Наденька, Серафимович Александр Серафимович, Год: 1903

Время на прочтение: 19 минут(ы)

А. С. Серафимович

Наденька

А. С. Серафимович. Собрание сочинений в семи томах. Том второй
М., ГИХЛ, 1959

I

Давно это было. Я только что кончил курс учительской семинарии и отправился на лето на урок к одному помещику. У меня было два питомца, ребятишки, девяти и одиннадцати лет. Работы с ними было немного: занимались утром, вставали рано, и часам к десяти, к одиннадцати оканчивали занятия, остальная часть дня была в нашем полном распоряжении. Кругом были чудесные леса… Недели через две после приезда я познакомился с семейством священника тамошнего прихода. Красная крыша его дома виднелась из-за деревьев в полуверсте от нас.
Было у попа две дочки. Старшей — восемнадцать лет, у нее уже был жених, молодой семинарист, готовившийся сделаться попом. Младшая, Наденька, шестнадцатилетняя девочка, совсем ребенок. Она только что окончила епархиальное училище, хорошенькая, наивная, кисейная барышня. Стал я к ним заходить и быстро сошелся со всей семьей, но особенно подружились мы с Наденькой. О любви не было и речи, а просто я был молод, полон сил, она хорошенькая и привлекательная,— вот нас и тянуло друг к другу. Бывало, как только окончатся занятия, я забираю своих питомцев, захожу за Наденькой, ее сестрой и женихом последней, и мы веселой гурьбой отправляемся в лес. Сестра Наденьки обыкновенно отделялась со своим женихом, и они уходили бродить по лесу, держась за руки, улыбаясь друг другу, счастливые и радостные. Ребятишки пропадали в кустах, разыскивая ягоды, птичьи гнезда, и мы оставались с Наденькой вдвоем, собирали орехи. Я взбирался на деревья, чтоб пригнуть ей ветви, ловко перехватывая руками, легко поддерживая на весу свое молодое, гибкое, сильное тело. Мы болтали, смеялись, бегали взапуски… Я просвещал Наденьку, говорил, что женщина должна быть так же развита, как и мужчина, что она должна сознавать себя не только женщиной, но и человеком, что она должна читать серьезные книги, что в Америке женщины бывают адвокатами, докторами. Наденька слушала, с треском разгрызала орехи, гонялась за бабочками, подпрыгивая на ходу и обрывая с высоких ветвей орехи. Я возмущался таким отношением к серьезным вещам, потом лез на дерево, нагибал ветку с орехами или пускался в погоню за мотыльком, схватывал и, осторожно держа за нежные, обсыпанные тонкой пылью крылышки, подавал ей. Моя серьезность, желание приносить обществу пользу, проповедование Наденьке необходимости чтения, развития мысли — странно смешивались с беготнёю, шалостями и забавами среди свежей, зеленеющей листвы, среди лесных озер, среди холмов, покрытых орешником, дубом, буком, грабом. Каждый день было одно и то же, но это не только не надоедало, а, наоборот, становилось потребностью, необходимостью.
Вечера я проводил у Наденьки. Поп меня полюбил, и мы, бывало, по целым часам проводили в ожесточенных спорах.
Я ему излагал теорию изменяемости видов, а поп на меня с яростью нападал, я в свою очередь приходил в раж, и у нас подымался такой шум, что наконец приходила матушка водворять порядок.
— И чего вы кричите? Ты, отец, как маленький, про собак да кошек,— не нашли разговору лучше. А уж вы… никакого у вас почтения к старшим: ведь он — священник и священнический сан носит. Ему вон каждое воскресенье приходится после обедни проповеди говорить. Да и статочное ли дело: не найдет ничего лучше сказать священнику, как про псов… Тьфу, прости ты меня, господи, грешную! И чему только учат у вас, в семинарии? Идите чай пить!
Мы шли на крылечко, спрятавшееся под огромным развесистым каштаном. Солнце стоит совсем над лесом, блестит крест на колокольне, медлительно надвигается лесной вечер со своими запахами, тихими, меланхолическими звуками, с нисходящим покоем, тишиной. На столе кипит огромный вычищенный самовар и возвышаются горы превосходного сдобного хлеба, который матушка сама готовила и то и дело нарезывала на тарелку. Батюшка выпивал четыре огромных эмалированных чашки и расстегивал кафтан на груди. После восьмой чашки он распоясывал шаровары, перевертывал чашку вверх дном и говорил, отирая катившийся по лицу и волосатой груди пот:
— Будет, мать, ублажила ты меня еси.
Матушка неизменно и строго возражала:
— Ну, чего еще, пей! Воды, что ли, в самоваре нет! Дай-ка чашку!
Отец Семен не возражал и, перегнувшись через свой огромный живот, подвигал к матушке чашку.
— Ин, быть по-твоему, только дай хоть передохнуть.
— То-то вот, передохнуть — про псов да гадов, прости господи, вы без передышки битых три часа говорите.
Я был скромнее и выпивал не более шести стаканов, красный, потный, поедал в огромном количестве сдобную булку, которая так и таяла во рту. Все веяло в этой семье уютностью, покоем и нетронутостью патриархальной жизни. Умывали с глазу, заговаривали зубы, поили наговорной водой от живота, ‘выливали’ испуг.
Наденька не особенно любила читать книги и читала исключительно только с ‘хорошим концом’: если героиня выходила замуж за героя или они внезапно богатели,— вообще, когда роман, повесть, рассказ оканчивались счастливо. При всех своих усилиях я не мог ее заставить прочитать классиков. Когда я давал ей Тургенева, она предварительно просматривала конец и преспокойно возвращала книжку, не читая. Не знаю почему, но мне страшно хотелось заставить ее читать классиков, и не столько из желания развивать, сколько из упрямого желания сломить ее сопротивление и настоять на своем.
— Наденька, да ведь ни одна развитая девушка так не поступает…
— А я вот поступаю.
— Но ведь это же круглое невежество… больше того…
— А я не хочу…— упрямо твердила она и, поглядев на сквозившее через орешник и ярко дробившееся под солнечными лучами лесное озеро, добавила:— Я хочу жить и не хочу, даже в книжках, чтоб мне было неприятно… не хочу!
— Но ведь и книги доставляют наслаждение.
— Неправда… не все… Только такие, в которых люди не мучатся…
— Пусть, но разве можно отворачиваться от людских страданий?
— Все равно я не могу помочь.
Как-то в воскресенье, в жаркий полдень, мы сидели у небольшого озера. Крутые песчаные берега, желтея, отражались вместе с поросшим по ним и опрокинутым в воде лесом. Я вытащил ‘Обломова’.
— Вот вам, Наденька, книга, которой вы останетесь совершенно довольны. Кончается здесь все преблагополучно, свадьбой. Читайте.
Наденька недоверчиво перелистала конец и взяла книжку. Я дня три не заходил. Когда пришел, Наденька встретила меня побледневшая. Черные большие глаза ее стали еще больше.
— Зачем вы дали эту книгу?
— Чтоб вы прочитали. Ведь вы знаете, это — замечательная книга, это — классическая вещь.
— Что такое — классическая?
— Ну, это… это… Видите ли, если у народа лучшие произведения литературные, то они называются классическими.
— Ну, я не знаю, классическая или неклассическая, только мне так тяжело было, так тяжело…
— Отчего?.
— Мне жаль Обломова… Он так любил, мучился… бедный… Он, должно быть, очень жирный был… Я не могла оторваться… Я вам больше никогда не буду верить… Хочется бросить, и не могу, мама велит спать, а я потихоньку зажгла восковую свечку и читала.
Она помолчала.
— Не люблю жирных… Я вам теперь никогда не буду верить: вы меня обманули.
— Чем же я вас обманул?
Но Наденьке почему-то теперь неловко было сказать, что она по женитьбе Штольца решила, что во всем романе будет благополучно.
С этого времени я стал таскать ей книги.
Она их читала и, раз начинала читать, уже не отрывалась. Потом вдруг забрасывала, и ее ничем нельзя было заставить снова взяться. Когда я, с выражением укора, начинал ей выговаривать и убеждать, она с минуту смотрела на меня веселыми глазками, потом встряхивала хорошенькой головкой и убегала вприпрыжку, как коза. Шли дни, недели. Я поставил крест над своей просветительной работой.
Как-то я спустился с огромного вяза в довольно истерзанном виде, куда лазил доставать для Наденьки не оперившихся еще галчат, которых она подержала в сложенных ладонях, погрела дыханием и опять приказала положить на место. Мы шли, покусывая длинные стебли сладких лесных трав.
— Запах от них противный,
— От кого?
— От галчат.
И, подумав, прибавила:
— Они врут.
— Кто?
— Писатели,
Я немного опешил.
— Как врут?
— Обманывают… Так в жизни не бывает.
— Как не бывает?
— Не бывает… Люди живут по-своему, а они пишут по-своему… Неправда… так нельзя написать, как живут…
— Да ведь жизнь-то, как она есть, именно и описывают.
— Нет, мы не так совсем живем… Мы живем очень обыкновенно, а они пишут очень интересно.
— Да и вашу жизнь, если описать, будет интересно.
— Нет, что же тут интересного… Только вот в лесу разве. Папа в прошлом году, в Кривом озере, с работником бреднем поймали огромного рака. Его в спирт посадили.
— И, наконец, вы еще совсем не знаете жизни. Вот переедете в город, с самыми разнообразными людьми будете встречаться…
— Я уже в городе была, шесть лет провела.
— Да ведь в четырех стенах.
— Нет, к нам ходили разные люди, даже архиерей два раза в год приезжал…
И, приложив маленькую ладонь ко рту, она свежим, звонким голосом крикнула:
— О-о-о!..
И из-за тихого озера, из-за лесных полян, передразнивая и шаля, перекинулось несколько таких же шаловливых голосов:
‘Оооооо… о!..’
— Знаете, около Волчьего камня эхо семь раз повторяет, а у Марьиной горы — помните, мы с вами были?— так шестнадцать… Правда, что в Петербурге есть здание, где всех уродов в спирт сажают? Я этому не верю.
‘Конечно,— думал я,— в той обстановке, в какой живет эта девочка, ничего иного и быть не может’. Но меня раздражало не столько ее непонимание всего того, что я ей говорил, сколько упорное нежелание подходить к явлениям жизни и литературы с той стороны, с какой я их открываю, и брать их в том освещении, какое я даю. Писатели, по ее мнению, ‘врут’. В ‘Отцах и детях’ она обращает внимание не на различие миросозерцаний, не на огромную фигуру Базарова, не на ту недюжинную силу, какую он представляет, что я всеми силами стараюсь ей подчеркнуть, а на отдельную черту некоторой внешней жестокости Базарова в отношениях к отцу и матери.
— Я ему этого никогда не прощу.
— Наденька, да ведь не в этом центр тяжести… Ведь…
— Нет уж, для меня папа и мама прежде всего: они самые близкие мне люди. Куда легче стариков обидеть… А он, какой он там разумница, какой сильный ни будь,— мне все равно, я его терпеть не могу.
В оценку всего она вносила что-то свое, с чем не хотела расставаться, упрямо и нисколько не боясь и не смущаясь моего раздражения, моих насмешек. Раздраженный этим упорством, я махнул рукой, и мы просто проводили время в прогулках, беготне, шалостях. ‘Ей же хуже…’ — думал я.

II

Кончились каникулы, я уехал. Я отдался целиком общественной жизни, полной тревог. О Наденьке я совершенно забыл, как будто ее совсем не существовало на свете. Не до Наденьки было.
Прошло два года. Как-то зимою приносят письмо. Распечатываю, читаю,— ничего не понимаю. ‘Приезжайте… очень буду рада… Папа и мама кланяются… Свадьба пятого в нашей церкви… Марусю с мужем скоро переведут в город… Уважающая вас Надежда’.
Какая Надежда? Какая свадьба? Какие папаша с мамашей? Перечитываю опять раз десять. Ба!.. Да это Наденька. Да ведь до их села от меня верст двадцать пять. Что-то меня кольнуло. Наденька замуж выходит. Ну, так что ж, мне-то какое дело? И вдруг мне захотелось поехать, повидаться с ней, посетить опять старые места. Я живо собрался, нанял подводу и выехал. Пушистый снег белел на земле, на перилах, на крышах, на верхушках заборов. Белые рыхлые облака быстро и низко бежали нескончаемой вереницей, то и дело роняя снежинки. С горизонта, как широкая завеса, подымалась сплошная белесовато-серая туча, готовившая метель. Снег беззвучно расступался под полозьями.
Деревня осталась позади. Серая пелена расползалась все шире. Я плотно запахнулся в шубу и привалился к задку. ‘Зачем я еду? Чего мне нужно? И какое отношение имеет эта свадьба, да и сама Наденька ко всему, что наполняет теперь мою жизнь? И что такое Наденька?— Девочка, наивная, неразвитая, о которой я совершенно забыл, занятый делом всей моей жизни’. Такие мысли пробегали у меня в голове по мере того, как из-под полозьев, из-под копыт убегала назад белая дорога, а лошади по-прежнему однообразно и в такт потряхивали гривами и шлеями. От их спин и боков шел теплый пар. ‘Ведь жениться я на ней никогда не мог и никогда не женился бы,— это значило бы связать себя по рукам и ногам, отказаться от той жизни, которой я отдавался и которая только и имела для меня смысл. Женщина прежде всего должна быть товарищем. Попробуй говорить с ней, как с товарищем-мужчиной… Если ты прислушиваешься к ее мнениям как к мнениям товарища-мужчины, если с ними практически считаешься, если чувствуешь, что учить тебе ее нечему,— можешь смело протянуть ей руку. Ну, а Наденька?’ И мне вспомнилось, как Наденьку отчитывали от головной боли, как она читала предварительно хвосты книг, как она была далека от всех общественных вопросов, как вообще она была наивна и неразвита.
И я, совершенно убежденный, что Наденька для меня отрезанный ломоть, старался перевести мысль на другой предмет и все ворочался, менял положение, то подворачивал под себя шубу, то вытаскивал,— было неловко сидеть, что ли, или грызла странная, неосознанная, скрытая тревога. Воздух серел. Снежинки попархивали и ложились, следы копыт и полозьев быстро пропадали, все кругом становилось ровным и белым, и белая мелькающая пелена застилала впереди горизонт, синевший лес, дорогу. Я задремал с мыслью, что может подняться буран, мы собьемся и замерзнем, что нужно спать и что хорошо было бы умереть незаметно, без страданий, не просыпаясь. Потом долго чувствовал, как переваливался в санях на ухабах, как мороженая туша, и наконец услышал:
— Милости просим… милости просим… Пожалуйте, пожалуйте!
Я открыл глаза. Лошади стояли, понурив головы. Гривы, хвосты, спины белели от густо валившего хлопьями снега. Около лошадиных ног и полозьев быстро росли сугробы.
На крыльце в одной рясе, с непокрытой головой и особенно красным лицом и блестевшими глазами, стоял о. Семен и звал меня. Снег крутился над крыльцом, падал ему на плечи, на голову, обтаивая, сбегал по красному, разгоряченному лицу, но о. Семен как будто ничего не замечал.
— Слышу — бубенчики. Дай, выйду, гляну, кто приехал.
Я вылез из саней, отряхая насевший на меня целыми пластами снег, и взошел на крыльцо. Отец Семен заключил меня в объятия.
— Ну, спасибо, спасибо, что приехал! Пойдем, пойдем,— с дороги-то погреться надо.
В небольшой жарко, натопленной комнате было много народу. Пахло вином, жареным и еще чем-то. Было несколько священников в серых и черных рясах, две-три девицы с птичьими физиономиями в белых кисейных платьях и матушки в старомодных шелковых платьях, лентах и с лицами, на которых было написано, что все, что было суждено свершить им в жизни, матушки уже свершили. Матушка-попадья, хозяйка дома, встретила меня нельзя сказать, чтоб приветливо, нельзя сказать, чтоб и недружелюбно: ей было безразлично, нахожусь ли я в числе гостей, или нет. Когда я поздоровался со всеми, я увидел Наденьку в белом платье, розовую, молодую, с ямочками на щеках, глядевшую на меня своими большими, с синими белками, глазами. Какая-то острая, мгновенная и радостная боль кольнула мне сердце. Она радостно протянула руки.
— Как хорошо вы сделали, что приехали!.. Я все думала о вас…
Мы сидели с Наденькой в уголке, беседовали, смеялись. Я не спускал с нее глаз, рассказывал о своей жизни за эти два года, припоминал разные эпизоды того лета, которое мы провели здесь вместе. Ее белая фигурка с еще неразвитыми, почти полудетскими формами придавала, казалось, этой обстановке, этим людям особенный смысл и значение. Среди расплывшихся, с обрюзгшими лицами матушек, шуршавших шелковыми, неуклюже сидевшими на них платьями, среди черных и серых ряс батюшек, на лицах которых была написана та же проза жизни,— она казалась фантастическим белым пятном. Когда она подымалась, подходила к столу, наклонялась и потом возвращалась ко мне легкой девичьей походкой, я следил за ней, и сердце у меня билось. Начались танцы. Волостной писарь, хромой и раскосый, но искусный гармонист, сел в угол, многозначительно, сознавая свое особенное здесь положение, поправился на стуле и, открыв ‘холостой’ клапан, быстро растянул гармонию, и она с хриплым шумом набрала в себя воздух. Гармонист хитро перебирал клапаны, и в небольшой, тесной и жарко натопленной комнате игриво пробежали, переплетаясь, характерные звуки гармонии, напоминая трактир или улицу. Танцевали польку, кадриль. В окна глядела ночь, и мутно белела метель. На столах появились новые графины наливок взамен опустевших. Лица у батюшек и матушек были красны, лоснились. Стоял говор, смех, звон рюмок, стук ножей, вилок.
— А что это отца Николая нет? — провозгласил о. Семен.
— Уж не заблудился ли?
И все посмотрели в угрюмые, смутно белевшие окна. На минуту разговор пресекся, и наступила тишина — потом застучали вилки, ножи, зазвенели рюмки, и в комнате по-прежнему было шумно и жарко. Я все время был с Наденькой. Мы много с ней танцевали, смеялись, говорили, болтали обо всем и ни одним словом не коснулись предстоящей свадьбы.
И теперь, после возгласа о. Семена, я впервые спросил:
— Наденька, да кто же ваш жених?
— Сын отца Николая… Его приход соседний с нашим, верст семь… Он семинарию кончил… Сергей Николаевич Боготянов…
— А вы его хорошо знаете?
Наденька посмотрела на меня своими милыми глазами:
— Нет.
— Как же так?
— Я совсем не знаю… Он приезжал к нам два раза. Папа его отца знает.
Я вскочил.
— Как же так?.. Как же вы выходите за человека, которого совершенно не знаете?
Наденька продолжала смотреть на меня, все такая же милая и наивная.
— Да ведь он может погубить вашу жизнь! Ведь это навсегда, поймите!.. Ну, если он окажется грубым, испорченным, злым, мелочным человеком,— вся жизнь, вся ваша жизнь погублена: ведь возврата уже не будет… Это в старину отдавали, не спрашивая согласия девушек,— просто, как товар, сдавали купцу — и баста, а теперь не то время… Наденька!..
— Да… я не знаю… Папа говорит — он хороший.
— Да что папа!.. Жить-то не папе, а вам.
Время шло. Старинные часы хрипло пробили, и кукушка, высунувшись, прокуковала восемь. Закусывали, выпивали, два раза принимались за чай, а жениха нет. То один, то другой батюшка выходил на крыльцо и возвращался с волосами и с рясой, белевшими от снега.
— Господи, да что же это такое! — бессильно разводя руками, проговорила матушка-попадья.— Обещались к двум часам, в четыре свадьба, но вот и восемь, а их нет.
— В позапрошлом году я ехал вот так же зимою из Савихина. Стало порошить, потом снег пошел,— проговорил о. Ардальон, поправляя наперсный крест.— Я вижу, мой Антип вправо все забирает. Нет, думаю, собьемся, пропадем. ‘Держи, говорю, левее, держи левее!’ Да. Вечереть стало, дороги нету, темь — вот как сегодня. Антип и говорит: ‘Батюшка, смерть идет’.— ‘Ну, что ж, говорю, господь посылает, его святая воля’. Да. Вот стали лошади, не идут. Вылез Антип, стал шарить ногами — стог. К стогу прибились, так до утра простояли. Утром глядим, а Савихино вот, рукой подать. Да.
— Не дай, господи, теперь заблудиться,— прямо погибель.
В комнате воцарилось томительное ожидание. Все поглядывали в тускло белевшие окна. Кукушка прокуковала девять.
— А может, отказались?
И это чье-то предположение точно сдернуло покрывало с того, что таилось, давно должно было обнаружиться и только теперь обнаружилось. По уголкам стали шушукаться, веселье и непринужденность пропали, точно спугнутые. Все ходили с растерянными лицами.
— Господи, да что же это такое? — говорила матушка с растерянным лицом.— Звонить бы в колокола…
— Что звонить? Ветер-то от них,— все одно не услышат.
— Наденька, пойдемте к бабушке!—шепнул я.
Мы незаметно выбрались из комнаты и по темной лестнице пробрались в мезонин, где жила Наденькина прабабушка, бабка о. Семена, глухая, плохо видевшая, доживавшая свой век, не вставая с кресла, девяностосемилетняя старуха. Она закивала головой и зашамкала беззубым, вечно улыбавшимся улыбкой старости ртом, когда увидела свою любимицу. Мы поместились позади ее кресла.
— Наденька,— проговорил я,— вы… выйдете за меня замуж?
Она широко раскрыла глаза и вся зарделась.
— Да ведь как же?.. Я уже просватана.
— Вы ему откажите… Вы его любите?
Она опустила глазки.
— Нет.
— А меня?
Горячая краска побежала по лицу, по шее, по маленьким ушкам, она стала, как пион, и, мне показалось, готова была расплакаться. Потом подняла милые, сиявшие глазки и улыбнулась.
— Вы мне нравитесь…
— Наденька… дорогая!..
И, наклонившись к прабабушке, я крикнул ей на
— Милая бабушка, как я вас люблю!..
Прабабушка, покачивая трясущейся головой, прошамкала:
— Да, да… лампадку надо вправить… догорает… Ночи-то зимние длинные… Мой-то покойник раз… метель была…
Я крепко поцеловал Наденьку, и мы с ней полетели стремглав по узкой, крутой, темной лестнице, держась за руки и каждую секунду рискуя сломить себе головы.
Внизу, в зале, стояла все та же растерянность, и ни звон рюмок, ни стук ножей и вилок, ни стоявший в табачном дыму говор не могли ее стереть. Говорили о требах, о прошлогоднем урожае, о соседнем помещике, но все думали об одном:
‘Не приехал… не приехал…’
И все так же слепо глядели, предвещая недоброе, белесые занесенные окна. Я подошел к о. Семену и проговорил:
— Отец Семен, отдайте Наденьку за меня!
— А?..— хрипло переспросил о. Семен.
— Отдайте за меня Наденьку… дочь вашу… Надежду Семеновну… Я люблю… мы любим… Я… отец Семен…
Я проглотил слюну.
Отец Семен отодвинулся и протянул, защищаясь, руки. Сидевший с ним благочинный, седенький маленький старичок, не успел положить в раскрытый, приготовившийся рот вздетый на вилку скользкий моченый гриб, с которого капало. Дьякон о. Варсонофий втянул огромную лохматую голову в плечи и, расставив ноги, казалось, хотел поддержать своей богатырской фигурой готовившийся рухнуть на всех потолок, а писарь, растянув гармонию и хитро скосив глаза, с выражением, что он во всей этой истории — сторона, открыл на всякий случай ‘холостой’ клапан, чтоб инструмент как-нибудь сам не заиграл. Шуршавший все время шелк матушкиных платьев теперь не издавал ни звука, как будто это был самый обыкновенный, простой ситец. Я чувствовал, как ползет и у меня по лбу крупная горячая капля пота. Она проползла, зацепившись на минутку в бровях, заглянула в глаза, скользнула по носу, пробралась в усах и попала, соленая, в рот. Я не спускал глаз с толстой, все больше и больше багровевшей шеи о. Семена. Унылое пение вьюги, носившееся за матово-белым окном, предвещало что-то никому не ведомое.
— Xa-xxa-xxxa-xxa!..— расхохотался о. Семен.
— Хе-хе-хе!.. — смеялся коротким старческим смешком о. благочинный, уронив с вилки плюхнувшийся на пол гриб.
Отец дьякон шагнул, наступил на гриб, поскользнулся, и вся его дюжая фигура пошатнулась, он грузно сел на заскрипевший, подавшийся под ним стул.
— Братие, друг друга обымем!.. Ххо-хо-хо!..
И от его здоровенного, наполнявшего весь дом хохота становилось тесно в маленькой накуренной, заставленной комнатке, и казалось, действительно готов был надломиться нависший потолок. Снова зашуршал шелк, попадьи, не слушая и перебивая друг друга, заговорили все разом и на все голоса. Пот лил с меня градом.
— А?! Слыхали?..
— Ни у человека стыда… ни совести…
— И чему только их учат?..
— Да недаром, бывало, как сойдутся с отцом Семеном, сейчас про кошек да про собак… Другого и разговору не было…
Писарь, мотая головой и с вожделением закрыв глаза и ‘холостой’ клапан, заливался: ‘По улице мостовой…’
— Ну, мать, исполать тебе за наливку… только больше не давай ему — пусть поспит… Иди поспи!..— говорил о. Семен, легонько подталкивая меня к своей спальне.
Я вытер пот, весь красный от волнения и злобы.
— Отец Семен, вы… губите дочь… на всю жизнь… не отмолите этого греха… будете каяться, да поздно… Поймите, она его не любит… Что за жизнь у них будет?..
— Ты учить меня!..
— Да что ты его слушаешь? — вступилась опять матушка.— Мы гостям рады, а для смутьянов у нас в домишке тесно, не прогневайтесь… Тридцать лет прожили не по правилу, стало быть?.. Машеньку отдали на погибель, стало быть?.. А ее теперь вон рукой не достанешь: каждое воскресенье в городе бывает, тарантас-то полтораста рублей плочен, в комнатах какой только мебели нету!.. Отец-то Михаил тысячи полторы верного дохода получает — даром что молодой… Слава тебе господи, своим умом жили, к соседям не ходили занимать… Статочное ли дело — Надюше слушать такие речи!..
— Отец Семен,— проговорил я решительно,— вы должны отдать за меня Наденьку… Ведь она ребенок, она не понимает, неужто нужна ее гибель?.. Да, наконец,— отчеканил я громко и глядя ему прямо в глаза,— Боготяновы ведь отказались.
Снова наступила на мгновение тишина, и писарь нажал ‘холостой’ клапан.
— А? — переспросил о. Семен мгновенно охрипшим голосом.
— Отказались, ясно: всего семь верст, дорога лесом, сбиться никак нельзя, если бы даже и хотел. Прождете до завтрашнего дня, да так ни с чем и останетесь.
Отец Семен взъерошил волосы.
— Отказались!..
То, что было только предположением, вдруг сделалось для всех ясным, отчетливым и очевидным: семь верст, дорога лесом, сбиться никак нельзя.
— Господи, да что же это такое?..
— В колокола бы звонить: ветер, никак, переменился.
— Теперь и в колокола не поможешь…
Рюмки, тарелки, графины, бутылки, шелковые платья, вся праздничная обстановка — все теперь казалось не к месту, ненужным, оскорбительным. Гости не знали, как сесть, как держать себя, что говорить. Писарь беззвучно сдвинул гармонию, разостлал платок и аккуратно завязал. Отец дьякон слегка откашлялся октавой, рюмки легонько зазвенели, но ничего не сказал. Благочинный жевал беззубым ртом, помогая себе бровями. Кукушка прокуковала десять.
Отец Семен выпил подряд три больших рюмки наливки и прошелся по комнате.
‘Кондрашка хватит…’ — думал я, глядя на его багровую шею и вздувшиеся жилы.
— Не позволю! — загремел он, останавливаясь и глядя красными, как мясо, глазами.— Все снесу с покорностью, а насмехаться над своими сединами не позволю… Не покорюсь!
Он достал красный фуляровый платок, развернул, посмотрел в него и опять спрятал.
— Не позволю!.. Не допущу на поношение честного имени своего…
И, как бы вспомнив о чем-то, быстро снова достал платок, ущемил нос и потаскал его из стороны в сторону.
— Фу-у!.. вот жарко!..— раздался голос одной из матушек, с самыми добрыми намерениями, видимо, желавшей смягчить напряженность настроения.
— Не позволю… не допущу!..
Отец Семен подошел к угольнику, налил дрожавшей рукой из потускневшего от времени графина огромную кружку воды и залпом выпил. Потом пригладил волосы, поправил бородку и, обернувшись ко мне, провозгласил торжественно:
— Ин быть по-твоему! Надежда, люб он тебе?
Наденька опустила глазки и вся зарделась. Попадья всплеснула руками.
— Да никак вы все тут белены объелись?.. Отец, да ты перекрестись!
— Обедню, мать, сегодня служил…
— Э… э… отец Семен… не тово… не надо… не тово…— говорил старческим, слегка дрожавшим голосом о. благочинный, укоризненно качая головой и перекладывая с одной щеки на другую еще не совсем прожеванный гриб.
— Возрадуемся, братие, и возликуем, сказано бо в писании: ‘Не подобает человеку быть единому’…— загудела, отдаваясь у всех в животе, глубокая октава дьякона.— Любят друг друга,— ну, совет и любовь… Да оно, как видно, те-то и не приедут…
— Дети, идите, благословлю вас.
Попадья бросилась к о. Семену и повисла у него на шее.
— Ни-ни за что!.. Да что это!! Да посмотрите вы на него…
— Мать, оставь… я знаю…— говорил о. Семен, отмахиваясь от попадьи.— Я все знаю и насмешки не потерплю…
— Ну, нет… нет… моего благословения…
Все гости распались на две партии, одна, большая, включавшая всех матушек с благочинным во главе, стала за хозяйку, другая, меньшая, с о. дьяконом — за о. Семена. Поднялся такой шум и крик, что хоть святых вон неси.
Матушки с хозяйкой во главе, со злыми лицами, выкрикивая и размахивая руками, разбирали меня, нисколько не стесняясь моим присутствием, по косточкам: и нос у меня башмаком, и росту я небольшого, и не священнического роду, и в карманах сквозной ветер. Но и о. Семен с дьяконом не уступали и мужественно выдерживали, резонно отмечая, что хотя у меня нос действительно башмаком, но ведь Наденьке не с носом жить, и хотя я мал ростом, но недаром говорится: ‘Мал золотник, да дорог’, и что, как человек образованный и понимающий, я всегда могу удостоиться священнического сана, наконец, если и возникают некоторые сомнения насчет моих карманов, так ведь у меня добрая голова на плечах и пара здоровых рук. Впрочем, не столько доводы, сколько рыкающая, потрясающая октава дьякона, наполнявшая всю комнату и беспощадно давившая визгливые голоса матушек — стала клонить победу на мою сторону. Кукушка прокуковала одиннадцать, потом незаметно двенадцать,— и я с радостью видел, что обе стороны утомлены и за взаимным истощением и поздним временем вопрос сам собою решается в мою пользу.
— Ну, иди ко мне, сын мой! — растроганно проговорил о. Семен, обращаясь ко мне.
Матушка-попадья махнула рукой. Гости покорились горькой участи.
Я подошел. Отец Семен положил мне обе руки.
— Будьте счастливы, дети!.. Да благословит господь бог и да приумножит потомство ваше… А я тебя, брат, давно люблю…
Отец Семен всхлипнул и потянул ко мне из-под мокрых усов губы. Как раз отворилась дверь, в переднюю пахнуло холодом, несколько снежинок влетели и испуганно закружились. На пороге стоял человек, до самых глаз закутанный и густо белевший снегом. За ним выглядывал другой, такой же закутанный и занесенный. Все ахнули:
— Отец Николай!..
Отец Семен подобрал губы, не успев меня поцеловать, и бросился к вошедшим.
— Отец Николай!.. Сережа!.. Вот не ждали-то… А мы уже думали — вас засыпало.
Не засыпало,— сиповатым с холоду голосом сказал о. Николай, разматывая с шеи бесконечный шарф,— не засыпало, а подъезжаем мы сюда к вам еще днем, осталось версты полторы, поперек дороги — заяц стреканул, только ноги задние подкинул. Э, говорю, стой, не за малым делом едем,— вороти, говорю, назад. Заяц перебежал — скверно. Этак всю жизнь можно испортить молодым. Поворотили, до ночи дома пробыли, то да се,— в ночь и выехали, дорога тяжелая… А где же невестушка?
И о. Николай, помолившись и потирая с холоду руки, облобызался с о. Семеном, с матушкой, со всеми гостями. Таким же порядком, помолившись предварительно и так же потирая руки, облобызался со всеми молодой человек с птичьим веснушчатым лицом и подозрительно щупающими всех, недоверчивыми глазами. Все суетились около новоприбывших, меня никто ке замечал, как не замечали тесноты, духоты в комнате, позднего времени, вьюги за окном. Как я ни бесился, как ни настаивал перед о. Семеном, от меня только отмахивались добродушно и незлобиво:
— Ну, отстань!.. Будет… фу!.. Да погоди!..
Я бросился искать Наденьку, но она куда-то исчезла, как только приехал о. Николай. Чувствовалось, что колесо, на минуту выскочившее из колеи, снова вскочило на место и покатилось ровно и без помех.
Я уехал.

III

С полгода при воспоминании о Наденьке сердце начинало щемить. Но время взяло свое,— я совершенно потерял ее из виду и забыл. Незаметно ушли пять лет.
В пасмурный осенний день я провожал приятеля на вокзал. Вдоль платформы тянулся нескончаемый воинский поезд. Солдатики бегали взад и вперед, таскали в вагоны мешки, пожитки, ранцы, амуницию. Офицеры распоряжались или стояли группами, беседовали. В стороне выделялись сестры милосердия, с нашитыми красными крестами, фельдшера, врачи. Мы проходили возле, разговаривая.
— Алексей Николаевич!..
Я быстро обернулся. Стройная фигура, вся в черном, резко выделялась среди сестер. С матово-строгого лица на меня глянули черные, гордые глаза. Такой одухотворенной, такой благородной красоты я не встречал. Я с секунду стоял в оцепенении. Милая знакомая улыбка озарила ее лицо.
— Не ожидали встретить?
— Надень… Надежда Семеновна!.. Куда вы?.. Как?.. Откуда?.. Зачем?..— засыпал я ее наконец.— Кого провожаете?..
— Никого не провожаю… еду с ними…— И она, слегка повернув голову, кивнула в сторону солдат.
— Куда?.. В качестве кого?
— На место военных действий, сестрой милосердия. Тут я заметил нашитый у нее на груди крест.
— А ваш муж?
Ее лицо было спокойно, холодно.
— Я уезжаю одна… Мы расстались.
— Боже мой… я так вас давно не видел… Вы… так…
Пошлое слово ‘похорошели’, ‘стали красавицей’ не шло с языка.
— …изменились.
— Постарела?
Та же милая улыбка чуть тронула строгое лицо, блеснула в глазах.
— Да нет же… Мне кажется, я вас целую жизнь не видел…
— Да… целая жизнь…
Ноздри тонко вырезанного, с горбинкой, носа чуть-чуть раздулись, выражение упрямой воли, выражение силы и решимости легло по строгим, классическим чертам, и она, слегка прищурив глаза, с минуту глядела на мокрые, тускло блестевшие и пропадавшие в сырой, ослизлой серой мгле рельсы.
— Пойдемте!..
Мы пошли в дальний конец платформы, куда не доходила стоявшая у вагонов сутолока.
— Ну, рассказывайте же, рассказывайте!.. Ведь пять лет — не маленький срок…— говорил я, в сотый раз спрашивая себя, ‘Да неужели же это — Наденька, прежняя Наденька, хорошенькая, наивная, с ямочками, читавшая хвосты книг?’
Она говорила спокойно, уверенно, легко, без усилий подыскивая выражения.
Она ничего не говорила о своей жизни, но за гордым молчанием чувствовалась борьба, тяжелая, упорная, не знающая пощады.
Раз только вырвалось у нее:
— Конечно, не об этой работе я думаю… Я еду сестрой, чтобы легализироваться. Этой ценой только я могла вырвать у мужа отдельный вид, иначе он бы доставил меня назад этапом… Он ведь ни перед чем не останавливается…
Она помолчала.
— Вот ворочусь, еще поработаем с вами…
И мы ходили по платформе, и этот вокзал, поезд, набивающиеся в него серые фигуры, важные офицеры, железнодорожники в форменных шапках — все это казалось маленьким, игрушечным, ненужным. Вспоминали прошлое, говорили о текущей литературе, об общественных фактах последнего времени. Человек, очевидно, много читал, думал, перестрадал. Я не знаю, как сложилась ее жизнь, но эти пять лет прошли для нее не даром.
И мне вспомнились белеющие кругом поля, зубчатая синева леса, попархивающие снежинки, медлительно надвигающаяся, иссера-белесая завеса начинающейся метели. ‘Если ты прислушиваешься к ее мнениям, как к мнениям товарища-мужчины, если с ними практически считаешься, если чувствуешь, что учить тебе ее нечему,— смело протяни ей руку’… Да, да смело протяни ей руку… И я чувствовал грузные, мерные размахи саней, и скрывающиеся в колеблющейся снежной пелене синие зубцы леса, и неодолимо навеваемую качкой сонливость, и возглас о. Семена: ‘Милости просим… милости просим…’ И мне мучительно хотелось проснуться и чтобы все началось сызнова. Но кругом была мокрая, грязная платформа, солдаты, офицеры, вагоны, кондуктора, садившаяся на все сырая серая холодная мгла, и эта женщина, гордая, сильная, учить которую, я чувствовал, мне было нечему.
Кто-то, насмешливо перекосив костлявое лицо, беззвучно шептал в самое ухо: ‘Не угадал… не угадал…’ Я продолжал слушать и говорить, и сердце щемили неотпускающая боль, тоска, раскаяние, сожаление невозвратимой потери, я боялся, что сквозь стиснутые зубы вырвется стон отчаяния.
Не знаю, может быть, я не был бы с нею счастлив… Да и что ж, я уж почти старик, семья, жена, люблю ее, да и давно это было, но каждый раз, как в душе выступает этот гордый обаятельный образ, где-то в глубине, как червь, начинает сосать та далекая, казалось покрытая уже давностью, боль…

ПРИМЕЧАНИЯ

Впервые напечатано в ‘Журнале для всех’, 1904, No 2, февраль, стр. 66—75.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека