду на Калмычке. На моем Калмычке. Папа мне купил, чтобы я на нем верхом ехал вместе с полком.
— Э, вот как! Так ты, значит, ел уже. Пойдем, пойдем же!
И он меня потащил к офицерам.
— Господа, вот вам для пополнения комплекта.
— Что такое?
— Да вот — и лошадь есть — казак Потемкинской станицы.
Офицеры окружили меня.
— Ко мне, Костя, в сотню, в урядники живо произведу, а провинишься — на часы к ящику.
— А я не стану, а я не стану,— упрямо твердил я, желая попасть в тон шутки и показать, что я понимаю, что это шутка.
— Ну, как же не станешь?— на гауптвахту.
— Да, не стану, да, не стану.
Мне было в одно и то же время и приятно, что все офицеры так занимаются мною, и досадно, что они подшучивают и подсмеиваются над тем, что я поеду верхом.
Между тем вышел майор. Он поздоровался с теми из офицеров, с которыми еще не виделся, и подошел ко мне. Я часто встречался с ним и привык к нему, и все-таки каждый раз, как я взглядывал на него, мне бросалось в глаза его широкое рябое лицо монгольского типа с крошечными глазками, и при этом я вспоминал, что казаки говорят, будто он раскольник.
— Ну, здравствуй, Костенька, что же не садишься на своего Калмычка? Сейчас и выступать будем.
И опять, когда он говорил, у меня мелькнуло в голове, что он рябой и раскольник.
Денщик подвел майору лошадь, а потом мне Калмычка. В это время меня позвали к матери. Сердце у меня забилось от тревоги и страха: что, как мать раздумала и не позволит мне ехать на Калмычке? Сдерживая дыхание, подбежал я к фургону. Мать, сестренка и нянька уже расположились внутри, посреди подушек, корзин, узелков, а шестилетний Алеша забрался на козлы к Тимофею, флегматично крутившему цигарку с корешками, и, ухватив обвитую тонким ремнем ручку кнута, размахивал им над лошадьми, беспрестанно задевая кучера по голове, шлепая по кузову фургона и причмокивая губами. Мать подозвала меня и стала говорить, чтобы я ехал как можно осторожнее, подальше от шоссейных канав и казачьих лошадей, чтобы отнюдь не отъезжал ни на шаг от майора и, боже сохрани, не бил бы Калмычка, который от этого может поскакать. У меня отлегло на душе, когда я увидел, что непосредственной опасности нет, и с нетерпением ждал, когда мать договорит. И когда она кончила, я торопливо уверил ее, что ‘я так и буду ехать около майора, так и буду ехать, и уж так осторожно’, и, когда она отпустила, задыхаясь пустился назад.
Я уже подбежал было к денщику, чтобы он посадил меня в седло, так как сам еще не мог взобраться, да вдруг вспомнил, что по правилу на коня надо садиться непременно с левой стороны, но от радостного волнения в первое мгновение никак не мог вспомнить, где у меня правая и левая сторона, и, сложив незаметно пальцами правой руки крест, наконец сообразил и подошел с противоположной стороны. Но так как я стоял к лошади лицом, то оказался у нее не с левой, а с правой стороны.
— Отсель заходите, подсажу,— проговорил казак, и я, сконфуженный, обошел лошадь, точно сделал что-то очень неприличное или смешное, и кое-как уселся в седле.
Офицеры тоже сели на лошадей и отъехали к своим частям. Полк далеко вытянулся за деревню узкой сплошной колонной, разрываясь лишь по сотням и чернея пиками. Все было готово к выступлению. Оставалось лишь вынести знамя, находившееся тут же, в помещении полковника. Скомандовали: ‘Смирно!’ Потом раздалась общая команда ‘Пики в руки, шашки вон!’.
И вдруг точно лес колыхнулся, свободно мотавшиеся за локтем черные древки пик встали прямо над полком, сверкнув на солнце остриями, и блеснули выдернутые из ножен шашки, издав характерный металлический звук.
Трубачи заиграли марш.
Вынесли знамя, свернутое и плотно обтянутое черным чехлом.
Снова раздалась команда. Застучали неровно вдвинутые в ножны шашки, и опять, покачнувшись свободно, повисли за спиною на ремнях длинные пики.
Тогда майор подобрал поводья коня и хриплым, точно надорванным, и в то же время необыкновенно резким голосом скомандовал:
— Спра-ва по шести шагом…— Он на секунду приостановился, сердито оглянув весь полк,— …марррш!! — крикнул он таким голосом, словно у него оборвались голосовые связки. И, нахмурившись и круто повернув коня, он спокойно пустил его по дороге, точно принял какое-то бесповоротное решение и ему теперь уж было все равно, что там ни делалось за спиной.
В ту же секунду лошади переднего ряда, на мгновение замявшись на месте, дружно тронулись вперед, мерно покачивая всадников, мотая головами и нетерпеливо забирая поводья, и движение, передаваясь по рядам, пробежало по всему полку, захватив последних казаков, стоявших в хвосте уже за деревней.
Я видел, как за полком двинулись фуры, потом обозные повозки, потом офицерские фургоны, а между ними и наш.
Мой Калмычок тоже попросил повода и пошел во главе полка, рядом с лошадью майора, своей ровной мягкой поступью.
И как только я почувствовал движение своей лошади, радостное и торжественное настроение опять охватило меня. Но первое время к этому настроению примешивалось неясное чувство стеснения, мне все казалось, что теперь все на меня смотрят, что странно видеть среди офицеров и целого полка казаков маленького мальчика на лошади, что я не умею сидеть на коне и не так, как следует, держу поводья и все это замечают.
Полк между тем, выйдя из деревни, с четверть версты прошел проселочной дорогой, подымая целые облака пыли, потом свернул на шоссе. Люди весело выбирались на широкую торную дорогу, и по убитому щебню звонко застучали сотни кованых копыт.
Офицеры выехали вперед и свободно поехали вместе, разговаривая, перекидываясь шутками и остротами.
Мой приятель, командир пятой сотни Сербин, попридержал свою лошадь и, опершись рукой о заднюю луку, повернулся вполоборота и крикнул зычным голосом:
— Песенники, вперед!
‘Песельники, вперед, песельники, вперед’,— побежало веселым говором по всем рядам.
Человек тридцать или сорок казаков там и сям выбрались из полка и, съехав в сторону от шоссе, рысцой обогнали его и поехали впереди.
— Ну-ка, веселей,— сказал Сербин, махнув рукой.
Молодой приземистый казак на рослой гнедой лошади, сжав ей бока коленями, выдвинулся вперед и, поправив шапку и приподняв руку, на которой свободно висела у кисти плеть, затянул высоким и необыкновенно сильным тенором что-то протяжное и тягучее, глядя прямо перед собою и как-то смешно раздвинув рот в ширину, и потом вдруг повернулся к казакам и резко и неожиданно оборвал, точно ему перехватили горло. И в ту же секунду подхватили казаки плясовую песню, ударили в бубен и тарелки, и, мелодично вибрируя, зазвенел стальной треугольник.
И далеко через колосившиеся уже поля откликнулось эхо казацкой песни.
Потом казак, управлявший бубном, быстро приложил к нему большой палец и искусно повел по туго натянутой коже, и бубен зажужжал и загудел, словно то ветер заходил, крутя опавшим листом.
Песня на мгновение упадала и сейчас же подхватывалась молодыми, необыкновенно высокими голосами, почти фальцетами, не выговаривавшими даже слов: сквозь переливы где-то на самых верхних нотах слышно только было: э-э… оо-э… А бородатые, оканчивавшие уже срок службы казаки густо, дружно и отчетливо выговаривали слова, точно поддерживали молодых, которые рвались слишком высоко.
При первых звуках грянувшей песни лошади насторожили уши, чутко поводя ими, и шли на туго натянутых поводьях. Люди весело и беззаботно поглядывали вперед, от времени до времени привставая на стременах, чтобы оправиться в седле. Офицеры громко разговаривали, наклоняясь друг к другу и повышая голос, чтобы не дать заглушить себя, и усиленно жестикулировали.
И я, подзадориваемый песней, радостно подталкивал коленями Калмычка, точно спешил и хотел заставить его идти скорее, и в то же время сейчас же натягивал поводья, опасаясь, как бы он и в самом деле не вздумал поскакать.
Казаки, пропев песню, круто и разом обрывали ее и, дав себе несколько времени вздохнуть и хорошенько прокашлявшись, дружно подхватывали новую, и подголоски опять заливались, выделывая самые хитрые колена, бубен жужжал и гудел, как ветер в трубе, а тарелки дребезжа звенели, словно битая посуда.

V

Мы уже шли несколько часов. Солнце подымалось все выше и выше, и начинало припекать. Лошади нетерпеливо отмахивались от оводов и мух.
Прямо от нас все так же уходило шоссе. На перекрестках от перебегавших его проселочных дорог стояли огромные деревянные кресты и маленькие часовенки, которые можно встретить на каждом шагу по всей Польше. Справа к самой канаве подходили перелески густо синевшего в полуверсте соснового леса, слева жаркий ветерок легкой зыбью пробегал по клонившейся тяжелевшим колосом пшенице, которую местами на большие пространства сменяла темная зелень картофеля. Там и сям медленно отходили назад разбросанные между возделанными полями убогие деревушки.
Песенники, утомившиеся и осипшие, разъехались по своим сотням. Офицеры разбрелись по шоссе и некоторые ехали за канавами. Всеми, видимо, овладевало понемногу то обычное настроение долгого пути, когда знаешь, что до места еще далеко, ускорить движение нет возможности, а внешняя обстановка с однообразием и постоянством повторяется изо дня в день.
Я понемногу тоже освоился с новизной своего положения, первое чувство радости и волнения мало-помалу улеглось, и я уже спокойно покачивался в седле и рассеянно смотрел на мелькавший у самой головы Калмычка круп майорской лошади, на широкую, немного сутуловатую спину майора, на шоссе, медленно уходившее назад из-под ног моего Калмычка. Окружающая обстановка и мое особенное сегодняшнее положение уже не поглощали внимания. Стала чувствоваться усталость, и мысли неопределенно бродили, ни на чем не останавливаясь.
Полк шел все дальше и дальше.
— Господа, пристанище! — крикнул вдруг ехавший впереди Сербин, указывая сложенной плетью по направлению шоссе: в стороне от него из-за сосен показалась одинокая корчма. И в ту же секунду, пригнувшись, он пустил коня в карьер. Несколько молодых офицеров марш-маршем понеслись за ним.
Мой Калмычок насторожил уши и поднял голову, внимательно следя за скакавшими лошадьми. Я испугался, как бы он тоже не пустился следом, и потянул поводья — он остановился, я затолкал его коленями и, когда он пошел было рысью, снова потянул, и он опять остановился. Майор посмеивался, прищурив свои маленькие глазки, и я не знал, смеется ли он надо мной или над скакавшей молодежью.
Оставшиеся офицеры с интересом следили за импровизированной скачкой, обрадованные возможностью хоть чем-нибудь развлечься.
— Сладков-то, Сладков забирает, смотрите, смотрите, как насел!
Огромная серая лошадь Сладкова неуклюже и как будто с усилием выбрасывала свои длинные ноги и действительно быстро шла к скакавшему впереди Сербину, оставив позади других. Сербин пригнулся всей своей круглой фигурой и, подняв плеть, видимо, изо всех сил старался не дать себя обойти.
Офицеры стали слезать возле корчмы.
Остановили и полк. Скомандовали спешиться. Выпростав пики и опираясь ими о землю, лениво слезали с лошадей казаки и потом долго вытягивали и расправляли одеревеневшие в одном положении ноги. Облегченные лошади отряхивались и фыркали. Мне с седла виден был весь спешившийся полк.
— Шаго-ом ма-арш!
И звук шагов многих сотен ног неровным шумом повис над двинувшимся полком.
Офицеры, майор и я рысцой подъехали к корчме. У изгороди стояли привязанные лошади. Следовавший за нами денщик ссадил меня. Я едва не упал, до того одеревенели с непривычки ноги. Я испытывал такое ощущение, как будто ноги у меня стали кривые.
Мы все вошли в корчму. Грязные стены и пол, закопченный потолок, зеленого стекла бутылки на полках, бочонок с краном в углу и тяжелый воздух, пропитанный спиртным запахом,— все это производило неприятное впечатление. Тут же на полу в углу комнаты сидели две еврейки и, держа между коленями живых гусей, выщипывали из них пух. Каждый раз, как они выдергивали щепотку перьев и пуха, несчастные птицы громко вскрикивали, вытянув шеи и глядя на окружающих своими добрыми круглыми глазками. Они были почти совсем голые, и по вспухшей и покрасневшей коже капельками выступила кровь. Старая, худая и желтая еврейка в лохмотьях, не обращая внимания на вошедших, продолжала свое дело, другая же, молоденькая и хорошенькая, улыбаясь и немножко конфузясь, искоса посматривала на офицеров и торопливо пощипывала своего гуся.
Офицеры потребовали водки и пива и выпили по одной, по две рюмки, заедая селедкой, колбасой и солеными огурцами с возбужденным аппетитом проголодавшихся в дороге людей. Корчмарь, еврей-выкресток, с подобострастным и суетливым видом подавал на грязные столы рюмки, бутылки и закуску. Рюмки он предварительно торопливо вытирал за стойкой полой своего засаленного кафтана незаметно для других. Я это видел, но почему-то не решался сказать об этом.
— Ну, а ты что же, Костя? — обратился ко мне Сербин.— Ну-ка, катай!
И он налил мне полстакана пива. Я было стал упираться, но он таки заставил, я сделал над собой усилие и выпил. Когда прошло первое ощущение горечи, я почувствовал, как побежала по всему телу приятная теплота и голова слегка закружилась. Сербин нарезал мне сыру и колбасы, и я, примостившись возле окна, с аппетитом стал завтракать.
По шоссе мимо шли с пиками на плечах казаки, ведя в поводу лошадей, и в окно доносился тяжелый гул шагов.
Офицеры, подзакусившие и подвыпившие, громко и весело разговаривали и курили. Синеватый дым легкими слоями ходил по всей корчме. Говорили о Стопнице, маленьком еврейском местечке, куда назначен был наш полк, о ‘жидах’, о фуражных суммах, о провиантском довольствии, о том, как и где будут сосредоточены казачьи войска в случае войны. Кто-то припомнил и рассказал несколько эпизодов из последнего польского восстания.
Человека три-четыре из молодежи, покуривая папиросы, смеялись, балагурили и шутили с красивой еврейкой.
— И не стыдно это тебе так мучить?— говорил молоденький подхорунжий, улыбаясь и поминутно стряхивая с папиросы пепел.
Еврейка тоже улыбалась и, слегка потупившись, продолжала щипать гуся.
— Як же ж, пане, пух продаем и перья.
— А если б тебя так вот взять да выщипывать волосы?
Она засмеялась.
— Ой, так не можно. И перья и пух сызнова вырастают.
И она поправила свои тяжелые черные косы, выбившиеся из-под платка.
Офицерик затянулся и искусно стал пускать дым колечками.
— Тебя как зовут?
Девушка снова засмеялась и больше наклонилась над своим гусем.
— Ну, как же зовут?
— Дебора.
— Поедем, Дебора, с нами в Стопницу.
Она ничего не отвечала.
— Ну что же? Тебе весело там будет.
— Дебора не поедет, не поедет,— проговорила другая еврейка.
— Тебя не спрашивают, старая ведьма.
Дебора между тем, выщипав последний пух, спустила гуся на пол. Все дружно расхохотались. Бедная птица была совершенно голая и, не зная, что это с ней сделалось, неуклюже и с удивлением топталась на одном месте, подергивая крыльями, потом, закинув назад шею, стала перебирать клювом горевшую кожу.
Офицеры еще покурили, побалагурили и стали расплачиваться и выходить. Я рад был выбежать на свежий воздух из душной, пропитанной табачным дымом корчмы.
Калмычок мой стоял недалеко у изгороди и лениво махал хвостом. Я подбежал к нему и погладил и потрепал его по шее. Я попросил денщика посадить меня в седло. Офицеры тоже садились.
— Ну, Костя, смотри, теперь держись!— крикнул мне Сербин.
Я беззаботно и весело кивнул ему головой и, поправившись, сел немного боком в седле, как сам Сербин, но колени у меня слегка дрожали.
Все поехали крупной рысью, чтобы догнать полк, который ушел вперед с версту. Мой Калмычок тоже пошел рысью, прижав уши и потряхивая гривой. Я знал, что на рысях надо привстать на стременах, но первое мгновение не сообразил, и меня до того стало подкидывать, что я едва не свалился.
— На стременах! — крикнул мне Сербии.
Хоть я и испугался и растерялся немного в первое мгновение, все-таки мне было досадно, что не умел сразу поехать рысью, и я кое-как привстал на стременах, держась рукой за седло.
Полк стал приближаться к нам, особенно ехавшие в хвосте обозные повозки и фургоны. Я крепко держался за седло и чувствовал, как подо мной быстро и легко бежал Калмычок. Я еще издали заметил наш фургон. И когда мы нагнали и поравнялись с ним, нянька, маленький брат, Нефед и Тимофей-кучер смотрели, как я вместе с офицерами быстро ехал мимо них. Матери не было видно, она сидела в глубине фургона. Нефед что-то говорил мне и указывал, но из-за шума колес и топота я не мог разобрать. Мне вспомнилось, как он утром говорил, чтобы я показал, как ездят донцы, и я, подтолкнув коленями Калмычка, молодцевато раза два шлепнул его по шее концами поводьев.
Когда проехали обоз и нагнали полк, ехавший впереди хорунжий Богучаров стал кричать строгим и резким голосом, каким обыкновенно отдают команду:
— Право-лево, право-лево…
И казаки, теснясь и отводя лошадей, расступились на обе стороны, оставляя проход, и сейчас же опять смыкались. Я чувствовал, что на меня все смотрят.
Все время, пока мы ехали рысью, горячий ветер жег мне колени, но я не обращал внимания, когда же мы были уже в голове полка, случайно наклонившись, я с изумлением и ужасом увидел, что штаны мои от тряски и быстрой езды выдернулись из сапог и сбились вверх по ноге, а из-за коротеньких рыжих голенищ сиротливо выглядывали покрасневшие голые колени. Я употреблял все усилия спустить штаны, но на ходу ничего не мог сделать. Я теперь только сообразил, что Нефед на это мне и указывал, когда мы ехали мимо фургона. Только когда офицеры, выехав вперед полка, спешились и меня ссадил с седла денщик, я оправился и заткнул штаны в сапоги.
Эти проклятые штаны испортили все мое расположение духа. Очевидно, я с голыми коленями проехал через весь полк. Кроме того, я таки устал и разбился от быстрой езды и теперь уныло шел, ведя в поводу Калмычка.
Солнце перевалило уже за полдень, было душно и жарко. В горле у меня пересохло, лицо горело, мы все шли и шли. Иногда кто-нибудь из офицеров говорил: ‘Костя, ты бы сел, устал ведь?’ И я каждый раз быстро и весело отвечал: ‘Нет, я ничуть не устал’, тащился дальше и думал с тоской: ‘Господи, да когда же это сядут?’
Калмычок шел позади, мотая головой и дергая за повод, который я держал в руках.
Наконец в одну из минут, когда я меньше всего ожидал, чтобы кончились мои страдания, и, ничего не видя, не слыша и ни о чем не думая, совершенно автоматически передвигал ноги, полк остановили и стали садиться.
И опять по каменистому шоссе звонко застучали подковы, и по обеим сторонам медленно отходили назад поля, засеянные картофелем, и перелески кончавшегося леса.
Солнце стало уже жечь косыми лучами, когда вдали показалась деревня, где полк должен был остановиться, и через полчаса мы входили в нее.
Знамя снова внесли в помещение полковника, поставили часовых и разместили по местам сотни.
Меня встретил отец. Я стал торопливо рассказывать ему, как ехал всю дорогу верхом, как мы скакали почти во весь карьер и что я ничуть не устал.
— Ну, молодец, молодец,— говорил он, трепля меня по щеке, и, взяв за руку, повел в хату, которую нам отвели под квартиру. Возле стоял наш фургон, денщики выгружали его, а кучер выпрягал лошадей.
Нефед с маленьким хозяйским сыном гонялись по всему двору за хохлатой курицей. Она отчаянно кричала и, распустив крылья, бегала по двору, взлетая на телеги, на навозные кучи, на огорожу.
Мы вошли в хату. Крошечная комнатка с низким потолком и подслеповатыми окнами вся была заставлена и завалена подушками, узлами, чемоданами. Мы кое-как пробрались между ними. Маленькая сестренка отчаянно кричала на руках у матери. Мать качала ее, прижав к груди и наклоняясь взад и вперед:
— Да не плачь же, детка моя, что ты, что ты, моя дорогая. Анисья, давай же сюда скорей!
— Сичас, барыня.— И нянька продолжала торопливо рыться в узлах, доставая пеленки и детское белье.
Сусанна сидела возле нее на чемодане и, копаясь в носу, тоже хныкала с таким выражением, как будто все ее забыли и. покинули, а Алеша, взобравшись на сложенные в кучу подушки, съезжал оттуда на спине.
— Что она у тебя кричит?— проговорил отец, подходя к матери.
— Я сама не знаю. Всю дорогу спала, а приехали, как закатилась да закатилась, ничего не сделаю.
— Может быть, Ивана Ивановича прислать?
— Ах, оставь, пожалуйста, с своим Иваном Ивановичем,— проговорила раздраженно мать,— ничего он не знает, у ребенка просто желудок.— И она вместе с нянькой стала пеленать сестренку, а та на минуту замолкала и потом опять начинала необыкновенно пронзительно кричать, как будто нарочно хотела досадить кому-то.
Сусанна тоже все хныкала, с усилием выдавливая слезы. Отец взял ее на руки и велел позвать Нефеда. Через минуту он стоял, вытянувшись у дверей своей огромной фигурой.
— Чего изволите, вашблагородие?
— Ты что делаешь?
— Обед готовлю, вашблагородие.
— Там успеешь, разбери-ка тут.
— Слушаю.— И он, ловко и быстро вскидывая набитые чемоданы и огромные узлы, стал расставлять их вдоль стены.
Комната приняла несколько более уютный вид.
Я чувствовал себя нехорошо, стучало в висках, и голова слегка кружилась. Мне хотелось сказать об этом матери, но почему-то, подойдя к ней, я вместо этого сказал:
— Мама, я есть хочу.
Сусанна, как только услышала это, сейчас же слезла с колен отца, ковыляя, подошла к матери и стала хныкать, теребя ее за платье:
— И я хоцу.
Мать велела няньке налить нам по стакану молока, но оно, оказалось, прокисло. Сусанна стала плакать и капризничать, я тоже сделал кислую физиономию: ‘Чего же это такое, я есть хочу’.
В сущности, я не был голоден, но начинающееся недомогание и болезненное ощущение усталости порождали какую-то неудовлетворенность и неопределенные желания. Я и сам не знал, чего мне нужно.
Нянька побежала доставать молока, а отец взял Сусанну на руки и, уговаривая, стал ходить по комнате, разыскивая затерявшийся свой любимый камышовый мундштук, из которого он постоянно курил. Маленькая сестренка успокоилась, мать кормила ее грудью, и она громко чмокала губками. Алеша, притаившийся в уголке, подозрительно хрустел чем-то на зубах. Отец подошел к нему:
— Ах ты поганец! Это ты что наделал?
Оказалось, он подобрал где-то выроненный мундштук и преспокойно разгрыз его. Отец вспылил:
— Ты что это наделал? Как ты смел!—И, наклонившись, он взял его за ухо.
Тот заревел благим матом и, пробравшись на четвереньках под рукой отца, пустился к матери.
— Черт знает что такое, положить ничего нельзя. А все ты,— разгорячившись, говорил отец, обращаясь к матери,— ну как ты за ними смотришь, какие они у тебя выйдут?
Алеша, спрятавшись за стулом матери, выглядывал оттуда и продолжал плакать. Сусанна присмирела и испуганно смотрела на Алешу своими большими глазками.
Нянька принесла молока и налила нам по стакану.
— Я не хочу,— проговорил я усталым и упавшим голосом.
Отец опять рассердился:
— Это что? То есть ему давай, то не хочет.
Дорожная сутолока, теснота и капризничавшие дети — все это раздражало его. Большую часть времени он проводил у полковника и с офицерами и, когда бывал в семье, любил, чтобы все было в порядке, чисто и дети вели себя скромно, и все это знали и старались, чтоб это так было.
— Ну, я к полковнику на минутку,— сказал он, беря фуражку.
— Только, пожалуйста, никого не приводи,— проговорила мать с таким выражением, как будто знала, что он непременно приведет кого-нибудь.
Отец ушел. Лицо у меня горело. Я подошел к матери и положил голову ей на колени.
— Ты что, Костя? Тебе нехорошо? — Она положила руку мне на лоб.— Голова горячая. Анисья, раздень его и уложи на подушки на лавке!
Нянька торопливо раздела меня и уложила. Некоторое время я слышал, как она суетилась, отпирала чемоданы и что-то доставала, возилась в углу с походной люлькой, как потом они с матерью стали говорить шепотом, чтоб не разбудить заснувшую сестренку, как Сусанна громко заплакала и сейчас же опять замолчала, когда мать ей дала что-то. Потом мне стали представляться общипанные гуси, но не такие, каких я видел, а какие-то особенные. Понемногу я терял ясность представления того, что совершалось кругом, и наконец совсем забылся.
Когда я проснулся, потухающая заря слабо светилась в окнах. Я долго не мог разобрать, где я и что со мною. Некоторое время даже казалось, что это начинается утро, неужели же я проспал вечер и всю ночь?
В комнате было накурено и громко разговаривали. Я прислушался и узнал голос Сербина и еще нескольких офицеров. Сербин что-то рассказывал и смеялся, отец тоже смеялся. И мне припомнился весь сегодняшний день, спешившийся полк, офицеры, шоссе, корчма. Мать разливала чай, позванивая ложечками о стаканы, и, заметив, что я проснулся, подошла ко мне.
— Ну, ты что, Костя? Голова не болит?
— Нет, мама, ничуть не болит,— проговорил я, слезая с лавки, и при этом у меня тревожно мелькнуло, что мне могут не позволить ехать больше верхом на Калмычке.
Прерванный разговор между старшими снова возобновился. Мать накормила меня и послала играть на двор. Нянька ходила возле хаты с сестренкой на руках, Сусанна и Алеша тут же играли возле нее. Недалеко под навесом стояли наши казачьи лошади и громко жевали сено.
Я побегал немного с детьми, но скоро мне показалось скучным играть, и я незаметно убежал от них под навес. Тут в углу возле крытого соломой сарая, прямо на земле, расположились ужинать Нефед, Тимофей и денщик. Они молча и сосредоточенно ели горячую кашу, и каждый осторожно проносил свою огромную деревянную ложку, держа под ней по кусочку хлеба.
Я подошел к ним и постоял немного.
— Костенька, садись с нами вечерять,— проговорил Нефед.
— Да я сейчас пил чай, и мама закусывать давала.
— Это ничего, энто, значит, у мамаши, а энто вы нашего попробуйте.
— Да мне чего-то не хочется.
Нефед между тем достал из кармана деревянную ложку, вытер ее большим пальцем и подал мне. Я уселся с ними.
Ужин на открытом воздухе прямо на земле, слегка дымившаяся каша, черный хлеб и здоровый аппетит поработавших в течение дня людей соблазнили меня, и я в свою очередь с таким аппетитом стал убирать кашу и ржаной хлеб, с каким никогда не ел у себя за столом.
— Оно, конешно, у вас пишша легкая, белая,— не спеша заговорил Тимофей, кладя свою ложку на край деревянной чашки,— а наша чижолая.
Он взял хлеб, разломил над чашкой и отряхнул крошки в кашу.
— Она хучь чижолая, да здоровая человеку,— заметил денщик.— Посади теперича нашего брата на ихнее пропитание, зараз обессилишь. Нет здоровей хлеба, как аржаной.
— Кому как,— заговорил Нефед, вытирая ладонью на обе стороны усы,— кто к чему привычен. Ихнее вот дело — на нашем хлебе извелись бы.
Некоторое время продолжали есть молча.
— А что, Костенька, о чем я вас попросить хотел,— заговорил опять Нефед.
— Чего?
— Давно вас хочу все попросить. Теперича, видите ли, какое дело: кабы вы, значит, попросили мамашу, а мамаша пусть папаше скажут, как я состою в денщиках и за повара, то моего коня нельзя ли продать.
— Хорошо, Нефед, я непременно попрошу маму.
— Ну и парень золотой! Чего ни попросишь — как пойдет, скажет, так и будет,— проговорил он, обращаясь к Тимофею.
Положим, до этого времени Нефед еще ни о чем меня не просил, но теперь я чувствовал, что непременно должен выхлопотать продажу коня. Нефеду же попросту хотелось получать фуражные на лошадь деньги, и он захотел позондировать через меня почву.
Уже смеркалось. Кое-где зажглись звезды. Слышно было, как на другом конце деревни трубач играл зорю.
Кончили ужинать. Нефед тщательно вытер губами ложку, захватывая ее в рот, подобрал в чашку крошки хлеба, потом стал на восток и несколько раз широко перекрестился, торопливо кланяясь.
— Слава те господи! А вы же, Костенька, не забудьте, чего я вас просил.
— Нет, не забуду.
Тимофей пошел к лошадям, а Нефед понес в хату посуду. Я тоже хотел было идти в комнату и теперь же попросить мать за Нефеда, да потом раздумал: ‘Наверное, меня начнут сейчас же укладывать спать’, а мне не хотелось. Ночь была тихая, теплая, и мне захотелось посидеть с казаками где-нибудь на сене и послушать, что они говорят. Я прошел дальше под навес. Лошади по-прежнему жевали сено, тут было совсем темно, и мне их не было видно. Они на минутку приостановились, прислушиваясь к моим шагам, и потом опять стали звучно жевать.
— Тимофей, ты тут?— несмело позвал я.
Никто не откликался. Я поскорее выбежал из-под навеса. ‘Может, в фургоне кто-нибудь есть’,— подумал я и побежал к нему. Он виднелся недалеко, выступая в сумраке преувеличенно большими размерами. Возле что-то чернело. Когда я подошел, это оказались хомуты и шлеи, сложенные на земле.
Я пошел в комнату.
— Ты это где пропадал? — недовольно спросила мать.— Садись ужинай.
— Я, мама, уже поужинал с Нефедом.
— Ну вот еще, наешься чего-нибудь там, а потом живот разболится. Ложись спать.
Я разделся и лег.
Я стал думать про Нефеда, про наш фургон, о том, что там теперь спит кто-нибудь из казаков и что там жутко одному в темноте, и я опять на мгновение испытал мимолетное ощущение невольного страха, который мною овладел, когда я выбежал из-под навеса, не найдя там Тимофея.
Понемногу в комнате угомонились и улеглись.
Когда на другой день нянька разбудила меня, снова началась обычная возня выступления, и через час полк выходил из деревни. Я опять ехал на Калмычке, с офицерами. Переход был назначен небольшой, и к обеду вдали забелелись постройки Стопницы.
Когда приободрившийся и подтянувшийся полк входил в местечко, по улицам стояли толпы любопытных. Грязные, оборванные еврейские мальчишки бежали у самых лошадиных ног.
Песенники дружно грянули. Полк прошел по узким, кривым улицам и выстроился на площади перед домом, отведенным под квартиру полковнику, а через час сотни уже были расставлены по квартирам.

ПРИМЕЧАНИЯ

Поход. Первая публикация не установлена. В 1901 году рассказ вошел в сб. ‘Очерки и рассказы’, изданный в Петербурге Б. Звонаревым. В последнем прижизненном издании напечатан с пометой ‘1896—1897 гг.’. Рассказ носит автобиографический характер.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека