Наивная и сентиментальная поэзия, Шиллер Фридрих, Год: 1796

Время на прочтение: 94 минут(ы)
Собраніе сочиненій Шиллера въ перевод русскихъ писателей. Подъ ред. С. А. Венгерова. Томъ IV. С.-Пб., 1902
Переводъ М. М. Достоевскаго.

Наивная и сентиментальная поэзія 1).

1) Эта статья помщается нами въ перевод М. М. Достоевскаго (ум. 1865), но съ дополненіемъ многихъ, опущенныхъ переводчикомъ мстъ.
Въ жизни бываютъ минуты, когда мы особенно любимъ и уважаемъ природу, наблюдая ее въ растеніяхъ, минералахъ, животныхъ, живописныхъ мстоположеніяхъ, а человческую природу въ дтяхъ, сельскихъ нравахъ и нравахъ первобытнаго міра, любимъ ее совсмъ не потому, что она услаждаетъ наши чувства или удовлетворяетъ нашъ вкусъ или разумъ — часто происходитъ противоположное тому и другому,— но единственно потому, что это природа. Всякій, сколько-нибудь утонченный и не совсмъ безчувственный человкъ, испытываетъ это или на прогулк за городомъ, или живя въ деревн, или, наконецъ, созерцая памятники былыхъ временъ — однимъ словомъ, когда среди искусственныхъ отношеній и ситуацій внезапно поражаетъ его видъ простой природы. Этотъ-то интересъ, возвышающійся нердко до потребности, и бываетъ такъ часто причиною страстной любви къ цвтамъ, животнымъ, безыскусственнымъ садамъ, прогулкамъ, къ деревнямъ и ея жителямъ, ко многимъ произведеніямъ отдаленной древности и прочее, и прочее, предполагая, впрочемъ, что къ ней не примшиваются ни притворство, ни другіе случайные интересы. Такой родъ участія къ природ возможенъ только при двухъ условіяхъ. Во-первыхъ, необходимо, чтобы предметъ, внушающій намъ его, былъ или самъ природой, или чтобы мы принимали его за природу, во-вторыхъ, чтобы онъ — въ обширнйшемъ смысл этого слова — былъ наивенъ, то есть, чтобы природа была въ контраст съ искусствомъ и затмевала его, потому что тогда только природа становится наивною.
Природа, съ этой точки зрнія, есть не что иное, какъ самостоятельное состояніе вещей, существованіе ихъ по собственнымъ непреложнымъ законамъ.
И такое пониманіе природы необходимо, иначе мы не ощутимъ никакого интереса къ ея явленіямъ. Еслибъ поддльному цвтку ухитрились придать до совершеннаго обмана видъ природнаго, еслибъ подражаніе наивному въ нравахъ довели до высшей иллюзіи, то и тогда одно открытіе, что это только подражаніе, совершенно уничтожило бы то чувство, о которомъ мы говоримъ теперь {Кантъ, насколько мн извстно, впервые размышлялъ объ этомъ предмет. Онъ говоритъ, что когда мы слышимъ, что человкъ поетъ соловьемъ, подражая ему до неузнаваемости, и если мы всецло отдаемся впечатлнію этого пнія, то все наше удовольствіе исчезаетъ, когда исчезаетъ иллюзія. Рчь объ этомъ идетъ въ глав объ интеллектуальномъ интерес къ прекрасному въ критик эстетическаго разсудка. Тотъ, кто привыкъ преклоняться только передъ мыслителемъ Кантомъ, порадуется, наткнувшись тутъ на проявленіе сердечныхъ свойствъ его и убдясь, благодаря этому открытію, въ его <оборвано в книге>.}.
Отсюда ясно слдуетъ, что этотъ родъ участія къ природ отнюдь не эстетическій, не моральный, потому что онъ выходитъ изъ идеи, а не рождается непосредственно изъ созерцанія, ему мало и даже совсмъ нтъ дла до красоты формъ. И, въ самомъ дл, что за прелесть такая въ какомъ-нибудь пустомъ цвтк, ручь, въ камн, обросшемъ мхомъ, въ щебетаньи птицъ, въ жужжаніи пчелъ и тому подобномъ? Кто далъ имъ такое притязаніе на любовь нашу? Стало быть не предметы любимъ мы въ нихъ, но идею, которую они представляютъ. Мы любимъ въ нихъ мирную жизць, спокойное дйствіе изъ самихъ себя, бытіе по непреложнымъ законамъ, внутреннюю необходимость, вчное согласіе. Они суть то, чмъ мы были, они суть то, чмъ мы должны сдлаться. Мы были природой, какъ они, и наша культура, путемъ разума и свободы, должна привести насъ обратно къ природ. Слдовательно, они одновременно и олицетворенія нашего утеряннаго дтства, которое намъ всегда дороже всего на свт, поэтому они наполняютъ насъ нкоторымъ уныніемъ. Въ то же время они олицетворенія нашего высочайшаго совершенства въ идеал, поэтому они приводятъ насъ въ состояніе возвышеннаго умиленія.
Но ихъ совершенство не есть ихъ заслуга, потому что оно не дло ихъ выбора, и тайна наслажденія ими состоитъ именно въ томъ, что, не пристыжая насъ, они служатъ намъ образцами. Какъ постоянное проявленіе высшей силы, окружаютъ они насъ, но боле услаждая, чмъ ослпляя. Въ ихъ характер есть именно то, чего недостаетъ нашему для своего полнаго развитія, мы отличаемся отъ нихъ именно тмъ, чего недостаетъ имъ самимъ, чтобъ стать божественными. Мы свободны, они необходимы, мы измняемся, они непремнны. И тогда только, когда то и другое совокупится въ одно, когда воля свободно станетъ повиноваться закону необходимости, а разумъ, при всякой перемн фантазіи, удержитъ права свои, тогда только проявится идеалъ. Итакъ, мы вчно видимъ въ нихъ только то, что для насъ неуловимо, но къ чему намъ заповдано стремиться, и къ чему мы, хотя и никогда того не достигнемъ, все-таки, при безконечныхъ успхахъ, надемся приблизиться. Мы замчаемъ въ себ преимущество, котораго у нихъ нтъ, и которому они вообще никогда не будутъ причастны, какъ нчто неразумное, если только не пойдутъ нашимъ путемъ, какъ, напримръ, дтство. Вотъ потому-то они и доставляютъ намъ сладчайшее изъ наслажденій — наслажденіе нашею человчностью, какъ идеею, хотя вмст съ тмъ и смиряютъ насъ, напоминая о несовершенств человка.
Такъ какъ интересъ къ природ основывается весь на иде, то онъ можетъ проявиться только въ такихъ характерахъ, которые воспріимчивы для идей, то-есть въ моральныхъ. Большинство людей только притворяются, что интересуются природою, и владычество въ наше время этого сентиментальнаго вкуса, который особенно выразился въ появленіи извстныхъ сочиненій, чувствительныхъ путешествій, въ устройств садовъ, въ прогулкахъ и другихъ тому подобныхъ забавахъ, вовсе еще не служитъ доказательствомъ подобнаго рода ощущеній. Отсюда слдуетъ только, что природа и на самаго нечувствительнаго иметъ вліяніе, потому что для этого достаточно свойственной всмъ людямъ склонности къ нравственному, и потому что вс мы безъ различія, при всемъ огромномъ удаленіи нашемъ отъ простоты и истины природы, невольно приближаемся къ ней въ иде. Особенно сильно и всего чаще выражается это сочувствіе природ по поводу такихъ предметовъ, которые стоятъ въ тсной связи съ нами и заставляютъ насъ невольно оглянуться на насъ самихъ и на неестественное въ насъ, какъ, напримръ, дти или младенчествующіе народы. Жестоко ошибаются т, которые предполагаютъ, что только дтская безпомощность такъ сильно трогаетъ насъ иногда при обхожденіи съ дтьми. Это можетъ случиться разв только съ тми, которые предъ слабостью имютъ обыкновеніе чувствовать свое собственное превосходство. Но чувство, о которомъ говорю я (оно проявляется только въ особенномъ моральномъ состояніи духа, и его не должно смшивать съ тмъ, которое возбуждается въ насъ рзвыми играми дтей), то чувство скоре унижаетъ самолюбіе, чмъ льститъ ему, а если и есть здсь преимущество, то ужъ конечно не на нашей сторон. Не потому мы бываемъ растроганы, что съ высоты своей силы и совершенства смотримъ на ребенка, но оттого, что мы изъ опредленности нашего состоянія, которое нераздльно съ достигнутымъ уже нами назначеніемъ, смотримъ на безпредльную возможность въ ребенк и на его чистую невинность, оттого, что въ эти минуты наше чувство такъ замтно смшано съ какою-то тоскою, что нельзя ошибиться въ ея причин. Въ ребенк видимъ мы зачатки и назначеніе, въ самихъ же себ — исполненіе, и послднему всегда безконечно далеко до первыхъ. Оттого-то для насъ ребенокъ есть воплощеніе идеала, хотя еще и неисполненнаго, но заданнаго и потому насъ трогаетъ въ немъ совсмъ не представленіе его немощи или ограниченности, но, напротивъ того, представленіе его чистой и свободной силы, его возможностей, его безконечности. Потому для человка нравственнаго, для человка съ сердцемъ ребенокъ всегда будетъ священнымъ предметомъ, то есть такимъ предметомъ, который величіемъ идеи уничтожаетъ всякое величіе факта, и который, если и теряетъ что нибудь въ сужденіяхъ разсудка, за-то съ лихвой выигрываетъ въ сужденіяхъ разума.
Прямо изъ этого противорчія между разумомъ и разсудкомъ истекаетъ совершенно особенное, смшанное чувство, длающее наивнымъ нашъ образъ мыслей. Оно соединяетъ дтскую простоту съ ребяческой, посредствомъ которой открываетъ разсудку нечаянные промахи и возбуждаетъ ту улыбку, которою мы высказываемъ свое (теоретическое) превосходство. Но лишь только мы имемъ поводъ думать, что ребяческая простота есть вмст и дтская, что, слдственно, причина промаха заключается не въ умственной несостоятельности, не въ немощности, но въ высшей (практической) сил, въ сердц, полномъ невинности и правды, въ сердц, презрвшемъ, изъ внутренняго величія, помощь искусства — тогда прежнее торжество разсудка проходитъ, и насмшка надъ простоватостью перерождается въ удивленіе простот. Мы невольно начинаемъ уважать то, надъ чмъ прежде смялись, и, бросивъ взглядъ на самихъ себя, сожалемъ, что мы не такіе. Такимъ образомъ рождается совершенно особенное чувство, въ которомъ сплавляются и веселая насмшка, и высокое уваженіе и, наконецъ, тихая грусть {Въ примчаніи къ анализу возвышеннаго (‘Критика эстетической силы сужденія’, стр. 225 перваго изданіе) Кантъ также различаетъ эти три составныя части въ чувств наивнаго, но даетъ этому иное объясненіе. ‘Въ наивности встрчаемъ мы нчто, слагающееся изъ двухъ составныхъ частей (животнаго чувства удовольствія и духовнаго чувства уваженія), она является вспышкой, свойственной человку первоначально откровенности противъ искусства притворяться, сдлавшагося второй природой. Мы смемся надъ простодушіемъ, которое еще не уметъ притвориться, но также и радуемся простодушію природы, которая одерживаетъ здсь верхъ надъ искусствомъ. Мы ожидали встртить ежедневный обычай искусственныхъ проявленій, осторожно направленныхъ на красивую вншность, а между тмъ это неиспорченная, невинная природа, которой мы совсмъ не ожидали встртить и обнажить которую также не предполагали. Что прекрасная, но ложная вншность, которая обыкновенно играетъ важную роль въ нашемъ сужденіи, здсь внезапно превращается въ ничто, что какъ будто въ насъ самихъ же обнаруживается хитрость — это вызываетъ душевныя движенія послдовательно въ двухъ противоположныхъ направленіяхъ, которыя въ то же время благотворно потрясаютъ тло. Но благодаря тому, что нчто, что несравненно лучше принятаго обычая, именно чистота образа мыслей (или по крайней мр склонность къ ней) все же не совсмъ угасла въ природ человка, серьезность и уваженіе примшиваются къ этой игр разсудка.
Но такъ какъ это проявляется только короткое время и очень быстро одвается покровомъ притворства, то одновременно къ этому примшивается сожалніе, трогательность нжности, которую, какъ игру, очень легко можно соединить съ добродушнымъ смхомъ и которую дйствительно иногда съ нимъ соединяютъ и въ то же время вознаграждаютъ замшательство того, кто даетъ поводъ къ нему, за то. что онъ еще не вышколенъ по людскому образцу’.
Признаюсь, это объясненіе не совсмъ удовлетворяетъ меня, и главнымъ образомъ потому, что оно утверждаетъ о наивномъ вообще то, что можно сказать разв только объ одномъ вид наивнаго, именно о наивномъ, застигнутомъ въ расплохъ, о которомъ я буду говорить ниже. Конечно, если кто по наивности обнаруживаетъ свои слабости, то это вызываетъ смхъ, и въ иныхъ случаяхъ этотъ смхъ проистекаетъ изъ предшествовавшаго ему ожиданія, которое не оправдывается. Но также наивное благороднйшаго рода, наивное образа мыслей вызываетъ всегда улыбку, причиной которой едва ли является ожиданіе чего то несбывшагося, а которую вообще можно объяснить контрастомъ извстнаго поведенія съ разъ навсегда принятыми и ожидаемыми формами. Я сомнваюсь также, относится ли сожалніе, которое примшивается къ нашему чувству, когда мы сталкиваемся съ наивнымъ послдняго рода, къ наивному человку или скоре къ намъ самимъ или вообще къ человчеству, низкій нравственный уровень котораго бросается намъ въ глаза въ этихъ случаяхъ. Очевидно, нравственная печаль, предметъ которой боле возвышенъ, чмъ физическія страданія, угрожаетъ откровенности въ обыкновенномъ ход вещей, и этотъ предметъ не можетъ быть инымъ, какъ потеря правды и простоты въ человк.}. Для всего наивнаго небходимо, чтобъ природа побждала искусство {Можетъ быть, лучше было бы просто сказать: чтобы правда побждала притворство, но мн кажется, понятіе о наивномъ заключаетъ въ себ нчто большее, потому что простота вообще, которая побждаетъ искусственность, и естественная свобода, которая побждаетъ чопорность и насиліе, возбуждаютъ въ насъ то же чувство.} — случается ли это противъ чаянія и воли субъекта, или съ полнымъ его сознаніемъ. Въ первомъ случа это наивность внезапности и забавляетъ насъ, во второмъ — наивность мышленія и трогаетъ.
При наивномъ внезапности субъектъ долженъ быть морально способенъ къ отреченію отъ природы, при наивномъ мышленія, напротивъ, только мы должны воображать его (субъектъ) физически способнымъ къ тому, иначе онъ не подйствуетъ на насъ наивно. Поступки и рчи дтей только тогда кажутся намъ чисто наивными, когда мы вспомнимъ объ ихъ немощи по отношенію къ искусству и, вообще, когда видимъ въ нихъ только одинъ контрастъ природы съ искусственностью. Наивное — есть младенчество тамъ, гд мы его боле не ожидаемъ, и потому-то, въ строжайшемъ смысл, и не можетъ быть приписано дйствительному дтству.
Но въ обоихъ случаяхъ, при наивномъ внезапности, какъ и при наивномъ мышленія, природа навсегда должна побждать искусство.
Только посредствомъ этого послдняго опредленія понятіе о наивномъ становится полнымъ. Аффектъ есть также природа, между тмъ какъ правила приличія уже нчто искусственное. Не взирая на то, побда аффекта надъ приличіемъ совсмъ не Составляетъ наивнаго. Напротивъ того, если тотъ же самый аффектъ побждаетъ манерность, ложное приличіе, притворство, то мы прямо говоримъ, что это — наивно {Дитя шаловливо, когда, по желанію, легкомыслію, рзвости, противится предписаніямъ хорошаго воспитанія, но оно наивно, когда вслдствіе природы погршаетъ противъ манерности, противъ принужденныхъ позицій танцмейстера и т. п. Ту же самую наивность, только въ совершенно другомъ, несвойственномъ значеніи, находимъ мы при переход отъ человка къ неразумной природ. Никто не найдетъ наивнымъ того явленія, если въ запустломъ саду все зарастаетъ дикою травою, но каждый, безъ сомннія, согласится, что есть что-то нами’ое въ томъ, если ростъ выбгающихъ втвей уничтожаетъ вс усилія ножницъ въ какомъ-нибудь французскомъ саду. Точно также совсмъ не наивно, если ученая лошадь по природной неповоротливости худо исполняетъ заученное, но также нельзя и отказать ей въ наивномъ, если она позабываетъ науку вслдствіе врожденныхъ привычекъ.}. Стало быть необходимо, чтобы природа торжествовала надъ искусствомъ не вслдствіе своей слпой силы, какъ динамическая величина, но какъ моральная, посредствомъ своихъ формъ, однимъ словомъ, не по нужд, но по внутренней необходимости. Не недостаточность, но заблужденіе искусства должно давать преимущество природ, потому что заблужденіе есть недостатокъ, а все что вытекаетъ изъ недостатка, не монетъ внушать уваженія. Правда, при наивномъ внезапности природа бросается въ глаза всегда отъ перевса аффекта и отъ недостатка обдуманности, однако этотъ недостатокъ и тотъ перевсъ вовсе еще не составляютъ наивность, но даютъ только случай природ невозбранно слдовать ея моральной основ, то есть — закону согласія.
Наивность внезапности можетъ встртиться только въ человк и только въ такомъ человк, который не есть уже чистая, невинная природа. Такая наивность предполагаетъ волю, не согласную съ образомъ дйствія природы. Такой человкъ, опомнившись, испугается самого себя, напротивъ того, человкъ, наивный по своему мышленію, станетъ самъ дивиться, отчего вс разахались. И такъ какъ въ послднемъ случа мы видимъ не личный и моральный характеръ, но только освобожденный аффектомъ естественный характеръ, то мы и не цнимъ высоко его наивности: нашъ смхъ становится тогда заслуженною насмшкой, тмъ боле, что она не удерживается никакимъ личнымъ уваженіемъ. А такъ какъ въ этомъ также видна и откровенность природы, пробившаяся сквозь слой хитрости, лукавства, то въ насъ, вмст съ злобной радостью, соединяется и высокое довольство — поймать человка на слов: потому что природа въ контраст съ искусственностью, и истина въ контраст съ обманомъ всегда возбуждаютъ уваженіе. Стало быть при наивномъ внезапности мы въ самомъ дл морально наслаждаемся, хотя и не моральнымъ характеромъ {Такъ какъ наивное проявляется только въ тонъ способ, какимъ что нибудь длается или говорится, то это свойство исчезаетъ для насъ, какъ только вещь сама по себ, а не форма, по своей сущности или своимъ послдствіямъ производитъ на васъ главное или даже противорчивое впечатлніе. Благодаря наивности подобнаго рода, иной разъ открывается преступленіе, но въ этомъ случа у насъ нтъ ни достаточнаго спокойствія, ни времени, чтобы обратить наше вниманіе на способъ открытія, и отвращеніе, производимое личнымъ характеромъ, беретъ верхъ надъ удовольствіемъ, производимымъ характеромъ естественнымъ. Какъ возмущенное чувство уничтожаетъ нашу естественную радость при вид откровенности природы, какъ только наивность обнаруживаетъ передъ нами преступленіе, точно такъ же возбужденное въ насъ сожалніе подавляетъ наше злорадство, какъ только мы видимъ, что наивность привела кого-нибудь къ опасности.}.
При наивномъ внезапности мы всегда уважаемъ только природу, потому что должны уважать истину, напротивъ того, при наивномъ мышленія мы уважаемъ человка и, слдовательно, наслаждаемся не только моральнымъ удовольствіемъ, но и самымъ моральнымъ предметомъ. Въ томъ и другомъ случа природа всегда права, потому что говоритъ истину, но въ послднемъ случа не одна природа права, но и сама особа заслуживаетъ нкоторой чести.
Въ первомъ случа откровенность природы ведетъ къ стыду личности,— потому что она не произвольна, во второмъ — она является заслугой ея, если даже то, что она высказала, покрываетъ личность стыдомъ.
Мы приписываемъ человку наивный образъ мыслей, если онъ въ своихъ сужденіяхъ о вещахъ не замчаетъ ихъ искусственныхъ и изысканныхъ отношеній и придерживается одной простой природы. Отъ него мы требуемъ всего, о чемъ только можно разсуждать въ границахъ здравой природы, и прощаемъ ему разв то только, что предполагаетъ удаленіе отъ природы, въ образ ли мыслей или въ ощущеніи.
Если отецъ разскажетъ дитяти, что вотъ тотъ-то, напримръ, умираетъ отъ бдности и дитя отнесетъ бдняку отцовскій кошелекъ, то поступокъ его наивенъ, потому что въ ребенк дйствовала здоровая природа, а въ мір, въ которомъ бы владычествовала здоровая природа, этотъ актъ былъ бы весьма натураленъ. Ребенокъ видлъ только нужду и ближайшее средство отвратить ее.
Въ природ, какъ таковой, не можетъ имть мста такое растяженіе понятія о собственности, при которомъ часть людей погибаетъ. Поступокъ ребенка долженъ пристыдить дйствительный міръ, и мы сознаемъ это, ощущая въ своемъ сердц благоволеніе при вид этого поступка.
Если человкъ, не знающій свта, но умный, повряетъ свои тайны другому, который обманывая его, уметъ, вмст съ тмъ, искусно притворяться, и своею откровенностью самъ даетъ ему средства вредить себ, то мы находимъ это наивнымъ. Онъ смшонъ въ глазахъ нашихъ, но, вмст съ тмъ, мы не можемъ не уважать его, потому что его довріе проистекаетъ изъ прямоты его собственнаго мышленія. По скольку послднее врно, мы его считаемъ наивнымъ.
Вотъ почему наивность мышленія никогда не можетъ быть достояніемъ испорченныхъ людей, но только дтей и людей, дтски мыслящихъ. Такіе люди дйствуютъ и мыслятъ наивно часто посреди искусственныхъ отношеній большого свта, они забываютъ, по своей собственной прекрасной человчности, что имютъ дло съ испорченнымъ свтомъ и даже во дворцахъ поступаютъ съ тою непринужденностью и невинностью, какая встрчается разв только въ пастушескомъ мір.
Впрочемъ, не совсмъ легко врно отличить ребяческую невинность отъ дтской, есть поступки, стоящіе на самой границ между обими, такъ что мы иногда сомнваемся: смяться ли намъ надъ простоватостью, или удивляться благородной простот. Очень замчательный примръ такого рода находимъ мы въ исторіи папы Адріана VI, разсказанной Шрекомъ со сисйственною ему основательностью и прагматическою истиною. Этотъ папа, родомъ изъ Нидерландовъ, правилъ престоломъ Петра въ критическую минуту для іерархіи, когда ожесточенная партія безъ всякой пощады разоблачала разныя дйствія папъ, а противная партія изо всхъ силъ старалась прикрывать ихъ. Что было длать въ подобныхъ обстоятельствахъ истинно-наивному характеру, который только по странной случайности попалъ на папскій престолъ. Объ этомъ нечего и спрашивать, но другое дло, какъ такая наивность мышленія могла согласоваться съ ролью папы? Впрочемъ, предшественники и послдователи Адріана мало объ этомъ заботились. Однообразно слдовали они разъ принятой римской систем. Но у Адріана дйствительно былъ прямой характеръ его народа и вся невинность его прежняго состоянія. Изъ тсной сферы ученаго достигъ онъ до самаго высокаго поста, и даже на высот своего новаго достоинства не измнилъ простот своего характера. Злоупотребленія церкви задвали его за живое, и онъ былъ слишкомъ честенъ, чтобы публично скрывать то, въ чемъ онъ внутренно сознавался. Сообразно своему образу мыслей, онъ въ инструкціяхъ, данныхъ своимъ легатамъ въ Германіи, сдлалъ нсколько признаній, еще неслыханныхъ ни отъ одного папы и совершенно противныхъ правиламъ римскаго двора. Мы хорошо знаемъ, что на этомъ святомъ престол уже нсколько лтъ происходитъ много отвратительнаго — стояло въ нихъ между прочимъ — что болзненное состояніе главы переходитъ къ членамъ, папы — къ прелатамъ. Мы вс сошли съ прямого пути, и давно уже не находилось ни одного между нами, кто бы сдлалъ что-нибудь путное’. Гд-то въ другомъ мст повелваетъ онъ легату передать отъ своего имени, что онъ, Адріанъ, не долженъ быть порицаемъ за то, что до него творили другіе папы, и что многія ихъ дйствія ему всегда — даже тогда, когда онъ еще занималъ низкое положеніе — не нравились, и такъ дале. Легко представить себ, какъ подобная наивность папы была принята римскимъ духовенствомъ, еще слава Богу, что его обвинили только въ томъ, будто онъ продалъ себя еретикамъ. Однако жъ этотъ въ полной мр неблагоразумный поступокъ папы могъ бы быть достойнымъ всего нашего уваженія и удивленія, если бъ только намъ можно было увриться, что онъ въ самомъ дл былъ наивнымъ, то есть, что онъ вышелъ прямо изъ врожденной справедливости его характера, безъ всякаго соображенія о могущихъ произойти оттого слдствіяхъ, и что онъ и въ другой разъ повторился бы, если бъ Адріанъ и увидлъ, наконецъ, сдланный промахъ во всей его обширности. Но мы имемъ нкоторыя причины полагать, что папа считалъ подобныя признанія политическими и даже надялся своею уступчивостью противникамъ достичь чего-то важнаго для выгоды своей церкви. Онъ воображалъ, что, какъ честный человкъ, онъ не только обязанъ сдлать это, но и отвчать за поступокъ свой, какъ папа, между тмъ, забывъ, что искусственнйшее изъ зданій можетъ быть поддерживаемо лишь вчнымъ отрицаніемъ правды, онъ учинилъ ошибку, и въ совершенно противоположныхъ обстоятельствахъ послдовалъ правиламъ, которыя можетъ быть и годились бы для обыкновеннаго порядка длъ. Это, конечно, измняетъ наше сужденіе, и хотя мы не можемъ не уважать честности его сердца, изъ котораго вышелъ его поступокъ, однако наше уваженіе значительно уменьшается при мысли, что въ этомъ случа природа въ искусств, а сердце въ голов имли слишкомъ слабыхъ противниковъ.
Наивнымъ долженъ быть всякій истинный геній, или онъ не геній. Одна наивность уже способна сдлать его геніемъ, и если онъ геній въ интеллектуальномъ и эстетическомъ значеніи, то не можетъ не быть имъ и въ моральномъ. Незнакомый съ правилами, костылями немощи и тюремщиками превратныхъ сужденій, руководимый одною природою, его ангеломъ-хранителемъ, онъ спокойно и твердо шествуетъ черезъ вс западни ложнаго вкуса, въ которыхъ не геній непремнно путается, если только при помощи ума не избжитъ ихъ заране. Только генію дано вн извстнаго быть все еще какъ будто дома и расширять природу, не выходя изъ нея. Правда, послднее (то есть удаленіе отъ природы) часто бываетъ и съ величайшими геніями, но только потому, что и у нихъ есть свои фантастическія минуты, когда оставляетъ ихъ хранительница-природа, и они или увлекаются силою примра, или сбиваетъ ихъ съ толку испорченный вкусъ времени.
Геній долженъ ршать самыя запутанныя задачи съ незатйливою простотою и легкостью: колумбово яйцо подходитъ подъ вс геніальныя ршенія. Только тмъ и познается геній, что онъ съ чрезвычайною простотою торжествуетъ надъ запутаннымъ искусствомъ. Онъ дйствуетъ не по установленнымъ правиламъ, но какъ вспадаетъ ему на умъ и какъ подсказываетъ чувство, но его выдумки внушены Богомъ (ибо все, что длаетъ здоровая природа — божественно), его чувства — законы для всхъ временъ и всхъ поколній.
Тотъ же дтскій характеръ, напечатлваемый геніемъ на всхъ его произведеніяхъ, выказываетъ онъ и въ своей частной жизни, въ своихъ привычкахъ. Онъ цломудренъ, потому что природа неиспорченная всегда цломудренна, но онъ не благопристоенъ, потому что только испорченность благопристойна. Онъ уменъ, потому что природа умна, но не хитеръ, потому что только искусство хитро. Онъ вренъ своему характеру и склонностямъ, но не столько потому, что иметъ правила, сколько потому, что природа, при всемъ своемъ колебаніи, всегда устанавливается на старомъ мст, всегда возвращается къ прежнимъ нуждамъ. Онъ скроменъ, даже застнчивъ, потому что геній для самаго себя всегда остается тайной, но онъ робетъ не оттого, что не знаетъ опасностей пути, по которому шествуетъ. Мы мало знаемъ о частной жизни великихъ геніевъ, но и малое, дошедшее до насъ, напримръ — о Софокл, Архимед, Иппократ и изъ новйшихъ временъ — объ Аріост, Данте и Тассо, о Рафаэл, Альбрехт Дюрер, Сервантес, Шекспир, Фильдинг, Стерн и другихъ, подтверждаетъ нашу мысль.
Всего странне, можетъ быть, покажется то, что даже великіе государственные люди и полководцы, сдлавшись великими по своему генію, выказываютъ тотъ же самый наивный характеръ. Упомяну изъ древнихъ только объ Эпаминонд и Юлі Цезар, изъ новйшихъ о Генрих IV, корол французскомъ, Густав-Адольф шведскомъ и о цар Петр Великомъ. Герцогъ Мольборо, Тюреннь, Вандомъ вс выказываютъ тотъ же характеръ. Женщинамъ природа указала въ наивномъ характер все ихъ совершенство. Женское кокетство ни за чмъ такъ ни гонится, какъ за искусствомъ казаться наивнымъ, одно уже это служитъ тому доказательствомъ, если бъ даже и не было другихъ, что вся сила женщинъ основана на этомъ качеств. Но такъ какъ господствующія правила женскаго воспитанія въ вчномъ разлад съ этимъ характеромъ, то женщин въ моральномъ отношеніи такъ же трудно, какъ мужчин въ интеллектуальномъ, при всхъ выгодахъ хорошаго воспитанія, не утратить чего-нибудь отъ этого прекраснаго подарка природы, и женщина, соединяющая съ изящными манерами большого свта наивный характеръ, точно такъ же достойна высокаго уваженія, какъ и ученый, соединяющій всю строгость школы съ геніальною независимостью мышленія.
Изъ наивнаго мышленія необходимо вытекаетъ и наивное выраженіе какъ словъ, такъ и движеній — и это есть одинъ изъ важнйшихъ атрибутовъ граціи. Съ наивною прелестью геній выражаетъ свои возвышеннйшія и глубочайшія мысли: это глаголы изъ устъ дитяти. Если школьный разумъ, вчно боящійся заблужденія, распредляетъ свои слова и понятія по грамматик и логик, вчно сухъ, жестокъ, чтобъ только не быть неточнымъ, многословенъ, чтобъ только не сказать лишняго, скоре отнимаетъ силу и остроту у мысли, чтобъ только не показаться непредусмотрительнымъ, то геній однимъ счастливымъ ударомъ кисти придаетъ своей мысли навки опредленный, твердый и, при всемъ томъ, совершенно вольный очеркъ. Если у перваго признаки бываютъ всегда не мтки и чужды означенному, то у второго, будто изъ внутренней необходимости, прорывается какъ будто звукъ изъ мысли, и составляетъ такое цлое съ нею, что духъ, даже и подъ тлесною оболочкою, кажется намъ обнаженнымъ. Такой родъ выраженія, гд признакъ совершенно исчезаетъ въ означенномъ, гд языкъ, выражая мысль, оставляетъ ее обнаженною, тогда какъ во всякомъ случа она непремнно была бы скрыта — такой родъ выраженія въ письменности преимущественно называется геніальнымъ и глубокомысленнымъ.
Свободно и естественно, словно геній въ своихъ созданіяхъ, выражается невинность сердца въ живомъ обхожденіи. Извстно, что въ общественной жизни люди точно такъ же отклонились отъ простоты и строгой истины выраженія, какъ и отъ простоты нравовъ. Не* будучи лукавымъ, часто говоришь то, чего вовсе не думаешь, часто говоришь обиняками вещи, которыя могли бы огорчить одно только больное самолюбіе, оскорбить одну только испорченную фантазію. Незнаніе условныхъ правилъ, соединенное съ естественной откровенностью, призирающею всякую кривизну и все похожее на коварство (не грубость, которая убгаетъ этихъ правилъ оттого, что они ей въ тягость), производитъ наивность въ обращеніи. Эта наивность состоитъ въ томъ, что не долго думая, называетъ настоящими именами вещи, которыхъ или совсмъ нельзя назвать, или только какъ-нибудь весьма искусственно, обиняками. Такъ, напримръ, выражаются дти. Правда, они возбуждаютъ смхъ контрастомъ съ нравами, однако вс и всегда соглашаются, что они правы.
Хотя наивность мышленія по настоящему можетъ быть приписана только человку, какъ существу подчиненному природ не совсмъ слпо, а до такой только степени, чтобы чистая природа изъ него еще дйствовала, однако, по своенравію поэтизирующаго воображенія, мы часто переносимъ эту наивность отъ разумнаго къ неразумному. Такъ зачастую мы приписываемъ наивный характеръ животному, мстоположенію, зданію, даже всей природ, какъ контрасту произвола и фантастическихъ понятій человка. Но для этого всегда необходимо безвольному мысленно придавать волю и стараться, чтобы она была строго направлена къ закону необходимости. Недовольство, проистекающее отъ дурного употребленія нашей собственной моральной свободы и отъ потери въ нашемъ быт нравственной гармоніи, часто бываетъ причиною подобнаго настроенія души, и мы обращаемся тогда къ неразумному, поставляемъ ему въ заслугу спокойное положеніе и даже завидуемъ ему въ этомъ, какъ будто въ его власти не быть тмъ, чмъ оно есть. Въ такія минуты намъ какъ будто къ лицу считать преимущество нашего разума за зло и, живо сознавая несовершенство дйствительной жизни, не воздавать справедливости нашему предначертанію и назначенію.
Въ природ мы видимъ тогда только счастливую сестру, оставшуюся въ отеческомъ дом, изъ котораго, гордые своею свободой, мы бурно выбжали на чужбину. Едва взлянули мы на вс передряги цивилизаціи, какъ уже съ тоскливымъ желаніемъ хотимъ назадъ, и изъ далекой области искусства уже слышимъ трогательный зовъ матери. Когда мы были простыми дтьми природы, мы были совершенно счастливы, стали свободными — и потеряли то и другое. Отсюда проистекаетъ двоякая и совсмъ различная тоска по природ: тоска по ея блаженству, тоска по ея совершенству. Объ утрат перваго сожалетъ только чувственный человкъ, объ утрат второго тоскуетъ только моральный.
Итакъ, допроси себя, другъ чувствительный природы, лность ли твоя тоскуетъ по ея поко, или оскорбленная нравственность по ея гармоніи? Допроси себя, когда теб опротивитъ искусство и злоупотребленія общества станутъ гнать тебя на лоно безжизненной природы — допроси себя: его грабежи, его пороки, его труды, или его нравственную анархію, его произволъ, его безпорядки ненавидишь ты въ немъ? Ты съ радостью бросишься тогда въ объятія природы, и наградою будетъ для тебя свобода. Да, теб позволится тогда поставить спокойное наслажденіе дальною цлью, но только наслажденіе, долженствующее быть наградой своего достоинства. Итакъ, прочь жалобы на трудности жизни твоей, неравенство условій, тяжесть обстоятельствъ, неврность обладанія, неблагодарность, притсненіе, преслдованіе! покорись имъ съ самоотверженіемъ (resignation]! уважай ихъ какъ естественныя условія жизни! оплакивай зло, но не однми только слезами! Заботься лучше о томъ, какъ бы среди этихъ золъ самому дйствовать чисто, среди капризныхъ перемнъ — постоянно, среди анархіи — законно. Не бойся замшательства вн, но внутри себя, стремись къ единству, но не ищи его въ однообразіи, стремись къ покою, но посредствомъ уравновшиванія, непрекращенія твоей дятельности. Та природа, въ которой ты завидуешь неразумному, не стоитъ уваженія, не стоитъ тоски твоей. Она позади тебя, она должна вчно оставаться за тобою. Покинутый лстницей, на которой ты держался, теб остается только съ сознаніемъ и волею ухватиться за законъ, или безвозвратно пасть въ бездонную пропасть.
Но если ты ужъ утшился относительно потеряннаго счастія въ природ, пусть ея совершенство послужитъ образомъ для твоего сердца. Когда ты выйдешь изъ своего искусственнаго круга и природа возстанетъ предъ тобою въ своемъ великомъ поко, въ своей наивной красот, въ своей дтской невинности и простот, тогда остановись передъ этимъ образомъ и предайся вполн этому чувству, оно достойно твоей прекрасной человчности. Не думай боле мняться съ нею, но прими ее въ себя и стремись соединить ея безконечное преимущество съ своимъ безконечнымъ достоинствомъ и произвести изъ нихъ божественное. Да окружитъ она тебя, подобно прекрасной идилліи, въ которой ты, среди заблужденій искусства, всегда снова найдешь самого себя, на лон которой ты запасешься мужествомъ и новою увренностью для дальнйшаго скитанія, и въ своемъ сердц снова возжешь пламя идеала, такъ легко погасающаго въ буряхъ жизни.
Если вспомнить о прекрасной природ, окружавшей древнихъ грековъ, если подумать, какъ согласно уживался этотъ народъ, подъ своимъ счастливымъ небомъ, съ прекрасною природой, какъ несравненно ближе къ простой природ были его представленія, его чувства, его нравы, и какъ отпечатллась вся природа на его поэзіи, то покажется страннымъ, что въ этой поэзіи мы находимъ такъ мало слдовъ того сентиментальнаго интереса, съ какимъ мы, новйшіе, такъ жадно бросаемся на сцены и характеры натуральные. Грекъ въ высшей степени точенъ, вренъ, обстоятеленъ въ описаніи природы, но въ этомъ описаніи незамтно ни большаго жара, ни большаго сердечнаго участія, чмъ, напримръ, въ описаніи одежды, щита, доспховъ, домашней утвари или другого какого либо механическаго продукта. Въ своей любви къ объекту, онъ, кажется, не длаетъ никакого различія между тмъ, что само собою существуетъ, и тмъ, что производится искусствомъ и человческою волею. Природа боле интересуетъ его разумъ и его любознательность, чмъ моральное чувство: онъ не привязывается къ ней съ тою искренностью, чувствительностью, сладкою грустью, какъ мы, новйшіе. Олицетворяя, обожая ее въ частныхъ явленіяхъ и представляя ея дйствія, какъ дянія свободныхъ существъ, онъ уничтожаетъ въ ней спокойную необходимость, посредствомъ которой она для насъ такъ привлекательна. Его нетерпливая фантазія заставляетъ его перескакивать черезъ нее къ драм человческой жизни. Только живое и свободное, только характеры, дянія, судьбы и нравы удовлетворяютъ его, и если мы, при извстномъ моральномъ настроеніи души, желали бы иногда отдать преимущество свобод нашей воли, предающей насъ такимъ раздорамъ съ самимъ собою, такимъ безпокойствамъ и заблужденіямъ, за неразборчивую, но спокойную необходимость неразумнаго, то фантазія грека, напротивъ, заботится, какъ бы зачать человческую природу въ бездушномъ мір и тамъ, гд царствуетъ слпая необходимость, упрочить вліяніе воли.
Откуда исходитъ эта разница въ воспріятіи? Какъ объяснить то, что мы именно въ отношеніи къ природ, какъ таковой, боле склоняемся на ея сторону, съ нжностью привязываемся къ ней и съ теплотою относимся даже къ безжизненнымъ предметамъ, между тмъ какъ во всемъ, что непосредственно связано съ природой, древніе стоятъ настолько выше насъ? Это происходитъ оттого, что природа исчезла изъ нашей человчности, и мы находимъ ее во всей ея истин только вн насъ, въ безжизненномъ мір. Не наша большая естественность, напротивъ, неестественность нашихъ отношеній, состояній и нравовъ побуждаетъ насъ искать въ физическомъ мір удовлетворенія пробуждающемуся влеченію къ правд и простот, которое, какъ и нравственное основаніе, изъ котораго оно проистекаетъ, неподкупно и неискоренимо живетъ въ каждомъ человческомъ сердц: въ нравственномъ мір нельзя надяться найти его. Поэтому чувство, которое привязываетъ насъ къ природ, находится въ такомъ близкомъ родств съ чувствомъ, съ какимъ мы сожалемъ объ исчезнувшей пор дтства и дтской невинности. Наше дтство есть единственная неисковерканная природа, которую мы еще встрчаемъ въ культурномъ человк, поэтому неудивительно, если каждый слдъ природы вн насъ приводитъ насъ обратно къ нашему дтству.
Совершенно иначе было у древнихъ грековъ {Но только у грековъ, потому что нужно было именно такое живое движеніе и такая полнота человческой жизни, какія окружили грековъ, чтобы вдохнуть жизнь также въ безжизненное и съ такимъ усердіемъ преслдовать образъ человчности. Человческій міръ Оссіана, напр., былъ скуденъ я однообразенъ, безжизненное же вокругъ него было велико, колоссально, могуче неотвратимо и заявляло свои права даже надъ человкомъ. Поэтому въ псняхъ этого поэта безжизненная природа (въ противоположность человку) выдвигается впередъ, какъ предметъ чувства. Между тмъ уже Оссіанъ жалуется на паденіе человчества и, какъ ни низокъ былъ уровень культуры въ его народ и какъ ни незначительно развращающее вліяніе ея, его было достаточно, и оно было достаточно сильно, чтобы испугать чувствительнаго, нравственнаго пвца, призвать его обратно къ безжизненному и чтобы разлить въ его псняхъ тотъ элегическій тонъ, благодаря которому он такъ трогаютъ и привлекаютъ насъ.}. У нихъ культура не принесла съ собою такого упадка, чтобы изъ-за него они покинули природу. Весь строй ихъ общественной жизни былъ основанъ на чувств, а не на искусственно поддерживаемыхъ отношеніяхъ, даже ихъ религія была вдохновеніемъ наивнаго чувства, порожденіемъ радостнаго воображенія, не мудрствующаго разума, какъ церковное ученіе новыхъ націй. Такъ какъ грекъ не утратилъ природы въ человчности, то она не могла поразить его неожиданностью вн ея, и онъ не могъ чувствовать такой потребности въ предметахъ, въ которыхъ снова находилъ ее. Въ согласіи съ самимъ собою и счастливый въ сознаніи своей человчности, онъ долженъ былъ остановиться въ послдней, какъ своемъ максимум, и стараться приблизить къ ней все остальное, между тмъ какъ у насъ нтъ боле сильнаго интереса, какъ выйти изъ нея и отбросить подальше отъ нашихъ глазъ столь неудавшуюся форму: мы въ несогласіи съ самими собою и несчастны въ своемъ опыт относительно человчности.
Итакъ, чувство, о которомъ здсь идетъ рчь, не есть чувство, которое было у древнихъ, это скоре то чувство, которое мы замчаемъ у себя по отношенію къ древнимъ. Они чувствовали естественно, мы чувствуемъ естественное. Безъ сомннія, совершенно иное чувство наполняло сердце Гомера, когда онъ заставилъ своего божественнаго свинопаса угощать Одиссея, чмъ то чувство, которое овладло молодымъ Вертеромъ, когда, возвратясь домой посл скучно проведеннаго въ гостяхъ вечера, онъ читалъ эту пснь. Наше чувство по отношенію къ природ походитъ на чувство больного по отношенію къ здоровью.
Между тмъ, какъ природа начала, мало-по-малу, исчезать изъ человческой жизни, какъ опытность и какъ — дйствующій и ощущающій — субъектъ, мы видимъ, какъ она восходитъ въ мір поэзіи, какъ идея, какъ предметъ. Нація, наиболе отклонившаяся отъ природы, наиболе разсуждавшая объ этомъ, первая и въ самой сильной степени была поражена феноменомъ наивнаго и дала ему имя. Сколько я знаю, этой націей были французы, хотя пониманія наивнаго и участіе къ нему, безъ сомннія, были гораздо старе и вели свое лтосчисленіе отъ самаго начала моральной и эстетической испорченности. Такая перемна въ образ ощущенія уже чрезвычайно бросается въ глаза въ Эврипид, если сравнить его съ его предшественниками и особенно съ Эсхиломъ, хотя Эврипидъ и былъ любимцемъ своего времени. Такой же переворотъ замчаемъ мы и въ древнихъ историкахъ. Горацій, поэтъ цивилизованнаго и испорченнаго вка, воспваетъ сладкое блаженство своего Тибура — и его можно считать за настоящаго основателя этой сентиментальной поэзіи, въ которой онъ до сихъ поръ не нашелъ побдителя. Въ Проперці, Виргиліи и другихъ находимъ слды тхъ же ощущеній, у Овидія — уже мене, но зато ему недостаетъ полноты сердца. Во время своей ссылки, въ Томахъ, онъ горько тосковалъ по блаженств, безъ котораго такъ легко обходится Горацій въ Тибур.
Поэты всегда — уже по своей иде — хранители природы. Гд они не могутъ боле быть ими, гд они испытываютъ на себ разрушительное вліяніе искусственности, и даже принуждены бываютъ съ нею бороться, тамъ они или сами становятся природой, или ищутъ утраченную природу. Отсюда проистекаютъ два совершенно различные образа стихотворства, которыми наполняется и измряется вся область поэзіи. Вс поэты, если они только поэты, бываютъ, смотря по тому, къ какому времени принадлежатъ они, или какія случайныя обстоятельства имютъ вліяніе на общее ихъ развитіе и на ихъ преходящее расположеніе духа — бываютъ или наивные, или сентиментальные.
Поэтъ наивнаго и сильнаго духомъ юношескаго міра, такъ же, какъ и поэтъ, который въ вк искусственной цивилизаціи ближе всего подходитъ къ этому міру, строгъ и цломудренъ, какъ двственная Діана среди лсовъ ея, недоврчиво бжитъ онъ отъ сердца, что его ищетъ, отъ желанія, что хочетъ охватить его. Сухая истина, съ какою онъ обрабатываетъ предметъ свой, кажется нердко безчувственностью. Объектъ владетъ имъ совершенно, его сердце не лежитъ, какъ неблагородный металлъ подъ первымъ слоемъ, но, какъ золото, требуетъ, чтобъ глубже до него дорывались. Какъ Божество стоитъ за мірозданіемъ, такъ онъ стоитъ за своимъ произведеніемъ, онъ есть произведеніе, произведеніе есть онъ, надо быть недостойнымъ перваго, или потерять обладаніе надъ нимъ, или пресытиться имъ, чтобы искать его.
Такъ, напримръ, Гомеръ у древнихъ и Шекспиръ у новйшихъ народовъ — дв природы совершенно разныя, раздленныя неизмримымъ различіемъ вковъ своихъ, но именно въ этой характеристической черт совершенно тождественныя. Когда я, будучи въ самомъ раннемъ возраст, узналъ Шекспира, меня возмутила его холодность, нечувствительность, позволявшая ему шутить среди самаго высокаго паоса, мшать эффекту самыхъ поразительныхъ сценъ въ Гамлет’, ‘Корол Лир’, въ ‘Макбет’ и такъ дале появленіемъ какого-нибудь шута. Эта холодность задерживала его тамъ, гд быстро летли впередъ мои ощущенія, и хладнокровно уносила впередъ, гд моему сердцу хотлось помедлить. Новйшіе поэты пріучили меня отыскивать прежде всего писателя въ произведеніи, встрчаться съ его сердцемъ, вмст съ нимъ отражаться въ его предмет, однимъ словомъ, созерцать объектъ въ субъект. Мн было невыносимо, что поэтъ нигд не давался мн въ руки, нигд не хотлъ отвчать мн. Много лтъ пользовался онъ всмъ моимъ уваженіемъ и былъ предметомъ моего изученія, прежде нежели я могъ полюбить его личность. Я не дошелъ еще тогда до пониманія природы изъ первыхъ рукъ. Я могъ сносить ея образъ, только отраженный разсудкомъ и которому правило придало форму, а сентиментальные стихотворцы французовъ и нмцевъ, съ 1750 года почти до самаго 1780, были мастерами въ этомъ. Впрочемъ, я не стыжусь этого ребяческаго сужденія, тмъ боле, что сама престарлая критика произнесла такой же приговоръ, и до того была наивна, что хотла навязать его цлому свту.
То же самое случилось со мною и при изученіи Гомера, котораго я узналъ уже нсколько поздне. Мн пришло теперь на память замчательное мсто изъ шестой книги ‘Иліады’, гд Главкъ съ Діомедомъ встрчаются въ битв и, узнавъ другъ въ друг гостепріимныхъ хозяевъ, мняются подарками. Съ той трогательною картиною соблюденія законовъ гостепріимства даже и на войн можетъ идти въ параллель описаніе рыцарскаго благородства у Аріоста, гд два рыцаря и соперники, Феррау и Ринальдъ, одинъ христіанинъ, другой сарацинъ, мирятся посл страшной битвы другъ съ другомъ, и покрытые ранами, оба садятся на одного коня, чтобы настичь похищенную Анджелику! Какъ ни различны между собою эти два примра, они производятъ почти одинаковое дйствіе на наше сердце, потому что оба живописуютъ прекрасную побду обычаевъ надъ страстями и трогаютъ насъ наивностью чувствъ. Но какъ различно берутся поэты за описаніе подобнаго поступка! Аріостъ, гражданинъ позднйшаго и отъ простоты нравовъ уже отклонившагося вка, при разсказ этого происшествія, не можетъ скрыть ни своего удивленія, ни растроганности. Разность современныхъ ему нравовъ отъ прежнихъ побораетъ его. Онъ вдругъ бросаетъ предметъ и является въ собственномъ лиц. Извстенъ прекрасный стансъ его, всегда вызывавшій удивленіе:
О доблесть древнихъ рыцарскихъ вковъ!
Соперники различныхъ връ и мнній,
Еще въ крови отъ шрамовъ и рубцовъ,
Страдавшіе отъ боли и мученій,
Скакали вмст, ночью, вдоль лсовъ,
Безъ злобныхъ думъ, безъ черныхъ подозрній!
Подъ ними конь и рвался, и дрожалъ,
Докол ихъ къ распутью не примчалъ.
Послушаемъ теперь древняго Гомера. Лишь только Діомедъ узнаетъ изъ разсказа Главка, своего противника, что онъ съ давнихъ временъ гость въ его род, какъ тутъ же вонзаетъ копье въ землю, заводитъ съ нимъ дружескую бесду и уговаривается съ нимъ избгать другъ друга въ битв. Но послушаемъ самого Гомера:
‘Храбрый! отнын теб я средь Аргоса гость и пріятель,
Ты же мн въ Ликіи, если приду я къ народамъ ликійскимъ.
Съ копьями жъ нашими будемъ съ тобой и въ толпахъ расходиться.
Множество здсь для меня и троянъ и союзниковъ славныхъ,
Буду разить, кого Богъ приведетъ и кого я постигну.
Множество здсь для тебя аргивянъ — поражай, кого можешь.
Главкъ! обмняемся нашимъ оружіемъ, пусть и другіе
Знаютъ, что дружбою мы со временъ праотцовскихъ гордимся’.
Такъ говорила они, и, съ своихъ колесницъ соскочивши,
За руки оба взялись и на дружбу взаимно клялися.
Едва ли новйшій поэтъ (по крайней мр поэтъ въ моральномъ значеніи слова) удержался бы до сихъ поръ и не высказалъ своего восторга насчетъ этого поступка. И мы тмъ скоре простили бы ему это, что и наше сердце тоже останавливается въ чтеніи и охотно удаляется отъ объекта, чтобъ заглянуть въ самого себя. Но ничего подобнаго нтъ и слда у Гомера. Онъ разсказываетъ объ этомъ, какъ о самой обыкновенной вещи, и продолжаетъ со своей сухою правдивостью, какъ будто у него самого нтъ сердца въ груди:
Въ оное время у Главка разсудокъ восхитилъ Кроніонъ:
Онъ Діомеду-герою доспхъ золотой свой на мдный,
Во сто цнимый тельцевъ, обмнялъ на стоющій девять.
Поэты таково наивнаго рода ужъ боле не на своемъ мст въ искусственномъ вк. Они даже едва возможны въ немъ, разв если они совсмъ убгутъ отъ своего вка, и какъ-нибудь, при помощи благосклонной судьбы, укроются отъ его искажающаго вліянія. Изъ самого общества они уже не могутъ развиться, но вн его они являются иногда, боле какъ пришельцы, которымъ дивятся. Какими бы ни были они благодтельными явленіями для художника, который изучаетъ, и для истиннаго знатока, который уметъ цнить ихъ, имъ мало счастливится вообще, а въ ихъ вк — въ особенности, печать властелина покоится на ихъ чел. Мы только хотимъ, чтобы музы насъ баюкали и качали. Критика, хранители вкуса, ненавидятъ ихъ — и готовы, пожалуй, совсмъ искоренить ихъ. Даже самъ Гомеръ одолженъ только своему вковому авторитету, что эти хранители вкуса оставляютъ его въ поко. Правда, имъ часто круто приходится утверждать свои правила, вопреки его примра, и его значеніе, вопреки своихъ правилъ.
Поэтъ, сказалъ я, или самъ есть природа, или будетъ искать ее. Черезъ одно онъ становится наивнымъ, черезъ другое — сентиментальнымъ постомъ. Поэтическій духъ безсмертенъ и не можетъ погибнуть въ человчеств, онъ не можетъ погибнуть иначе, какъ вмст съ нимъ и съ любовью человчества къ нему. Потому что если человкъ и удалится черезъ свободу своей фантазіи и разума отъ простоты, истины и необходимости природы, то ему не только всегда открытъ путь къ ней, но его еще безпрерывно влечетъ назадъ къ ней мощное и неискоренимое моральное побужденіе — и съ этимъ то самымъ побужденіемъ связана наитснйшимъ родствомъ поэтическая способность. Слдовательно, она не утрачивается вмст съ естественною простотою, но только дйствуетъ по другому направленію.
Даже и тутъ природа есть единственное пламя, которымъ питается духъ поэзіи, изъ этого пламени почерпаетъ онъ всю свою силу, съ нимъ однимъ говоритъ онъ въ искусственномъ, углубившемся въ цивилизацію человк. Всякій другой образъ дйствія чуждъ поэтическому духу: оттого, скажу мимоходомъ, вс такъ называемыя остроумныя произведенія совсмъ несправедливо называются поэтическими, хотя мы, сбитые съ толка авторитетомъ французской литературы, и смшали ихъ съ поэтическими. Природа, повторяю, и теперь еще, среди искусственнаго состоянія цивилизаціи, одна только даетъ силу поэтическому духу, только теперь онъ совсмъ въ другихъ отношеніяхъ съ нею.
Пока человкъ еще чистая,— разумется, не грубая — природа, онъ дйствуетъ, какъ нераздльное, чувственное единство, какъ гармоническое цлое. Чувства и разумъ, воспріимчивая и самостоятельная способность, еще не успли раздлиться въ своихъ отправленіяхъ, но скоре противорчатъ другъ другу. Его ощущенія — не безобразная игра случая, его мысли — не пустая игра воображенія: изъ закона необходимости вытекаютъ одни, изъ дйствительности — другія. Но когда человкъ входитъ въ состояніе цивилизаціи и искусство налагаетъ на него свою руку, тогда уничтожается въ немъ та гармонія чувствъ, о которой сказано выше, и онъ можетъ только выражаться, какъ моральное единство, то есть какъ стремящійся къ единству. Гармонія ощущенія съ мыслительностью, существовавшая прежде дйствительно, существуетъ теперь только идеально: она уже боле не въ немъ, но вн его, какъ мысль, которая должна еще осуществиться, а не какъ фактъ его жизни. Если идею поэзіи, которая въ сущности заключается въ томъ только, чтобы дать человчеству въ высшей степени его возможное выраженіе, приспособить къ обоимъ тмъ состояніямъ, то выйдетъ, что въ состояніи естественной простоты, — когда человкъ еще дйствуетъ всми своими силами, какъ гармоническое единство, когда цлое его природы совершенно выражается въ дйствительности,— возможно полное подражаніе дйствительности должно составлять всю силу поэта. Напротивъ того, въ состояніи цивилизаціи, гд гармонія человческой натуры заключается только въ иде, силу поэта составляетъ возведеніе дйствительности до идеала, или что одно и то же, представленіе идеала. Вотъ два единственно возможные образа, въ которыхъ можетъ выражаться поэтическій геній. Они какъ видимъ, совершенно различны другъ отъ друга, но есть еще высшее понятіе, совокупляющее въ себ ихъ обоихъ, и совсмъ не должно казаться страннымъ, если это понятіе есть не что иное, какъ самая идея человчества.
Здсь не мсто развивать эту мысль, освтить которую можетъ только подробное изложеніе. Но тотъ, кто не по однимъ случайнымъ формамъ, а по духу способенъ сравнивать древнихъ поэтовъ {Можетъ бытъ, не лишнее будетъ напомнить, что если здсь новые писатели противопоставляются старымъ, то рчь идетъ не столько о разниц во времени, сколько о разниц въ манер. И въ покой, даже въ новйшей литератур существуютъ наивныя произведенія всхъ родовъ, хотя уже не совсмъ чистаго свойства, а между старыми латинскими и даже греческими поэтами нтъ недостатка въ сентиментальныхъ. Не только у одного и того же поэта, но и въ одномъ и томъ же произведеніи можно найти соединеніе обоихъ родовъ, напр., въ ‘Страданіяхъ Вертера’, и подобныя произведенія производятъ всегда наибольшее впечатлніе.} съ новыми, легко убдится въ ея справедливости. Древніе поэты трогаютъ насъ природою, чувственною справедливостью, живымъ настоящимъ, новые — только идеями.
Путь, по которому идутъ новйшіе поэты, есть впрочемъ тотъ же самый, на какой вообще слдовало бы выйти человку, какъ въ частностяхъ, такъ и въ цломъ. Природа соединяетъ его съ самимъ собою, искусство раздляетъ и разобщаетъ, посредствомъ идеала онъ возвращается къ единству. Но такъ какъ идеалъ есть нчто безконечное, чего ему никогда не достигнуть, то цивилизованный человкъ въ своемъ род никогда не можетъ сдлаться совершеннымъ, чего всегда достигаетъ въ своемъ род естественный человкъ. Поэтому онъ долженъ былъ бы безконечно уступать послднему въ совершенств, если только смотрть на отношеніе, въ какомъ оба они находятся къ своему роду и максимуму совершенства. Но если, напротивъ, сравнимъ самые роды, то увидимъ, что цль, къ которой человкъ стремится черезъ цивилизацію, безконечно предпочтительне той, которой онъ достигаетъ черезъ природу. Одинъ становится достойнымъ черезъ абсолютное достиженіе конечной величины, другой — черезъ приближеніе къ безконечной. Но такъ какъ только послдняя иметъ степени и возможность движенія впередъ, то относительное достоинство человка среди цивилизаціи, взятое вообще, никогда не можетъ быть опредлительно, хотя, разсматриваемое частно, необходимо должно уступить достоинству человка, въ которомъ дйствуетъ природа во всемъ своемъ совершенств. Но такъ какъ послднюю цль не иначеможно достигнуть, какъ преуспяніемъ, и такъ какъ человкъ не иначе можетъ преуспвать, какъ цивилизуясь, слдовательно переходя въ первый разрядъ, то нечего и спрашивать — кому изъ двухъ принадлежитъ предпочтеніе относительно послдней цли.
Все сказанное мною о двухъ различныхъ формахъ человчества можно приложить и къ соотвтствующимъ имъ поэтическимъ формамъ.
Вслдствіе этого, древніе и новые, наивные и сентиментальные поэты или совсмъ не должны быть сравниваемы между собою, или только исходя изъ одного общаго высшаго понятія, а такое дйствительно существуетъ. Въ самомъ дл, стоитъ только извлечь родовое понятіе поэзіи изъ древнихъ поэтовъ — и ничего нтъ легче, но также и тривіальне, какъ унижать передъ ними новйшихъ. Если поэзія состоитъ въ томъ только, что во вс времена однообразно дйствовало на простую природу, то новйшихъ поэтовъ слдовало бы не признавать за поэтовъ въ ихъ самыхъ оригинальныхъ, самыхъ возвышенныхъ красотахъ за то только, что они въ нихъ говорятъ питомцу искусства и не имютъ никакого дла съ простою природой {Мольеръ, какъ наивный поэтъ, могъ полагаться на сужденіе своей служанки въ томъ, что ему выпустить и что оставить въ своихъ комедіяхъ, было бы также желательно, чтобы мастера французскаго котурна продлывали ту же пробу со своими трагедіями. Но я бы не посовтовалъ, чтобы съ клопштоковскими одами, съ лучшими мстами изъ ‘Мессіады’, ‘Потеряннаго рая’, ‘Натана Мудраго’ и многихъ другихъ пьесъ былъ сдланъ подобный опытъ. Но что я говорю? Этотъ опытъ быль дйствительно произведенъ, и служанка Мольера резонерствуоіъ въ нашихъ критическихъ библіотекахъ, философскихъ и литературныхъ анналахъ и описаніяхъ путешествій о поэзіи, искусств и проч., но, какъ оно и подобаетъ на нмецкой почв, не столь утонченно, какъ на французской, что вполн согласуется съ уровнемъ нмецкой литературной челяди.}. Кто не развить еще до такой степени, чтобъ черезъ дйствительность перешагнуть въ царство идей, для того богатйшее содержаніе будетъ казаться пустымъ и высочайшій поэтическій полетъ — натяжкой. Ни одному умному человку не придетъ на мысль сравнивать какое-нибудь мсто въ Гомер, гд онъ великъ, съ подобнымъ мстомъ у какого-нибудь изъ новйшихъ поэтовъ — и, право, смшно слышать, какъ Мильтона или Клопштока честятъ именемъ новыхъ Гомеровъ. Точно также не выдержать сравненія какому-нибудь изъ древнихъ поэтовъ, и всего мене Гомеру, съ новйшими поэтами въ томъ, что составляетъ ихъ характеристическую черту. Древніе поэты, если позволено такъ выразиться, мощны искусствомъ ограниченія, новйшіе — искусствомъ безконечнаго.
Вотъ потому-то самому, что сила древняго художника (все, что здсь говорится о поэт, можетъ, съ нкоторыми ограниченіями, быть сказано и о всякомъ вообще художник) состоитъ въ ограниченіи, ясно то высокое преимущество древности въ образовательныхъ искусствахъ передъ новйшимъ временемъ и вообще то неравенство достоинствъ поэзіи и образовательнаго искусства новаго времени съ древними. Произведеніе для глазъ бываетъ совершенно только въ ограниченіи, произведеніе для воображенія, напротивъ, только въ безграничности. Оттого въ пластическихъ искусствахъ новйшимъ художникамъ мало помогаетъ ихъ превосходство относительно идей, они принуждены опредлять въ пространств образъ своего воображенія самымъ наиточнйшимъ образомъ, и, слдственно, войти въ соперничество съ древними художниками въ качеств, въ которомъ послдніе имютъ неоспоримое преимущество. Другое дло въ поэтическихъ произведеніяхъ. Правда, древній поэтъ и тутъ, пожалуй, побждаетъ, простотою формъ и тмъ, что можно представить чувственно и, такъ сказать, осязаемо, но новйшій далеко оставитъ его за собою въ богатств содержанія, въ томъ, чего нельзя представить и выразить словами, однимъ словомъ, въ томъ, что въ произведеніяхъ искусства называется духомъ.
Такъ какъ наивный поэтъ слдуетъ только простой природ и ощущенію и ограничивается только подражаніемъ дйствительности, то и иметъ къ своему предмету только одно отношеніе и, слдовательно, для него не существуетъ никакого выбора въ исполненіи. Различное впечатлніе наивныхъ произведеній основывается (если исключимъ все касающееся до содержанія и будемъ разсматривать это впечатлніе со стороны одного только поэтическаго выполненія), основывается, говорю я, только на различной степени одного и того же образа ощущенія. Даже различіе во вншнихъ формахъ не въ состояніи произвести никакой перемны въ качеств эстетическаго впечатлнія. Лирическая ли форма или эпическая, драматическая или описательная передъ нами, мы растроганы только слабе или сильне, но — если только не беремъ въ соображеніе содержанія — никогда различнымъ Образомъ. Чувство наше остается постоянно однимъ и тмъ же, изъ одного и того же элемента, такъ что мы не можемъ длать въ немъ никакихъ различій. Даже разность языковъ и вка ничего здсь не измняетъ, потому что въ этомъ-то чистомъ единств происхожденія и эффекта наивной поэзіи и состоитъ весь ея характеръ.
У сентиментальнаго поэта дло обстоитъ совершенно иначе. Онъ отражаетъ впечатлніе, производимое на него предметами, и на этомъ отраженіи основывается то, что онъ самъ растроганъ и заставляетъ насъ быть растроганными. Предметъ у него весь подчиненъ иде, и на этомъ подчиненіи покоится вся его поэтическая сила. Вотъ потому сентиментальный поэтъ иметъ всегда дло съ двумя несогласными представленіями и ощущеніями — съ дйствительностью, какъ границей, и съ своею идеею, какъ съ безконечнымъ, и смшанное чувство, которое онъ возбуждаетъ, всегда носитъ на себ отпечатокъ этого двойственнаго источника {Кто слдитъ за тмъ впечатлніемъ, которое производитъ на него наивная поэзія, и кто въ состояніи отдлить ту долю впечатлнія, которая относится къ содержанію, тотъ найдетъ это впечатлніе, даже въ патетическихъ предметахъ, всегда веселымъ, всегда чистымъ, всегда спокойнымъ, въ сентиментальныхъ оно всегда нсколько серьезно и напряженно. Это происходитъ отъ того, что при наивномъ изложеніи, о чемъ бы въ нихъ ни шла рчь, мы всегда радуемся правд, живому присутствію объекта въ нашемъ воображеніи и помимо этого ничего не ищемъ, въ сентиментальной же поэзіи мы должны соединить наше представленіе съ идеей, живущей въ нашемъ разум, слдовательно, мы всегда колеблемся между двумя различными состояніями.}. Стало быть, сюда входитъ множественность принциповъ и все дло состоитъ въ томъ, который изъ двухъ получитъ перевсъ въ ощущеніи и представленіи поэта, такимъ образомъ, различіе въ исполненіи уже становится возможнымъ. Отсюда рождается вопросъ: остановится ли онъ боле на дйствительности, или на идеал? представитъ ли онъ дйствительность, какъ предметъ отвращенія, или идеалъ, какъ предметъ своей симпатіи? Такимъ образомъ его представленіе будетъ или сатирическое, или въ обширнйшемъ значеніи слова, которое объяснимъ впослдствіи — элегическое: одного изъ этихъ двухъ родовъ ощущенія|непремнно держится каждый сентиментальный поэтъ.
Поэтъ бываетъ сатирическимъ, когда своимъ предметомъ онъ избираетъ удаленіе отъ природы и разладъ дйствительности съ идеаломъ: то и другое дйствуетъ одинаково на душу. Онъ выполняетъ это или серьезно и съ горячностью, или шутливо и съ веселостью, смотря по тому, пребываетъ ли онъ въ области воли, или въ области разсудка. Въ первомъ случа получается карающая, или патетическая, во второмъ — шутливая сатира.
Въ строгомъ смысл и тонъ кары, и тонъ забавы чуждъ цли поэта. Первый слишкомъ важенъ для игры, чмъ всегда должна быть поэзія, второй слишкомъ пустъ для серьезности, которая должна быть основаніемъ всякой поэтической игры. Моральныя противорчія по необходимости интересуютъ наше сердце и потому отнимаютъ свободу духа, изъ поэтической трогательности долженъ быть изгнанъ всякій собственный интересъ, то есть всякое отношеніе къ нужд. Противорчія разсудка, напротивъ, оставляютъ сердце равнодушнымъ, хотя поэтъ и иметъ здсь дло съ высочайшей потребностью сердца, съ природою и идеаломъ. И потому для поэта представляется здсь не маловажная задача: во-первыхъ, не оскорбить въ патетической сатир поэтической формы, состоящей въ свобод игры, во вторыхъ, въ шутливой — не выпустить изъ вида поэтическаго содержанія, которое всегда должно заключаться въ безконечномъ. Эта задача можетъ быть ршена только однимъ способомъ. Карающая сатира достигаетъ поэтической свободы, переходя въ возвышенное, шутливая сатира получаетъ поэтическое содержаніе, обрабатывая предметъ свой съ изящностью.
Въ сатир дйствительность, полная недостатковъ, противополагается идеалу, какъ высшей реальности. Впрочемъ, поэту совсмъ не нужно высказывать этого, довольно, если онъ съуметъ пробудить мысль о томъ въ душ нашей: и этого онъ долженъ достигнуть, иначе онъ не будетъ поэтически дйствовать. Дйствительность въ такомъ случа будетъ необходимымъ предметомъ отвращенія, но, что здсь всего важне, это отвращеніе непремнно должно истекать изъ противопоставленнаго идеала. Отвращеніе иметъ часто чувственный источникъ, а, пожалуй, основывается и на извстной потребности. Намъ часто кажется, что мы ощущаемъ моральное негодованіе на свтъ потому только, что насъ порою ожесточаетъ разладъ нашихъ склонностей со свтомъ. Вотъ на этомъ то матеріальномъ интерес и вертится обыкновенный сатирикъ, итакъ какъ ему удается этимъ путемъ привести насъ въ аффектъ, то онъ ужъ и воображаетъ, что наше сердце въ его власти и что онъ великъ въ паос. Но паосъ, вытекающій изъ подобнаго источника, недостоинъ поэзіи, потому что она должна трогать насъ однми идеями и только посредствомъ разума отыскивать путь къ нашему сердцу. Этотъ нечистый, матеріальный паосъ всегда обнаруживается въ перевс страданія, въ мучительномъ напряженіи духа, тогда какъ истинный поэтическій паосъ узнается по перевсу самодятельности и по свобод духа, которая также состоитъ въ аффект. Въ самомъ дл, если трогательность вытекаетъ изъ противопоставленнаго дйствительности идеала, то въ величіи этого идеала исчезаетъ всякое тяжелое чувство, и возвышенность идеи, которою мы исполнены, возвышаетъ насъ надъ границами извданнаго міра. При представленіи испорченной дйствительности, все зависитъ отъ того, чтобы необходимое было грунтомъ, на которомъ поэтъ или разсказчикъ наноситъ дйствительность, и чтобы онъ умлъ настроивать насъ къ идеямъ. Когда мы возвышенно настроены, то совсмъ не бда, если предметъ далеко ниже насъ. Историкъ Тацитъ, описывая глубокій упадокъ римлянъ въ первомъ вк, является намъ высокимъ умомъ, взирающимъ съ высоты своей на низкое и пошлое, и мы тогда въ самомъ дл поэтически настроены, потому что только высота, на которой онъ самъ стоитъ и на которую онъ умлъ возвести насъ, длаетъ предметъ его низкимъ.
Итакъ, патетическая сатира истекаетъ только изъ души, живо проникнутой идеаломъ. Только яркое стремленіе къ гармоніи можетъ и должно производить то глубокое чувство моральныхъ противорчій, то пламенное негодованіе противъ моральной испорченности, которое становится вдохновеніемъ въ Ювенал, Свифт, Руссо, Галлер и другихъ. Эти самые поэты создавали бы и должны были бы такъ же удачно творить и въ трогательномъ, нжномъ род, еслибъ случайныя причины съ раннихъ лтъ не дали ихъ духу опредленнаго направленія, такъ и было отчасти. Вс они или жили въ растлнномъ вк, передъ глазами ихъ совершались отвратительныя сцены моральной испорченности, или же собственныя испытанія отравили горечью сердца ихъ. Вотъ почему и философскій духъ, отдляющій съ неумолимою строгостью видимость отъ сущности, и проникающій въ глубины вещей, благосклонно относится къ той жестокости и чернот красоцъ, съ какими Руссо, Галлеръ и другіе живописуютъ дйствительность. Впрочемъ, вс эти вншнія и случайныя вліянія, дйствующія всегда стснительнымъ образомъ, разв только опредлятъ ходъ вдохновенія, но никогда не дадутъ ему содержанія: оно должно быть всегда однимъ и тмъ же — должно, очищенное отъ всякаго вншняго принужденія, вытекать изъ пламеннаго стремленія къ идеалу, который есть единственный истинный источникъ сатирической и вообще сентиментальной поэзіи.
Если патетическая сатира зарождается въ возвышенной душ, то насмшливая удается только прекрасному сердцу. Между тмъ, какъ первая уже вслдствіе своего серьезнаго содержанія застрахована отъ всякой игривости, другая, обрабатывающая предметъ вн всякой морали, непремнно впадаетъ въ нее и потеряетъ всю поэтическую силу, если исполненіе въ ней не облагородить содержанія и субъектъ поэта не замнитъ его объекта. Только прекрасному сердцу дано, независимо отъ представляемаго предмета, отпечатлвать на каждомъ выраженіи полный образъ самого себя. Возвышенный характеръ проявляется только въ одиночныхъ побдахъ надъ упрямою чувственностью и то только въ моментъ вдохновенія и во время минутнаго напряженія, въ прекрасныхъ душахъ, напротивъ, идеалъ дйствуетъ, какъ природа, однообразно, и потому можетъ проявляться и въ состояніи покоя. Глубокое море величественне въ бурю, свтлый потокъ прекрасне въ своемъ мирномъ теченіи.
Сколько разъ принимались спорить о томъ, трагедія ли или комедія иметъ боле важное значеніе. Если этимъ только спрашиваютъ, которая изъ нихъ занимается важнйшимъ предметомъ, то, безъ всякаго сомннія, первенство останется за трагедіею, но если хотятъ знать, которая изъ нихъ требуетъ боле значительнаго субъекта, то приговоръ скоре будетъ въ пользу комедіи. Въ трагедіи многое связано уже съ самымъ содержаніемъ, въ комедіи же ничего не зависитъ отъ содержанія, но все отъ поэта. А такъ какъ, въ сужденіяхъ о вкус, матеріалъ никогда не принимается въ разсмотрніе, то эстетическое достоинство этихъ обоихъ родовъ искусства будетъ естественно въ обратномъ содержаніи ихъ матеріальной важности. Трагическаго поэта выноситъ его объектъ, напротивтого, комическій долженъ посредствомъ своего субъекта удерживать объектъ свой на эстетической высот. Одинъ долженъ увлекаться, что совсмъ не трудно, другой — оставаться врнымъ самому себ, слдовательно долженъ быть, и быть какъ дома, тамъ, куда другой достигаетъ только напряженіемъ. Вотъ этимъ-то именно прекрасный характеръ и отличается отъ возвышеннаго. Первый полонъ величія: онъ непринужденно и безъ труда вытекаетъ изъ его природы, онъ самъ, по своему значенію, есть нчто безконечное на каждой точк своего пути, второй можетъ напряженіемъ возвыситься до любого величія. Одинъ свободенъ только по временамъ и съ усиліемъ, другой — легко и постоянно.
Производить и питать въ насъ эту свободу души есть прекрасная задача комедіи, между тмъ какъ трагедіи дано эстетическимъ путемъ возстановлять свободу духа, насильно уничтоженную аффектомъ. И потому свобода духа должна быть искусственнымъ образомъ уничтожена, чтобы въ возстановленіи ея трагедія могла проявить свою поэтическую силу. Въ комедіи, напротивъ, должно стараться, чтобъ свобода духа оставалась неприкосновенною. Вотъ почему трагическій поэтъ обрабатываетъ содержаніе свое всегда практически, комическій, напротивъ, всегда теоретически, даже если бъ изъ каприза первый (какъ Лессингъ въ своемъ ‘Натан’) принялся за теоретическую матерію, а второй — за практическую. Не міръ, изъ котораго почерпается предметъ, но форумъ, предъ который предстаетъ съ нимъ поэтъ, длаетъ его трагическимъ или комическимъ. Трагикъ долженъ остерегаться спокойныхъ размышленій и всегда интересовать сердце, комикъ долженъ остерегаться паоса и занимать разсудокъ. Потому первый являетъ свое искусство постояннымъ возбужденіемъ, второй постояннымъ усмиреніемъ страсти, и это искусство, естественнымъ образомъ, тмъ выше у обоихъ, чмъ предметъ отвлеченне у одного и патетичне у другого {Въ ‘Натан Мудромъ’ это но было сдлано, холодность содержаніи заморозила все произведеніе. Но Лессингъ зналъ самъ, что онъ не пишетъ трагедіи, и только, когда дло коснулось его собственнаго произведенія, по свойственной людямъ способности ошибаться, упустилъ изъ виду выставленное имъ въ ‘Драматургіи’ правило, что писатель не иметъ права примнять трагическую форму къ иному содержанію, кром трагическаго-же. Безъ очень существенныхъ измненій едва ли было-бы возможно передлать эту драматическую поэму въ хорошую трагедію, но нсколько только случайныхъ измненій сдлали бы изъ нея хорошую комедію. Послдней цли надо было бы принести въ жертву патетическое, первой — разсужденія, и, я думаю, не составляетъ вопроса, на какомъ изъ этихъ качествъ основана красота этой поэмы.}. Итакъ, если трагедія выходитъ изъ боле важнаго источника, то, съ другой стороны, должно признаться, что комедія стремится къ боле важной цли, и если только достигнетъ ея, вс трагедіи сдлаются лишними и невозможными. Ея цль тождественна съ высочайшей цлью, къ какой только стремится человкъ — быть свободнымъ отъ страстей, вчно ясно, вчно спокойно смотрть вокругъ себя и въ себя, и боле смяться надъ странностями, нежели негодовать на зло и плакать отъ злости.
Какъ въ дйствительной жизни, такъ и въ поэтическихъ представленіяхъ, часто случается смшивать легкое чувство, пріятный талантъ, веселое добросердечіе съ красотою души, и такъ какъ пошлый вкусъ никогда не восходитъ выше пріятнаго, то такимъ маленькимъ умомъ очень легко завладть тою славою, которую такъ трудно заслужить. Есть однако жъ, врное, не обманчивое средство, съ помощью котораго можно отличить легкость натуры въ человк отъ легкости идеала, такъ же, какъ доброту темперамента отъ истинной нравственности характера, и это средство бросается въ глаза, когда миленькій умъ и прекрасная душа примутся за какой-нибудь трудный и великій объектъ. въ этомъ случа миленькій умъ непремнно вдается въ плоскость, и доброта темперамента — въ матеріальность, истинно прекрасная душа, напротивъ, наврное перейдетъ въ возвышенное.
Пока Лукіанъ смется только надъ странностями, какъ, напримръ, въ ‘Желаніяхъ’, въ ‘Лапиахъ’, въ ‘Юпитер-Трагед’ и другихъ, онъ остается насмшникомъ и забавляетъ насъ своимъ веселымъ юморомъ, но изъ него выходитъ совсмъ другой человкъ во многихъ мстахъ ‘Нигрина’, ‘Тимона’, ‘Александра’, гд его сатира поражаетъ также и моральную испорченность. ‘Несчастный’, такъ начинаетъ онъ въ ‘Нигрин’ отвратительную картину тогдашняго Рима, ‘зачмъ покинулъ ты свтъ солнца, Грецію и ту счастливую жизнь свободы и пришелъ сюда въ эту суету прекрасной услужливости, угощеній и пиршествъ, доносчиковъ, льстецовъ, вымогателей наслдства, ложныхъ друзей’ и такъ дале. При такихъ картинахъ должна уже проявляться высокая серьезность чувства и служить основою всякой поэтической игры. Даже въ злобныхъ шуткахъ, въ какихъ, какъ Лукіанъ, такъ и Аристофанъ глумятся надъ Сократомъ, проглядываетъ серьезный разумъ, мстящій софисту за истину и защищающій идеалъ, который только онъ не всегда высказываетъ. Лукіанъ въ своемъ ‘Діоген’ и ‘Демонакс’ ясно показалъ, чмъ долженъ быть подобный характеръ. Между новйшими поэтами самую великую и прекрасную душу выражаетъ Сервантесъ въ своемъ ‘Донъ-Кихот’. Что за прекрасный идеалъ былъ въ душ поэта, создавшаго Тома Джонса и Софью! Какъ можетъ насмшникъ орикъ такъ сильно, такъ возвышенно потрясать нашу душу? Въ Виланд я тоже узнаю эту серьезность чувства: грація его сердца облагораживаетъ самую своенравную оригинальность, даже на ритм его псни она напечатлваетъ свой образъ, и у него никогда нтъ недостатка въ сил полета, чтобы когда понадобится, и насъ возвести съ собою на недосягаемую высоту.
Того уже нельзя сказать о вольтеровской сатир. Правда, и у него истина и простота природы иногда трогаютъ насъ поэтически, нтъ нужды, достигаетъ ли онъ этой простоты въ наивномъ род, какъ напримръ часто въ своемъ ‘Ingnu’, или только ищетъ ихъ и мститъ за нихъ, какъ напримръ въ своемъ ‘Кандид’. Но въ другихъ случаяхъ онъ хотя и забавляетъ насъ, какъ остроумный человкъ, однако жъ никогда нетрогаетъ, какъ поэтъ. Его насмшка везд нуждается въ серьезной основ, а это-то и возбуждаетъ недовріе къ его поэтическому призванію. Мы всегда встрчаемся только съ его разсудкомъ, рдко съ чувствомъ. Подъ веселой оболочкой мы не видимъ у него никакого идеала, въ вчной рзвости — почти ничего совершенно сильнаго и крпкаго. Его удивительное разнообразіе во вншнихъ формахъ вовсе не ручается за полноту души его, напротивъ скоре доказываетъ противное, потому что изъ всхъ этихъ формъ онъ не нашелъ ни одной, гд бы могъ выливать свое сердце. Право, можно думать, что только бдность сердца указала ему его призваніе къ сатир. Иначе на своемъ обширномъ пути онъ непремнно гд-нибудь да вышелъ бы изъ этой узкой колеи. Но мы видимъ, что при всемъ разнообразіи матеріи вншнихъ формъ, его внутренняя форма всегда вертится на скудномъ и вчно одномъ и томъ же, и, несмотря на груду написанныхъ имъ томовъ, онъ все-таки не исчерпалъ собою всего круга человчества, по которому съ наслажденіемъ пробгаешь въ сатирахъ, о которыхъ мы выше упомянули.
Если поэтъ противополагаетъ природу искусству, а идеалъ дйствительности такимъ образомъ, что представленіе природы и идеала становится владычествующимъ, а интересъ къ нимъ главнымъ ощущеніемъ, то такого поэта я называю элегическимъ. Этотъ родъ такъ же, какъ и сатира, иметъ два подраздленія. Природа и идеалъ могутъ быть разсматриваемы или какъ предметы тоски, если она представлена утраченною, а другой — недостижимымъ, или какъ предметы радости, въ томъ смысл, что они дйствительны. Изъ перваго происходитъ элегія въ тснйшемъ, изъ другого — идиллія въ обширнйшемъ значеніи {Мн едва ли прядется оправдываться передъ читателями, которые глубже проникаютъ въ суть дла, въ томъ, что я употребляю слова сатира, элегія и идилія въ боле обширномъ смысл, нежели это принято. Мое намреніе отнюдь не состоитъ въ томъ, чтобы перемстить границы, которыя съ полнымъ основаніемъ поставлены, какъ сатир я элегіи, такъ и идиллія. Но я обращаю вниманіе на господствующее въ этихъ видахъ поэтическихъ произведеній чувство, а извстно, что его никакъ невозможно заключить въ узкія границы. Не только элегія, въ спеціальномъ смысл слова, трогаетъ насъ, драматическій и эпическій писатель тоже могутъ элегически настраивать насъ. Въ ‘Мессіад’, во ‘Временахъ Года’ Томсона, въ ‘Потерянномъ Ра’, въ ‘Освобожденномъ ерусалим’ есть много образовъ, которые собственно свойственны только идилліи, элегіи и сатир. То же самое боле или мене наблюдается почти во всякомъ патетическомъ стихотвореніи. Но то, что я даже идиллію причисляю къ элегическому роду, нуждается въ нкоторомъ оправданіи. Не нужно забывать, что здсь идетъ рчь только о той идилліи, которая составляетъ видъ сентиментальной поэзіи, существенное свойство которой заключается въ томъ, что природа противополагается искусству и идеалъ дйствительности. Если авторъ и не подчеркиваетъ послдняго, если онъ выставляетъ оврагъ неиспорченной природы и достигнутаго идеала, какъ таковой, во всей его чистот и самостоятельности, то это противоположеніе все же живетъ въ его сердц и противъ его воли будетъ проявляться во всякомъ взмах его кисти. Если бы этого даже не было, то уже языкъ, которымъ онъ говоритъ, напомнилъ бы намъ дйствительность съ ея ограниченіями и культуру съ ея искусственностями, такъ какъ этотъ языкъ носитъ въ себ духъ времени и испыталъ на себ вліяніе природы, наше собственное сердце противопоставило бы тому образу чистой природы опытъ испорченности и вызвало бы въ насъ элегическое ощущеніе, если бы писатель даже и не старался объ этомъ. Послднее такъ неизбжно, что даже высочайшее наслажденіе, котороо доставляютъ лучшія произведенія наивнаго рода старыхъ и новыхъ временъ, не долго остается чистымъ, но раньше или позже сопровождается элегическимъ настроеніемъ. Наконецъ, я еще замчаю, что подраздленіе, которое я здсь пытался ввести, ршительно ничего не можетъ опредлить въ подраздленіи самыхъ стихотвореній и установленіи поэтическихъ видовъ, именно потому, что оно основывается на различіи въ способ ощущенія. Такъ какъ писатель, даже въ одномъ и томъ же произведеніи, никоимъ образомъ не можетъ придерживаться одного и того же способа ощущенія, то это подраздленіе не можетъ обусловливаться послднимъ и опредляется только формой изложенія.}.
Какъ негодованіе въ патетической и насмшка въ забавной сатир, такъ и печаль въ влегіи должны вытекать изъ вдохновенія, пробужденнаго идеаломъ. Только черезъ это достигаетъ элегія поэтическаго достоинства, всякій другой источникъ ниже поэзіи. Элегическій поэтъ ищетъ природу, но въ красот, а не въ одной ея пріятности, въ ея гармоніи съ идеями, а не въ одной снисходительности ея къ нуждамъ. Тоска по потеряннымъ радостямъ, по золотому вку, исчезнувшему изъ міра, по улетвшему счастью, юности, любви и такъ дале, тогда только становится предметомъ для элегіи, когда эти состоянія чувственнаго міра можно, вмст съ тмъ, представить и предметами моральной гармоніи. И потому, какъ ни трогательны жалобныя псни Овидія, которыя онъ поетъ у Эвксина, мста своего изгнанія, сколько поэзіи ни заключается въ ихъ частностяхъ — въ цломъ он, по моему, не могутъ быть признаны за поэтическое произведеніе. Въ его гор слишкомъ мало энергіи, слишкомъ мало души и благородства. Не вдохновеніе — нужда испускала эти жалобные крики, въ нихъ слышна, если и не простая, обыкновенная душа, то все-таки обыкновенное настроеніе благородной души, павшей подъ игомъ рока. Правда, если вспомнимъ, что онъ оплакиваетъ Римъ, и Римъ временъ Августа, то сыну нги мы прощаемъ скорбь его, но даже и великолпный Римъ, со всми его блаженствами, необлагороженный воображеніемъ, есть только конечная величина, и потому недостойный объектъ для поэтическаго искусства, которое, будучи выше всякой вещественности, иметъ право тосковать только по безконечномъ.
Итакъ, содержаніемъ поэтической жалобы долженъ быть не вншній, но всегда внутренній идеальный предметъ, даже оплакивая какую-нибудь дйствительную потерю, она должна сперва пересоздать ее въ идеальную. Собственно въ этомъ-то претвореніи ограниченнаго въ безконечное и состоитъ поэтическая обработка. Вотъ почему вншняя матерія сама по себ всегда вещь посторонняя, поэзія никогда не можетъ употребить ее такъ, какъ она есть. Только черезъ то, что поэзія изъ нея длаетъ, получаетъ она поэтическое достоинство. Элегическій поэтъ ищетъ природу, но только, какъ идею, въ томъ совершенств, въ какомъ она никогда не существовала, хоть и оплакиваетъ ее, какъ будто нчто существовавшее и теперь потерянное. Когда Оссіанъ разсказываетъ намъ о дняхъ уже не существующихъ, о герояхъ уже исчезнувшихъ, то его поэтическая мощь уже давно преобразила т образы воспоминанія въ идеал, тхъ героевъ — въ боговъ. Дйствительно претерпнныя потери возвышаются до идеи всеобщаго разрушенія, и растроганный бардъ, преслдуемый образомъ этой общей гибели, взлетаетъ къ самому небу, чтобъ тамъ въ пути солнца отыскать символъ нетлнности {Смотри напр. прекрасное стихотвореніе подъ названіемъ ‘Картонъ’.}.
Перехожу къ новйшимъ поэтамъ въ элегическомъ род. Руссо, какъ поэтъ и какъ философъ, вдохновленъ однимъ стремленіемъ или искать природу, или мстить за нее искусству. Смотря по тому, останавливается ли его чувство на природ или на искусств, мы видимъ его то элегически-растроганнымъ, то вдохновеннымъ Ювеналовой сатирой, то, какъ, напримръ, въ Юліи, увлеченнымъ въ область идилліи. Его поэзія иметъ неоспоримое поэтическое содержаніе, потому что проникнута идеаломъ, онъ только не уметъ пользоваться поэтическимъ образомъ. Правда, его серьезный характеръ никогда не понижается до игривости, но вмст съ тмъ и не даетъ ему вознестись до поэтической игры. Подъ вліяніемъ то страсти, то абстракціи, онъ рдко, или почти никогда не доводитъ этой игры до эстетическаго развитія, которое поэтъ всегда долженъ противопоставлять своей матеріи, всегда сообщать своему читателю. То болзненная чувствительность властвуетъ надъ нимъ и доводитъ до натяжки его чувство, то уже сила мышленія налагаетъ путы на его воображеніе и строгостью понятія уничтожаетъ грацію картины. Этотъ писатель обладаетъ въ высшей степени обоими качествами, стройное, перемнное дйствіе и соединеніе которыхъ собственно и составляетъ поэта, недостаетъ только, чтобы они выражались въ соединеніи другъ съ другомъ, чтобы его самодятельность боле вмшивалась въ его ощущеніе, а воспріимчивость въ его мышленіе. Оттого въ идеал, который онъ ставитъ предъ человчествомъ, слишкомъ много взяты въ соображеніе поставленныя человчеству границы и слишкомъ мало его способность. Вообще въ нихъ видно боле нужды въ физическомъ поко, нежели въ нормальной гармоніи. Его страстная чувствительность виною, что онъ, чтобы только избавиться отъ раздоровъ въ человчеств, скоре отодвигаетъ его назадъ къ однообразію первобытнаго состоянія, нежели беретъ на себя трудъ привести эти раздоры къ мирному концу въ духовной гармоніи исчерпывающаго образованія, что онъ скоре вовсе не даетъ возникнуть искусству, нежели соглашается подождать его полнаго развитія. Однимъ словомъ, онъ унижаетъ цль и низводитъ съ высоты идеалъ, чтобы только скоре его достигнуть.
Изъ нмецкихъ писателей этого рода я упомяну только о Галлер, Клейст и Клопшток. Характеръ ихъ произведеній сентименталенъ, они трогаютъ насъ идеями, не чувственной правдой, не тмъ, что они сами природа, а тмъ, что они умютъ воодушевлять насъ природой. Но что въ общемъ справедливо относительно характера какъ этихъ, такъ и всхъ сентиментальныхъ писателей, не исключаетъ, конечно, отнюдь способности въ отдльномъ случа трогать насъ наивной красотой, безъ чего они вообще не были бы поэтами. Но воспринимать спокойно, просто и легко и такимъ же образомъ передавать воспринятое — не есть свойственный имъ, господствующій характеръ. Невольно фантазія беретъ верхъ надъ нагляднымъ воспріятіемъ, мыслительная сила надъ чувствомъ, и мы закрываемъ глаза и уши, чтобы, созерцая, погрузиться въ самихъ себя. Душа не можетъ получить впечатлнія, чтобы тотчасъ же не обратиться къ разматриванію происходящей въ ней работы и рефлексіей не извлечь и не протипоставить самой себ того, что въ ней заключается. Такимъ образомъ, мы никогда не получаемъ изображенія предмета, а только то, что отражающій умъ писателя сдлалъ изъ предмета, и даже, если писатель самъ есть этотъ предметъ, если онъ хочетъ изобразить намъ свои собственныя чувства, мы не узнаемъ его состоянія непосредственно и изъ первоисточника, а только постольку, поскольку оно отразилось въ его душ, что онъ думалъ о немъ, какъ зритель самаго себя. Если Галлеръ оплакиваетъ смерть своей супруги (всмъ извстно это прекрасное стихотвореніе) и начинаетъ такимъ образомъ:
На смерть твою надгробный гимнъ слагая,
О Маріана, что скажу теб
Когда слова — со вздохами въ борьб,
И мысль одну спшитъ прогнать другая и т. д.
(Переводъ О. Н. Чюминой).
то мы находимъ это описаніе врнымъ до точности, но мы чувствуетъ также, что писатель сообщаетъ намъ не собственно свои чувства, а свои мысли относительно нихъ. Поэтому онъ трогаетъ насъ гораздо слабе, такъ какъ самъ долженъ былъ въ значительной степени остыть, чтобы сдлаться зрителемъ своего умиленія.
Уже одно большей частью сверхчувственное содержаніе стихотвореній Галлера и Клопштока исключаетъ ихъ изъ наивнаго рода, поэтому, если это содержаніе вообще должно быть поэтически обработано, то, такъ какъ оно не могло принять осязательнаго образа и слдовательно не могло быть воспринято вншними чувствами, оно должно было быть переведено въ безконечное и сдлаться предметомъ духовнаго воззрнія. Вообще лишь въ этомъ смысл можно себ представить дидактическую поэзію безъ внутренняго противорчія. Повторяю еще разъ,— поэзія обладаетъ только этими двумя областями: она должна держаться или въ области конкретнаго или въ области идей, такъ какъ она никакъ не можетъ существовать въ области понятій или въ мір разума. Я, признаюсь, еще не знаю ни одного стихотворенія этого рода, ни изъ старой, ни изъ новой литературы, которое чисто и вполн опустило бы обрабатываемое имъ понятіе до индивидуальности или повысило бы его до идеи. Обыкновенно, при нкоторой удач, то и другое перемежается, между тмъ какъ абстрактное понятіе преобладаетъ, и воображенію, которое должно бы повелвать въ поэтической области, только дозволяется прислуживать разуму. Дидактическаго стихотворенія, въ которомъ мысль сама была бы и осталась бы поэтичной, надо еще ожидать въ будущемъ.
Что здсь сказано вообще о всхъ поучительныхъ стихотвореніяхъ, относится въ частности къ стихотвореніямъ Галлера. Мысль ихъ сама по себ не поэтична, но исполненіе иногда становится поэтичнымъ, благодаря то употребленію образовъ, то полету къ идеямъ. Только послднее качество обусловливаетъ ихъ принадлежность къ разсматриваемому роду. Сила, глубина и патетическая серьезность характеризуютъ этого писателя. Его душа воодушевлена идеаломъ, и его горячее чувство правды ищетъ въ мирныхъ долинахъ Альпъ исчезнувшую изъ міра невинность. Его жалоба глубоко трогательна, въ энергичной, почти горькой сатир изображаетъ онъ заблужденія разума и сердца и съ любовью рисуетъ прекрасную простоту природы. Но во всхъ его образахъ слишкомъ много мста отведено понятію, какъ и въ немъ самомъ разумъ беретъ верхъ надъ чувствомъ. Поэтому онъ въ общемъ скоре поучаетъ, чмъ изображаетъ, и изображаетъ боле сильными, чмъ мягкими чертами. Онъ великъ, смлъ, горячъ, возвышенъ, но онъ рдко или никогда не возвышается до прекраснаго.
Клейстъ стоитъ далеко позади этого писателя во всемъ, что касается богатства идей и глубины духа, въ граціи онъ, пожалуй, превосходитъ его, если мы непремнно хотимъ найти достоинство съ одной стороны, которое уравновсило бы въ нашихъ глазахъ недостатокъ его съ другой. Чувствительной душ Клейста боле всего по-сердцу видъ деревенскихъ сценъ и нравовъ. Онъ охотно бжитъ людской суеты и находитъ гармонію и миръ, которыхъ напрасно ищетъ въ мір нравственномъ, на лон безжизненной природы. Какъ трогательно его ‘Стремленіе къ покою’ {См. стихотвореніе подъ этимъ названіемъ въ его произведеніяхъ.}. Какъ искренне прочувствовано это мсто:
О міръ, ты жизни истинной могила,
Порывъ къ добру влечетъ меня, ручей
Горючихъ слезъ струится изъ очей,
Но молодости пылъ, примра сила —
Вмигъ осушаютъ чистыхъ слезъ потокъ.
Кто человкъ, будь отъ людей далекъ.
(Переводъ О. Н. Ч юминой).
Но если его поэтическій даръ и вызвалъ его изъ узкаго круга человческихъ отношеній въ глубокомысленное одиночество природы, то подавляющій образъ его вка и, къ сожалнію, оковы этого вка преслдуютъ его и здсь. Чего онъ убгаетъ, то въ немъ, чего онъ ищетъ, то вчно вн его, онъ никогда не можетъ преодолть дурного вліянія своего вка. Если его сердце одинаково горячо, его фантазія одинаково энергична, чтобы одухотворить изображеніемъ мертвыя произведенія разума, то холодная мысль такъ же часто лишаетъ души живую прелесть поэтической силы и рефлексія мшаетъ таинственному длу чувства. Правда, его поэзія пестра и блистательна, какъ весна, которую онъ восплъ, его фантазія жива и подвижна, но ее можно скоре назвать перемнчивой, чмъ богатой, скоре играющей, чмъ творческой, скоре безпокойно подвигающейся впередъ, чмъ собирательной и созидающей. Быстро и полно черты смняютъ черты, но не сосредоточиваясь до индивидуума, не дополняя другъ друга до жизни, не округляя другъ друга до образа. Пока его произведенія лиричны, пока онъ остается исключительно въ области сельскихъ картинъ, мы не замчаемъ этого недостатка, отчасти благодаря большей свобод лирической формы, отчасти же благодаря произвольному выбору матеріала, мы требуемъ отъ писателя въ этомъ случа скоре изображенія чувствъ, чмъ предмета. Но недостатокъ становится слишкомъ замтенъ, когда онъ, какъ въ своемъ Циссид или Пахес и своемъ Сенек берется изображать людей и людскіе поступки, потому что здсь воображеніе чувствуетъ себя заключеннымъ среди твердыхъ и необходимыхъ границъ, и поэтическій эффектъ можетъ изойти только изъ предмета. Здсь онъ становится скуденъ, скученъ, тощъ и невыносимо холоденъ, его примръ можетъ служить предостереженіемъ для всхъ, кто безъ внутренняго призванія переходитъ изъ области музыкальной поэзіи въ область образной. Ту же ошибку, свойственную людямъ вообще, совершилъ другой, родственный ему геній — Томсонъ.
Немногіе новые и еще мене старые писатели могутъ сравняться въ сентиментальномъ род и особенно въ элегической части ея съ нашимъ Клопштокомъ. Этотъ музыкальный {Я говорю музыкальный, чтобы напомнить здсь о двойномъ родств поэзіи съ музыкой и съ пластикой. Поэзія можетъ быть названа пластической и музыкальной, смотря по тому, воспроизводитъ ли она, какъ пластика, извстный предметъ, или, какъ музыка, извстное душевное состояніе. Выраженіе ‘музыкальная’ относится поэтому не къ тому, что въ поэзія дйствительно и по содержанію есть музыка, но вообще ко всмъ тмъ аффектамъ ея, которые она въ состояніи вызвать, но ограничивая воображенія опредленнымъ объектомъ, и въ этомъ смысл я называю Клопштока по преимуществу музыкальнымъ поэтомъ.} поэтъ создалъ все, чего можно было достигнуть въ сфер идеальности, вн границъ живой формы и вн области индивидуальности.
Правда, было бы очень несправедливо, если бы ему хотли отказать въ той индивидуальной правд и жизненности, съ какими наивный писатель изображаетъ свой предметъ. Многія изъ его одъ, нкоторыя отдльныя черты его драмъ и его Мессіады изображаютъ предметъ съ поразительной правдой, съ полнымъ сохраненіемъ чувства мры, особенно тамъ, гд предметомъ является его собственное сердце, онъ не рдко проявилъ высокую природу, прелестную наивность. Но не въ этомъ его сила, этого свойства нельзя провести черезъ всю его поэтическую дятельность. Насколько ‘Мессіада’ по данному выше опредленію является прекраснымъ произведеніемъ въ музыкально-поэтическомъ отношеніи, настолько же она недостаточна въ отношеніи пластически поэтическомъ, гд ожидаютъ формъ опредленныхъ и притомъ опредленныхъ для созерцанія. Можетъ быть фигуры въ этомъ стихотвореніи и достаточно опредленны, но не для созерцанія, только отвлеченіе создало ихъ, только отвлеченіе можетъ ихъ разграничить. Они хорошіе примры для понятій, но не индивидуумы, не живые образы. Воображенію, къ которому писатель долженъ обращаться, надъ которымъ онъ долженъ господствовать неуклоннымъ опредленіемъ своихъ формъ, предоставлено слишкомъ много свободы для воплощенія въ образы этихъ людей и ангеловъ, этихъ боговъ и діаволовъ, этого неба и этого ада. Даны лишь очертанія, внутри которыхъ умъ долженъ представить ихъ себ, но не дано опредленныхъ границъ, внутри которыхъ фантазія необходимо должна была бы изобразить ихъ. То, что я здсь говорю о характерахъ, относится ко всему, что въ этомъ произведеніи есть или должно быть жизнь и дйствіе, и не только въ этой поэм, но и въ драматическихъ стихотвореніяхъ нашего поэта. Для разума все прекрасно опредлено и ограничено (я напоминаю здсь только о его уд, его Пилат, его Филон, его Соломон въ трагедіи того же названія), но для воображенія все это слишкомъ безформенно, и здсь, прямо заявляю, я нахожу, что этотъ писатель совсмъ не въ своей сфер.
Его сфера — всегда міръ идей, и онъ уметъ переводить въ безконечное все, что онъ обрабатываетъ. Можно сказать, что онъ изо всего, о чемъ онъ пишетъ, извлекаетъ тло, чтобы сдлать изъ него духъ, какъ другіе писатели покрываютъ тлесной оболочкой все духовное. Почти всякое наслажденіе, которое доставляютъ его стихотворенія, должно быть добыто силой мыслительной способности, вс чувства, которыя онъ уметъ возбуждать столь сильно и искренно, рождаются изъ сверхчувственныхъ источниковъ. Отсюда эта серьезность, эта сила, этотъ полетъ, эта глубина, которыя характеризуютъ все, что отъ него исходитъ, отсюда также то постоянное умственное напряженіе, въ которомъ мы находимся при чтеніи его. Именно Клопштокъ (за исключеніемъ, можетъ быть, Юнга, который требуетъ больше его, но не вознаграждаетъ, какъ онъ) меньше, чмъ какой бы то ни было другой писатель, можетъ быть любимцемъ и спутникомъ жизни, онъ всегда только выводитъ насъ изъ жизни, всегда призываетъ духъ къ оружію, не услаждая вншнихъ чувствъ спокойною разработкою сюжета. Его муза цломудрена, безтлесна, свята, она паритъ надъ землей, какъ и его религія, и надо съ удивленіемъ признаться, что, хотя онъ иногда сбивается съ пути на этихъ высотахъ, но никогда не падаетъ внизъ. Поэтому я открыто признаю, что мн нсколько страшно за умственныя способности того, кто дйствительно и безъ аффектаціи сдлаетъ произведенія этого писателя своей любимой книгой, именно книгой, въ которой можно найти соотвтственное настроеніе во всякомъ положеніи, къ которой можно вернуться во всякомъ положеніи, я думаю, мы видли въ Германіи достаточно плодовъ этого опаснаго господства. Его можно искать и ему сочувствовать только въ нкоторыхъ, экзальтированныхъ душевныхъ состояніяхъ, поэтому онъ также Божество молодежи, хотя далеко не самый счастливый выборъ ея. Молодежь, которая всегда стремится вонъ изъ обыденной жизни, которая бжитъ всхъ формъ и находитъ всякую границу слишкомъ тсной, бродитъ съ любовью и наслажденіемъ въ безконечномъ пространств, открываемомъ ей этимъ писателемъ. Затмъ, когда юноша становится мужемъ и возвращается изъ міра идей въ границы опыта, уваженіе остается, но теряетъ очень, очень многое изъ той пламенной любви, которой мы не можемъ не чувствовать къ столь небывалому явленію, столь необыкновенному генію, столь облагороженному чувству, которую нмецъ особенно обязанъ чувствовать по отношенію къ столь высокой заслуг.
Я назвалъ этого поэта особенно великимъ въ элегіи, и едва ли это мнніе нуждается въ особенномъ оправданіи. Способный ко всякой энергіи и вполн владющій сентиментальной поэзіей во всемъ объем ея, онъ можетъ то потрясти насъ высочайшимъ пафосомъ, то убаюкать божественно сладкими чувствами, но сердце склоняется преимущественно къ высбкому, глубокомысленному унынію, и какъ ни возвышенно звучитъ его арфа, его лира, но нжные звуки его лютни всегда будутъ звучать правдиве, и глубже, и подвижне. Я обращаюсь къ каждому не искаженному чувству и спрашиваю, не отдало ли бы оно все смлое и сильное, вс фикціи, вс превосходныя описанія, вс образцы ораторскаго краснорчія въ ‘Мессіад’, вс блестящія сравненія, въ которыхъ нашъ писатель такъ необычайно счастливъ, за нжныя чувства, которыми дышутъ элегія къ Эберту, превосходное стихотвореніе Бардале, Раннія могилы, Лтняя ночь, Цюрихское озеро и нкоторыя другія въ томъ же род. Такъ дорога мн ‘Мессіада’, какъ сокровищница элегическихъ чувствъ и идеальныхъ описаній, какъ ни мало она удовлетворяетъ меня, какъ изображеніе дйствія и какъ эпическое произведеніе.
Прежде чмъ оставить эту область, можетъ быть не лишнее упомянуть о заслугахъ Уца, Дениса, Гесснера (въ его ‘Смерти Авеля’), акоби, фонъ Герстенберга, Гельти, фонъ Гекингка и нкоторыхъ другихъ въ томъ же род, которые вс трогаютъ насъ идеями и въ ране выясненномъ значеніи слова писали сентиментально. Но моя цль не состоитъ въ томъ, чтобы писать исторію нмецкой поэзіи, а въ томъ, чтобы уяснить сказанное раньше примрами изъ нашей литературы. Я хотлъ показать различіе пути, по которому старые и новые наивные и сентиментальные поэты идутъ къ одной и той же цли — именно, если первые трогаютъ насъ природой, индивидуальностью и живой чувственностью, то вторые проявляютъ свою власть надъ нашими думами, правда, не столь обширную, благодаря своимъ идеямъ и высокому духовному содержанію.
На приведенныхъ примрахъ мы видли, какъ сентиментальный поэтическій духъ обрабатываетъ сюжетъ, заимствованный изъ жизни природы. Полюбопытствуемъ теперь узнать, какъ наивный поэтическій духъ принимается за сентиментальный сюжетъ. Эта задача нова и своеобразна: древній, наивный міръ не зналъ такихъ сюжетовъ, новому міру недостаетъ наивныхъ поэтовъ. Не взирая на то, геній ршилъ и эту задачу и, притомъ, удивительно счастливымъ образомъ. Характеръ, который съ пламеннымъ чувствомъ поклоняется идеалу и бжитъ вещественности, чтобы добыть безбытное, безконечное, который все, что онъ въ самомъ себ безпрестанно разрушаетъ, безпрестанно ищетъ вн себя, для котораго только erq сны вещественны, для котораго опытъ является докучной помхой, который, наконецъ, въ самой жизни своей видитъ одну такую-же докучную преграду, и ту, какъ ни неприкосновенна она, переступаетъ, чтобъ проникнуть въ истинную сущность — такая опасная крайность сентиментальнаго характера стала сюжетомъ для поэта, въ которомъ природа дйствуетъ врне и чище, нежели во всякомъ другомъ, и который изо всхъ новйшихъ поэтовъ, можетъ быть, наимене удаленъ отъ чувственной истины вещей.
Интересно видть, съ какимъ счастливымъ инстинктомъ соединилось въ Вертер Гте все, что даетъ пищу сентиментальному характеру: мечтательная, несчастная любовь, чувство къ природ, созерцательный духъ, наконецъ, чтобъ ничего не позабыть, мрачный, безобразный, туманный оссіановскій міръ. Сообразивъ же, какъ мало дйствительность гармонируетъ съ нимъ, даже какъ вражески она противопоставлена ему, и какъ извн все соединяется, чтобъ его вытснить назадъ въ его идеальный міръ,— сообразивъ все это, не видимъ ршительно никакой возможности спастись такому характеру изъ подобнаго круга. Въ трагедіи ‘Тассо’ того же поэта видимъ снова ту же противоположность, хотя и въ разныхъ характерахъ, такъ же въ его новомъ роман, какъ и въ прежнемъ, поэтическій духъ противопоставленъ здравому, простому смыслу, идеалъ дйствительности, субъективный образъ представленія — объективному, но какъ различно! Даже въ ‘Фауст’ опять находимъ ту же противоположность, правда, уже очень огрублую и матеріализированную, какъ того требовала сущность сюжета, стоило бы труда попытаться психологически развить этотъ характеръ, проведенный въ четырехъ такихъ различныхъ родахъ.
Выше было замчено, что одинъ легкій и веселый нравъ, не основанный на внутренней полнот идей, еще не показываетъ никакого призванія къ шутливой сатир, хотя обыкновенно ему съ большою готовностью предоставляютъ вс права на нее, такъ же мало призванія къ элегической поэзіи находится и въ простой, нжной мягкости нрава и меланхоліи. Чтобы быть дйствительно поэтическими талантами, такимъ людямъ недостаетъ энергическаго начала для оживленія сюжета и воспроизведенія чего-нибудь истинно-прекраснаго. Произведенія такого нжнаго рода насъ могутъ только, такъ сказать, разнжить, не услаждая сердца, не занимая души, они только льстятъ нашей чувствительности. Продолжительная склонность къ такого рода ощущеніямъ должна, наконецъ, необходимо разслабить характеръ и погрузить его въ то пассивное состояніе, изъ котораго не выходитъ никакой реальности ни для вншней, ни для внутренней жизни. И потому было очень хорошо, что притворную чувствительность и плаксивую манерность {‘Склонность’, какъ господинъ Аделунгъ опредляетъ ее ‘къ трогательнымъ, мягкимъ чувствамъ безъ разумнаго намренія и безъ должной мры’. Господинъ Аделунгъ очень счастливъ, что онъ чувствуетъ только съ намреніемъ и даже разумнымъ намреніемъ.}, которыя начали было, лтъ восемнадцать тому назадъ, господствовать въ Германіи черезъ лжетолкованіе и обезьянство нкоторыхъ превосходныхъ созданій стали преслдовать неумолимыми насмшками, хотя снисхожденіе, оказываемое ничуть не лучшимъ, почти такимъ же элегическимъ, каррикатурамъ, такой же бездушной сатир и безобразному юмору {Правда, не слдуетъ портить извстнымъ читателямъ ихъ скуднаго удовольствія, и кром того, какое дло критик до того, что есть люди, для которыхъ веселы и поучительны грязные анекдоты господина Блумауера. Но судьи въ вопросахъ искусства должны были бы воздержаться отъ того, чтобы говорить съ нкотораго рода уваженіемъ о произведеніяхъ, существованіе которыхъ остается загадкой для хорошаго вкуса. Хотя въ нихъ нельзя отрицать ни таланта, ни юмора, но тмъ боле надо сожалть, что то и другое не подверглось лучшей чистк. Я ничего не говорю о нашихъ нмецкихъ комедіяхъ, писатели рисуютъ время, въ которое они живутъ.}, ясно доказываетъ, что причины гоненія на нихъ не были совершенно справедливыми. На всахъ истиннаго вкуса все это ничего не значитъ, потому что тутъ не достаетъ эстетическаго содержанія, которое заключается только въ тсномъ соединеніи духа съ сюжетомъ и въ соединенномъ отношеніи продукта къ способности чувствъ и идей.
Насмхались надъ ‘Зитартомъ’ и его ‘Монастырской исторіей’ и удивляются ‘Путешествію въ полуденную Францію’, конечно, оба произведенія имютъ большое притязаніе на извстную степень уваженія и очень малое — на безусловную похвалу. Истинное, хотя и натянутое, чувство, замчательно въ первомъ роман, легкій юморъ и веселый, тонкій умъ — во второмъ, но сколько одному недостаетъ въ здравомъ смысл, столько другому — въ эстетическомъ достоинств. Первый, сличенный съ дйствительностью, становится немного смшнымъ, второй, лицомъ къ лицу съ идеаломъ, почти презрннымъ. А такъ какъ истинно прекрасное съ одной стороны должно согласоваться съ природою, съ другой — съ идеаломъ, то ни тотъ, ни другой не могутъ имть никакого притязанія на имя прекрасныхъ произведеній. Не взирая на это, очень естественно и понятно — и я даже узналъ это по собственному опыту — что романъ Тюмеля можетъ быть прочтенъ съ большимъ наслажденіемъ. Такъ какъ онъ оскорбляетъ только требованія, проистекающія изъ идеала, и о которыхъ, слдовательно, большая часть читателей и не подумаетъ, а лучшая не бываетъ расположена къ такимъ соображеніямъ во время чтенія романовъ, и такъ какъ вс другія требованія духа и тла выполнены довольно замчательнымъ образомъ, то онъ долженъ быть, и непремнно будетъ, любимою книгою нашего и всхъ временъ, въ которыхъ эстетическія произведенія будутъ писаться для того только, чтобъ нравиться, и читаться для одного удовольствія.
Но разв въ поэтической литератур нтъ классическихъ произведеній, которыя такимъ же образомъ, повидимому, оскорбляютъ высокую чистоту идеала и матеріальностью своего содержанія очень и очень удаляются отъ духовности, требуемой отъ всякаго эстетическаго произведенія? Разв то, что можетъ позволить себ поэтъ, цломудренный питомецъ музы, не можетъ быть позволено романисту, который только вполовину братъ его, и къ тому же такъ сильно связанъ съ землею? Я тмъ мене могу уклониться отъ этого вопроса, что есть мастерскія произведенія какъ въ элегическомъ, такъ и въ сатирическомъ род, которыя, повидимому, ищутъ совсмъ иной природы, чмъ о какой говорится въ стать этой, представляютъ ее и защищаютъ, повидимому, не столько отъ дурныхъ, сколько отъ добрыхъ нравовъ. Отсюда выходитъ, что эти поэтическія произведенія должны быть или осуждены, или постановленный нами принципъ элегической поэзіи принятъ въ слишкомъ произвольномъ смысл.
Рчь зашла о томъ, можно ли осуждать прозаическаго разсказчика за то, что можетъ быть позволено поэту? Отвтъ заключается въ самомъ вопрос, что позволено поэту, то ничего не доказываетъ въ пользу того, кто не есть поэтъ. Въ самомъ понятіи о поэт, и только въ немъ одномъ, заключена причина той независимости, которая превращается въ презрительную вольность, какъ скоро она не вытекаетъ изъ высочайшаго и благороднйшаго начала, единственно составляющаго сущность понятія о поэт.
Законы благопристойности чужды невинной природ, только опытъ извращенности породилъ ихъ. Но какъ только этотъ опытъ пріобртенъ, и естественная невинность исчезла изъ нравовъ, то эти законы становятся священными, и нравственное чувство не должно оскорблять ихъ. Они съ такимъ же правомъ должны господствовать въ искусственномъ мір, какъ законы природы въ мір невинности. Но именно этото и характерно для поэта, что онъ уничтожаетъ все, что напоминаетъ объ искусственномъ мір, и уметъ возстановлять въ себ природу въ ея первоначальной простот. Но если онъ это сдлалъ, то именно благодаря этому онъ освобожденъ отъ всхъ законовъ, которыми извращенное сердце ограждается отъ самого себя. Онъ чистъ, онъ невиненъ, и что дозволено невинной природ, то дозволено и ему. Если ты, читающій или слушающій его, не невиненъ боле, и если ты не можешь на мгновеніе сдлаться невиннымъ, благодаря его очищающему вліянію, то это твое несчастіе, а не его, оставь его, онъ плъ не для тебя.
Относительно вольностей этого рода можно слдовательно установить слдующее.
Во-первыхъ: только природа Можетъ оправдать ихъ. Он поэтому не должны быть предметомъ выбора и намреннаго подражанія, мы никогда не можемъ простить поощренія чувственности вол, всегда направленной къ нравственнымъ законамъ. Поэтому он должны быть наивностью. Но для того, чтобы убдиться въ томъ, что это дйствительно такъ, мы должны видть, что ихъ поддерживаетъ и сопровождаетъ все остальное, что также иметъ основаніе въ природ, потому что природу можно узнать только по строгой послдовательности, единству и однообразію ея дйствій. Мы позволяемъ освободиться отъ искусственности тамъ, гд она жметъ и стсняетъ, только тому сердцу, которое ненавидитъ ее также и тамъ, гд она полезна, мы позволяемъ сдлать употребленіе изъ вольностей природы только тому сердцу, которое подчиняется всмъ оковамъ ея. Вс остальныя ощущенія такого человка должны слдовательно носить на себ печать естественнаго, онъ долженъ быть правдивъ, простъ, свободенъ, открытъ, чувствителенъ, прямъ, притворство, хитрость, произволъ, мелочной эгоизмъ должны быть изгнаны изъ его характера, вс слды ихъ изъ его произведеній.
Во-вторыхъ: только прекрасная природа можетъ оправдать подобныя вольности. Он не должны быть поэтому одностороннимъ взрывомъ вожделнія, потому что все, что исходитъ изъ одной потребности, достойно презрнія. Изъ цльной и полной человческой природы должны исходить также эти чувственныя энергіи. Он должны быть человчностью. Но для того, чтобы судить о томъ, что цльная человческая природа, а не односторонняя и обыденная потребность чувственности вызываетъ ихъ, мы должны видть изображеніе цлаго, одну единственную черту котораго он составляютъ. Самъ по себ чувственный способъ воспріятія есть нчто невинное и безразличное. Онъ потому не нравится намъ въ человк, что онъ свойственъ животному и свидтельствуетъ объ отсутствіи въ первомъ истинной совершенной человчности, онъ только потому оскорбляетъ насъ въ поэтическомъ произведеніи, что оно иметъ притязанія нравиться намъ, поэтому считаетъ и насъ способными къ этому недостатку. Но если мы видимъ, что въ человк, застигнутомъ при этомъ врасплохъ, человчность дйствуетъ во всемъ ея остальномъ объем, если въ произведеніи, въ которомъ позволили себ вольности этого рода, выражены вс реальности человчности, то исчезаетъ та причина нашего недовольства, и мы можемъ наслаждаться съ ничмъ неомраченной радостью наивнымъ выраженіемъ истинной и прекрасной природы. Слдовательно, тотъ же писатель, который можетъ позволить себ сдлать насъ участниками такихъ низкихъ человческихъ чувствъ, долженъ съ другой стороны умть возвысить насъ до всего, что велико, и прекрасно, и возвышенно человчно.
Итакъ, существуетъ масштабъ, какой съ увренностью можемъ приложить къ каждому поэту, въ чемъ-либо погршающему противъ Приличія въ изображеніи природы. Его произведеніе пошло, низко, совершенно никуда не годно, какъ скоро оно холодно, какъ скоро оно пусто, потому что это показываетъ, что оно произошло изъ пошлой цли и изъ пошлой потребности, и что оно безсовстно разсчитываетъ на наши похоти. Напротивъ того, оно прекрасно, благородно и, не принимая во вниманіе всхъ возраженій замороженной благопристойности, достойно одобренія, какъ скоро оно наивно возвышенно и соединяетъ духъ съ сердцемъ {Съ сердцемъ: потому что исключительно чувственный пылъ изображенія и богатая полнота воображенія это далеко не составляютъ всего. Поэтому ‘Андингело’ остается при всей чувственной энергіи и всемъ огн колорита только чувственной каррикатурой безъ правды и безъ эстетическаго достоинства. Но все-же это странное произведеніе всегда останется замчательнымъ, какъ примръ почти поэтическаго полета, котораго можетъ достигнуть одно простое вожделніе.}.
Если мн возразятъ, что многія изъ французскихъ повстей въ этомъ род и удачнйшихъ ихъ подражаній въ Германіи покажутся не съ очень выгодной стороны лицомъ къ лицу съ такимъ масштабомъ, что это отчасти можетъ даже случиться со многими произведеніями одного изъ нашихъ увлекательнйшихъ и остроумнйшихъ поэтовъ, то мн нечего отвчать. Приговоръ этотъ совсмъ не новъ, притомъ же я излагаю здсь только причины приговора, который уже давно изрекло насчетъ этого предмета каждое сколько-нибудь утонченное чувство. Но тотъ же самый принципъ, который въ отношеніи къ нкоторымъ сочиненіямъ, можетъ быть, кажется слишкомъ строгимъ, въ отношеніи къ другимъ можетъ показаться за то ужъ слишкомъ слабымъ. Признаюсь откровенно, т же самыя причины, по которымъ я нахожу отнюдь неизвинительными соблазнительныя картины римскаго и нмецкаго Овидія, Кребильйона, Вольтера, Мармонтеля (который еще называетъ себя моральнымъ писателемъ), Лакло и многихъ другихъ, т же самыя причины мирятъ меня съ элегіями римскаго и нмецкаго Проперція, потому что первыя только остроумны, вялы и соблазнительны, вторыя, напротивъ — наивны, исполнены поэзіи и человчны {Если я называю въ томъ же обществ безсмертнаго автора ‘Агатона’, ‘Оберона’ и проч., то я долженъ непремнно замтить, что я бы не хотлъ, чтобы его смшали съ послднимъ. Въ описаніяхъ съ этой стороны даже наиболе сомнительныхъ, нтъ матеріальной тенденціи (какъ позволилъ себ недавно сказать одинъ новый, нсколько неосмотрительный критикъ), авторъ ‘Любви за любовь’ и многихъ другихъ наивныхъ и геніальныхъ произведеній, въ которыхъ отражается прекрасная и благородная душа со всми несомннными чертами ея, вовсе не можетъ имть подобной тенденціи. Но мн кажется, что его преслдуетъ то особенное несчастіе, что подобныя описанія становятся необходимыми, благодаря плану его поэтическихъ произведеній. Холодный разсудокъ, который набросалъ планъ, было такъ далеко отъ того, чтобы съ любовью благопріятствовать имъ, что, мн кажется, я даже въ исполненіи все еще узнаю холодный разсудокъ. И именно эта холодность въ исполненія вредитъ сужденію о нихъ, потому что только наивное воспріятіе можетъ оправдать какъ эстетически, такъ и нравственно подобныя изображенія. Но дозволено ли писателю подвергаться такой опасности въ исполненіи при набрасываніи плана, и вообще можетъ ли быть названъ поэтическимъ планъ, который, я въ данномъ случа долженъ признать, это, не можетъ быть выполненъ, не оскорбляя цломудреннаго чувства какъ писателя, такъ и его читателя и не заставляя обояхъ останавливаться на предметахъ, которыхъ облагороженное чувство такъ охотно взбгаетъ — въ атомъ-то я сомнваюсь и объ этомъ я хотлъ бы выслушать разумное сужденіе.}.

Идиллія.

Я скажу теперь только нсколько словъ объ этомъ третьемъ род сентиментальной поэзіи, такъ какъ подробнйшее развитіе, въ которомъ онъ въ особенности нуждается, я намренъ отложить до другого времени {Еще разъ я долженъ напомнить, что сатира элегія и идиллія, представленныя здсь какъ три единственно возможные рода сентиментальной поэзіи, не имютъ ршительно, ничего общаго съ тремя особенными рядами стихотвореній, извстныхъ подъ этими именами, кром образа ощущенія, который свойственъ какъ тмъ, такъ и другимъ. Но что вн границъ наивной поэзіи, могутъ существовать только эти три рода ощущенія и поэзіи, что слдовательно область сентиментальной поэзіи вполн исчерпана этимъ подраздленіемъ, легко вывести изъ понятія о послдней. Сентиментальная поэзія отличается тмъ отъ наивной, что она взаимно сводитъ дйствительность и идеи. Какъ уже было замчено выше, она одновременно связана съ двумя враждебными другъ другу объектами, именно съ идеаломъ и съ опытомъ, между которыми мыслимо не боле, не мене, какъ именно три слдующихъ отношенія. Или это противорчіе дйствительнаго положенія, или это согласіе его съ идеаломъ, который преимущественно занимаетъ душу, или же это среднее между обоими. Въ первомъ случа оно удовлетворяется силой внутренняго разбора, энергическимъ движеніемъ, во второмъ гармоніей внутренней жизни, энергическимъ покоемъ, въ третьемъ раздоръ чередуется съ гармоніей, покой съ движеніемъ. Это троякое состояніе воспріятія порождаетъ три различныхъ вида поэтическихъ произведеній, которымъ вполн соотвтствуютъ обычныя названія сатира, идиллія, элегія, если вспомнимъ настроеніе, въ которое приводятъ душу извстныя подъ этими названіями поэтическія произведенія, и не обратимъ вниманія на средства, которыми они достигаютъ его. Потому, если кто спроситъ меня, къ которому изъ трехъ родовъ отношу я эпопею, романъ, драму, тотъ меня ршительно не понялъ. Понятіе объ этихъ послднихъ, какъ о видовыхъ произведеніяхъ, или совсмъ неопредленно, или же опредляется, но только не однимъ образомъ ощущенія, всего чаще бываетъ, что они могутъ быть выполнены боле, нежели однимъ образомъ ощущенія, стало быть многими изложенными мною родами поэзіи. Наконецъ я еще замчу здсь, что, если сентиментальную поэзію, какъ оно слдуетъ, считать за настоящій видъ (не только за видоизмненіе) и за расширеніе настоящей поэзіи, то въ опредленіи поэтическихъ видовъ, какъ и вообще во всемъ поэтическомъ законодательств, которое все еще односторонне основано на правилахъ старыхъ и наивныхъ поэтовъ, на нее слдуетъ обратить нкоторое вниманіе. Сентиментальный писатель слишкомъ уклоняется во всхъ существенныхъ отношеніяхъ отъ наивнаго, чтобы къ нему безъ натяжки приходились формы, которыя ввелъ послдній. Конечно, здсь трудно всегда врно отличить исключенія, которыхъ требуетъ различіе этого рода, отъ уловокъ, которыя позволяетъ себ безсиліе. Но опытъ учитъ насъ, что въ рукахъ сентиментальныхъ поэтовъ (даже превосходнйшихъ) ни одно поэтическое произведеніе не осталось вполн тмъ, чмъ оно было у древнихъ, и что подъ старыми именами часто создавались весьма новые роды.}.
Поэтическое представленіе невиннаго и счастливаго человчества есть общая идея идилліи. Такъ какъ эта невинность и это счастіе не согласуются съ искусственными отношеніями большихъ обществъ и съ извстною степенью цивилизаціи и утонченности, то поэты и переселили мсто дйствія идилліи изъ суматохи гражданской жизни въ простое пастушеское состояніе* и указали ей мсто въ дтскомъ возраст человчества до начала цивилизаціи. Конечно, это только случайныя опредленія, и мы ихъ разсматриваемъ не какъ цль идилліи, но только какъ самое естественное средство къ ней. Самая же цль состоитъ въ представленіи человка въ состояніи невинности, то есть въ состояніи гармоніи и мира съ самимъ собою и съ окружающею его дйствительностью.
Но такое состояніе можетъ быть и посл успховъ цивилизаціи, оно можетъ осуществиться, потому что цивилизація, если она только везд будетъ имть благое направленіе, предполагаетъ это состояніе своею цлью. Уже одна идея такого состоянія и вра въ возможность его осуществленія могутъ помирить человка со всмъ зломъ, которому онъ подверженъ на пути цивилизаціи. Въ самомъ дл, если бъ такая мысль была одною химерою, жалобы тхъ, которые негодуютъ на общество большихъ городовъ и выдаютъ оставленное естественное состояніе за настоящую цль человка, были бы совершенно справедливы. Стало быть человку, среди цивилизаціи, чрезвычайно важно получить чувственное подтвержденіе о возможности исполненія этой идеи въ чувственномъ мір и о возможномъ осуществленіи того состоянія. Но такъ какъ опытъ, вмсто того, чтобы укоренять эту вру, скоре постоянно ее опровергаетъ, то и здсь такъ же, какъ во многихъ другихъ случаяхъ, поэзія приходитъ на помощь разсудку, чтобы возвести эту идею до созерцанія и осуществить ее въ отдльномъ, частномъ случа.
Хотя въ невинномъ состояніи пастушескаго міра воображеніе, чтобы создать художественное представленіе, должно бы было тоже дйствовать творчески, но все таки ршеніе задачи тутъ несравненно было бы и проще, и легче, чмъ въ состояніи цивилизаціи. Не взирая на то, однако жъ, и въ ней встртилось нсколько частныхъ чертъ, которыя воображенію стоило только выбрать и соединить въ одно цлое. Подъ счастливымъ небомъ, среди простыхъ отношеній первобытнаго міра, при ограниченномъ знаніи, природа легко удовлетворяется, а человкъ тогда только дичаетъ, когда терзаетъ его нужда. У всхъ народовъ, имющихъ исторію, есть свой рай и свое состояніе невинности, свой золотой вкъ, даже всякій отдльный человкъ не лишенъ своего рая, своего золотого вка, о которомъ онъ вспоминаетъ съ большимъ или меньшимъ вдохновеніемъ, смотря по тому, боле или мене поэзіи въ его природ. Стало быть самый опытъ даетъ уже довольно чертъ для изображенія картины пастушеской идилліи. Оттого-то она и остается прекраснымъ, возвышеннымъ вымысломъ, и поэтическая сила, представляя ее, точно работала для идеала. Въ самомъ дл, для человка, отклонившагося разъ отъ естественной простоты и отдавшагося опасному руководительству своего разума, чрезвычайно важно снова взглянуть на законодательство природы во всей чистот его и посредствомъ этого врнаго зеркала снова очиститься отъ порчи искусства. Но здсь встрчается одно обстоятельство, очень уменьшающее эстетическое достоинство подобныхъ поэтическихъ произведеній. Изображая состояніе до цивилизаціи, они исключаютъ, вмст съ вредомъ, также и вс ея выгоды и по сущности своей находятся въ необходимомъ раздор съ нею. Итакъ, они теоретически заставляютъ насъ отступать, между тмъ, какъ практически ведутъ впередъ и облагораживаютъ насъ. Они, по несчастію, ставятъ цль, къ которой бы должны были вести насъ навстрчу, позади насъ, и потому внушаютъ намъ только грустное чувство потери, а не радостное чувство надежды. Выполняя свою цль только черезъ уничтоженіе всякаго искусства и черезъ упрощеніе человческой пр ироды, они наиболе говорятъ сердцу и слишкомъ мало духу, и потому ихъ однообразный кругъ слишкомъ скоро исчерпывается — и потому мы тогда только можемъ любить и стремиться къ нимъ, когда нуждаемся въ поко, а не тогда, когда наши силы ищутъ движенія, дятельности. Они доставляютъ только излеченіе больной душ — не пищу здоровой, они не въ состояніи оживить, но только утолить насъ. Этого недостатка, заключающагося въ самомъ существ пастушеской идилліи, не могло поправить все искусство поэтовъ. Правда, у этой отрасли поэзіи нтъ недостатка въ восторженныхъ любителяхъ, и есть довольно читателей, которые, пожалуй, готовы предпочесть какого-нибудь Аминта или Даниса величайшимъ мастерскимъ произведеніямъ драматической или эпической музы, но подобные читатели судятъ о произведеніяхъ искусства не столько по вкусу, сколько по индивидуальной потребности, и, слдовательно, приговоръ ихъ нельзя принимать въ соображеніе. Конечно, читатель съ умомъ и чувствомъ не будетъ вовсе отрицать достоинства у подобныхъ стихотвореній, но будетъ рже увлекаться ими и раньше ими пресытится. Зато въ моментъ подходящаго настроенія оно тмъ сильне дйствуетъ, но дло въ томъ, что истинно прекрасное никогда не станетъ дожидаться такого момента и скоре само породитъ его.
То, что я здсь порицаю въ пастушеской идилліи, относится, впрочемъ, только къ идилліи сентиментальной: потому что въ наивной идилліи никогда не встртится недостатка въ содержаніи, тмъ боле, что оно заключается въ самой уже форм ея. Дйствительно, всякая поэзія должна имть безконечное содержаніе, потому что черезъ это она только и поэзія. Такому требованію она удовлетворяетъ двоякимъ образомъ. Она можетъ быть безконечною по форм, если представляетъ предметъ со всми его границами и индивидуализируетъ его, она можетъ быть безконечною по содержанію, если отстраняетъ отъ предмета вс его границы, или идеализируетъ его, стало быть она можетъ быть безконечною или чрезъ абсолютное представленіе, или черезъ представленіе абсолюта. Первымъ путемъ идетъ наивный, вторымъ — сентиментальный поэтъ. Итакъ, первый достигнетъ своего назначенія, если будетъ неизмнно держаться природы, которая всегда сплошь ограничена, то есть по форм безконечна. Второму, напротивъ, природа только мшаетъ своимъ сплошнымъ ограниченіемъ, потому что онъ долженъ вложить въ предметъ абсолютное содержаніе. Слдовательно, сентиментальный поэтъ жестоко ошибется въ разсчет, если станетъ заимствовать матеріалъ свой у наивнаго поэта, потому что самъ по себ онъ совершенно ничего не значитъ и только черезъ выполненіе становится поэтическимъ. Черезъ это онъ только, вопреки своей сущности, поставитъ для себя одинаковыя границы съ первымъ, не имя, впрочемъ, средствъ ни выполнить совершенно ограниченіе, ни бороться съ наивнымъ поэтомъ въ абсолютной опредлительности представленія. Напротивъ, относительно самого предмета изображенія онъ и долженъ удалиться отъ наивнаго, потому что если наивный поэтъ далеко оставляетъ его позади относительно формы, то сентиментальный можетъ догнать его только относительно предмета.
Приложивъ все сказанное къ пастушеской идилліи сентиментальныхъ поэтовъ, ясно видимъ, почему эти стихотворенія, при всхъ усиліяхъ генія и искусства, не удовлетворяютъ совершенно ни души, ни сердца. Въ нихъ выполненъ идеалъ и, вмст съ тмъ, оставленъ тсный, бдный пастушескій міръ, между тмъ какъ должно было избрать или для идеала другой міръ, или для пастушескаго міра другое представленіе. Они именно настолько идеальны, насколько представленіе теряетъ оттого въ индивидуальной истин, и вмст съ тмъ ужъ такъ индивидуальны, что отъ этого страждетъ идеальное содержаніе. Геснеровскій пастушокъ, напримръ, не можетъ услаждать насъ ни какъ природа, ни какъ врное подражаніе ей, потому что для этого онъ ужъ слишкомъ идеаленъ, ни какъ идеалъ по безконечности идеи, потому что для этого онъ ужъ слишкомъ ничтоженъ. Изъ этого слдуетъ, что онъ до извстной степени понравится всмъ классамъ читателей безъ исключенія, потому что стремится соединить наивное съ сентиментальнымъ, и, слдовательно, удовлетворяетъ нкоторымъ образомъ двумъ противоположнымъ требованіямъ, предъявляемымъ къ стихотвореніямъ. Но такъ какъ изъ старанія соединить ихъ обоихъ, поэтъ не доводитъ ни того, ни другого до совершенной полноты, то есть не становится самъ ни природой, ни идеаломъ, то потому и не можетъ выдержать приговора строгаго вкуса, который въ эстетическихъ вещахъ не допускаетъ ничего половиннаго. Странно, что эта половинность простирается даже и на языкъ Геснера, нершительный, колеблющійся между поэзіей и прозой, какъ будто поэтъ боится въ связной рчи ужъ слишкомъ отойти отъ дйствительной природы, а въ несвязной потерять поэтическую силу. Мильтонъ уже гораздо боле удовлетворяетъ насъ въ удивительномъ, чудесномъ представленіи первой человческой четы и состояніи невинности въ земномъ раю. Эта самая лучшая изъ всхъ извстныхъ мн идиллій въ сентиментальномъ род! Здсь природа благородна, духовна, въ одно и то же время и широка и глубока: высшее содержаніе человчества облечено въ прелестнйшую форму.
Итакъ, въ идилліи, какъ и во всхъ поэтическихъ родахъ, должно разъ навсегда сдлать выборъ между индивидуальностью и идеаломъ: потому что стремиться къ удовлетворенію разомъ обоихъ требованій, значитъ — какъ скоро имешь цлью совершенство — врне всего погршить противъ нихъ обоихъ. Если поэтъ нашего времени чувствуетъ въ себ довольно эллинскаго духа, чтобы, не взирая на трудность совладать съ предметомъ, бороться съ грекомъ на его собственномъ пол, то есть на пол наивной поэзіи, то пусть онъ предается ей исключительно, пусть отстранитъ отъ себя всякое требованіе сентиментальнаго вкуса нашего времени. Правда, онъ едва ли достигнетъ образца своего: между оригиналомъ и самою счастливйшею копіею остается всегда значительная дистанція, но за-то на пути этомъ онъ можетъ быть увренъ, что создастъ нчто чисто поэтическое {Подобнымъ произведеніемъ господинъ Фоссъ недавно не только обогатилъ, но по справедливости расширилъ нмецкую литературу. Эта идиллія, хотя не совершенно свободная отъ сентиментальныхъ вліяній, вполн принадлежитъ къ наивному роду и индивидуальной правдой и чистой природой съ рдкимъ успхомъ добивается своего мста въ ряду лучшихъ греческихъ образцовъ. Поэтому ее нельзя ставить рядомъ ни съ однимъ новйшимъ произведеніемъ того же отдла, что служитъ ей къ большой чести, а съ греческими образцами, съ которыми она длитъ также то рдкое преимущество, что доставляетъ намъ чистое, опредленное и всегда одинаковое наслажденіе.}. Но, если напротивъ того, имъ завладетъ сентиментально поэтическое стремленіе къ идеалу, то да преслдуетъ онъ его ужъ до послднихъ границъ, до полнйшей чистоты, и не останавливается до тхъ поръ, пока не достигнетъ наибольшаго результата, не обращая вниманія на то, поспваетъ ли за нимъ дйствительность. Да отвергнетъ онъ недостойную уловку понизить идеалъ, чтобы пригнать его подъ мрку человческихъ потребностей и исключить духъ, чтобы только скоре польстить сердцу. Да ведетъ онъ насъ не назадъ къ нашему дтству, чтобы заставить насъ цною драгоцннйшихъ пріобртеній ума купить себ покой, да ведетъ онъ насъ впередъ къ нашему совершеннолтію, чтобы дать почувствовать намъ высшую гармонію. Да поставитъ онъ себ цлью идилліи — выдержать ту пастушескую невинность и въ субъектахъ циливизаціи со всми условіями мыслительности, самаго утонченнаго искусства, самой высшей общественной утонченности, да ведетъ онъ, однимъ словомъ, въ Элизіумъ человка, не могущаго боле возвратиться въ Аркадію.
Понятіе такой идилліи есть понятіе совершенно-оконченной борьбы, какъ въ отдльномъ человк, такъ и въ обществ — понятіе нравственнаго соединенія благородныхъ склонностей съ закономъ, понятіе природы, доведенной до высшаго нравственнаго достоинства,— короче, оно есть не что иное, какъ идеалъ красоты, приложенный къ дйствительной жизни. Стало быть характеръ такой идилліи состоитъ въ совершенномъ уничтоженіи всякаго контраста между дйствительностью и идеаломъ, подавшаго поводъ къ сатирической и элегической поэзіи, и вмст съ этимъ въ прекращеніи всякой борьбы въ ощущеніи. Слдовательно, владычествующимъ впечатлніемъ этого рода поэзіи долженъ быть покой, но покой свершенія, не лни, покой, проистекающій отъ равновсія, не отъ застоя силъ, отъ полноты, не отъ запустнія — покой, сопровождаемый чувствомъ безконечной способности. Но за то, вслдствіе устраненія всякой борьбы, въ идилліи несравненно трудне, нежели въ двухъ предыдущихъ родахъ поэзіи, произвести то движеніе, безъ котораго невозможно поэтическое дйствіе. Въ идилліи должно существовать и величайшее единство, но ничего не заимствуя отъ разнообразія, и духъ долженъ быть удовлетворенъ, но не переставая оттого стремиться. Вотъ въ разршеніи этихъ вопросовъ и состоитъ собственно теорія идилліи.
Что же касается до отношенія сентиментальной поэзіи къ наивной, а ихъ обихъ къ поэтическому идеалу, то можно установить слдующее. Наивному поэту природа милостиво дала возможность всегда дйствовать, какъ нераздльному единству, во всякій моментъ быть самостоятельнымъ, полнымъ цлымъ и представлять человчество въ дйствительности сообразно его полному содержанію. Сентиментальному поэту природа даровала силу, или, скоре, запечатлла въ немъ живое побужденіе изъ себя самого возстановить единство, уничтоженное въ немъ абстракціей, въ самомъ себ усовершенствовать человчество и переходить изъ ограниченнаго состоянія въ безконечное {Для читателя, судящаго научно, я замчаю, что оба способа ощущенія въ ихъ высшемъ выраженіи, относятся другъ къ другу, какъ первая и третья категоріи, благодаря тому, что послдняя всегда возникаетъ вслдствіе того, что первая связывается съ прямой противоположностью ея. Противоположность наивнаго чувства есть именно размышляющій разсудокъ, и сентиментальное настроеніе есть результатъ стремленія возстановить наивное чувство (по содержанію) также при условіяхъ рефлексіи. Это произошло бы благодаря достигнутому идеалу, въ которомъ искусство снова столкнулось бы съ природой. Если прослдить т три понятія по категоріямъ, то мы найдемъ природу и соотвтствующее ей наивное настроеніе всегда въ первой, искусство, какъ уничтоженіе природы свободно дйствующимъ разумомъ, всегда во второй, наконецъ, идеалъ, въ которомъ закояченное искусство возвращается къ природ, въ третьей категоріи.}. Общая же задача обоихъ состоитъ въ томъ, чтобъ дать человческой природ ея полнйшее выраженіе, безъ этого они не могутъ и называться поэтами. Но наивный поэтъ иметъ всегда преимущество передъ сентиментальнымъ въ чувственной реальности: то что для него есть дйствительный фактъ, для другого есть только предметъ стремленія. Читая наивныхъ поэтовъ, невольно испытываешь на себ справедливость этого положенія, если только мало-мальски наблюдаешь за собою при чтеніи. Чувствуешь тогда, что вс силы твоего человчества дятельны, что ни въ чемъ не нуждаешься, становишься въ самомъ себ какимъ-то цлымъ, не различая ничего въ своемъ чувств, радуешься вмст съ этимъ своей духовной дятельности, своей чувственной жизни. Въ совсмъ другое настроеніе погружаетъ насъ сентиментальный поэтъ. Тутъ ощущаешь одно живое влеченіе возбудить въ себ гармонію, которую наивный поэтъ дйствительно заставляетъ чувствовать, стремишься сдлать изъ себя цлое, довести въ себ человчество до совершеннаго выраженія. Оттого при чтеніи сентиментальныхъ поэтовъ духъ въ движеніи, напряженъ, колеблется между борющимися чувствами, тогда какъ подъ вліяніемъ наивныхъ онъ покоенъ, развязенъ, согласенъ самъ съ собою и совершенно удовлетворенъ.
Но если, съ одной стороны, наивный поэтъ иметъ преимущество предъ сентиментальнымъ въ реальности и въ томъ, что доводитъ до дйствительнаго существованія то, къ чему послдній возбуждаетъ только живое влеченіе, то сентиментальный зато иметъ большое преимущество передъ первымъ въ томъ, что въ состояніи дать этому влеченію боле значительный предметъ изображенія, превышающій силу и способность поэта наивнаго. Всякая дйствительность, какъ извстно, уступаетъ далеко идеалу, потому что все существующее иметъ свои границы, а мысль безгранична, и это ограниченіе, которому подвержено все чувственное, вредитъ даже и наивному поэту, между тмъ, какъ безусловность мыслительности приходится на-руку сентиментальному. Правда, наивный поэтъ въ совершенств исполняетъ свою задачу, но самая его задача есть уже нчто ограниченное, сентиментальный, хотя не выполняетъ своей совершенно, но зато и задача его есть нчто безконечное. И это тоже можно прочувствовать и прослдить на дл. Отъ наивнаго поэта съ легкостью и охотой обращаешься къ живому настоящему, сентиментальный поэтъ всегда, хоть на нсколько минутъ, да разстроитъ насъ для дйствительной жизни, потому что духъ нашъ отъ безконечности идеи улетаетъ за предлы своей естественной сферы, такъ что дйствительность его уже боле не удовлетворяетъ. Мы охотне погружаемся черезъ созерцаніе въ самихъ себя, гд въ мір идей находимъ пищу для возбужденнаго влеченія, чмъ изъ самихъ себя устремляемся за чувственными предметами. Сентиментальная поэзія есть порожденіе затворничества и тишины, къ которымъ и манитъ насъ, напротивъ того, наивная — есть дитя жизни, и потому возвращаетъ насъ къ жизни.
Я назвалъ наивную поэзію благосклонностью природы, чтобъ напомнить, что рефлексія не иметъ въ ней никакого участія. Она — счастливый жребій, не нуждающійся ни въ какомъ улучшеніи при удач, но и неспособный къ ней при неудач. Для наивнаго генія все заключается въ ощущеніи: тутъ вся его сила, вс его предлы. Слдовательно, если онъ съ самаго начала не чувствовалъ поэтически, то есть совершенно-человчески, то ему уже не прикрыть этого никакимъ искусствомъ. Критика можетъ показать ему только этотъ недостатокъ, но не въ состояніи замнить его никакою красотою. Наивный геній долженъ все производить изъ своей природы. Онъ тогда только выполнитъ свою идею, когда въ немъ будетъ дйствовать природа по одной внутренней необходимости. Правда, даже и неудавшееся произведеніе наивнаго генія, произведеніе полнаго произвола, есть все-таки природа, но дло въ томъ, что потребность минуты и внутренняя необходимость цлаго суть вещи совершенно различныя. Разсматриваемая, какъ цлое, природа самостоятельна и безконечна, напротивъ того, во всякомъ отдльномъ своемъ отправленіи немощна и ограниченна. То же самое можно сказать и о природ поэта. Самый счастливйшій моментъ, въ какомъ онъ только можетъ находиться, зависитъ отъ предыдущаго, и потому ему можно только приписать условную необходимость. Отсюда проистекаетъ задача для всякаго поэта — уравнять отдльное состояніе съ человческимъ цлымъ, то есть абсолютно и необходимо основать его на самокъ себ. Стало быть изъ момента вдохновенія долженъ быть устраненъ всякій слдъ временной потребности и самый предметъ, какъ бы ни былъ онъ ограниченъ, не долженъ ограничивать поэта. Понятно, что это тогда только возможно, когда поэтъ займется предметомъ съ совершенною полнотою способности, и когда онъ ужъ навыкнетъ все обнимать всмъ своимъ человчествомъ. Этого навыка онъ можетъ достигнуть только посредствомъ міра, въ которомъ живетъ и къ которому непосредственно прикасается. Итакъ, наивный геній всегда въ зависимости отъ опыта, котораго не знаетъ сентиментальный. Послдній, какъ извстно, приступаетъ къ своей задач только тамъ, гд первый исчерпываетъ ее: сила его состоитъ въ пополненіе недостаточнаго матеріала изъ собственнаго внутренняго содержанія, собственными силами переходитъ онъ изъ состоянія ограниченія въ состояніе полной свободы. Наивный поэтическій геній нуждается въ помощи извн, тогда какъ сентиментальный питается и очищается изъ самаго себя, наивный поэтъ долженъ видть вокругъ себя богато-образную природу, поэтическій міръ, наивное человчество, потому что уже въ ощущеніи чувствъ онъ совершаетъ свое дло. Но если ему не будетъ этой помощи извн, если онъ окруженъ одною бездушною матеріей, то можетъ получиться двоякое положеніе: или онъ выйдетъ изъ своего вида, когда въ немъ перевситъ родъ, и станетъ сентиментальнымъ, чтобъ только остаться поэтомъ, или, если побда останется за видомъ, онъ выйдетъ изъ своего рода и станетъ пошлою природою, чтобъ только быть природой. Первое случилось съ знаменитыми сентиментальными поэтами древняго римскаго міра и новйшаго времени. Родившись въ другомъ вк, перенесенные подъ другое небо, они, поражающіе теперь идеями, очаровали бы насъ индивидуальною истиною и наивною красотою. Отъ второго едва ли защититъ себя поэтъ, который среди пошлаго свта не можетъ отстать отъ природы.
То есть отъ дйствительной природы, потому что съ нею не должно смшивать истинной природы, составляющей предметъ наивной поэзіи. Дйствительная природа находится везд, но истинная природа чрезвычайно рдко, потому что для нея нужна внутренняя необходимость существованія. Дйствительная природа есть всякій пошлый взрывъ страсти: онъ можетъ быть, пожалуй, и истинной природой, но истинной человческой — никогда, потому что истинная человческая природа требуетъ участія самостоятельной способности во всякомъ движеніи, выраженіе котораго должно быть всякій разъ достоинство. Дйствительная человческая природа можетъ низойти до моральнаго распутства, но истинная человческая природа ужъ вроятно никогда имъ не будетъ, потому что она можетъ быть только благородна. Нельзя вообразить себ, до какого безвкусія въ критик и выполненіи довело это смшеніе дйствительной природы съ истинною человческою природою, какія тривіальности позволяются въ поэзіи, даже восхваляются, потому что он, къ сожалнію, дйствительная природа, какъ радуются, смотря на каррикатуры, отъ которыхъ въ дйствительномъ мір бжишь, но которыя въ поэтическомъ заботливо сохраняются и копируются съ жизни. Конечно, поэтъ иметъ право подражать дурной природ, и въ сатир этого даже требуетъ самое понятіе сатиры, но въ такомъ случа его собственная прекрасная природа должна рисовать предметъ, и пошлая матерія не вправ низводить подражателя до своей грязи. Если онъ самъ (по крайней мр въ ту минуту, когда описываетъ), если онъ самъ — истинная человческая природа, то нтъ нужды до того, что онъ намъ описываетъ, только отъ него мы и можемъ снести врную картину дйствительности. Горе намъ, читателямъ, если только рожа будетъ выглядывать изъ-за рожи, если бичъ сатиры попадетъ въ руку того, кому природа отказала въ истинномъ талант, если люди, лишенные всего, что только называется поэтическимъ духомъ, обладающіе только обезьяньимъ талантомъ пошлаго подражанія, отвратительно употребляютъ его во вредъ нашего вкуса.
Но даже и для истинно-наивнаго поэта, сказалъ я, можетъ быть опасна пошлая природа, потому что прекрасная гармонія ощущенія съ мыслью, составляющая его характеръ, есть только идея, которой въ дйствительности нельзя совершенно достигнуть, мы видимъ, что даже и въ счастливйшихъ геніяхъ этого рода воспріимчивость и самодятельность всегда хоть насколько-нибудь перевшиваютъ ощущеніе. Но воспріимчивость всегда боле или мене зависитъ отъ вншняго впечатлнія и разв только постоянная дятельность производящей способности, которой нельзя требовать отъ человческой природы, могла бы помшать матеріи употреблять слпое насиліе надъ воспріимчивостью. Но всякій разъ, какъ это случается, поэтическое чувство становится чмъ-то пошлымъ {Насколько наивный поэтъ зависитъ отъ своего объекта, и какъ много значенія иметъ его ощущеніе, это лучше всего доказываетъ намъ старая поэзія. Насколько прекрасна природа въ нихъ и вн ихъ, настолько же прекрасны и поэтическія произведенія древнихъ, если же, напротивъ, при рода становится пошлой, то и ихъ поэтическія произведенія лишаются духовнаго содержанія. Каждый читатель съ развитымъ чувствомъ непремнно ощутить напр. при ихъ описаніяхъ женской природы, отношенія между обоими полами и особенно любви, нкоторую пустоту и досаду, которыхъ никакая правда и наивность содержанія не могутъ изгнать. Не превозноси мечтательности, которая, конечно, не облагораживаетъ природы, но покидаетъ ее, надюсь, можно согласиться съ тмъ, что въ области отношеній половъ и аффекта любви, природа способна на боле благородный характеръ, чмъ тотъ, который древніе дали ей. Извстны также случайныя обстоятельства, которыя препятствовали у нихъ облагороженію этихъ чувствъ. Что ограниченность, а не внутренняя необходимость, поддерживала въ этомъ древнихъ на столь низкой ступени, учитъ насъ примръ новыхъ писателей, которые ушли настолько дальше своихъ предшественниковъ, не перешагнувши требованій природы. Рчь идетъ не о томъ, что сентиментальные поэты съумли сдлать изъ этого предмета, потому что они переходятъ черезъ природу въ идеальное, и ихъ примръ ничего но можетъ доказать противъ древнихъ, рчь идетъ только о томъ, какъ дйствительно наивны писатели, какъ напр. въ ‘Саконтал’, въ псняхъ миннезенгеровъ, въ нкоторыхъ рыцарскихъ романахъ и рыцарскихъ эпопеяхъ, какъ Шекспиръ, Фильдангъ и многіе другіе, даже нмецкіе поэты обрабатывали тотъ же вопросъ. Это былъ для древнихъ случай одухотворять извнутри снаружи грубое содержаніе, возмстить рефлексіей поэтическое содержаніе, недостающее вншнему чувству, дополнить природу идеей, словомъ, сентиментальной обработкой сдлать изъ ограниченнаго объекта безконечный — это были наивные, но не сентиментальные поэтическіе геніи, ихъ произведеніе было слдовательно закончено какъ только кончилось вншнее ощущеніе.}.
Ни одинъ наивный геній, отъ Гомера до Бодмера, не избжалъ совершенно этого подводнаго камня, онъ всего опасне для тхъ, которые должны бороться съ окружающею ихъ пошлою природою, или которые, по недостатку выдержки, сами внутренно одичали. Первое обстоятельство бываетъ причиною, что даже образованные писатели не всегда освобождаются отъ плоскостей, а второе помшало уже многимъ прекраснымъ талантамъ овладть мстомъ, на которое звала ихъ природа. Комическій поэтъ, котораго геній большею частью питается дйствительною жизнью, чаще всего подверженъ плоскостямъ, что мы и видимъ изъ примра Аристофана, Плавта и почти всхъ позднйшихъ писателей, шедшихъ по ихъ слдамъ. Какъ глубоко низводитъ насъ иногда возвышенный Шекспиръ! какими тривіальностями мучаютъ насъ Лопе-де-Вега, Мольеръ, Реньяръ, Гольдони! въ какую тину погружаетъ насъ иногда Гольбергъ! Шлегель, одинъ изъ нашихъ остроумнйшихъ поэтовъ, отъ котораго нисколько не зависло, что онъ не изъ первыхъ въ этомъ род, Геллертъ истинно наивный поэтъ, Рабенеръ, самъ Лессингъ, если только мн позволено будетъ назвать его, Лессингъ, просвщенный питомецъ критики и такой бдительный судья самого себя — какъ вс они, боле или мене, терпятъ отъ бездушнаго характера той сферы, которую они взяли предметомъ своей сатиры! Изъ самыхъ новйшихъ писателей этого рода я не назову никого, потому что не могу сдлать никакого исключенія.
Мало того, что наивный поэтъ находится въ опасности отъ слишкомъ тснаго сближенія съ пошлою дйствительностью,— онъ еще ободряетъ самою легкостью, съ какою выражается, и самымъ сближеніемъ съ дйствительностью — ободряетъ, говорю я, пошлыхъ подражателей испытать себя на поэтическомъ поприщ. Сентиментальная поэзія, сколько ни опасна она съ другой стороны, что я и докажу впослдствіи, держитъ по крайней мр этихъ господъ на благородномъ разстояніи, потому что не всякій способенъ возвышаться до идей, между тмъ какъ наивная поэзія всегда подаетъ какую-то надежду, будто одно ощущеніе, одинъ юморъ, одно подражаніе дйствительной природ есть уже признакъ поэтическаго таланта. Ничто такъ не отвратительно, какъ если плоскій характеръ вздумаетъ любезничать, быть наивнымъ — онъ, который бы долженъ былъ спрятаться за вс покровы искусства, чтобы только скрыть свою пошлость. Вотъ откуда взялись вс эти безпощадныя плоскости, которыя нмцы позволяютъ себ пть подъ названіемъ наивныхъ шутливыхъ псенъ, и которыми имютъ обыкновеніе увеселять себя за сытными обдами. Подъ охраннымъ листомъ веселости и чувства терпится все это убожество — но веселости и чувства, которыя должны бы быть навсегда изгнаны. Музы на Плейс образуютъ на этихъ пиршествахъ совершенно особенный, жалкій хоръ, которому въ томъ же жалкомъ тон отвчаютъ Камены на Рейн и Эльб {Этимъ добрымъ друзьямъ очень понравилось что одинъ рецензентъ ‘Allgem. Lit. Zeit.’ порицалъ кое-что въ стихотвореніяхъ Бюргера, и судя по ихъ озлобленію, можно было заключить, что съ интересомъ этого поэта связанъ ихъ собственный интересъ. Но въ этомъ они сильно ошибаются. Это порицаніе могло быть направлено только на дйствительнаго генія, съ богатымъ дарованіемъ, но который культурой не развилъ этого рдкаго дара природы. Къ такой поэтической личности надо было приложить крупнйшій масштабъ искусства, потому что онъ обладалъ достаточной силой удовлетворить ему, если бы только серьезно хотлъ, но было бы смшно и въ то же время жестоко поступать подобнымъ образомъ съ людьми, о которыхъ природа не думала, и которые со всякимъ продуктомъ, приносимымъ ими на рынокъ, предъявляютъ полнйшій testimonium paupertatis.}. На одну доску съ этой безтолковой чепухой можно поставить и произведенія нашихъ трагическихъ сценъ, произведенія, которыя, вмсто того чтобъ подражать истинной природ, гонятся только за бездушнымъ выраженіемъ дйствительной природы, такъ что, выходя изъ всхъ этихъ слезливыхъ зрлищъ, мы какъ-будто выходимъ изъ какого-нибудь госпиталя, или только что прочли ‘Горе людское’, романъ Зальцмана. Еще въ худшемъ состояніи находится у насъ сатирическая поэзія и въ особенности комическій романъ, которые уже по своему назначенію такъ близко касаются обыкновенной жизни и потому, какъ всякій пограничный постъ, должны бы быть только въ врныхъ и опытныхъ рукахъ. Право, немного призванія въ томъ, кто, желая стать живописцемъ своего времени, становится только его каррикатурой, а такъ какъ совсмъ не трудно скопировать изъ среды своихъ знакомыхъ какой-нибудь веселый характеръ, хоть изъ этого и выйдетъ какое-нибудь толстое чучело, и грубымъ перомъ малевать по бумаг харю за харей, то случается, что иногда и заклятыхъ враговъ всякаго поэтическаго успха щекочетъ желаніе — попробовать себя на этомъ поприщ, и драгоцннымъ произведеньицемъ повеселить кружокъ дорогихъ пріятелей. Конечно, тонко настроенное чувство никогда не подвергнется опасности смшать выродки пошлой природы съ остроумными плодами наивнаго генія, но въ томъ-то и дло, что часто недостаетъ этого тонко-настроеннаго чувства, и большею частью мы стремимся только удовлетворить потребности, нисколько не заботясь о дух. Вотъ такъ-то ложно перетолкованная, хотя сама по себ и справедливая мысль, что за чтеніемъ остроумныхъ произведеній отдыхаешь, сама оправдываетъ это снисхожденіе, если только, впрочемъ, можетъ быть снисхожденіе тамъ, гд нтъ и предчувствія чего-нибудь высшаго, и читатель съ авторомъ остаются совершенно довольны другъ другомъ. Пошлая природа, утомившись, отдыхаетъ только въ пустот, и даже высокій умъ, если онъ только поддержанъ равномрнымъ образованіемъ ощущенія, отдыхаетъ отъ длъ своихъ въ бездушномъ чувственномъ наслажденіи.
Если поэтическій геній долженъ съ свободною самостоятельностью возноситься за вс случайные предлы, неразлучные со всякимъ опредленнымъ состояніемъ, для уловленія человческой природы въ ея абсолютной способности, то, съ другой стороны, онъ не долженъ выходить изъ необходимыхъ границъ, заключающихся въ самомъ понятіи человческой природы: потому что его сфера и цль есть абсолютное, но только внутри человчества. Мы уже видли, что наивный геній, не подвергаясь опасности переступить за эту сферу, можетъ только не совершенно выполнить ее, когда у него вншняя необходимость или случайная нужда минуты заступитъ мсто внутренней необходимости. Сентиментальный геній, напротивъ, подверженъ опасности устранить вс предлы человческой природы, даже совсмъ ее уничтожить, и не только стать выше всякой опредленной и ограниченной дятельности, или идеализировать, но выйти даже изъ границъ всякой возможности, или фантазировать. Этотъ недостатокъ — чрезмрная напряженность, экзальтированность точно также заключается въ частномъ свойств его манеры, какъ и противоположный ему — вялость, въ особенномъ образ наивнаго генія. Наивный геній даетъ природ безграничную свободу дйствовать, а такъ какъ природа въ ея частныхъ, временныхъ выраженіяхъ всегда бдна и зависима, то наивное чувство не всегда бываетъ довольно воодушевлено, чтобъ противостоять случайнымъ опредленіямъ минуты. Сентиментальный геній, напротивъ, оставляетъ дйствительность, чтобъ вознестись до идей, и съ свободною самостоятельностью управлять своимъ предметомъ, но такъ какъ разумъ, по своему закону, всегда стремится къ безконечному, то сентиментальный геній не всегда остается довольно трезвымъ, чтобъ непрерывно и однообразно держаться условій, заключающихся въ понятіи человческой природы, и которыхъ разумъ, даже и среди самыхъ сильныхъ проявленій своихъ, всегда долженъ держаться. Этого онъ можетъ достичь посредствомъ равномрной степени воспріимчивости, которая въ сентиментальномъ геніи столько же пересиливается сентиментальностью, сколько въ наивномъ она сама пересиливаетъ самодятельность. И потому, если иногда недостаетъ души произведеніямъ наивнаго генія, то въ порожденіяхъ сентиментальнаго часто тщетно доискиваешься предмета. Итакъ, и тотъ и другой впадаютъ, хотя совсмъ противоположнымъ образомъ, въ пустоту: потому что предметъ безъ духа и игра духа безъ предмета съ эстетической точки зрнія ничего не стоятъ.
Вс поэты, которые слишкомъ односторонне почерпаютъ свой матеріалъ изъ міра мысли, и боле по внутреннему обилію идей, чмъ отъ прилива ощущеній, увлекаются поэтическими образами, подвержены боле или мене этой опасности. Разумъ, среди своихъ созданій, слишкомъ мало соображается съ границами чувственнаго міра, и мысль летитъ такъ быстро, что опыту трудно поспвать за нею. Но если эта мысль зашла ужъ такъ далеко, что ей не можетъ боле соотвтствовать извстная опытность (ибо до этой границы можетъ и должно доходить идеально-прекрасное), и что она вообще опровергаетъ условія всей возможной опытности, и, слдовательно, чтобъ понять такую мысль, должно совсмъ оставить человческую природу, то это уже не поэтическая, но экзальтированная мысль — предположивъ, впрочемъ, что она выдается за поэтическую, иначе довольно уже того, когда она не противорчитъ себ. Но если, сверхъ того, она еще противорчитъ себ, то это уже боле не экзальтированность, но безсмысліе, ибо то, что вообще не существуетъ, не можетъ и переступить своего предла. Если же она, то есть мысль, совсмъ не выдается за объектъ для воображенія, то она перестаетъ быть экзальтированною, потому что простая мыслительность безгранична, а у чего нтъ границъ, тому и переступать нечего. Стало быть экзальтированно-натянутымъ можетъ быть только то названо, что оскорбляетъ если не логическую, то чувственную истину, и вмст съ тмъ иметъ на нее притязаніе. Потому, если поэтъ нападетъ на несчастную мысль взять предметомъ своихъ описаній какія-то сверхъ-человческія натуры, то онъ разв тмъ только спасется отъ натянутости, что отступится отъ поэтическаго и на-чисто откажется отъ исполненія своего предмета помощью воображенія потому что, въ противномъ случа, онъ или перенесетъ границы воображенія на предметъ и изъ абсолютнаго объекта сдлаетъ нчто ограниченное, человческое (какъ напримръ были и должны быть вс греческіе боги), или самъ предметъ отниметъ границы у воображенія, то есть уничтожитъ ихъ, а въ этомъ-то и состоитъ экзальтированная натянутость.
Не должно также смшивать экзальтированно-натянутаго ощущенія съ экзальтированностью въ представленіи, мы говоримъ здсь только о первомъ. Объектъ ощущенія можетъ быть неестественъ, но само ощущеніе есть природа и оттого должно говорить ея языкомъ. Итакъ, если экзальтированность ощущенія можетъ вытекать изъ теплоты сердца и истинно поэтической склонности, то натянутость въ представленіи всегда свидтельствуетъ о холодномъ сердц и очень часто о поэтическомъ безсиліи. Стало быть этотъ недостатокъ не столько страшенъ для сентиментальнаго поэтическаго генія, сколько для его бездарнаго подражателя, который поэтому и не брезгаетъ плоскимъ, бездушнымъ и даже иногда и низкимъ. Экзальтированное ощущеніе не совсмъ лишено истины и, какъ дйствительное ощущеніе, иметъ даже неизбжно реальную основу. Оно даже допускаетъ (такъ какъ такое ощущеніе есть все-таки природа) простое выраженіе и, выходя изъ сердца, доходитъ прямо до сердца. Только его предметъ не почерпнутъ изъ природы, но односторонне и искусственно порожденъ умомъ — и потому иметъ одну только логическую реальность и не всецло кроется въ человческой природ. Не ложь были чувство Элоизы къ Абеляру, Петрарки къ Лаур, Сен-Пре къ Юліи, Вертера къ Лот, Агатона, Фанія, Перегрина Протея (я говорю о виландовомъ) къ своимъ идеаламъ, ощущеніе въ нихъ истинно, только предметъ поддльный и лежитъ вн человческой природы. Если бъ ихъ чувство держалось только чувственной истины предметовъ, то Оно не могло бы взять такого мощнаго полета, а одна произвольная игра фантазіи безъ внутренняго содержанія никогда не была бы въ состояніи трогать сердце, потому что сердце трогается только разумомъ. Слдовательно, подобная напряженность заслуживаетъ порицанія, но отнюдь не презрнія, и кто будетъ насмхаться надъ нею, пусть сперва изслдуетъ, не отъ холодности ли сердца онъ такъ уменъ, не отъ недостатка ли въ ум такъ разсудителенъ. Поэтому крайняя экзальтированность въ вопросахъ галантности и чести, характеризующая рыцарскіе и въ особенности испанскіе романы, точно такъ же, какъ утонченная и до вычурности доведенная изысканность во французскихъ и англійскихъ чувствительныхъ романахъ (даже лучшаго сорта), не только субъективно справедливы, но даже и не пусты въ объективномъ отношеніи: это настоящія ощущенія, имющія моральный источникъ и только потому заслуживающія порицанія, что переступаютъ границы человческой истины. И точно, какъ могли бы они безъ моральной реальности возбуждать къ себ то сочувствіе, которое приходится наблюдать. Поэтъ не можетъ иначе отдлаться отъ своей природы, какъ укрываясь подъ законодательство разума, только для одного идеала можетъ онъ оставлять дйствительность. Путь отъ опыта къ идеалу великъ, и между ними лежитъ еще фантазія со своимъ разнузданнымъ произволомъ. И потому всегда бываетъ, что человкъ вообще и поэтъ въ особенности, выходя изъ-подъ ига чувствъ, по свобод своего разсудка, а не вслдствіе требованій разума, то есть оставляя природу изъ одного только побужденія свободы, блуждаютъ безъ всякаго закона и вмст съ тмъ сами предаютъ себя въ добычу безумной мечтательности.
Опытъ показываетъ намъ, что не въ одной только поэзіи довольно примровъ подобнаго заблужденія, но что даже цлые народы такъ же, какъ и отдльные люди, освободившись отъ врнаго напутствованія природы, могутъ находиться точно въ такихъ же обстоятельствахъ. Между тмъ какъ истинное сентиментальное, поэтическое влеченіе, чтобъ возвыситься до идеала, выходитъ за границы дйствительной природы, ложное переступаетъ вообще вс границы и считаетъ дтскую игру воображенія за поэтическое вдохновеніе. Хотя съ истиннымъ и поэтическимъ геніемъ, который ради одной идеи оставляетъ дйствительность, этого никогда не бываетъ, разв только въ рдкихъ случаяхъ, когда онъ совсмъ ужъ заблудился, однако онъ за то по своей природ можетъ быть увлеченъ въ экзальтированность ощущенія, онъ можетъ своимъ примромъ соблазнить другихъ къ безумной мечтательности, потому что читатели съ дятельною фантазіей и слабымъ умомъ высматриваютъ у него только вольности, которыя онъ позволяетъ себ вопреки дйствительной природ, не имя способовъ слдовать за нимъ до его высшей, внутренней необходимости. Однимъ словомъ, съ сентиментальнымъ геніемъ можетъ случиться то же самое, что и съ наивнымъ, какъ мы уже выше видли, потому что наивный геній, производя все изъ своей собственной природы, вводитъ въ соблазнъ своего пошлаго подражателя, всегда надющагося найти въ своей природ ничмъ не худшую путеводительницу. И потому за мастерскими произведеніями наивнаго рода тянется обыкновенно цлая свита самыхъ плоскихъ, самыхъ грязныхъ оттисковъ пошлой природы, а за лучшими сентиментальными созданіями — цлая бездна самыхъ фантастическихъ продуктовъ, что мы можемъ видть въ любой литератур.
Въ поэзіи есть два основныхъ правила, которыя сами по себ совершенно врны, но въ томъ значеніи, какъ обыкновенно принимаются, непремнно другъ друга уничтожаютъ. О первомъ, которое можетъ быть выражено въ слдующихъ словахъ: ‘поэзія должна служить отдохновеніемъ и забавой’, мы уже упоминали и тогда же замтили, что оно не мало благопріятствуетъ пустот и плоскости въ поэтическихъ представленіяхъ. Что же касается второго — что поэзія служитъ къ моральному облагороживанію человка, то подъ его покровомъ представляется богатое поприще всякой натянутости. И потому я считаю не лишнимъ нсколько ближе вглядться въ эти два принципа, которые такъ часто у всхъ на язык и которые иногда такъ ложно перетолковываются, такъ неловко примняются.
Отдохновеніемъ называется переходъ изъ насильственнаго состоянія къ такому, которое намъ естественно. Итакъ, все зависитъ оттого, въ чемъ мы полагаемъ наше естественное состояніе и что подразумваемъ подъ насильственнымъ. Если первое мы будемъ искать въ одной несвязной игр физическихъ силъ и въ освобожденіи отъ всякой принужденности, то, стало быть, всякая дятельность разума, сопротивляющагося чувственности, есть насиліе, а покой духа, соединенный съ чувственнымъ движеніемъ, будетъ идеаломъ отдохновенія. Но если, напротивъ того, мы полагаемъ естественное состояніе въ безграничной способности ко всякому Человческому выраженію и въ возможности съ одинаковою свободою располагать всми нашими силами, то всякое раздробленіе, всякое раздленіе этихъ силъ будетъ насильственнымъ состояніемъ, и идеалъ отдохновенія есть возстановленіе цлаго нашей природы посл одностороннихъ усилій. Итакъ, первый идеалъ вытекаетъ изъ потребности чувственной природы, второй — изъ самостоятельности человческой. Не трудно разршить теоретически, который изъ этихъ двухъ родовъ отдохновенія можетъ и должна допускать поэзія, потому что врно никто не захочетъ показать вида, что ставитъ идеалъ человчества ниже идеала животности. Не взирая на то, требованія отъ поэтическихъ произведеній въ дйствительной жизни истекаютъ большею частью изъ чувственнаго идеала, который, если не опредляетъ степени уваженія къ этимъ произведеніямъ, то по крайней мр очень и очень часто иметъ вліяніе на нашу склонность къ нимъ и даже на особенное предпочтеніе къ нкоторымъ ихъ нихъ, которыя такимъ образомъ и становятся нашими любимыми произведеніями. Состояніе духа большей части людей есть съ одной стороны напряженная утомительная работа, съ другой стороны разслабляющее наслажденіе. Въ первомъ случа, какъ мы уже знаемъ, чувственность гораздо сильне и неотвязчиве стремится къ успокоенію духа, къ прекращенію дятельности, чмъ нравственная сила къ гармоніи и къ абсолютной свобод дятельности, потому что прежде всего должна быть удовлетворена природа, а потомъ уже требованія духа. Во второмъ случа парализируются самыя моральныя побужденія, изъ которыхъ должны бы были выходить эти требованія. И потому, для пониманія истинно-прекраснаго, ничего не можетъ быть вредне этихъ двухъ настроеній души, такъ обыкновенныхъ въ людяхъ, и становится ясно, почему только немногіе имютъ правильное сужденіе объ эстетическихъ вещахъ. Красота есть порожденіе гармоніи духа съ чувственностью, она иметъ дло одновременно со всми способностями человка, а потому можетъ быть понимаема и достойно оцнена только подъ условіемъ полнйшаго и свободнйшаго употребленія всхъ силъ его. Для этого нужно и тонкое чувство, и открытое сердце, и свжій, сильный духъ — для этого нужно сосредоточить всю свою природу, что никогда не можетъ быть у тхъ людей, которые раздлены въ себ абстрактными мыслями, которые увязли въ мелочахъ и уже ослаблены напряженнымъ вниманіемъ. Такіе люди ощущаютъ влеченіе къ чувственнымъ сюжетамъ, только не для того, чтобы продолжать игру мыслительныхъ силъ, но чтобъ прекратить ее. Они хотятъ быть свободными, но только отъ бремени, которое утомляетъ ихъ лность — не отъ границъ, которыя сдерживали ихъ дятельность.
Можно ли посл этого удивляться счастію всего посредственнаго, всего пустого въ эстетическихъ произведеніяхъ и мести слабыхъ умовъ ко всему энергическому и прекрасному? Они надялись отдохнуть за ними, но отдохнуть сообразно своей потребности и своему ограниченному понятію, и съ досадою видятъ, что тутъ-то отъ нихъ ожидаютъ проявленія силы, которой у нихъ не бывало и въ лучшія ихъ минуты. Посредственность, напротивъ того, ничего не требуетъ и принимаетъ ихъ какъ они есть, потому что какъ бы мало силы они ни принесли съ собою, имъ все-таки понадобится гораздо мене, чтобъ исчерпать всю премудрость этой доступной посредственности. За нимъ они вдругъ избавляются отъ бремени мышленія, и разнузданная природа въ сладкомъ наслажденіи ничтожествомъ можетъ свободно нжиться на мягкомъ ковр плоскости. Такъ у насъ, напримръ, въ Германіи, царствующая въ храм Таліи и Мельпомены возлюбленная богиня принимаетъ въ свое лоно и тупоумнаго ученаго и утомленнаго дльца — и погружаетъ духъ въ магнетическій сонъ, разогрвая закоченлыя чувства и закачивая воображеніе сладостнымъ волненіемъ.
Но почему бы намъ не сдлать снисхожденія къ обыкновеннымъ умамъ, когда то же самое довольно часто бываетъ и съ лучшими умами? Успокоеніе, котораго природа требуетъ посл каждаго продолжительнаго напряженія и которымъ она пользуется, даже не требуя его (и для подобныхъ минутъ обыкновенно приберегаютъ наслажденіе прекрасными произведеніями), такъ мало благопріятствуетъ эстетической сил сужденія, что между людьми занятыми только очень немногіе въ состояніи судить о вещахъ вкуса съ увренностью и, что здсь очень важно, съ однообразіемъ. Ничего нтъ обыкновенне того, что ученые въ разговорахъ съ образованными свтскими людьми о красот длаютъ пресмшные промахи, и что въ особенности судьи искусства по ремеслу становятся посмшищемъ въ глазахъ всхъ истинныхъ знатоковъ. Ихъ не культивированное чувство, то напряженное, то грубое, большею частью ведетъ ихъ ложнымъ путемъ, и если они и нахватали верхушекъ для защиты ремесла своего въ теоріи, то изъ этого они могутъ составить только техническое (то-есть касающееся цлесообразности сочиненія) сужденіе, но отнюдь не эстетическое, которое должно всегда обнимать цлое и гд, слдовательно, ршаетъ одно ощущеніе. Ужъ пусть бы они лучше добровольно отреклись отъ послдняго и остановились только на первомъ, и тогда они могли бы принести довольно пользы, такъ какъ поэтъ въ моментъ вдохновенія и чувствительный читатель во время чтенія очень легко пренебрегаютъ частностями. Но что всего смшне и досадне, такъ это то, что эти грубыя натуры, которыя при всхъ мучительныхъ стараніяхъ едва доводятъ себя до развитія какой-нибудь отдльной способности, выдаютъ свою немощную личность за отголосокъ общаго мннія и въ пот лица своего судятъ о прекрасномъ.
Итакъ, понятію объ отдохновеніи, которое доставляетъ поэзія, представляютъ обыкновенно, какъ мы уже видли, слишкомъ тсныя границы, потому что слишкомъ односторонне приписываютъ его только одному требованію чувственности. Напротивъ того, понятію объ облагороживаніи, на которое долженъ мтить поэтъ, дается ужъ слишкомъ обширное значеніе, потому что слишкомъ односторонне опредляютъ его по одной только иде.
Облагороживаніе по своей иде всегда переходитъ въ безконечное, потому что разумъ въ своихъ требованіяхъ не держится необходимыхъ границъ чувственнаго міра и останавливается только при абсолютно-совершенномъ. Ничто, что только иметъ еще сколько-нибудь высшую степень, не удовлетворяетъ его, передъ его строгимъ судомъ ничто не извиняется недостатками конечной природы, никакихъ другихъ границъ не признаетъ оно, кром границъ мысли, а мы знаемъ, что она взлетаетъ за вс предлы времени и пространства. Слдовательно, поэтъ не иметъ права поставить себ цлью подобный идеалъ облагороживанія, предписываемый чистымъ законодательствомъ разума, точно такъ же, какъ и тотъ низкій идеалъ отдохновенія, льстящій одной чувственности, потому что хотя онъ и долженъ освобождать человчество отъ всхъ случайныхъ границъ, однако не уничтожая его понятій и не касаясь необходимыхъ его границъ. Все, что ни позволитъ онъ себ за этими границами, есть напряженность, а къ ней-то слишкомъ легко и сманиваетъ его ложно-перетолкованное понятіе объ облагороживаніи. Хуже всего то, что онъ самъ не можетъ возвыситься до истиннаго идеала человческаго облагороживанія, чтобы, хотя на нсколько шаговъ, да не выйти изъ черты этого же самаго идеала. Въ самомъ дл, чтобъ достичь его, онъ долженъ оставить дйствительность, потому что, какъ и всякій идеалъ, онъ можетъ почерпнуть его только изъ внутренняго и моральнаго источника. Не въ свт его окружающемъ, не въ шум активной жизни, но только въ собственномъ своемъ сердц находитъ онъ его, и только въ тиши уединеннаго созерцанія обртаетъ онъ свое сердце. Но это удаленіе отъ жизни скроетъ отъ глазъ его не одни только случайные, но очень часто необходимые и непреодолимые предлы человчества, и за поисками одной только чистой формы онъ приходитъ въ опасность потерять все содержаніе. Разумъ будетъ работать слишкомъ отдльно отъ опыта, и то, что созерцательный духъ найдетъ въ спокойномъ пути мысли, человкъ, дйствующій на трудномъ пути жизни, не будетъ въ состояніи привести въ исполненіе. Такимъ образомъ, то, что могло бы образовать мудреца, образуетъ только мечтателей-фантазеровъ, и преимущество перваго состоитъ, можетъ быть, всего мене въ томъ, что онъ не сдлался мечтателемъ, а въ томъ, что онъ не остался имъ.
Такъ какъ нельзя положиться на дловыхъ людей въ дл опредленія понятія объ отдохновеніи, а на созерцательныхъ — въ дл опредленія понятія объ облагороживаніи (если только нужно, чтобъ первое понятіе не было слишкомъ физическое и недостойное поэзіи, второе же слишкомъ сверхъестественное и отягчительное для поэзіи) — и такъ какъ эти оба понятія, какъ показываетъ намъ опытъ, управляютъ всеобщимъ сужденіемъ о поэзіи и о поэтическихъ произведеніяхъ, то, чтобъ изложить ихъ, мы должны поискать такой классъ людей, который, не работая, былъ бы дятеленъ, могъ бы идеализировать, не впадая въ мечтанія, который, однимъ словомъ, въ жизни соединялъ бы въ себ вс реальности съ наивозможно-малыми ограниченіями ея и носился потокомъ обстоятельствъ, не длаясь оттого ихъ добычей. Только такой классъ въ состояніи сохранить прекрасное цлое человческой природы, которое минутно разрушается отъ всякой работы и на долгое время отъ труженической жизни, только такой классъ можетъ выдавать свое пониманіе за законъ вполн человческій. Существуетъ ли такой классъ, или, лучше, если онъ и точно существуетъ въ подобныхъ вншнихъ отношеніяхъ, то соотвтствуетъ ли онъ этому понятію такъ же и внутренно — это ужъ другой вопросъ, до котораго здсь мн нтъ никакого дла. Если онъ ему не соотвтствуетъ, то пусть жалуется только на самого себя, такъ какъ противоположный дловой классъ иметъ по крайней мр то удовлетвореніе, что смотритъ на себя, какъ на жертву своего призванія. Въ этомъ класс народа (который я, впрочемъ, выставляю здсь, какъ идею, и отнюдь не имю намренія признать его фактомъ) наивный характеръ такъ соединился бы съ сентиментальнымъ, что оба они предостерегали бы другъ друга отъ крайностей, и между тмъ какъ первый предохранялъ бы духъ отъ натянутости, второй спасалъ бы его отъ вялости. Потому что, наконецъ, мы должны же признаться, что ни наивный, ни сентиментальный характеръ, разсматриваемые порознь, не исчерпываютъ совершенно идеала прекраснаго человчества, который можетъ только выйти изъ ихъ взаимнаго тснаго соединенія.
Правда, какъ скоро эти два характера возвышаются до поэзіи, какъ мы до сихъ поръ ихъ и разсматривали, то различіе ихъ ослабваетъ, и самая противоположность ихъ становится тмъ мене чувствительною, чмъ они становятся поэтичне, потому что поэтическое настроеніе есть самостоятельное цлое, въ которомъ исчезаютъ вс различія и недостатки. Но потому-то именно, что эти оба рода ощущенія могутъ слиться другъ съ другомъ только въ понятіи поэзіи, ихъ обоюдное различіе и нужды становятся значительне по мр того, какъ они разоблачаются отъ поэтическаго характера, что мы и видимъ во вседневной жизни. Чмъ ниже къ ней они сходятъ, тмъ боле теряютъ они отъ своего родового характера, сближающаго ихъ другъ съ другомъ, пока не останется, наконецъ, въ ихъ каррикатурахъ одинъ только видовой характеръ, противополагающій ихъ другъ другу.
Эта мысль приводитъ меня къ констатированію весьма значительнаго психологическаго антагонизма между людьми, который, оттого, что онъ радикаленъ и основанъ на внутреннемъ свойств характера, производитъ гораздо вреднйшее раздленіе между людьми, чмъ когда-либо производило случайное столкновеніе интересовъ. Этотъ антагонизмъ у художника и поэта отнимаетъ всякую надежду нравиться всмъ и всхъ трогать, въ чемъ вся ихъ задача, онъ ставитъ въ невозможность философа, даже когда онъ все сдлалъ, всхъ убждать, что, однако, нераздльно съ понятіемъ философіи, онъ, наконецъ, никогда не позволитъ, чтобы былъ одобряемъ образъ дйствій въ практической жизни человка всми вообще. Однимъ словомъ, этотъ антагонизмъ является причиной того, что ни одно произведеніе ума, ни одно дйствіе сердца не могутъ добиться ршительнаго одобренія у одного класса, чтобы этимъ самымъ не навлечь на себя осужденій отъ другого. Этотъ антагонизмъ, безъ сомннія, ведетъ свое начало вмст съ цивилизаціей, и едва ли когда-нибудь рушится, и то разв въ отдльныхъ рдкихъ субъектахъ, которые, къ счастію, всегда бывали и всегда будутъ, но хотя его свойство состоитъ въ томъ, что онъ силится разрушить всякую попытку къ своему устраненію (такъ какъ ни одинъ классъ не захочетъ признать за собою недостатокъ извстныхъ нравственныхъ качествъ и усмотрть ихъ въ другомъ класс), однако уже и то будетъ выигрышемъ, если мы прослдимъ это важное раздленіе до его послдняго источника и приведемъ черезъ то самую сущность этого антагонизма въ простйшую формулу.
Истиннаго понятія о разсматриваемомъ антагонизм скоре всего можно достичь, если отстранимъ, какъ я уже сейчасъ замтилъ, какъ отъ наивнаго, такъ и отъ сентиментальнаго характера все поэтическое. Тогда отъ перваго останется только въ отношеніи къ теоріи — здравый наблюдательный духъ и сильная привязанность къ однообразному свидтельству чувствъ, въ отношеніи къ практик — самоотрицателная покорность неоходимости, но не слпому принужденію природы: стало-быть, покорность тому, что есть и должно быть. Отъ сентиментальнаго же характера останется только въ теоретическомъ отношеніи безпокойный спекулятивный духъ, стремящійся ко всему безусловному во всхъ познаніяхъ, въ практическомъ — моральный ригоризмъ, опирающійся на все безусловное въ дйствіяхъ воли. Кто причисляетъ себя къ первому классу, можетъ назваться реалистомъ, кто ко второму — идеалистомъ, только при этихъ названіяхъ не должно вспоминать ни добраго, ни дурного мннія, соединеннаго съ ними въ метафизик {Чтобы избгать недоразумнія, я замчаю, что при этомъ раздленіи совсмъ не обращено вниманія на то, чтобы сдлать выборъ между обоими, слдовательно, отдать предпочтеніе одному и исключить другого. Я возстаю именно противъ этого исключенія, которое встрчается на практик, и результатомъ настоящаго разсужденія будетъ доказательство того, что только совершенно одинаковымъ включеніемъ обоихъ можетъ быть удовлетворено разумное понятіе человчества. Впрочемъ, я беру обоихъ въ достойнйшемъ смысл и во всей полнот понятія, которое всегда можетъ существовать только въ полной чистот и съ сохраненіемъ ихъ специфическихъ различій. Мы увидимъ также, что съ ними совмстима высокая степень человческое правды, и что отступленія ихъ другъ отъ друга производятъ, правда, перепву, но въ частностяхъ, не въ цломъ, по форм, но не по содержанію.}.
Такъ какъ реалистъ руководствуется обходимостью природы, а идеалистъ — не обходимостью разума, то между обоими находится то же отношеніе, какъ между дйствіями природы и дяніями разума. Мы знаемъ, что природа хотя и безконечная величина въ цломъ, во всякомъ отдльномъ дйствіи является зависимою и немощною и только въ полномъ круг своихъ явленій выражаетъ самостоятельный, великій характеръ. Все индивидуальное только оттого въ ней находится, что есть нчто другое, ничто въ ней не вытекаетъ изъ самого себя, все — только изъ предшествовавшаго момента, чтобъ соединиться съ послдующимъ. Но это взаимообразное отношеніе явленій и упрочиваетъ бытіе каждаго посредствомъ бытія другого и отъ зависимости ихъ дйствій нераздльны ихъ прочность и необходимость. Ничего нтъ свободнаго въ природ, но за то ничего нтъ и произвольнаго въ ней.
И вотъ такъ-то проявляетъ себя реалистъ какъ въ своемъ знаніи, такъ и въ длахъ своихъ. На все, что условно существуетъ, простирается кругъ его знаній и дйствій, но никогда не доводитъ онъ ихъ выше принятыхъ познаній, и потому правила, которыя онъ составляетъ изъ отдльныхъ опытовъ, взятыя во всей ихъ строгости, годятся только на одинъ разъ, ему стоитъ только расширить правило извстной минуты до всеобщаго закона, и онъ непремнно впадетъ въ заблужденіе. Потому, если реалистъ захочетъ въ своемъ знаніи достичь чего-нибудь безусловнаго, то онъ долженъ попытаться въ этомъ на томъ же самомъ пути, на которомъ природа становится безконечною, то есть на пути цлаго и въ полномъ круг опытовъ. Но такъ какъ сумма опытовъ никогда не можетъ быть совершенно закончена, то сравнительная всеобщность есть наибольшее, чего достигаетъ реалистъ въ своемъ знаніи. На повтореніи отдльныхъ случаевъ созидаетъ онъ свою прозорливость, и потоку справедливо разсуждаетъ обо всемъ, что въ порядк вещей, но во всхъ случаяхъ, представляющихся только въ первый разъ, его мудрость обращается вспять.
Все, что сказано было о знаніи реалиста, можно сказать и о его (моральномъ) образ дйствій. Въ его характер есть моральность, только она не находится, сообразно своему чистому понятію, въ одномъ какомъ-либо изъ его отдльныхъ поступковъ, но въ цлой сумм его жизни. Во всякомъ особенномъ случа онъ руководствуется вншними причинами, вншними цлями, но только эти причины не случайныя, эти цли не минутныя, он субъективно вытекаютъ изъ цлаго природы и объективно относятся къ послднему-же. Стало быть, побужденія его воли, въ строгомъ смысл, ни довольно свободны, ни довольно моральны, потому что вытекаютъ изъ чего-то другого, чмъ изъ простой воли, и имютъ предметомъ нчто другое, чмъ простой законъ, совсмъ тмъ они отнюдь не слпыя, матеріальныя побужденія, потому что это нчто другое есть абсолютное цлое природы, слдовательно, нчто самостоятельное и необходимое. Такъ, простой человческій разсудокъ, главнйшая часть реалиста, постоянно является и въ мысляхъ его, и въ обхожденіи. Изъ отдльнаго случая почерпаетъ онъ правило для своего сужденія и изъ внутренняго ощущенія для своихъ дяній, но счастливымъ инстинктомъ уметъ онъ отстранять отъ обоихъ все минутное и случайное. Руководимый этой методой, въ цломъ онъ поступаетъ прекрасно и едва ли упрекнетъ себя въ какомъ-нибудь значительномъ проступк, но за то ни въ какомъ особенномъ случа не можетъ онъ имть притязаній на величіе и достоинство. Эти добродтели бываютъ только заслугою самостоятельности и свободы, что едва ли найдется въ его отдльныхъ поступкахъ.
Совсмъ иное мы находимъ у идеалиста, который изъ себя самого и изъ одного разума черпаетъ свои познанія и мотивы. Если природа въ своихъ отдльныхъ дйствіяхъ является зависимою и ограниченною, то разумъ напечатлваетъ характеръ самостоятельности и полноты на каждомъ изъ своихъ отдльныхъ поступковъ. Изъ себя почерпаетъ онъ все, и все примняетъ къ самому себ. Что чрезъ него происходитъ — ради него происходитъ, абсолютною величиной бываетъ всякое имъ созданное понятіе, всякое имъ принятое ршеніе. Такъ же точно проявляетъ себя и идеалистъ, если только справедливо носитъ это имя какъ въ знаніи, такъ и въ длахъ своихъ. Недовольный познаніями, годящимися только для опредленныхъ предположеній, онъ стремится проникнуть до истинъ, которыя ничего боле не предполагаютъ и служатъ предположеніями всего другого. Его удовлетворяетъ одна философическая прозорливость, превращающая все условное знаніе въ безусловное и укрпляющая всю опытность на необходимомъ въ человческомъ дух, вещи, которымъ реалистъ подчиняетъ свое мышленіе, подчиняетъ онъ самому себ, своей способности мышленія. И на это онъ иметъ полное право, потому что не будь законы человческаго духа вмст и всемірными законами, сдлайся самъ разумъ, наконецъ, подвластнымъ опытности, никакая опытность не была бы возможною.
Но онъ можетъ достичь до абсолютной истины и все-таки немного подвинуться впередъ въ своихъ познаніяхъ. Потому что хотя все подлежитъ необходимымъ и всеобщимъ законамъ, однако все отдльно управляется случайными и особенными правилами, а въ природ все отдльно. Стало-быть, своимъ философскимъ знаніемъ онъ можетъ господствовать только надъ цлымъ, но для особенныхъ случаевъ, для практики онъ немного выигрываетъ, даже приводя все къ высшимъ причинамъ, по которымъ все становится возможнымъ, онъ легко упускаетъ изъ вида ближайшія причины, по которымъ всестановится дйствительнымъ. Устремляя взоры свои только на всеобщее, которое уравниваетъ самые различные случаи, онъ очень легко пренебрегаетъ особенными признаками, чмъ они другъ отъ друга отличаются. Правда, онъ очень многое обнимаетъ своимъ знаніемъ, но потому-то можетъ быть и очень мало схватываетъ и, выигрывая въ широт взгляда, часто теряетъ въ глубин. Оттого-то и случается, что если и спекулятивный умъ презираетъ обыкновенный за его ограниченность, то обыкновенный разумъ насмхается надъ спекулятивнымъ за его пустоту, потому что познанія, выигрывая въ объем, всегда теряютъ въ опредленномъ содержаніи.
Въ сфер моральнаго сужденія находимъ мы у идеалиста боле чистую моральность въ частностяхъ его характера, но гораздо мене моральнаго однообразія въ цломъ. Такъ какъ онъ лишь постольку называется идеалистомъ, поскольку изъ чистаго разума почерпаетъ причины своихъ опредленій, и такъ какъ разумъ во всхъ своихъ выраженіяхъ является абсолютнымъ, то уже его отдльные поступки, какъ скоро они вообще моральны, носятъ на себ весь характеръ моральной самостоятельности и свободы, и если, вообще, въ дйствительной жизни существуетъ по-истин нравственный поступокъ, то онъ можетъ быть совершенъ только идеалистомъ. Но чмъ чище нравственность его отдльныхъ поступковъ, тмъ она также и случайне, потому что постоянство и необходимость, правда, лежатъ въ характер природы, но не свободы. Я не хочу сказать, что идеализмъ когда либо можетъ стать въ противорчіе съ нравственностью, но человческая природа совсмъ не способна къ послдовательному идеализму. Если реалистъ въ своихъ моральныхъ поступкахъ спокойно и однообразно подчиняется физической необходимости, то идеалисту необходимо воспламениться, необходимо въ тотъ же мигъ привести свою природу въ восторженное состояніе. Не будучи подъ вліяніемъ вдохновенія, онъ не въ состояніи сдлать ничего замчательнаго, но зато тмъ боле, когда онъ воодушевленъ. Его поступки явятъ тогда характеръ возвышенности и величія, которыхъ напрасно будешь искать въ дйствіи реалиста. Къ сожалнію, дйствительная жизнь совсмъ неспособна возбуждать въ немъ это вдохновеніе и еще мене — однообразно его поддерживать. Съ абсолютно-великимъ, изъ котораго онъ все выводитъ, абсолютно-мелкое отдльнаго случая, къ которому онъ долженъ приложить свой выводъ, составляетъ слишкомъ разительный контрастъ. Такъ какъ его воля по иде всегда направлена къ цлому, то по содержанію онъ уже какъ-то неспособенъ принаравливать ее къ частности, а между тмъ случай представляетъ ему только незначительные поступки для проявленія своего моральнаго склада. Такимъ образомъ, нердко случается, что занятый безграничнымъ идеаломъ, онъ упускаетъ изъ вида ограниченный случай приложенія и, исполненный наибольшаго, пренебрегаетъ наименьшимъ, изъ котораго, однако, истекаетъ все великое въ дйствительности.
Итакъ, о реалист должно судить по всей полнот его жизни, если хотимъ судить о немъ по справедливости, что же касается до идеалиста, то въ сужденіи о немъ должно придерживаться его частныхъ выраженій, проявленій, но надо сперва выбрать ихъ. Оттого обыкновенное сужденіе, такъ охотно судящее по отдльнымъ случаямъ, равнодушно умолчитъ о реалист, потому что отдльные акты его жизни представляютъ такъ мало матеріала для похвалы и порицанія, за идеалиста, напротивъ того, это сужденіе вступится и раздлится между порицаніемъ и преклоненіемъ, потому что его сила и его слабость лежатъ въ отдльныхъ актахъ.
Невозможно, чтобы при такомъ огромномъ различіи въ принципахъ, оба эти характера не были другъ другу противоположны въ своихъ сужденіяхъ и, согласуясь даже въ объектахъ и результатахъ, не различествовали въ причинахъ Реалистъ спрашиваетъ, на что годится вещь, и оцниваетъ вещи сообразно тому, чего он стоятъ, идеалистъ спрашиваетъ: хороша-ли вещь? и оцниваетъ вещи, смотря по тому, чего он достойны. Во всемъ, что иметъ цнность и цль въ самомъ себ (исключая, впрочемъ, цлое), реалистъ мало знаетъ толку и не дорожитъ тмъ, въ длахъ вкуса, будетъ онъ искать удовольствія, въ длахъ нравственности — блаженства, хотя и не считаетъ этого условіемъ нравственнаго дянія, и въ своей религіи онъ не забываетъ своей выгоды, но только онъ облагороживаетъ и освящаетъ ее въ идеал высочайшаго блага. Все, что любитъ, онъ будетъ стараться осчастливить, идеалистъ — облагородить. Если поэтому реалистъ ставитъ цлью своихъ политическихъ тенденцій благосостояніе даже отчасти на счетъ нравственной самостоятельности народа, то идеалистъ ставитъ свободу на первомъ план, даже въ ущербъ благосостоянію.
Независимость положенія есть высочайшая цль для перваго, независимость отъ положенія — для второго, и это характеристическое различіе видно въ ихъ обоюдномъ мышленіи и дйствіи. Оттого реалистъ выражаетъ всегда свою благосклонность тмъ, что даетъ, идеалистъ же тмъ, что принимаетъ, въ жертвахъ своего великодушія выказываетъ каждый изъ нихъ, что онъ выше всего цнитъ. Идеалистъ готовъ выкупить недостатки своей системы своею личностью и своимъ временнымъ состояніемъ и ни во что не ставитъ этой жертвы, реалистъ выкупаетъ недостатки своей системы своимъ личнымъ достоинствомъ и никогда не узнаетъ объ этой жертв. Его система оправдывается на всемъ, что ему извстно и въ чемъ онъ ощущаетъ нужду — что ему за дло до благъ, о которыхъ онъ не иметъ даже понятія и въ которыя не вритъ? Съ него довольно, если онъ чмъ-нибудь обладаетъ, если есть на земл для него теплый уголокъ и довольство живетъ въ его сердц. Судьба идеалиста гораздо печальне. Мало того, что онъ часто бываетъ въ разлад съ счастіемъ, ибо пропускаетъ случай воспользоваться моментомъ, онъ въ разлад также и съ самимъ собою, ни его знанія, ни дла не удовлетворяютъ его. Онъ требуетъ отъ себя безконечнаго, а все, что ни длаетъ — выходитъ ограниченно. Отъ этой строгости, съ которою онъ разсматриваетъ самого себя, онъ не отрекается и въ обхожденіи съ другими. Правда, онъ великодушенъ, потому что по отношенію къ другимъ онъ мене вспоминаетъ о своей личности, но. чаще онъ нетерпимъ, потому что такъ же легко не замчаетъ личности въ другихъ. Реалистъ, напротивъ, мене великодушенъ, но онъ зато терпиме, потому что судитъ о вещахъ въ границахъ возможности. Онъ проститъ, пожалуй, пошлому, даже низкому образу мыслей и дйствію, но только не произвольному, не эксцентрическому, идеалистъ, напротивъ, заклятый врагъ всего мелочнаго и плоскаго и легко мирится съ экстравагантнымъ, если только въ нихъ проявляется большая способность.
Реалистъ оказывается человколюбивымъ, не имя особенно высокаго понятія о людяхъ и человчеств, идеалистъ же такого высокаго мннія о людяхъ, что онъ изъ-за него подвергается опасности презирать людей.
Реалистъ самъ по себ никогда не расширилъ бы кругозора человчества за предлы видимаго міра, никогда не познакомилъ бы человческаго духа съ его самостоятельнымъ значеніемъ и свободой, все абсолютное въ человчеств для него лишь прекрасная химера, и вра въ него не больше, чмъ мечты, потому что онъ никогда не видитъ человка въ его чистомъ состояніи, а всегда только въ опредленномъ и поэтому ограниченномъ кругу дйствій. Но идеалистъ самъ по себ тоже никогда не культивировалъ бы чувственныхъ силъ и не развилъ бы челбка, какъ естественное существо, что составляетъ одинаково существенную часть его назначенія и условіе всякаго нравственнаго облагороженія. Стремленіе идеалиста слишкомъ преступаетъ границу чувственной жизни и настоящаго, онъ хочетъ сять и сажать только для цлаго, только для вчности, и забываетъ при этомъ, что цлое есть только законченный кругъ индивидуальности, что вчность есть лишь сумма мгновеній. Міръ, который реалистъ хочетъ образовать и дйствительно образуетъ вокругъ себя, есть хорошо распланированный садъ, въ которомъ все полезно, все заслуживаетъ своего мста, и изгнано все, что не приноситъ плодовъ. Міръ подъ руками идеалиста есть природа, характеръ которой значительне, но приносимая польза меньше. Первому не приходитъ въ голову, что у человка есть еще иное назначеніе, чмъ жить хорошо и быть довольнымъ, и что онъ только для того долженъ пускать корни, чтобы стволъ поднялся въ вышину. Второй не думаетъ о томъ, что онъ прежде всего долженъ хорошо жить, чтобы мыслить равномрно хорошо и благородно, и что если корни гнилы, то и стволъ отъ этого страдаетъ.
Если въ какой-нибудь систем опущено нчто требуемое природою вещей, то восполнить это можно только непослдовательностью. Такою непослдовательностью погршаютъ здсь об системы, и она доказываетъ, если до сихъ поръ могли сознаться въ этомъ — вмст и односторонность обихъ системъ, и богатое содержаніе человческой природы. Идеалистъ, само собою разумется, долженъ необходимо выйти изъ своей системы, какъ скоро задумаетъ произвести опредленное дйствіе, потому что все опредленное бытіе подчинено временнымъ условіямъ и слдуетъ эмпирическимъ законамъ. Что же касается реалиста, то еще сомнительно, въ состояніи ли онъ удовлетворить внутри своей системы всмъ необходимымъ требованіямъ человчества. Спросите у реалиста, зачмъ онъ поступаетъ справедливо и терпитъ необходимое, и онъ вамъ отвтитъ совершенно въ дух своей системы: потому что такъ велитъ природа, потому что такъ быть должно. Но такой отвтъ далеко еще не ршаетъ вопроса, такъ какъ рчь совсмъ не о томъ, что велитъ природа, но чего хочетъ человкъ, потому что онъ можетъ и не хотть того, что быть должно? Слдовательно, его можно опять спросить: зачмъ же ты хочешь того, что быть должно? Почему твоя воля подчиняется этой необходимости природы, когда бы она могла (хотя и безъ пользы), о чемъ здсь вовсе нтъ рчи, противостать ей и дйствительно противостоитъ ей въ милліонахъ твоихъ братьевъ? Ты не можешь отвчать: оттого, что другія дти природы подчиняются ей, ибо у тебя у самого есть воля, ты даже чувствуешь, что твоя подчиненность должна быть добровольною. Если это происходитъ добровольно, то ты подчиняешься не необходимости природы, а иде ея, потому что природа слпо заставляетъ тебя, какъ она заставляетъ червя, она ничего не можетъ сдлать твоей вол, потому что ты, даже раздавленный ею, можешь имть другую волю. Откуда же взялъ ты идею о необходимости природы? Ужъ, вроятно, не изъ опыта, который показываетъ теб только отдльныя дйствія природы, но не природу (какъ цлое), только отдльные факты дйствительности, но отнюдь не необходимость. Стало быть ты выйдешь изъ природы и опредлишь себя идеалистически, какъ скоро только захочешь морально дйствовать или только не слпо страдать. Слдовательно ясно, что реалистъ достойне дйствуетъ, чмъ онъ сознается по своей теоріи, такъ же какъ идеалистъ возвышенне мыслитъ, чмъ дйствуетъ. Не признаваясь въ этомъ самому себ, второй доказываетъ всмъ строемъ своей жизни самостоятельность, первый отдльными поступками — бдность человческой природы.
Прозорливому и безпристрастному читателю, посл всего сказаннаго (въ истин котораго даже и тотъ признается, кто не согласенъ въ результат), мн кажется, уже нечего доказывать, что идеалъ человческой природы раздленъ между обими системами, но ни одною изъ нихъ совершенно не достигнутъ. Опытъ и разумъ имютъ оба права на существованіе, и ни одинъ изъ нихъ не можетъ сдлать набгъ на область другого, не навлекши худыхъ послдствій или для внутренняго, или для вншняго состоянія человка. Одинъ только опытъ можетъ научить насъ, что существуетъ подъ извстными условіями, что слдуетъ изъ опредленныхъ положеній, что должно быть сдлано для опредленныхъ цлей. Если мы возьмемся помощью одного только разума созидать вн извстнаго порядка вещей, то мы будемъ пересыпать изъ пустого въ порожнее, и результатомъ будетъ нуль: ибо все бытіе подлежитъ условіямъ. Если же примемъ какой-нибудь случайный фактъ за мру для ршенія того, что заключено уже въ понятіи нашего собственнаго бытія, то мы сами становимся пустою игрушкою случая и наша личность превращается въ ничто. Итакъ, въ первомъ случа рчь идетъ о цн (временномъ содержаніи) нашей жизни, во второмъ о ея достоинств (нравственномъ содержаніи).
Хотя мы въ предшествовавшемъ изложеніи признали за реалистомъ нравственную цну, а за идеалистомъ опытное содержаніе, но лишь постольку, поскольку оба поступаютъ не совсмъ послдовательно, и природа дйствуетъ въ нихъ сильне, чмъ система. Но хотя ни тотъ, ни другой не соотвтствуютъ вполн идеалу совершеннаго человчества, между обоими есть все же то важное различіе, что хотя реалистъ ни въ одномъ отдльномъ случа не удовлетворяетъ разумному понятію человчества, но за то также никогда не противорчитъ разсудочному понятію его, идеалистъ же, хотя и приближается въ отдльныхъ случаяхъ къ высочайшему понятію человчества, но за то не рдко стоитъ ниже самыхъ невысокихъ представленій о человчеств. Въ практик гораздо важне, чтобы все было равномрно человчно-хорошо, чмъ чтобы единичное было случайно божественно — и если слдовательно идеалистъ боле подходящій субъектъ, чтобы пробудить въ насъ высокое понятіе о томъ, что возможно человчеству и внушить уваженіе къ его назначенію, то только реалистъ можетъ съ постоянствомъ исполнить его на практик и сохранить родъ въ его вчныхъ границахъ. Первый хотя боле благородное, но несравненно мене совершенное существо, второй въ общемъ является мене благороднымъ, но за то тмъ совершенне, потому что благородное лежитъ уже въ доказательств большой силы, а совершенное лежитъ въ соблюденіи цлаго и въ дйствительномъ поступк.
Что врно относительно обоихъ характеровъ въ лучшемъ значеніи ихъ, то еще замтне въ каррикатурахъ того и другого. Истинный реализмъ благотворенъ въ своихъ дйствіяхъ и лишь мене благороденъ въ своемъ источник, ложный презрненъ въ своемъ источник и въ своихъ дйствіяхъ лишь немного мене вреденъ. Истинный реалистъ, правда, подчиняется природ и ея необходимости, но природ, какъ цлому, ея вчной и абсолютной необходимости, не ея слпымъ и мгновеннымъ принужденіямъ. Онъ свободно обнимаетъ ея законъ и слдуетъ ему и всегда подчиняетъ индивидуальное всеобщему, поэтому случается, что онъ въ конечномъ результат согласуется съ истиннымъ идеалистомъ, какъ ни различны пути, по которымъ оба шли. Пошлый эмпирикъ напротивъ подчиняется природ, какъ сил, безъ выбора, со слпой покорностью. Его сужденія, его стремленія направлены на одиночное, онъ вритъ лишь тому и понимаетъ лишь то, что онъ ощущаетъ, онъ цнитъ лишь то, что чувственно улучшаетъ его. Поэтому онъ лишь то, что вншнія условія случайно хотятъ изъ него сдлать, его личность подавлена, и у него, какъ человка, нтъ ршительно никакой цны и никакого достоинства, но онъ все еще что нибудь, какъ вещь, онъ все еще можетъ быть для чего либо годенъ. Именно природа, которой онъ слпо отдается, не даетъ ему совершенно опуститься, ея вчные законы охраняютъ его, ея неистощимыя вспомогательныя средства спасаютъ его, какъ только онъ цликомъ отдаетъ свою свободу. Хотя онъ въ этомъ состояніи не знаетъ никакихъ законовъ, послдніе непризнанно властвуютъ надъ нимъ, и какъ бы ни противорчили цлому его отдльныя стремленія, оно все же съуметъ заявить свои права противъ послднихъ. Существуетъ достаточно людей, существуютъ вроятно цлые народы, которые живутъ въ этомъ презрнномъ безличномъ состояніи, которые обязаны своимъ существованіемъ только милости закона природы и потому годны къ чему либо, но одно то, что они жили прежде и теперь живутъ, доказываетъ, что это состояніе не совсмъ лишено содержанія.
Если, напротивъ, истинный реализмъ невренъ и часто опасенъ въ своихъ дйствіяхъ, то ложный въ своихъ ужасенъ. Истинный идеалистъ лишь потому покидаетъ природу и опытъ, что онъ не находитъ здсь того постояннаго и абсолютно необходимаго, къ которымъ разумъ заставляетъ его стремиться, фантазеръ покидаетъ природу по простому произволу, чтобы тмъ свободне слдовать упрямству вожделній и прихотямъ воображенія. Свою свободу онъ видитъ не въ зависимости отъ физическихъ принужденій, а въ освобожденіи отъ нравственныхъ. Слдовательно фантазеръ отрицаетъ не только человческій — онъ отрицаетъ всякій характеръ, онъ совершенно безъ закона, слдовательно, онъ ничто и не служитъ ничему.
Но именно потому, что фантастичность не есть злоупотребленіе природы, а свободы, слдовательно исходитъ изъ основанія, самого по себ достойнаго уваженія, но которое способно къ усовершенствованію до безконечности, она приводитъ къ безконечному паденію, въ бездонную глубину и можетъ закончиться лишь полнйшимъ разрушеніемъ.

М. Достоевскій.

Примчанія къ IV тому.
НАИВНАЯ И СЕНТИМЕНТАЛЬНАЯ ПОЭЗЯ.

Уже въ феврал 1723 г. въ большомъ письм къ Кернеру Шиллеръ задавалъ вопросъ: ‘Почему наивное прекрасно?’ Около этого времени и начата была первая часть разсужденія, которая появилась въ ‘Горахъ’ 1795 г. подъ заглавіемъ ‘О наивномъ’. Продолженіе было озаглавлено: ‘Сентиментальные поэты’, а конецъ (‘Die Horen’, 1796 г.) ‘Заключеніе разсужденія о наивной и сентиментальной поэзіи съ присовокупленіемъ нкоторыхъ замчаній относительно одного характеристическаго различія между людьми’. Неоднократно было указано, что главная мысль статьи навяна на автора его близостью съ Гете.
Стр. 369. Чувствительныхъ путешествій: пенекъ на извстное въ свое время ‘Чувствительное путешествіе орика по Франціи и Италіи’ (1765) англійскаго юмориста Стерна (1713—1768).
Стр. 372. Исторія папы Андріана, учителя Карла V, бывшаго папой въ 1521—1523 г., разсказанная Шрекомъ — въ его обширной ‘Cristliche Kirchengeschichte’ (1768-1803).
Стр. 374. Изъ многочисленныхъ именъ выдающихся людей, названныхъ здсь, мене извстны и потому требуютъ объясненія: Фильдингъ Генри англійскій романистъ (1707—1754), Герцогъ Мальборо Джонъ Черчилль — выдающійся англійскій полководецъ и государственный дятель (1650—1722), Тюреннъ — геніальный французскій полководецъ XVII вка, Вандомъ Луи Жозефъ (1654—1712) — ученикъ Тюрення, выдающійся французскій полководецъ.
Стр. 376. Оссіанъ — древній кельтскій витязь и пвецъ (около 500 г. по Р. Хр.), баллады котораго, изданныя (или поддланныя) шотландцемъ Макферсономъ (1772 г.) пользовались большимъ успхомъ у современниковъ Шиллера.— Божественный свинопасъ въ XIV книг ‘Одиссеи’.-Молодой Вертеръ — во 2 книг знаменитаго романа Гете ‘Werthers Leiden’.
Стр. 377. Тибуръ — любимое дачное мстопребываніе древне-римской знати, теперь Тиволи. Томы въ древности скискій городъ на сверозападномъ берегу Чернаго моря, сюда былъ сосланъ знаменитый римскій поэтъ Овидій (43 г. до Р. Хр.— 17 г. по Р. Хр.).
Стр. 378. Аріостъ — Лодовико Ariosto, знаменитый итальянскій поэтъ (1474—1533), герои котораго, Феррау, Винальдо, Андроника, упоминаются ниже.
Стр. 379. Поэтъ, сказалъ я и т. д. Здсь начинается отдлъ ‘О сентиментальномъ поэт’.
Стр. 380. Служанка Мольера резонерствуетъ и т. д. Мольеръ обыкновенно спрашивалъ у своей экономки мннія о своихъ пьесахъ. Въ нашихъ критическихъ библіотекахъ и т. д. Это все намеки на изданія, гд подвизались противники Шивера: ‘Новую библіотеку’ Манзо и Дика, ‘Анналы философіи’ Вольфа, ‘Путешествіе по Германіи’ Николая.
Сто. 384. Лукіанъ греко-сирійскій писатель (ок. 165 г. no Р. Хр.) осмиваетъ въ своихъ ‘Желаніяхъ’ склонность къ желаніямъ, въ ‘Лапиахъ’отдльныя философскія школы, въ ‘Юпитер Трагед вру въ боговъ, ‘Нигринъ’ — изображеніе нравственнаго паденія тогдашняго Рима, въ ‘Тимон изображена низость прихлебателя, въ ‘Александр‘ — жизнь религіознаго обманщика. Аристофанъ глумится надъ Сократомъ: извстно, что знаменитый комическій писатель древней Греціи (V—IV в. до Р. Хр.) смялся въ своихъ ‘Облакахъ’ надъ великимъ философомъ.— Лукіанъ въ своемъ ‘Діоген‘. Это не произведеніе, а любимый герой Лукіана, выражающій въ его ‘Разговорахъ мертвыхъ’ благородныя воззрнія на жизнь. Равнымъ образомъ и Демонаксъ — стоикъ, возвеличенный въ жизнеописаніи, приписываемомъ Лукіану.— Томъ Джонсъ и Софія — герои романовъ Фильдинга (см. прим. къ стр. 674).— Насмшникъ орикъ — такъ называлъ себя англійскій юмористъ Стернъ. Часто въ своемъ ‘Ingnu и т. д. Вольтеръ (1691—1778) въ своемъ роман ‘L’ingnu’ (1767) нападаетъ на церковное христіанство, въ разсказ ‘Candide’ (1758) онъ представляетъ высшимъ счастіемъ скромное трудовое существованіе.— Если поэтъ противополагаетъ природу искусству и т. д., начало отдла объ элегической поэзіи.
Стр. 385. Томсонъ — англійскій поэтъ, ум. въ 1748 г., авторъ описательной поэмы ‘The Seasons’ (Времена года). У Эвксина на берегу Чернаго моря (см. прим. къ стр. 377).
Стр. 386. Въ Юліи: въ роман Руссо ‘Julie ou la nouvelle Hloise (1760).— Галлеръ Альбрехтъ — швейцарскій поэтъ-естествоиспытатель (1708—1777). Стихотвореніе, цитируемое здсь Шиліеромъ, называется ‘Trauer о debeim Absterben seiner geliebten Marianne’ (1777).— Клейстъ Генрихъ Вильгельмъ (1777—1811) извстный нмецкій поэтъ.
Стр. 388. Циссид или Пахес: эпическая поэма Галлера ‘Cissides und Paches (1758) Сенека: его же ‘проектъ трагедіи’ (1758).— Голсоя’ — см. прим. къ стр. 385.— Его уда, ею Пилатъ, ею Филонъ, ею Соломонъ герои произведеній Клопштока.— Юн извстный нмецкій писатель-піетистъ Генрихъ Jung-Stilling (1740—1817), имвшій значеніе и въ русской духовной жизни Александровской эпохи.
Стр. 389. Не лишнее упомянутъ о заслугахъ Уца и т. я Здсь Шиллеръ иметъ въ виду слдующихъ нмецкихъ поэтовъ: оганнъ Петръ Uz (1720—1796) представитель анакреонтической школы, подъ вліяніемъ его ‘Теодицеи’ Шиллеръ замышлялъ подобное же стихотвореніе. Михаилъ Denis (1729—1800) подъ вліяніемъ Клопштока написалъ ‘Псни барда Синода’.— Швейцарецъ Соломонъ Gessner (1730—1787) извстенъ своими идилліями. Георгъ Jacobi (1740—1781) подобно Уцу — ‘анакреонтикъ Геніяхъ Вильгельмъ Gerstenberg (1737—1823) имлъ вліяніе на поэтовъ ‘бури и натиска’ своей трагедіей ‘Уголино’.— Христофоръ Holly (1748—1776) — даровитый представитель элегической лирики.— Фридрихъ Gcking (1748 — 1807) написалъ ‘Poetische Episteln’ и ‘Sinngedichte’.
Стр. 390. ‘Зигвартъ’ и его ‘Монастырская исторія’: романъ оганна Мартина Миллера ‘Siegwart. Eine Klostergeschichte’ (1777). Путешествіе въ полуденную Францію’: ‘Reise in die mittglichen Provinzen von Frankreich in Jahre 1758—1786’), Морица Августа Тюммеля (ум. въ 1817 г.). Аделунсоставитель извстнаго нмецкаго толковаго словаря (1793), послдній выдающійся представитель ‘законодательной’ грамматики, уступившей мсто исторической грамматик Гримма Блумауэръ Алоизъ (1755—1798) — извстный авторъ нмецкой ‘Травестированной Энеиды’, нашедшей у насъ подражателей въ лиц Осипова и Котляревскаго.
Стр. 392. ‘Андингелло’ — опечатка, надо Ардингелло: ‘Ardinghello und die glcklichen Inseln’ романъ Вильгельма Гейнзе (1749—1803), гд изображеніе вакхически чувственныхъ похожденій героя смшивается съ бесдами объ искусств. Нмецкаго Овидія — Фридриха Манзо (1759—1826), автора дидактической поэмы ‘Die Kunst zu lieben’ 1791) — подражанія ‘Ars amandi’ Овидія.— Кpeбильонъ не Клодъ Prosper Crbillon, извстный французскій писатель (1674—1762), но сынъ его Клодъ (1707—1770) авторъ нескромныхъ романовъ.— Мармонтель Жанъ Франсуа Marmontel (1723—1790) авторъ ‘Моральныхъ разсказовъ’. Лакло французскій писатель Choderlos de Laclos (ум. въ 1803 г.), авторъ знаменитыхъ ‘Liasons dangereuses’.— Нмецкій Проперцій — Гете, названный такъ за его ‘Римскія элегіи’. Безсмертный авторъ ‘Агатона’, ‘Оберона’ и др.— Виландъ (1733 1813).
Стр. 394. Аминтъ или Даенисъ’, ‘Amyntas’ — небольшое стихотвореніе Клейста. ‘Daphnie’ — идиллія Гесснера.
Стр. 395. Фоссъ оганнъ Генрихъ — извстный нмецкій поэтъ въ идиллическомъ род (‘Idyllen’ 1800) и переводчикъ (1751—1826).
Стр. 398. Саконтала извстная индійская драма Калидасы (III в. по Р. Хр)
Стр. 399. Бодмеръ оганнъ Георгъ — заслуженный нмецкій критикъ (1698—1783), авторъ совершенно незначительныхъ эпическихъ поэмъ на ветхозавтныя темы. Плавтъ — Maccius Plautus, римскій. поэтъ, ум. въ 184 г. до Р. Хр. Реньяръ Жанъ Франсуа Regnard (1655—1709) французскій драматургъ, ученикъ Мольера. Гольдони Карло — итальянскій драматургъ (1707—1793), авторъ легкихъ комедій. Гольбергъ Людвигъ — ‘отецъ датской литературы’, авторъ ‘замчательныхъ комедій’ 1681—1754), доставившихъ ему славу ‘датскаго ольера’.— Шлегель оганнъ Эліасъ — нмецкій драматургъ (1718—1749). Геллертъ Христіанъ Фюрхтеготгъ — нмецкій сатирикъ (1715—1769). Рабенеръ Готлибъ Вильгельмъ — нмецкій сатирикъ (1714—1771).— Музы на Плейсс лейпцигскіе поэты (ср. ‘Рки’ въ т. I, стр. 420).— Камены на Рейн — опечатка вмсто на Лейн и Эльбпоэты геттингенскіе и гамбургскіе (въ Гамбург выходилъ Фоссовъ ‘Альманахъ музъ’). Залъцманнъ Христіанъ Готгильфъ извстный нмецкій педагогъ я авторъ романа ‘Karl von Karlsberg oder ber das menschliche Elend’ (‘Горе людское’), 1786 г., 6 т. — Какое нибудь толстое чучело намекъ на романъ Николаи ‘Geschichte eines dicken Mann’ (1794).
Стр. 401. Не ложь было чувство Элоизы къ Абеляру и т. д. Элоиза была возлюбленная французскаго философа и богослова Абеляра (ум. въ 1142 г.). Лаура, восптая въ сонетахъ Петрарки, возлюбленная великаго итальянскаго поэта-гуманиста. Сенъ Пре возлюбленный Юліи (‘Новой Элоизы’ романа Руссо). Лота — героиня ‘Страданій молодого Вертера’ Гете. Агатонъ, Фаніи (въ Музаріон’), Перигринъ Протей герои произведеній Виланда.

Русскіе переводы.

М. М. Достоевскій, въ ‘Отеч. зап.’ 1860 г., т. LXVIII, LXIX и въ изд. Гербеля. Въ настоящемъ изданіи помщено съ исправленіемъ неточностей и съ дополненіемъ многихъ опущенныхъ переводчикомъ мстъ. Дополненія принадлежатъ г-ж М. А. Эпштейнъ (ум. 1901).
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека