Парадоксы органической критики, Григорьев Аполлон Александрович, Год: 1864

Время на прочтение: 41 минут(ы)

A. A. Григорьев

Парадоксы органической критики

(Письма к Ф.М. Достоевскому)

Григорьев A.A. Апология почвенничества / Составление и комментарии А. В. Белова
М.: Институт русской цивилизации, 2008.

ПИСЬМО ПЕРВОЕ

Органический взгляд и его основной принцип

О чем бишь нечто? Обо всем!

Репетилов

В последнее время между мной и тобою возникло несколько, не скажу разногласий, но недоумений насчет нескольких же вопросов, относящихся к русской литературе, а стало быть, и к искусству вообще, и стало быть, — так как искусство есть, с одной стороны, органический продукт жизни и, с другой, ее органическое же выражение, — то и к жизни вообще.
Поводом к таким недоразумениям были те крайние последствия органического взгляда на литературу вообще и на русскую литературу в особенности, которые высказать со всею искренностью и со всею обычною моей дерзостью я считал и считаю до сих пор необходимым. Всякая мысль, если она родилась органически, а не голо-логически, должна вполне совершить свой органический же процесс, ну, хоть для того, чтобы выяснилось ее уродство в кругу других организмов и чтоб она была признана за органического урода.
Взгляд мой на мысль, родящуюся голо-логически, гуляющую на полной логической свободе, равнодушно решающую ad libitum1, т.е. pro или contra, вопрос вроде: an non spiritus existant?2 — как это потребуется обстоятельствами, или даже просто личным капризом ее производителей (родителями их
назвать никак невозможно), — взгляд мой на такую всегда собою владеющую и дешево достающуюся мысль тебе достаточно известен, равно как известна тебе моя глубочайшая вражда ко всему тому, что под конец вырастает из подобного голо-логического процесса, т.е. к теории с ее узостью жизненного захвата и с ее деспотизмом, готовым идти до террора, с ее каким-то анатомическим равнодушием при резке всякого живого мяса (все это я говорю, конечно, чисто в литературном отношении), с ее прокрустовыми ложами, ради которых растягивается или урезывается все, что не по их мере, с ее, наконец, умилительным самодовольством, услаждающимся пятью умными книжками… Теперь, кажется, прибавилась еще шестая.
И потому-то самому, что такой взгляд мой на эту мысль, в ходах которой я не вижу даже органического процесса, тебе достаточно известен, мне было горько слышать эти упреки от тебя в том, что я сам теоретик. В особенности от тебя горько мне было это слышать по множеству причин, и, во-первых, уже потому, что в процессе моральном, под влиянием которого сложились мои воззрения на жизнь и литературу, направление, которого ты был некогда одним из деятелей, играло роль весьма значительную.
Ты, впрочем, помимо твоей воли, отчасти сам и виною множества возникших между нами недоразумений литературных. Ты некоторым образом был мне тормозом в уяснении и развитии моего взгляда на ход нашего литературного и, стало быть, и нравственного, стало быть, и общественного развития.
Как же это? — спросишь ты, конечно, с немалым удивлением.
А вот как: очень просто, любезный друг. Я пишу в журнальном органе, с которым сам ты слился плотию и кровию, и который с тобой слился тоже плотию и кровию. В этом журнале я начал ряд статей, соединенных органическим единством, все и каждая имевших целью уяснить по крайнему разумению отношения литературы к жизни с Пушкина (т.е. с того пункта, который был началом действительных, заправских, самостоятельных отношений литературы к жизни) и до наших дней…
Ряд статей этот довел я именно до того момента, где, посвятивши наперед главу первым, так сказать допотопным формациям самостоятельности славянской мысли и славянского чувства, силам, отмеченным яркою печатью, но или раскидавшимся, как Надеждин, или изъерыжничавшимся, как Сенковский, или искапризничавшимся до чудовищности по отсутствию ясного сознания своих, в сущности широких задач, как высоко даровитый Вельтман, я должен был повернуть прямо к Гоголю и затем явным образом к первому его органическому последствию, к школе сентиментального натурализма.
Ну вот эта-то самая, до сих пор ненаписанная глава и путает все дело, и порождает множество недоразумений. Мысль не выяснилась, недосказалась даже и в своем первом-то моменте. Куда ж тут думать о втором?
Писать же мне, как не безызвестно тебе, — негде, кроме того органа, который связан с тобою и с твоим именем. Или сам не пойду, или меня не возьмут. Потому, конечно, не пойду, что не сочувствую, и потому, конечно, не возьмут, что от сотой — не то что уж от десятой — доли того в своей мысли, что считаю я выработавшимся органически, я не имею ни права, ни охоты отказаться, что этою сотою долею не пожертвовал бы я даже тому направлению, на стороне которого почти что все мои основные политические и общественные, религиозные и нравственные сочувствия, т.е. направлению ‘Дня’3. Потому, — как я пожертвую? Как я буду делить с ‘Днем’ равнодушие к величайшему проявлению наших духовных сил, к Пушкину, и его еще большее равнодушие (чтобы не сказать хуже) к явлению, составляющему для меня последнее пока наше слово: к Островскому? Как я притом уверю себя, что вся прожитая нами после Петра полоса духовного развития, — в сущности мираж и вздор? Как я, наконец, дойду до понимания прелести палачества Кирилы Петрова, терзающего Настасью Дмитрову, до чего дошла страшно талантливая, но и страшно же увлекающаяся госпожа Кохановская4?.. Все это совершенно невозможно — все это будут наносные, давящие, тяготящие пласты в моем органическом мире.
Следовательно, исхода для моей мысли нет — кроме ‘Эпохи’. Тщетно забрасывал я хрупкий ‘Якорь’5. Я предпочел, наконец, просто его бросить. А ведь между тем — самый несносный зуд появляется у мысли, родившейся органически и недосказавшейся, или принужденной досказываться отрывками: невольные повторения вкрадываются в такие лишенные видимой стройной связи с целым, отрывки, невольные намеки лишают их желаемой ясности. Потому: ведь мне тоже хотелось бы писать ясно, конечно, только не до степени той соблазнительной ясности, которую так удачно заклеймил этим эпитетом друг наш Косица6: поставлять умственную ‘жеванину’ для поколения, больного собачьей старостью, я, сколь ни скромно думаю о себе, однако не в состоянии. Желаемая же мною ясность может быть достигнута только органическим ходом органической мысли.
С другой стороны, действовать исключительно на одном поле, которое в последнее время я отмежевал себе, т.е. на поле театральной критики, хоть это я и считаю делом совершенно честным, мне, признаюсь тебе откровенно, порядочно-таки понадоело. Разве только уж очень мелкое самолюбие и очень узкий захват моральный удовольствуются задачею подымать желчь в каком-нибудь г. Б **7, хотя, может быть, если б я мог сделаться утилитаристом, то совершенно бы удовлетворился этим скромным назначением: эта деятельность, сколько я мог судить по фактам, была не бесплодна, по крайней мере, отрицательно, и я ни за что ее не брошу, потому что — черт ее знает — может быть, она принесет на основании пословицы ‘gutta cavat lapidem non vi, sed saepe cadendo’8 (авось либо хоть этой старой пословицы переводить не надо?) и своего рода положительную пользу, ну хоть ту, например, что по-человечески поставят ‘Рогнеду’ и ‘Минина’, что г. Васильев даст нам оригинального Гамлета9 и т.д. Все это прекрасно, да успокоиться-то я на этом не могу, и, ей-Богуже, не из ложного самолюбия. Какое у меня самолюбие?.. Простая потребность досказаться, вот и все…
Ты заявил, между прочим, желание, чтобы я написал совершенно искреннюю статью, нечто вроде своего profession de foi10 критического: ну вот, в форме писем к тебе я начинаю ряд статей не то что искренних, а даже, без позволения сказать, халатных, статей совсем нараспашку, да и почемуже не быть и не писаться таким статьям в наше, если не на деле, то на словах стремящееся к полной искренности время? Ты желал также, чтобы весь пыл убеждения внес я в это дело, ну, боюсь, что ты станешь упрекать меня в азарте. Воображаю, во всяком случае, какую, и этим искренним тоном, и самым содержанием статей, дам я пищу ‘сатирическому уму’ наших обличителей! Ну, да Бог с ними! ‘ветер носит’ — как говорится. До их суда мне всегда было все равно, что до прошлогоднего снега, и это я, кажется, достаточно очевидно доказывал, упорно не отвечая на какие бы то ни было их выходки. Следовательно, не в них дело.
Дело все-таки в одном только пункте, в том то есть, что я не могу миновать в органическом развитии своего взгляда так называемой школы сентиментального натурализма — потому, видно, что самый жизненный процесс не мог обойтись без этого момента.
Но прежде всего ко мне придерутся, и, пожалуй, не без основания придерутся, что я вот беспрестанно употребляю термины: жизнь, жизненный процесс, живые силы и прочее. Не потому придерутся, чтобы не поняли значения этих терминов, ибо в своих предположениях ‘о постепенном и повсеместном развитии невежества и безграмотности в российской словесности’11 я еще не дошел до мысли, чтобы люди пишущие были вовсе лишены гуманного образования, а потому-то именно и придерутся, что слишком хорошо поймут, что это значит, слишком почуют, чем это пахнет… Я вовсе не такой пессимист, как один из любимых, впрочем, моих поэтов, дошедший до отчаянного вопля:
Не плоть, а дух растлился в наши дни…12
и никакого духовного растления не вижу в так называемом нигилизме, сочувствуя вообще Гамалиилу13 в суде над всяким новым явлением духовной жизни, и убежденный, что все-таки — как оно там ни вертись, это новое явление, — но принадлежит оно к той же духовной жизни помимо своего ведома и своей воли — служит, сначала отрицательно, а потом, конечно, послужит и положительно, во свидетельство все той же духовной жизни. Но, во всяком случае, известное учение, которое условились в настоящую минуту называть нигилизмом, тщательно избегая всяких ‘обобщений’, тщательно желая ограничить все одним, почастным познаванием (‘я лягушек режу’ — говорит Базаров, или ‘я мыло варю’ — разглагольствует на сцене детская пародия на него г. Устрялова14), именно вооружится на эти термины: ‘жизнь’, ‘жизненный процесс’, ‘живые силы’ и проч., притворившись, разумеется, для вящего успеха, непонимающим их значения. Оно сейчас же, конечно, заподозрит в этих терминах ‘высокое и таинственное значение…’ Что, дескать, это за таинственные существа какие-то: ‘жизнь’, ‘жизненный процесс’, ‘живые силы’?
И не хочу я льстить нисколько этому учению, т.е. нисколько не намерен отнекиваться от признания и исповедания этих таинственных существ, uralte heilige Wesen15, по словам Гёте, как действительно таковых…
Для меня ‘жизнь’ есть действительно нечто таинственное, т.е. потому таинственное, что она есть нечто неисчерпаемое, ‘бездна, поглощающая всякий конечный разум’, по выражению одной старой мистической книги, — необъятная ширь, в которой нередко исчезает, как волна в океане, логический вывод какой бы то ни было умной головы, — нечто даже ироническое, а вместе с тем, полное любви в своей глубокой иронии, изводящее из себя миры за мирами…
Но этот кипящий океан жизни оставляет постепенные отсадки своего кипения в прошедшем, — ив прошедшем, т.е. в отсадках-то этих, мы и можем уловлять органические законы совершившихся жизненных процессов. Больше еще: имеем право и возможность, уловивши в отсадках процессов несколько повторившихся не раз законов, умозаключать о возможности их нового повторения, хотя, конечно, в совершенно новых, неведомых нам формах. Затем, так как отсадки могут быть разбиты на известные категории — и так как каждая категория жизненных процессов может быть названа известным именем, — это имя, составляющее, так сказать, душу процесса, становится для нас на степень силы жизненной, породившей и руководившей этот процесс. Вместе с тем, рассматривая один за другим эти различные, как пласты, лежащие перед нами в отсадках процессы, мы не можем не видеть между ними преемственной логической связи, не можем, одним словом, не дойти до органического созерцания. Чтоб не дойти до него, мы должны совершенно насильственно и притом даже en pure perte16 остановить работу нашего мышления — ибо авось либо хоть на мышление не лишит нас прав новое учение. (Увы! на него-то именно и лишает! — просишь ты прибавить.)
Мышление, до тех пор, пока пять, то бишь… шесть умных книжек не свели еще Луну на Землю, шло всегда одним путем, — путем обобщения. Не искренен даже и так называемый нигилизм, тщательно скрывая от себя, что он тоже идет поневоле путем обобщения, что для принятия его ‘Kraft und Stoff’17 нужно не меньше веры, чем для принятия какого-нибудь браминского догмата, — с тою разницей, что за догмат браминов стоял некогда перед разумом целый громадный мифологический процесс, а за догмат ‘Kraft und Stoff’, кроме плохой и поверхностной — с точки зрения настоящих специалистов материализма — книжки, ровно ничего не стоит.
Итак, — имеешь ты полное право заметить мне, — то, что я называл органическим взглядом, то, — честь, если не изобретения, то первого последовательного приложения, чего я приписывал некоторым образом себе, — есть ни более ни менее как тот же давным-давно известный исторический взгляд, ничем, в сущности, не отличающийся от взгляда ну, например, Белинского?..
Так, да не так. Я не имею, конечно, никакого права не то что уж требовать, но даже и желать, чтобы моя критическая деятельность, поглощавшаяся более или менее толстыми книжками журналов и вместе с ними отходившая в архив, — была у читающего люда в памяти (потому что и тебя в этом случае я взял — эффекта ради — за простого читателя, нисколько не обязанного помнить ‘потребляемую’ им умственную пищу) — и потому обязан всегда разъяснять свои положения, вечно начинать сызнова, да еще притом не впадать в повторения. Задача — очень трудная, — и однако я попытаюсь определить разницу между историческим и органическим взглядами — иначе, на ином пути, нежели тот, который избрал я некогда в двух единственных чисто, так сказать, догматических статьях, мною написанных: ‘Об искренности в искусстве’ (‘Русская беседа’, 1856, кн. III) и ‘О значении критики в настоящее время’ (‘Библиотека для чтения’, 1858, кн. I).
Возьмем, например, Белинского — так как это великое имя невольно попалось мне на язык — и так как авось-либо в недостатке уважения к бессмертному борцу идей ты не заподозришь меня, как заподозрил недавно в недостатке уважения к Гоголю, за то, что я осмелился назвать его ‘Женитьбу’ вовсе не бытовой драмой, и самого его, по поводу этого — вовсе не бытовым живописцем…
Нет, я думаю, ни для кого, тем более для тебя, ни малейшего сомнения в том, что Белинский конца сороковых годов — вовсе не то, радикально не то, что Белинский начала сороковых годов, равномерно, что Белинский начала сороковых годов и конца тридцатых, т.е. критик первых ‘Отечественных Записок’ и зеленого ‘Наблюдателя’ — опять-таки вовсе не то, радикально не то, что Белинский ‘Молвы’ и ‘Телескопа’. Нечего говорить уж, например, о радикальных изменениях отношений его критического сознания к явлениям литератур чужеземных, о том хоть бы, что Белинский ‘Молвы’ стоит на коленях перед юной французской словесностью — в особенности перед Виктором Гюго и Бальзаком, а ее же купно и с Гюго и с Бальзаком топчет в грязь гегелист-неофит зеленого ‘Наблюдателя’, для которого существует один идеал поэта — олимпийский Гёте, что Белинский зеленого ‘Наблюдателя’ и первых ‘Отечественных Записок’ ругается ожесточенно над Занд, над той самой Занд, которая для Белинского конца сороковых годов составляет предел и венец современного творчества… Проследить одни только отношения Белинского к нашим русским деятелям было бы крайне назидательно. ‘Великая драма’, по его выражению, Грибоедова, о которой говорит он с пафосом в ‘Литературных мечтаниях’, в статье начала сороковых годов уже сведена на степень сатиры — вот один крупный пример. Но особенно интересно проследить отношения его к творчеству Пушкина. В ‘Молве’ он положительно считает упадком таланта его позднейшие произведения18 — в ‘Наблюдателе’ млеет и задыхается от восторга над этой позднейшей деятельностью великого гения, в середине и конце сороковых годов рядом статей о Пушкине, появлявшихся не всегда скоро одна за другою, увлекаемый новыми, завладевшими его пламенной головой теориями, бестрепетно, как всегда, громоздя противоречия на противоречия, — то восторгаясь под влиянием своего великого эстетического чутья, то безжалостно жертвуя впечатлениями чисто мозговым уже процессам, — он, не постепенно даже, а скачками доходит до тех положений, из которых прямой выход в положения наших недавно еще современных теоретиков ‘Современника’19: еще шаг — и он назвал бы, как они, ‘побрякушками’ множество благоуханнейших созданий, которых красоту и важность сам же нам растолковал. Во всяком случае до признания падения в Пушкине он уже дошел, во всяком случае, девственно чистый и целомудренный лик Татьяны, — до сих пор еще самый полный очерк русского женственного идеала, — он уже развенчал, — успел уже попрекнуть ее сухостью и холодностью сердца20. Во всяком случае, тоже, Пушкина-Белкина — он положительно не понял: великий нравственный процесс, который породил это лицо и его созерцание у поэта, породил одни из высших его созданий (‘Капитанская дочка’, ‘Дубровский’, ‘Летопись села Горюхина’) и вместе с тем породил исходные точки всей нашей современной литературы, от него ускользнул, или, лучше сказать, заслонился от его зоркого ока нимбом теорий…
Для меня лично — равно как, вероятно, и для тебя — нет ни малейшего сомнения в том, что, проживи еще несколько лет великий критик, — он все бы это понял и все бы это лучше нас всех выяснил. Но дело в том, что смерть застала критика в такой именно момент, что этот последний момент его сознания так и застыл в школе, порожденной не самим Белинским, а именно этим моментом его духа, — что для адептов школы и для многих раболепных последователей всякой литературной новизны — это последнее его слово и есть единственно настоящее, что они того, прежнего-то Белинского, пламенного поборника и тончайшего ценителя художественной красоты, одни забыли, другие знать не хотят, пренаивно думая, что так вот в этом-то напряженном и несколько болезненном, хотя и совершенно поясняемом историческими обстоятельствами моменте сознания — весь и высказался такой великий и могущественный дух, каков был дух Белинского, — что он весь и мог исчерпаться тем, что для них доселе составляло и составляет насущную пищу, или, лучше сказать, жвачку, одним другому преимущественно передаваемую и окончательно дожевываемую знаменитым критиком наших дней г. В. Зайцевым21… И ведь нисколько не тревожит их мысль о том, что множество увлечений учителя оказались несостоятельными, что многое, от чего отрекался он ради тех или других овладевавших им принципов, — как, например, Гюго, — до сих пор совершенно живо и здорово в художественном отношении, что ‘побрякушки’ Пушкина тоже живы и вечно жить будут, что самая здоровая часть современной литературы ничего иного не делает, как разрабатывает миросозерцание Ивана Петровича Белкина…
Они — я разумею, впрочем, ограниченных из них, — ничего этого не видят и видеть не хотят. В этом случае, как и всегда, дороги преимущественно люди талантливые, потому что они-то и суть люди самые искренние. Вот, например, г. Писарев — так тот со всей бестрепетностью и наивностью таланта доходит до самой сути, не виляя хвостом в сторону. ‘Пора, говорит, Глупов нам бросить’, т.е., другими словами, бросимте бесплодные литературные занятия, бросимте литературу вообще — потому: все это, значит, вздор, займемтесь естественными науками и другими полезными вещами. И прекрасно! И договорились, значит, до точки. Ну и занимайтесь естественными науками, и отлично сделаете, и никто вам не помешает, а напротив, все будут чрезвычайно благодарны — и оставьте Глупов, бросьте его, предоставьте тем, кто еще верит в его реальное существование. Это, одним словом, умная речь: ее хорошо и слушать — тут уже нет уверток и таинственностей. И это притом конец и развязка тех теорий, которым отдался сам учитель, не предвидя еще, конечно, этих крайних логических последствий, отдался с той самой минуты, как он со свойственным ему пафосом объявил, что ‘гвоздь, выкованный рукою человека, дороже и лучше самого лучшего цветка в природе’…
К теориям же этим и вел последовательно, неминуемо, тот взгляд, который можно назвать односторонне историческим взглядом, взгляд, порожденный односторонним же, но энергическим гегелизмом левой стороны, которая, впрочем, одна и делала что-нибудь после великого философа, одна и разрабатывала оставленное им богатое наследство, ибо правая по замечательной тупости и бездарности ее представителей, умела только jurare in verbamagistri22, повторяла только слова учителя, держась притом за букву, а не за дух.
Змеиное положение ‘что есть — то разумно’ не могло же, конечно, остаться так, неразвернутым. Надобно было всю наивность Белинского — чтобы ему, этому положению, на слово поверить и написать знаменитую статью о ‘Бородинской годовщине’, которая тем не менее есть статья в высшей степени замечательная как свидетельство нещадной последовательности русского ума и способная увлечь на время кого угодно, потому что она сама написана с глубоким, искренним увлечением23… Затем змеиное положение развернуло свой хвост перед сознанием критика и повлекло его в служение вечному духу, меняющему свои формы и сбрасывающему их одна за другою вплоть до самой разумной, — в служение прогрессу, одним словом, для которого искусство, наука, история — не более как формы, шелуха. Так, по крайней мере, понято гегелевское развитие левою стороною его учеников, — так ли это на самом деле, т.е. выходит ли это из глубины самого гегелизма, об этом надобно спросить нашего друга Н. Страхова, который недаром же представлялся некогда г. Антоновичу стоящим перед другим нашим, так сказать, официально признанным философом г. Лавровым, и ‘соблазняющим’ этого последнего гегелевским методом24… Читая это, я не мог, между прочим, не пожалеть, что покойный Мейербер к числу различных tentations в 3-м акте ‘Роберта’: tentation par le jeu, tentation par le vin, tentation par l’amour — не прибавил еще tentation par le гегелевский метод25.
Как бы то ни было, но дело в том, что, признавши прогресс голого разума, Белинский должен был последовательно дойти до положения, что ‘гвоздь выкованный’ и проч., затем до восторгов от социальных тенденций ‘Парижских тайн’, затем до признания упадка в Пушкине, и проч., и проч. Повторяю, что я допускаю возможность того, что он дошел бы, пожалуй, и до ‘побрякушек’, но вместе с тем, несомненно для меня также и то, что жизнь, на которую он был страшно чуток и отзывчив, как натура поистине гениальная, и в особенности отзывчив тогда, когда эта жизнь или ее стороны заговорили живыми голосами в литературных талантах, что жизнь, говорю, заставила бы его круто повернуть с дороги. Не закис же бы он в самом деле в западничестве задним числом, как, например, какая-нибудь г-жа Евгения Тур, или другие отживающие или совсем уж отжившие писатели наших дней, и не хватило бы у него отсутствия эстетического чутья, которым, т.е. не чутьем, а отсутствием-то чутья, так щедро снабжены наши теоретики, чтобы долго выдержать вражду к ‘побрякушкам’. Это была слишком живая, отзывчивая на жизнь и широкая пониманием натура, готовая, при всем свойственном даровитым натурам самолюбии, на жертвы своим самолюбием до полного самоотречения…
Но в том-то, как я уже сказал, и беда — если действительно, впрочем, есть в этом какая-либо беда, — что школа, порожденная этим последним моментом критического сознания Белинского, — цельного, полного Белинского знать не хочет, что именно эту-то его шелуху до сих пор она и пережевывает и все еще не может нажеваться ее до сытости. Кто-то ведь сострил же про ее адептов, и сострил очень удачно, что Добролюбов, например, писал на основании Белинского и пяти умных книжек, г. Антонович — уже на основании одного Добролюбова, г. В. Зайцев — уже на основании одного г. Антоновича и что придут такие, которые будут писать на основании одного г. Зайцева. Да отчего же и не прийти таким, и даже пусть приходят, пусть высказываются дотла, до точки, до сути. Все же — какие они ни на есть — они жизненнее тех, правда, немногих, тщетно пытавшихся действовать в покойниках: ‘Атенее’ и ‘Русской речи’26, которые хотели бы остановить и свой и чужой кругозор, и кругозор самого Белинского на чистом западничестве, и которым надобно, как мертвым, предоставить ‘погребсти своя мертвецы’ — все-таки ближе к настоящему делу, чем те, которые хотели бы видеть в нем голого западника.
Недаром, конечно, останавливался я долго на Белинском и на различных изменениях его критического сознания. Это критическое сознание столько же наше сознание, сколько наше творчество — творчество Пушкина. Только так как творчество результат работы сил непосредственных, сил совершенно жизненных, — несравненно шире захватом, чем какое бы то ни было сознание, то и не мудрено, что именно об это творчество споткнулось наше критическое сознание в лице Белинского, переходя различные моменты. Сознание может разъяснять только прошедшее: творчество кидает свои, так сказать, ясновидящие взгляды в будущее, часто весьма далекое, забрасывает такие очерки, которые только последующее развитие наполняет красками.
В том-то и существеннейшая разница того взгляда, который я называю органическим, от односторонне-исторического взгляда, что первый, т.е. органический взгляд признает за свою исходную точку творческие, непосредственные, природные, жизненные силы, иными словами: не один ум с его логическими требованиями и порождаемыми необходимо этими требованиями теориями, а ум и логические его требования плюс жизнь и ее органические проявления.
Логические требования голого ума непременно так или иначе достигают своих, в данную минуту крайних, пределов и непременно поэтому укладываются в известные формы, известные теории. Прилагаемые к быстротекущей жизни, формы эти оказываются несостоятельными чуть что не в самую минуту своего рождения, потому что ведь они сами в сущности суть не что иное, как результаты сознанной, т.е. прошедшей жизни, и к ним как нельзя более прилагается глубокий стих из глубокого стихотворения Тютчева ‘Silentium!’ —
Мысль изреченная есть ложь…
И между тем, однако, знаешь ли, что я подчас дорого бы дал за наивную веру теоретиков в непогрешимость логических выкладок голого ума? Живется с теориями гораздо спокойнее — и даже мыслится легче, т.е. коли ты хочешь — рутиннее, но зато не в пример легче — разумеется, в пределах той ограды, которую ставит теория. Что такое жизнь и ее явления — для теоретика? Лезут под теорию — прекрасно, не лезут — режь или растягивай, ‘секи-руби!’ — как говорят мои старые приятели-цыгане, стреножа лошадей и долотом переделывая им зубы из старых на молодые. Крупно слишком известное жизненное явление, ну, положим, например, как в наше время Островский и его деятельность, так что нельзя обойти этого явления, — употреби добролюбовский кунштюк, т.е. возьми в жизненном явлении такую его сторону, которая лезет под теорию, — и дело сделано!27 Формула ‘темного царства’ совершенно помирила, например, в этом случае, теорию с Островским и — к сожалению даже — самого Островского — хоть внешним образом — с теоретическим лагерем, так что и его ‘Минин’, к немалому удивлению всех мало-мальски мыслящих читателей, явился в органе теоретиков. А впрочем, что же? При тебе ведь, кажется, был как-то, года полтора назад, разговор о ‘Минине’, в котором один из адептов школы (правда, уж из самых дурашных) находил отрицательную манеру изображения и сатирический элемент в известном легендарном явлении, о котором рассказывает Минин, и чуть ли не в аскетическом лиризме Марфы Борисовны… Нашелся тоже господин (из ‘лихачей’ покойного ‘Современного слова’), который со всеусердием обругал Льва Краснова, как представителя ‘темного царства’, и другой господин, который по поводу гульбы образованной Татьяны Даниловны28 с пустым барчонком написал, с выписками ни к селу ни к городу, чуть ли не из Молешотта, целое рассуждение о женской эмансипации, и наикрасивейшим образом озаглавил свою изумительно ерундистую статью названием ‘Любовь и нигилизм’… Вообще подвиги теоретиков в последние два года заставили бы наконец Купидошу Брускова воскликнуть:
Изумлю мир злодейства,
И упокойнички в гробах спасибо скажут.
Что умерли…29
если бы самый даровитый из них — даже правду сказать, единственно даровитый из них, г. Писарев, — не разрешил загадки, как я упомянул уже выше.
Теперь дело разъяснилось окончательно. Дело не в ‘побрякушках’ Пушкина и не в ‘пошлости’ некоторых его стихотворений (как, например, ‘Герой’) — дело вовсе не в ‘темном царстве’, якобы все только сатирически изображаемом Островским, — дело в деле, т.е. в том, что:
1) Искусство — вздор, годный только для возбуждения спящей человеческой энергии к чему-либо более существенному и важному, отметаемый тотчас же по достижении каких-либо положительных результатов.
2) Национальности, т.е. известные народные организмы — тоже вздор, долженствующий исчезнуть в амальгамировке, результатом которой должен быть мир, где Луна соединится с Землею.
3) История (это было уже года два назад совершенно ясно сказано) — вздор, бессмысленная ткань нелепых заблуждений, позорных ослеплений и смешнейших увлечений.
4) Наука — кроме точной и положительной стороны, выражающейся в математических и естественных знаниях, — вздор из вздоров, бред, одуряющий бесплодно человеческие головы.
5) Мышление — процесс совершенно вздорный, ненужный и весьма удобно заменяемый хорошей выучкой пяти — виноват! — шести умных книжек.
‘А все-таки вертится!’ — повторит невольно галилеевские слова всякий человек, привыкший к зловредному процессу мышления. Ведь и эти результаты, в конце концов отрицающие значение мышления, — суть все-таки результаты мышления, какого там ни на есть, но все-таки мышления, а не пищеварительного же процесса. (‘А может быть, и пищеварительного процесса?’ просишь ты опять вставить замечание.)
Известные ‘обобщения’, до которых так не охочи адепты нашего нигилизма, которых они бегают и боятся, как черт ладану, тем не менее присутствовали при зарождении их теорий. Для того даже, чтобы сказать ‘я лягушек режу’ или ‘я мыло варю’, нужно известное обобщение, хотя и отрицательное, — а именно возведение в принцип неверия в какое-либо другое познание, кроме почастного познавания. Самые слова эти — не искренние у Базарова, и детски пошлы у его пародии. В устах Базарова они просто покрывают некоторое умственное отчаяние, отчаяние сознания, несколько раз обжигавшегося на молоке и приучившегося вследствие этого дуть на воду, оборвавшегося на нескольких несостоятельных системах, стремившихся — хоть и грандиозно, но не совсем успешно — охватить одним принципом целую мировую жизнь. Такой момент сознания, представляемый идеальным Базаровым и идеальным же нигилизмом, совершенно понятен, имеет совершенно законное место в общем процессе человеческого сознания, и вот почему, от души смеясь над фактами, т.е. над тем или другим из дурашных представителей так называемого нигилизма, я никак не позволю себе смеяться над самою струею, над самым веянием, которые — удачно там или нет — окрещены этим прозванием, еще менее способен отрицать органически-историческую необходимость этой отрыжки материализма в новых формах. Но что эта органически необходимая отрыжка — не более как момент, в этом тоже не разуверят меня никакие мечты о белых Арапиях30.
Мышление, наука, искусство, национальности, история — вовсе не ступени какого-то прогресса, вовсе не шелуха, отметаемая человеческим духом тотчас же по достижении каких-либо положительных результатов, а вечная, органическая работа вечных же сил, присущих ему, как организму. Дело, кажется, очень простое и ясное, а ведь вот и о нем приходится толковать в наше время как о чем-то совершенно новом… а ведь совсем, кажется, простое и ясное дело, до того простое и ясное, что самый органический взгляд, из этого дела непосредственно вытекающий, есть не что иное, как простой, нетеоретический взгляд на жизнь и ее выражения или проявления в науке, искусстве и истории народов.
Ведь если, например, допускать прогресс в том смысле, в каком намеренно допускают его мыслящие, — и совершенно наивно дурашные адепты школы — выйдет, по приложению, например, к искусству, что Гомера не стоит и не следует читать после Шекспира, Шекспира же после, положим, Гюго, Гюго после Помяловского и т.д., т.е. до бесконечно малых величин, вроде поэтика, который ухитрился заставить слезы гражданина спать в какой-то долине, или по приложению к мышлению, например, что ничего не стоит читать кроме Бюхнера, до тех пор, пока не явится еще что-нибудь поудалее, что г. В. Зайцев далеко опередил Белинского, и т.д. Да, я вполне убежден, что наивные, т.е. дурашные адепты даже нисколько не испугаются таких результатов, а старшие, riant dans leur barbe31, конечно, не посмеют остановить их азарта, а если посмеют, так получат такую же нахлобучку от даровитейших из младших, какую получил недавно от г. Писарева глава наших ‘Абличителей’ г. Щедрин. Так и следовало, и прав г. Писарев, взялся за гуж, — можно сказать г. Щедрину — не говори, что не дюж, — или ‘не виляй хвостом’, по его собственному любимому выражению. Как бы ни были забавны результаты, тот, кто вел к ним, должен им подчиняться или… что труднее для самолюбия, свернуть с дороги.
По приложению, например, к истории, идея прогресса, как понимает ее школа, даст тоже результаты прелюбопытные. Жаль только, что в сущности они представят очень мало нового и повторят только ‘Га philosophie de l’histoire’ аббата Базена (один из тысячи псевдонимов фернейского старика)32 да ‘Essai sur les moeurs et l’esprit de nations’33, без остроумия, которое до сих пор так и бьет ключом из этих страшно талантливых книг
Но повторяю: как бы забавны ни были результаты, они достигнуты, как достигнуты были они некогда голым западничеством в его раболепстве перед 1) германо-романским племенем и 2) централизациею — раболепстве, доведшем последовательно покойный ‘Атеней’ до милой апофеозы австрийского жандарма, яко просветителя диких славянских племен, и увы! еще прежде доводившем увлечение Белинского до предпочтения турок, как государства организованного сброду наших несчастных, угнетаемых ими и в вере и в быту собратий. Увлечение Белинского, нет сомнения, сменилось бы иным и столь же пламенным увлечением, покойник ‘Атеней’, думавший жить задним числом,
…напрягся, изнемог,
по выражению единственного, вероятно, как собственная исповедь помещенного им стихотворения, и скончался — самою тихою смертью. Наследница его идеи — ‘Русская речь’, ‘орган женского ума’, тщетно дожевывала старческими зубами пищу, недожеванную ‘Атенеем’: ее не спас от падения даже ‘великий Феоктистов’34… Над ней и над ее падением смеялись и ‘Абличители’, и теоретики, смеялись совершенно наивно, нисколько не подозревая, что смеются над самими собою в своем будущем, совсем позабывши в пифическом азарте, что у них со старым отжившим направлением одни и те же исходные точки, что перед ними стоят одни и те же в сущности идеалы, что они просто-напросто порождены, даже как необходимое логическое последствие, отжившим западничеством.
Как у них же, и у западников были адепты мыслящие, и адепты ‘дурашные’, готовые, выпучив глаза, биться лбом в стену. Помню я один разговор мой с одним из таковых, лет за пятнадцать тому назад, разговор столь же назидательный, как вышеприведенный об отрицательной манере в ‘Минине’. Вышла только что аксаковская драма ‘Освобождение Москвы’, юный, крайне тупой, но зато крайне же и послушный старшим, за послушание прозванный даже валеткой, адепт, никак не мог понять, что меня интересует в этой вещи, пренаивно ораторствовал на тему о неразвитости, грубости, дикости нашего древнего быта, и когда я его стал доспрашивать: а что, дескать, как, по вашему мнению, — ведь Ляпунов-то, например, и Минин были люди не малые?… с наивнейшим азартом отвечал: ‘Какие же люди могут быть в животненном быту?’
Подобные разговоры, как этот и прежде мною приведенный разговор о Минине — драгоценны, и их нельзя, их не следует забывать. Возражение, что подобного рода наивными проговорками обоврались ‘дурашные’, не имеет силы, потому: что ж бы сказали не дурашные-то, старшие-то, приводимые к крайним логическим граням?.. Непременно то же самое должны бы были они сказать, или — повернуть с дороги.
Но вот еще — как нечто вроде среднего термина — приходит мне на память разговор уже не с дурашным, а с одним из старших по поводу факта, столь же знаменательного в своем отношении, как знаменателен Минин (для меня, по крайней мере) в художественном, и как была знаменательна аксаковская хроника в чисто историческом. Вышла, кажется в 1854 году, книга, вероятно, тебе не безызвестная, пережившая в один год три издания и облетевшая всю простую, здоровую и здорово читающую Русь, книга глубоко искренняя, полная силы и неотразимого обаяния, о которой еще будет толк не раз в этих письмах, это — ‘Хождения и странствия инока Парфения’35. Вся серьезно читающая Русь, от мала до велика, прочла ее, эту гениально талантливую и вместе простую книгу, немало может быть нравственных переворотов, но уже, во всяком случае, немало нравственных потрясений совершила она, эта простая, беспритязательная, вовсе ни на что не бившая исповедь глубокой внутренней жизни. На людей, которых уже никак нельзя заподозрить в аскетических наклонностях, но которые только что не сузили в угоду теориям своего нравственного и эстетического захвата, а предпочли лучше, при недостатке какой-либо веры, остаться дилетантами, как покойный Дружинин, как В.П. Боткин, она произвела почти то же неотразимое обаяние, и, по крайней мере с художественной точки зрения, они оценили ее ‘в точности’ и до тонкости, что и высказалось в статье о ней Дружинина в ‘Библиотеке’36. Появление ее совпадало с появлением ‘Семейной хроники’, и по искренности своей это были явления действительно однородные, только книга смиренного инока и постриженника горы Афонской — была, сказать правду, и шире и глубже захватом и даже оригинальнее, ибо великолепная эпопея о Степане Багрове, несмотря на свои великие достоинства, все-таки ни более ни менее, как самое прямое последствие ‘Хроники’ семьи Гриневых, наполнение красками и подробностями очерка, оставленного нам в наследство величайшим нашим художником, Пушкиным-Белкиным, а корней книги отца Парфения надобно было искать гораздо дальше в прошедшем, в хождении Барского, Трифона Коробейникова — и еще, еще дальше, в хождении паломника XII века игумена Даниила37, талантливей и сильнее всего этого исчисленного мной своего предшествовавшего, она тем не менее была последним его звеном, ударила в последний раз может быть, но могущественно, по одной из самых глубоких струн души русского человека, по той аскетической струне, которая создала изумительно поэтические обращения к ‘матери-пустыне’ — изумительное же поэтическое миросозерцание духовных стихов. Такую-то струну захватывала книга смиренного инока и постриженника горы Афонской. Вещь высоко талантливая и притом своеобразно талантливая она была кроме того вещью совершенно народною. Вышедший из раскола, — стало быть, несмотря на выход, — сохранивший то, что в расколе нашем дорого, что заставляет нас подчас ценить его может быть дороже, чем он на самом деле стоит, — его так сказать растительную, коренную связь с бытовыми старыми началами, — инок Парфений как будто сохранил что-то от живой энергической речи протопопа Аввакума — или, лучше сказать, своеобразная же, как и самый талант, речь его представляла какую-то странную и, пожалуй, пеструю, но обаятельно наивную и живую смесь книжного (и даже невежественно книжного) языка с живым народным… Главным же образом она, эта огромный успех имевшая книга служила нагляднейшим фактом неразрывности органической народной жизни от XII столетия до половины XIX, цельности, неприкосновенности духовных начал именно потому, что сама она была нечто не деланное, а растительное, как легенда, гимн, песня.
Этот бы факт, кажется, и должен был броситься прежде всего в глаза всякому мыслящему человеку: он должен был бы — при нормальном движении мышления — заставить его крепко задуматься и послужить для него исходною точкою для его дальнейших созерцаний или изображений народа и народного быта… Кажется, ведь так? Как ты думаешь?
Ну, на деле у ‘мудрых мира сего’ выходило не совсем так. Я был, разумеется, весь под влиянием этой удивительной книги, носился с нею, что говорится, ‘как курица с яйцом’, — и знакомством с ней мне были обязаны Дружинин и Боткин. На меня даже на время аскетическое настроение напало, чему ты, зная мою, ну, хоть головную, если не сердечную отзывчивость, нисколько, конечно, не удивишься… В таком настроении случилось мне приехать из Москвы в северную Пальмиру, — и на одном из литературных вечеров, провождавшихся большею частью до ужина в слушании давно всем известных скандальных анекдотов покойного П-ва38, а за ужином в глумлениях над среброкудрым старцем Андреем39, довелось мне завести речь о книге отца Пар-фения с человеком, которого я, судя по его деятельности, мог считать более компетентным судьею в отношении к народу и его быту, который тогда не только одни губернские сплетни рассказывал, но подчас к народу сильное сочувствие высказывал и даже раскольников с некоторым знанием дела изображал, да и притом честно40, а не ерыжно, как один знаток их быта41… Компетентный господин в ответ на мою речь выразил только опасение насчет вреда подобных книг, что она, дескать, не развила бы слишком аскетического настройства. Господи, Боже мой! Да в какую нормально устроенную человеческую голову — тем более в голову такого умного человека, каков был мой собеседник, придет опасение, что после чтения книги инока Парфения все в пустынножительство ударятся? Ведь это надо сделать, сочинить в себе! Ведь самый строгий религиозный взгляд не полагает, как требования непременного аскетизма. Ведь по самому строжайшему же религиозному идеализму — пустынножительство, аскетизм — суть явления не требуемые, а только существующие во свидетельство возможности достижения идеала…
Тогда я готов был сказать (но не сказал) моему собеседнику вот что: ‘Не бойтесь за человечество, что оно все уйдет в пустыни и дебри, но бойтесь за него, когда совершенно пусты будут пустыни и дебри, когда оборвется эта струна в его организме, заглохнет эта ненасытная жажда идеала, высшего, Бога, влекущая подчас в пустыни и дебри…’
Теперь я не скажу этого — ибо слишком твердо убежден, что никогда эта струя не иссякнет, эта великая жажда не насытится, но в виде поучения — извлеку из приведенного разговора то, что не учить жизнь жить по-нашему, а учиться у жизни на ее органических явлениях — должны мы, мыслители, что именно в конце концов и составляет основной принцип органического взгляда.
Этим я заканчиваю свое первое к тебе письмо. Понравится оно тебе — пойдем дальше, не понравится — бросим.

ПИСЬМО ВТОРОЕ

Читал ли ты? есть книга…

Репетилов

Да! именно вопросом: ‘читал ли ты? есть книга…’ начинаю я второе письмо к тебе. И странен, конечно, покажется тебе этот вопрос, особенно, когда я назову книгу, о которой спрашиваю, и странно тоже покажется может быть тебе, почему именно об этой книге я спрашиваю.
Книга — ни больше ни меньше как книга о Шекспире Виктора Гюго, — того самого слона, которого не заприметили, забыли на шекспировом юбилее — да не у нас, а в Англии, — того самого, который дал литературным направлениям наше-
го века один из самых могущественных толчков, чье слово за обиженных природою и жизнию, сказавшись сначала великим художественным типом Квазимодо, завершилось глубокомысленным и пламенным, но все-таки рефлективным сочинением фигуры Вальжана, — того самого поэта, который любил и любит преимущественно — в уродстве ли нравственном (Лукреция, Машенька де-Лорм) или физическом (Квазимодо, Трибуле), в унизительных ли социальных положениях (Рюи Блаз) — добиваться от души человеческой ее вечных святынь и лирически торжествовать их цельность и неприкосновенность, их победу над ското-человеческим, — того самого, пожираемого жаждой идеала, хотя идеала перед собой и не имеющего, Гюго, которому чернь литературная приписывала между прочими нелепостями две нелепых формулы: ‘le beau c’est le laid’ и ‘l’art pour l’art’42
Все это, пожалуй, и так, скажешь ты, но ‘к чему же гибель сия бысть?’ — к чему же, дескать, ты заговорил и о книге Гюго, и о нем самом, когда собрался парадоксальными принципами органической критики проверять исторический ход нашего умственного и нравственного развития, выразившегося в преемстве различных литературных направлений?
Но ведь нет тоже действия без причины, по крайней мере, так думалось всеми, кроме Стюарта Милля43, предполагающего возможность и таких миров, где действие не связано с причиной, и доселе, несмотря на Стюарта Милля, большею частию мозгов человеческих так думается. Не имея поводов предполагать в тебе особенного сочувствия к логике весьма, впрочем, замечательного английского мыслителя, я надеюсь, что ты и в моем начале предположишь какую-либо причину.
Ну и утешься… Причин две целых. Одна — самая книга, другая — впечатление, которое книга должна, по законам человеческого мышления, сделать на наших, собственно наших, доморощенных мыслителей.
Книга сама по себе — гениальное уродство, в котором о самом Шекспире едва ли найдется листа два печатных, книга по постройке чудовищная и обманывающая читателя на каждом шагу, книга, где напрасно стал бы кто искать обычной учености и где найдет он громаднейшую, неимовернейшую ложь там, где вовсе ее не ожидает, где увидишь — как справедливо заметил в своей первой статье о Шекспире один из молодых друзей наших44 — бессознательные и обусловленные национальностью автора пропуски целых полос шекспировского творчества — как, например, мир его исторических драм, — и найдешь глубочайшие прозрения в областях, которые рыты и перерыты разными мыслителями. Таков, например, анализ натуры Гамлета и пластов, лежащих в ней один на другом, разъяснение созерцания Гамлетом жизни сквозь пласт ошеломившего его сверхъестественного события — и пребывания героя в каком-то полуопьянелом, полуясновидящем состоянии, такие найдешь, говорю, прозрения, что двадцать пять немецких профессоров засиживай такую область, все вместе в двадцать пять лет не выдумают такой глубокой и вместе простой мысли. Ну, хоть бы, например, глубокое историческое разъяснение двойственности действия — одного основного и сильного, другого как бы рефлектирующего первое и пожиже (Лир и Глостер) — общим характером двойственности творчества времен Реставрации. Или хоть бы прелестнейшее — да мало того прелестнейшее — гениально вернейшее и глубочайшее сравнение громадной постройки трагедии о Лире, как подставки для парящего над нею светлого образа Корделии — с постройкою Севильского собора какого-нибудь, которого громада — в сущности подставка для парящего над ним ангела. Вот эти-то проблески молний гения в насиженных сотнями филистеров местах и замечательны особенно в странной книге по отношению к Шекспиру, хотя, с другой стороны, нисколько не удивительны тому, кто видит в Гюго величайшего выразителя современного западного человечества. Одним каким-нибудь словом Гюго херит обтрепанного, засиженного ‘героя безволия’ Гамлета, сочиненного немцами, и восстановляет полный мрачной поэзии шекспировский английски-сплинический образ, каким-нибудь словом вроде ‘Romeo — се Hamlet de l’amour’45 херит он какой-то полу бабий образ, созданный потребностями итальянских композиторов и досугом филистеров, и делает совершенно понятным, что и великорослый мужчинища Макреди и неловкий мужик Мочалов играли (да еще как!) Ромео, возвращает фигуре шекспировского героя тот зловещий свет, которым облита она с третьего акта трагедии… Да это я так, наугад, на выдержку беру, а мало ли любопытных штук найдется в крайне любопытной уродливой книге!
Потому повторяю: она хоть и уродство, да гениальнейшее из гениальных.
Но прежде всего тем ужасно любопытна эта книга, что она, как книги Карлейля, проникнута верой, жаждою, и полна пламенным, хотя тщетным, исканием идеала.
А уж как в искусство-то верит — ведь это просто, с точки зрения наших, собственно наших доморощенных мыслителей, должно быть просто ‘смеху подобно’! Страшнейшей эрудицией и остроумнейшими сближениями Гюго, например, на нескольких страницах доказывает, как вечно и непеременно искусство, и как — боюсь вымолвить — все ветреничала, менялась наука… А как против живота-то, или попросту брюха, столь дорогого нашим, собственно нашим доморощенным мыслителям, вопиет!.. Нет… я не удержусь, я выпишу эту удивительную тираду о брюхе по поводу Рабле.
‘У всякого гения есть свое изобретение или открытие. Рабле тоже нашел находку — брюхо. Есть змей в человеке, это — желудок. Он искушает, предает и наказывает. Человек, существо единое как дух и сложное как человек, получил для себя в земную задачу три центра: мозг, сердце, брюхо, каждый из этих центров священ по великому свойственному ему назначению: у мозга — мысль, у сердца — любовь, у брюха — отчество и материнство. Feri ventrem46, говорит Агриппина. Катерина Сфорца, когда ей грозили смертию детей, находящихся у врага в залоге, показала брюхо с зубцов Риминийской крепости и сказала врагу: ‘Вот откуда выйдут другие’. В одну из эпических конвульсий Парижа, женщина из народа, стоя на баррикаде, показала войску голое брюхо и закричала: ‘Бейте своих матерей!’ Солдаты издырявили пулями это брюхо. У брюха есть свой героизм, но от него же ведь истекают в жизни разврат, в искусстве — комедия. Грудь, где сердце, имеет вершиной голову: оно же — фаллус. Брюхо, будучи средоточием материи, — в одно и то же время и наслаждение наше, и опасность: оно содержит в себе и аппетит, и пресыщение, и гниение. Привязанности и сочувствия, прививающиеся к нам в нем, подвержены смерти: эгоизм сменяет их. Внутренности весьма легко изменяются в кишки. Но когда гимн опошляется, когда строфа обезображивается в куплет — дело печальное. Зависит это от скотины, которая в человеке. Брюхо в сущности и есть эта скотина. Падение, по-видимому, его закон: что вверху начинается песнью песней, то внизу кончается гнусностью. Брюхо — животное, это свинья. Один из отвратительных Птоломеев прозывался ‘брюхо’, Physcon. Брюхо для человечества — страшная тяжесть: оно ежеминутно нарушает равновесие между душой и телом. Оно пятнает историю. Оно ответственно за все почти преступления. Оно — вместилище пороков. Оно указывает Тарквинию ложе Лукреции, оно кончает тем, что заставляет рассуждать о соусе под рыбу этот сенат, который ждал Бренна и ослепил изумлением Югурту. Оно дает совет разорившемуся развратнику Цезарю перейти Рубикон. Перейди Рубикон — как с долгами-то отлично расплатишься! Перейди Рубикон — женщин-то сколько будет! обеды-то какие! И римские солдаты входят в Рим с криком: Urbani! claudite uxores, moechum calvum adducimus47 (граждане! запирайте жен…). Аппетит развращает разумение. Похоть сменяет волю. Сначала как и всегда — еще есть некоторое благородство. Это оргия. Есть оттенок различия — напиться и нахлестаться. Потом оргия превращается в кабачный загул. На месте, где был Соломон, очутился Рампоно. Человек стал штофом водки. Внутренний поток темных представлений топит мысль, потонувшая совесть не может более подать знака пьянице-душе. Оскотение совершилось. Это даже уж и не цинизм: пустота и скотство. Диоген исчез, осталась только его бочка. Начинают Алкивиадом, а кончают Трималкионом. Довершено. Ничего больше: ни достоинства, ни стыда, ни чести, ни добродетели, ни ума: животненное наслаждение напрямки, грязь наголо. Мысль распадается в усыплении, плотское потребление поглощает все: не выплыло даже и остатков великого и властительного творения, обитаемого душою, да простят нам это слово — брюхо съело человека. Конечное состояние всех обществ, в которых померк идеал. Это выдается за счастие и называется округлением. Иногда даже философы ветрено помогают этому унижению, влагая в учения материализм, живущий в совестях. Это приведение человека к ското-человеку — великое бедствие. Его первый плод — видимая подлость везде, на всех верхах: продажность судьи, симония жреца, кондотьерство солдата. Законы, права и верования — навоз. Totus homo fit excrementum48. В XVI веке все учреждения прошлого до того дошли, Рабле схватывает это положение, свидетельствует его, отмечает это брюхо, которое — мир. Цивилизация — только масса, наука — материя, религия ожирела, у феодализма не варит желудок, у королевской власти одышка. Рим, старый разжиревший город — здоровье это или болезнь? Может быть, это просто толщина, может быть — водяная, вопрос. Рабле, медик и жрец, щупает пульс у папства. Он качает головой и разражается смехом. Оттого ли, что жизнь он нашел? нет, оттого что почувствовал смерть. Оно почти умирает. Когда Лютер преобразует, Рабле грохочет. Который быстрее идет к цели? Рабле грохочет над монахом, грохочет над кардиналом, грохочет над папой: смех пополам с хрипеньем. Погремушка звонит в набат. Ну что же? будем смеяться. Смерть сидит за столом. Последняя капля пьется с последним вздохом. Агония на пиру, да ведь это отлично. Старый мир пирует и лопается. И Рабле воцаряет династию животов: Грангузье, Пантагрюэля и Гаргантюа. Рабле — Эсхил жранья, что не мало, когда подумаешь, что жрать значит пожирать, что помойная яма стала бездной. Ешьте же, милостивые государи, пейте и кончайтесь. Жизнь — песня, смерть — ее припев. Другие вырывают для развращенного рода человеческого подземные страшные темницы, насчет подземелий этот великий Рабле своего мнения и довольствуется погребом. Эту вселенную, которую Данте сослал в ад, Рабле запирает в кухню. В этом и вся его книга. Семь кругов Алигьери сжимают эту громадную винную бочку. Взгляните внутрь, вы их там увидите в виде семи смертных грехов. Папство умирает от несварения желудка, — Рабле выкидывает коленце. Коленце Титана. Пантагрюэлевская радость грандиозна не меньше юпитеровской веселости. Челюсть против челюсти, челюсть феодальная и сацердотальная49 жрет, — челюсть Рабле смеется. Кто читал Рабле, у того вечно перед глазами строгая очная ставка: на маску теократии сурово, пристально глядит маска комедии!..’
Надеюсь, по свойственной тебе чуткости ты опять-таки подразумеваешь, что не без намерения сделал я эту длинную выписку, не без причины усердствовал переводить с возможной точностью эту мрачную, своеобразно колоритную, возвышеннейшую по мысли, и до цинизма, свойственного гениям, нагую картину.
Вот бы ‘пища сатирическому уму’ наших пророков брюха, — подумал я, даже и в первый раз читая это место. Не смешно ли в самом деле? человек против брюха вооружается! Да мало того: человек потом в принцип обращает, что искусство должно стремиться к перестановке человеческого средоточия из брюха в сердце и мозг, человек наивнейшим и вместе наглейшим образом верит и, на основании крайней веры проповедует, что для масс ‘хлеб животный’, подаваемый небом в виде стремления к идеалу, выражающемуся в искусстве, — чуть ли не важнее обыкновенного хлеба…
‘Душа человеческая, — говорит еще Гюго в другом месте своей книги, и это очень стоит сказать в настоящую минуту, — еще более нуждается в идеальном, чем в реальном’.
‘Реальным только живется, — идеальным существуется. Угодно ль знать разницу? Животные живут, — человек существует’.
‘Существовать — это понимать. Существовать — это улыбаться настоящему, — это смотреть выше стены на будущее. Существовать — это иметь в себе весы и весить на них добро и зло. Существовать — это иметь укорененными в сердце справедливость, истину, разум, преданность, честность, искренность, здравый смысл, право и долг. Существовать, это знать, чего стоишь, что можешь, что должен. Существование — это совесть. Катон не вставал перед Помпеем. Катон существовал’.
‘Словесность посвящена в тайны цивилизации, поэзия посвящена в тайны идеала. Вот почему словесность — потребность обществ. Вот почему поэзия — жажда души’.
‘Вот почему поэты — первые воспитатели народа’.
‘Вот почему надо переводить, растолковывать, издавать, печатать, перепечатывать, литографировать, стереотипировать, раздавать, выкрикивать по площадям, разъяснять, читать, распространять, давать всем, продавать дешево, продавать только что за свои, продавать ни за что, наконец, всех поэтов, всех философов, всех мыслителей, всех выразителей величия души’.
Анахронистическим, смешным — даже вредным и потому достойным всякого порицания и даже преследования — явлением должна быть книга великого западного поэта с точки зрения материалистов-мыслителей, если действительно брать всерьез эту точку, помимо таинственной и намозолившей глаза фразы ‘когда настанут новые экономические отношения’.
Вопрос, конечно, прежде всего о том: можно ли брать всерьез эту точку, и сами они берут ли ее всерьез? Но если только хоть in abstracto50, хоть для шутки, на минуту даже — взять всерьез исходные точки того странного брожения, которое, пожалуй, может быть окрещено известными выражениями Гоголя: белиберда, Андроны едут, сапоги всмятку, — т.е. если взять всерьез как нечто установленное, догматическое, — и литературный терроризм г. Варфоломея Зайцева, и отречение талантливого г. Писарева от искусства и литературы, ‘как от сатаны и всех дел его’, и изумительные экономические ‘андроны’ г. Соколова, и ‘сапоги всмятку’ г. Антоновича51… на основании всего этого книги, подобные книге Гюго, должны быть позорно обличаемы, преследуемы, осмеиваемы — даже позоримы.
Ну вот почему я и обратился к тебе прежде всего с вопросом Репетилова:
Читал ли ты? есть книга…
и ты, пожалуй, мог бы мне ответить репликой Чацкого:
А ты читал? задача для меня!
потому что вы все — и ты, и С., и А., и Д.52 упрекаете меня нередко в том, что я мало читаю современного, мало слежу за ‘знамениями времени’. Ну — каюсь — я точно весьма многого не читал, что писали г. Чернышевский, г. Антонович, даже покойный Добролюбов, — многого очень и не знаю, но я решительно не думаю, чтобы я был в потере: я с наслаждением читаю гг. Варф. Зайцева, Шелгунова53, белиберду г. Соколова, вопиющие ‘андроны’ г. Г-фова54, автора изумительнейшей статьи ‘Любовь и нигилизм’, читаю тех, которые писали на основании означенных мыслителей и которые, если опять-таки брать всерьез исходные точки ‘андронического’ учения, пошли несравненно дальше, потому те ведь и правее, кто новее, и за ними будущее, как недавно выразился г. Писарев. То есть если идти еще дальше, то собственно будущее за еще будущими и т.д. usque ad infinitum.
Явное дело, что всех сих наших, собственно наших доморощенных мыслителей — я вызываю смеяться над книгой великого поэта, и, если они принимают всерьез свои исходные точки, — они должны глумиться над нею.
Надо всем в ней они должны глумиться: и над основною ее мыслию, над признанием за искусством величайшего и важнейшего значения в жизни человечества, и над верою в душу человека, и над пожирающею всю ее, эту книгу, жаждою идеала, и над ее мистически пантеистическими формулами, над этим царящим в книге об ‘Иове и над головою его’ ‘страшным солнцем Аравии, воспитателем чудовищ, увеличивателем зол, обращающим кошку в тигра, ящерицу в крокодила, свинью в носорога, ужа в боа, крапиву в кактус, ветер в самун, заразу в чуму’55, над этими типами, ‘новыми Адамами’, и, наконец, над этою пламенною верою в безграничность жизни и ее творчества.
‘Нет, — обращается к ней поэт, — ты не кончена. Нет перед тобою преграды, предела, границы, нет у тебя оконечности, как у лета зимы, как у птицы усталости, как у водопада бездны, как у океана полюсов, как у человека могилы. Ты не имеешь оконечности. Не тебе можно сказать: ‘не пойдешь далее’, а ты говоришь это. Нет! ты не истощаешься. Нет! твоя количественность не умаляется, глубина твоя не мелеет, творчество твое непрекратимо, нет! неправда, что в твоей необъемлемости виднелась уже прозрачность, возвещающая конец, чтобы сквозило за тобою что-то, что уже не ты. Что-то? Но что же? Препятствие. Препятствие чему? Препятствие творчеству! Препятствие имманентному! Препятствие самосущему! Какая дичь!’
‘Когда ты слышишь людские речи: ‘Вот до чего, дескать, только может дойти жизнь. Не требуйте от нее большего. Там-то вот началось, — тут-то вот останавливается. В Гомере, в Аристотеле, в Ньютоне — она дала вам все, что у нее было. Оставьте же ее в покое теперь. Она вся вылилась. Не начинать же сначала. Могла сделать раз — не может два раза. Вся она истратилась вот на такого-то человека. Нет уже достаточно безграничного, чтобы создать подобного человека’. Когда ты слышишь все это, если бы, как они, была ты человеком, ты усмехнулась бы в своей страшной глубине, но ты не в страшной глубине, — ты любовь, и у тебя нет усмешки’.
‘Чтобы ты поражена была охлаждением! чтобы ты престала! чтобы ты прервалась! чтобы ты сказала: стой! Ты!.. Чтобы ты должна была отдыхать! Нет! каков бы ни был человек, тобой созданный, — ты ведь жизнь. Если этой бледной толпе живущих есть чему удивляться или чего пугаться перед лицом неведомого, так тому и того разве, что не видать, когда иссякнет творческая сила, когда обесплодеет вечно рождающая способность, тому и того, что вечно стремятся одно за другим изумляющие явления. Ураган чудес веет бесконечно. День и ночь феномены в тревоге возникают вокруг нас отовсюду и, — что есть не меньшее чудо, не возмущая величавого покоя Верховного бытия. Тревога эта — гармония’.
‘Громадные концентрические воды всемирной жизни не имеют берегов’.
С особенной сластью привожу я эти восторженные гимны жизни, хотя, конечно, знаю хорошо и слабую их сторону. Слабая сторона, впрочем, — не внутреннее глубокое их содержание, а внешняя, излишне напряженная, страстная форма выражения. Но таков уж западный человек, — таковы и его представители в мысли и чувстве. Таков, несмотря на математическую точность формул в первоначальной своей системе, светоноснейший мыслитель Запада, Шеллинг, — таково совершенно параллельное ему в области искусства явление, называемое Виктором Гюго, — таково и светозарное отражение лучей Шеллингова гения на англосаксонской почве, называемое Карлейлем. Есть нечто стихийное, порою бессознательное, как стихия, порою даже темное как бездна, в этих параллельных, конгениальных отражениях великого света, воссиявшего в начале века идеею натурфилософии и далеко еще не закончившего свою громадную задачу, которой бессознательно служили и служат: и голая диалектика логического мышления гегелизма, приведшая к ‘все — ничто’, к ‘абсолютному ничто’, и слепой материализм, свирепствующий в наше время. Недаром же, конечно, умы истинно глубокие — хоть бы у нас покойный Хомяков и его школа, и глубокомысленный, отчасти тоже несколько стихийный А. Бухарев, автор наделавшей много шуму (но не about nothing) книги, — видят в самых крайних его проявлениях не дело тьмы, как г. Аскоченский, а бессознательное служение свету56
То стихийное, о чем упомянул я как о характеристической черте высших носителей настоящих ‘знамений века’, не вредит им, впрочем, нисколько. Оно есть вместе и то жизненное в них, что Шеллинга, изведшего, с одной стороны, всю природу из абсолютного (в натурфилософии), и с другой, отождествившего абсолютное с природой (в системе трансцендентального идеализма), заставило не удовлетвориться, как удовлетворялся Гегель, красивой логической постройкой, и идти далее… И тот же, кто скептические сомнения строгого критика Канта насчет несостоятельности человеческого разума порешил простейшим положением, что ножик не может сам испробовать: остер он или туп, тот же, кто из разума и его логики построил природу, отождествил разум с природою, т.е., другими словами, разум вывел из природы и в последней формации своей единственно мироохватывающей системы остановился в немом благоговении перед безграничною бездною жизни, порешивши логический гегелизм тоже простым положением, что потенция, заключенная в пределах человеческого черепа, конечно, односущественна с потенциею, разлитою в безграничном, но не адекватна (не в версту, по-хомяковски) ей в проявлениях, ибо правильные сами по себе выводы потенции при столкновении с веяниями вечной жизни подвергаются совершенно нежданным видоизменениям, подвергаются действию иронии любви безграничной жизни….
Я и в первом письме напирал в особенности на безграничность и неистощимость жизни, на ее иронию-любовь, — и в этом прихожу опять к томуже.
Задача этой страшной и вместе полной любви таинственной силы, — если слово задача приложимо к тому, что само ставит задачу, — есть, так сказать, художественная в обширнейшем и глубочайшем смысле, — ставить нас в тупик, изумлять нас, выворачивать наизнанку наши умственные выкладки, доказывать нам каждый час, каждую минуту именно то, что хоть логика внутри нашего черепа та же самая, которая разлита в безмерном целом, но выкладки-то логикою жизни делаются en grand57, в безмерно широких пространствах. Да жизнь была бы не только убийственно скучна, но и мизерна, кабы в ней все совершалось по череповым выкладкам.
Все ведь это — не правда ли? — ерунда, и ерунда злокачественная, с исходных точек наших, собственно наших, доморощенных мыслителей. Еще гегелизм — левой стороны, разумеется (ибо правого, как я уже сказал в первом письме — мы не ведаем), — они переваривают в его результатах, т.е. во всепожирающем прогрессе и в торжестве крайних граней логического мышления, в механически удобном устройстве жизни и мира, но уж шеллингизм — это мое почтение!.. Ведь с ним, пожалуй, до веры в искусство дойдешь… да и вообще до бездны, ‘поглощающей всякий конечный разум’, — недалеко! А ведь она, эта бездна-то… но в последний раз еще потешу их тем, что сумасшедший Титан рассказывает об этой бездне.
‘Кто долго вглядывается в эту страшную святыню, чувствует, что бесконечность бьет ему в голову. Что носит с собою уда, забрасываемая в эту таинственность? Что вы видите? Догадки дрожат, учения трепещут, гипотезы колеблются, вся человеческая философия колышется тусклым светом перед этим отверстием…’
‘Пространство возможного некоторым образом у вас перед глазами. Греза, совершающаяся в вас самих, вдруг перед вами, вне вас. Все безразлично. Движутся какие-то смешанные белизны. Не души ль это? Вы схватываетесь руками за голову, вы пытаетесь видеть и знать. Вы стоите у окна неведомого. Отовсюду густые столпления действий и причин, громоздящихся друг за другом, обвивают вас туманом. Человек не размышляющий живет в слепоте, человек размышляющий живет во тьме. Мы имеем только право выбора из двух мраков. В этом мраке, который до сих пор есть вся наша наука, опыт ощупывает, наблюдение подглядывает, предположение сменяет предположение. Если ты часто смотришь — становишься провидцем. Широкое религиозное созерцание овладевает тобою’.
‘У всякого человека есть внутри его свой Патмос58. Его воля — идти или не идти на страшный мыс мысли, с которого видна тьма. Если не пойдет, он остается в обычной жизни, в обычном сознании, в обычной добродетели или в обычном сомнении, — и прекрасно. Для внутреннего покоя это, конечно, лучше. Пойдет он, — кончено, он схвачен. Глубокие волны таинственного явились перед его очами. Безнаказанно же никто не видел этого океана!!’
У направления мышления, которое я называю ‘органической критикой’, — мало книг, которые оно по всем правам могло бы назвать своими, да и те из них, которые может оно назвать своими, назовет своими она не всецело, а частью… Книг, которые могут служить ей пособиями, как, например, книга Бокля59, книга Льюиса о Гёте60 и другие, гораздо больше, у нас их немало: сочинения всех славянофилов, например, сочинения покойного С.П. Шевырева61, которого честные и даровитые труды оценены пока очень немногими, сочинения покойного Белинского, до второй половины 40-х годов, сочинения покойного Венелина62, покойного Надеждина63 (если б кто позаботился их издать!) и т.д. Порыться, так найдешь еще больше… Но книги, собственно, принадлежащие органической критике, кроме, разумеется, исходной громадной руды ее, сочинений Шеллинга во всех фазисах его развития, — наперечет. Это: книга Карлейля — целиком64, книга Эмерсона65 — отчасти, и притом далеко отстающая от гениальности Карлейля, несколько этюдов Эрнеста Ренана и, пожалуй, несколько мест, — но не много, — в его крайне поверхностной, хотя особенно пресловутой книге66, сочинения нашего Хомякова, в котором одном из славянофилов жажда идеала совмещалась удивительнейшим образом с верою в безграничность жизни, и потому не успокоивалась на идеальчиках, и у которого органические приемы суть нечто до того врожденное, что о чем бы ни заговорил он — хоть даже о псовой охоте — он свяжет предмет с глубочайшими задачами жизни и выведет его из самой глуби природы и истории, потому что изо всего славянофильства он один был настоящий, урожденный поэт, провидец, vates67, и что, несмотря на самый светлый ум критический, широта его захвата временами впадает, и очень нередко, в нечто стихийное, в нечто такое, что, сказавшись, не исчерпывается и представляет громадные перспективы для дальнейшей разработки, — чем он для мыслителя в сущности дороже и дорогого — но собственно отрицательного — Киреевского, и дорогого же, честного — но часто очень узкого — К. Аксакова68.
К числу таких же немногих книг, и притом всецело, — несмотря на уродство, промахи, пропуски многого, пересол во многом, противоречие жажды идеала, которая ее всю пожирает, — принадлежит книга Гюго.
Поэтому ею я и наполнил мое второе письмо к тебе.
Она и кончает пропилеи к тому зданию, которое я предполагаю строить.
Потому: все это до сих пор — присказка, а сказка будет впереди.

КОММЕНТАРИИ

Впервые: ‘Эпоха’, 1864, NoNo 5 и 6.
1 ‘Ad libitumro— как угодно (лат.).
2 ‘An non spiritus existunt?’ — разве духи не существуют? (лат.).
3 ‘…направлению ‘Дня».— Еженедельная газета ‘День’ — орган славянофилов, — издававшаяся в 1861—1865 гг. в Москве, которую редактировал И.С. Аксаков.
4 ‘Как я, наконец, дойду до понимания прелести палачества Кирилы Петрова, терзающего Настасью Дмитрову, до чего дошла страшно талантливая, но и страшно же увлекающаяся госпожа Кохановская?… ‘— Повесть г. Кохановской ‘Кирилла Петров и Настасья Дмитрова’ печаталась в течение 1862 г. именно в славянофильской газете ‘День’. Эстетическую ценность повести Григорьев оценивал весьма невысоко.
5Тщетно забрасывал я хрупкий ‘Якорь». — Еженедельный журнал (1863—1865), выходивший в Петербурге и близкий по духу журналу ‘Время’ братьев Достоевских. Однако Григорьев, который регулярно помещал там свои статьи о театре, перестал в нем печататься в 1864 г.
6 ‘…друг наш Косица’ — псевдоним Николая Николаевича Страхова.
7 ‘…подымать желчь в каком-нибудь г. Б **’ — Ф.А. Бурдин всячески содействовал продвижению постановок пьес А.Н. Островского. Но, будучи малоодаренным актером, слабо играл в его пьесах трагические роли. Григорьев не раз выступал в журнале ‘Якорь’ с разгромной критикой актерской деятельности Ф.А. Бурдина, породив даже термин ‘бурдинизм’, вошедший в обиход театралов той поры.
8 ‘Gutta cavat lapidem non vi, sed saepe cadendo’, — капля долбит камень не силой, но частым паденьем (лат.).
9 ‘…ну хоть ту, например, что по-человечески поставят ‘Рогнеду’ и ‘Минина’, что г. Васильев даст нам оригинального Гамлета’. — Опера А.Н. Серова ‘Рогнеда’ была поставлена лишь в 1866 г., т.е. уже после смерти Григорьева. Драма А.Н. Островского ‘Козьма Захарьич Минин, Сухорук’, опубликованная в ‘Современнике’ (1862, No 1), тоже была поставлена только в 1866 г. Легендарный артист П.В. Васильев, приглашенный в 1860 г. из Одессы в Петербург, всегда получал в статьях Григорьева лестные оценки о своей игре на сцене. Критик не раз выражал надежду, что Васильеву будет поручена роль Гамлета из одноименной трагедии В. Шекспира.
10 ‘Profession de foi’ — Символа веры, т.е. изложения своих взглядов (франц.).
11 ‘О постепенном и повсеместном развитии невежества и безграмотности в российской словесности’. — Именно под таким названием за подписью ‘Один из многих ненужных людей’ Григорьев опубликовал статью в журнале ‘Время’ (1861, No 3).
12 — Из стихотворения Ф.И. Тютчева ‘Наш век’.
13 ‘…сочувствуя вообще Гамалиилу’. — Когда состоялся суд над апостолами за их проповеди, еврейский законоучитель Гамалиил предложил оставить дело без последствий и подсудимых освободить
14 »Я лягушек режу’, говорит Базаров, или ‘я мыло варю’, разглагольствует на сцене детская пародия на него г. Устрялова’. — Основным персонажем комедии Ф.Н. Устрялова ‘Слово и дело’ был нигилист Вертеев, по мнению самого автора, ‘улучшенный’ Базаров. Молодежь с рукоплесканиями восприняла постановку этой комедии, имевшей шумный успех.
15 ‘Uralte heilige Wesen’ — древних священных существ (нем.).
16 ‘En pure perte’ — напрасно, тщетно, без всякой пользы (франц.).
17 ‘Kraft und Stoff’ — сила и материя (нем.).
18 ‘В ‘Молве’ он положительно считает упадком таланта его позднейшие произведения’. — В ‘Литературных мечтаниях’ (1834) Белинский утверждал, что пушкинский ‘Борис Годунов’ — это последний подвиг великого поэта, а затем, дескать, звуки его гармонической лиры замерли.
19 ‘…современных теоретиков ‘Современника». — Н.Г Добролюбов назвал (1860) ‘альбомными побрякушками’ пушкинские стихи ‘Я вас любил, любовь еще, быть может..’.
20 ‘…девственно чистый и целомудренный лик Татьяны, до сих пор еще самый полный очерк русского женственного идеала, он уже развенчал, успел уже попрекнуть ее сухостью и холодностью сердца’. — См.: В.Г. Белинский. ‘Сочинения Александра Пушкина (статья девятая).
21 ‘…жвачку, одним другому преимущественно передаваемую и окончательно дожевываемую знаменитым критиком наших дней г. В. Зайцевым’. — Сторонник взглядов Писарева Варфоломей Зайцев в резкой и грубой форме отрицал поэзию, объявляя искусство чуждым и даже вредным природе человека.
22 ‘Jurare in verbamagistri’ — клясться словами учителя (лат.).
23 ‘Надобно было всю наивность Белинского, чтобы ему, этому положению, на слово поверить и написать знаменитую статью о ‘Бородинской годовщине’, которая тем не менее есть статья в высшей степени замечательная как свидетельство нещадной последовательности русского ума, и способная увлечь на время кого угодно, потому что она сама написана с глубоким, искренним увлечением’. — В.Г Белинский написал пламенно-восторженную рецензию на две брошюры — стихотворение Жуковского ‘Бородинская годовщина’ и сочинение генерала И.Н. Скобелева, посвященные празднованию 25-летия окончания войны с Наполеоном.
24 ‘…надобно спросить нашего друга И. Страхова, который недаром же представлялся некогда г. Антоновичу стоящим перед другим нашим, так сказать, официально признанным философом г. Лавровым и ‘соблазняющим’ этого последнего гегелевским методом’. — H.H. Страхов вел полемику по поводу работы П.Л. Лаврова. См.: Страхов И. Разбор труда Лаврова ‘Очерки вопросов практической философии. Спб., 1860’. ‘Светоч’, 1860, No 7, Лавров П. Ответ г. Страхову. ‘Отечественные записки’, 1860, кн. 12, Страхов И. Замечание на ‘Ответ’ г. Лаврова. ‘Время’, 1861, No 2. М.А. Антонович в статье ‘Два типа современных философов’, напечатанную в ‘Современнике’ (1861, No 4), писал, что Страхов добивался от Лаврова метода построения философской системы, соблазняя его гегелевским методом, но тот предпочел остаться без всякого метода и развивать свои идеи как попало.
25 ‘…покойный Мейербер к числу различных tentations в 3-м акте ‘Роберта’: tentation par le jeu, tentation par le vin, tentation par l’amour не прибавил еще tentation par le гегелевский метод’ — Искушения… ‘Искушение игрой, искушение вином, искушение любовью’ (франц.) …искушение гегелевским методом.
26 ‘…’Атенее’ и ‘Русской речи». — ‘Атеней’ — журнал либерально-западнического направления редактировал Е.Ф. Корш. Западническую газету ‘Русская речь’ издавала Евгения Тур.
27 ‘…употреби добролюбовский кунштюк, т.е. возьми в жизненном явлении такую его сторону, которая лезет под теорию, и дело сделано!— Речь идет о методологии исследования ‘Темного царства’ Островского H.A. Добролюбовым, которого Григорьев считал ‘теоретиком’.
28 ‘…Нашелся тоже господин (из ‘лихачей’ покойного ‘Современного слова’), который со всеусердием обругал Льва Краснова как представителя ‘темного царства». — Григорьев в заметке ‘Порода лихачей’ (‘Современное слово’, редактор — Н.Г. Писаревский — публицист с резко выраженными демократическими воззрениями, почти совпадавшими с воззрениями ‘Современника’) делил ‘теоретиков’ на две группы: искренне заблуждающихся и ‘лихачей’… Лев Краснов и Татьяна Даниловна — герои драмы Островского ‘Грех да беда на кого не живет’.
29 Цитата из пьесы Островского ‘В чужом пиру похмелье’.
30 ‘…не разуверят меня никакие мечты о белых Арапиях’. — В пьесе А.Н. Островского ‘Тяжелые дни’ о Белой Арапии рассказывает персонаж Досужев.
31 ‘Riant dans leur barbe’ — смеясь исподтишка (франц.).
32 »La philosophie de l’histoire’ аббата Базена (один из тысячи псевдонимов фернейского старика)’ — ‘Философия истории’ Вольтера, или аббата Базена, проживающего в конце жизни в своем имении Ферне. Вот почему Григорьев называл его ‘фернейским стариком’.
33 ‘Essai sur les moeurs et l’esprit de nations’ — ‘Опыт о нравах и духе народов’ (франц.).
34 ‘ее не спас от падения даже ‘великий Феоктистов». — См.: Феоктистов Е. М. Глава из воспоминаний. Сб. ‘Атеней’, кн. 3. Л., 1926.
35 ‘Хождения и странствия инока Парфения’ — ‘Сказание о странствии и путешествии по России, Молдавии, Турции и Святой Земле постриженника святыя горы Афонския инока Парфения’. В 4 ч., М., 1855.
36 ‘…высказалось в статье о ней Дружинина в ‘Библиотеке». — Редактор ‘Библиотеки для чтения’ A.B. Дружинин такой статьи не написал. В июне — июле 1856 г. он гостил около месяца в имении Боткина, где и познакомился с Григорьевым. В их беседах возникла мысль о необходимости написания и публикации статьи об иноке Парфении в журнале ‘Библиотека для чтения’.
37 ‘…в хождении Барского, Трифона Коробейникова и еще, еще дальше, в хождении паломника XII века игумена Даниила…’ — См.: ‘Странствования В.Г. Барского по святым местам Востока с 1723 по 1744 гг. Ред. П.П. Барсуков. В 3 ч. Спб., 1885—1887. Дворцового дьяка Трифона Коробейникова посылали в 1582 г. в Царьград и на Афон, в 1593—1594 гг. — в Царь-град, Иерусалим. Позднее он описал свой путь от Москвы до Царьграда в ‘Хождении’. Игумен Даниил совершил свое ‘хождение’ в 1106 и 1108 гг. в Палестину, о которых оставил записки, написанные живым, разговорным языком.
38 ‘…всем известных скандальных анекдотов покойного П-ва’, — видимо, здесь говорится о писателе и журналисте Иване Ивановиче Панаеве (1812—1862).
39 ‘…над среброкудрым старцем Андреем’ — видимо, здесь говорится об издателе ‘Отечественных записок’ Андрее Александровиче Краевском (1810—1889).
40 ‘…не только одни губернские сплетни рассказывал, но подчас к народу сильное сочувствие высказывал и даже раскольников с некоторым знанием дела изображал, да и притом честно’ — видимо здесь говорится о писателе Михаиле Евграфовиче Салтыкове-Щедрине (1826—1889), авторе ‘Губернских очерков’.
41 ‘…ерыжно, как один знаток их быта... ‘ — видимо здесь говорится о чиновнике по особым поручениям при генерал-губернаторе Мельникове-Печерском.
42 ‘…две нелепых формулы: lе beau c’est le laid’ u d’art pour l’art» — ‘искусство для искусства’ (франц.).
43 ‘…нет тоже действия без причины,по крайней мере, так думалось всеми, кроме Стюарта Милля’. — Речь идет об учебнике ‘Система логики’ Джона Стюарта Милля.
44 ‘…как справедливо заметил в своей первой статье о Шекспире один из молодых друзей наших’. — Речь идет о статье сотрудника ‘Эпохи’ Д.В. Аверкиева ‘Вильям Шекспир. Статья I’ (‘Эпоха’, 1854, No 5).
45 ‘Romeo — се Hamlet de l’amour’ — ‘Ромео — этот Гамлет любви’ (франц.).
46 ‘Feri ventrem’ — ‘носить живот’, ‘быть беременной’ (лат.).
47 ‘Urbani! claudite uxores, moechum calvum adducimus’ — ‘Граждане! запирайте жен, мы ведем лысого развратника’ {лат.).
48 ‘Totus homo fit excrementum’ — весь человек становится калом (лат.).
49 ‘…челюсть феодальная и сацердотальная’.— Sacerdotale — священническая (франц.).
50 ‘in abstracto’ — отвлеченно (лат.).
51 ‘…изумительные экономические ‘андроны’ г. Соколова, и ‘сапоги всмятку’ г. Антоновича’. — Николай Васильевич Соколов (1832—1889) и Максим Алексеевич Антонович (1835—1918) — противники Григорьева из журнала ‘Русское слово’.
52 ‘…и ты, и С., и А., и Д’ — видимо, здесь говорится о помощниках Ф.М. Достоевского по журналу ‘Эпоха’ — Н. Страхове, Д. Аверкиеве, И. Долгомостьеве.
53 ‘…я с наслаждением читаю гг. Варф. Зайцева, Шелгунова’. — Николай Васильевич Шелгунов (1824—1891) в 1860—1862 гг. печатался в ‘Современнике’, в 1863—1866 гг. — в ‘Русском слове’.
54 ‘…вопиющие ‘андроны’ г. Г-фова’. — Александр Степанович Гиероглифов (1824—1900) — театральный критик.
55 ‘…страшным солнцем Аравии, воспитателем чудовищ, увеличивателем зол, обращающим кошку в тигра, ящерицу в крокодила, свинью в носорога, ужа в боа, крапиву в кактус, ветер в самун, заразу в чуму». — Цитата о библейской истории о Иове из книги Гюго о Шекспире. — См.: Гюго В. Шекспир. Спб., 1907, с. 7.).
56 ‘…глубокомысленный, отчасти тоже несколько стихийный А. Бухарев, автор наделавшей много шуму (но не about nothing) книги, видят в самых крайних его проявлениях не дело тьмы, как г. Аскоченский, а бессознательное служение свету’. — А.М. Бухарев, или же архимандрит Феодор, пытался соединять преданность вере с духом свободного исследования. Он отзывался на острые вопросы современной ему общественной жизни, обосновывал закономерность прогресса в общественной жизни. В 1860 году Бухарев опубликовал книгу ‘О православии в отношении к современности’, которую Григорьев называл ‘наделавшей много шуму’ (но она была не about nothing, т.е. не из ничего) и рассматривал как орудие борьбы против ‘мрака и застоя’, против обскурантизма, в частности издававшего в Петербурге (1858—1877) еженедельную газету ‘Домашняя беседа для народного чтения’ В.И. Аскоченского, который не брезговал никакими средствами (ни клеветой, ни доносами).
57 ‘En grand’ — в крупных размерах (франц.).
58 ‘У всякого человека есть внутри его свой Патмос‘. — Патмос — остров в Эгейском море, место видений.
59 ‘Книга Бокля’. — Бокль. ‘История цивилизации Англии’.
60 ‘Книга Льюиса о Гёте’. — Льюис. ‘Жизнь и творчество Гёте’.
61 ‘Сочинения всех славянофилов, например сочинения покойного С.П. Шевырева’. — В данном контексте Григорьев причисляет С.П. Шевырева к славянофилам. Однако к славянофилам он был близок только в 30—40-е гг. XIX в. Затем он повернул на позиции официальной народности.
62 ‘Сочинения покойного Венелина’. — Юрий Иванович Венелин (1802—1839) — славист и этнограф, публиковавший свои сочинения в ‘Телескопе’, ‘Московском наблюдателе’.
63 ‘…покойного Надеждина’. — Николай Иванович Надеждин (1804—1856) был противником классицизма и романтизма, ратовал за новые методы в литературе. Он издавал ‘Телескоп’ (1831—1836), где в 1836 г. появилось ‘Философическое письмо’ П.Я. Чаадаева, за которое журнал был запрещен, а издатель сослан.
64 ‘…книга Карлейля целиком’.— Книга Т. Карлейля ‘Герои и героическое в истории’.
65 ‘…книга Эмерсона’. — Книга Р.У. Эмерсона ‘Эссе’.
66 ‘…несколько этюдов Эрнеста Ренана и, пожалуй, несколько мест, но не много, в его крайне поверхностной, хотя особенно пресловутой книге’. — Книга Э. Ренана ‘Жизнь Иисуса’.
67Vates’ — жрец (лат.).
88 ‘…Киреевского, и дорогого же, честного, но часто очень узкого К. Аксакова’, — Иван Васильевич Киреевский (1806—1856) и Константин Сергеевич Аксаков (1817—1860) — идеологи славянофильства.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека