Л. И. Раковский. Жизни наперекор, Бестужев-Марлинский Александр Александрович, Год: 1976

Время на прочтение: 165 минут(ы)

Раковский Леонтий Иосифович
Жизни наперекор

Повесть о Марлинском

— — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — —
Проект ‘Военная литература’: militera.lib.ru
Издание: Раковский Л. Избранное: В 2-х т. Т. 2.— Л.: Худож. лит., 1983.
OCR: Андрей Мятишкин (amyatishkin@mail.ru)
Правка: sdh (glh2003@rambler.ru)
Раковский Л. Избранное: В 2-х т. Т. 2. Адмирал Ушаков: Роман, Жизни наперекор: Повесть о Марлинском.— Л.: Худож. лит., 1983.— 464 с., ил. Тираж 50000 экз.
Аннотация издательства: Во второй том ‘Избранного’ Леонтия Раковского включены его известный роман о талантливом флотоводце Федоре Ушакове, а также историческая повесть о жизни и деятельности русского писателя-декабриста Александра Бестужева-Марлинского.
— — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — —

В богатом собрании повестей этого, некогда столь популярного, романиста недостает одной, быть может, самой интересной, это — повести об его жизни.

Нестор Котляревский

Если я в чем и виноват, то лишь в отступлениях.

Байрон

Глава первая. Потоп

Все тот же сон…
Я проснулся с досадою…

Марлинский (из письма Бориса Годунова)

I

Александр Бестужев проснулся. И сразу же предстала вся неприглядная явь: да, он — разжалованный солдат, он лежит на жестких казарменных нарах полуроты 10-го Грузинского линейного полка в далеком захолустном Дербенте.
Всем существом своим Александр Бестужев еще находился там, в Петербурге, на Сенатской площади, как секунду тому назад — во сне. Прошло уже более пяти лет, но и сегодня — в который раз! — привиделся тот роковой день 14 декабря. И каждый раз во сне все представлялось по-иному.
Сегодня сон начался так, как было тогда в действительности. Заснеженная, по-утреннему пустынная Гороховая улица. На ней стройные шеренги московцев. Размеренно, согласно качаясь, плывут высокие султаны гвардейских киверов, шелестят, развеваясь, ротные знамена, призывно рокочут барабаны. И впереди рот московцев, с обнаженной саблей в руке, идет он, штабс-капитан лейб-гвардии драгунского полка Александр Бестужев. Он — не пехотинец, не офицер лейб-гвардии Московского полка. Московцы не знают его, но именно он, Александр Бестужев, сумел вывести из казарм и ведет на Сенатскую площадь московцев, на которых надеялись менее всего, но которые первыми из Петербургского гарнизона все-таки двинулись против царя. Александр Бестужев привык всегда и во всем быть первым — и в литературе, и в жизни.
А дальше во сне все пошло по-иному.
Вот и Сенатская площадь. Но не такая пустынная, какой она была на самом деле в тот момент, когда московцы ступили на нее, а какая запомнилась навсегда — шумная, наполненная войсками и простым народом. И каре московцев стоит у памятника Петру I не одно, а с ним уже лейб-гренадеры и гвардейский флотский экипаж, хотя тогда, на самом деле, моряки пришли позже московцев.
А против всех восставших молчаливо застыли другие гвардейские полки, которые Николай Павлович уже успел-таки принудить присягнуть ему.
В тот день в течение нескольких томительных часов все напрасно ждали, что вот-вот на площади появится избранный вождем князь Сергей Трубецкой. Во сне беспокойство сразу же охватило Бестужева. В его уме стояла, неотвязно билась одна мысль: пора действовать, пора идти на штурм Зимнего дворца! А где же он, угрюмый, самовлюбленный, мнительный, медлительный князь Трубецкой? Где он? Найти его во что бы ни стало! Найти Трубецкого!
И Бестужев ищет. Он бегает по шеренгам солдат, расталкивает народ, всматривается, зовет: где же князь Трубецкой?
Но Трубецкого нигде нет…
И тогда вдруг откуда-то со стороны Дворцовой площади на восставших налетел неистовый шквал и хлынули громадные черные волны. Александр Бестужев бросился бежать от этого потопа. Он бежит по каким-то бесконечным тесным коридорам, по каким-то бесчисленным дворцовым залам. Он бежит все дальше и дальше, но выхода нет. Зловещие волны настигают, вот-вот захлестнут…
Александр Бестужев задыхается, вскрикивает и — просыпается…
Да, он не убежал от царского потопа.
Как не убежал никто из восставших, даже его родной брат Николай, хотя Николай Бестужев был ближе всех к успеху.

II

Потоп разметал Бестужевых. По приговору Верховного уголовного суда они были осуждены на каторжные работы. Николай и Михаил, ‘картечные братья’, как называл их Александр, очутились в далекой Чите, а сам Александр Бестужев сначала томился в мрачных крепостных казематах форта Слава в Финляндии, а потом царь выслал его на поселение в холодную Якутию.
Счастливо начатая литературная деятельность Александра Бестужева разом оборвалась. Он перестал существовать как писатель. Имя ‘Александр Бестужев’ исчезло, было выброшено из жизни. Оно оставалось лишь в жандармской переписке да в жестоких резолюциях императора Николая 1. Остроумно-блистательные статьи Александра Бестужева о литературе и живо написанные путевые очерки охотно печатались во всех столичных журналах. Он был избран членом нескольких обществ любителей российской словесности, в которых занял заметное место. А удачное издание вместе с поэтом К. Рылеевым альманаха ‘Полярная звезда’ (‘для любительниц и любителей русской словесности’) окончательно укрепило известность Александра Бестужева как талантливою литератора.
И вот теперь — все погибло…
Известный писатель Александр Бестужев стал ‘государственным преступником 1-го разряда’, бесправным, безвестным ссыльным. Изменить это трагическое положение могло лишь одно: надо было отличиться в бою, заслужить офицерский чин, чтобы вернуть себе человеческое достоинство, а с ним и возможность заниматься любимой литературой, чтобы восстановить свое литературное имя.
Но какие военные действия могут происходить в далекой Якутии? Война велась на Кавказе. Армия Паскевича шла в персидский поход. Туда, на юг, и рвался Александр Бестужев. В тягостном, мучительном ничегонеделании он прожил в Якутии полтора года. Жизнь под полюсом становилась невмоготу. Александр Бестужев решился: он написал горячее письмо самому начальнику императорского штаба графу Дибичу. Бестужев просил направить его в действующую кавказскую армию Паскевича.
Ответ пришел быстрее, чем Бестужев ожидал,— через два месяца. Ответ был внешне благоприятным:
‘Государь император всемилостивейше повелеть соизволил государственного преступника Александра Бестужева, осужденного по приговору Верховного уголовного суда в каторжную работу и потом сосланного в Сибирь на поселение, определить на службу рядовым в один из действующих против неприятеля полков Кавказского отдельного корпуса’.
Александр Бестужев был вне себя от радости. Он не знал концовки приказа военного министра, в котором дальше говорилось:
‘…с тем однако же, что, в случае оказанного им отличия против неприятеля, не был он представляем к повышению, а доносить только на высочайшее благовоззрение, какое именно отличие будет им сделано. По определению Бестужева в полк рядовым должно иметь за ним бдительный тайный надзор и доносить немедленно, коль скоро усмотрено будет в поведении Бестужева какое-либо отступление от порядка’.
А Бестужев ликовал. ‘Я солдат и лечу к стенам Эрзерума’,— писал он братьям в Читу. Полный радужных надежд уезжал он из суровой, пустынной Якутии, ‘где нет ни роз, ни соловья’. Уезжал в ‘теплую Сибирь’, как называли Кавказ, потому что и на Кавказ теперь ссылали всех разжалованных офицеров и штрафных солдат.
Через месяц, в августе 1829 года, Александр Бестужев очутился уже в тени Кавказских гор. Он ехал и восхищался всем: красотами природы и тем, что с каждой верстой все сильнее пахло порохом. На каждой станции только и было разговоров о дорожных приключениях, о том, что напали ‘немирные’, зарезали, схватили, увезли… На Тереке без охраны уже нельзя было ехать. Путников сопровождал конвой из казаков и егерей.
И вот наконец — Тифлис.
Бывший лейб-драгунский штабс-капитан Александр Бестужев стал рядовым пехотного полка.
Войска графа Паскевича уже подступали к Эрзеруму, но Александру Бестужеву не повезло — его свалила в Тифлисе кавказская лихорадка.
Разжалованных, подобных Бестужеву, оказалось в Тифлисе немало, но никто из них не возбуждал собою стольких разговоров, как Бестужев. Паскевич слыхал о том, что этот Бестужев ‘одарен талантом’ литератора. И не забывал предписаний графа Бенкендорфа относительно разжалованных: иметь строгое и неусыпное наблюдение за тем, чтобы они не могли распространять между товарищами ‘каких-либо вредных толков’. И граф Паскевич постарался поскорее избавиться от Бестужева — перевел его в дальний Дагестан, на берега Каспийского моря. Бестужева определили рядовым в 10-й Грузинский линейный гарнизонный полк в город Дербент.
И вот Александр Бестужев уже провел первую ночь в казарме. Он лежал и вспоминал вчерашний день, свой первый день в Дербенте, на берегах Хвалынского моря, которое Аристотель называл озером.

III

Ax, Дербень, Дербень, Калуга.
Дербень, ягода моя!

Песня

В весенний день марта 1830 года Александр Бестужев в сопровождении жандармского унтер офицера подъезжал к древнему Дербенту. Город был построен еще персами с определенной целью — запереть узкий проход в Дагестан северным наездникам. Потому и назвали его Дербент: ‘дер’ по-персидски — дверь, а ‘бенд’ — засов.
Турки звали Дербент Демир-Капысы — железные ворота. Дербент неширокой полосой растянулся по скату горы, круто подымающейся над морем. Его плоские кровли живописно теснились одна над другой, как ступени бесчисленных лестниц. С трех сторон Дербент окружали каменные тысячелетние стены, а с востока город защищало Каспийское море. На самой макушке западного уступа горы возвышалась цитадель Нарын-Кале с четырьмя бастионами. К городским стенам подбегали сады и виноградники, среди которых торчали плиты мусульманских кладбищ.
У городских ворот блестел обязательный водоем. На востоке, где жара и пыль, вода ценится превыше всего. К водоему по улице неспешно тащились ослики с медными кувшинами на спине. Осликов подгоняли мальчишки в бараньих папахах. У водоема с безразлично-брезгливыми мордами лежали развьюченные верблюды и в блаженном кейфе пребывали их погонщики.
Кибитка въехала в город и потащилась по узкой грязной улице. Улицу обступали черные от времени глинобитные дома. Они были без единого окна: мусульманин не хочет, чтобы видели его жизнь.
— А где же комендант? — спросил, озираясь, Бестужев.
— Тама, в крепости, наверху,— кивнул унтер.— В Рынкале.
— Страсть высоко,— прибавил ямщик.
Крутая каменистая улочка забирала все выше. Усталые кони еле тащились. Но вот и невысокая замшелая стена, которая отделяла цитадель от города, ворота в стене и будка, где с сонными от скуки глазами сидел гарнизонный солдат.
— Прибыли!
Бестужев смотрел на все с интересом.
В цитадели размещалось с десяток разного размера и вида каменных строений. Глаз сразу отличал: те, длинные, с кое-где оббитой штукатуркой, грязновато-серые связи — конечно, солдатские казармы. А несколько домиков с палисадниками — без сомнения, заняты господами офицерами. Обращал на себя внимание большой красивый дом. У его крыльца стоял с ружьем часовой. Гадать нечего — здесь живет сам его высокоблагородие комендант Дербента.
Жандармский унтер зашагал с пакетом, где были документы определенного в Грузинский линейный полк рядового Александра Бестужева, в комендантскую, а Бестужев остался ждать у кибитки. Стоял в невеселом раздумье: ‘Из кулька — в рогожку, из студеной Сибири — в теплую!.. Рвался, летел на романтический Кавказ, где бои, где опасности. Жаждал подвигов, а очутился в глухой прикаспийской крепостице. О боях здесь нечего и думать! Придется истлевать в гарнизоне без всякой надежды на избавление. Сейчас увижу коменданта. Какой-то он! В Тифлисе был свой, петербургский, полковник Бухарин. Светский, образованный человек. А здесь некий майор Шнитников. И фамилия какая-то не очень выразительная. От какого слова происходит — не скажешь. Правда, в Тифлисе все отзывались о дербентском коменданте хорошо: хлебосол!’
— Эй, подь сюда! — крикнул с крыльца жандарм. Александр Бестужев прошел мимо скучающего часового в дом. Шагнул в раскрытую жандармом дверь.
Канцелярия.
С удовольствием увидел на стене портрет Петра Великого, а не Николая I. Из-за стола поднялся среднего роста сорокалетний лысоватый блондин. По глазам видно — неглуп и, кажется, добр. Смотрел на Бестужева не как на разжалованного. Приветливо поздоровался, не тыкал. Стало быть, хоть и Шнитников, но воспитан.
— Все в порядке. Можешь отправляться назад,— сказал он жандарму. И когда унтер, взяв поданные ему комендантом бумаги, вышел, Шнитников обратился к Бестужеву: — Пожалуйте сюда! — и указал на дверь, ведущую из кабинета во внутренние комнаты дома.
Вошли в скромно обставленную, но чистую комнату. У стола, стоявшего посредине, сидели трое мальчиков. Старший из них, лет двенадцати, сосредоточенно клеил бумажного змея, а младшие внимательно смотрели и, видимо, помогали брату советами. Из внутренних комнат доносились детские голоса и женский смех.
‘Однако и семейка же у коменданта’,— подумал Бестужев.
— Простите, я на минуточку оставлю вас,— учтиво сказал Шнитников, проходя дальше.
И тотчас же послышалось:
— Таинька, посмотри, кто к нам пожаловал!
Александр Бестужев встрепенулся. Аккуратный по натуре, он ревниво следил за своей внешностью. В Петербурге всегда был щегольски одет. И даже теперь, в своем новом горестном положении, остался верен себе. Тем более, что предстояло знакомство с молодой и — хотелось думать — приятной, хорошенькой женщиной.
Александр Бестужев мельком взглянул на себя в зеркало, висевшее в простенке. ‘Посмотри, кто пожаловал’ — иронически повторил он в уме. А смотреть-то и не на что! Один срам: небритый, глаза ввалились, весь в пыли, шинель торчит горбом, хотя и успел в Тифлисе построить ее из хорошего сукна. Но все-таки шинель — серая, солдатская…
А из дальней комнаты уже доносилось:
— Дуся, подержи Мишу.
И еще какие-то слова вполголоса. На секунду все затихло. И уже какой-то другой, внутренний, всегда иронический голос колкого остряка вылил на завзятого поклонника женщин Александра Бестужева ушат холодной воды: ‘Бодрись! Тянись! У нее четверо или пятеро детей!’ А в комнату уже входили радушные хозяева. Госпожа Шнитникова была моложе мужа, недурна лицом и только чуть полнее, чем следовало бы.
— С приездом! — весело сказала она, протягивая Бестужеву тонкие пальцы. Бестужев с удовольствием прижался к ним губами.
— Вы как раз к обеду. Милости просим! Бестужев поклонился и смущенно глянул на свои руки и на пыльную шинель.
— Коля! — обратилась Шнитникова к старшему сыну: — Проводи…— запнулась она.
— Александра Александровича,— подсказал майор Шнитников.
— Проводи Александра Александровича на кухню. Вы уж не обессудьте, у нас по-деревенски…
Бестужев пошел вслед за Колей. Они прошли небольшое зальце. Бестужев с удовлетворением успел заметить, что на преддиванном столе и на подоконниках лежат какие-то книги.
Они очутились на кухне. Там с молоденькой девушкой-няней сидели двое ребятишек — девочка лет четырех и мальчик поменьше. Бестужев умылся, как мог привел себя в порядок и был готов сесть за стол.
Шнитниковы пришли за ним.
Так приятно было очутиться за домашним, семейным столом у радушных, милых хозяев. Шнитниковы действительно были хлебосольными.
— Давно вы у нас, на юге? — спросила Таисия Максимовна.
— Больше полугода. Я жил в Тифлисе.
— А до Тифлиса где были?
— Двадцать один месяц в Якутске.
— Да еще в Петропавловской крепости,— вполголоса прибавил Федор Александрович Шнитников.
— И в финляндской крепости, в форту Слава, полтора года…
Таисия Максимовна соболезнующе, понимающе качала головой.
— Сколько выстрадали!..
— И вот, наконец, Кавказ, который манил с юности!
— Конечно, гор вы раньше не видели?
— Я видел только Пулковскую, да еще пьяный возница как-то вывалил меня из саней на Валдайских. А будучи в Москве, я обедал у князя Юсупова на Воробьевых. Вот и все мои горы,— улыбался Бестужев.— Правда, я сподобился узреть сибирские. Они живописнее и разнообразнее кавказских. Но Кавказ бесспорно величественнее. Он чарует не только взор, но и душу. Это не Якутия!
— А как якуты? — поинтересовалась Таисия Максимовна.
— Они имеют приятное качество: соединять в себе приобретение всех пороков образования с потерей всех доблестей простоты! Я мало верил трактатам о влиянии климата на темперамент, но после Якутска верю. Ум и чувства — в спячке.
— А сам Якутск?
— Городишко в три тысячи человек.
— А женщины? Как одеваются? — улыбаясь, не переставала спрашивать Таисия Максимовна.
— Щеголяют одними дорогими шубами, не очень заботясь о платье. На богатой купчихе засаленный капот. Мужчины еще забавнее — не имеют понятия об удовольствии чистого белья. За столом не переменяют тарелок. Два стакана приготовлены для дюжины ртов. Чистота для них только праздничный кафтан, который надевают лишь для показа.
— А как вам показался наш милый Дербент?
— Улочки узкие. Разбегаются во все стороны. Не поймешь, какому плану все подчинено… Ведь, помнится, основание Дербенту положил Александр Македонский?
— По легенде, Дербент строил черт,— улыбнулся Шнитников,— и строил уже в сумерках, торопясь. Месил в лапах камни, дробил, плевал на них и бросал дом на дом как попало. А улицы отбивал по своему хвосту…
— Похоже на это. Дома все какие-то слепые, без окон. Хочется увидеть в окне девичье личико, а здесь одни грязные стены.
— По местному понятию, девушка в окне — что яблоня при дороге. Недаром в коране сказано: взгляд — семя греха. Потому в домах заложены камнем даже кошачьи лазейки.
— А почему так мало минаретов? — спросил Бестужев.
— Здешнее мусульманское население из двух сект: шииты и сунниты. Минареты необходимы только у суннитов, а их в Дербенте меньше, чем шиитов.
— Вообще, город довольно живописен — у самого Гирканского моря,— похвалил Бестужев.
— Да, море под боком, но рыбу мы видим на базаре в кои веки. Здесь растут персики, гранаты, миндаль, а листочка нашей простой русской капусты за рубль серебром не достанешь! — жаловалась хозяйка.— И климат нездоровый — лихорадки. Вот видите — весна ранняя, лето будет нескончаемо длинное, душное, осень дождливая, а зима гнилая…
А как население? Жители — кто?
— Всякие: и татары, и персы, и лезгины, и армяне. В непринужденной беседе прошел обед. Бестужев поднялся, поблагодарил за гостеприимство.
— Теперь мне надлежит явиться к его высокоблагородию командиру батальона? — спросил он у Шнитникова.
— Да, к майору Васильеву.
— А какой он?
— Яков Евтихиевич Васильев — своеобразный человек. Всю жизнь здесь, в Кавказском корпусе. Двадцать лет состоит в майорском чине. Выслужился из нижних чинов. Сказать по правде — порядочный солдафон!
— Неуч! — махнула Таисия Максимовна.— Никогда книги в руки не возьмет. Кроме приказов штаба да псалтыри, ничего не читывал!
— Это верно! Он — фрунтовик,— прибавил комендант.
— Им самим, а заодно и батальоном командует жена, Секлетинья Онуфриевна,— усмехнулась комендантша.— Так когда устроитесь, милости просим к нам, запросто! — приглашала Таисия Максимовна.— У нас журналы и книги есть. Кое-что получаем.
Бестужев благодарил за приглашение бывать, простился с радушными хозяевами и направился к майору Васильеву.

IV

Майор Васильев оказался типичным ‘правофланговым’: высок, поджар, жилист. Его блекло-голубые, водянистые глаза смотрели на вновь прибывшего рядового иронически. В глазах светилось любопытство, смешанное с презрением и сознанием своего превосходства: дескать, попался, голубчик гвардеец!
И сразу же подчеркнуто:
— Твоя фамилия какая?
— Бестужев.
— Бесстыжее? (Ошибся или нарочно?)
— Никак нет, Бестужев.
— Ну, это все едино!
С таким солдафоном надо держать ухо востро! Не стал возражать, хотя ‘стужа’ далеко не то, что ‘стыд’.
Майор еще раз окинул предвзято оценивающим взглядом и как припечатал:
— Ступай к фельдфебелю Иванову, доложи: прислан в первую роту!
Фельдфебеля искать долго не пришлось, фельдфебеля сразу признаешь. На дворе, у казармы, стояла группа солдат. Среди них оказался и фельдфебель. Изрядно поседевший на царской службе, прокопченный боевым порохом, просоленный потом в изнурительных походах, что называется, ‘ломаный’ служивый, обстоятельный и немногословный. Он, кажется, и не смотрел на Бестужева, но приметил все: и некрестьянское лицо этого неожиданного, странного новобранца, и его не очень обычную, хотя и серую солдатскую шинель (Бестужев построил ее в Тифлисе на свой манер, пофасонистее), и в одну секунду все понял.
— Кутов, — обратился он к пожилому по-русски курносому солдату,— возьми к себе в третий взвод,— приказал он и пошел продолжать заниматься своими фельдфебельскими делами.
Взводный Кутов смотрел на Бестужева улыбаясь. Кутов происходил из дворовых крепостных, хорошо знал господ и тоже сразу все уразумел.
— В третий, так в третий! — живо и просто, не по-армейски, а по-хозяйски Сказал он и, наклонившись к Бестужеву, доверительно тихо спросил:
— Звать-то как, мил человек?
— Александр Бестужев.
— А по батюшке-то как?
— Александрович.
— Так вот, Ляксандрич, нам сюда.
И взводный направился к крайней, дальней двери казармы.
Казарма была длинная, низковатая, полуротная. В ней все как следует: ружейная пирамида с ружьями, патронташами, ротным барабаном, бочка с водой, выщербленная глиняная кружка. И от стены к стене — нары. Тощие сенники с разномастным покрытием и разными изголовьями. А над ними на стене неизменные солдатские торбы — все солдатское богатство.
Воздух в казарме — как положено: густой, прочно устоявшийся, армейский. Воздух по поговорке: у солдата все вычищено, да ничто не мыто!
— Вона туда,— указал Кутов в угол к окошку.— Мы, третий взвод, — там. Рядом со мной — тоже молодой, хороший паренек, наш запевала, Кузя Холстинкин. Мы его чуток пододвинем, и места всем нам станется,— убежденно говорил взводный.— Сума-то переметная — одна? — улыбаясь, взглянул взводный на ковровый мешок, который нес Бестужев, в нем умещалось все его имущество.
— Одна.
— Нонче суму под голову, а завтра, Ляксандрич, мы на базаре подушечкой, даст бог, разживемся, не так ли?
Бестужеву сразу понравился этот добродушный, хозяйственный, все без лишних слов понимающий взводный Кутов.
И вот первую ночь в Дербенте рядовой Александр Бестужев так и провел. Он лежал на жестких нарах между взводным Кутовым и молодым смешливым Кузей Холстинкиным. Кутов спал, повернувшись к окну, по-стариковски заливисто храпел. А Кузя, подобрав к подбородку колени, спал безмятежным, тихим сном ребенка.

V

И вот все храпы, все сочные казарменные звуки покрыл бодрый горн. ‘Встань, солдат, встань, подымись!’ — выпевал он.
Казарма зашевелилась:
— Ишь завел!
— и чего орет: встань, встань! — ворчали солдаты.— Аль не видишь — встаем уж!
Первый день рядового Александра Бестужева начался.
После молитвы и каши Бестужев окончательно обрел солдатскую видимость: получил тяжелое, двенадцатифунтовое кремневое ружье, патронташ, шанцевую лопатку и торбу, которая была принята в Кавказском корпусе взамен полагавшегося телячьего ранца. И в полном снаряжении исправно маршировал по плацу вместе с третьим взводом до самого обеда.
Пообедав, решил сходить на базар купить подушку и кое-какие мелочи — благо, ни в караулы, ни на посты он еще наряжен не был.
Бестужев спустился в город. Переулочки, словно щели, разбегались в разные стороны. Он шел мимо тех же безглазых восточных домов из необожженного кирпича. В них не было ни окон, ни дверей. Вместо двери зияла низко прорезанная щель. Если ходить через такую дверь, то с непривычки скоро набьешь себе шишку на лбу.
Уже издали доносились разноголосые базарные шумы: пронзительные вопли погонщиков ослов и буйволов, везущих поклажу, крики разносчиков товара и стук и лязг медников, чеканщиков и прочих базарных ремесленников. Базар размещался в центре города. К нему примыкали два больших караван-сарая с четырьмя воротами на все стороны света — заезжай с какой хочешь!
Грязная базарная площадь кишмя кишела народом. Татары в светло-серых живописных чухах с откидными рукавами и непременным кинжалом за поясом, в надвинутой на уши плоской папахе, горцы в обшарпанной одежде, но выступавшие с независимым видом, важные муллы в белых чалмах, бесконечные байгуши — нищие, калеки всех видов, изъеденные болезнями и годами. И женщины в обязательных покрывалах, которые оставляли открытыми одни глаза. Глядя на это женское однообразие, нельзя было определить, кто перед вами — молодая или старуха. Вот в красных шароварах, отороченных позументом, легко движется тоненькая фигурка. А чуть приоткрылось лицо — видны впалые морщинистые щеки. А вон неспешной походкой пожилой женщины выступает другая, а глаза у нее молодые, зовущие.
И среди всех этих мужчин и женщин снуют полуголые мальчишки в громадных барашковых шапках.
Все это движется и шумит. Невозмутимы здесь только сами торговцы. Они молча сидят на корточках у своих навесов и ларей.
Бестужеву невольно вспомнился такой иной, свой, северный, петербургский базар на Сенной площади…
Он купил подушку и небольшой палас, тонкий ковер без ворса, чтобы покрыть жесткие доски казарменных нар, и вернулся в цитадель. Положив покупки на свое место, он пошел к Шнитниковым отвести душу в беседе с понимающими его, милыми людьми.
Проходя мимо домика, в котором жил майор Васильев, Бестужев увидал в палисаднике женщину и догадался, что это сама госпожа майорша. Низенькая, как кадушка, с маленькой, не по туловищу, головой.
У Шнитниковых Бестужева встретили радушно.
— Ну, как устроились? — спросила Таисия Максимовна.
Бестужев только улыбнулся.
— Известно, какое устройство в казарме! — махнул рукой Федор Александрович.— Надо устраиваться на квартиру!
— Конечно надо, а то негде ни читать, ни писать,— сказал Бестужев.
— Почему не приходили обедать? Где были? — продолжала Таисия Максимовна.— Вот будем пить чай,— засуетилась комендантша.
— Был на базаре, купил подушку и еще кое-что. Скажите, Федор Александрович,— обратился он к Шнит-никову,— почему это я не видел ни одного седого, хотя бородатых здесь много? Все, как франты, покрашены. Словно облиты свежей краской.
— Красить бороду — персидский обычай. Красят в разные оттенки — от розового до фиолетового. А бреют бороду только до сорока лет.
— А почему сидят на корточках?
— А тут так заведено.
— Сидят и молча, сосредоточенно строгают ножом палочку…
— Татары вообще не весьма разговорчивы. Татарин охотнее обойдется мимикой, чем разожмет уста. Вот едешь, спросишь встречного, далеко ли до нужного пункта. Татарин не промолвит в ответ ни словечка, а только выставит вперед бороду и кивнет: мол, близко, бородой достанешь. А спросишь: ‘Иол якши-дыр?’ Хороша ли дорога? Татарин выставит ладонь и дунет на нее. Понимай: как ладонь!
— А что это орут разносчики: ‘Саляба, саляба!’
— Это вроде нашего сбитня. Считается большим лакомством у бедных.
— Саляба — это, кроме того, прекрасное лекарство от кашля,— прибавила Таисия Максимовна.— Я лечу ею всех своих детей.
— Как видно, здесь на базаре самое главное — кукуруза?
— Да, кукуруза, ‘пигам бэр богдаси’ — пшеница пророка. Ее едят с солью. Она в большом ходу у лезгин, в горах.
— Таисия Максимовна, а я, идучи к вам, сподобился лицезреть саму госпожу майоршу,— улыбнулся Бестужев.
— Секлетинью Онуфриевну?
— Не знаю ее имени и отчества, еще не имел чести быть ей представленным.
— Не спешите,— усмехнулся Шнитников.
— Ну и что ж, какова она показалась вам? — спросила Таисия Максимовна.
— Клубок ниток, а наверху — наперсток. Таисия Максимовна рассмеялась:
— Похоже… Вся ее масса — в спине, а голова у нее не по туловищу, как у черепахи. И зрак-то у нее черепаший, невыразительный!
Бестужев просидел у Шнитниковых до вечерней зори. Когда он вернулся в казарму, взводный Кутов похвалил его покупки:
— Ляксандрич, подушка неплохая. Да и коврик хорош — ему сносу не будет, крепок!
— Крепка и тюрьма, да черт ли в ней! — усмехнулся Бестужев.
Кузя Холстинкин хихикнул в кулак. Этот необычный, видать, острый на слово товарищ все больше нравился ему.
Ночью Кузя Холстинкин все старался отодвигаться подальше от Бестужева, чтобы не мешать соседу. Отодвигался Кузя не зря: в эту вторую ночь в казарме Бестужеву вновь не спалось — его затрясла лихоманка, которая так надоела ему в Тифлисе. Он не мог согреться, хотя вытащил палас и накрылся им. Озноб колотил его, зуб не попадал на зуб.
Утром он не мог встать — его шатало. Кутов тотчас же доложил фельдфебелю.
— Это у нас не в новинку, со многими такое приключается. В лазарете завсегда с полроты находится,— утешал взводный.
И после каши, которую Бестужев не мог есть, Кутов отвел его в лазарет, помещавшийся тут же, в цитадели.

VI

Гарнизонный лазарет в Дербенте оказался таким же, как и везде,— малоуютным и грязным. Те же расшатанные деревянные кровати с клопиными отметинами, те же слежавшиеся сенники и те же армейские запахи. Только в отличие от казармы лазарет более протабачен и в нем пахнет не порохом и ружейным маслом, а чесноком и уксусом — ими лечат солдат от всех недугов.
Бестужеву повезло — ему досталось место у самого окошка. На широком подоконнике уместилось все: кисет с табаком, трубка, огниво, зеркальце, гребешок, мыло.
Шнитниковы тотчас же узнали о болезни Александра Александровича. К удивлению всех находившихся в лазарете солдат, проведать Бестужева пришел сам комендант. Бестужев попросил Федора Александровича прислать ему бумаги и чернил — он решил начать писать.
Перевод из сонного Якутска на романтический Кавказ закончился столь нелепой высылкой в Дербент. Уже в Тифлисе стало ясно: в Дербенте Бестужева ждало беспросветное прозябание в качестве гарнизонного солдата. Боевых действий в Дербенте не предвиделось. Выявить себя в бою, чтобы восстановить свое имя, не представлялось возможным. Оставалась литература: авось разрешат напечататься, позволят Бестужеву вновь заявить о себе. За решением у него всегда и во всем следовало исполнение: Бестужев был человеком действия. Он решил начать писать тут же, в лазарете, пока не охладел порыв, пока не остыло воображение.
Чуть только его оставляла докучливая лихорадка, он брался за перо и писал, лежа в постели.
Александр Александрович задумал повесть из светской жизни. Замысел возник еще по пути из Тифлиса в Дербент. Бестужев хотел изобразить ту жизнь, которую он так недавно оставил и которую знал лучше всего,— жизнь светского общества.
И теперь был всецело поглощен повестью.
Как-то раз в лазарет заявился сам командир батальона майор Васильев. Увидев, что Бестужев, лежа в постели, что-то пишет, майор удивленно поднял брови, но ничего не сказал. А придя домой, решил рассказать об этом необычном факте жене.
— Знаешь, наш-то петербургский господин, гвардеец, что я тебе давеча сказывал, заболел.
— Чего же это он? Не переваривает нашей пищи?
— Нет. Его лихоманка затрясла.
— Скучает небось?
— Пишет…
— Пишеть? — удивилась Секлетинья Онуфриевна.— А чего пишеть? Кому? Доносы на тебе, что ли?
— А бес его знает! Что-то пишет… Хочет заслужить прощение…
— Заслужить! Как же! Допишется!
Назойливая лихорадка отнимала у Бестужева много сил. ‘Живу в губительном климате: лихорадка здесь — условия бытия’,— жаловался он в письмах родным. ‘Я живу на склоне Кавказа и не вижу его. Вдали пустое море, кругом безрадостная степь, вблизи грязные стены ‘.
Его положение стало бы тяжелым, если бы не помощь друзей.
Таисия Максимовна присылала Александру Александровичу обед, а кое-что приносил с базара заботливый Кутов, который не оставлял своего солдата. Бестужева очень трогало это дружеское внимание взводного, с которым он успел прожить в казарме лишь двое суток. Кутов приходил к ‘Ляксандричу’ вместе с Кузей Холстинкиным. Взводный рассказывал малоинтересные для Бестужева гарнизонные новости, критиковал лазаретные порядки и лечение (‘аптека — улечит человека!’), говорил о том о сем, о солдатской жизни, вроде того что ‘солдат сам по себе хорош, да шинель-то его из дурного волоса: зацепливая… 25 лет с плеч не слазит!’ А молодой Кузя Холстинкин только слушал их обоих. Его, видимо, интересовал этот разжалованный офицер. Беседуя с ними, Александр Александрович вспоминал слова Якубовича: ‘Вы не знаете русского солдата!’
Да, Бестужев только здесь, в Дербенте, начинал по-настоящему постигать русского солдата.

VII

Лихорадка продержала Бестужева в своих цепких лапах весь март и апрель и лишь в начале мая отпустила. Это было кстати — Бестужев уже закончил повесть, и ему не терпелось поскорее отправить рукопись в Петербург.
Бестужев вышел из лазарета в субботу, а в воскресенье пошел к Шнитниковым — Таисия Максимовна пригласила его к обеду и просила почитать им свое новое произведение.
— Почитаете нам, Александр Александрович? — встретила она Бестужева вопросом, когда он пришел к ним.
— Конечно, конечно!
— А вот познакомьтесь — ваши невольные товарищи по несчастью,— улыбаясь, представила она Бестужеву своих гостей, двух офицеров — Жукова и Корсакова.
Бывший гусарский штаб-ротмистр Иван Петрович Жуков и лейб-гренадер Михаил Матвеевич Корсаков оказались тоже из высланных. Но они уже находились в лучшем положении, нежели Бестужев: им вернули офицерское звание и они служили в Куринском пехотном полку, третий батальон которого размещался в предместье Дербента — Кифаре.
Обед прошел живо. Офицеры вспоминали Петербург (‘У нас теперь, поди, ладожский лед идет. По Неве плывут голубые льдинки’), вспоминали гвардейские досуги, нашлись и общие столичные знакомые. А после обеда хозяйка усадила Бестужева читать.
— Александр Александрович почитает нам то, что написал в Дербенте,— предварила она.— Какую поэму написали?
— Я не писал поэмы. Поэтов у нас предостаточно. Гремушка занимает детей прежде циркуля: стихи, как лесть слуху, сносны даже самые посредственные. А вот прозаиков маловато: Греч, Булгарин да Федор Глинка. Я написал повесть, — ответил Бестужев и положил на стол довольно большую рукопись.
— Как называется повесть?
— ‘Испытание’.
— Это о чем?
— О любви, о дружбе, о долге. Повесть в светском вкусе, чего у нас мало.
— Мы прослушаем половину и сделаем перерыв на чай, а потом продолжим. Согласны? — предложила хозяйка.
— Быть по сему! — улыбнулся Бестужев. Он развернул листки и начал:
— ‘Невдалеке от Киева, в день зимнего Николы, многие офицеры **ского гусарского полка праздновали на именинах у одного из любимых эскадронных командиров своих, князя Николая Петровича Гремина…’
Как и условились, он читал с небольшим перерывом до самого ужина.
И вот наконец перевернута последняя страница. Бестужев отложил рукопись и стал набивать трубку, поглядывая на всех.
Первой отозвалась хозяйка:
— Чудо как хорошо! Браво! — восторгалась она.
— Фора! Фора! — поддержали офицеры.
— Очень живо и увлекательно! — оценил майор Шнит-ников.
— И как красиво изложено! — говорила Таисия Максимовна.— Вот, например: ‘Смех, эта Клеопатрина жемчужина, растаял в бокалах!’ Прелестно! Или: ‘Мила неопытная любовь, но любовь испытанная — бесценна!’
— Как верно сказано: ‘Для меня довольно аршина лент и пары золотых серег, чтобы влюбиться по уши!’ Это же в самую точку! С любого из нас, гусаров, списано! — смеялся Жуков.
— А мне понравилась такая фраза,— сказал Федор Александрович:— ‘Вытаращил глаза, как мерзлая щука’. Точь-в-точь так смотрит наш майор Васильев!
— И какие стихи! — всплеснула руками Таисия Максимовна.— Александр Александрович, прочтите еще раз! — попросила она.
Бестужев прочел:
Скажите мне, зачем пылают розы
Эфирною душою, по весне,
И мотылька на утренние слезы
Манят, зовут приветливо оне?
Скажите мне!
Скажите мне, не звуки ль поцелуя
Дают свою гармонию волне?
И соловей, пленительно тоскуя,
О чем поет во мгле и тишине?
Скажите мне!
Скажите мне, зачем так сердце бьется
И чудное мне видится во сне?
То грусть по мне холодная прольется,
То я горю в томительном огне?
Скажите мне!
— Какая поэзия! Это не гремушка! — хвалила Таисия Максимовна. Она даже порозовела от восхищения.
— Замечательно описание святочного базара на Сенной площади в Петербурге,— вернул всех к житейской прозе Федор Александрович.— Так и видишь все эти замороженные стерляди и осетры, рябчиков и тетеревов, что привезли из олонецких краев, всех этих аппетитных свиней с загнутыми хвостиками…
— Верно, верно. Базар на Сенной бесподобен! — горячо поддержала мужа Таисия Максимовна.— Эти простодушные бараны и беспечные куры, хохлатые цесарки и пегие турчаночки — как живые! Вот бы нам в Дербент такой базарчик! Но, конечно, лучше всего изложено о любви!..
— Да о любви изложено великолепно,— подхватил Корсаков. — ‘Любовь — это эгоизм вдвоем ‘. Точнее не скажешь!
— Михаил Матвеевич, так ведь это же говорит не Александр Александрович, а мадам де Сталь,— возразил Жуков.— О любви мне запомнилось другое: ‘В книге любви всего милей страница ошибок…’
— Видно, что автор прекрасно знает этот предмет,— заулыбалась Таисия Максимовна.— Метко сказано и о ревности, что она свивает крылья, как коршун.
— А вообще этот гусарский майор Стрелинский, сдается мне, вроде нашего поля ягода,— сказал Жуков.— Он же хотел улучшить положение своих крепостных, не так ли? — взглянул он на автора.
— Совершенно верно,— кивнул Бестужев.
Он был удовлетворен: наконец уловили, приметили и главное!
— А не слишком ли это прямо выражено? — обернулся он к Жукову.
— Нет, ничего. Авось пройдет. На то ведь и ‘Испытание’.
— Да, испытание для гусарского майора Стрелинского и испытание для рядового дербентского гарнизона Бестужева,— подчеркнул Шнитников.
— Хорошо изображена дуэль,— похвалил Корсаков.
— Еще бы не знать ее Александру Александровичу! — рассмеялся Жуков.— Чай, в полдюжине участвовали из-за чьего-либо неосторожного словца?
— Всяко бывало,— сдержанно ответил Бестужев.
— А куда же вы, Александр Александрович, пошлете повесть? — спросила Таисия Максимовна.
— В Петербург, в ‘Сын Отечества’, Николаю Ивановичу Гречу. Он всегда был ко мне отменно хорош. Первый одобрил и оценил меня. В его доме развился мой ум от столкновения с другими. В Грече много барства, но и много благородства.
— Как пошлете, письмом?
Письмом не годится: почта очень откровенно взрезывает мои письма, без церемоний. Пока почтмейстеры разберутся, в чем дело, я здесь, в гарнизоне, ноги протяну,— ответил Бестужев.— Надо что-либо придумать, как переслать.
— Знаете, что надо сделать? Обернуть рукопись вокруг какой-либо палки и зашить в полотно,— нашелся Шнитников.— Получится вроде какой-то вещи, каталки или пестика, что ли… Одним словом, сделать так, чтобы меньше напоминало рукопись!
— Правильно! Это верно! Хорошая мысль! — хвалили все.
— Что ж, господа, спасибо за совет! Так и поступим! — сказал довольный Бестужев.
— Александр Александрович, я сама зашью рукопись в полотно! — предложила Таисия Максимовна.— А теперь, гости дорогие, милости просим к столу!

VIII

Через несколько дней Бестужев отправил свою повесть Николаю Ивановичу Гречу в ‘Сын Отечества’. Он сделал это так, как умно советовали ему друзья,— рукопись навертели на палку, и Таисия Максимовна обшила этот рулончик полотном. В таком виде посылка менее всего напоминала рукопись. На всякий случай, чтобы не привлекать излишнего внимания к рукописи, Бестужев не приложил к ней никакого письма. А под текстом лишь написал: ‘А. М. 1830 мая. Дагестан’.
Почти десять лет тому назад, в 1821 году, Бестужев напечатал в том же ‘Сыне Отечества’ статью и впервые подписал ее не фамилией, а псевдонимом: А. Марлинский.
Служа в лейб-гвардии драгунском полку в Петергофе, Бестужев жил в той части Петергофа, которая примыкает к дворцовому строению под названием Марли. Он и придумал такой звучный, необычный псевдоним. Гречу этот псевдоним тогда очень понравился. И теперь Бестужев был уверен, что Николай Иванович сразу догадается, кто автор ‘Испытания’. Прежде всего догадается по самому стилю и слогу повести, красивым образам, необычным сравнениям и остроумным каламбурам. Недаром Греч называл его вычурный стиль ‘бестужевскими каплями’. А кроме того, Греч увидит это: ‘Дагестан’ и ‘А. М.’ — и сообразит, что под ‘А. М.’ скрывается тот же, прежний А. Марлинский. О том, что он вновь смог заняться словесностью, Бестужев написал матери и сестрам и сказал о своей новой повести, ‘что она кажется недурна и в светском вкусе, чего у нас мало’.
Отослал ‘Испытание’ и стал томиться в ожидании — что-то будет, позволят ли ему напечататься хоть под псевдонимом?
А пока продолжал тянуть солдатскую лямку.
Знакомился с товарищами по взводу. С живейшим интересом присматривался к солдату вообще, стараясь постичь его помыслы и душу.
Но казарменное положение все-таки тяготило Бестужева. Не было своего угла, где можно почитать, а главное — пописать. Нельзя было остаться одному со своими мыслями и планами.
И Бестужев обратился к командиру батальона с просьбой разрешить ему жить на квартире. В Кавказском корпусе вообще допускались подобные мелкие поблажки разжалованным офицерам.
Майор Васильев встретил просьбу рядового Бестужева не весьма доброжелательно.
— Я подумаю. Ступай! — неласково изрек он.
Васильев боялся взять на себя ответственность, хотел, как говорится, ‘под рукой’ разузнать, как поступают в таких случаях в других гарнизонах, например в крепости Бурной. А главное — хотел посовещаться с женой: без нее майор Васильев не принимал никакого решения.
— Пущай живет на квартере! Ты же за нее платить не будешь! — ответила майорша.— Сказывают, энтот Бесстыжев против царя шел. Так меньше станет находиться промеж солдат и мутить их. И тебе же легше будет! — заключила Секлетинья Онуфриевна.
На следующее утро майор вызвал Бестужева:
— Можешь наймать квартеру! Только гляди у меня — в казарму на ученья и на посты являться вовремя! Ежели будешь опаздывать, пеняй на себя! — угрожающе сказал командир батальона.
Подыскать квартиру помог Иван Петрович Жуков. Он жил неподалеку от цитадели в двухэтажном доме татарина Ферзали. Жуков занимал комнату в верхнем этаже, а внизу у хозяев оставалась свободная комната с кухней. Было еще одно удобство — внизу, в маленькой комнатушке, помещался денщик Жукова Платон Сысоев. И Бестужеву можно было воспользоваться услугами Сысоева. Надеяться на то, что майор Васильев разрешит Бестужеву иметь солдата для услуг, как дозволялось это в Тифлисе некоторым разжалованным офицерам, не приходилось.
Александр Александрович договорился с Ферзали и тотчас же перетащил к нему свои скромные пожитки. Устроившись на квартире, Бестужев, по своему обыкновению, сразу же стал знакомиться с бытом и жизнью народа, среди которого ему пришлось жить. Он запросто хаживал к хозяевам поговорить, хотя Ферзали, как все татары, был немногословен. Бестужеву хотелось поскорее научиться татарскому языку. Чужие языки вообще давались ему легко. И он с увлечением взялся за дело.
‘Я принялся за татарский, доберусь и до Гафиза’,— писал он братьям.
Такое простое, дружественное отношение русского расположило Ферзали и его семью к постояльцу. Сухопарый, как саранча, Ферзали и его толстуха жена Анджа-Ханум, а за ним и все их соседи стали звать Бестужева Искандер-Век.
Дом Ферзали находился неподалеку от цитадели, и Бестужеву было нетрудно являться в казарму вовремя. Он присматривался к своим товарищам, наблюдал и с каждым днем все более узнавал солдат. Поначалу большинство солдат относилось к этому разжалованному с некоторым предубеждением, как-никак бывший офицер, барин. Им не очень было понятно, за что его выслали на Кавказ. Но этот ‘барин’ держался со всеми так просто, ни в чем не показывал своего внутреннего превосходства. Солдаты уважали Бестужева за ум, за меткое, острое словцо, на которое он был так охоч. И старики солдаты отзывались о нем так: пришибленный судьбой, но башковитый!
А фельдфебель Иванов, видавший в жизни многое и понимавший, с кем имеет дело, относился к этому ‘несчастному’, как на Кавказе звали всех сосланных, без предвзятости, не делал ему никаких послаблений, но и не придирался.
С ротными офицерами Александр Александрович пока что не торопился заводить знакомства. Будучи в Тифлисе, Бестужев видел, как вели себя офицеры по отношению к разжалованным товарищам, сосланным на Кавказ. Старшие начальники по понятным причинам делали вид, что не замечают поблажек, которые допускали нижестоящие командиры. Так, разжалованным разрешалось жить на квартире, а не в казарме, их не наряжали ни в караулы, ни на работу. И охотно принимали у себя в своем офицерском обществе.
Отношение старших командиров в Дербенте было уже ясно: майор Шнитников и помощник командира батальона 10-го Грузинского полка майор Пирятинский вполне сочувствовали Бестужеву. А командир батальона, майор Васильев, всячески был против него.
Первой ротой 10-го Грузинского линейного полка командовал поручик Федор Александрович Карабанов, нескладно длинный, ходивший какой-то подпрыгивающей походкой. Субалтернами у него служили подпоручики Ковалевский и Максимов. Оба были типичными армейскими субалтерн-офицерами, интересы которых не идут дальше известной песенки: ‘Едет чижик в лодочке в невысоком чине, не выпить ли нам водочки по такой причине?’ С такими, как сказано, знакомство начинается сухо, а кончается мокро. Они, конечно, не читают ни газет, ни книг, и с ними беседовать не о чем. Бестужев отводил душу только в милом семействе Шнитниковых, куда частенько заглядывали Жуков и Корсаков.
Получив возможность жить на квартире, Александр Александрович снова взялся за литературу. Он никогда не представлял себе жизни без нее, и литература оставалась пока что единственной надеждой на перемену в его мучительном положении бесправного ссыльного.

IX

Незаметно пролетело лето. Как-то в начале осени дербентский почтмейстер вручил Бестужеву посылку.
— Неужто ‘Сын Отечества’? — заволновался Александр Александрович, разрывая пакет.
Так и есть: знакомая серенькая книжечка в палец толщиной — ‘Сын Отечества’ выходил в нескольких тетрадках,— и на ней та же веселенькая рамочка. Развернул первую тетрадку. Вверху стояло:
‘Сын Отечества и Северный Архив’ 1830 N 29 19 июля
А внизу — оглавление и первым пунктом в нем: ‘Изящная словесность. Испытание. Повесть’
— Вот оно! Напечатано! Ура!
Пальцы нетерпеливо листали страницы. Вот вторая тетрадь: нумер вышел 29 июля. Третья — вышел 2 августа. И наконец четвертая — вышел 9 августа и в нем: ‘Испытание. Повесть (окончание)’.
Под текстом повести напечатано так, как поставил он: ‘А. М. 1830 мая. Дагестан’.
Значит, ему уже никогда не восстановить свое настоящее имя! Значит, и в литературе придется начинать все сначала!..
А все же молодец Николай Иванович! Удружил. Напечатал! Просто не верилось глазам. Столько лет не печатался, и вот…
Он еще раз перелистал томик. На обороте его то же всегдашнее знакомое объявление о подписке:
‘Журнал ‘Сын Отечества и Северный архив’ выходит еженедельно по субботам… Цена за оное в Санкт-Петербурге сорок рублей. Подписка принимается у издателей, статского советника Греча и 8-го класса Булгарина’…
Бестужев тотчас же помчался к Шнитниковым поделиться своей новостью. Шнитниковы непритворно обрадовались.
— Поздравляю, Александр Александрович, поздравляю! — сияла Таисия Максимовна.
— Стало быть, испытание выдержали? Напечатали полностью? — спросил Федор Александрович.
— Все!
— И о майоре Стрелинском, что он хочет ехать в деревню?
— Да.
— Ну, поздравляю!
Таисия Максимовна уже листала журнал.
— Посмотрим, что еще напечатано. ‘Коммерция… Физиология… Современная политика’,— читала она оглавление.— Это мало интересно. А вот — стихотворения. Посмотрим.
РУССКИЙ СОЛДАТ
Хвала российскому солдату
И в сердце, и в устах моих!
Он страх врагам, он друг собрату,
Он грозен в битвах, в мире тих…
— Ну, это мы знаем! А дальше что? — смотрела она.
Довольство ратника в доспехах,
Веселие в ружье с сумой…
— Ну, конечно, веселие — только в ружье с сумой! — усмехнулся Бестужев.— И кто же сочинил эти вирши? — спросил он.
— Рядовой М. Белкин,— прочла Таисия Максимовна. Успех окрылил Бестужева. Захотелось писать еще, не останавливаться на этом.
Все часы, свободные от постылой ‘гарнизы’, Александр Александрович проводил за столом, он задумал новую повесть.
В ‘Испытании’ Бестужев изображал столичное светское общество. Его насквозь лживой, фальшивой ‘ярмарке’ невест он противопоставлял чистую, возвышенную любовь своих романтических героев. В новой же повести Бестужев задумал изобразить другое. Глядя на пустое Хвалынское море, он вспомнил живые морские очерки о Голландии своего старшего брата-моряка, Николая, вспомнил, как вместе с ним плавал на фрегате по Балтийскому морю.
В противовес бытовавшим в русской словесности скучным нравоучительным повестям Бестужев решил посвятить повесть морской романтике и обязательно сделать ее веселой. Главным героем он поставил лейтенанта Белозора и так назвал свою вещь.
И в жизни, и в литературе Бестужев любил все красивое, оригинальное, необычное, и потому и эта повесть должна быть написана ярким языком, присущим только ему одному, Александру Марлинскому,— теперь ему уже приходилось подписываться только так. Недаром на упреки братьев Николая и Михаила, что он любит вычурный слог, Бестужев как-то написал им в ответ: ‘Однажды и навсегда я с умыслом, а не по ошибке, гну язык на разные лады, беру готовое, если есть, у иностранцев, вымышляю, если нет, я хочу и нахожу русский язык на все готовым и все выражающим. Если это моя вина, то и моя заслуга’.
Первая дербентская зима 1830/31 года выдалась для Бестужева невеселой. ‘У нас в городе погода ходит между грязью и гололедицей, между туманом и дождем. Для перемены истории падают снега. Пренесносная зима’,— писал он братьям. В эту зиму Бестужев много уделял времени корреспонденции — писал матери и сестре Елене в Петербург, братьям в Сибирь и литераторам Николаю и Ксенофонту Полевым в Москву. И усиленно писал новую повесть ‘Лейтенант Белозор’.
Бестужева окрылил успех ‘Испытания’. Из столиц шли добрые вести: и читатели, и критика восторженно встретили его появление в литературе. Но, несмотря на это, он продолжал оставаться все на том же неуютном положении ‘стража железных ворот у Хвалынского моря’, как называл он свою ссылку в Дербент.
Он читал газеты, но ему хотелось побольше знать обо всем, о том, как движется российская словесность. ‘Сюда же долетают только блестки, падающие с платья новой литературы’,— жаловался он Полевым.
‘Я, как проснувшийся Рип-Ван-Винкль Ирвинга, вижу ту же вывеску на трактире, но уж новых гостей за кружкою. Разгадайте мне одну загадку: отчего при такой сильной жажде к чтению такая засуха на дельные вещи? Журналов, журналов — сметы нет, а раскусишь — свищ’.
До него дошли слухи о том, что Пушкин собирается жениться. Пушкин был любимым поэтом, автором прекрасных романтических поэм. И Бестужев с тревогой писал матери в Петербург: ‘Напишите, правда ли, что А. Пушкин женился? Он вовсе перестанет петь, если это правда’.
Бестужев уже кончал ‘Лейтенанта Белозора’ и думал, о чем писать дальше. Хотелось написать что-либо из здешней, кавказской жизни. В один из вечеров за чаем у Шнит-никовых, он заговорил со своими добрыми друзьями и всегдашними советчиками об этом.
— А вы напишите об Аммалат-Беке,— предложил Федор Александрович.
— Да, верно,— поддержала мужа Таисия Максимовна.— Это такая романтическая история. И какой сильный характер!
Бестужев сразу же заинтересовался:
— А кто это — Аммалат-Бек?
— Разве вы не слыхали о нем? Никто еще не рассказывал? — удивились Шнитниковы.
— Нет! Расскажите, пожалуйста! — попросил Бестужев.
И Шнитниковы рассказали. Лихой джигит Аммалат-Бек несколько раз участвовал в набегах на русских, был схвачен и приговорен к смерти. Полковнику Верховскому, находившемуся в свите главнокомандующего, очень пришелся по душе этот молодой джигит. Верховский упросил генерала Ермолова даровать красавцу джигиту жизнь. Главнокомандующий помиловал Аммалата. Полковник Верховский взял Аммалата к себе в Тифлис, учил его, полюбил, как родного. А через четыре года Аммалат-Бек вероломно убил своего спасителя и друга.
— За что? — удивился Бестужев.
— Полковник Верховский был назначен в Дербент командиром Куринского полка. С ним приехал и Аммалат. Живя в Дагестане, Аммалат-Бек влюбился в дочь аварского хана красавицу Селтанету. Хан сказал Аммалату, что готов отдать ему дочь, если Аммалат-Бек принесет голову русского полковника Верховского. И Аммалат-Бек, ослепленный страстной любовью к Селтанете, исполнил требование хана.
— Какой характер! — загорелся Бестужев.— Я непременно буду писать об Аммалат-Беке! Но прежде мне надо хорошо изучить все: язык, быт, нравы!..
— Да вы уже неплохо говорите по-татарски,— сказала Таисия Максимовна.— А быт изучите быстро — глаз у вас острый!
— Ну спасибо за превосходный сюжет! — потирал руки довольный Бестужев. Его уже захватила эта романтическая кавказская быль.

X

А в батальоне царила ‘хорьковая дремота’. Из-за слякотной погоды солдат не наряжали никуда, кроме постов, даже на заготовку дров. И не проводились строевые учения на плацу. Ко всему этому много солдат лежало в лазарете — лихорадки делали свое дело…
В один из слякотных декабрьских дней 1830 года к Бестужеву в казарме, когда он чистил ружье, подошел своей подпрыгивающей походкой ротный командир поручик Карабаков.
— Что вы все с солдатами, а с нами, офицерами, и знаться не желаете? — по-дружески спросил он.
Бестужев был приятно удивлен. До сих пор из офицеров батальона никто не говорил с ним, словно не замечали разжалованного.
— Нет, почему же? Почту за честь! — улыбнулся Александр Александрович.
— Завтра мы собираемся у подпоручика Ковалевского. Видите ли, я — убежденный холостяк, живу один, бобылем. Как говорится, холостяцкая жизнь — что в холодной комнате: холодно, да зато неугарно. А наш Митюха женат, и его жена, Шурочка, завтра именинница. Вот мы все и собираемся поздравить ее, а заодно и поглядеть, каков этот угар семейной жизни. Пойдемте с нами!
Бестужеву понравилось это цветистое, так образно обоснованное приглашение. А в самом деле, почему бы и не пойти? Ему все-таки было интересно познакомиться с дербентскими офицерами и немного развлечься в женском обществе. И он согласился:
— Что ж, я с удовольствием!
— Вот и хорошо. Так завтра я часу в седьмом пополудни зайду за вами.
Вечером, сидя, по обыкновению, у милых Шнитниковых, Александр Александрович рассказал об этом приглашении.
— Пойдите, развлечетесь! У нас, среди ребятишек,— кивнула Таисия Максимовна на своих мальчиков,— не очень-то интересно. А Шурочка Ковалевская хорошая хозяйка. Именинный стол у нее будет знатный, и напитки у Шурочки отменные: разные сладкие наливки. Жаль только, что не увидите жену поручика второй роты Вигилянского. Она считается у нас первой дамой в гарнизоне.
— Позвольте, Таисия Максимовна, не согласиться с вами! — горячо запротестовал Бестужев.
— Таково общее мнение, Юленька — молодая, хорошенькая женщина…
— И почему же ее не будет?
— Уехала к сестре в Бурную. У Вигилянских детей нет, а у Юленькиной сестры в покров день родилась дочь. Муж Юленьки — Борис Андреевич Вигилянский — завзятый картежник и не прочь выпить. А она кружит головы господам офицерам…
— Как говорится: муж заливает, а жена не скучает? — пошутил Бестужев.
— Да. Но надо отдать ей справедливость: Юленька неглупа и, не в пример нашим гарнизонным дамам, начитанна и хорошо воспитана.
Назавтра Бестужев купил на базаре серые — изящные сережки, покрытые эмалью, а в условленный час за ним зашел поручик Карабаков, и они отправились на именины. Ковалевские жили в западной части Дербента. У них собрались офицеры обеих рот батальона, адъютант батальонного командира подпоручик Рославцев, прапорщик гарнизонной артиллерии Романов, штаб-лекарь Попов и батальонный священник отец Петр Демидович. Офицеры пришли с женами.
Именинный стол действительно изобиловал блюдами. Все было в восточном духе. Преобладала во всех видах баранина. Вместо хлеба лежал лаваш — он заменял и салфетки.
Бестужев уже постиг все тонкости дербентской кухни и сразу различил: вот излюбленный, прославленный всеми поэтами чогме-кебаб. Глядя на него, вспоминалась поэтическая строка: ‘Сердце обратилось в кебаб от огорчения неразделенной любви’. А вон громадная сковорода с глазастой, золотой яичницей — нимру. Желтки собраны посредине, а белки обрамляют их, как бело-пенистый морской прибой окружает залитый солнцем остров. Нимру едят с кислым молоком — дауга. Вот и оно — в большой чашке — кислое молоко, вареное со щавелем и горохом.
Но главное место на столе занимали обязательные именинные пироги. Известно: без пирога именинника под стол сажают! Открытые — гутаб — с бараниной и закрытые — чуди,— которые начиняют творогом и яйцами. А в центре распростерся необъятных размеров исконно русский, с румяной, душистой корочкой, именинный пирог. Хватало и напитков. Они были не изысканны, но своеобразны: водки различных приготовлений — мятные, лимонные, миндальные и, конечно, обязательное на Кавказе кахетинское, припахивающее бурдюком и нефтью.
Гости не ленились, подымали заздравные тосты в честь именинницы и оживленно беседовали. Конечно, за этим столом ни о какой словесности, ни об искусстве вообще не было и речи. Сперва, как водится у военных, говорили о службе, потом обсудили неприятное происшествие: третьеводни на самой мирной дороге, между Кизляром и Дербентом, на почту напали чеченцы, разграбили ее и убили одного ‘гаврилыча’ (казака). И потому теперь почта будет колесить — идти, что называется, к этому уху через всю голову, то есть через Тифлис. А затем перешли к анекдотам.
Бестужев с интересом наблюдал за компанией. Она производила серое впечатление. Батальонные офицеры оказались такими, какими и можно было ожидать в этом захолустье: недалекими в своих запросах и желаниях.
Командира второй роты поручика Бориса Андреевича Вигилянского Бестужев внешне знал — видел его каждый день в цитадели. Это был высокий, державшийся чуть сутуловато, плотный человек. Его лицо портила слегка выдвинутая вперед нижняя челюсть. Поручик Вигилян-ский пил не хмелея и без умолку что-то говорил, чувствуя себя душой общества. О таких народ говорит: ‘Со вранья деньги не берут!’
Но самое плохое впечатление оставлял плац-адъютант подпоручик Павел Николаевич Рославцев, небольшой худощавый человек с тонкими губами, собранными на ниточку. Подпоручик Рославцев смотрел на Бестужева с явной неприязнью, старался не замечать его. Когда Бестужев, войдя в комнату, стал здороваться со всеми, Рославцев сделал вид, что занят раскуриванием трубки, и лишь соизволил небрежно кивнуть Бестужеву: мол, здравствуй, здравствуй, здорово! Вообще Рославцев держался с Бестужевым надменно. Всем своим обхождением как бы говорил: ты — разжалованный, солдат, а я — офицер, плац-адъютант! И только раз обратился к Бестужеву непосредственно.
Мужчины не стали засиживаться за пирогами. Их ждало не менее приятное занятие, которое можно было легко совместить с возлияниями. Они услужливо помогли хозяйке сдвинуть на одну сторону стола угощения и посуду, оставив на другом конце стола только бутылки. Дамы продолжали угощаться — принялись за чаек, а господа офицеры собирались сесть за копеечный банчок. Когда происходила эта перестановка, подпоручик Рославцев, сидевший напротив Бестужева, протянул ему тарелку с какой-то закуской и сказал, словно скомандовал:
— Поставь!
Бестужев вспыхнул и негромко, но отчетливо, раздельно поправил:
— Вы хотите сказать: ‘Поставьте’? — но взял из рук Рославцева тарелку.
Подпоручик Рославцев позеленел от злости. Он сверкнул глазами и отвернулся, но ничего не ответил Бестужеву. В комнате было шумно, и их диалога не слышали. Уже усаживались за карты. Поручик Вигилянский весело тасовал колоду и приглашал всех. Бестужев не присоединился к играющим, а незаметно попрощался только с хозяйкой и ушел домой.

XI

Знакомство Бестужева с офицерами батальона не доставило ему удовольствия и радости, наоборот, обернулось против него. И в прошлом году батальонный командир майор Васильев недоброжелательно относился к нему, но эта явная неприязнь не выливалась в такие возмутительные формы, как в эту весну. Бестужев догадывался: несомненно, сыграло отрицательную роль его знакомство с плац-адъютантом подпоручиком Рославцевым на именинах. Плац-адъютант постарался подлить масла в огонь.
Весной у Александра Александровича снова повторилось то, что было в Якутии,— отозвался солитер, которым он заболел в Финляндии. Из Алексеевского равелина Петропавловской крепости Бестужева вывезли в мрачный финляндский форт Слава. Комендант форта поручик Хору-женко, желая хоть что-либо урвать у своих узников, кормил их тухлой солониной, и Бестужев заразился солитером. Солитер и отозвался в Дербенте.
В один из февральских дней Александр Александрович почувствовал себя так скверно, что не смог пойти в казарму к утренней зоре. Через час к нему пожаловал командирский вестовой с приказом немедленно явиться в батальон. Бестужев едва нашел в себе силы дотащиться до цитадели. Осунувшийся, пожелтевший, предстал он пред грозным оком начальства.
— Ты почему не изволишь являться в казарму? Я те что говорил, когда разрешал поселиться на квартере? — накинулся майор Васильев.
— Я заболел, ваше высокоблагородие.
— А заболел, так ложись в лазарет. Но явиться и доложить, а не своевольничать! Службу по своему званию рядового должон исполнять беспеременно! Надо служить царю-батюшке верой и правдой! А не будешь, я тебя обуздаю! Так и знай! — рычал майор.— И чего это ты все сигаешь к господину Шнитникову? Ходить к нему силы есть, а как на ученье — так болен? Ты с ним давно знаком, что ли?
— Нет. Познакомился здесь.
— Рыбак рыбака… — буркнул майор и закончил твердо и громко: — Ступай!
Солитер промучил Бестужева с неделю и снова затих. Однажды, на утреннем разводе, фельдфебель, перечисляя назначенных в караулы и наряды, прочел:
— Бестужев на пост номер один, к дому господина коменданта.
‘Что это, ослышался’? Бестужев переспросил:
— Куда?
— Аль глухой? К комендантскому дому!
— Это, Ляксандрич, пост близкий и легкий,— сочувственно шепнул Кутов.— Тама — крылец, все же не на солнышке…
Пришлось обрядиться, взять тяжелое ружье, подсумок и промаршировать к столь знакомому дому. Не успел разводящий поставить Бестужева на пост и уйти, как из окон дома всё увидели дети. Мальчики выбежали на крыльцо.
— Дядя Саша, идемте к нам,— тянули они Бестужева.
— Нельзя, мальчики, я на посту.
За детьми на крыльцо вышли и удивленные Шнитнико-вы. Таисия Максимовна всплеснула руками:
— Что это он, с ума сошел, негодяй? Поставить вас на пост?
— Не понимаешь — это ж в пику нам! — сказал возмущенный Федор Александрович.
— Ничего, я выстою!
— А вы поставьте ружье, так легче будет, — предложила Таисия Максимовна.
— Что вы, Таисия Максимовна! Это же будет нарушение устава!
— Да, устав приходится исполнять. Иначе этот негодяй еще не такое учинит! — сказал Шнитников.
Делать нечего — приходилось стоять.
Бестужев видел, как из дома, где жил майор Васильев, вышла в палисадник, как будто за делом, Секлетинья Онуфриевна. Ее непомерно малую голову скрывала развалисто широкая — пирогом — красная повязка с смешно торчащим на темени узлом. Было ясно: смотрит, проверяет, стоит на посту Бестужев или нет.
А он стоял, представляя себя со стороны, думал: ‘Вот бы теперь увидели меня петербургские знакомые, например Леночка Булгарина. В этих пудовых сапожищах, в этой кургузой шинелишке! Торчу, как огородное пугало!’
Раньше из-за чьего-либо неосторожного словца, из-за одного косого взгляда не задумываясь вызвал бы обидчика к барьеру. А теперь — до чего дожил! Какой-то неуч, солдафон измывается, и терпи! Все вроде сделано по закону: ты — солдат, тебя поставили на пост, так и стой! А где стоять — у знамени, у порохового погреба, или у дома, где живут твои друзья, которым то, что ты стоишь на карауле, доставляет большую неприятность,— тебе должно быть все едино. А командирская расправа с ослушником коротка: палок! Под палками стонут по всей России тысячи солдат. Солдат потчуют шомполами даже на учении. А за нарушение устава и подавно! ‘Командир батальона майор Васильев может так поступить и со мной! — обожгла страшная мысль.— Не перенесу!’
Терзался от обиды, возмущения и бессилия.
Стоял…
И вот наконец из казармы показался разводящий с солдатом. Шла смена. Вернувшись в казарму, Бестужев поставил ружье, снял патронташ и пошел к тому же дому, у которого полчаса назад томился.
Когда Бестужев стоял на посту, Таисия Максимовна несколько раз выходила на крыльцо, беспокоилась, как себя чувствует Александр Александрович, кляла этого негодяя и говорила Бестужеву, чтобы он, сменившись, обязательно пришел к ним обедать.
— Пусть бы меня, как Прометея, терзали орлы и коршуны… Но сносить ляганье осла! — возмущался Бестужев, сидя за обеденным столом у Шнитниковых,
А в эти часы у Васильевых шло оживленное обсуждение происходящего. У командира батальона сидел его адъютант подпоручик Рославцев, которому пришла такая остроумная мысль поставить гвардейца, бывшего штабс-капитана, на караул у дома его приятеля, коменданта. Особенно восторгалась этим планом Секлетинья Онуфриевна:
— Вот те и барин, а постой-ка у крылечка под ружьем. Постой!
— Стоит. Негде ему деться! — говорил довольный майор Васильев.
— С поста не больно уйдешь! — смеялся подпоручик Рославцев.
Секлетинья Онуфриевна то и дело наведывалась, подходила к окну посмотреть.
— Глянь-кось, идет из казармы. Куда же это он? Без ружья. Аль забыл что? — недоумевала Секлетинья Онуфриевна, увидев, как Бестужев, отстояв положенное время на посту, шел на обед к Шнитниковым.
— Идет к ним, на фриштик… — подумал вслух подпоручик Рославцев.
— Нет, фриштик уже прошел. Разве поспешает на обед к его высокоблагородию,— сообразил Васильев.— Тайка, должно, пригласила его отобедать. Он у них частенько харчуется.
— Да у нее у самой негусто. Никак семь человек за стол садятся. А с нянькой и всех восьмеро. Не больно разойдешься! — хохотала Секлетинья Онуфриевна.— А смотрите, шинель-то у него какая! — говорила она.— Фу ты, ну ты. У тебя, Павел Николаевич, хуже,— кивнула она адъютанту.— И усики! Яша, а нешто нижнему чину это положено: усики?
— Нет, не положено!
— Так в чем же дело? Ты кто? Начальник, майор аль затычка какая? Чего же ты смотришь? Вели ему немедля сбрить усики! Пусть не форсит!
И на следующий день командир батальона майор Васильев велел рядовому первой роты Бестужеву сбрить усы, как не положенные по его званию. Бестужев негодовал, а делать было нечего: приказ!
Он сбрил усы. Но остался верен себе: смотрел на все это иронически.
‘Смешнее всего моя фигура без усов — это нечто вроде Соломонова портрета на гадательной книге’,— писал он матери.

Глава вторая. Зеленое знамя пророка

Кавказ мятется, и Кази Мулла, неутомимый фанатик, как гидра, машет новыми головами изо всех ущелий.
Из письма к Полевым
В конце весны тихий Дербент всколыхнули слухи: в горах объявился необыкновенный проповедник, имам Кази-Мулла. Он звал мусульман на борьбу со всеми неверными и прежде всего с гяурами — русскими. По рассказам, этот имам обладал исключительным красноречием. ‘Сердце человека прилипает к его устам’,— говорили все, слышавшие имама Кази-Муллу.
Рассказывали, что Кази родом из села Гимры у Эрпи лей, что он еще в отрочестве изучил коран, и гимринский мулла отправил одаренного мальчика к известному кази-кумыкскому кадию Мугаммеду совершенствоваться в шариате — толковании корана — и изучать арабский язык. Но в Дербенте, кроме горцев-суннитов, жили персы, принадлежавшие к мусульманской секте ‘шия’. Сунниты ненавидели шиитов. Шииты же передавали о Кази-Мулле иное. Они утверждали, что Кази-Мулла в юности не столько сидел за изучением корана, как развозил на ишаке по шамхальским деревням виноград — менял его на муку. И Кази-Мулла не какой-то вдохновленный свыше пророк, каким он выдает себя, а самый невзрачный, с редкой бороденкой, рябой человечишко. Но все-таки подтверждали, что Кази-Мулла пронырлив и хоть угрюм и молчалив, но говорить вообще мастак.
Как бы там ни было, Кази-Мулла сумел к весне поднять чеченцев, черкесов и лезгин, собрал отряд численностью около восьми тысяч человек и двинулся на русских.
В покорившемся Дагестане, в этой стране гор, было только два опорных пункта, две небольшие крепостцы. Одна — у прежней резиденции здешних шамхалов (управителей) городка Тарху, где принимались грузы, идущие из Астрахани. На высокой горе, как бы нависшей над Тарками, была построена генералом Ермоловым крепость Бурная, прозванная так за частые ветры, дующие с Каспия. Вторая крепость Нарын-Кале — южная крепость в Дербенте. В древности ее звали Нарандж-Кале — крепость померанцев, а теперь Рынкале. Кроме того, в Дагестане действовал особый подвижный отряд, который направляли туда, где возникала необходимость.
Кази-Мулла сперва устремился к более слабому пункту русских — крепости Бурной, овладел городом, окружил крепость и держал Бурную в осаде три недели, но не смог овладеть ею: на помощь Бурной подоспел с подвижным отрядом генерал Коханов. Кази-Мулле пришлось ретироваться. Он отошел к Казанищам, укрылся в подножии лесистого хребта, отделяющего плоскость от Кой-су. Но, сняв осаду Бурной, генерал Коханов не преследовал врага. Русские вообще не придавали значения стычкам на Кавказе. Они неосновательно заявляли: ‘Эти оборванные орды легко разить одним батальоном’. Своим дальнейшим бездействием генерал Коханов позволил Кази-Мулле оправиться, и вот теперь о нем заговорили вновь.
В начале августа в Дербенте на всех перекрестках, на базаре, в духанах и караван-сараях стали настойчиво говорить о том, что Кази-Мулла усилился и собирается напасть на Дербент. Дербент, конечно, представлял лакомый кусок. Это не захудалый, бедный городишко Тарху, над которым по скату гор прилепилась крепостца Бурная. В Дербенте Кази-Муллу ждала богатая добыча. Кроме того, старинный, знаменитый Дербент считался у всех мусульман самым почетным городом, и, овладев Дербентом, Кази-Мулла мог рассчитывать на то, что его восстание охватит весь край.
Сунниты ждали Кази-Муллу. Они надеялись на успех Кази-Муллы: городские стены протянулись на шесть верст, жителей-шиитов в Дербенте мало и они не вооружены, а русский гарнизон малочислен. Сунниты были довольны, но не показывали виду.
Шииты струхнули. Они поглаживали кирпично-красные бороды, ругались и били себя в грудь, говоря:
— Не ему, собачьему выродку, взять наш Дербент! Сколько раз уже и горцы, и крымчаки подступали к Дербенту — ничего не могли поделать!
Жены шиитов собирались кучками на базаре. Разнесся слух, что Кази-Мулла обещал истребить всех неверных, а их жен раздать суннитам.
— Ваксей! Джин джагован, на олур? (‘Ахти, молодушка, что-то будет?’),— тревожно шептались они.
Зато все мальчишки были откровенно довольны новостями. Они прыгали, повторяя: ‘Геляды! Геляды!’ (‘Идет! Идет!’) И всем было ясно, о ком тут речь.
О Кази-Мулле заговорили и русские. У Шнитниковых эту новость обсуждали особо. В начале августа Федора Александровича вызвали в штаб, в Тифлис, и Таисия Максимовна беспокоилась — она осталась в Дербенте одна с детьми.
— А вдруг этот мятежник возьмет наше Рынкале?
— Где ему! — успокаивал ее Бестужев.— Вот подходил к Бурной и ушел не солоно хлебавши. У него же нет ни одной пушки. Крепостные стены кавалерией не возьмешь!
О Кази-Мулле говорили и у майора Васильева. Секлетинья Онуфриевна, придя с базара, стала выговаривать мужу, который после отъезда в Тифлис Шнитникова исполнял обязанности коменданта города:
— Вот ты — майор, комендант теперь, а сидишь, ровно теля, и ничего не знаешь. А все торговцы — и толстый Гу-сейн, и сухопарый, как его, Амир,— в одно слово говорят…
— Говорят, что кур доят,— иронически перебил муж.
— Говорят, что энтот ихний пророк, что давеча подступал к Бурной, Коза-Мулла, что ли…
— Не Коза-Мулла, а Кази-Мулла, — поправил муж.— Ну и что же он?
— А то, что собрал большую силищу. Сказывают, тыщ двадцать!
— Ну, врешь! Со всего Дагестану до самой Темирхан Шуры ему столько не набрать!
— Набрал! И идет на нас. И говорит, как возьмет Дербент, так всем старикам головы напрочь, а всех девок да молодых баб — раздасть супостатам!
— Тебе, стало быть, бояться нечего, ты же у меня молоденькая! — улыбался майор Васильев.
— Дурак был, дураком и остался! — рассердилась пятидесятилетняя, но молодящаяся Секлетинья Онуфриевна.
Бестужев беседовал о Кази-Мулле со своим квартирным хозяином. Ферзали был возмущен:
— Проклятый ишак! Он не считает нас мусульманами! Плюем мы, шииты, на его презренную бороду! Он не Кази-Мулла, а Тази-Мулла! — ругался Ферзали.
Бестужев улыбался: он знал, что ‘тази’ значит собака.
Было ясно одно. Этот Кази-Мулла — прекрасный организатор, энергичный вождь. Он сумел соединить под зеленым знаменем пророка разрозненные горские племена и старается переманить на свою сторону и жителей долин.
В свободные часы Бестужев толкался на базаре, слушал, что говорят дербентцы,— он уже понимал татарский язык.
Офицеры гарнизона не выказывали особого интереса к Кази-Мулле. Он представлялся им очередным малоприятным казусом в их кавказском бытии.
Бестужева появление неистового имама взволновало. Уже полтора года Александр Бестужев томился в дербентской ссылке, не видя никакого выхода из тягостного, бесправного положения. Первой задачей Бестужева после царского ‘потопа’ было восстановить свое писательское имя. Он довольно быстро и легко достиг этого. Читатель признал и полюбил его. Читатель восхищался всем, что писал Александр Александрович из кавказской ссылки. Правда, прежний Бестужев исчез навсегда, фамилия Бестужев стала запретной. Она оставалась лишь в жандармской переписке. Бестужев-человек оказался в нетях. Его как будто бы не было вовсе. Но возник, существовал, пышно цвел в российской словесности Александр Марлин-ский.
Когда-то Александр Александрович, желая укрыться от читательских взоров, придумал этот звучный псевдоним. А теперь воспользовался им в надежде, что благосклонный читатель сообразит, кто скрывается за таким псевдонимом. Возвратив себе имя известного писателя, Бестужев все-таки оставался бесправным ссыльным. Изменить это можно было лишь одним способом — получить офицерское звание. Но оно давалось за отличие в бою, а боевых действий в Дербенте не было уже более четверти века. Не зря же упекли в этот Дербент!
И вдруг Кази-Мулла. Есть от чего потерять покой! Бестужев воспрянул духом. Он был готов вместе с уличными голозадыми мальчишками прыгать на одной ножке и упоенно кричать:
Геляды!

II

Он здесь, он здесь, сей сын обмана,
Сей гений гибели и зла,
Глава разбоя и корана,
Бич христиан — Кази-Мулла.
А. Полежаев
Тревога в Дербенте росла.
В один из ясных августовских дней Дербент с ужасом узнал, что на сторону Кази-Муллы переметнулись беки Табасарани и Кайтага, которые еще вчера клялись в верности России.
— Скоро на вас обрушатся все горы: что кайтагцы, что акушинцы — одни презренные псы! — безнадежно махали рукой перепуганные шииты Дербента.
Восточный человек легко возбудим, охоч до новостей. Он жадно ловит каждое свежее известие, но готов по-своему тут же истолковать его, не жалея никаких красок, уверенность быстро сменяется сомнением.
Эта неприятная весть весьма скоро получила точное подтверждение. Еще не было и полудня, как в Дербент на взмыленных конях прискакал со всем своим семейством — женой, двумя малыми детьми и тещей — владетель Южной Табасарани Ибрагим-Бек Карчагский. Он бежал от преследования Кази-Муллы, потому что давно держал сторону русских. Недаром он имел чин поручика русской службы. Ибрагима сопровождал его племянник, прапорщик Султан-Ахмет с пятьюдесятью верными нукерами. И все узнали, что Кази-Мулла назначил большой выкуп за голову бежавшего Ибрагим-Бека, а Карчаг сжег.
Еще более ошеломляющие новости принесла Дербенту ночь. Духанщик Мурад собрался вечером в Каякент за вином. Он не успел проехать и десяти верст, как его перехватили мюриды Кази-Муллы. Дорога на Тарху, оказывается, снова была в их руках. Мюриды доставили духанщика к самому имаму, который находился в ауле, верстах в двадцати пяти от Дербента. Кази-Мулла спросил у духанщика, не увеличился ли русский гарнизон в Нарын-Кале, и вручил Мураду два письма, приказав немедленно доставить их по назначению. Одно письмо адресовалось ‘дербентским жителям секты сунни и шия’, — другое — ‘начальнику войск, дербентскому коменданту’.
Письма начинались одинаково: ‘от бедного и ничтожного раба божия Кази-Муллы’ — и кончались хотя и разными словами, но смысл их был прост и ясен: если хотите остаться невредимыми, то не сопротивляйтесь!
Духанщик в ту же ночь вернулся домой, и в Дербенте поднялся полный переполох.
Не на шутку переполошившемуся майору Васильеву пришлось ни свет ни заря собирать военный совет. Майор Васильев чувствовал себя несколько виноватым и уже не оправдывался перед Секлетиньей Онуфриевной, которая не без основания язвила:
— Вот долежался! Я же тебе, дураку, говорила! А теперя хорошо почешешься!
Васильев вызвал обоих дербентских майоров — своего заместителя по батальону Пирятинского и майора 3-го Куринского полка Чернышева-Анучина. Майоры, обсудив положение, постановили: немедля сосредоточить все силы гарнизона, вернуть куринцев из Кифары, разместив их в городе для защиты более слабых древних городских стен, а 10-й линейный оставить в цитадели Нарын-Кале. Кроме того, в помощь куринцам решено было призвать к обороне города всех жителей-чиновников (таможня, суд, почта) и более надежных из шиитов (домовладельцев, ремесленников, торговцев), наметив каждому из них место у городских стен. Оружия у дербентцев было маловато. Пирятин-ский предложил раздать все излишние кремневки, порох и свинец, которые были в запасе у 10-го линейного, но Васильев не согласился: ‘Кто их знает, этих азиятов, что они думают? Береженого…’
Наутро, чуть из-за Каспия блеснуло солнце, Дербент всполошила барабанная дробь. С Кифарских высот, оставив свои казармы-мазанки, шагали с развернутыми знаменами во всем оружии куринцы. А из солдатской слободы, где размещались семьи куринцев, за ротными колоннами спешили встревоженные, расстроенные, растрепанные бабы и оживленные необычным переполохом и суетой неунывающие мальчишки. Все они несли, тащили на тележках, а кое-кто вез на осликах узлы, подушки, горшки-миски-ложки-плошки — небогатое солдатское хозяйство.
Еще минуту назад тихий, не совсем пробудившийся город загудел, как потревоженный улей: ‘Харай!’ (‘Тревога!’) Тесные кривые улочки наполнились мужчинами. Они собирались кучками, садились на корточки у домов и горячо обсуждали события. А женщины, по своему обыкновению, усеяли плоские кровли домов. Неистово жестикулируя и крича, они переговаривались с соседками, в гневе и ужасе воздевали руки, посылая проклятия презренному ‘тази’. Одни мальчишки сразу перешли от слов к делу — точили о камни свои ржавые кинжалы.
Впрочем, и мужчины скоро получили работу. Комендант оповестил горожан о том, что они должны быть готовы к защите городских стен. Дербентцы охотно поспешили на зов. У каждого фаса стены уже расположились солдаты Куринского полка. Боевые посты заняли даже нестроевые — писари, музыканты, денщики, кашевары. Вперемешку с солдатами размещались чиновники русских учреждений. И тут же находились и нукеры беков, которые остались верны России. Большинство горожан явилось только с кинжалами. Огнестрельного оружия почти не оказалось — лишь у немногих были пистолеты. Но и безоружным сразу нашлась работа: дербентцы начали укреплять стены. Древние, обомшелые стены, столько видавшие на своем веку приступов и осад, давно уже вросли в землю, кое-где разрушились, местами в них образовались проломы. Горожане принялись за работу с жаром. Одни носили камни и закладывали ими образовавшиеся дыры, другие, раздобыв доски, наращивали стены, третьи насыпали песком мешки и клали их поверх стен, образуя бруствер.
К первой роте куринцев привезли из цитадели шестифунтовую пушку и произвели из нее пробный выстрел. Гулкое эхо прокатилось по дербентским возвышенностям, столько лет не слыхавшим пушечного грома. Стоявшие на стенах дербентцы радостно приветствовали выстрел. Они кричали, прыгали как дети, махали папахами и смотрели вниз, словно ожидали: а что на этот гром ответит Кази-Мулла?
Но внизу еще было тихо: Кази-Мулла еще не шел. По обычаю восточных городов, на ночь всех собак выгнали за городские стены. И собаки, не утихая, до самого утра вели звонкую перекличку.

III

Описывать эту осаду после красноречивого рассказа ‘Русских повестей’ нет никакой возможности.
И. Березин. Путешествие по Дагестану
Сегодня Бестужев остался ночевать в казарме, хотя ему никто не приказывал делать это. Спал он тревожно, боялся, что проспит, пропустит эту такую желанную первую боевую схватку с кази-муллинцами.
Бестужев поднялся до утренней побудки, вышел на плац. Невыспавшиеся постовые поеживались, зевая в кулак, а дежурный офицер Соловьев ходил по плацу, заложив руки за спину.
— Что, не спится? — спросил он, поняв настроение Александра Александровича.
Бестужев огляделся. Город спал. Узкие улочки Дербента, действительно, разбегались в полном беспорядке, словно подтверждая легенду о том, что дьявол, строя Дербент, чертил его план по своему хвосту. Под стенами в неудобных позах лежали лишенные своих кифарских нар куринцы. Бестужев перевел взгляд на мусульманскую сторону города, на высоты Кифары и вдруг увидел вдалеке, за холмами, где пробегала тарковская дорога, густой черный дым. Клубы подымались в одном месте, вот они уже в другом, третьем…
— Смотрите, вон что-то горит! — живо сказал он поручику Соловьеву.
— Да, горит. И неплохо! — увидел поручик.
— Там, ваше благородие, находились наши стога. Должно, Кази их зажег,— объяснил барабанщик, стоявший с поручиком.
Через минуту оттуда послышались беспорядочные ружейные выстрелы. ‘Вот оно! Вот начинается! Началось! — запело в груди у Бестужева.— Может, это и есть начало моего освобождения?’
Вчера к Кифарским высотам послали в виде заставы конный отряд. В него вошли десятка полтора городской конной милиции и с десяток удалых голов дербентских добровольцев. Среди них выделялся напористый, смекалистый комендантский переводчик Егор Лаврелов. Видимо, эта застава и обменивалась первыми выстрелами с подходившими кази-муллинцами. Но силы были неравны, и уже через несколько минут перестрелка захлебнулась. Дербентские разведчики мчались назад с неистовыми криками. Кифарские высоты расцвели пестрыми значками конных и пеших кази-муллинцев. Их толпы валили со всех сторон к Кифаре.
‘И дикие питомцы брани рекою хлынули с холмов’,— вспомнились Бестужеву строки пушкинского ‘Кавказского пленника’.
— Вон идут! — сказал поручик Соловьев и махнул барабанщику: бей!
Барабан загрохотал. Вместо обычной в такое время зори он бил тревогу.
В цитадели и в городе вмиг все зашевелилось. Шестиверстные городские стены и улочки города ожили. Из домов бежали на свои определенные места встревоженные, кое-как вооруженные жители. Заблестели штыки солдат, зазвучала команда. Нукеры дружественных беков тоже приготовились к обороне.
А враг наступал. Кази-муллинцы бросились в сады, виноградники, огороды Дербента, окружали город с севера и юга. В гуще деревьев, виноградных и тутовых кустов они были мало заметны. Не прошло и получаса, как они скатились с Кифар и начали яростно, хотя и безрезультатно обстреливать стены. Слышались неистовые крики ‘Ля-илля Алла!’ и угрожающее гиканье. А оставшиеся на Кифарских высотах грабили и разрушали опустевшие казармы куринцев и солдатскую слободку и подожгли их. Яркое пламя вздыбилось над мазанками-казармами.
— Горит-то как! — сказал кто-то из офицеров.
— Как перья великанского шишака! — вырвалось поэтическое сравнение у Бестужева.
— Это горит прелая солома из вытертых солдатских тюфяков,— прозаически уточнил Карабанов.
— Жалко солдатской слободки. Там кое-какая мелочишка все-таки оставши… Всего же не унесешь… — сочувственно сказал барабанщик.— Теперь эта Коза все пожгет!
Спустившись к подножию Нарын-Кале, кази-муллинцы сразу же бросились к стоявшим у северо-западной стены двум древним башням. Когда-то они были сторожевыми башнями, а теперь в них гнездились одни летучие мыши. Черкесы с лету заняли башни, и тотчас же из их окон и с площадок посыпались пули. Но ружейные выстрелы не долетали до цитадели, хотя шуму это делало много.
Кази-муллинцы пока что достигли успеха в одном — в грабеже садов и виноградников. Тут им было полное раздолье. Дербентцы и нукеры стреляли по ним со стен, но тоже без особых результатов.
И все-таки мятежники продолжали обтекать Дербент с двух сторон — с севера и с юга. Кази-Мулла обходил Дербент с явным намерением проникнуть в город со стороны моря. Когда-то, несколько веков назад, дербентские стены уходили далеко в море, не позволяя ни конному, ни пешему проникнуть в Дербент с востока. Морские стены имели даже специальные ворота, но время и волны Каспия постепенно разрушили их, и теперь через этот пролом мог свободно проникнуть всякий. Учитывая это, еще вчера к морю было направлено под командой офицера пятьдесят нукеров. Они укрепились на пустыре пригорода Дубара. С ними вместе стояло несколько десятков нукеров. Нукеры жаждали крови, они хотели отомстить кази-муллинцам, хотели поскорее схватиться с ненавистными последователями имама Кази-Муллы.
Захватив два господствующих пункта — Кифарские высоты и сторожевые башни, Кази-Мулла, вероятно, остался пока доволен своими первыми успехами. И очередной намаз прекратил беспорядочную, шумную перестрелку.
Глядя на все это с высоты стен Нарын-Кале, Бестужев понял: Кази-Мулла не станет штурмовать цитадель, не полезет на ее высокие, массивные стены, на которых стоят пушки. Это тем более нельзя было сделать, потому что у него еще не было штурмовых лестниц. Было ясно: Кази-Мулла сначала попытается как-либо овладеть самим городом, как он, при помощи хитрости, сделал в Тарху. Самые жаркие, яростные схватки придется выдержать куринцам, обороняющим слабые, местами полуразрушенные городские стены. И потому Бестужеву надо быть не здесь, в цитадели, а с куринцами там, внизу, у городских стен.
Вот наконец пришел желанный миг — отличиться в бою, а находясь в цитадели, можно остаться только свидетелем схваток, а не их непосредственным участником. Свои соображения и опасения он с горячностью изложил Ивану Петровичу Жукову. Жуков согласился с его доводами, они оба пошли к майору Пирятинскому с просьбой откомандировать Бестужева в третью роту Куринского полка, которой командовал штабс-капитан Жуков. Бестужев-де хорошо знает татарский язык и может быть полезен при защите городских стен.
Доброжелательно относившийся к Бестужеву майор Пирятинский охотно согласился отпустить его. Пирятинский великолепно понимал желание разжалованного, и Бестужев поступил под начало своего приятеля, Ивана Петровича Жукова. Такая перестановка не была замечена майором Васильевым. В эти часы командиру батальона, майору Васильеву, исполнявшему должность коменданта Дербента, было не до разжалованного.

IV

Первый день осады Дербента не принес Кази-Мулле особых успехов — его мюридам удалось занять только два господствующих пункта на местности — Кифарские высоты и сторожевые башни. Но проникнуть в город кази-муллинцы не смогли. В течение всего дня они не очень согласованно, но яростно пробовали подходить и кидаться на городские стены особенно с южной стороны, но каждый раз прицельный кучный огонь куринцев отбрасывал их. Не жалели пороха и дербентцы-добровольцы, у которых нашлись ружья и пистолеты. Их выстрелы не столько наносили осаждающим урон, сколько подымали дух осажденных. Несколько раз говорила свое веское слово и русская артиллерия. Когда горцы скапливались на одном месте, готовясь кинуться на стены или какие-либо из городских ворот, то по этом скоплению врага тотчас била пушка. И кази-муллинцы разбегались, унося с собой раненых. Удачные действия артиллерии вызывали ликование горожан, которые с крыш домов следили с волнением за ходом боя.
Утро второго дня осады дербентцы встретили веселее — пусть у этого ‘тази’ тысячи мюридов, но через стены не перепрыгнешь!
Александр Бестужев, спустившись с высот Нарын-Кале поближе к самому театру военных действий, жаждал поскорее использовать свое выгодное положение, поскорее схватиться с горцами.
Так же воинственно был настроен и черноглазый горячий Ибрагим-Бек, который располагался со своими нукерами тут же, рядом с третьей ротой куринцев. Ибрагим-Бек целое утро умолял штабс-капитана Жукова позволить ему с нукерами выйти за ворота и кинуться на лезгинские завалы, которые горцы устроили у сторожевых башен.
— Этих шелудивых псов там не наберется и двухсот, они не успеют оглянуться, как мы их вышибем и возьмем башни. Клянусь аллахом! — убеждал он.— Вот и они хотят идти с нами! — указал он на группу вооруженных молодых шиитов, которые стояли вместе с нукерами.
Жуков помнил, что на совещании у коменданта майор Васильев высказывался против всяких вылазок. Он боялся распылять и без того слабые силы гарнизона. Но этот горящий чувством мести Ибрагим-Бек и этот напористый Александр Александрович, который все просится в дело, который готов лезть один через стену! Да и самому штабс-капитану Жукову интересно — что он хуже других, что ли?
Э, будь что будет! Победителей не судят! А Жукову тоже казалось, что вылазка будет удачной. Идем! Жуков дал согласие на вылазку, но сказал, что будет руководить ею сам. Выбрал из своей роты два взвода самых бывалых, обстрелянных солдат, взял горниста и, оставив за себя в роте субалтерн-офицера, направился к воротам. Ворота чуть-чуть приоткрыли, чтобы только мог протиснуться вооруженный человек, быстро по одному юркнули в открывшуюся щель и залегли. И тотчас начали сильный ружейный огонь по ближайшему завалу горцев, стараясь ошеломить их. Но радостно возбужденный Бестужев не стал много стрелять. Потрясая ружьем, он вскочил и кинулся к завалу, на крутизну, не обращая внимания на град пуль, которые сыпались на него.
— Вперед! Хоччаклар! (‘Молодцы!’) Вперед! Ура! — кричал он.
Отряд поддержал Бестужева: нукеры и солдаты-куринцы бросились за ним. Бестужев первым вскочил на завал, пуля сбила с его головы шапку, но он не остановился. Мюриды были опрокинуты неистовым приступом и бежали врассыпную. Нукеры Ибрагим-Бека уже по горскому обычаю резали головы поверженным врагам. И уже штурмовали башни — только трещали ветхие ступени и с площадок сыпалась труха.
Мимо Бестужева пробежал солдат-куринец с отнятым у горца зеленым значком. Еще несколько жарких, боевых минут, и обе башни были в руках отряда Жукова. Из башен валил дым — убегавшие мюриды подожгли настил площадок.
— Александр Александрович, хватит! — крикнул Жуков.— С Кифар идет подмога. Горнист, отбой!
Прозвучал горн. Отряд поспешил к воротам. Опять быстро юркнули в щель, ворота закрыли и завалили бревнами. И это было кстати: с Кифар с новыми значками бежали с криками на выручку своим сотни кази-муллинцев.
Жуков выстроил отряд и осмотрел. У куринцев был один раненый и двое раненых было у шиитов. Ибрагим-Бек радостно подсчитывал трофеи — в окровавленном мешке лежали несколько отрезанных бритых лезгинских голов, и тут же понуро стояли перепуганные, не подымавшие глаз пять пленников-мюридов.
— Вот посмотри, капитан! Я же говорил! — улыбался Ибрагим-Бек, разворачивая страшный мешок. Он уже хотел развернуть его пошире, но штабс-капитан Жуков брезгливо махнул рукой: — Не надо! Убери!
— Как вы, Александр Александрович? — обернулся он к приятелю.
— Вот как,— весело развел руками невредимый, сиявший Бестужев.— Ни царапинки. Пуля сбила только шапку, в двух местах прошила шинель да насквозь пробила ложе ружья. Ружья жаль!
Йу, ружье — пустяки. Дадим другую кремневку!
— Была бы сума, шея завсегда найдется! — пошутил стоявший рядом фельдфебель.
Удачная вылазка чрезвычайно обрадовала, подбодрила весь Дербент. Майор Васильев, увидев воочию, что дербентцы-шииты за русских, распорядился раздать желающим все излишнее — кремневки, порох и свинец, что было в батальоне 10-го линейного полка. И к оружейному складу протянулась длинная очередь, в которую становились даже мальчишки.
В этот день кази-муллинцы обратились к северной стороне города. Несколько групп их дошло до самого берега Каспия. И даже пробовали искупаться в море, но русская пушка брызнула по купающимся картечью.
— А ну-ка, погляди, каково чугунное мыло! — смеялись артиллеристы. Купанье сразу прекратилось.
И опять, как вчера, до поздней ночи шла оживленная ружейная перестрелка. А ночью при свете костров осажденные опять укрепляли и наращивали чем могли крепостные стены.
Бестужев ликовал. Вот это действительно гомеровские стычки! Побольше бы таких схваток и пуль! Ему храбрости не занимать стать, это видят все! Он слышал не раз, как после вылазки говорили о нем солдаты и жители:
— Вот это удалец!
— Да, разжалованный показал себя!

V

Шли третьи сутки осады. Над крепостью Нарын-Кале и над городом по-прежнему развевалось трехцветное русское знамя. Кази-Мулла хозяйничал только в околицах Дербента — грабил сады и огороды, опустошал виноградники, жег легкие винодельческие постройки (сараи, шалаши горожан), еще более восстанавливая против себя ожесточавшихся день ото дня дербентцев. И неуклонно продолжал вести шумную, не причиняющую осажденным особого вреда перестрелку.
Бестужев ходил по всему городу с трубочкой в зубах, запросто, на их языке, беседовал с татарами и слушал, что говорят дербентцы.
А разговоров о Кази-Мулле и легенд ходило множество. Взятые в плен при вылазке лезгины говорили, что Кази-Мулла после вечернего намаза летает на своей бурке (‘Ковер-самолет’,— улыбался про себя Александр Александрович) в Мекку. Летает просить аллаха, чтобы он помог одолеть гяуров.
— Он непременно возьмет ваш Дербент! Аллах велел ему подождать три дня. Это за наши грехи, что мы еще иногда пьем вино и смотрим на женщин. А через три дня вы падете к нашим ногам!
К легендам пленные прибавляли кое-что еще, к чему следовало прислушаться. Они рассказывали, какие большие лестницы готовят лезгины в табасаранских лесах для штурма дербентских стен.
Бестужев носил в карманах патроны и кремни, на которые были так жадны воинственные шииты. Он раздавал эти подарки своим собеседникам. Дербентцы любили Искандер-Бека за его обходительность, простоту и уважение к их языку и обычаям. В противовес суннитским россказням, Бестужев распространял слух, что на выручку Дербента идет с пехотой и тридцатью пушками генерал Коханов. Шииты в восхищении качали головами и расходились, воодушевленные не столько двумя-тремя патронами и кремнями, сколько этим известием Искандер-Бека.
Майор Васильев, увидев, что первая вылазка оказалась столь успешной, решил повторить ее, но уже выступить из других ворот, из Кизлярских, что на северной стороне городских стен. Кази-Мулла не терял надежды проникнуть в город со стороны моря. Для этого он собирал силы на старом мусульманском, суннитском кладбище Кирхляр. Кладбище находилось недалеко от моря. Кази-муллинцы засели за его каменными, стоящими торчком плитами, и на кладбищенской часовне уже развевалось зеленое знамя пророка.
Рассеять эти силы противника и решило русское командование. В четвертом часу пополудни из Кизлярских ворот вышла рота куринцев и двести добровольцев-шиитов и нукеров под предводительством прапорщика Фергат-Бека. Пехоту подкрепляло одно орудие.
Кази-муллинцы встретили вылазку убийственным ружейным огнем. Но, когда по кладбищу ударили из цитадели гранатами, а куринцы и Фергат-Бек бросились в штыки, лезгины дрогнули, смешались. Они бежали и рассыпались по садам и виноградникам. Зеленое знамя пророка было взято куринцами.
Бестужев, конечно, и на этот раз участвовал в жаркой, какой говорил, ‘гомеровской’ схватке. Он только удивленно-весело разводил руками: ни одна пуля снова не тронула его!

VI

Скучно было бы, друзья мои, волочить вас по всем вылазкам и день за днем описывать происшествия блокады.

Марлинский. Письма из Дагестана

Уже почти целую неделю длилась осада Дербента. Гарнизон не знал ни покоя, ни отдыха. Днем он стойко отбивал беспорядочно яростные, назойливые атаки тысяч кази-муллинцев, окружавших Дербент с трех сторон суши. А ночью был вынужден заниматься укреплением обветшалых, когда-то грозно высоких городских стен. И хотя защищать город охотно и деятельно помогали жители, но гарнизон выбивался из сил. А надежды на скорую выручку не было.
Неизвестно, добрались ли до Бурной посланные майором Васильевым казак и чапан и знает ли генерал Коханов о том, что над Дербентом и Нарын-Кале нависла такая угроза. Атаки горцев пока что оставались безрезультатными, несмотря на то что у Кази-Муллы было сил в восемь раз больше, чем у русского гарнизона. Осажденные знали, что у Кази-Муллы есть еще одно коварное средство принудить город к сдаче. И на пятый день осады Кази-Мулла воспользовался этим средством: он отвел от города воду.
На западе от Нарын-Кале, в горах покрытой лесом Табасарани, в ущелье тек родник. Вода из родника по трубам проводилась в Дербент. И Кази-Мулла наконец-то отвел ее. В городе осталось всего лишь четыре небольших родничка.
К недостатку воды прибавилась новая беда — стало не хватать хлеба и сена. Дербентский скот, запертый в каменном мешке города, стал падать. Было нестерпимо слышать, как ревут голодные коровы и буйволы. Но натиск кази-муллинцев почему-то стал ослабевать.
‘Должно быть, ждут, когда будут готовы лестницы. Им ведь ждать можно! А тогда полезут на штурм!’ — предугадывали все, потому что с крепостных стен видели, как лезгины волокли из леса в лагерь длинные лестницы.
Дни проходили, как обычно: с утра начиналась надоедливая ружейная трескотня, а с полудня на городские стены катились с диким воем бесконечные валы кази-муллинцев. Эти волны устремлялись больше всего к западной стене, у которой находился единственный фонтан,— Кази-Мулла хотел овладеть им. Но все атаки успешно отражались гарнизоном.
Так прошло еще двое томительных суток.
Осенние ночи были темным-темны. Дозорные, стоявшие на стенах, тревожились, смотрели, напрягая зрение, прислушивались: горцы, пользуясь темнотой, не раз подползали с вязанками хвороста к воротам, стараясь поджечь их.
Субботняя ночь 27 августа почему-то выдалась спокойнее предыдущих. Где-то вдалеке слышался какой-то шум и крики, но внизу, в садах и виноградниках, как будто бы все вымерло.
— Притаились перед штурмом,— соображали часовые-куринцы.
А на зорьке с Кифар вдруг донесся бодрый гром барабанов. Весь Дербент встрепенулся. Не верил своим ушам: не может быть! Но сомневаться не приходилось — с Кифарских высот спускался русский отряд генерала Коханова.
— Качты! Качты! (‘Бежал! Бежал!’) — радостно кричали со стен дербентцы.
Вмиг все городские ворота были распахнуты настежь, и дербентцы — кто верхом, кто пешком — кинулись из города.
Кази-Мулла, не рискуя принять бой с русским отрядом в поле, ушел от Дербента под покровом темной ночи. Он бежал, оставив часть обоза, запасы продовольствия, скот. На дороге остались изломанные арбы и повозки, разбросанные мешки, бродили подбитые брошенные кони и измученные быки. Кое-где еще тлели непогашенные лагерные костры и возвышалась целая гора — сто штук — длинных штурмовых лестниц.
— На них хорошо будет печь чуреки! — смеялись ожившие дербентцы. Бестужев тоже был доволен — он заслужил всеобщее признание и одобрение, выказав неустрашимую храбрость. Но ему хотелось еще чего-то большего, чем эти стычки у стен Дербента. Хотелось какого-то романтического подвига.
И ему повезло — батальон куринцев присоединили к отряду, который направлялся преследовать отступившего Кази-Муллу. Бестужев упросил майора Пирятинского оставить его с куринцами, чтобы участвовать в походе.

VII

Сняв осаду Дербента, Кази-Мулла поспешил отойти в свои родные пределы, к Эрпилям. За ним двинулся преследовавший его сводный русский отряд генерала Панкратьева. Не желая подвергать Эрпили разрушению, Панкратьев обошел их, разбил кази-муллинцев и заставил Кази-Муллу отходить дальше, к Чиркею, самому большому и богатому аулу в Салаватии.
Аул Чиркей раскинулся между двумя обрывами гор. Его каменные двухэтажные сакли с плоскими земляными кровлями, с обширными пристройками сбегали с круч к пенистому Сулаку, по берегу которого на террасах раскинулись огромные сады.
Приходилось сражаться в поднебесье. Перед самым Чиркеем над буйным Сулаком на десятисаженной высоте висел мост. Генерал Панкратьев намеревался отрезать кази-муллинцев от берега, чтобы внезапно овладеть мостом, единственной переправой. С частью отряда, состоявшей из татарской кавалерии, куринцев, при четырех орудиях, генерал Панкратьев быстро двинулся к Сулаку. Чтобы пехоте было удобнее поспешать за конниками, генерал велел куринцам идти налегке, без торб. Все тяжести он велел оставить позади, в обозе. Приказ был: марш, марш! И куринцы почти бежали.
Но горцы были настороже, оказались готовыми к отпору. Они устроили перед предмостьем, перед выходом на узкую дорожку, лепившуюся по берегу, несколько рядов каменных завалов. И когда мусульманская кавалерия преданного России кази-кумухского хана скатилась по горной дороге до этих завалов, она принуждена была остановиться и выбивать горцев из-за укрытий. Пока конники, потеряв десятка два коней, спешились, выбили горцев из завалов и вогнали их в ущелье, мост перестал существовать: чиркейцы успели сорвать все мостовины и уже рубили его перекладины. Дальнейшее продвижение русских было приостановлено. Началась злая и ожесточенная беспорядочная перестрелка. В ней вскоре смешались гулкие голоса русских горных единорогов, которые с большими трудностями втащили на канатах наверх. По мрачным, еще так недавно безмолвным ущельям прокатился грохот и гром. Эхо разносило по горам беспорядочную ружейную трескотню и гуканье единорогов. Эти выстрелы подгоняли русскую пехоту, которая, изнемогая, подымалась на гору. Эхо близкой перестрелки вливало силы в усталых солдат.
И вот наконец они наверху. Перед их глазами открывался живописный аул Чиркей.
Над рекой Сулаком мрачно нависли хребты Салатафа. Их надвое разрубал неистовый, быстрый Сулак, падавший где-то глубоко внизу. Прямо в обрывистой впадине лежал аул Чиркей. Его сакли причудливыми уступами сбегали вниз. Пороховой дым уже окутывал все: и сакли, и стада пасущихся по горам овец. Из Чиркея доносились неистовые, дикие, воинственные клики горцев.
— Куринцы, вперед! Стрелки, вперед! — раздалась команда.
И они побежали вниз, по петляющей каменистой дороге. Пули чокали о камни, свистели мимо ушей. Пуль так много — они летели, словно саранча. Разгоряченный общим подъемом, бежал Александр Бестужев. Вот и площадка перед спуском к берегу, в теснину, где, лепясь к скалам, вилась висящая над Сулаком дорожка. Вот и неподвижные, застывшие туши убитых лошадей мусульманской конницы и сами спешенные кавалеристы — они сидят в отбитых у врага завалах.
— Хош гельдюн! — весело кричали они, увидя куринцев.
Но куринцам тоже волей-неволей пришлось оставаться здесь — дальше идти было невозможно. За углом скалы чиркейцы держали все предмостье под неослабным ружейным огнем. Надо дожидаться темноты, ночи.
Ружейная перестрелка становилась все реже и реже и наконец совсем смолкла. Умолкли и русские пушки. Смеркалось. Вместо грома орудий загрохотали русские барабаны и запели-залились рожки: вечерняя зоря!
Усталые, измученные поспешным маршем куринцы стали располагаться на ночлег на этом неудобном каменном ложе. Запылали костры, хотя воды для чайку или каши не было, а сухари остались в торбах в обозе. Офицеры-куринцы тоже сидели у костра. С ними был и Бестужев. Мучила жажда, хотелось есть, но даже у денщиков не оказалось в карманах ни крошки.
— Я не пан Твардовский Мицкевича и не продал бы душу за бочку вина, но, ей-богу, отдал бы все за кусочек самого черствого хлеба,— шутливо жаловался Бестужев.
И тут к офицерскому костру подошел командир батальона майор Чернышев-Анучин — он был на военном совете у генерала. Анучин сказал, что генерал Панкратьев решил вызвать охотников пойти ночью к мосту и проверить, как он на самом деле? Нельзя ли как-либо перебраться хоть по перекладинам? Ведь бежали же суворовские чудо-богатыри по Чертову мосту!
Усталость, голод и жажда вмиг исчезли у Бестужева.
— Я пойду! — решительно сказал он.
— Что вы, Александр Александрович! — заговорили офицеры.— Там наверняка подстрелят! Разве вы не видите, как метко стреляют эти горцы?
— Двум смертям не бывать! — ответил Бестужев и быстро пошел к генералу.
Генерал Панкратьев и его штаб с интересом смотрели на этого отчаянного, вызвавшегося пойти на такую рискованную разведку. Все в штабе уже знали — это разжалованный гвардейский офицер, и понимали — у него выбора нет!
— Что ж, с богом! — напутствовал генерал. Бестужев проверил, чтобы у него ничего не блестело и не бренчало, и пошел. Штабные офицеры смотрели на него как на обреченного, а солдаты-куринцы, видевшие Бестужева при осаде Дербента,— с восхищением:
— Ишь, опять он! Храбрец, ничего не скажешь!
Бестужев дошел до поворота, где дорога, огибая ребро громадной скалы, вилась узкой тропой по ущелью, повисая над Сулаком.
‘Вот-вот сейчас… Обогну скалу — и на роковой черте…’ Бестужев смело шагнул на узкую дорожку и остановился. С обеих сторон надвинулись, нависли грозные скалы. Ночное небо среди них — не больше коврика… Темно и тихо. Только слышно, как где-то внизу шумит дикий Сулак. И слышно, как бьется сердце… Надо успокоиться. Все в порядке, горцы не видят его… Сделал шаг, другой, третий… И вдруг, чертов камень! — попался под ноги, покатился и загрохотал. Бестужев прижался к скале и застыл. Но ничего. Звук падающего камня — это не ружейный выстрел, к этому звуку горцы привычны… И все же… Постоял минуту, прислушиваясь. Двинулся дальше. Вон впереди чернеют столбы ворот на мосту. До них не так много шагов.
А все же оказалось восемьдесят семь…
Перед самым мостом Бестужев лег и осторожно пополз. У предмостья он замер, приподнял голову и, напрягая зрение, стал рассматривать, что же осталось от моста. Разглядел: один пролет сдвинут, едва держится на устоях, а остальные пролеты на месте. На противоположном берегу мост замыкали висящие на каменных вереях ворота. Слева над мостом смутно белели три сакли. Они могли прекрасно ударить по мосту с фланга. А за воротами в несколько рядов тянулись природные шанцы — завалы. Оттуда доносились голоса, было слышно, как горцы волокут, катят камни для укрепления завала.
И вдруг на их берегу залаяла сторожкая собачонка — верно, подошла к самому мосту и учуяла чужого. Бестужев как мог прижался к камням, лежал, не подымая головы. А над ним тотчас же тонко запели горские пули — чиркейцы стали поливать всю горную дорожку свинцом. Пули жужжали над распростертым Бестужевым. Горцы не предполагали, что русский разведчик так близко. Русские молчали: генерал Панкратьев приказал не отвечать ночью на горские выстрелы.
Чиркейцы понемногу перестали стрелять, а собачонка затихла. Бестужев терпеливо ждал, пока не улеглась тревога. Он осторожно пополз назад. За поворотом скалы, на площадке у захваченного завала, его ждали инженерный, саперный и артиллерийский офицеры штаба. И они все вместе пошли к генералу.
Генерал Панкратьев остался доволен разведкой, благодарил Бестужева, даже пожал ему руку. Бестужев сиял: выполнил трудное боевое задание и вернулся живым и невредимым! Должно же это когда-нибудь зачесться!
Генерал Панкратьев принял решение — устроить за ночь против моста и аула Чиркей батарею из десяти орудий — остальные пушки уже подошли.
Десятипушечная батарея была к утру поставлена. В ущельях еще клубился туман. Он медленно катился, сливаясь с облаками, зацепившимися за вершины гор.
Русские пушки заговорили во весь свой мощный голос. Чугунные ядра прошибали стены саклей, рушили их кровли. За поднятой пылью и дымом кое-где в ауле показалось пламя пожаров. Картечь била по завалам. Каменные осколки смертоносными брызгами летели во все стороны. Горцы отчаянно защищались. Они вели неослабный ружейный огонь по берегу, занятому русскими. Их длинные ружья били метко по любой мишени, даже по выставленному из-за скалы штыку. Но все же противостоять ударам русской артиллерии не смогли. И к полудню непокорный аул Чиркей сдался. Старшины Чиркея были принуждены просить пощады. Они обязывались изгнать из своих рядов ‘белые чалмы’ кази-муллинцев и согласились тотчас же восстановить мост.
Бестужев смотрел, как горцы разбирали завалы, как укрепляли мостовые перекладины и настилали мостовины и думал: ‘Неужели на этих берегах стремительного, бурного Сулака, среди этих живописных горных вершин не может существовать иная, мирная жизнь друзей, а не врагов?’

Глава третья. Одиночество

Одиночество — добрый друг, но плохая любовница: много советует, но мало ласкает.
Из письма брату
Вот и вся недолга — война окончена!
Налетела, продержала в трепетном возбуждении восемь дней — и конец. И снова Дербент — может, на следующие четверть века — останется мирным, сонным захолустьем.
Бестужев с удовольствием участвовал в ‘гомеровских’ стычках с неприятелем, как писал он Н. Полевому. Он не щадил себя, первым кидался в огонь и потому ждал, что его храбрость будет отмечена.
Поначалу как будто бы так и получалось. На батальон 10-го Грузинского линейного полка прислали два Георгия. Солдаты единодушно признали, что один Георгиевский крест бесспорно заслужил рядовой 1-й роты Бестужев. Офицеры тоже присоединились к этой оценке. Бестужев и сам был уверен и говорил: ‘Я заслужил этот крест грудью, а не происками’.
Командир батальона подполковник Васильев (ему за успешные бои с Кази-Муллой дали следующий чин) вызвал рядового Бестужева.
Васильев сидел, насупив блеклые брови, глядел куда-то вбок.
— Солдаты признают, что ты заслужил крест. Оно, конечно, лез ты всюду, как муха в патоку,— не то похвалил, не то упрекнул подполковник. Потом поднял на Бестужева глаза и заключил: — Но, понимаешь, сам возложить на тебя крест я не могу. Я должен послать запрос. Как начальство соизволит, так и будет. Понятно?
Понятным было лишь то, что подполковник Васильев не желает поддерживать ходатайство роты.
Опять оставалось одно — ждать!
Надежда восстановить свое гражданское имя никак не сбывалась. Здесь, в Дербенте, он продолжал оставаться безвестным солдатом линейного батальона. А там, в России, к нему пришла широкая известность, пришла слава. Уже никто и не думал, что литератор Александр Бестужев сможет в таком тягостном положении писать, а он нашел в себе силы и легко завоевал новое имя: в русской словесности появился новый талантливый писатель — Александр Марлинский. Журналы печатали все, что присылал он. ‘За меня журналисты чуть не дерутся наперехват’,— смеялся Бестужев.
После повести ‘Испытание’ Греч напечатал в ‘Сыне Отечества’ новую повесть ‘Лейтенант Белозор’. Поэт Н. Языков так писал о ней: »Лейтенант Белозор’ меня восхитил. Какой мастер своего дела Александр Бестужев! Какая широкая кисть и какой верный взгляд на искусство! Он ставит предмет перед глазами читателя живо и разительно. Что после них ‘Белкин’? Суета сует и всяческая суета!’
Горячими поклонниками творчества Марлинского были издатели журнала ‘Московский телеграф’ братья Ксенофонт и Николай Полевые. ‘Московский телеграф’ называл Марлинского русским Гюго и Гофманом, отзывался о Марлинском так: ‘Счастливый опасный соперник Купера и Евгения Сю’. И — ‘Марлинский равняется в повестях своих с лучшими писателями’. Братья Полевые ждали, заранее готовили в журнале место для новой повести Марлинского ‘Аммалат-Бек’. Александр Марлинский стал самым популярным, самым модным писателем. Им восхищалась вся читающая Россия.
Все свои досуги Александр Александрович проводил у близких его сердцу Шнитниковых. ‘У нас теперь есть одно премилое и преумное семейство Шнитниковых, хоть бы где они были отрадою, а здесь и подавно’,— писал он брату Павлу. Шнитниковы были Бестужеву как родные. С ними можно говорить о литературе, о том, что вот ‘насилу дочел 4-ю песнь Дантова ‘Paradiso» и отчего у Данта ‘так пышен ад мучениями и так скучен рай иносказаниями’, о том, как чуден Гюго, что он ‘на плечах своих выносит в гору всю французскую словесность и топчет в грязь все остальное и всех нас, писак’, о Бальзаке, о романтизме, о молодом русском писателе Вельтмане, который написал столь интересного ‘Странника’, явно навеянного Стерном.
Попутно Александр Александрович занимался со старшими мальчиками Шнитниковых французским языком.
Иногда вечерком Бестужев поднимался наверх к своему соседу Ивану Петровичу Жукову. Жуков был начитан и неглуп. Но в нем еще жила гвардейская привычка — казаться. ‘Он даже в чувствах любит парад’,— иронически думал о нем Бестужев. К Жукову частенько захаживал Михаил Матвеевич Корсаков. Корсаков ‘ветренее снаружи, но крепче внутри’, думал о нем Бестужев.
Вообще Бестужев был целые дни на людях и с людьми, но при всем том оставался одинок, ему не хватало женской ласки…
И вот подошла неприятная, гнилая дербентская зима.
‘У нас стоит небывало жестокая зима, и я много от нее терплю: до обеда — дым, после обеда — холод. Прошу тут чем-нибудь заняться’,— жаловался он в письмах.
Наступило то состояние, которое Бестужев образно называл ‘хорьковая дремота’.
Как-то в середине декабря поручик Карабаков напомнил ему:
— А ведь завтра именины Шурочки Ковалевской. Не забыли?
Бестужев не пошел бы к Ковалевским — о чем говорить ему с дербентскими офицерами? ‘Нигде в мире не находил я пустее офицеров, как в Кавказском корпусе, не говоря от Европы, да уж и от России отстали на век. Ну, право, руки опускаются с ними говорить’,— писал он. ‘Если, например, в разговоре с ними обмолвиться: ‘так сказал Теодор Гофман’, то они подумают, что речь идет о каком-то новом штаб-лекаре главноуправляющего, потому что никогда не слыхивали, что есть такой замечательный писатель’,— думал Александр Александрович.
Но Бестужев вспомнил слова Таисии Максимовны о ‘лучшей даме гарнизона’ Юлии Вигилянской и решил: ‘Э, схожу в последний раз! Посмотрю, какая эта ‘лучшая дама».
Собирался Бестужев без особого вдохновения. Но все же тщательнее обычного побрился, надел новую синюю венгерку — венгерка была ему больше к лицу, чем солдатский мундир.
У Ковалевских он застал ту же компанию. Так же было накурено и людно, и развязный Борис Андреевич Вигилянский похаживал вокруг стола и, не стесняясь, пел: ‘А мы к Сашеньке пришли не хозяина смотреть, а пришли смотреть вино, не прокисло ли оно?’
К удивлению и удовольствию Бестужева, сегодня в компании отсутствовал плац-адъютант подпоручик Рославцев.
Был тот же обильный именинный стол, то же разливанное море кахетинского, водок и народной ‘чачи’, были те же безвкусно одетые, жеманно скучные батальонные дамы и среди них новая. Это и была Юлия Сергеевна Вигилянская. Острый, наметанный глаз завсегдатая столичных гостиных Бестужева сразу схватил: бесспорно, Юлия Сергеевна лучше всех!
Ее нельзя было назвать красивой, но в живых карих глазах, в этом слегка вздернутом носе, в лукавой улыбке приятно очерченных губ, во всем облике сквозило что-то лукаво-цыганское, притягательное.
Получилось как-то так, что их места за столом оказались рядом. Ее муж, как и прежде, много и шумно пил, но не хмелел. А она была весела, держалась по-светски непринужденно и была не лишена обаяния.
Юлия Сергеевна понравилась Бестужеву. Он уже не жалел, что пошел на именины, и был доволен, что надел венгерку. Юлия Сергеевна тоже смотрела на него с явным интересом.
— О вас мне много говорила Таисия Максимовна,— сказала она.
— Шнитниковы мои самые добрые друзья,— ответил он.— А я здесь уже более полутора лет, а, к сожалению, вижу вас впервые.
— Я была в отъезде. Недавно вернулась.
— Знаю: вы были в Бурной. А не боялись, что Кази-Мулла полонит вас? Эти мусульмане — фанатики во всем!
— Волков бояться — в лес не ходить! — в тон ему, шутливо ответила Юлия Сергеевна.— А вы, сказывают, отличились в стычках с ним?
— Природа не обделила меня животною дерзостию, которую величают храбростью,— ответил Александр Александрович.
Настроение его явно улучшалось. Он уже видел, что с Юлией Сергеевной можно говорить иначе, чем с остальными офицерскими женами: конечно же, она получила образование и воспитание в каком-то пансионе. Она свободно и интересно судила о литературе. Бестужев приятно удивился, когда Вигилянская, говоря о современных поэтах, вдруг сказала:
— Пушкин — весьма талантливый поэт, кто же в этом может сомневаться, но и у него есть промашки, недостатки.
— Какие? — удивился Бестужев.— Скажите, пожалуйста!
— Извольте! Вот, например, вы помните в ‘Бахчисарайском фонтане’ у него сказано: ‘Все жены спят, не спит одна, едва дыша, встает она’.
— Как же, помню! Великолепные строки!
— А в ‘Полтаве’: ‘Оскорблена, удивлена, едва дыша, встает она…’
Бестужев молчал. Он как-то не уловил, в чем тут дело. Он больше любовался оживленным лицом критика, чем стихами.
— Да-а,— наконец уловил смысл замечания Юлии Сергеевны, а сам думал: ‘Это мелочь, это обычный повтор, но все же она — молодец: заметила!’
В оживленной застольной беседе незаметно просидели до обязательного всегдашнего финиша армейских именин — карточной баталии.
Бестужев был в ударе. Удачно каламбурил, мило сыпал шутками, приводя в восторг свою соседку. Сегодня не было подпоручика Рославцева, и никто не встречал остроумные реплики Бестужева косыми взглядами. Наоборот, они принимались всеми доброжелательно, без предвзятости.
Когда шумный обед кончился, мужчины начали группироваться на одном конце стола, готовясь засесть за карты. Александр Александрович не присоединился к ним.
— А вы что же? — спросила Юлия Сергеевна.
— Я дивлюсь, что есть множество людей, которым лучший советник — бутылка, а лучшее развлечение — карты,— сказал он на ухо Вигилянской.
— Да-а? — улыбнулась она.
Карты не привлекали его. Но сегодня уходить с именин не хотелось. Было приятно беседовать с умной, веселой, хорошенькой Юлией Сергеевной. Он видел, что и ей это доставляло удовольствие.
Оказалось, что Юлия Сергеевна читала его ‘Испытание’ в ‘Сыне Отечества’. Она восхищалась повестью и уже цитировала наизусть романс ‘Скажите мне, зачем пылают розы эфирною душою, по весне’.
Но, к сожалению, и сегодня приходилось уходить, хотя и по иной причине. Беседовать только с Юлией Сергеевной было неприлично. Кроме него, за столом сидели все дамы. Внешне они наслаждались чаепитием. Дамы делали вид, будто увлечены разговором с хозяйкой, Александрой Ивановной. Они спрашивали, как делается этот ‘такой вкусный-вкусный’ миндальный торт. Говорили о том, что в Тифлисе уже не носят чепчики с узкой оборкой, а юбки шьют широченные, в восемь полотнищ. А сами старались не пропустить ни словечка из диалога Бестужева с Юлией Сергеевной. Офицерские жены, казалось, и не смотрели на них, но внимательно наблюдали, как ухаживает этот столичный гвардеец! Смотрели и гадали: чем все это кончится?
Они знали, что за Юлией ухлестывали все дербентские офицеры, но — безрезультатно. Этот картежник и враль, Борис Андреевич Вигилянский, оставался для Юленьки лучше всех!
Бестужеву не хотелось уходить, но пришлось. Он не стал тревожить мужскую компанию, увлеченную картами, а только попрощался с хозяйкой и дамами. Извинился, сказав, что из-за работы вынужден уходить столь рано.
— Я надеюсь, мы найдем более удобное место для литературных бесед,— вполголоса сказал Бестужев, галантно целуя ручку Юлии Сергеевны.
Она согласно, понимающе кивнула головкой и отвечала так же негромко:
— Мы живем у ворот, против христианского кладбища, в доме Мурад-Амина. Приходите, милости просим. Мы с вами сыграем в свои козыри? — лукаво улыбнулась она, кивая на картежников.
— С вами, Юлия Сергеевна, я готов в любые козыри! — живо ответил Бестужев.
Он шел к себе, к дому Ферзали, в более бодром настроении, чем шел на именины. И, по привычке иронизировать над всеми и собою в том числе, посмеивался:
— А я точь-в-точь, как мой гусар Стрелинский из ‘Испытания’: пары кокетливых глазок и золотых сережек вполне достаточно, чтобы я влюбился! Может быть, это еще нельзя назвать настоящей любовью, но все же…
Одиночество явно давало трещину…

Глава четвертая. Страница ошибок

В книге любви всего милей страница ошибок.
‘Испытание’

I

На следующий день Бестужев пришел к Шнитниковым на обед. Таисия Максимовна улыбчиво спросила:
— Ну, как понравилась вам наша Юленька? Не правда ли — лучшая дама гарнизона? Умеет держаться, со вкусом одета…
— Ребра Адамова потомки, как светлорадужный хрусталь, равно пленительны и ломки…— уклончиво ответил стихами Бестужев.
— Смотрите, как бы вы сами не обломались скорее! Она живая, кокетливая…
Распространяться о Юлии Бестужев не стал.
Последние дни декабря выдались для него неприятными — он простудился. И только к Новому году кое-как пришел в себя.
Новый год он встречал у Шнитниковых. Когда подымали новогодний тост и вспоминали о прошедшем годе, Бестужев сказал:
— У меня с тридцать первым такие же счеты, как у василеостровского лабазника с его купцом-хозяином: в барыше одни щелчки!
— Это неверно! — возразили Шнитниковы.
— Как неверно? Посудите, мои дорогие, кто я? Как был, так и остался стражем Железных ворот, за которые напрасно рвется сердце. Выслуги ни на грош! Береги себя, не береги — все едино: Георгия не получишь!
— Ну погодите, все будет! — успокаивал Федор Александрович.
— Улита едет…
— Вы не правы, Александр Александрович, что у вас одни щелчки,— горячо сказала Таисия Максимовна.— В литературе же у вас — преотменно, вас же знает вся Россия!
Действительно, на литературу ему обижаться было нельзя. Журналы охотно печатали не только его прозу, но и его, как Бестужев выражался, ‘стиховные грехи’. Каждое слово Марлинского читатели и критики встречали восторженно. До Дербента доходили отзвуки литературных успехов Александра Марлинского. Его имя обрастало легендами. Под повестями Марлинского стояло интригующее, влекущее слово ‘Дагестан’. Читатели знали, что автор — разжалованный в солдаты, что он пишет о виденном и пережитом. А писал он о романтическом, ‘погибельном’ Кавказе, и его повести невольно перекликались с недавно изданным великолепным ‘Кавказским пленником’ Пушкина.
Все столичные, а за ними и провинциальные, ‘уездные’ барышни тотчас же влюбились в черноокую красавицу Селтанету. У всех них стали заповедными эти слова: ‘джаным’ (‘душа моя’), ‘азиз’ (‘милая’), ‘кичкене’ (‘малютка’). И девицы с чувством декламировали песню из повести ‘Аммалат-Бек’:
Плачьте, красавицы, в горном ауле,
Правьте поминки по нас:
Вслед за последнею меткою пулей
Мы покидаем Кавказ.
Здесь не цевница к ночному покою,—
Нас убаюкает гром,
Очи не милая черной косою —
Ворон закроет крылом!
Слово ‘красавицы’ они относили, конечно, к самим себе…
А критика рассыпалась в похвалах оригинально талантливому автору. ‘Московский телеграф’ Полевых прямо называл Александра Марлинского ‘корифеем повести русской’, а в ‘Телескопе’ находили, что в повестях Марлинского ‘сверкает луч высшего всеобъемлющего прозрения ‘.
Наконец ‘Московский телеграф’ с напечатанным в нем ‘Аммалат-Беком’ доставился и в Дербент. Бестужев ревниво пробежал напечатанный текст повести и сразу увидел: над ‘Аммалат-Беком’ изрядно потрудился красный карандаш николаевской цензуры.
Он тотчас же побежал к Шнитниковым поделиться своим возмущением.
— Вот посмотрите, сколько выброшено! — говорил он, листая страницы журнала.— Помните, я говорил о Ермолове, о русских гражданских чиновниках, что они приехали в Грузию ‘на ловлю чинов и барышей’. Этих строк в журнале нет. А затем посмотрите вот это.
Бестужев развернул рукопись, которую захватил с собой, и сказал:
— Вот что у меня в рукописи написано.— И он прочел: ‘Жизнь, я понимаю, это великодушие. Истомить человека в душной тюрьме без света и воздуха или заслать его в вечную зиму, в нерассветающую ночь, погребсти его заживо в утробе земли и в самой могиле мучить каторгою, отнять у него не только волю действовать, не только удобства жить, но даже средства говорить с родными о печальной судьбе своей, запрещать ему не только жалобу, но даже ропот на ветер — и это называете вы жизнью, и этою-то бесконечною пыткою хвалитесь, как неслыханным великодушием’.
— У меня это говорит Аммалат-Бек, но цензура догадалась, что это говорю я о себе, и все выбросила. Не стрижет меня, а прямо — бреет!
— Все-таки уразумели! Дошло! — улыбался Федор Александрович.
Волны царского ‘потопа’ продолжали больно хлестать по Бестужеву.
…Несколько дней не хотелось браться за перо: столько же пользы от этого, как кидаться с ружьем на горские завалы.

II

А в Дербенте буйствовала весна. Сочно зеленели холмы. Розово-белым цветом цвели яблони, абрикосы, персики. На скатах холмов ярко алели розы. В густых кустах заливались соловьи.
‘Сердце мое просит любви’,— признавался в письме к Николаю Полевому Бестужев.
‘Подумайте, что мне хоть и тридцать четыре года, но я еще свеж, еще силен. Прибавьте к этому пылкую кровь, которую нередко пенит крыльями воображение, прибавьте к этому привычку если не любить, так влюбляться (это дрожжи большого света)’.
В одно из воскресений Бестужев пошел на базар. Ему нравился этот чрезвычайно колоритный восточный базар. Он любил наблюдать халх — народ, любил потолкаться среди него, посмотреть, с каким удовольствием бедняки едят шурбу, тощую похлебку, а безбородые (‘тюксюсы’) мальчишки пьют шербет. Но больше всего любил слушать. Он уже все понимал, различал, когда говорили ‘селям-алейкюм’, а когда произносили похожее ‘асам-алейкюм’ (‘беда с тобой!’). Так приветствовали своих врагов, христиан. Бестужев уже свободно говорил по-татарски, и частенько у него вырывалось ‘шайтан-апарсын!’ (‘черт возьми!’).
У прилавка золотых дел мастера он неожиданно увидел Юлию Сергеевну Вигилянскую. Она рассматривала юзюк — перстенек для мизинца. Дербентские женщины любили их носить. Бестужев непритворно обрадовался встрече.
— Джаным! — воскликнул он, проталкиваясь через толпу. Юлия кокетливо улыбнулась и протянула руку, унизанную кольцами.
— Извольте ответствовать, почему не приходили к нам? Забыли?
— Как можно забыть вас? Знаете, какие солдатские дела — дела не делай, от дела не бегай! Спросите Бориса Андреевича.
— Да мой-то Борис Андреевич всегда при деле — играет в картишки до изнеможения, пока карты из рук не выпадут. Вот и сегодня собирается удрать к куринцам. А вы приходите к нам, поскучаем вместе! — улыбалась Юлия Сергеевна.— Сейчас спешу, некогда говорить. А вы приходите обязательно, тогда уж наговоримся! Я буду ждать! — шаловливо махнула она ручкой и смешалась в толпе.
Вечером Бестужев принарядился, накинул на плечи кавказскую бурку и пошел к Вигилянским. Борис Андреевич встретил его приветливо. Он был в отменно веселом настроении. Но побыл дома недолго, заторопился уходить.
— Вы уж извините меня, Александр Александрович, я ретируюсь,— сказал он.— У нас сегодня у куринцев рандеву — генеральный банчок. Да вам же это ничего не говорит, вы же к картам равнодушны. Юленька, занимай дорогого гостя. Точите лясы, только много не целуйтесь,— состроив гримасу, сказал Вигилянский.— Говорится же в Писании: ‘Во многоглаголании несть спасения’. А я прибавлю: и во многолобзании тож! А ты, Гордей,— крикнул он денщику,— гляди тут в оба! Чтоб барыня блюла себя! — продолжал паясничать Вигилянский и с хохотком убежал на картеж.
После такого, хотя и незлобного, но фиглярного вступления как-то пропали все нежные слова, которые вот-вот были готовы слететь у Бестужева с языка при виде улыбчивой, очаровательной Юленьки. И он сразу как-то скис…
— Что отуманилась, зоренька ясная? — пропела Юлия Сергеевна улыбаясь.
— А может, и нам последовать за Борисом Андреевичем? — тихо спросил Бестужев.
— То есть как? — не поняла Юлия Сергеевна.
— Может, пойти погулять? На дворе такая благодать. Что же сидеть в комнатах? Адам Мицкевич говорит, что весной одно мгновение прелестнее целой недели в осень.
Юлия Сергеевна покосилась на двери кухни, заговорщицки подмигнула и с улыбкой нарочито громко ответила:
— Что ж, давайте прогуляемся!
Дом Мурад-Амина находился в тридцати шагах от городских ворот. За воротами журчал фонтан. Пахло буйволами, которые столпились вместе с погонщиками у фонтана. Эти запахи перебивали запахи роз, которыми были усеяны склоны холма, где располагалось старое кладбище, осененное кипарисами.
— Поднимемся на кладбище, и все у нас пойдет в романтическом духе, как у Жуковского,— улыбнулась Юлия.— Не так ли? — мечтательно взглянула она и продекламировала:
Веди меня, пустыни житель,
Святой Анахорет!
Близка желанная обитель:
Приветный вижу свет…
Бестужев усмехнулся: ‘Анахорет!’
‘И все у нее хорошо’,— с умилением думал Александр Александрович, пропуская Юлию вперед. Узкая каменистая дорожка вилась меж кустов можжевельника и шиповника, из которых кое-где желтыми пятнами пробивалась мальва. Звонко стрекотали кузнечики, и где-то в зарослях ореховых кустов и дикого винограда щелкал соловей.
Суровый, выгнутый гребень горы резко обрисовывался на синем небе. Кусты укрывали их от всех.
— Вот здесь — никаких соглядатаев! — сказала Юлия, оглядываясь, и призывно улыбнулась.
Бестужев порывисто обнял ее.
Они долго гуляли по тихому кладбищу, сидели под кипарисом на разостланной на земле бурке Александра Александровича.
Размягченный Бестужев читал ей свои строки:
Прильнув к твоим рубиновым устам,
Не ведаю ни срока ни завета.
Тоска любви — единственная мета,
Лобзания — целительный бальзам.
Вечерело.
— Нет, срок надо ведать! Довольно лобзаний, Александр Александрович! Пора уходить! — твердо сказала Юлия, подымаясь.— Хорошенького понемножку.
Бестужеву не хотелось расставаться, но Юлия была права: пора!..
— Юленька, приходите ко мне, посмотрите, как живет ссыльный гвардеец,— просил Бестужев.
— Что вы! Что вы! — сделала страшные глаза Юлия Сергеевна.— Ведь вы живете там, где и штабс-капитан Жуков?
— Да, я с Иваном Петровичем в одном доме.
— Ежели мой Борис Андреевич узнает, что я была у вас, он меня убьет! Нет, нет! Это исключено!
— Но я хочу видеть вас без свидетелей… Без… Гордея!
— А что, вам здесь плохо?
— А как же я буду знать, что вы — здесь? Она на секунду задумалась.
— Нашла! — сказала Юлия.— Борис Андреевич обязательно два раза в неделю — по средам и пятницам — играет с куринцами в карты.
— Но мне двух дней в неделю мало! — пылко возразил Бестужев.
— Пока хватит. А дальше видно будет!
— А если, скажем, Бориса Андреевича что-либо задержит и он не уйдет из дому?
— Что ж, вы прогуляетесь один. Послушаете соловья. Прочитаете надгробия. Это тоже неплохо! — смеялась Юлия.— На свиданиях всяко бывает!..
— Вы безжалостны!
— Знаете что,— сказала Юлия, освобождаясь из его объятий.— Я сообразила. Если, допустим, в среду или пятницу меня что-либо будет задерживать, я накануне дам вам знать.
— Как? Вы пришлете записку?
— Нет. Это не годится. С запиской может разное случиться. Сказано: скрытый грех наполовину прощен! — смеялась она.— Я пришлю вам… Гордея!
— Опять Гордей? — возмутился Бестужев.
— Да, Гордей! Но вы выслушайте. Он принесет мой носовой платочек. Вот этот,— сказала она, вынимая маленький кружевной шелковый платочек.
— И что же платочек будет обозначать?
— То, что наша встреча не состоится на следующий день.
— Ну и система! — рассмеялся довольный Бестужев.— Один мой герой говорит: ‘Мила неопытная любовь, но любовь испытанная — бесценна!’ Вы — сокровище! — говорил Бестужев, целуя ее пальцы, унизанные кольцами.
— У вас, помнится, в ‘Испытании’ где-то сказано и так: ‘Любовь без глупостей — что полковой развод без музыки’. Что ж, у нас будет настоящий полковой развод! — смеялась Юлия.
…Весна победно шествовала по Дербенту.

III

Апрель, соловьиный месяц, был жарким, но без зноя. И прошел благополучно: никто не мешал их пленительным свиданиям на безлюдном кладбище.
Юлия с каждым днем становилась дороже Бестужеву. Иногда на него находило. Ему, порывистому и горячему, хотелось вот-вот, сию минуту видеть ее, снова увериться в том, что она любит и ждет встречи с ним.
И однажды, будучи в таком состоянии, он нарушил данное ей обещание и пошел к Вигилянским. Он придумал благовидный предлог — нес Юлии только что полученный нумер ‘Московского телеграфа’.
Вигилянские сидели дома. Борис Андреевич радушно встретил незваного гостя, но и сегодня не посидел за чайным столом подольше и не поговорил с Бестужевым — свежий нумер журнала явно не интересовал его. Выпив стакан чаю, Вигилянский встал и, бесцеремонно позевывая, сказал:
— Вы беседуйте себе об изящной словесности, а я пойду бай-бай. Вчера мы, признаться, поздненько засиделись за штосом, и у меня, как говорится, еще и рука спит, и нога спит…
Они остались вдвоем.
Хотя из спальни тотчас же послышался храп Бориса Андреевича, но Бестужев все равно чувствовал себя скованно. Кто его знает, может, поручик только делал вид, что уснул. Да тут и не поговоришь, о чем хочется и как хочется! Бестужев оглянулся. На столике у окна лежали книги. Он издали узнал нумер ‘Сына Отечества’, в котором был так недавно напечатан его ‘Лейтенант Белозор’. Бестужев взял книгу, мгновенно нашел знакомые, им самим написанные строки из главы пятой, подчеркнул карандашом две фразы и передал журнал Юлии, сказав громко:
— Прочтите вот это, Юлия Сергеевна!
Бестужев подчеркнул вот что: ‘Не играй вперед любовью, милая…’ и ‘За что я обожаю тебя, коварная девушка?’
Юлия взяла книгу и прочла. Она широко улыбнулась и в свою очередь, подчеркнула что-то на этой же странице.
Бестужев взял книгу и прочел подчеркнутое:
‘Я хотела помучить тебя…’, ‘Не сердись вперед’.
Александр Александрович прочел и смотрел на нее уже не столько с укором, как с обожанием.
Тогда Юлия снова взяла из его рук журнал, уверенно перевернула несколько страниц — видно было, что она хорошо знает текст,— и подчеркнула еще что-то. Это был эпиграф к главе седьмой. ‘Утешься! Индия осталась за нами!’
Бестужев прочел и понял: ‘Индия’ — это, конечно же, их заветное, счастливое кладбище. Радостно улыбаясь, он спросил беззвучно, одними губами: ‘Ко-о-гда?’ — ‘P-а-а-втра!’ — ответили губы Юлии.
Бестужев встал и попрощался. Как долго он целовал руки Юлии, поручик Вигилянский, спал он или не спал, видеть не мог.
И назавтра снова состоялась прелестная встреча на кладбище.
Здесь можно было говорить о любви без свидетелей и без книги.

IV

Раза два случалось так с Борисом Андреевичем (или, может, Юлия сама нарочно делала промежутки, чтобы подогреть возлюбленного!), что он оставался дома и тогда к Ферзали являлся Гордей. Он молча вручал Бестужеву надушенный розовый платочек Юлии, завернутый в нумер тифлисской газеты ‘Кавказ’. Александр Александрович хотел было оставлять платочек у себя, но Юлия всегда настойчиво требовала вернуть его.
— Юленька, я выпишу из Петербурга дюжину дюжин таких платочков! — говорил он.
— Благодарствую! У меня платочков и без вашей дюжины дюжин хватает. Но на каждом из них моя метка, вот — ‘Ю. В.’,— и она не позволяла ему оставлять платочек у себя.
Однажды в начале мая, в среду, Бестужев проходил по дорожкам кладбища до самой вечерней зори, изгрыз ногти, но не дождался Юлии. И ведь накануне она не прислала с платочком этого Гордея!
Вернувшись домой, он спросил у Жуковского Платона:
— Никто не приходил ко мне?
— Нет,— равнодушно ответил денщик.
В эту ночь Бестужев спал плохо, ворочался, курил.
Днем в четверг ждал: вот-вот явится желанный Гордей. Но и сегодня чертов Гордей не появился. Бестужеву во что бы то ни стало захотелось увидеть Юлию. Ничто не шло на ум. ‘Дайте ее!’ Без нее мир стал вдруг уныл и пуст.
В пятницу во время строевых занятий он видел на плацу командира второй роты поручика Вигилянского. Так хотелось подойти к нему и спросить: в чем дело? Что случилось? Почему не играете в карты с куринцами? И здорова ли Юлия Сергеевна?
Эта ночь была еще мучительней. Он ходил из угла в угол, курил до бесчувствия. Еле дождался дня. Вернувшись из казармы, кликнул Платона, дал ему полтину и попросил немедля сходить к Вигилянским и сказать Гордею, чтобы тот пришел.
— Но чтоб об этом никто не знал!
Платон понимающе кивнул головой и отправился к Вигилянским.
— Ну как, придет? — спросил Бестужев, когда Платон вернулся.
— Придет.
Не выдержал, спросил еще:
— Поручика видел?
— Видел.
— Как он?
— Вроде ничего…
— В карты играет?
— Играет,— усмехнулся Платон.— С барыней. Она сидит у него на коленях, а он бьет ее по носу картами.
Бестужев, вспыхнув, отошел от Платона. Еле дождался Гордея.
— Звали? — неласково спросил Гордей, входя.
— Садись, Гордеюшка! Хочешь кахетинского?
— Благодарствую,— уже веселее отвечал Гордей.— Да, вишь, только у больного спрашивают: хочешь ли? — улыбнулся денщик.
Как все денщики, Гордей — пронырлив и хитер, бестия! Выпил кружку. Крякнул, вытер губы. Бестужев налил еще. Выпил и вторую. Смотрел понимающе, ждал вопросов.
Вопросы начались.
— Почему пришел без платочка? — как будто спокойно спросил Бестужев.
— Не изволили давать…
Бестужев сжал зубы. Набил трубку. Высек огня, затянулся и тогда спросил:
— Как господа живут?
— А что им деется? Живуть… как голубки,— издевательски хихикнул денщик.
‘Он же смеется надо мною, стервец!’ — внутренне вспыхнул Бестужев. Но приходилось сдерживать себя. Молчал, продолжая неистово курить.
Гордей ласково смотрел на бутыль кахетинского и начал не спеша:
— Тута, видите ли, ежели говорить по совести, вышла такая петрушка,— почесал затылок Гордей.— В прошедшую середу нежданно-негаданно к нам на обед заявился энтот подпоручик Драверт, и барин засел с ними за картишки. А в четверг после обеда Юлия Сергеевна, правда, давали мне платочек. Приказывали отнести к вам. И тут случилось… Только я взял платочек из ейных рук, откуда ни возьмись — барин. То ли он, уходя, вернулся на тот час домой, то ли раньше заметил такое. Цап за платочек! ‘Это, говорит, что такое? Кому несть собрался! Это куда же тебя, стервеца, она посылает?’ Я. было, начал вертеть вола: знать не знаю… ‘А-а, говорит, не знаешь? А палки, шпицрутены, говорит, не позабыл?’ Вижу, дело плохо, хотел уж во всем признаться, да Юлия Сергеевна сами кинулись к нему: ‘Боренька,— просит,— не тронь его! Я сама все обскажу!’ Схватила барина за руку… и в спальню. Закрылась тама. Слышу, сначала разливается в три ручья, голосит. Она на это мастерица. Известно, бабьи слезы дешевы! А потом слышу — смеется. А чуть погодя все затихло, точно в спальне они вымерли… А немного погодя опять за смехи. И уж смеются сбое, покатываются! Стало быть, помирились! И даже барин подарил мне четвертак на водку и сказал: ‘Ты, говорит, знай помалкивай! Не твоего ума дело!’
Бестужев слушал, курил, с горечью думал: ‘Все! Все кончено!’
А Гордей вошел во вкус:
— Да ежели хотите знать.— продолжал он доверительно,— до вас за ей прапорщик Куринского полку ухлестывал, грузин. Гиви прозванием. Такой с усиками. Так барин дознались, пошли к нему, и энтот Гиви с первой оказией укатил в свой Тифлис. Не зря говорится: пей, да не воруй, люби, да не целуй!
Гордей поднялся, безнадежно взглянул на бутыль с кахетинским и пошел к двери. У порога он обернулся и прибавил независимо:
— Чуть не позабыл. Завтра барыня едет опять в Бурную до сестры. Я слыхал, как поручик сказывали: ‘Поезжай, проветрись малость. Выкинь эту дурь из головы!’ А барыня и отвечает: ‘Хорошо, Боренька, с удовольствием поеду!’
Это ‘с удовольствием поеду’ было последним страшным ударом. Бестужев сидел, опустив голову.
— Да вы не скучайте! — дружески урезонивал Гордей.— Ихней сестры вам хватит! Сказано ведь: этого цвету — по всему свету! — И, не дождавшись никакого слова от Бестужева, Гордей ушел.

Глава пятая. Любовь милой Ольги

I

Бестужеву не сиделось на месте. В воскресенье, как обычно, учений на плацу не проводилось, в караулы рядового Бестужева никуда не назначили, и он оказался совершенно свободным.
Он все еще никак не мог примириться с вероломством, с этим обманом Юлии. Он писал брату: ‘Две только драгоценности вынес я из потопа: гордость души и умиление перед всем, что прекрасно’.
И вот к чему привело его ‘умиление’ тем, что казалось столь прекрасным. Теперь его не тянуло к столу, не хотелось ни разводить тушь, ни очинивать перья. Даже не тянуло к дружеской беседе. Хотелось побыть одному, подумать о себе, о своей жизни, которая все шла как-то наперекор. Хотелось побыть с природой. Тем более, что май выдался прекрасным.
Для изображения мая в Дербенте Александр Марлинский не пожалел красок и так живописал его в любимом ‘Аммалат-Беке’:
‘Дагестанская природа прелестна в мае месяце. Миллионы роз обливают утесы румянцем своим, подобно заре, воздух струится их ароматом, соловьи не умолкают в зеленых сумерках рощи. Миндальные деревья, точно куполы пагодов, стоят в серебре цветов своих, и между них высокие руины, то увитые листьями, как винтом, то возникая стройными столпами, кажутся мусульманскими минаретами’.
В последние месяцы он обычно ходил на восток, где плескались волны Каспия. А теперь идти туда было противно — теснились воспоминания. И он повернул на запад, к Кифарским холмам. На них раскинулась солдатская слободка батальона Куринского пехотного полка, а чуть правее белели хатки семейных солдат-куринцев. Хатки не лепились так по-птичьи, как в городе грудились татарские дома — один над другим. И не стояли в шеренгу, как солдатские казарменные связи, а протянулись неровной линией, словно армейское отделение, которому отделенный скомандовал ‘вольно!’. Набег кази-муллинцев дорого обошелся солдатской слободке, но уже минуло более полугода, и раны войны были кое-как залечены. Хатки стояли побеленные, и возле каждой зеленел веселый палисадничек.
Бестужев, задумавшись, уже прошел по всей улице семейных кюринцев, как из крайнего двора до него донеслась пеcня Звучный девичий голос выразительно пел:
Ах, что ж ты, голубочек, невесел сидишь,
Невесел сидишь и нерадостен?
Уж как мне, голубчику, веселому быть,
Веселому быть и радостному?
Вечор у меня голубка была.
Голубка была, со мной сидела,
Со мной сидела, пшено клевала…
Бестужев остановился: право, это о нем… И только теперь заметил, что из палисадника на него смотрит пожилая солдатка.
— Что, служивенький, приостановился? Песня пондравилась? — улыбаясь, спросила она.
— Понравилась, матушка! Люблю нашу, русскую. Когда бываю под хмельком, сам пою, — стараясь говорить в тон солдатке, сказал Бестужев.— Это кто же такая знатная певунья?
— Дочь моя, Оленька.
Бестужев сделал шаг к дому, словно желал заглянуть во двор.
— Да ты, служивенький, заходи! Не бойся! Мы ведь тоже никак военные. Я вдова унтер-офицера первой роты Куринского полка Василья Нестерцова. Он год назад погиб в стычке. Милости просим, заходи!
Бестужев вошел во двор. За ним следовала хозяйка. У дома на скамейке сидела с шитьем на коленях девушка лет восемнадцати. Не писаная красавица, личико простое, чисто русское, открытое. Но сама девушка вся как из песни: глаза голубые, ясные, русая коса до пояса.
Первое впечатление: милая…
— Здравствуй, красавица! — приветствовал Бестужев.
— Здравствуйте,— ответила девушка, подымаясь.
— Это ты так хорошо поешь?
, — Вот уж и хорошо? — застеснялась певунья.— Пою. как умею…
— И еще шьете? — увидев в руках девушки какой-то ситчик, сказал уже на ‘вы’ Александр Александрович.
— Оленька у меня портниха,— с гордостью уточнила мать.
— Шью я лучше, чем пою,— серьезно ответила девушка.
— Вот и хорошо. Может, вы сошьете мне рубашку? Но не здешний кюнек, а настоящую русскую косоворотку?
— Могу сшить, какую пожелаете: круглую, немецкую аль хохлацкую с завязкой.
— Нет, нашу, настоящую русскую, с застежкой на плече.
— Почему же не сшить? Извольте! — улыбнулась Оля.
— А вы где стоите? — спросила мать.— В крепости?
— Я живу на квартире у самой цитадели, в доме Ферзали.
— Знаем. Там наш куринский штабс-капитан Жуков стоит. Парфен из первой роты ему сапоги давеча чинил. А вы что ж, не Жукова ли денщик будете?
— Нет, я сам по себе.
— Ах та-а-к! — удивленно протянула солдатка, все еще не понимая, кто же этот служивый.
Она еще раз окинула Бестужева с ног до головы. Бестужев был в обыкновенном солдатском обмундировании — в брюках верблюжьего сукна и таком же мундире.
— А величать вас как же?
— Александр Александрович Бестужев.
— Вона какая фамилия! — А мы — Нестерцовы. Я Матрена Лазаревна, а она Оленька.
— Вот и познакомились. Оленька, так я буду вас ждать, приходите! — сказал Бестужев.
— А когда прийти?
— А хоть бы и завтра под вечерок.
— А у вас завтра нарядов или караулов нет?
— Бог миловал, нет. До свидания! — козырнул он по-гвардейски и вышел на улицу.— Так я буду ждать!
— Прощевайте, Александр Александрович,— ответила Матрена Лазаревна.
Бестужев прошел несколько шагов и обернулся. В калитке стояли обе они и смотрели ему вслед. ‘Милая девушка’,— подумал он.
На душе вдруг посветлело, но мысли его продолжали возвращаться все-таки к той, вероломно покинувшей…

II

Майские дни стояли как золотые. Природа была так прекрасна, а люди оставались такими же завистливыми и злыми.
Подполковник Васильев продолжал измываться над Бестужевым. Он делал все, чтобы побольше досадить этому разжалованному гвардейцу. Часто назначал в томительно-ненужные караулы и — самое главное — мучил шагистикой, заставляя маршировать вместе с необученными рекрутами. Он словно не знал, что Бестужев бывший штабс-капитан, будто не видел, что Бестужев отличный строевик. Александр Бестужев в полной боевой амуниции ходил гусиным шагом по плацу до полного изнеможения.
Вышагивали и потели под лихую, ерническую песню:
Любил бабу мельник,
Любил в понедельник,
Ельник, мой ельник,
Любил в понедельник…
Молодой запевала Кузя Холстинкин даже сперва соро-мился запевать такую, но фельдфебель прикрикнул, и Кузя продолжал перечислять все дни недели:
Любил бабу шорник,
Любил он во вторник…
Егерь-непоседа
Любил бабу в среду…
Эта разухабистая солдатская песня вдруг напомнила о вчерашней встрече. ‘Не забыть — сегодня же придет та милая певунья!’
После обеда Бестужев не стал задерживаться у Шнитниковых. Поговорил с мальчиками по-французски, послушал, как они читают басни Лафонтена, и собрался домой.
— Что вы, Александр Александрович, сегодня так торопитесь? — спросила Таисия Максимовна.
— Ко мне придет белошвейка, надо сшить русскую рубашку.
Таисия Максимовна больше не расспрашивала.
Придя домой, Бестужев, как всегда, переоделся: сбросил ненавистный солдатский мундир, надел персидский халат и шелковую шапочку и сел читать своего любимого Гюго. Бестужев углубился в чтение и только тогда поднял глаза, когда открылась дверь. На пороге стояла Ольга Нестерцова. Она удивленно смотрела на все: на комнату и на ее жильца. Явно не узнавала в этом нарядном барине вчерашнего служивого, который приходил к ним в слободку. И уже было повернулась к двери.
— Оленька, куда же вы? — вскочил Бестужев.— Не узнали?
Девушка обернулась к нему и смотрела улыбаясь.
— Да,— призналась она,— не узнала. Вы… вы не солдат.
— Как не солдат? Я — настоящий нижний чин!
— Не-ет,— недоверчиво качала она головой, глядя на его нарядный персидский халат и шелковую шапочку.
— Да вот же, смотрите,— указал Бестужев на стену, где висело все его грубое солдатское обмундирование.
Оля недоуменно пожала плечами, еще раз оглядывая совсем не солдатскую обстановку комнаты. Неуверенно сделала шаг от двери, не решаясь идти дальше.
— Проходите, садитесь, Оленька! — приглашал Александр Александрович, указывая на стулья, стоявшие у стола.
Девушка подошла, взяла стул, но не села тут же а отставила в угол, поближе к печке, и села.
— Ну, где же ваш ситец? — подняла она на Бестужева голубые глаза.
— Знаете, я еще не успел купить,— виновато улыбнулся Александр Александрович.
Он не захотел признаться, что попросту забыл об этом. По лицу девушки пробежала какая-то тень.
— Я куплю! Я завтра же куплю! — заторопился Бестужев.— Но у меня и без рубашки дело для вас найдется, если вы не откажетесь. Вот, прошу вас, постирайте мне это.
Он подошел к вешалке, снял с нее батистовую сорочку и передал девушке. Оля взяла сорочку.
— Батист хороший, а вот петли выметаны нечисто,— тоном знатока сказала она.— А может, надо еще что-либо постирать?
— Если можно, вот эти полотенца,— сказал Бестужев, передавая Оле два полотенца.
— Давайте. Постираю. А когда же вам надо?
— Когда сможете.
— Принесу послезавтра, в среду. Хорошо? — спросила девушка, подымаясь.
— Хорошо. А вы не споете мне сегодня?
— Нет, некогда. Засиделась я у вас. Маменька будет браниться. В другой раз спою!
И девушка убежала.

III

И все-таки, как ни странно, эта милая, простая девушка заинтересовала его. Юлия еще не выходила из головы, еще виделись ему эти лукаво-цыганские карие глаза и зовущая улыбка. Но уже нет-нет да и возникала мысль об этой, другой. И думалось: завтра снова придет Ольга Нестерцова.
Бестужев хорошо знал светских девиц столичных гостиных, но никогда не общался с девушками из народа, не знал их. Его мать была не бог весть из какого рода — нарвская мещанка. Недаром и имя у нее было самое крестьянское — Прасковья. И потому, изображая в ‘Испытании’ горничную графини Алины Звездич, Бестужев дал ей то же крестьянское имя — Параша. В маленьком порховском имении Бестужевых Сольцы насчитывалось всего восемнадцать душ крепостных. Среди них было пять молодых девушек, но ни с одной из них Александр Александрович не говорил ни разу. И было интересно: какова же эта Ольга?
И вот наступила среда.
После обеда Бестужев сидел и читал. Но читал не так углубленно, как в тот день, и потому сразу услыхал и шаги на галерее, и стук в дверь.
— Прошу! — живо отозвался он, подымаясь.
Вошла улыбающаяся Оленька. Сегодня она держалась свободнее, не смущаясь. В руках Оля держала белоснежный узелок. Она подошла к столу и положила узелок.
— Вот, пожалуйста, готово!
— Спасибо, Оленька! Садитесь, поговорим!
Оля уже не отставляла стул поближе к двери, а села тут же у стола и смотрела на Бестужева с видом какого-то превосходства.
— А я знаю, кто вы! Маменька вчерась узнала у командирского денщика Анфима. Вы — гвардейский офицер. Вы шли против царя…
В ее голубых глазах светилось явное восхищение, а не укор.
— А как же на это смотрит маменька? — спросил Бестужев.
— А нам-то что? — пожала плечами Ольга.— Известно: до бога высоко, до царя — далеко!
‘Конечно, что им этот Николай Павлович? Такой командир, как полковник Васильев, здесь все — и бог, и царь!’
— А вы на рубашку-то купили? — перевела Оля разговор на более близкое и понятное.— Где ситец или батист?
Бестужев виновато улыбался.
— Знаете, Оленька, я не мог сам выбрать… все не нравилось,— сочинял он на ходу.— Мы как-нибудь вместе выберем. Ладно?
— Ладно. Но только, Александр Александрович (она впервые назвала его), прошу вас, обязательно купите! А то зачем же мне и ходить к вам? Что я маменьке скажу?
— Скажите: хожу к Александру Александровичу песни петь…
— Ну полно вам! — отмахнулась девушка, улыбаясь.
— А вы разве сегодня не споете? Вы же давеча обещали.
— Обещанного три года ждут! — в тон ему ответила Оля. И, чуть помолчав, спросила серьезно: — А кто у вас рядом живет?
— Денщик штабс-капитана Жукова, Платон. А дальше — хозяева, Ферзали.
— Это такой черный, как таракан? — И, секунду помолчав, сказала: — Что ж, спеть можно бы… Но сегодня как-то не поется…
— Почему? Не веселы?
— Нет, весела. Оттого на ум и идут все шутливые…
— Какие, например?
— А вот такие:
Цветочки цветуть,
Солдаты идуть…
А у нас всево родни,
Што кубанцы одни…—
пропела она и рассмеялась.
— Скажите, Оленька, как вы приохотились к пению? Отец был запевалой?
— Что вы! Он же был унтер-офицер! — с гордостью и недоумением подчеркнуто ответила она (‘Как он этого не понимает?’).— Мама всегда пела. Она поет в церкви, на правом крылосе.
— Я люблю старые, протяжные,— затягиваясь трубкой, сказал Бестужев.
— Старые песни не в такой день петь. Протяжные песни поются, когда дождь осенний, когда тоска за сердце берет…
— Ну, спойте ту, которая вам теперь на душу ложится.
— Извольте.
Веселая голова,
Не ходи мимо двора,
Не ходи мимо двора,
Дороженьки не тори,
Худой славы не клади…—
задорно пропела она и вскочила.
— Куда же вы, Оленька? Посидите!
— Нет, Александр Александрович, мне пора! В другой раз. Я как-нибудь на неделе забегу. А теперь больше сидеть не годится. Еще будут говорить…
— Кто?
— Да хоть бы этот денщик Платон… Да и сам Жуков…
— А им что за дело?
— Всем до всего дело! — наставительно сказала девушка.— Я забегу. Только вы купите на рубашку. А то зачем же и огород городить? — кокетливо усмехнулась она и упорхнула.

IV

‘Дербент, 1832, мая 24.
Любезный брат Павел!
Ты прав насчет связи с дамами, но виноват ли я, что природа одарила меня горячею кровью и перечным воображением и сердцем, жадным обманывать себя призраком любви?
Так было и теперь: мне казалось, меня любили страстно, и мало-помалу я предался ей. Что же вышло? Муж перехватил записку, по кавказскому обычаю, притузил ее, потом помирился, а она рассказала все до конца… И теперь дома ухом не ведет, живет себе припеваючи, как будто век меня не знала! И так молода и так бесчувственна!
Я никогда не веровал в глубину женской любви, но, признаюсь, тяжко сердцу обманываться. Я скучаю: душа облита полынью…
Имею, кроме нее, прекрасненькую, и со всем тем мысль летит к прежней. Вот странность сердца — чуждаться тех, кто нас любит искренно, и сожалеть о неблагодарных! Не стоит приятность связи неприятностей, с нею неразлучных и еще более за ней последующих. По крайней мере остается память романтических приключений.
И что осталось после всего этого?
Фейерверк кончился… грязные доски, дым, угар, сожженные платья, растерянные вещи и раскаяние потерянного времени.
Пиши поболее, миляжечка, и помни любящего тебя Александра’.

V

Стояла жаркая, солнечная погода. Подполковник Васильев и не думал прекращать занятий на площади. Ничего не понимая в военном деле, кроме фрунта, он был ярым поборником николаевской шагистики. Бестужеву, затянутому в тесный душный мундир, становились невмоготу эти бесконечные маршировки и перестроения. Он чувствовал: вот-вот его снова схватит мучительный форт-славский солитер. Подкрадывалась тошнота, мучила жажда, от боли разламывалась голова. Он с большим трудом кое-как дотянул до обеда.
Неделя проходила, а Оля не появлялась. Бестужев поймал себя на том, что без Оли тоскливо. О Юлии он уже не думал.
Александр Александрович твердо решил в субботу сходить на базар и купить шелку на рубашку. Он был уверен — в воскресенье непременно прибежит Оля. Но, как назло, в субботу с утра по-настоящему разыгрался солитер. Он мучил так, что Бестужев был принужден лечь в постель. Ночь с субботы на воскресенье он почти не спал. В часы бессонницы он передумал обо всем. О том, как в столицах — Петербурге и Москве — хоронят Марлинского. Кому-то из московских читателей вздумалось пустить слух, будто Александр Марлинский убит в стычке с горцами. А петербургские ‘вестовщики’ утверждали, что Марлинский, попросту говоря, спился и ‘вовсе потерян’. Думал об изящной словесности, о прозе, о новых, нашумевших в столицах ‘Повестях Белкина’. Корсаков ездил в Тифлис, листал эти неизвестно кем написанные ‘повести’ и говорил, что в них нет ничего возвышенного, что они посвящены изображению простых, заурядных людей. А неделю тому назад Полевые ошеломили Бестужева. Они поспешили уведомить, что ‘Повести Белкина’, оказывается, написал… Пушкин. Бестужев был до крайности удивлен.
‘Итак, знаменитый Белкин — Пушкин. Никогда бы не ждал я этого, хотя повести эти знаю лишь по слухам’,— писал он. И, отвечая Полевым, которые не весьма жаловали Пушкина, не выдержал и, по своему обыкновению, сгоряча написал в их же манере, что ‘Пушкину плохо удается смиренная проза’…
Бестужев почти сутки ничего не ел — не мог. Извелся в бессоннице: лицо желтое, худое, нос, который и так он называл башмаком, стал как будто б еще больше.
‘Вот придет девушка — увидит, какой красавец этот гвардеец!’ — иронически думал Бестужев, разглядывая себя в зеркале.
Но ждал: придет!
И дождался. Сегодня Оля принарядилась, была в новом платье, а в руках держала розочку. Увидев Бестужева в постели, девушка испуганно округлила глаза:
— Александр Александрович, миленький, что с вами? Вы больны? — кинулась она к кровати.
— Живот схватило. Это у меня бывает. Меня в тюрьме, в форту Слава, кормили тухлой свининой. Вот я и болею.
— О господи!
Она присела на кровать. Положила руку на лоб Бестужева.
— Ишь какая голова жаркая. Может, вам кипяточку согреть аль молочка?
Рванулась встать, но он покрыл ее руку своей, не отпускал.
— Вы пришли, и мне полегчало,— ответил он привычным комплиментом. Но и в самом деле с ее приходом стало легче. Бестужев стал целовать ее ладошку, пахнущую дешевым мылом и цветами.
— Что вы, что вы! — испуганно и смущенно говорила она, силясь вырвать руку.— Это только у батюшки в церкви руку целуют! Погодите, Александр Александрович, я лучше чайку согрею! — нагнулась она к нему.
В ее глазах сквозь беспокойство светилась нежность.
Оленька просидела у Бестужева до вечера. Она ухаживала за ним, поила чаем, заставила съесть молочную кашу, пела под сурдинку ‘Земляничку-ягодку’ и ‘Ивушку’. Ее нежность и заботливость очаровали Бестужева. Он хотел было встать, но Оля не позволила. ‘Лежите, лежите!’ — строго сдвигала она свои тонкие брови.
Вечерело. Девушке надо было уходить.
— Александр Александрович, дайте мне что-либо. А то что же я маменьке скажу?
— Возьмите вон на вешалке архалук.
— Ой да какой он красивый! — хвалила Оля, рассматривая архалук.
Архалук мой архалук,
Архалук демикотонный,
Ты — работа нежных рук
Азиатки благосклонной…—
продекламировал Бестужев.
— Это вы такое сочинили? И кому же? Какая это еще азиатка? — усмехаясь, ревниво спросила Оля.
Бестужеву стало приятно, что Оля ревнует.
— Это не я сочинил. И нет никакой азиатки, Оленька! Вы лучше всех азиаток!
— А кто же все-таки сочинил?
— Тоже один из разжалованных. Он служил в Тарках, в Куринском, Полежаев.
Бестужеву не хотелось говорить о том, что он — писатель. Оля — не Юлия. От Юлии скрыть было нельзя. Она читала Марлинского. А Оля еще подумает, что он хвастается. Пусть любит не Марлинского, а Бестужева. Пусть любит и ценит не поэта, а человека!
— Оленька, а вы завтра придете? — спросил он, видя, как Оленька складывает архалук, собираясь уходить.— Завтра я встану. Мне уже лучше. Завтра пойдем на базар покупать на рубашку.
— Приду! Разве можно не проведать больного? Уходя, она подошла к кровати, поправила подушку и сказала:
— Посмотрим, какой теперь у вас лоб? Горячий? Она наклонилась, коснулась его лба губами и быстро отпрянула:
— Нет, не горячий!
— Оленька, так только покойников целуют! — встрепенулся Бестужев.
Но Оля махнула рукой и убежала.

VI

Оля сегодня прибежала пораньше — спешила к больному. Увидев, что Александр Александрович ходит по комнате, непритворно обрадовалась:
— Вам лучше? Слава богу! Мама прислала какую-то травку, забыла как прозывается. Ее надо заварить и пить. Говорят, хорошо помогает от живота.
— Спасибо, Оленька! Ну что же, пойдем покупать мне на рубашку?
— Пойдем!
И они отправились на базар. День был душный. Базарная сутолока тонула в пыли и звуках. Все так же пронзительно вопили старьевщики, предлагающие поношенные чухи, шальвары, архалуки, епанчи. Все так же призывно кричали продавцы ‘саляба’. Среди этой пестрой, орущей толпы Бестужев чувствовал себя превосходно. С ним здоровались, перекидывались фразами какие-то знакомые ему дербентцы. С одними он заговаривал сам, другие приветливо окликали его ‘салям-алейкюм’ и называли его ‘Искандер-Бек’. Оля была удивлена.
— Александр Александрович, вы сами не из татар ли? — дергала она за рукав Бестужева.
— Нет, Оленька, я природный русак.
— А почему понимаете по-ихнему?
— Научился.
— Ска-ажите! — восхищалась девушка.
Они шли мимо рядов, где каждая лавчонка была вместе с тем и мастерской ремесленника. Здесь поет тетива шерстобоя, там визжит пила оружейника, а вон играет шило чеботаря. Рядом с ткацким станком бренчит молоточек искусного кубачинца, насекающего на кинжал затейливые узоры.
Бестужев свернул в ряды, где продавали бумажные и шелковые ткани. По совету Оли выбрали на рубаху голубого шелка.
— Это будет вам хорошо,— убежденно говорила Оля, глядя то на отрез шелка, то на Александра Александровича.
Бестужев уплатил деньги и передал покупку Оле. Девушка повернулась идти с базара, но Бестужев остановил ее:
— Погодите, Оленька, мне надо посмотреть одну вещицу, — сказал он и пошел к ряду, где располагались со своим товаром ювелиры.
— Скажите, Оля, какие сережки вам нравятся? — спросил он, подходя к лотку золотых дел мастера, где были разложены перстни, кольца, сережки, пряжки.— Те, эмалевые?
— Нет, вон те, с колокольчиками,— не отводя глаз от соблазнительных украшений, ответила девушка.
— С колокольчиками — это сэрьге-зенгул.
— Хорошие,— вздохнула девушка.
Бестужев купил эти сережки и протянул их Оле. Девушка смотрела не понимая:
— Кому это?
— А кому же? Вам! — живо ответил Бестужев.
— Да нет! Должно, той азиатке…
— Что вы, Оленька! Никакой азиатки у меня нет. Это — вам!
Девушка была изумлена:
— Для меня они больно дороги. Вон сколько абазов за них отсчитали! Мне их вовек не отработать!
— А я даю вам не за работу. Я просто дарю вам! За дружбу! За… любовь! — сказал с улыбкой Бестужев.
— Ой, что вы такое говорите, Александр Александрович! — подняла она испуганные, но засиявшие глаза.— Разве можно так говорить?
— Берите, а то обижусь! — сказал он так твердо, что девушка сразу осеклась и взяла серьги.
— Спасибо вам, спасибо! — радостно улыбалась она.— А теперь пойдемте домой, надо снять с вас мерку.
— Не спешите, Оленька! Заглянем еще сюда.
Оля уже настороженно, с недоверием следовала за ним. Бестужев подошел к торговцам сладостями. Он купил рахат-лукуму, конфет, пряников.
— Вот теперь, пожалуй, можно идти домой,— заявил он.
Придя на квартиру Бестужева, Оля развернула отрез шелка и еще раз прикинула:
— Хороша будет рубашка. Дайте мне бумажки, я сниму мерку.— Она взглянула на стол, где среди газет и книг лежали странички рукописи ‘Аммалат-Бека’.
Бестужев невольно улыбнулся. ‘О, святая простота! Она не знает, что стоит мне эта одна страничка, из которой она готова вырезать мерку для рубахи!’
Бестужев протянул ей нумер газеты ‘Кавказ’ и ножницы. Оля бережно отрезала от газеты полоску и стала деликатно, боясь прикоснуться к Бестужеву, мерить длину рубахи, рукава, ширину манжет. Осталось смерить ширину воротника. Оля в нерешительности стояла, опустив руку с бумажкой.
— Ну что же вы стали? Все?
— Нет. Еще надо смерить… шею,— несмело улыбнулась Оля.
— Так в чем же дело? Не достанете? Может, мне присесть?
— Нет, пожалуй, я достану! — ответила девушка и, подойдя к нему, решительно забросила руки за шею Бестужева.
Когда она обвила бумажной лентой шею Бестужева, ее пальцы заметно дрожали. Голова Бестужева пришлась чуть повыше улыбчатых, веселых губ девушки. Она вся очутилась так близко от него, что Александр Александрович не выдержал, обхватил девушку и, чуть нагнувшись, стал целовать ее. Оля пыталась было увернуться, но ничего не получалось.
‘Поцелуй был нежданным, но не похищенным силой’ — так сказал Александр Марлинский в одной из своих повестей. И там же автор прибавил:
‘Оставляю читателям дорисовать и угадать продолжение этой сцены. Я думаю, каждый со вздохом или с улыбкой может припомнить и поместить в нее отрывки из подобных сцен своей юности — и каждый ошибется не много…’
…С пылающими щеками, смущенная, но счастливая вырвалась Оля из нежных рук Бестужева.
— Хватит, Александр Александрович! Не озорничайте! — уже серьезно сказала она.— Теперь стойте хорошо! Давайте я сниму мерку, а то у вас не только ворот, а вся русская косоворотка будет косой! И я же буду виновата! — говорила она серьезно, но ее глаза радостно смеялись.
Бестужев послушался и больше не мешал портнихе. Мерка была снята как следует.

VII

Аккуратность его в переписке поразительна: он писал каждую почту, и если не все письма подробны, зато положительно все интересны, в том или другом отношении характеризуя его симпатичную личность.

М. Семевский

ЗАТЕРЯННОЕ ПИСЬМО ПАВЛУ БЕСТУЖЕВУ
‘Дербент, 1832, июль.
Любезный друг и брат Павел!
Помнишь, в прошлом письме я писал тебе о вероломстве Юлии В. и там хвастался, что имею прекрасненькую…
Сегодня я хочу рассказать об этой девушке, которая кажется прекрасненькою, подробно. С нею меня свел вовсе не романтический, а совершенно прозаический, но счастливый случай. Она — простая девушка, дочь унтер-офицера Куринского полка. Ее отец Василий Нестерцов прошлой весной погиб в стычке с горцами, и она живет с матерью, Матреной Лазаревной Нестерцовой. Представь себе, эту девушку зовут странно — не Дуней, не Парашей, не Мав-рой, как обычно водится среди крестьян, а — Ольгой. Здесь, в азиатском Дербенте, совсем нет европейских мастеровых, а мне захотелось сшить себе для дома несколько русских рубашек, надоели солдатские кафтаны. А Ольга Нестерцова — прекрасная белошвейка. Она несколько раз уже приходила ко мне, и мы с ней подружились. Ты же помнишь, Павлик, я в Питере губил свои молодые годы в невинном, но всегда удачном волокитстве, но ни одно из них не приносило мне истинной утехи. Это же мое неожиданное увлечение, кажется, может доставить мне много радости. Девушка — чиста и невинна, как церковная ласточка. И невинна во всех смыслах: она не искушена ни в светском притворстве и лжи, ни в примерах литературы, потому что, кроме солдатской слободки Дербента, не бывала нигде и вряд ли читала что-либо, кроме сонника и песенника, хотя именно песни любит и поет отменно задушевно. И я не думаю ни в чем просвещать Ольгу: ни пересказывать ей правила хорошего тона по ‘Юности честное зерцало’, ни искушать произведениями европейской изящной словесности. Я также не скажу ей, что сам причастен к литературе, и не покажу ей ни одной своей прозаической строчки. Если она полюбит меня, то пусть любит не писателя, а человека. Beati possidentes!
Не ленись, мой друг, пиши мне. Обнимаю тебя, твой оживающий Александр’.

VIII

Несколько дней Ольга не приходила. Было ясно — шьет рубаху, старается! Бестужев уже привык к тому, что, вернувшись домой после постылых строевых занятий и обеда у Шнитниковых, он увидит эту непритязательную, милую девушку. В один из дней он даже хотел было наведаться к Нестерцовым в слободку, но раздумал — зачем возбуждать излишние суды-пересуды у соседок-солдаток.
А бессмысленная, надоевшая до чертиков муштра все продолжалась, несмотря на летнюю жару. В свободные от муштры часы он много читал.
‘Я с жаром читаю Гюго (не говорю — с завистью), с жаром удивления и бессильного соревнования… И сколько еще других имен между им и мною, между мной и славой’,— писал он своим всегдашним корреспондентам братьям Полевым.
И продолжал литературно-критические статьи для ‘Московского телеграфа’.
Объявилась Оля неожиданно и в самое неподходящее для Бестужева время — в этот день рядовой Бестужев должен был в пять часов пополудни заступать на пост N 6 у склада.
Оля принесла сшитую рубашку и заставила Александра Александровича тут же надеть ее. Рубашка была сшита великолепно.
— В ней я на десять лет моложе,— улыбался Бестужев, разглядывая себя в зеркале.— Дорогая белошвеечка, дайте я поцелую вас! — сказал он, делая вид, что хочет обнять ее.
— Не надо! Погодите! — отстранилась Оля.— Расскажите лучше, что делали без меня в эти дни? — как будто строго, но, в сущности, кокетливо спросила девушка.
— Что? Тосковал!
— Да ну вас!
— Что делал? Известно что: ать-два, левой! Сено-солома! Всласть насолдатился!
— И читали? — взглянула она на книги и журналы, грудившиеся на столе. Оля впервые обратила на них внимание.
— Читал кое-что,— ответил Александр Александрович, взглянув на раскрытый томик вельтмановского ‘Странника’.
— Дайте и мне что-либо почитать, а то я читаю только ‘Жития святых’ и ‘Ваньку-Каина’.
— Извольте,— ответил Бестужев, подходя к столу.— Сейчас выберем что-либо поинтереснее.
Он минуту раздумывал, что бы дать. Вельтмановский ‘Странник’ не подойдет. Оля не разберется в этом талантливом ученике Лавренсия Стерна. Вельтмана читать бы Юлии! А если дать Оле что-нибудь из своих повестей — ведь они же не подписаны его фамилией, которую она знает. Любопытно, понравится ли ей? Дать ‘Испытание’? Не годится: там светская, столичная жизнь, которую Оля не знает. Там эпиграфы из Байрона, Шиллера. Не поймет! ‘Лейтенант Белозор’ тоже не подходит — много французских слов, французская песенка, чужая ей. Опять же незнакомые, ничего не говорящие ей — Парни, Томас Мур… Лучше всего, пожалуй, подойдет ‘Аммалат-Бек’. Это — Кавказ, это — Дербент. Все знакомо, близко и понятно. И в ‘Аммалате’, как и во всех тех повестях, главная тема, всегда и всем интересная,— любовь!
— Вот почитайте это,— протянул он нумер ‘Московского телеграфа’, в котором был напечатан его ‘Аммалат-Бек’. — Тут про наш Дербент и вообще про Дагестан.
— А интересно?
— Прочтите, увидите!
— Спасибо! — поблагодарила девушка, взяв журнал.— Ну вам же надо уходить. Пойдемте, что ли?
Бестужев снял рубашку, надел мундир и снова стал незнакомым и чужим.
— Вот вы и опять…
— Какой?
— Чужой… — сказала она вполголоса и смутилась.
Теперь бы поговорить с ней, сказать, какая она милая, очаровательная в своей непосредственности и простоте, но приходится уходить. Не ровен час опоздаешь в цитадель.
— А плата за работу? За рубашку? — вдруг спохватился он и стал доставать кошелек.
— Вы же мне заплатили!
— Когда?
— А сережки небось позабыли?
— Сережки не в счет. Это мой подарок,— нахмурился Бестужев.— Вот возьмите! — строго сказал он, протягивая ассигнацию.
— Придется взять, а то что еще маменька скажет! Спасибо, Александр Александрович!
Девушка взяла деньги и положила ассигнацию в нумер журнала.
И они вышли из дому.
— Куда же вам, направо?
— Сначала в цитадель, а потом с разводящим к провиантскому складу, что у нижнего базара.
— Так склад же — пустой.
— Да в нем, говорят, даже мыши перевелись… Склад пустой, а ты — постой! — срифмовалось неожиданно.
— Ой как у вас складно получается,— засмеялась девушка.
— Приходите же завтра, Оленька! — обернулся Бестужев.
— Завтра не приду. Приду на неделе. Некогда по гостям ходить. Пойдем с маменькой на виноградники к беку…
— Беку-то сколько годов, двадцать? — хитро сощурился Бестужев.
— Не-ет! — махнула рукой девушка.— Под восемьдесят!
И они разошлись.

IX

Оля прочла ‘Аммалат-Бека’ быстрее, чем предполагал Бестужев. Она прибежала как-то вечером. Журнал ‘Московский телеграф’, завернутый в чистый платок, Оля прижимала к груди. Была она оживлена и, видимо, спешила.
— Здравствуйте! Как вы тут поживаете? — входя спросила она.
— Что, уже прочли? — удивился Бестужев, увидев, что Оля кладет на стол журнал.
— Прочла, одним духом! Не ела, не спала, читала. У маменьки никак цельную свечку извела,— улыбалась она.
— Ну присядьте, расскажите: понравилось?
— Понравилось! Но сегодня рассказывать некогда. Завтра мы с мамой с утра собираемся стирать белье. Нет ли у вас чего-нибудь? — оглянулась она.— Вот же, есть! — Она сняла с гвоздя полотенце.— Вот наволочка уже несвежая! — подбежала она к кровати и стала снимать наволочки.— Давайте носовые платки!
Бестужев не возражал, только улыбался, глядя, как она по-хозяйски собирает все.
— В воскресенье я прибегу с утра,— сказала она уже с порога.— Щей вам настоящих, русских, наварю! И поговорим!
— А что же Матрена Лазаревна скажет? Не боитесь маменьки?
— Мама уйдет в церковь к ранней обедне. Будет петь на крылосе.
— Мама будет петь на клиросе, а вы споете у меня. Ладно?
— Хорошо! — весело ответила Оля и упорхнула.
Эта милая Оля незаметно вошла в его скучную, сиротливую жизнь. Вошла как друг. И день ото дня становилась ему необходимей и дороже, занимая в его душе все больше места. Бестужеву нравилось в Оле все: и внутренняя чистота, и внешнее обаяние. Мыла ли она чашки, прилаживала ли занавесочки на окно, перестилала ли постель,— все ее движения были не только сноровисты, но по-кошачьи мягки и округлы. Сидя за чайным столом, она не старалась подражать барышням-дворянкам, как делали это дербентские офицерши, такие же, как и она, крестьянки, не отставляла мизинчик, не поджимала губки, не жеманничала, а держалась непринужденно просто. Эта ни в каких пансионатах не содержавшаяся дочь гарнизонного унтер-офицера была от природы наделена тактом и хорошим вкусом.
Александр Бестужев всю жизнь увлекался женщинами, любил их (‘Без женщин не стоило бы жить на свете!’ — говорил он), вместе с тем прекрасно видел случавшиеся у некоторых из них недочеты. Острый глаз Бестужева сразу подмечал неграциозную позу, принятую девушкой или дамой, не идущую к лицу прическу или старомодную шляпку. Единственное, что Бестужев прощал женщинам, — это кокетство.
Было оно и у Оли Нестерцовой, но было в меру. Оля, вероятно, тоже понимала, что недурна собой, но держалась скромно. В Петербурге, если девица знала, что у нее красивые зубки, то она старалась, чтобы все почаще любовались ими. Так, Леночка Булгарина смеялась по всякому поводу и без него. А Катенька Капнист, будучи уверена, что профиль у нее ‘чисто римский’, старалась поэтому всегда сесть в гостиной так, чтобы кавалеры видели ее сбоку.
В воскресенье Оля прибежала с самого утра. Принесла выстиранное, выглаженное белье.
— Без хозяйки дом сирота,— нравоучительно говорила она. Она наводила порядок в комнате, а Бестужев расспрашивал ее об ‘Аммалат-Беке’.
— До чего же интересно! — с воодушевлением говорила она.— Об этой истории я слыхала. У нас в слободке бабы рассказывали. И написано все, как было. Я читала и плакала. Мне жалко и самого Аммалата, и полковника Верховского.
— А Селтанета нравится? Она ведь такая красивая, как вы,— улыбнулся Бестужев.
Оля смутилась.
— Ну, скажете, Александр Александрович! И совсем я не такая. Она — черная, а я — светлая. Разве только коса такая же… И кто написал все это? — перевела она разговор.
— А там же напечатано.
— Да, какой-то… Марлинский. А кто он такой? У нас не бывало и нет Марлинского. Я у маменьки спрашивала, она ведь давно здесь живет.
— Значит, был,— улыбаясь про себя, ответил Бестужев.
— Очень мне понравились песни. Вот эта: ‘Плачьте, красавицы, в горных аулах’ и эта: ‘Слава нам, смерть врагу, Алла-га, Алла-гу!’. Я хочу подобрать к ним какую-либо песню.
— Вот, вот, подберите, Оленька!

X

Как-то само собою получилось, что их встречи сделались регулярными. Все в доме видели, как часто наведывается к Бестужеву эта девушка. Иван Петрович Жуков однажды хотел было подтрунить по этому поводу, но Александр Александрович так взглянул на приятеля, что тот осекся. О том, что Бестужева часто навещает Ольга Нестерцова, узнали и Шнитниковы. Но у коменданта держались более тактично, молчали.
Бестужев за редкими исключениями продолжал обедать у Шнитниковых, продолжал заниматься французским языком с их старшими сыновьями.
Оля всегда находила себе у Бестужева какую-либо работу. Она сшила ему две рубашки — русскую и немецкую, с застежкой на боку. Привела в полный порядок его белье, мыла пол в комнате и на галерейке. Вообще хозяйничала по-настоящему. В те дни, когда они с матерью были заняты где-либо на виноградниках у какого-либо бека, успевала все-таки забежать, проведать:
— Как вы тут живете-можете без меня?
Эта забота и внимание были так приятны Бестужеву. Он перешел с Олей на ‘ты’.
— Я старше тебя, я — старик! — говорил он.
— Ну, полно вам — старик! Не говорите так! — смеялась Оля. Иногда полушутя, полусерьезно (кто ее разберет?) Оля говорила:
— Ну вот, теперь у вас, Александр Александрович, все в порядке. Можно не приходить к вам до самого… покрова! — И смотрела на него, как он примет это.
— Ах, ничего нет? — взрывался, вскакивая, Бестужев.— Так вот же! — Он рвал с гвоздя чистое, только что повешенное полотенце, швырял его на пол, бросал туда же свежую рубаху и яростно топтал их ногами, приговаривая:
— Вот, вот! Говоришь — в порядке? Вот!
Или рвал ‘с мясом’ пуговицы у наволочки или халата, повторяя:
— Все в порядке? Все в порядке?
Оля давилась от смеха, закрывалась рукавом. Но смотрела из-под руки непритворно радостным глазом. И пыталась остановить его:
— Александр Александрович, что вы делаете? А он хватал Олю в объятия и твердил:
— Придешь? Придешь?
Девушка отбивалась сквозь радостный смех, сквозь поцелуи, говорила: ‘Приду! Приду!’
И чуть слышно, одними губами, шептала: ‘Милый…’

XI

Незаметно промелькнуло лето. Их встречи уже стали необходимыми, желанными. Придя из казармы, Бестужев так и ждал, когда же на галерее застучат быстрые, легкие шаги девушки. С Олей забывались все неприятности ссыльной, бесправной жизни. Оля не умела скучать. Занимаясь чем-либо, она всегда мурлыкала. Особенно нравилась Александру Александровичу эта забавная припевка:
Маша, моя ягода,
Люби меня два года,
А я тебя три года —
Ах, какая выгода!
Бестужев частенько напевал ее, заменяя ‘Маша’ на ‘Оля’. Девушке это явно нравилось, но она обычно останавливала его:
— Зачем вы, Александр Александрович, поете: ‘Оля, моя ягода’?
— А что?
— Еще кто-либо услышит.
— Кто, например?
— Да хотя бы жуковский денщик Платон. Он большой пересмешник. Денщики все такие…
— А что, разве ты одна Оля на свете? — улыбался Бестужев.
— Кто вас знает…— смущенно замолкала девушка.
Их отношения не были похожи на столичный флирт, на интрижки гарнизонных дам, как было с Юлией.
Она сидела у стола, шила или вязала, а Бестужев читал ей что-либо. Оля очень любила стихи. Бестужев читал ей баллады Жуковского или пушкинские ‘Кавказский пленник’ и ‘Бахчисарайский фонтан’. Девушка внимательно слушала, но, когда он спрашивал, что почитать еще, она иногда просила:
— Расскажите о себе, о детстве.
И Бестужев рассказывал ей о своих родителях. Сказал, что его отец Александр Федосеевич — дворянин, военный артиллерист. В жестокой морской баталии у шведского острова Сескар — на Балтийском море есть такой — 28 мая 1790 года был тяжело ранен. Шведское ядро ударило в борт корабля, оторвало щепу, и щепа угодила отцу в челюсть. Александр Федосеевич Бестужев упал бездыханный. Его уже хотели выбросить за борт, в море.
— Как это — за борт? А зачем? — удивилась девушка.
— На флоте такой порядок, так хоронят моряков. Где же будешь хоронить? Кругом вода, морские хляби. Вот запеленают убитого в рогожный куль, привяжут к ногам балластину чтоб тело пошло ко дну, и вся не долга!
— Надо же! — качала головой Оля.
Но отца очень любили его канониры. Они все-таки решили довезти тело до берега, чтобы похоронить как следует Стали уже обмывать, обряжать убитого командира, а он застонал, ожил.
Ахти мне! — сделала испуганные глаза Оля.— Что ж его, поди, только оглушило?
— Да, только оглушило. И батюшку выходили двое: денщик Федор и девушка, наша нарвская мещанка Прасковья Михайловна. Отца ведь приходилось кормить через соломинку, по-настоящему он есть не мог.
— И что же дальше? — спрашивала нетерпеливо Оля.
— А дальше вот что. Когда отец поправился, он дал денщику Федору вольную (у отца было всего восемнадцать душ крепостных), а на соседке, мещанке Прасковье Михай ловне, женился.
— Она, верно, красивая, ваша матушка? — спрашива ла Оля, восторженно глядя на Бестужева.
— Да-
— Вы на нее похожи?
— Нет,— улыбнулся Бестужев.— Только глаза как у нее, а вот нос от папенькиной родни: башмаком!
Да ну вас, Александр Александрович! — смеялась Оля.— Скажете, башмаком! Ежели бы башмаком, так не такой казался бы…
— А какой же?
— А как у нашего офицера из второй роты, Юматова. Вот у него настоящий башмак!

XII

В ноябре 1832 года в Дербент заявился со своим штабом главнокомандующий всеми войсками Кавказской линии барон Розен В его штабе служил младший брат Бестужева, Павел.
Павел, по молодости лет, не участвовал в декабрьском восстании. Он еще был кадетом и лишь из одной принадлежности к крамольной фамилии Бестужевых был взят на подозрение. Сперва Павел Бестужев находился в Бобруйской крепости, а потом был выслан на Кавказ.
Встреча с любимым братом доставила Александру Бестужеву большую радость. Они хоть несколько дней пробыли вместе. В эти дни Оля наведалась только раз, но, увидев гостя, поспешила скорее уйти, и Павлик не обратил на нее внимания.
И вот барон Розен и его штаб уехали в Тифлис. В дербентском гарнизоне стало полегче — наконец отошла надоевшая шагистика, которой мучил подполковник Васильев. Остались караулы да посты и лазарет — больных по осени явилось много.
Стояла холодина. ‘Мороз у нас сильный и, вообразите, что у меня мерзнут руки на письме — так холодна моя хата, хотя дров жгу без милости’,— писал он Полевым в Москву. Александр Александрович кашлял, прихварывал, но старался держаться. Лекарь Попов давал ему цидулю для ротного, что рядовой Бестужев болен.
Подполковник Васильев, довольный тем, что генеральский смотр гарнизона прошел благополучно, не придирался к разжалованному.
Оля очень боялась, чтобы Александр Александрович не разболелся, чтобы его не положили в лазарет. Прибегала к нему с утра, ухаживала за Бестужевым, убирала комнату, топила печь, готовила обед.
— У вас же денщика нет, вот я буду за него! — оправдывалась она.— Маменька говорит: ‘Бегай, но гляди, девка, соблюдай себя, а то — прокляну!’
И простуда понемногу оставила Бестужева. Осенние деньки пролетали быстро. Оле не хотелось уходить, не хотелось расставаться, идти куда-то на ночь глядя. Бестужев шел провожать. Он брал пистолет — осенью купил у знакомого оружейника Гассана. Оружейник хвалил пистолет: чох-якши! Бестужев доводил Олю до самого дома в слободке. У калитки под яблоней они еще долго стояли, говорили какие-то слова. Матрена Лазаревна поджидала. Видела их из окна, выходила на крыльцо, звала:
— И чего стоять на ветру? Ступайте в хату! Но Бестужев козырял и уходил.
Он любил девушку, но как-то не хотелось заглядывать в будущее. И все-таки часто думалось: а если жениться? Неужели весь век доживать здесь, в слободке для женатых? В этой дыре, в дремотном Дербенте? Стражем у Железных ворот?
Не-ет!
А дни шли незаметно. Безвозвратно канул в Лету еще один год. Новый 1833 год Бестужев встречал дома, с Олей. Шнитниковым он сказал, что плохо себя чувствует. Подарил Оле шаль.
— Вы меня избалуете! — говорила обрадованная девушка.
— А кто же тебя и побалует?
— Это верно: кроме маменьки да вас, у меня никого…
— А ты говорила, что духанщик Ахмет на тебя ласково смотрел?
— Что ж из того,— задорно ответила Оля.— Загляденье — деньги не берут!
Как-то в середине января пришел из Петербурга долгожданный пятитомник его повестей, очерков и рассказов, изданный Гречем.
Собрание сочинений включало в себя произведения, написанные еще в Петербурге и подписанные фамилией Бестужев, и новые, кавказские вещи, которые ему пришлось подписать псевдонимом Марлинский. Пятитомник получился анонимным — на титуле томов не значилось ни фамилии, ни псевдонима автора, а только стояло заглавие: ‘Русские повести и рассказы’.
И это нравилось Бестужеву: наконец-то всему и всем гонителям наперекор он предстает перед читателем в одном лице!
Он добился победы, отвоевал свое имя литератора. Пусть не Бестужев, а Марлинский!
Читатели и критика восторженно встретили пятитомник. ‘Автор русских повестей и рассказов может быть назван создателем повести на русском языке. Что было у нас до него в этом роде? Бледные или надутые рассказы, не русские по языку, не европейские по вымыслу, ничтожные по созданию… Можно сказать решительно, что из живущих ныне повествователей ни один не сравняется с ним в силе творчества’ — так писали в ‘Московском телеграфе’.
…Январь прошел. Наконец проглянуло солнышко. Весна стояла у порога. Становилось теплее не только в доме, но и на душе. Солнышко подымалось и грело.
И грела любовь.
Оля вошла в жизнь Бестужева целиком. Когда Бестужев целовал ее, девушка уже не останавливала его и не отстранялась. Только иногда, отвечая на поцелуи, наставительно напоминала:
— Целуют только невест!
— А ты и есть моя невеста! — горячо заявлял Бестужев.
Весной мысли были радужными.

Глава шестая. Судьба

Я игралище судьбы — азиятский фатализм в Азии не заблуждение, а сущность.
Марлинский

1

Накануне этого злосчастного дня Оля пришла к Бестужеву посидеть вечерок. С утра Бестужев всегда был принужден находиться в роте, в казарме. Пообедав у радушных, заботливых Шнитниковых, он спешил к себе заниматься литературой. И в эти часы Оля не мешала ему работать.
Но на вечерней зорьке забегала — то ли постирать Александру Александровичу полотенце или платки, то ли проверить, не надо ли где-нибудь пришить пуговичку Когда обнаруживалось, что все пуговицы на месте, Бестужев тут же, при Оленьке, отрывал какую-либо из них и смеясь говорил:
— Вот видишь — оторвалась. Придется тебе приходить и завтра!
А сегодня Оля принесла с собой шелковую рубашку Александра Александровича, которую она вышивала затейливым узором. Они сидели рядком на кровати — никакой тахты у Бестужева не было. Оля вышивала, а Бестужев смотрел, как сноровисто движутся ее пальцы, как с каждым стежком все яснее и ярче получается узор. И то и дело, мешая ей, порывисто обнимал.
Да вы… уколетесь! кокетливо говорила девушка, но не отстранялась, а охотно отвечала на его поцелуи Оленька, невеста моя! повторял он.
В какой-то раз она на секунду оставила работу и, грозя исколотым иглой пальчиком, пропела стих, который слыхала от солдаток в слободе:
Не женись ты, не женись, душа холостой парень!
Если женишься, мой друг, после воспокаешься,
Неровна-то, неровна женка навяжется.
Подумалось, и впрямь как будто неровня, но — любимая!..
Нет, ровня, ровня! — искренно повторял Бестужев целуя Олю.
…А часы летели. И уже настала пора расставаться.
— Завтра, Оленька, меня вечером не будет дома,— с виноватым видом сказал Бестужев, обнимая ее на прощание.
— А где же вы будете? — встревожилась девушка.— В караул куда-либо назначили?
— Завтра я зван на именины к Ивану Петровичу cоберется наша мужская компания.
— А может, женская? — лукаво взглянула Оля.
— Ревнуешь?
— И ревную! — твердо ответила она.— Я прибегу, посмотрю…
— Хочешь исполнять обязанности визитир-рунда? Хочешь проверить посты? — улыбнулся Бестужев.
— Хочу!
— Ну что ж, ваше благородие, извольте! Приходи! — сказал он другим тоном.— Ты же знаешь, что я тебе всегда рад!
Назавтра вечером Бестужев сидел у Жукова. Собрались все свои: Корсаков, лекари Рождественский и Попов, священник отец Петр Демидович. Жуков отрядил денщика Платона в караван-сарай за шампанским. Сидели, попивали шампанское, говорили о том о сем. По обыкновению, больше других говорил Бестужев. Недаром в Петербурге, когда он служил адъютантом у главноуправляющего путями сообщения генерал-лейтенанта Бетанкура и в канцелярии посетителям отвечали, что, мол, генерал-лейтенант занят, то завсегдатаи понимающе кивали головами: сегодня дежурный адъютант — Бестужев.
…Часу в восьмом вечера их оживленную беседу прервал вошедший денщик Жукова Платон Сысоев.
— Александр Александрович, там Оля пришедши, — ровно, на одной ноте доложил он.
Жуков подмигнул гостям и, подчеркивая, процедил.
— По-нят-но!
Бестужев неласково вскинул на него глаза, но не парировал удара, а поднялся и вышел. Он сбежал по лестнице к себе и распахнул дверь.
Так и есть: озорная Оленька сдержала слово и прибежала-таки. Она уже сняла шубку и стояла улыбающаяся, радостная и желанная. На столике у кровати горела в медном шандале свеча.
— Вот и я! — улыбчиво сказала она.
Бестужев порывисто обнял ее и снова, как вчера, повторил:
— Ревнуешь?
— Люблю! — одними губами ответила девушка. Они стояли, прижавшись друг к другу.
— Пустите, Александр Александрович,— притворно сердито сказала Оля.— Растрепали меня… Еще… разлюбите! Убежите к какой-либо офицерше.
Она высвободилась из его рук, подошла к зеркалу, стоявшему на столике, и стала прихорашиваться. А Бестужев отошел к печке, потирая руки, и с удовольствием следил за такими округлыми движениями ее рук.
Оля поправляла волосы, поворачивая голову то так, то эдак. А сама в то же время продолжала вполголоса петь понравившийся им обоим стих:
Навязалась шельма-жена, подлая, негодная:
Уж и день придет, она журьбой пойдет,
Во всю темну ночь уснуть не дает,
На руке-то, шельма, лежит,
Во глаза, шельма, глядит,
Целовать-миловать, шельма, велит…—
и со смешком бросилась на кровать.
— Аq, да что тут у вас, Александр Александрович? Что такое лежит? — удивленно говорила она, шаря в изголовье. И вынула из-под подушки пистолет.
Бестужев всегда держал пистолет под сенником, а сегодня поутру, перестилая постель, сунул пистолет под подушку.
Оля встала с кровати и, продолжая тот же шутливый разговор, вспомнила цыганский куплет, который как-то читал ей Александр Александрович:
Вот, мучитель непреклонный,
Я держу перед собой
Пистолет мой заряженный,
Миг — и стану неживой!
И она приставила дуло пистолета к своей груди.
— Оля! Он заряжен! Оленька, отдай! — крикнул Бестужев, делая шаг к ней.
Но Оля быстро спрятала руки за спину, как делают дети, когда не хотят отдавать игрушку, и отступила к кровати.
И тут раздался выстрел.
— Ох, спасите! — крикнула Оля, падая на кровать. Дымящийся пистолет грохнулся на пол. Ошеломленный Бестужев кинулся к кровати. Он зацепился за столик, свеча упала и погасла.
Обезумевший Бестужев схватил Олю, хотел приподнять, посадить девушку, но она как-то обмякла и падала на пол. Тогда он опустил девушку на постель и бросился из комнаты. В два прыжка взбежал по лестнице на второй этаж, распахнул дверь и с искаженным от ужаса лицом крикнул:
— Огня! Спасите! Оля ранила себя! Огня!
Он схватил со стола свечу, и все скатились вниз, в первый этаж. У раскрытой двери уже стоял встревоженный денщик Платон Сысоев. Он держал зажженную свечу, но не решался входить в комнату Бестужева.
Оля Нестерцова лежала неподвижно. Она была в обмороке. Ее осторожно приподняли. На правом плече сквозь кофточку проступала кровь. Сняли кофточку. Бестужев трясущимися руками достал из чемодана чистую простыню, штаб-лекарь Рождественский разорвал ее и сделал перевязку.
Бледная Оля пришла в себя. Из ее глаз катились слезы. Она виновато смотрела на вконец удрученного, потерянного Бестужева и только твердила:
— Я сама! Я виновата сама… Это от моей резвости… От моей глупости! Александр Александрович тут ни при чем!
И снова потеряла сознание.
Все были потрясены случившимся. Было жаль девушку, и все понимали, какие большие неприятности принесет это нелепое трагическое происшествие разжалованному ссыльному Александру Бестужеву.
Решили немедленно известить обо всем командование. Но не батальонного командира подполковника Васильева, который рад любому случаю, чтобы навредить Бестужеву, а известить коменданта Дербента майора Шнитникова.
— Я сам побегу к Федору Александровичу,— вызвался Жуков.— Надо не мешкая нарядить следствие. Тем более, что мы все тут свидетели и что отец Петр тут. Никуда, господа, не уходить! А ты, Платон,— обратился он к денщику,— беги в слободку. Надо известить мать Оли. Знаешь, где они живут?
— Дом, где оторвана ставня,— нашла в себе силы сказать сквозь слезы очнувшаяся девушка.
Сразу почерневший и осунувшийся Бестужев сидел у постели, держа в своих руках дрожащие пальцы Оленьки.
…Эта февральская ночь для Бестужева была сплошным кошмаром. Случившееся несчастье потрясло Шнитниковых. Комендант тут же нарядил комиссию для следствия. Депутатом от военных он назначил поручика Карабакова, от гражданских властей — секретаря городского суда Тернова. Все показания Ольги Нестерцовой были даны под присягой, которую принял священник отец Петр Демидович.
Прибежала запыхавшаяся, потрясенная горем Матрена Лазаревна, упала у кровати, обнимая плачущую, исстрадавшуюся дочь, и запричитала, заголосила:
— Я же тебе сказывала, доченька: Оленька, не ходи к нему! А ты не слушалась матери, ходила! Вот видишь, что получилось! Сама во всем виновата!
— Да, маменька, во всем виновата только я! Я выстрелила сама! Они, Александр Александрович, тут ни при чем! Я нечаянно! Я не хотела! Я сама!
— Ах, сама! А ты не знаешь разве: кто не слушает отца-матери, на того голову падет проклятие. Я тя прокляну! — исступленно кричала Матрена Лазаревна.
— Остановитесь, что вы говорите! — гневно перебил ее Бестужев.— Оля могла ходить ко мне смело: она моя невеста!
Измученное, бледное лицо девушки осветила улыбка. Из ее глаз катились слезы, а глаза — сияли…
Мать настояла, чтобы Олю перевезли домой. Бестужев дал денег Платону и просил его найти подводу.
На рассвете арба, в которую уложили Олю, потащилась в солдатскую слободку. У арбы, шатаясь от горя, как пьяный, шел потрясенный свалившимся на него несчастьем Александр Бестужев.

II

Подполковник Васильев только что встал. Он собирался бриться — сидел перед зеркалом, а денщик готовил бритву. И тут в комнату из кухни вкатилась чем-то возбужденная Секлетинья Онуфриевна.
— Яшенька, голубчик! Послушай, что я тебе приятное расскажу! — затараторила она.
Подполковник насторожился. Обычно жена, обращаясь к нему, обходилась без имени, а тут и ‘Яшенька’, и ‘голубчик’. Что-то стряслось!
— Ну что там? — с независимым видом спросил под полковник.
— Вот когда уж твоему энтому несчастному гвардейцу будет крышка! — смеялась Секлетинья Онуфриевна.
— А что?
— Недаром ему такое фамилие дадено: Бесстыжий! Он вчерась застрелил у себя на квартире свою полюбовницу, тую девчонку, дочь вдовы унтер-офицера Нестерцова, той, знаешь, что все на крылосе поет…
— Кто тебе сказывал? — улыбаясь, спросил Васильев.
— Да вот Марфуша пришла с базару. Все слободские женки только об этом и судачат. Весь Дербент уже знает, только ты ничего не знаешь, что у тебя в батальоне деется! — снова перешла на свой всегдашний неласковый, проборчивый тон жена.
— И что же там произошло все-таки? — уже с предвкушением неизбежности своей какой-то вины спросил подполковник.
— А послухай! Пусть тебе Марфуша сама обскажет. Марфуша, подь сюда,— приоткрыла она дверь на кухню.— Вот расскажи их высокоблагородию,— сказала она широкогрудой, сдобной стряпухе, которая вплыла в комнату.
— Что случилось? — грозно спросил подполковник.
— Да убил он ее…
— Кинжалом аль как?
— Зачем кинжалом? Застрелил ее из… как его,— закрылась от смущения рукавом,— из… пистолета…
— И за что застрелил?
— Приревновал к духанщику Ахмету. Убил насмерть?
— Нет, сказывают, еще жива.
— Так надобно ж нарядить следствие. Это же смертоубивство! Кликни Павла Николаевича и ротного Карабакова,— приказал он денщику.
Через минуту-другую явился командир 1-й роты Карабаков.
— У тебя что в роте? Почему не докладаешь? — накинулся подполковник на ротного.
— Я думал, Яков Евтихиевич, вас комендант Шнитников известил.
— А при чем тут комендант?
— Как при чем? Как вчерась ввечеру это случилось, комендант и нарядил следствие…
— Вот те и раз! — всплеснула руками негодующая.
— Комендант назначил от городского суда Тернова, а меня от первой роты. Понятыми и свидетелями были штабс-капитан Жуков и Корсаков из Куринского полка.
— Так, так, хорошо! Вся ихняя гвардейская компания собралась! — поджав губы, ехидно смотрела Секлетинья Онуфриевна.
— И отец Петр Демидович был при этом. Все как следует сделали, под присягой,— продолжал рассказывать поручик Карабаков.
Подполковник Васильев стоял красный от возмущения, что его тут так легко обошли, провели.
— Видишь? — язвительно смотрела на мужа Секлетинья Онуфриевна.— Без тебя, дурака, обошлись.— Он — кто? Майоришка! А ты — кто? Подполковник! И тебя, рохля, обскакал энтот Шнитников! Да ты двух копеек в базарный день не стоишь после этого! — плюнула Секлетинья Онуфриевна, но не ушла, стояла вся пунцовая от злости.— Подобрали компанию, чтоб все шито-крыто, чтоб вызволить своего голубчика. А Тайка Шнитникова небось не дура: спасала своего полюбовника! Не поверю, чтобы и она не польстилась на петербургского франта! Он ведь, Бесстыжий, у них завсегда дневал и ночевал!
— Э, твоя Тайка — старая баба! — попытался хоть чем-то отбиться подполковник.
— А вам, кобелям, всегда всех мало! — подчеркнуто сказала жена, кинув мимоходом взгляд на широкогрудую стряпуху, которая поняла намек хозяйки и, улыбаясь, павой поплыла на кухню.
— И что же следствие нашло? — вернулся к разговору с Карабановым подполковник Васильев.
— Девушка выстрелила сама в себя, выстрелила нечаянно. Говорит, от своей резвости… Так и под присягой подтверждала.
В это время вошел адъютант командира батальона подпоручик Рославцев.
— Павел Николаевич, слыхал? Бесстыжев хотел застрелить девушку,— возбужденно сказал подполковник.
— Не девушку, а свою полюбовницу! — поправила Секлетинья Онуфриевна.
— Мне уже рассказали. Каков подлец! С гвардейца все станется!
— Приказываю тебе тотчас же сделать следствие! Комендант уже поспешил, но он делал не по форме. А ты сделай как положено! И немедля ступай к этой Нестерцовой, пока она, говорят, еще живая, и допроси! Узнай всю подноготную! А ты,— обратился он к ротному Карабакову,— убери этого Бесстыжева. Пусть не сговариваются, как выйти сухим из воды. Поставить его на дальний пост номер восемь.
— Слушаюсь, Яков Евтихиевич!
Рославцев и Карабаков ушли. Вдогонку им неслось напутствие подполковничихи:
— Смотри же, Павел Николаевич, не выпусти этого гвардейского барина!
— Не беспокойтесь, Секлетинья Онуфриевна, я его не помилую! Из наших рук не вырвется!

III

Бестужев не отходил от постели Ольги. Она вся горела, дико смотрела вокруг, не узнавала никого, бредила:
— Не надо пистолета, не надо! Сашенька, милый, дорогой, где ты? — И часто впадала в забытье.
Он сидел, не выпуская из своих рук ее жарких, трепещущих пальцев. Слезы катились по его щекам, но Бестужев не вытирал их. Когда Оля приходила в себя, целовал ее и говорил:
— Успокойся, Оленька, я с тобою! Все будет хорошо! Ты выздоровеешь, и мы поженимся!
…В окна забрезжил новый день. Приходилось отправляться в постылую казарму. Не являться нельзя — подполковник Васильев только и ждет, чтобы Бестужев нарушил устав.
Александр Александрович дождался, когда Оля на минуту притихла — дрема сковала ее изболевшееся, исстрадавшееся тело, и осторожно вышел. Проходя мимо дома Ферзали, он даже отвернулся. Этот дом принес ему столько горя!
В казарме шла обычная солдатская жизнь. Слухи о его несчастье сюда еще не докатились. Внимательный Кутов все-таки заприметил, что с Ляксандричем что-то неладно.
— Что, Ляксандрич, опять неможется? Почернел чтой-то…
— Да, брат Кутов, опять солитер донимает…
— Эх! — только и сказал взводный, сочувственно махнув рукой.
Часа два маршировали, учились перестроениям. Ротный Карабанов, встречаясь с Бестужевым взглядом, отводил глаза.
И вот командира роты вызвали в канцелярию. Карабаков скомандовал ‘вольно’ и ушел. Солдаты задымили трубочки, а Бестужев думал свою невеселую думу…
Карабанов вернулся довольно скоро, подозвал фельдфебеля и о чем-то поговорил с ним. Фельдфебель подошел к третьему взводу и покликал: ‘Бестужев!’
Когда фельдфебель вызвал его, Александр Александрович так и подумал: подполковник Васильев узнал обо всем и, пока суд да дело, посадит его на гауптвахту. Вот оно, начинается!..
В невеселом раздумье он шагнул к фельдфебелю.
— Пойдешь на пост номер восемь,— равнодушно приказал фельдфебель и вызвал разводящего.
Бестужев стоял в недоумении. Показалось странным: на все посты люди были наряжены с утра, прошло еще мало времени, чтобы сменять, и вот, должно быть, что-то произошло. Но, поглощенный своими тяжелыми мыслями, он не спросил ничего у разводящего, а шел за ним.
Идти было далеко, через весь город, к Каспийскому морю, в Дубари, где расположен пост N 8. Солдат, стоявший на посту N 8, был тоже крайне удивлен, что его сменяли раньше положенного времени, но уходил с поста охотно.
Когда Бестужев остался один на этом бесполезном, безлюдном посту, он прислонился к стене склада — его шатало от пережитых волнений. Какая судьба! Казалось, все приходит в какую-то норму. Правда, его за боевые дела, за его смелое, самоотверженное участие в стычках с кази-муллинцами не отметили никак. Но в литературе он восстановил свое доброе имя литератора вполне. В Марлинском большинство читателей узнавало прежнего Александра Бестужева.
И вот этот неожиданный, нелепый, страшный удар! Этот роковой выстрел милой Ольги может лечь неизгладимым пятном. Может ухудшить и без того тяжелое положение ссыльного…
И, вместе с тем, он только теперь понял, как любит Ольгу, эту чудную девушку. Какого настоящего, верного друга он может лишиться… И, как всегда в воспоминаниях о неприятном, до мельчайших подробностей увидел все прошедшее, словно, переживая за минутой минуту, можно поступить в том положении по-иному, можно изменить неумолимый ход событий, избежать ошибочного, рокового шага.
Но это не шахматы! Да и там, в настоящей шахматной игре, менять ходы никто не даст
А вчерашний день ясно вставал перед глазами. Вот он писал письма братьям Полевым в Москву. Еще ничего не предчувствуя. Единственное, что он чувствовал,— это враждебное отношение к себе со стороны подполковника Васильева и его плац-адъютанта подпоручика Рославцева. И потому написал Ксенофонту Полевому:
‘С каждым днем опытности горький опыт более и более отвращает меня от людей. Признаюсь, я мало доверчив, но люди едва ли стоят и этого малого’.
Потом по лестнице, ведущей во второй этаж, где квартировал Жуков, послышались шаги. Простучали быстрые — это денщик Платон Сысоев нес из караван-сарая выпивку. Потом двинулись гости дорогие: вот твердые шаги Михаила Матвеевича Корсакова, вот двойные — это шли вдвоем эскулапы, штаб-лекари Рождественский и Попов. А вот неспешные, словно медвежьи,— это основательно, словно с дарами, двигался отец Петр. И вскоре в потолок постучали: мол, все собрались, ждем вас, Александр Александрович!
Как было приятно очутиться за дружеским столом! Ах, если бы повторить все сначала! Повторить с той роковой минуты, когда Платон Сысоев вошел и сказал, что внизу его ждет Оля! Не пойти бы тогда вниз или пойти, обнять девушку, извиниться, что некогда, неудобно оставлять друзей, и вернуться наверх к Жукову! И ничего бы не случилось!
А затем — этот злосчастный, проклятый пистолет! Зачем Бестужев покупал его на базаре? И все это знание татарского языка. Тогда на базаре его окликнул знакомый чеканщик:
— Искандер-Бек, купи пистолет. Смотри, какая на нем надпись: ‘Насиб олсун’.
Бестужев знал, что это значит: ‘Да свершится судьба!’
Вот она и свершилась!
И почему в этот вчерашний день, в четверг, он оставил пистолет под подушкой? Потому что знал: Оля сегодня не придет.
И, наконец, вот она, шалунья, подняла пистолет. Зачем он схватился, будто она и в самом деле стреляла бы в себя?
Но ведь она могла не знать, что пистолет заряжен, и — шутки ради — могла нажать курок. Надо было предупредить ее, но не так стремительно и горячо, а спокойно.
Круг этих черных мыслей замкнулся. Возник другой, более светлый… Какие девушки были на его пути?
Матильда Бетанкур, дочь генерал-лейтенанта, главноуправляющего путями сообщения, изысканно-светская девушка. Первая любовь. И она — крестьянка, унтер-офицерская дочь, Ольга Нестерцова.
Фатум. Рок. Азиатский фатализм. Судьба…
И снова все мысли покрыла одна тревожная, неизбывная: как там Оля? Приходили ль еще раз к ней лекари Рождественский и Попов?
Если бы было поближе, он рискнул бы на секунду побежать в слободку, в тот домик с оторванным ставнем, чтоб краешком глаза увидать ее…
Когда наконец явился разводящий, уже было темно. Как медленно тащились они через весь город в цитадель, в казарму!
Вот и Нарын-Кале… Так хотелось бы заглянуть к милым Шнитниковым, погоревать вместе. Представлял себе, как волнуются за него все, и особенно Таисия Максимовна. Она знала об Оле, хорошо относилась к ней и вполне понимала все чувства Александра Александровича.
И вот уже он бежит по вечерним кривым улочкам Дербента в слободку… И вот наконец обнимает чуть живую, но такую дорогую Оленьку… Оля ослабела, бледнее своей простыни, но через силу улыбается. И сквозь слезы и боль слабым огоньком светит радость встречи с ним, с любимым. Не стесняясь матери, Оленька обнимает, прижимается к нему и беззвучно рыдает…
Лекари приходили оба. Рана очень болела, и они не решались прощупать ее зондом.
Кроме лекарей приходил подпоручик Рославцев.
— Энтот дьявол поедом ел бедную Олю. Два часа торчал над кроватью, как коршун. Расскажи да расскажи, за что тебя убил Бестужев? Она, бедняжка, твердит: ‘Он не убивал! Я сама, я сама! От резвости, от дурости!’ А он, проклятущий, не верит: ‘Ты его выгораживаешь! Не хочешь говорить. А мы знаем: он тебя приревновал!’
Первое желание Бестужева было бежать в цитадель, найти этого мерзавца Рославцева и заколоть кинжалом.
Бегал по комнате, воздевая руки и кляня. Чуть сдержал ярость — Матрена Лазаревна молила-просила: не надо, Александр Александрович, не надо!
Только теперь он понял, зачем подполковник Васильев поставил его на этот дальний пост. Чтоб разлучить их с Ольгой и накинуться на нее, беззащитную! Запугать ее!
Рославцев наседал не только на Олю, но и на Матрену Лазаревну.
— Не добился ничего у Оли, так пристал ко мне, зачем, мол, вы обманывали меня, зачем называли Олю своей невестой? А я говорю: он мне об этом давно говорил. Я давно знала, вот как! Идите, Александр Александрович, отдохните, вы не спавши, перемучились. На вас лица нет, сочувственно говорила Матрена Лазаревна.
— А зачем мне теперь оно, лицо это? — хмуро ответил Бестужев.
— Идите к себе, отдохните!
— Никуда я отсюда не пойду! — твердо сказал Александр Александрович.— Я где-либо тут у вас прикорну!..
— Ну, тогда что ж, давайте ко мне в боковушку… Матрена Лазаревна уложила Бестужева на сундук.
Сундук был короток, но Бестужев уснул.
…Он проснулся сразу — услыхал сдавленный плач Матрены Лазаревны. Вскочил, бросился в комнату.
На постели лежала бездыханная Оля.

IV

Выпишем несколько строк из его переписки. Вот эти записи, которые было бы неделикатно перепечатывать, если бы мы не имели дела с исторической личностью, с которыми принято не церемониться.

Н. Котляревский

Эта неделя была для Александра Бестужева самой ужасной за все годы с того памятного дня 14 декабря…
Тяжкое, необоснованное, вздорное обвинение продолжало тяготеть над ним. Бестужев находил поддержку и участие только в близкой, вполне понимающей его и сочувствующей ему семье дербентского коменданта майора Шнитникова.
Происки командира батальона подполковника Васильева не утихали. Подпоручик Рославцев похвалялся всюду, что он уже утопил столичного гвардейца, который из ревности застрелил бедную девушку.
Эти нелепые слухи могли докатиться до Тифлиса, и Бестужев решил тотчас же написать подробное письмо брату Павлу, который служил в штабе главнокомандующего барона Розена.
‘1833 г., 2 марта, Дербент.
Дорогой, любезный брат и друг мой Павел!
Безжалостная судьба не перестает преследовать меня. Со мною случилось непоправимое, страшное несчастье!
Когда ты приезжал из Тифлиса, то видел, что я держу всегда в изголовье кинжал или пистолет. Ты еще восторгался надписью на пистолете: ‘Да свершится судьба’.
Я весело, не только охотно, готов погибнуть в бою, но не хотел бы, чтобы меня безоружного зарезали бы в постели дербентские разбойники, и для этого брал сию предосторожность.
Ты помнишь, еще прошлым летом я писал тебе о том, что не на шутку увлекся простой русской девушкой Ольгой Нестерцовой, дочерью погибшего в бою с черкесами унтер-офицера Куринского полка Василия Нестерцова.
Я уже старик, мне 33 года, а ей лишь 19! Но сердцу не прикажешь!
Помнишь, как еще недавно я взывал с Гете: ‘Отдай мой рай, отдай мой ад, верни мне молодость назад!’
И судьба вняла моим страстным мольбам — вернула!
Оля была чиста и прекрасна, как земля в первый день творения. Строгость ее поведения могла служить примером. К ней вполне было приложимо итальянское выражение ‘puella lenta’ — неприступная девушка.
Слово ‘любовь’ пугало ее так, будто каждая его буква была составлена из гремучего серебра. Но, как известно, робость — первый признак истинной любви. И Оля ответила любовью на мою любовь.
В тот злосчастный четверг 23 февраля у Ивана Петровича Жукова случился день рождения. Я был зван на именинный обед. Кроме меня были: известный тебе штабс-капитан Михаил Матвеевич Корсаков и штабс-лекари Попов (помнишь, тот добродушный толстяк) и Рождественский (тот, что длинен, как вечерняя тень) да наш батальонный попик, белорус, отец Петр Демидович, или, как мы его зовем по-белорусски,— ‘Пятрусь’.
Я предупредил Олю, что вечером буду сидеть наверху у Жукова, а она не выдержала и часу в восьмом пополудни прибежала ко мне. В тот последний наш вечер Оля была на редкость весела. Она и всегда любила петь и хорошо пела. Нам обоим нравилась эта народная песня:
Не женись, не женись, душа холостой парень!
Если женишься, мой друг, после воспокаешься:
Неровна-то, неровна женка навяжется.
На руке-то, шельма, лежит,
Во глаза, шельма, глядит,
Целовать она, шельма, велит…
Оля ее и спела. И, дурачась, чтобы изобразить все в лицах, упала на кровать. К несчастью, в этот день у меня под подушкой лежал заряженный пистолет. Оля почувствовала что-то твердое, сунула руку под подушку и вытащила проклятый пистолет. Продолжая резвиться, она вскочила и, наставив пистолет себе в грудь, запела цыганский куплет, который я ей как-то сказывал:
Вот, мучитель непреклонный,
Я держу перед собой
Пистолет мой заряженный,
Миг — и стану неживой!..
Я кинулся к ней, чтобы отнять пистолет,— ведь Оля не знала, что он заряжен, а она, шутя, закинула руки с пистолетом за спину, сделала шаг назад, оступилась и упала на кровать, и тут пистолет выстрелил и смертельно ранил ее…
Написал эту фразу и невольно вскочил, не смог усидеть за столом.
Вдруг с такой ясностью представилось все то, что так недавно, неделю тому назад, произошло вот здесь, в этой комнате.
Задрожавшими пальцами разжег трубку, затянулся и заходил по комнате. Он ходил, ерошил волосы и думал. Однако что же я написал? Хотел подробно рассказать родному, любимому брату о своем непоправимом несчастье, а написал что? Увлекся, забыл, что каждое письмо Александра Бестужева прежде всего будут читать придирчиво, с предвзятостью и подозрениями чужие глаза.
Зачем, к примеру, говорить: ‘случилось со мною’? Зачем подчеркивать, намекать на то, что в этой тяжелой для него истории заключена и другая, не менее важная неприятность: что эта трагедия девушки сильно ухудшает и положение его самого как ссыльного? Следовало написать не ‘со мной’, а просто: ‘у меня’. И зачем говорить так пылко о своей любви к милой Ольге? Правда, в письмах к брату Павлу он всегда немножко преувеличивал все свои ‘амуреты’, свои ‘победы’, выставляя себя непревзойденным ловеласом и донжуаном. Это для того, чтобы пустить царских соглядатаев по ложному следу, отвлечь их внимание. Пусть думают, что после ссылки на Кавказ у Александра Бестужева нет никаких мыслей, кроме мыслей о женщинах! Но ни к чему вдаваться в излишние подробности любви к Ольге Нестерцовой. Ни к чему говорить, что Оля любила петь, и не следует приводить строки народных стихов. Ведь правда — игрушка, приятная только детям. А вот о чем надобно сказать подробнее и обстоятельнее, так обо всех случаях разбоя в Дербенте, а то история с покупкой пистолета выглядит слишком романтично. И ни к чему приводить, какая надпись выгравирована на пистолете.
Вообще не надо этих ‘блесток стиля’ вроде ‘гремучего серебра’ и прочих ‘бестужевских капель’, как не надо, конечно, ни Гете, ни ‘puella lenta’. Одним словом, нечего растекаться мыслию по древу, а надо изложить все сухо, точно и протокольно.
Бестужев подбежал к столу, перечеркнул, похерил все, что вылилось у него сгоряча на бумаге, взял чистый лист и написал:
‘2 марта, Дербент.
Любезный друг и брат Павел!
Неумолимая судьба не перестала преследовать: у меня случилось важное несчастье.
Когда ты жил проездом у меня, ты, вероятно, заметил, что я держу всегда под изголовьем кинжал или пистолет. В Азии жизнь человека висит ежечасно на волоске, особенно в Дербенте, в коем жители сохранили еще много прежнего зверства, оттого, что легко могут укрываться в горы, и оттого, что самые неприязненные народы свободно проживают в городе. Я ‘весело, не только охотно, готов умереть в поле, но не хотел бы без бою погибнуть в постели от руки разбойника — и для того брал сию предосторожность. Воровства совершались в Дербенте редко без крови: моего соседа изрубили, двух женщин зарезали, ранили куринского солдата… Каждую ночь слышали, что разломали стену, приставили к грудям кинжалы и обобрали все… Надобно тебе сказать, что ко мне иногда ходила за шитьем белья девушка Ольга, дочь умершего унтер-офицера Нестерцова. Она пришла на мою квартиру 23-го февраля часу в восьмом, и как меня там не было, она просила денщика Ивана Петрова Жукова, Сысоева, сходить за мной. Я пришел вскоре, а Сысоев, пробыв дома минут пять, ушел к соседу унтер-офицеру Егорову. Она рассказывала мне много смешного, я громко хохотал, она резвилась на кровати, то вскакивая, то прилегая на подушки, и вдруг кинулась на них правым плечом, обратясь лицом к стене. В этот миг пистолет, лежавший между двух подушек и, вероятно, скатившийся дулом вдоль кровати, от сильного ли движения подушек, зацепясь ли собачкою за коему ковра или перекинувшись чрез курок, а может, от другого чего, выстрелил и ранил ее в плечо, так что пуля прошла внутрь груди. Не можешь вообразить моего испуга и сожаления! Я обомлел, и как несчастная, почти в обмороке, кричала: ‘Помогите! Прощайте!’, я кинулся к свечке, чтоб посмотреть, что такое с нею, но, запнувшись за крюк кровати, уронил свечу, уронил круглое зеркало на раму и разбил стекло (столик вделан под окном в стены, ты помнишь его? Он накрыт полосатым бархатом), потом сбежал вниз к хозяину за светом, принес его и, увидя, что Ольга без чувств, бросился к соседу Сысоеву, просил его позвать лекаря, известить дежурного по караулам ш.-к. Корсакова и просить Ив. П., чтоб он уведомил о сем коменданта, сам побежал позвать Платона, человека Жукова, который следом за мной и прибежал вскоре, за сим пришел лек. Рождественский, ш.-к. Жуков и Корсаков, священник и наряженные для следствия комендантом секретарь Тернов и поручик Карабаков.
Больная рассказала им все, что описал я очень подробно, и потом повторила это двадцати разным особам, и матери, и священнику, наедине и не однажды, посреди ужасных страданий и даже в бреду. Она жила 50 часов после происшествия и умерла от излияния крови в легкие. Я страдал, видя перед глазами несчастную жертву судьбы…
Я почтил ее память приличными похоронами и всеми обрядами веры. Но, кроме сего несчастного происшествия, людская злоба готовила мне новые огорчения.
Ты знаешь, что батальонный командир мой, подполковник Васильев, заклятый враг коменданта и всех, кто его уважает (за то, что тот сместил его с места, где он грелся азиатским солнцем). Недовольный тем, что комендант сделал следствие прежде его, он отринул оное и назначил от себя подпоручика Рославцева, вероятно с предварительными инструкциями. Тот пытал больную три часа, но показания ее не рознились ничем, ибо истина одна вечна. Кроме того, он привязчиво подыскивался под меня и распускает невыгодные для меня слухи. Вот в каком состоянии нахожусь я: целью нелепейших слухов в мире и жертвою недоброжелательства. Я киплю негодованием, когда вздумаю, что меня дерзают обвинять в смерти Ольги. За что бы мог убить я ее?
Перешевелите воду и землю, и не найдете причин. И предположив безумную идею, что я хотел этого, неужели я привел бы ее домой к себе, на свою пагубу, когда я бы мог найти тысячу случаев сделать это на улице без всякой опасности? Это должно бы уничтожить все слухи, но злоба находит и в этом пищу, жаждет и сим погубить меня. Благороднейший, чистейший характер нашего корпусного командира порукою мне, что я найду защиту в его сердце, и все благородные люди, его окружающие, уверен я, примут сторону угнетенного. Я взываю к генералу Вольховскому, ко всем, кто имеет душу русскую, прося о заступлении от низкой клеветы.
Невинный и несчастный брат твой Александр’.

V

Через два дня после кончины Ольги Нестерцовой в Дербент прибыл окружной начальник генерал Коханов проверить на месте рапорт коменданта о трагическом происшествии на квартире рядового Александра Бестужева.
К большому неудовольствию Васильевых, генерал Коханов остановился не у них, а у коменданта Шнитникова. Генерал Коханов обстоятельно разузнал обо всем, увидел предвзятое отношение подполковника Васильева к делу рядового Бестужева. Он согласился с выводами первой следственной комиссии и решил, что назначать новую комиссию от батальона нет оснований. И уехал.
Как будто бы все шло для Бестужева неплохо, но Васильев не оставлял происков и надеялся как-либо осложнить дело. Подпоручик Рославцев настойчиво продолжал собирать все сплетни базарных баб-пьяниц и хвастался, что так-таки утопит ‘бестию Бестужева’.
Бестужев не мог чувствовать себя спокойно. Он знал, что делу дан ход, что оно пойдет по всем военным инстанциям, и чем оно закончится для него, еще никто сказать не может. Одно было ясно: это злосчастье отразится на его дальнейшей судьбе.
Бестужев сделал все, чтобы почтить светлую память Ольги. По его настоянию Олю похоронили на самой верхушке холма, где раскинулось южное христианское кладбище. Он заказал местным каменщикам-ремесленникам пышное надгробие. Надгробие было сделано по его же оригинальному эскизу. На плите изображалась роза, которую поражают молнии. Под розой стояло одно слово: судьба.
Все эти мучительно тягостные недели ожидания окончательного решения дела высшими военными инстанциями Бестужев жил, как в тумане. Он машинально ходил в казарму, исправно маршировал на плацу, терпеливо выстаивал на разных постах и был молчалив. Таким малоразговорчивым он сидел в радушной семье Шнитниковых, занимался с мальчиками французским языком, читал или раскладывал пасьянсы с Таисией Максимовной.
У себя в комнате он сразу же постарался изменить обстановку, переставил в другой угол кровать, снял занавески, вышитые руками Оли, а злополучный пистолет сунул в чемодан. Под подушкой у него теперь лежал кинжал.
Никакая изящная словесность не шла на ум. Он ничего не писал, кроме писем. Письма были необходимы: в них он изливал все, что терзало его.
Брату Павлу:
‘Я нездоров, любезный мой Павлуша, нездоров телом и духом… и мудрено ли? Напраслина, и такая черная притом, хоть кого доведет. Вот уже три недели роются по всем перекресткам, выспрашивают всех солдат, конца не видно… Надо тебе сказать, начало всех начал этих преследований — Васильев, глупейший, но самолюбивейший человек в мире, чин подполковника добил его понятие до конца: он возомнил, что он чуть не фельдмаршал. Прибавь к этому, что у него жена — как ты и сам убедился, я думаю,— самая несносная женщина в мире и первая сплетница в Дербенте. Дом их есть штаб-квартира всех нелепостей. Кухарка его внесла какой-то глупейший слух в дом, и с этого поводу он воззрился на коменданта, написал ему, что он неправильно сделал следствие, и сам настрочил своего офицера на крючки, сказав однажды, что он боится теперь сознаться, что он ошибся, и, чтобы оправдать себя, хочет утопить меня. Но главное ему вообразилось, что он сделает этим вред коменданту, который прав, как правая рука.
Трудно вообразить, какие средства употребляют они, чтобы достигнуть своей цели: и подговоры, и все подлости, и бог весть что!
Пусть прочтут, впрочем, мне пункты, то каждое слово окажет желание вредить и клеветать. Впрочем, как они ни стараются, показания лекарей, моих хозяев и всех, коих ни спрашивали, ни в чем не разногласят с показаниями Ольги, повторенными в разные времена. Да и можно ли предположить, что девушка в ужасных мучениях, в бреду, не проговорилась бы, если б это было неправда? Напротив, она одно твердила до смерти, что никто, кроме самой ее, не виновен в ее смерти’.
Всегдашним своим адресатам, братьям Николаю и Ксенофонту Полевым в Москву, с которыми он вел оживленную переписку, Бестужев не хотел рассказывать подробно, а только говорил общо о своем настроении.
Ксенофонту Полевому.
‘.. У меня руки прибиты гвоздями судьбы, неумолимой, неутолимой. О, если бы вы знали, как жестоко гонит меня злоба — вы бы не похвалы сыпали на меня, а со мной пролили бы слезы… Мне бы было легче. Недаром недолей похож я на Байрона. Что не клеветали на него? В чем не подозревали? То и со мною. Самые несчастия мои для иных кажутся преступлениями. Чисто мое сердце, но голова моя очернена опалой и клеветой’.
Николаю Полевому:
‘Я очень грустен теперь, очень, я плачу над пером, а я редко плачу! Впрочем, я рад этому: слезы точат и источают тоску, а у меня она жерновом лежала на сердце.
…В этот раз строки мои будут сама проза — нет в голове ни мысли для передачи… так все они черны и не общежительны.
…Дербент для меня передняя ада — так преследует меня в нем глупость, то есть злоба людская…’
Он писал и признавался:
‘Некогда перечесть письма. Это настоящий персидский ситец: хочется обо всем сказать и оттого ничего не доскажешь, не выскажешь!’

VI

Все ‘крючки’ подполковника Васильева и хвастливые и пустопорожние заверения подпоручика Рославцева окончились ничем. Главноуправляющий в Грузии генерал-адъютант барон Розен не нашел никакой вины рядового Александра Бестужева в смерти Ольги Нестерцовой. Наоборот, за вздорную переписку он сделал подполковнику Васильеву строгое замечание, а подпоручику Рославцеву объявил строгий выговор.
Но вся эта военно-канцелярская волокита тянулась три месяца, которые вконец истомили Бестужева. Трагическая гибель Ольги выбила его из колеи. Он не мог взяться за литературу и писал только письма.
Летом 1833 года Матрена Лазаревна Нестерцова решила уехать на родину в Таганрог. Жить в Дербенте не было уже никакой необходимости — в Дербенте она осталась одна-одинешенька. Когда Матрена Лазаревна сказала об этом Бестужеву, он упросил ее взять на дорогу сто рублей. Кроме того, Бестужев сказал, что дает ей на обзаведение в Таганроге шестьсот рублей (у Бестужева завелись деньги: в конце 1832 года у него вышло пятитомное собрание ‘Русских повестей и рассказов’, изданное Гречем).
Матрена Лазаревна не знала, как и благодарить. Она плакала, тронутая отзывчивостью и добротой Бестужева.
Бестужев написал Полевому:
‘Милостивый государь Ксенофонт Алексеевич!
Надеясь на испытанную дружбу вашу, прошу исполнить неизменно и без медления следующую просьбу.
Быв в Дербенте, взял я заимообразно у вдовы унтер-офицерши Матрены Лазаревны Нестерцовой денег ассигнациями шестьсот рублей, а как при отъезде ея уплатить оных я не мог, то прошу вас по сему письму уплатить сказанные 600 рублей в два срока, в каждый по триста рублей: первый срок в январе 1835 года, второй в мае того же года.
Деньги сии вы возьмете или из моих, как я уведомлял вас, или, паче чаяния, если таковых не будет, то запишите на меня, и если бы я в это время умер, то истребуйте от сестры моей Елены Александровны, для которой все мои заветы священны. Вы по сему письму выплатите 300 рублей по приложенному адресу, но для второй отсылки обождите уведомления от вдовы Нестерцовой о получении, при коем приложит она записку мою на вторую половину, то есть еще на 300 рублей. О полной уплате не оставьте вы меня уведомить. А впредь, если случится от Нестерцовой какие письма ко мне, то прошу вас препровождать ко мне как можно скорее. Я принимаю в положении ее семейства душевное участие и, зная, как любите вы меня, не сомневаюсь, что вы исполните сие поручение, как и все другие, коими вы меня обязали. О подробностях буду писать к вам особенно.
С уважением есмь ваш душою Александр Бестужев.
Июля 1 дня 1833 г. Дербент’
— А вы, Матрена Лазаревна, — сказал он,— напишите адрес, куда вам слать деньги.
— Дайте, я сейчас же напишу,— решительно ответила Нестерцова и, утирая слезы, взяла непривычное для нее перо и написала на обороте письма Бестужева:
‘Письмо на адриси пишитя утаганрох наимя Николая алексевича трусава на новай базар’.

VII

Тридцать лет спустя (вместо эпилога к главе ‘Судьба’)

Минуло 30 лет.
В 1863 году по югу России путешествовал автор знаменитых ‘Трех мушкетеров’ Александр Дюма. Дюма побывал и на берегах Каспийского моря, которое древние называли Гирканским. И не мог минуть Дербента, основанного Александром Македонским.
В Дербенте Дюма рассказали о пылкой, но несчастливой любви милой девушки Ольги Нестерцовой. За четверть века многое наслоилось на эту романтически-трагическую историю, но одно осталось неизменным: девушка Ольга была прелестна, она любила и была любимой.
И Александру Дюма захотелось посетить ее могилу.
По крутому скату, по узкой каменистой тропинке, он поднялся на вершину горы. В сухой, как щетина, пожелтевшей траве стрекотали и точно чмокали несмолкаемые кузнечики. Пахло миндалем и солнцем.
Вся гора была усеяна крестами и надгробиями, но выше всех обособленно стоял небольшой серый памятник с конической верхушкой. На старом камне была искусно выбита символическая картинка: вверху плыла грозная тяжелая туча, а из нее падали безжалостно острые стрелы разящих молний. Молнии поражали прекрасную розу. Под розой было написано большими буквами, раздельно:
СУДЬБА
А еще ниже, буквами поменьше:
Здесь покоится прах
Ольги Нестерцовой,
умершей в 1833 г. 25 февраля
Александр Дюма склонил голову и стоял так, в печальном раздумье, несколько мгновений. А потом вынул из кармана записную книжку и написал то, что продиктовало его вдохновение:
Ей было 20 лет — она любила и была прекрасна.
Однажды вечером она упала — роза, сломленная ветром.
О, земля мертвых, не тяготи ее —
Она так мало отягощала собою землю живых…

Глава седьмая. Прощай, Каспий!

Совсем недавно эта тихая комнатка в доме Ферзали была так мила Бестужеву. Освободившись от докучливых солдатских обязанностей — маршировки, нарядов и постов (‘Строевую службу нести по званию без послаблений!’ — угрожающе продолжал напоминать ему подполковник Васильев), он спешил к своим книгам, рукописям и мыслям. Сбросив жесткий стягивающий мундир и неуклюжие тяжелые сапоги и облачившись в удобный персидский халат и легкие восточные чувяки из тонкой кожи, Бестужев чувствовал себя иным человеком.
И впрямь так и получалось: в казарме он был безвестным, разжалованным рядовым Бестужевым, а здесь — знаменитым писателем, любимцем всей читающей России, Александром Марлинским.
Но после трагической истории с Ольгой Нестерцовой, происшедшей в стенах этой комнаты, все изменилось — возвращаться из казармы в дом Ферзали было тяжело. Стоило лишь переступить порог комнаты, как со всей ясностью возникали тягостные сцены нелепой гибели милой Ольги. Как ни переставлял Бестужев свою немногочисленную мебель, пытаясь изменить лицо комнаты, ничего не получалось. Он решил переменить квартиру. Тем более что наверху, во втором этаже, уже не было Жукова — Иван Петрович наконец-таки (счастливец!) получил долгожданную отставку и уехал в Россию. В его комнате размещалась теперь шумная армянская семья.
Бестужев поспрошал знакомых дербентцев и быстро нашел себе новое пристанище — небольшой, в две комнаты, одноэтажный домик у Старой мечети. Чтобы не было в нем так одиноко, Бестужев уговорил молодого штаб-лекаря, скромного, застенчивого Бориса Нероновича Попова, поселиться с ним.
Измышленное подполковником Васильевым ‘дело’ Ольги Нестерцовой было прекращено главнокомандующим генералом Розеном. Но барон Розен пребывал в Тифлисе, а подполковник Васильев оставался в Дербенте и старался не мытьем, так катаньем допечь рядового Бестужева.
‘Всего более я боюсь его дерзости и глупости и своей недолготерпеливости. Я вижу его цель: он хочет понемногу замарать меня в кондуитах, ибо вдруг сделать это ему не было бы средства’, — жаловался он брату и говорил. ‘Я — на острие иголки!’
А когда Павлик советовал ему быть осмотрительнее с Васильевым, Александр Александрович отвечал на это: ‘Легко сказать, будьте осторожнее с начальником, но начальник имеет тысячу средств шпиговать вас ежеминутно, особенно имея личности’.
Подполковник Васильев ‘шпиговал’ рядового Бестужева простым средством — фрунтом.
Линейный батальон готовился к осеннему смотру начальника Грузинских линейных батальонов генерал-лейтенанта Байкова, и командир батальона Васильев замучил всех немыслимой шагистикой.
‘Смотр — горе мое. Я в самом деле не могу его выдержать, а он будет сердиться!’ — писал он о подполковнике Васильеве брату в Тифлис.
Фрунтовые восьмирядные учения в Дербенте были такие же, как и везде в николаевской России. О них Александр Бестужев вместе с Рылеевым когда-то сочинил в Петербурге ‘подблюдную’ песню:
Вдоль Фонтанки-реки
Маршируют полки —
Слава!
Их и учат, и мучат
Ни свет ни заря
Для потехи царя —
Слава!
Здесь мучили для удовлетворения фрунтомании подполковника Васильева, который, конечно, мечтал получить благодарность на смотру у генерала Байкова.
Учились держать ногу на весу при тихом шаге. Эту вытяжку носков, этот гусиный шаг приходилось проделывать в полном боевом снаряжении, с тяжелым кремневым ружьем.
Подполковник Васильев торчал на плацу, смотрел, как маршируют — не плох ли шаг, на одной ли высоте держат приклад, не отходил от главной, первой роты и нет-нет да и покрикивал:
— Иванов, убери живот!
— Бестужев, чего сутулишься? Не из кабака идешь!
А Бестужеву не сутулиться было невозможно — опять отозвался солитер. Солитер не разбирал: сидишь ли за альманахом дома или маршируешь до одури по плацу Нарын-Кале. Мало того, что было унизительно маршировать вместе с необученными рекрутами, но было тяжело физически делать это. К тому же весна стояла жаркая.
‘Идти в охотники мое дело, но маршировать по шесть часов стянутым — я и рад бы, да не могу,— жаловался он брату.— От солитера не в силах застегнуть мундир’.
И тут пришло неожиданное облегчение. В Дербент приехал полковник генерального штаба Гене снимать кроки Табасаранских гор. Остановился он у коменданта Шнитникова. Приехал Гене без переводчика, и при первом же разговоре об этом Шнитниковы порекомендовали полковнику Гене взять Бестужева, который прекрасно владеет татарским языком.
Гене обратился к командиру батальона Васильеву, прося прикомандировать к его отряду рядового Бестужева в качестве толмача.
Услыхав фамилию ‘Бестужев’, подполковник скривился, но все-таки сказал:
— Верно, Бестужев лопочет по-ихнему словно природный татарчук. Что ж, коли он вам требуется, то берите!
Бестужев с радостью собрался в экспедицию. Приятно было хоть на время избавиться от муштры, от излишне обостренного внимания к нему Васильева. И хотелось пошире узнать жизнь и обычаи горцев — он собрался писать повесть на местном, горском материале.
‘Вот уже две недели, как я отлучен совершенно от европейского мира: ни газет, ни вестей, ни даже русского слова не слышу. И сам я говорю только по-татарски. Скучно с людьми, но зато что здесь за природа, что за воздух! Я по целым дням прислушиваюсь к ропоту горных речек и любуюсь игрой света на свежей зелени и яркой белизной снега’,— писал он брату.
Он с интересом наблюдал жизнь дагестанцев и их молодого хана: ‘Нуцал-ага добрый малый, но настоящий азиатец: кроме ястреба, ружья, водки и жен своих, он ничего не находит достойным ханского звания’.
Записывать свои впечатления Бестужев не мог — у ‘генеральской’ двери всегда толпились любопытные, не очень доверявшие русским горцы.
К тому же стояла нестерпимая жара.
И все же Бестужев с радостью отдыхал в этом раздолье гор.
Лишь одно не нравилось ему здесь — пища.
‘Я здоров, но похудел от голоду, ибо все, что едят в горах, мне отвратительно: все пресно, все жирно и все нечисто до невозможности — ни травки, ни плодов. Я пропал без кислого: русский, ваше благородие, что греха таить’,— жаловался он.
Он хотел было воспользоваться благоприятным случаем — переодеться в чуху и съездить в вольную Табасарань в виде татарина, но Гене побоялся отпускать его.
Горцам Бестужев очень понравился: он хорошо знал их язык и не чурался их обычаев. ‘Все горцы от меня без ума!’ — говорил он. А хан подарил этому русскому переводчику коня.
К сожалению, эта интересная экспедиция с полковником Гене продолжалась только месяц. Пришлось возвращаться в Дербент. Вновь началась невыносимо тяжелая, бессмысленная муштра, в которой Бестужев и промучился до самого смотра.
Наконец приехал генерал Байков и произвел смотр батальона. ‘Вчерась был я на смотру и так насолдатился, что генерал Байков меня и не заметил’,— сообщал он брату.
На другой день после отъезда Байкова подполковник Васильев вызвал Бестужева к себе. Блестя поросячьими глазками, Васильев весело оглоушил:
— А тебе, Бесстыжее, в Егории отказано, брат!
— Почему?
— Сказывают, ты больно разгульную жизнь ведешь! — явно радуясь, что может допечь, зло осклабился командир батальона.— Крест приказано отдать следующему!
Бестужев еле дотащился до казармы — более полугода тянулась волокита с награждением, и вот конец… Он был удручен до крайности.
В Дербенте ходила желтая лихорадка, но у Бестужева к ней прибавилось другое, более жестокое. Гнусные сплетни по поводу смерти Оли все-таки сделали свое…
Сердобольный Кутов помог Бестужеву дотащиться до лазарета. Только через неделю Бестужев кое-как пришел в себя. Он ходил, согнувшись в три погибели.
‘Грусть смертная. Странно, что ты не знал об отказе креста,— писал он в Тифлис брату.— Когда же я могу вновь заслужить сей крест, трижды заслуженный? Меня лишают средства к отличию и говорят — отличись более. Забросили в гарнизон и, когда необычный случай дал средства оказать храбрость, лишают награды! Какой герой может бить лежачего?’ — вопрошал он.
Вопрос в письме звучал риторически. Бестужев знал этого ‘героя’: им был Николай I, который ничего не забывал.
Оставаться в Дербенте после всего этого казалось неразумным. Чего добился Бестужев за четыре года дербентского прозябания? Он смог лишь утвердиться вновь как литератор, смог восстановить свое доброе имя талантливого писателя. Здесь возник в новом качестве оригинально-своеобразный Александр Марлинский.
А что принесли Бестужеву его боевые подвиги у стен Дербента и в Чиркее? Его безрассудная храбрость и мужество не получили заслуженной, должной оценки. ‘Свинцу много, а наград никаких’. Бестужев продолжал оставаться все тем же бесправным солдатом, которому каждую минуту могли грозить постыдные фухтеля и палки сумасбродного бурбона подполковника Васильева.
Ждать здесь возобновления военных действий в ближайшее время было нельзя. Стало быть, терялась всякая надежда на выслугу, на офицерские погоны, которые одни могли избавить его от тягостного положения. Напрашивался один резонный выход — перевестись в какой-либо действующий на кавказской линии полк. Он забросал письмами брата Павла, который служил при штабе в Тифлисе, прося его помочь перевестись из Дербента.
Солитер еще продолжал мучить Бестужева, когда подполковник Васильев снова вызвал к себе.
Какая еще напасть? Чем еще собирается допечь? Заставит маршировать снова, когда он не может стоять на ногах? Но, к удивлению, подполковник встретил его небывало приветливо. Сегодня Васильев улыбался, но без ехидства.
— Ну, Бестужев (впервые правильно произнес он фамилию), тебе пришел перевод. Не понравились тебе мы? Упросил-таки штаб,— тряс он над головой какой-то бумажкой.— Переводишься от нас!
— Куда? — спросил обрадованный Бестужев.
— В линейный батальон, в Ахалцых. Собирайся.
Бестужев не верил своим ушам — переведен из Дербента. Но не в драгунский, как просил, а снова в линейный. Стало быть, снова торчать в гарнизоне? Стоит ли игра свеч? Менять вот этого бурбона на какого-то другого?
И все-таки было приятно: авось кривая вывезет!
И сразу возникли другие мысли. Здесь все обжито, а там? Да и как ехать: зима на носу, а у него нет ничего зимнего. И со здоровьем не бог весть как…
— Пока не подымусь на ноги по-настоящему, никуда ехать не смогу! — категорически ответил подполковнику Бестужев.
— А тебя никто из лазарету и не гонит! Лежи! — беззлобно ответил Васильев.
Дома за эти неосторожные слова ему хорошо влетело от жены:
— Говорит — теплой одежки у него нету? А на бабьи тряпки было? Вон погляди, сколько он Тайке Шнитниковой навыписал из Петербургу! Пусть уезжает, красавчик! Горевать не станем!
Бестужеву пока приходилось волей-неволей возвращаться в вонючий лазарет. ‘Лучше на месте вылечиться, чем на дороге лежать в каждом городе’,— думал он. Кроме того, хотелось уезжать весной. ‘С первой зеленью будет ни жарко, ни холодно. И все получит свой вид. Я долго скитался по прихоти других, хочется раз проехать вольно. Быть зимой в горах, значит, не видеть папы в Риме’,— писал он.
Хворости не отступали, а известные во всех прикаспийских лазаретах медицинские средства — морская вода и дубовая кора — не помогали, как мало помогал и пресловутый ‘меркурий’ (каломель). Валяться на жесткой лазаретной койке было тоскливо, но приходилось терпеть.
‘Скука входит в число лекарств’,— писал он брату
И все-таки даже в лазарете он писал. Вторично родившийся как беллетрист, он хотел возобновиться, заявить о себе как литературный критик. До ‘потопа’ Бестужев и на этом фронте российской словесности занимал первенствующее место.
Бестужев давно задумал большую критическую статью. Хотелось поговорить о своей излюбленной теме — романтизме в литературе. Новый роман Николая Полевого ‘Клятва при гробе’ послужил поводом к тому, чтобы написать статью.
‘Хочу дать образчик европейской критики, придрался к ‘Клятве при гробе’ Полевого’,— сообщал он брату в Тифлис.
За последние годы в русской словесности выходило много произведений на исторические темы. Бестужев считал, что причина этого явления — романтизм. Возникал вопрос, почему первая треть XIX века оказалась веком романтизма. Чтобы ответить на это, Бестужев в своей критической статье делал пространный обзор всемирной литературы — от народной поэзии негров и чукчей до романа Полевого.
‘Не знаю, право, на что похожа моя критика, промолчав так долго, я будто сорвался с цепи, и оттого что повел издали речь свою, должен был урезывать многое: рамы теснят меня’ — так писал он Ксенофонту Полевому, посылая свою статью в журнал.
Статья вышла огромная. Бестужев поставил под ней. ‘Дагестан. 1833’.
А погода все не благоприятствовала отъезду — в марте еще шли дожди. ‘Погода держит за хвост’,— говорил он.
Но наконец к половине апреля все устроилось — кое-как угомонился солитер. Вернулось солнышко, постепенно возвращалось здоровье, и вновь расцветали поблекшие надежды.
‘Ну что ж, вперед! Жизни наперекор! — бодро думал Бестужев.— ‘Per aspera ad astra!’ Были бы звезды, а тернии наверняка найдутся!’
Было жаль расставаться с друзьями, с близким его сердцу семейством Шнитниковых, которые так помогали скрашивать невеселую ссыльную жизнь в Дербенте, с товарищами по взводу — такими, как заботливый взводный Кутов и Кузя Холстинкин, тяжело было покидать могилу милой Ольги.
Накануне отъезда ему захотелось попрощаться с Каспием. Бестужев сел на своего белоногого карабахца, подаренного ханом, и помчался к морю. Он скакал по пустынному берегу и взволнованно думал:
‘Негостеприимное, пустынное, печальное море! Я, однако ж, с грустью покидаю тебя. Ты было верным товарищем моих дум, неизменным наперсником чувств моих’.
Вернувшись домой, он не мог не излить свои чувства на бумаге. Он записал это прощание с Каспием:
‘Я видел не одно море, и полюбил все, которые видел. Но тебя, Каспий, но тебя — более других: ты был моим единственным другом в несчастье… Кроме того, меня влекло к тебе сходство твоей судьбы с моею судьбою. Ниже других и горче других твои воды. Заключено в песчаную тюрьму диких берегов, ты, одинокое, стонешь, не сливая волн твоих ни с кем.
Прощай, Каспий, еще раз прощай! Я желал видеть тебя, я увидел нехотя. Неохотно расстаюсь я с тобой, но свидеться опять не хочу… Разве ты постелешь волны свои широким путем на родину!’
15 апреля 1833 года Бестужев покинул Дербент.

Глава восьмая. Per aspera ad astra!

I

Впервые ‘государственный преступник’ Александр Бестужев отправлялся в такое далекое путешествие один, без обязательного провожатого, жандармского унтер-офицера.
Он ехал через Кубу, Шемаху, Нуху, Колодцы — в Тифлис. ‘Проехал сквозь Гори и въехал в ущелие Боржомское, которое должен был огибать по гребню, висящему над бушующей Курой, которая залила, размыла, сорвала нижнюю дорогу и опрокинула мосты. Эта дорога почти страшна, но зато как она прелестна! Что за дикие грозные виды, что за разнообразие видов!’ — так описывал он впоследствии свой путь.
В начале мая Бестужев приехал в Тифлис, пробыл в нем три недели и в последних числах мая доставился в Ахалцых.
‘Климат здесь русский: окрестности наги, но горы красят. Природа не прелестна, зато своенравна, своелична, дика’,— писал он из Ахалцыха.
Конечно, бытовые условия жизни в этой полуразрушенной закубанской крепостце были несравненно хуже, чем в Дербенте, но зато отсюда было больше боевых дорог, чем из Дербента.
И начальство оказалось иным. Хотя майор Василий Григорьевич Зенин, так же как и дербентский подполковник Васильев, весь век прослужил на Кавказе и был такой же простой человек, ‘со всеми привычками палатки’, но он имел прекрасное сердце. Зенин приветливо, безо всякого предубеждения и вражды, встретил и принял Бестужева.
Глядя на развалины крепостцы, на пустынные окрестности, Бестужев бодро писал: ‘Скука, я думаю, не съест меня здесь — я буду отражать ее пером’.
Но заниматься в Ахалцыхе словесностью все же не пришлось. Приходилось думать все о том же — как бы поскорее вырваться из скучной, безнадежной гарнизонной службы. Бестужев не переставал хлопотать в Тифлисе о переводе в действующий отряд. Он просил перевести его в какой-либо кавалерийский полк — казачий или в ряды мусульманских волонтеров. ‘Мое расстроенное здоровье, опыт и привычка моей прежней службы делает кавалерию единственно возможным для меня родом службы’,— писал он в своем рапорте.
В середине августа его старания увенчались успехом: Бестужева откомандировали в отряд генерала Вельяминова, действовавший на восточном берегу Черного моря.
Цель Закубанского похода генерала Вельяминова определялась так: ‘Избрание удобнейшей дороги к Геленджику и постройка на ней крепостей, которые бы служили звеньями цепи, годной сковать народы, соседние Черноморью, и разъединить их от воинственных соседей точками опоры нашего военного и торгового сообщения между берегом Черного моря и Кавказской линией’.
Для этого и начали строить крепость на реке Абени, в сорока верстах от Кубани. Туда и отправился Бестужев.
Наконец исполнялась его давнишняя мечта — размеренно-монотонная мирная жизнь гарнизона сменялась разнообразной, полной опасности боевой жизнью военного лагеря. В земле шапсугов военные стычки не прекращались ни на минуту.
На реке Абени все давалось с боем. Вот когда Бестужев мог вдоволь насладиться им. Каждый день, каждый миг, каждый шаг — перестрелка. Нужна кружка мутной воды — стычка, нужна связка хвороста — схватка, нужно сено для коней — сшибка. Тревог, стрельбы, засад — сколько душе угодно. Писать здесь — некогда, но и скучать — некогда!
А он с удовольствием писал бы об этих замечательных русских солдатах, вместе с которыми жил и воевал и которых узнавал все более.
Русский солдат невозмутимо, без показного ухарства, смело шел в бой, точно выполнял обыкновенное, не стоящее особого внимания дело. С утра и до сумерек Бестужев был на джигитовках. В любой схватке он был впереди. Стрелки шли рубить лес или занимать аул — он кидался первым, ‘гаврилычи’ (казаки) несутся за горцами — Бестужев с ними. ‘В опасности — пропасть наслаждений’,— говорил он. ‘Мне любо, мне весело, когда пули свищут мимо. Забава мне стреляться с закубанскими наездниками, а закубанцы, черт меня возьми, такие удальцы, что я готов бы расцеловать иного! Вообразите, что они стоят под картечью и кидаются в шашки на пешую цепь — прелесть, что за народ! Надо самому презирать опасность во всех видах, чтобы оценить это мужество в дикаре. Они достойные враги, и я долгом считаю не уступать им ни в чем’,— писал он.
У Бестужева появилось ‘огневое’ куначество — у него оказались среди горцев привычные, всегдашние знакомые, ‘которые не стреляют ни в кого, кроме меня, выехав поодаль. Это род поединка без условий’.
Такие поединки были совершенно в духе романтического Бестужева.
В начале октября шеститысячный экспедиционный отряд двинулся из Абина. Вел отряд сам командующий войсками Кавказской линии, участник Отечественной войны 1812 года, боевой генерал Алексей Александрович Вельяминов. Это был строгий, малодоступный, талантливый военачальник. Даже рядом с Ермоловым он не оставался в тени. На линии и в Черномории высоко ценили его, а горцы боялись сурового Кызыл-Дженераля — Вельяминов был рыж.
Если бивачная жизнь полна забот и хлопот, то походная — проста до чрезвычайности. Вот пробили утреннюю зорю. Подъем, молитва, каша.
— Стано-овись!
Стали в ружье. К строю подъехал генерал. Гаркнули: ‘Здражла!’ Прозвучала команда: ‘Под приклад!’ Взметнулись вверх и, лязгнув, легли на плечи кремневки. Лихо ударили барабаны.
— Справа, по отделениям, ма-арш!
И серые шеренги, дрогнув, двинулись.
— Двинулись, а куда? — невольно спрашивали новички.
— Про то барабанщик знает! — отвечали старослуживые.
Кавказский солдат навьючен, как ишак: скатка, тяжелое двенадцатифунтовое ружье, патронташ, шанцевый инструмент, походная торба, где сухари и все солдатские пожитки. А у одного-двух в роте к этому еще и несколько поленец сухих дровишек — для ‘сугрева’ на первом горном привале.
Ходьба в горах — это не по плацу. Тут не только ‘гусиный’, а простой человеческий шаг не подходит. Солдат должен шагать всей ступней, наклонясь вперед, потому что горная природа так велит: выпятя грудь, не больно взойдешь на гору! Погляди, как сноровисто, ловко ходит горец!
Отряд двинулся растянутым четырехугольником, живой подвижной крепостью. Основная масса пехоты с 28 орудиями и обозом продвигалась по долинам и через ущелья, по горным тропам. А боковые фасы прикрывали ее с флангов. Чтобы боковые стрелковые цепи не разрывались в переходе, часто перекликались сигнальные ротные рожки.
В этой экспедиции надо было прежде всего выдержать единоборство с самой кавказской природой — горами, скалами, ущельями, горными речками.
Стрелки карабкались по горам, сбивая оттуда противника. Они лезли, цепляясь за кусты, за острые выступы скал. Любой камень, любой кустик цепкого, колючего терновника грозил смертельной опасностью — за ними мог сноровисто хорониться шапсуг.
Горная дорога была перекопана, перегорожена каменными завалами, устроенными горцами. Каждый шаг приходилось отвоевывать штыком и киркой. Продвигаться быстро было невозможно — шли не более пяти верст в сутки.
И шли с беспрерывными боями.
Сверху били меткие горские пули и грохоча сыпались камни. Как всегда, горцы дрались отчаянно, не оставляя ни раненых, ни убитых. Только в одном ущелье Бестужев увидал двух, как-то свалившихся с кручи, ушибленных пленных. Они с ненавистью и ужасом смотрели на урусов, ожидая, что русские убьют их.
Но никто не собирался уничтожать пленных. Горцы были чрезвычайно удивлены, когда Бестужев заговорил с ними на их языке:
— Почему вы кидаетесь на нас с шашками? Не даете нам строить дорогу? — спросил он.
— Ваша дорога нам не нужна,— зло отвечал один.
— Вам же будет лучше, когда мы сделаем дорогу. Лучше будет ездить к морю продавать орехи, кукурузу, пальмовое дерево.
— Вы хотите сделать абазина солдатом, хотите сделать его урусом, а наши земли взять себе!
— У русских своей земли много.
— А зачем же урус пришел в горы? Значит, земли мало! — убежденно сказал абазин и угрюмо отвернулся, не желая продолжать разговор.
После нескольких недель боевых схваток, после тяжелейшего, немыслимого похода через непроходимые ущелья и подоблачные хребты, отряд наконец вышел к морю. Вновь стали лагерем. Внизу у моря раскинулся унылый земляночный городок, крепостца Геленджик.
Геленджик был первой ступенью к покорению восточного берега Черного моря.
‘Мы кончили свой истинно замечательный и трудный поход сквозь неприступные ущелья, через хребты до Черного моря,— писал Бестужев.— Я перестал верить, чтобы свинец мог коснуться меня, и свист пуль для меня стал то же, что свист ветра, даже менее, потому что от ветра иногда отворачиваю лицо, а пули не производят никакого впечатления’.
Бестужев любил бивачный, палаточный уклад жизни — не оставалось времени для неотвязчиво тягостных дум и размышлений. Но когда в землянке, как было здесь, в Геленджике, с потолка льется вода, когда вся одежда намокла и отсырела, становилось невмоготу.
Так недавно он собирался отгонять скуку пером, но в условиях такого земляночного житья заниматься словесностью было невозможно.
‘Вы не сыщете Геленджика на карте, может быть, вы не подозреваете его и на белом свете. Эта крепость не более трех лет вышла на Черноморский берег, в бухте, весьма удобной для рейда’,— писал он.
В Геленджике пробыли до ноября, а потом двинулись в Ставрополь, где находился штаб всех войск.

II

Ставрополь — центр Кавказской области. В нем находилось все начальство Кавказской линии и Черномории. Ставрополь не какой-нибудь Ахалцых. Это — пусть еще и молодой — но уже настоящий русский губернский город.
Но Бестужев все-таки решил не задерживаться в Ставрополе, хотя после утомительно тяжелой боевой и походной жизни в горах так приятно было очутиться в мирной обстановке. Хотелось не останавливаться на закончившемся походе, а еще раз показать себя в бою. В Ставрополе обычно снаряжались военные экспедиции за Кубань, и Бестужев решил снова проситься в какую-либо из них.
‘Я же не могу утерпеть, чтобы не кидаться в полымя, да кроме того — горе обманутой надежды’,— объяснял он брату свое решение.
В Закубанье все говорили о своеобразном, храбром генерале Зассе, который умело усмирял Закубанье не только силой, но и хитростью. Генерал Засс — страшилище для горцев. Его именем горские матери пугали своих детей. Среднего роста, худощавый, с тонкими чертами лица, длинноусый. Карие с хитринкой глаза всегда были налиты кровью, воспалены дымом бивачных костров и бессонными ночами: генерал Засс любил неожиданные ночные набеги. Засс был несколько раз ранен. Горская пуля раздробила ступню его правой ноги, он хромал, но не переставал участвовать в делах. Для Засса стычка, сшибка, рубка — как утеха, забава, потребность. Как охота для зверолова. Две недели покоя приводили Засса в тоску, а один ночной набег исцелял от всех недугов.
Он и его немногочисленная свита были одеты живописно, по-черкесски, щеголяли прекрасным вооружением Любимым оружием Засса был клинок. Это тоже характеризовало необычного генерала. Горцы звали Засса — ‘Хыр-сыз’ (‘разбойник’). В их устах это звучало как высшая похвала, потому что грабеж считался у них не пороком, а добродетелью, удальством.
Реляции генерала Засса были тоже чрезвычайно своеобразны — он нарочно сгущал краски, преувеличивая опасность, создавая тревогу, беспокойство, лишь бы обосновать свою экспедицию. Лично он был храбр и любил говорить, что трус умирает сто раз, а храбрец — однажды. И что опасность — лекарство от всех болезней. Он был честолюбив, хотел всюду быть первым, хотел, чтобы у него все было отличным.
Генерал Засс был умен, дальновиден и хитер. Собираясь принимать представителей неприступного, несговорчивого аула, который еще колеблется — подчиниться русскому царю или нет, генерал Засс прикидывался больным. Он лежал в постели, обставив себя лекарствами и завесив окно. И говорил голосом умирающего. А когда горские старшины уезжали, убежденные в том, что их враг не опасен, потому что тяжело болен, генерал Засс в ту же ночь стремительно нападал со своим отрядом на непокоренный аул и овладевал им.
О генерале Зассе ходило много красивых легенд, Бестужеву понравилась одна. В жаркой схватке с русскими черкесы бежали. Казаки преследовали их. Засс увидел, как один черкес, пренебрегая опасностью, тащит тело убитого товарища (у черкесов обычай не оставлять тела врагу). Казаки уже хотели было зарубить черкеса, но генерал Засс остановил их. Он приказал пропустить горца с телом мертвого товарища, подскакал к изумленному черкесу и бросил ему кошелек с деньгами.
Все это — действительность и легенды — пришлось по душе романтически пылкому Бестужеву: он сам был таким же порывистым и неугомонным во всем. Под началом такого генерала и идти в бой!
Бестужев явился к Зассу и просил генерала принять его в отряд. Он покорил Засса своей вдохновенной жаждой боя. Засс с интересом смотрел на красивое, возбужденное лицо разжалованного гвардейца, отнесся к нему весьма сочувственно и принял в свой отряд.
И конец 1834 года Александр Бестужев прослужил у Засса, принимал деятельное участие в отважных набегах Засса за Кубань.
‘Два набега за Кубань в горные ущелия Кавказа — очень занимательны’ — так отзывался о них Бестужев. ‘Невероятно быстрые переходы в своей и вражеской земле, дневки в балках без говора, без дыма днем, без искры ночью — особые ухватки, чтобы скрыть поход свой, и наконец вторжение ночью в непроходимые доселе расселины’ очень понравились ему.
Но Бестужев понимал всю нелепость своего участия в этих набегах.
Гуманист, философ, поборник свободы, он вынужден был драться с мирными горцами. Во имя чего? Не было ни времени, ни досуга поразмыслить об этом своем странном положении, в котором волею царского ‘потопа’ очутился он, Александр Бестужев. Хотелось думать, что эти походы и кровавые стычки — только болезнь, которую надо преодолеть, чтобы жизнь в горах расцвела еще пышнее и краше.
Бестужев добился того, к чему стремился: генерал Засс собственными глазами увидел, оценил всю неустрашимость разжалованного драгунского штабс-капитана Александра Бестужева и представил его к производству в унтер-офицеры!
И Бестужев возвращался в Ставрополь из экспедиции окрыленный радужными надеждами.
Per aspera ad astrа!.. Нечего сказать: терний действительно хватало. ‘Трудов и лишений куча’ — так писал он. И думал: но и звезды есть — вот они уже сияют в виде таких желанных унтер-офицерских галунов.

Глава девятая. Судорожные биения сердца

I

И вот снова перед глазами Бестужева живописно раскинувшийся по скату горы Ставрополь.
Та же россыпь белых низеньких хат, среди которых высится колокольня городского собора, и тот же обширный, по-весеннему прозрачный городской сад с приятным бульваром.
По облику Ставрополь — обычный, средней руки, русский город. Но это уже — Кавказ. Отсюда уже виден величественный Кавказский хребет. Он возникает где-то там, меж мглой долин и синевой неба.
В сорока верстах от города начинаются аулы татар-ногайцев, которых называют черкесами (персидское ‘серкешь’ — разбойник).
И здесь, в русском Ставрополе, уже чувствуется черкесское влияние — все хотят быть похожими по виду на них. Самый невоинственный столоначальник какого-либо мирного учреждения был обязательно одет в черкеску с шестнадцатью ружейными патронами на груди. А о военных нечего и говорить: они ходили в папахах, а не в киверах и шляпах и вместо шпаги или сабли обязательно носили на узкой ременной портупее через плечо черкесскую шашку с голой рукоятью.
Такую вольность в форме допускали на Кавказе все — от прапорщика до генерала. Каждый хотел быть ‘кавказцем’.
На главной, единственной правильно застроенной Черкасской улице Ставрополя стояли присутственные места: дом командующего войсками, штаб со всеми комиссиями — провиантской, комиссариатской и военно-судной. На той же улице расположены и каменные добротные дома ставропольских купцов и лавки: суконная, где господа офицеры покупают материалы на сюртуки и бешметы, мясной ряд, мелочная лавка, где найдешь все — от хлеба до нюхательного табаку, и, конечно, винный погреб с обязательным кизлярским. А вон и самое главное здание в Ставрополе — гостиница грека Христофора Неотаки.
Сюда и направился Бестужев. В гостинице жили все военные, ждущие отправления в экспедицию или возвратившиеся из нее.
Прошлой зимой, приехав сюда впервые, Бестужев поместился в одном номере со старшим адъютантом штаба добродушным толстяком майором Петром Аполлоновичем Кохановым, который принял живое участие в судьбе сосланного декабриста. Коханов пригласил Бестужева к себе, хотя занимал неважный, темный номер четырнадцатый. Майору было безразлично: и что его майорские эполеты, некогда вызолоченные, теперь совершенно потускнели, и что он, старший адъютант штаба, занимает не лучший номер по Савельевской галерее. Днем он неотлучно находился в штабе, а весь вечер пребывал в гостиничной ресторации или в тамошней бильярдной и только на ночь заявлялся в свой номер четырнадцатый.
Кроме бильярдной в гостинице Неотаки, в желтой комнате, стояли ломберные столы и лежали газеты ‘Русский инвалид’ и ‘Северная пчела’.
Сюда же, в гостиницу Неотаки, на адрес П. А. Коханова, шла вся корреспонденция Бестужева — письма и журналы, которые аккуратно присылали ему Полевые.
Приехав в гостиницу, Бестужев сразу же набросился на почту.
Письма были от Шнитниковых из Дербента, от братьев Полевых из Москвы, от брата Павлика и сестер из Петербурга. Все старые, двухмесячной давности. А вот сверточек — дослали Шнитниковы — журнал ‘Молва’.
Это интересно, это — кстати!
Александр Александрович разорвал пакет, стал читать.
Небольшая книжечка в знакомой серенькой обложке:
МОЛВА
газета мод и новостей, издаваемая при Телескопе
Москва 1834 Часть осьмая
Это последняя часть года, нумера от 38-го до 52-го. Взглянул на содержание верхнего, N 38: ‘Китайский брак’ (отрывок из путешествия)’.
— Страсть как интересно!
Дальше шло обычное — смесь, библиография и какие-то ‘Литературные мечтания’.
— Это любопытно. Взглянем!
Две странички, и вместо подписи автора предуведомление редакции: ‘Продолжение обещано’.
Листал все выпуски. Оказалось, ‘Литературные мечтания’ были не в каждом нумере, и редакции приходилось не раз утешать благосклонного читателя, заявляя: ‘опять не кончилось’ или: ‘в следующем листке’.
Стал читать с первого нумера:
‘Литературные мечтания (элегия в прозе)’.
— С претензией! Манерно!
Глаза забегали по строчкам этой, растянутой на десять номеров, критической статьи. Искал, а где же о нем, об Александре Марлинском? Кое-где автор упоминал и о нем, но говорил вскользь, ни разу не сказал о ‘Русских повестях’ во весь голос. В двух случаях походя лягнул романтизм и тем самым бросил камушек в огород Марлинского: ‘Не буду толковать даже и о блаженной памяти классицизма и романтизма — вечная им память!..’ И особенно это, прямо направленное лично против него, Марлинского: ‘…разве в каком-либо Дагестане можно еще с важностью рассуждать об этих почивших страдальцах — классицизме и романтизме?’
Это, конечно, по поводу его большой литературной статьи в связи с романом Н. Полевого ‘Клятва при гробе’, что была помещена в прошлом году в ‘Московском телеграфе’.
Для него романтизм еще свеж, еще волнует, а вот для этого критика романтизм уже как что-то прошлое, ушедшее…
Подумалось: ‘Сейчас, сейчас скажет и обо мне!’
И вот наконец автор ‘Литературных мечтаний’ заговорил в полный голос: ‘Почти вместе с Пушкиным вышел на литературное поприще и Марлинский. Это один из самых примечательнейших наших литераторов. Он теперь безусловно пользуется самым огромным авторитетом, теперь перед ним все на коленях, если еще не все в один голос называют его русским Бальзаком, то потому только, что боятся унизить его этим и ожидают, чтобы французы называли Бальзака французским Марлинским’.
— Что ж, запев неплох! И слово ‘огромным’ выделено, напечатано курсивом. Посмотрим, что будет дальше.
‘В ожидании, пока совершится это чудо, мы похладнокровнее рассмотрим его права на такой громадный авторитет. Конечно, страшно выходить на бой с общественным мнением и восставать явно против его идолов, но я решаюсь на это не столько по смелости, сколько по бескорыстной любви к истине. Впрочем, меня ободряет в сем случае и то, что это страшное общественное мнение начинает мало-помалу приходить в память от оглушительного удара, произведенного на него полным изданием ‘Русских повестей и рассказов’ г. Марлинского, начинают ходить темные толки о каких-то натяжках, о скучном однообразии и тому подобном. Итак, я решаюсь быть органом общественного мнения. Знаю, что это новое мнение найдет еще слишком много противников, но как бы то ни было, а истина дороже всех на свете авторитетов’.
— Вот оно, началось! ‘Натяжки’, ‘скучное однообразие ‘!
‘На безлюдьи истинных талантов в нашей литературе талант г. Марлинского, конечно, явление очень примечательное. Он одарен остроумием неподдельным, владеет способностью рассказа, нередко живого и увлекательного, умеет иногда снимать с природы картинки-загляденье’.
— Снова золотит пилюлю!.. А вот и она сама, ‘пилюля’:
‘Но вместе с этим нельзя не сознаться, что его талант чрезвычайно односторонен, что его претензии на пламень чувств весьма подозрительны, что в его созданиях нет никакой глубины, никакой философии, никакого драматизма, что вследствие этого все герои его повестей сбиты на одну колодку и отличаются друг от друга только по именам, что он повторяет себя в каждом новом произведении, что у него более фраз, чем мыслей, более риторических возгласов, чем выражений чувства…’
‘Вещи всего лучше познаются сравнением. Если два писателя пишут в одном роде и имеют между собою какое-нибудь сходство, то их не иначе можно оценить в отношении друг к другу, как выставив параллельные места: это самый лучший пробный камень. Посмотрите на Бальзака: как много написал этот человек и, несмотря на то, есть ли в его повестях хотя один характер, хотя одно лицо, которое бы сколько-нибудь походило на другое?
Таковы ли в сем отношении создания г. Марлинского?
Притом сколько натяжек. Можно сказать, что натяжка у г. Марлинского такой конек, с которого он редко слезает. Ни одно из действующих лиц его повестей не скажет ни слова просто, но вечно с ужимкой, вечно с эпиграммою, или с каламбуром, или с подобием, словом, у г. Марлинского каждая копейка ребром, каждое слово завитком…’
‘Впрочем, в его повестях встречаются иногда места истинно прекрасные, очерки истинно мастерские: таковы многие картины, снятые с природы, исключая, впрочем, Кавказских очерков, которые натянуты до тошноты, до пес plus ultra. По мне, лучшие его повести суть ‘Испытание’ и ‘Лейтенант Белозор’: в них можно от души полюбоваться его талантом, ибо он в них в своей тарелке. Он смеется над своим стихотворством, но мне перевод его песен горцев в ‘Аммалат-Беке’ кажется лучше всей повести: в них так много чувства, так много оригинальности, что и Пушкин не постыдился бы назвать их своими.
Словом, г. Марлинский писатель не без таланта, и был бы гораздо выше, если б был естественнее и менее натягивался’.
‘Натяжки’, ‘конек, с которого он не слезает’, ‘более фраз, чем мыслей’, ‘герои, сбитые на одну колодку’, ‘никакой глубины’ — это о нем, о его ‘Русских повестях и рассказах’!
Кровь ударила в голову. Застучало в висках, и, больно кольнув, затрепыхалось сердце. Перёд глазами все поплыло…
Бестужев схватился за лоб, чтоб не так кружилась голова. В изнеможении откинулся на мягкую спинку дивана…
— Александр Александрович, где вы? Приехали? Пойдемте, голубчик, обедать. Христофор сегодня угощает нас фазанами! — входя в номер, весело говорил Петр Аполлонович Коханов.
Увидев Бестужева в полуобморочном состоянии, Коханов встревоженно подбежал к нему.
— Александр Александрович, что с вами? Вам дурно?
— Да… немного… кружится голова…
— Это от переутомления. Это от экспедиции! С Зассом не всякий выдержит! — сказал Коханов и кинулся из номера.
Он тотчас же привел к Бестужеву обедавшего в ресторации штабного лекаря. Бестужеву пустили кровь, напоили чаем с ромом и велели полежать.
Бестужев лежал на диване, не выпуская из рук злосчастного журнала ‘мод и новостей’.
Когда все ушли, он еще раз полистал ‘Молву’. Мелькали малоинтересные, никому не нужные новости вроде ‘ужаснейшего пожара в Туле’ и все эти замыкающие каждый выпуск журнала крашеные картинки журнала мод, где изображались нарядные девушки и дамы и где давались необходимые пояснения к этим модным обновкам: ‘шляпка с пером’ или ‘платье из печатной кисейки’, ‘лента кадрилье’.
А вот и последний, 52-й нумер. В нем окончание этой злой ‘элегии в прозе’, которую Бестужев так и не дочитал.
Под ‘Литературными мечтаниями’ стояла подпись: ‘он — инский. Чембар. 1834. Декабря 12 дня’.
И ‘Чембар’, и дата — снова издевка над ним, Марлинским. Ведь он же поставил под той своей большой литературно-критической статьей в ‘Московском телеграфе’: ‘Дагестан, 1833’.
Полевой как-то написал Бестужеву, что в ‘Молве’ у Николая Ивановича Надеждина стал работать критиком и рецензентом недоучившийся студент университета с какой-то, вроде польской, фамилией на ‘ский’.
— Вспомнил эту фамилию: Белинский! Конечно, это он, Белинский!

II

Приливы крови к голове и звон в ушах не утихали. Совершенно нарушился сон, он стал неглубоким, прерывистым, непрочным. В нем странно соединялось все: сегодняшнее и давнее. И лихие походы в Закубанье с генералом Зассом, и дербентские бабьи наветы Секлетиньи Онуфриевны, и памятный день 14 декабря на Сенатской площади, где Александр Бестужев, готовясь к схватке с царем, точил свою драгунскую саблю о камень Фальконетова монумента… Сон не приносил успокоения, не освежал.
Добродушный майор Коханов, допоздна сидевший в ресторации за ломберным столом, спал как младенец, а Бестужев томился в бессоннице. Он пробовал еще раз ‘отворять кровь’, но понимал, что злоупотреблять этим не годится. Бестужев стал мрачен, нелюдим. Ни читать, ни писать он не хотел и не мог.
‘Не пью ни водки, ни вина, ем почти одне травы, и все, чуть жарко в комнате, со мной становится дурно, и сердце рвется от биения, а потом долго болит голова’,— жаловался он.
Слухи о том, что автор ‘Русских повестей’ болен, докатились даже до столицы. Сенковский поместил в ‘Библиотеке для чтения’ заметку:
‘Мы получили прискорбное известие, что А. Марлинский был долгое время болен и что здоровье его не восстановилось. Одно это обстоятельство доселе лишает наших читателей удовольствия наслаждаться трудами этого блистательного писателя’.
Коханова беспокоило состояние здоровья приятеля, и он настойчиво советовал Александру Александровичу подать рапорт с просьбой об отпуске для лечения. Бестужев послушался его и написал прошение на имя командующего войсками Кавказской линии генерал-лейтенанта Вельяминова. Бестужев просил предоставить ему отпуск для лечения в Пятигорск.
‘Отчаянное состояние здоровья заставляет меня просить ваше превосходительство о последней милости… Доктора единогласно советуют мне внутреннее употребление нарзана. На водах, по крайней мере, дыша горным воздухом и пользуясь советами искусных врачей, я мог бы если не скорее ожить, то легче умереть’.
Генерал Вельяминов разрешил Бестужеву отправиться в Пятигорск ‘для излечения судорожных биений сердца’.
И в середине мая Бестужев уехал к Пяти горам.

Глава десятая. Да вдруг алтын

I

Когда Бестужев выезжал из Ставрополя, владелец гостиницы Христофор Неотаки уговаривал Бестужева остановиться в Пятигорске у него же: предприимчивый Неотаки содержал ресторацию и номера и на кавказских водах.
— Будете довольны: это в самом центре города, у бульвара, в двух шагах от нарзанного источника и николаевских ванн. Номера в бельэтаже, а ресторация внизу. В ресторации играют в карты, а по воскресеньям танцуют,— расхваливал Неотаки, как будто Бестужев ехал в Пятигорск развлекаться.
И вот Бестужев и его случайный попутчик, гусарский штаб-ротмистр, тоже ехавший из Ставрополя на минеральные воды, наконец дотащились до Бештау.
Коляска въехала в улицу, заставленную неприглядными разноликими домишками.
— Это городское предместье? — спросил у ямщика штаб-ротмистр.
— Нет, это уже город. Солдатская слободка.
— Хорош город: ни заставы, ни кабака, ни острога! — вырвалось у Бестужева ироническое.
У ворот домишек сидели девчонки и бабы-солдатки.
— Здеся порожняя квартира, ваше благородие! Не угодно ли? — зазывали они.
— Ни одного порядочного личика,— рассмеялся штаб-ротмистр. Он ехал не только подлечиться, но и поразвлечься.— И откуда набрались такие?
— Из Расеи. Видите — курносые. Приехали к мужьям,— ответил ямщик.
Коляска поворотила за гору, и взорам путников представился весь Пятигорск: добротные, не такие, как в слободке, а настоящие городские дома, бульвар с затейливыми беседками, домики купален и весело разбежавшиеся по склону возвышенности сады.
— Вот она, гостильница,— сказал ямщик, останавливаясь у нелепо длинного каменного дома.
Все оказалось таким, как говорил Неотаки. Его хваленая ресторация, пропахшая бараниной и пряностями, стояла у самого бульвара. При ней оказалась и комната для развлечения столичных гостей. В ней, в сизых облаках табачного дыма, сидели играющие в карты господа офицеры в сюртуках без эполет и в мундирах с эполетами и разного вида штатские.
Бестужев не стал подыматься в бельэтаж — и без того все ясно: у Неотаки шумно, душно и неуютно. Надо искать квартиру не в центре, а где-либо поближе к природе.
И он нашел комнату на краю города, у Машука. Окна комнаты выходили на гору. Здесь стояла благостная тишина, было много воздуха и зелени и мало людей.
Людей Бестужев видеть не хотел. Но на бульваре и в аллеях, ведущих к источнику, было людно. По бульвару бродили военные всех мундиров и чинов и статские всех сословий: помещики, купцы, мещане и среди них даже кое-где мелькала монашеская скуфья. Бестужев без удовольствия ходил к ключу пить тепловатую, зловонную воду. И с удовольствием лежал в ванне.
Он так ослабел, что не мог долго ходить. Он видел себя в зеркале: желт, худ — краше в гроб кладут. Не до прогулок по аллеям.
Бестужев уже второй месяц лечился в Пятигорске. Он принимал нарзанные ванны и соблюдал диету — не ел мясного и соленого и не пил никакого вина, даже кизляр-ского.
А облегчение не наступало. Приливы крови к голове не прекращались, а по ночам снова начиналось ‘трепыхание сердца ‘.
Казалось странным, что в походных трудностях и лишениях, в напряженной боевой обстановке он чувствовал себя лучше, чем здесь, на отдыхе. Там все солдатские и литературные неприятности как-то отходили прочь, а здесь они давили тяжелым грузом.
Заниматься словесностью Бестужев не мог — он ничего не писал и читал только газеты.
‘Мое нервозное сложение — Эолова арфа,— жаловался он своему всегдашнему корреспонденту брату Павлу.— Непогоды ржавят струны, и ветры рвут их, а милые читатели упрекают: ‘что вы ничего не пишете?’ Положил бы я их на мою Прокрустову кроватку — посмотрел бы, много ли бы они написали романов?’
Бездеятельность и тоска донимали его.
‘Ей-богу, лучше пуля, чем жизнь, какую я веду!’ — писал он брату.
И вдруг случилось невероятное. Случилось то, о чем он мечтал все эти еоды. Из батальона пришло известие: рядовой Александр Бестужев произведен за боевые отличия в унтер-офицеры.
— Это Засс! Вот молодец! Добился-таки!
Что унтер-офицерский чин — начало всего, первая самая важная ступень на пути к освобождению, Бестужев знал давно. Став унтер-офицером, можно скорее выявить себя, чем рядовому: под его командой будет у же часть стрелковой цепи. А стрелки ведь всегда принимают бой первыми. Оставалось добиться офицерского чина, чтобы можно было подумать и об отставке. Думать о том, чтобы уйти от постылой зависимости и целиком отдаться литературе ‘Брюхом хочется в офицеры’,— признавался он брату.
Одновременно с производством в унтер-офицеры Бестужев узнал, что его Черноморский батальон готовится к очередной экспедиции. Надо ‘омыть в крови свои новые галуны’, решил он. Он готов был бросить все лечение и мчаться назад в батальон. Но здоровье не позволяло, приходилось сидеть у этих Пяти гор…
Каждый день, прожитый в Пятигорске, казался Бестужеву вечностью… Поправлялся он медленно, но все-таки было радостно, что шло на поправку.
Только в начале сентября Бестужев смог оставить опостылевший Пятигорск.
‘Хорошенько вылечиться не имел время, ибо лежал без движения, да и теперь с трудом пройду шагов пятьдесят,— писал он брату.— Но иду все-таки в экспедицию: хочу отведать, не лучше ли поможет горный воздух и дым пороха, чем воды’.

II

Бивак — плохой верстак для поэзии.

Из письма

Всю промозгло-сырую закубанскую осень и часть такой же нелегкой зимы Бестужев провел в походах по всему Закубаныо в экспедиционном отряде генерала Вельяминова. Отряд находился в беспрерывных жарких схватках с шапсугами.
И снова, как в прошлых походах с Зассом, приходилось прежде всего бороться не с шапсугами, а с природой. Как и тогда, шли при отвратительной погоде: дождь сменялся ливнем, ливень — градом. Ко всему этому дул пронизывающий, пробирающий до мозга костей ветер.
Но желание отличиться, выявить себя было у Бестужева так велико, что он перенес все тяготы лучше других.
‘Никто бы не поверил, увидев меня по возврате из Пятигорска, чтобы я мог выдержать военные труды и при хорошей погоде: до того я был худ, бледен, болезнен, и что ж? Я вынес втрое против здоровых, потому что батальоны чередовались ходить в дело, а я, прикомандирован будучи к черноморским пешим стрелкам, для введения у них военного порядка, ходил без отдыха каждый день в цепи с утра до вечера, не зная, что такое сухая одежда, и потом ночуя в мокрой постели’.
В каждом ‘деле’ он был по-всегдашнему безрассудно храбр и дважды упоминался в скупых реляциях генерала Вельяминова, о которых сам отзывался так: ‘У Вельяминова даром и запятой не достанешь, не только строчки’.
И в Закубанье пули щадили Бестужева. ‘Не укусила ни одна свинцовая муха’,— более с сожалением, чем с ухарством, говорил он.
О литературе во время экспедиции, конечно, нечего было и думать. ‘До того разучился писать, что двух строк связать не могу’,— признавался он.
К весне 1836 года Бестужев вновь очутился в гарнизоне уже знакомого ему гибельного Геленджика.
Крепостца у залива была с трех сторон окружена немирными черкесами. Гарнизон Геленджика, в сущности говоря, оказывался в своеобразной ловушке. Приходилось все время быть начеку. Меткие горцы поражали со скал даже часовых на крепостном валу.
Для того чтобы гарнизон мог отправиться на свои близкие огороды за овощами, приходилось наряжать конвой.
С Россией Геленджик сообщался лишь морем, потому в крепости было очень плохо с продовольствием: кормили рыбой и солониной, которую Бестужев не мог видеть — еще не забылась тухлая фортславская, наградившая его на всю жизнь мучительным солитером. В письмах к Полевым в Москву Бестужев горько шутил, что в Геленджике ‘куры дороже, чем в Москве невесты’.
Жил гарнизон в низких темных и грязных землянках, душных в тепло и сырых в непогоду.
‘Вы, горожане, постигнуть не можете, каким неудобствам подвержен военный кавказец! Как дорого ему обходится малейшая безделка и сколько здоровья уносит у него недостаток всех удобств! От дыма я потерял почти глаза, не говоря уже о беспрестанной мокроте, о зное и холоде’.
И, как всюду на побережье, в Геленджике свирепствовали лихорадки. Крепостной лазарет не вмещал больных. В ротах царила такая смертность, что из Керчи на военном корвете приезжал дивизионный врач произвести следствие.
Плохо чувствовал себя и Бестужев. ‘У меня не только шум, а вой в ушах’, ‘всякое умственное занятие привлекает кровь к голове’, — жаловался он.
Он ждал тепла, лета. Надеялся поправиться. ‘Жду тепла для купанья в море и приемов морской воды для разжижения крови’, — писал он в апреле.
Но и в мае не стало теплее.
‘Я опять очень болен. Геленджик меня уходит. Да и можно ли быть здоровым в землянке, где на ногах сапоги плесневеют, где под полом лужа, а кровля решето. У меня род горячки с рвотою, отдало было, да теперь вновь хуже прежнего. Смертность в крепости ужасна, что день — от трех до пяти человек умирает. Отряд должен скоро быть сюда, и, если меня не прикомандируют к нему, я, право, не знаю, как и вынесу эту мерзкую жизнь’.
Он проклинал Геленджик. ‘С тех пор как я на Кавказе, никогда и нигде не жил я так скверно’. ‘Это настоящая ссылка: ни писем, ни развлечений’,— писал он.
В один из последних дней мая в Геленджик забежал фрегат ‘Бургас’. Когда Бестужев увидал, как в бухте заполоскались паруса, он подумал: фрегат обязательно привез из России почту. Уже более месяца в Геленджик не заходил ни один пароход Черноморской военной флотилии. И он поспешил к коменданту, куда обычно доставлялась почта.
Догадка Бестужева была верна — фрегат ‘Бургас’ направлялся из Керчи в Сухум для промеров дна бухт и захватил с собой почту для Геленджика.
Комендантом в Геленджике служил майор Петр Игнатьевич Воецкий. Он сочувственно, по-приятельски относился к Бестужеву.
К огорчению Бестужева, ни писем, ни журналов он на этот раз не получил. Братья Полевые писали сравнительно недавно, а братец Павел, очевидно, опять ‘праздновал лентяя’ — ленился писать.
— Что, Александр Александрович, тебе ничего нет? — спросил майор Воецкий, видя расстроенное лицо приятеля.
— Да-а, пишут…— слабо улыбнулся Бестужев.
— Ну почитай вот газету,— предложил майор, протягивая нумер ‘Русского инвалида’, оставленный на столе.
‘Русского инвалида’ не читали. Никаких особых новостей от него в Геленджике не ждали. Бестужев машинально взял газету и вернулся к себе в дрянную землянку. Он плюхнулся на осточертевшую койку и посмотрел газету. К его удивлению, нумер был совершенно недавним — от 3 мая. Чтобы какая-нибудь корреспонденция пришла бы из Петербурга через три недели — было удивительно. Обычно на это уходило вдвое больше времени.
Бестужев принялся читать последнюю, четвертую страничку газеты. На первых трех печатались разные официальности, и лишь на четвертой можно было найти что-либо иное. Здесь иногда помещались коротенькие военные историйки-анекдоты, здесь извещалось, что сегодня можно увидеть в театре, и здесь же приводились сведения о ‘приезжающих и отъезжающих г. г. военных штаб- и обер-офицерах’.
Анекдота не оказалось, о театре было сказано так: ‘На Александрийском Т. Людмила. Драма в трех отделениях. Две Маргариты — комедия-водевиль в трех действиях’.
А ниже шел столбец приехавших и уехавших. Приехали в С.-Петербург из Вильны, Москвы, Торжка, Пскова и других городов. Уехали в Астрахань, Устюг Великий, Ковно, Лугу. И кто такие? Генерального штаба полковник, штаб-ротмистр Ахтырского гусарского, подполковник 20-го Полтавского, штабс-капитан Уланского полка и так далее.
Какие счастливцы — едут туда, куда хотят! А он?
Рука, державшая газету, опустилась. Он невидящими глазами смотрел в грязный потолок землянки. Потом снова поднес к глазам квадратик газеты:
— Посмотрим, что там на первых страницах, где производства, переезды, увольнения…
Снова замелькали фамилии и названия полков. И вдруг среди других, в рубрике ‘производятся’, Бестужев увидел:
‘За отличие в делах против горцев по линейным батальонам 3-го Черноморского линейного батальона из унтер-офицеров в прапорщики Бестужева с переводом в 5-й линейный батальон’.
Он вскочил, прочел другой, третий раз, не веря себе, и бросился к Воецкому.
— Петр Игнатьевич, смотри, вот! — радостно закричал Бестужев, вбегая в комендантскую.— Вот прочти! Наконец произвели! — протянул он газету.
Воецкий прочел.
— Да! — широко улыбнулся комендант.— Прапорщик! Поздравляю, Александр Александрович! Поздравляю, брат! Давно пора! — горячо говорил Воецкий, крепко пожимая руку сиявшего Бестужева.
— Петр Игнатьевич, скажи, а где же стоит этот пятый? — спросил Бестужев.
— Пятый батальон стоит…— отвечал как-то не спеша, без прежнего оживления майор Воецкий,— стоит, к сожалению, в крепости Гагры.
— А где это?
— Тут, в Абхазии, не доходя до Сухума.
— А почему говоришь — к сожалению?
— Потому что Гагры — самое гиблое место на всем нашем побережье.
— Что, в Гаграх лихорадка похлестче здешней?
— Да, и это. У нас весь гарнизон обновляется раз в полтора года, а там комплекта едва на полгода хватает, такая смертность!
— А с провиантом как?
— Много хуже! У нас, в Геленджике, все же раз в год привозят из России на баркасах свежую говядину и даже кур, а в Гаграх круглый год — одна старая, пожелтевшая солонина.
Бестужев слушал, помрачнев.
— Ну и жизнь! — вырвалось у него.
— Жизни в Гаграх никакой. Как в тюрьме. За крепостной вал не ходи. Мы хоть с отрядом наведываемся в наши огороды, а в Гаграх от вала не ступи шагу — подстрелят. Укрепление построено у самой подошвы гор, близ ущелья. Горцы стреляют сверху. Гарнизон ни днем, ни ночью не знает покоя. Внутри укрепления нет ни вершка, укрытого от метких пуль абхазцев. Бьют на выбор. Часто из артельного котла вместе с кашей солдаты вычерпывают горские пули.
Бестужев внимательно слушал, затягиваясь трубкой.
— От такой напряженной жизни солдаты пропадают: старослуживые спиваются, а молодые гаснут от тоски и отчаяния. У них же нет никаких утех, никакой радости. Ведь в крепости Гагры нет ни одной женщины. Все женское естество в тамошнем укреплении — это комендантская кошка Машка…
Бестужев кивнул головой, поблагодарил за обстоятельный рассказ и вернулся к себе.
Вот дождался милости! Как будто бы оценили его боевые заслуги и тут же нанесли очередной коварный, жестокий удар!
Ведь это же снова изощренная издевка! Самодержец Николай Павлович не забывает Александра Бестужева! Волны царского ‘потопа’ продолжают безжалостно хлестать Бестужева!
Ай да царь, ай да царь,
Православный государь!
Это повышение похоже на замаскированный смертный приговор!
И тут же подумалось ироническое: ‘Но все же я — офицер! На моих похоронах уже будет присутствовать не один артельщик, а целый взвод!’
Бестужев повалился на постель. И опять с новой силой прилила к голове кровь…
Он лежал в забытьи…

Глава одиннадцатая. Лето в Пантикапее

I

И все-таки Бестужев с радостью оставлял неуютный, погибельный Геленджик. На военном корвете он дошел до Керчи, где находились управление и штаб Черноморской береговой линии. Надо было оформить свое новое звание и обмундироваться — в Геленджике построить прапорщичий мундир было невозможно: в крепостце ютилась одна жалкая гарнизонная лавчонка, в которой, конечно, никакого сукна не водилось.
А в Керчи вообще приходилось задерживаться из-за обязательного карантина — его должны были выдерживать все, прибывающие из портов Черного моря.
В Пантикапее суконных лавок тоже не нашлось. Бестужев был вынужден выписывать все из Одессы и шить мундир ‘за глаза’ у одесского портного. В Керчи Бестужев жил в настоящем доме с непротекающей крышей, в комнате с крепким, сухим полом и немногочисленной, но необходимой мебелью — кроватью, столом, стульями. Можно жить и работать, но назойливая лихорадка и ‘разные при ней варьяции’, как говорил Бестужев, преследовали его и в Пантикапее. Волей-неволей он принужден был полежать. В письме к своим приятелям братьям Полевым он трунил: ‘пребываю в пансионе Подушкина’.
Конечно, Бестужев написал Полевым о своем производстве в прапорщики, как он обрадовался этому: ‘Я думал, что у меня лопнет аорта, когда прочел в ‘Инвалиде’ свое имя’. Он надеялся, что теперь ‘служба будет не так отяготительна’, но не мог не рассказать о том гибельном месте, куда получил назначение:
‘Есть на берегу Черного моря, в Абхазии, впадина между огромных гор. Туда не залетает ветер, жар там от раскаленных скал нестерпим, и, к довершению удовольствий, ручей пересыхает или превращается в зловонную лужу. В этом ущелий построена крепостишка, в которую враги бьют со всех высот в окошки, где лихорадки свирепствуют до того, что полтора комплекта в год умирает из гарнизона, а остальные не иначе выходят оттуда, как с смертоносными обструкциями или водяною. Там стоит 5-й Черноморский батальон, который не иначе может сообщаться с другими местами как морем, не имея пяди земли для выгонов, круглый год питается гнилою солониной. Одним словом, имя ГАГРЫ, в самой гибельной для русских Грузии, однозначаще со смертным приговором!’
Прикованный болезнью к одному месту, Бестужев скучал.
‘Я создан для деятельности, сидячая жизнь — аномалия моего назначения’,— жаловался он.
Уезжая из Ивановки в Геленджик, Бестужев написал всем, чтобы они слали всю корреспонденцию в Керчь на имя его приятеля, штабного офицера Демьяна Васильевича Корейши. Приехав сюда, он застал недавно присланные Полевыми журналы и книги. Среди них оказались первые нумера журнала ‘Современник’, который начал издавать Александр Пушкин.
Бестужев прежде всего схватил ‘Современник’. Первый нумер не произвел на него впечатления. Стихи мало трогали Бестужева, здесь все было на месте: Жуковский, Вяземский и сам Александр Сергеевич. Больше интересовала проза. Она-то и показалась Бестужеву слабой. В N 1 Пушкин поместил небольшой рассказ Гоголя ‘Коляска’. Того Гоголя, которого так превозносил Виссарион Белинский.
— Посмотрим, что же это такое — ‘Коляска’?
Он быстро пробежал рассказ и поморщился: сюжет не стоил внимания. Помещик Чертокуцкий, ‘один из главных аристократов Б. уезда’, обедает у генерала, командира кавалерийского полка, который начал стоять в городке Б. За обедом Чертокуцкий приглашает генерала и его офицеров к себе назавтра на обед. Вернувшись домой поздно ночью, Чертокуцкий забывает об этом, и когда генерал с господами офицерами приезжает к нему, то Чертокуцкий просто прячется в сарае, в коляске.
Только и всего!
В подобном же тоне даны и все герои рассказа. Генерал — ничем не примечательная личность, господа офицеры — под стать ему.
Ни умных мыслей и сентенций автора, ни запоминающихся острословии, ни офицерских каламбуров за обедом. Одним словом, никаких блесток! Выведены самые ничтожные лица, даны они в неувлекательной ситуации и ведут самый пустой разговор Подобные авторы обычно в таком случае оправдываются одним мол, все взято с природы
А где Шиллеровы мысли о том, что низко и обыкновенно в изящном искусстве? Ведь все, что обращается не к духу, что возбуждает лишь чувственный интерес, это же — ‘пошлость’!
И она здесь во всем. Вот хотя бы в такой мелочи — в фамилии главного героя рассказа, помещика Чертокуцкого. Почему выбрана столь неблагозвучная фамилия? Ежели автору хотелось обязательно дать фамилию на букву ‘Ч’ (как Чацкий, например), то почему было не дать ‘Чарский’ или ‘Чесменский’? А вместо этого — нате возмутительное: Чертокуцкий!
И какие же выводы из рассказа?
Вывод один: помещик Чертокуцкий дурно воспитанный человек!
Стоило ли Пушкину помещать этакую безделицу, да еще в первом нумере своего журнала?
Посмотрел следующий нумер. В нем опять Гоголь, рассказ ‘Нос’. Нос — это неожиданно и недурно. Эта тема привлекла и Бестужева. Вот на столе лежит рукопись его новой повести из кавказской жизни ‘Мулла-Hyp’. Пятая глава повести прямо так и начинается:
‘Куда, подумаешь, прекрасная вещица — нос! Да и преполезная какая! А ведь никто до сих пор не вздумал поднести ему ни похвальной оды, ни стихов поздравительных, ни даже какой-нибудь журнальной статейки — хоть бы инвалидною прозою! Чего-то люди не выдумали для глаз! И песни-то, и комплименты. Уши они увесили серьгами, угощают Гайденовым хаосом, Робертом-Дьяволом, Фра-Дьяволом и всеми сладкозвучными чертенятами музыки. Про лакомку рот и говорить нечего… А что выдумали они для носа, позвольте спросить, для почтеннейшего носа?’
А вот, оказывается, выдумали, написали!
Бестужев стал читать гоголевский ‘Нос’.
Прочел и развел руками… Ждал чего-то возвышенного, лирического, а здесь — издевка, насмешка, сатира. Потеря главным героем части своего существа, носа, не решена в таком плане, как, скажем, у Стерна, Гофмана или Шамиссо.
И вообще к чему эта сатира?
Пушкин, видимо, понял, что читатель будет в недоумении, и потому присовокупил свое пояснение к рукописи: ‘Мы нашли в ней так много неожиданного, фантастического, веселого, оригинального, что уговорили его позволить нам поделиться с публикою удовольствием, которое доставила нам его рукопись’.
Бестужев отложил журналы и сидел у стола в раздумье.
Эти долгие годы царской ссылки, эти десять лет под пилой судьбы совершенно выбили его из литературной колеи. Бестужев чувствовал — он в чем-то отстал, чего-то не понимает в сегодняшней российской словесности…
Но тут же другой внутренний голос задорно перебил: ‘А почему же читатели России так любят все, что пишет Александр Марлинский? Почему?’

II

Лихорадка и приливы крови к голове не оставляли Бестужева. В таком состоянии он не мог писать и очень страдал от ничегонеделания.
А время бежало. Пантикапейское лето проходило. Обязательный карантин кончился, и офицерское обмундирование было уже готово.
Получив новенький мундир прапорщика, Бестужев невольно вспомнил далекое прошлое: как в ноябре 1817 года он впервые надел офицерские эполеты. Но ведь это было всего лишь после полутора лет нахождения в лейб-гвардии драгунском полку, а не как теперь — через восемь долгих мучительных лет боевой солдатской службы. Тот первый офицерский мундир шил лучший санкт-петербургский портной Констан, а не какой-то безвестный одессит. И эполеты на том были не аплике, а настоящие, серебряные. Они тяжело падали с плеч.
Но все это пустяки.
‘Эполеты важный перевес, хотя бы они были и аплике’,— писал он Полевым.
Приходилось понемногу собираться в свои гибельные Гагры. Бестужев ждал подходящей оказии. И ему повезло: в Керчь пришел корвет ‘Ифигения’. На корвете путешествовал новороссийский и бессарабский генерал-губернатор граф Михаил Семенович Воронцов. Он обозревал восточные берега Черного моря.
Опального декабриста прапорщика Александра Бесту жева представили графу. Граф Воронцов, как известно, не жаловал поэта Александра Пушкина, но весьма благосклонно принял известного романиста, кавказского героя Александра Бестужева. Узнав, что Бестужеву надлежит следовать в Суджук-Кале, Воронцов пригласил его идти на корвете ‘Ифигения’. Бестужев с большой благодарностью принял предложение графа. В пути он много, со всегдашним своим остроумием, рассказывал графу о Черномории, и граф Воронцов сочувственно отнесся к печальной судьбе прапорщика Бестужева, который к тому же был так болен и назначен в погибельные Гагры. Граф сказал, что будет ходатайствовать через Бенкендорфа перед царем об облегчении участи больного Бестужева, будет просить, чтобы ввиду расстроенного здоровья Бестужева перевели бы из военной службы в гражданскую, ‘чтобы он мог употребить досуг на занятие словесностию’.
А пока кочеванье Александра Бестужева продолжалось.
С осени 1836 года он снова находился в отряде генерала Вельяминова. ‘Кочеванье до того мне надоело, что я готов бы быть скорее станционным смотрителем, чем в теперешней шкуре’,— говорил он.
Но его не оставляла надежда: авось наконец примут во внимание его подорванное в боях и походах здоровье и отпустят на гражданскую службу.
Увы! 23 ноября 1836 года последовала жестокая резолюция царя на доклад Бенкендорфа.
Рукою Николая I было написано:
‘Мнение гр. Воронцова совершенно неосновательно, не Бестужеву с пользой заниматься словесностью, он должен служить там, где сие возможно без вреда для службы. Перевесть его можно, но в другой батальон’.
Как говорится: ‘Тех же щей…’
Прапорщик Бестужев был переведен из 5-го в 10-й линейный, стоявший в Кутаиси. Получалось так: Бестужева следует поставить не туда, где бы он мог оказаться полезнее, а туда, где он будет безвреднее! Бестужев был страшно удручен такой ‘монаршей милостью’: ‘Едва возвратясь из многотрудной экспедиции за Кубанью, я должен с нового года начать мое тяжкое кочеванье в Тифлис и в Мингре-лию — царство лихорадок и предать свое полуразрушенное здоровье прихотям жаркого климата надолго, может навсегда ‘.
Приходилось следовать по назначению — в Кутаиси через Тифлис.
И Александр Бестужев в полной безнадежности писал брату в Петербург:
‘Но могу ли я, гоняемый из конца в конец, не проводя двух месяцев на одном месте, без квартиры, без писем, без книг, без газет, то изнуряемый военными трудами, то полумертвый от болезней, не вздохнуть тяжело и не позавидовать тем, которые уже кончили земное скитальчество? ‘

Глава двенадцатая. Мтацминда

В этот сырой февральский день прапорщик Александр Бестужев пообедал, как обычно, в ресторации Одье.
В первый свой приезд в Тифлис в августе 1829 года Бестужев обедал в погребке Кетхудова у Авлабарского моста. Ему хотелось познакомиться с национальной грузинской кухней…
Он с удовольствием ел лобио, мацони, сациви, шашлыки. Понравилось заедать все зеленой киндзой и реханом. А теперь, за восемь лет скитаний по ‘теплой Сибири’, прискучила эта сильно сдобренная жгучим перцем, чесноком и прочими острыми приправами восточная еда, от которой во рту все горело. Тянуло к своей привычной пище.
В Тифлисе уже работали два европейских ресторана — Одье и Фелльета. Здесь были изысканные европейские закуски: пармезан, лимбургский сыр — и всякая рыба: марсельские сардины, скумбрия, лекардо. Здесь можно было получить консоме или суп жульен, котлеты д’артуа или жиго де мутон. А пили не кахетинское, а коньяки и шампанское трех сортов: Таксон, Гран-Муссе и Креман.
Отобедав, Александр Бестужев пошел прогуляться по городу — спешить было некуда. Он ждал решения главнокомандующего барона Розена. Прапорщик Бестужев просился в готовящуюся военную экспедицию в Абхазию.
Бестужев любил этот шумный, веселый, как он называл, ‘разновидный’ и ‘разнородный’, прелестный Тифлис. Он полюбился Бестужеву еще в тот первый приезд в 1829 году.
‘В Тифлисе одне стены европейские, все прочее неотмываемая Азия. Со всем тем, я люблю тифлисские вечера и ночи: это ни с чем не сравнимо! И как пленительно! По кровлям как тени пляшут армянки черноокие под звуки бубнов, везде веют белые чадры и розовые кушаки, везде говор и песни, и порой несется удалая толпа всадников по улицам, обрызгивая искрами облака летящей вслед пыли. В синеве плавает златорогий месяц и осыпает жемчугом вершины окрестных гор, наводит чернеть на башни, над ними возникающие, а между тем Кура плещет, крутится и буйно катит мутные волны свои мимо скал берегов под смелую арку мостов’, — восхищенно писал он родным.
Он шел, вспоминая и сравнивая прежний Тифлис с нынешним. Разница получалась большая. Тифлис становился все более европейским, но сохранял при этом свое романтически-кавказское лицо.
Где восемь лет назад лежали пустыри, теперь наметились, возникали улицы. На них уже не кучились неказистые, обшарпанные сакли с плоскими кровлями и окнами, заклеенными бумагой. Вместо них подымались вполне европейские дома с шатровыми крышами. К верхним этажам домов густо лепились цветные балконы. Они придавали всему строению необыкновенную легкость. Среди этих небольших домов возвышались объемистые четырехугольники казенных зданий, украшенных массивными колоннами. На многих улицах появились тротуары.
Новое встречалось на каждом шагу. Вон пара тяжелых, увесистых буйволов медленно тащит арбу с какими-то мешками, а ее резво обгоняют легкие венские дрожки на модных лежачих рессорах.
Стал иным даже знаменитый шумный армянский базар на Эриваньской площади. Здесь Восток также причудливо перемешался с Западом. Пронзительно крича, сновали те же мальчишки-лотошники, продающие контрабандный турецкий табак. Но они уже предлагали не виданное ранее — ‘папиросы дамские с запахом’ и ‘спички заграничные, спички для трубки, спички для сигарки’. И рядом с лавчонками, где армянин продавал сухие фрукты, теперь поместился ‘Эйхель из Москвы’ — галантерея, варшавское серебро и прочее.
А по соседству со старыми грузинскими чеканщиками работал мастер стальных вещей ‘иностранец Шиво’.
Одни лишь базарные менялы верещали старое, всегдашнее, знакомое:
Сюда разменять
Семьдесят стары денги,
восемьдесят новы денги
возьми, пожалюста!
На Головинском проспекте Бестужев встретил пухленькую Вареньку Болдыреву, жену одного из знакомых штабных офицеров. Он еще издали приметил ее — Варенька быстро шла ему навстречу: куда-то торопилась.
‘Видимо, спешит в магазин мадам Блот’,— сообразил он.
На Эриваньской площади, в доме Зубалова, был модный магазин, который держала мадам Блот из Марселя. В магазине мадам Блот имелось все, чтоб завлекать тифлисских модниц: шали, шарфы и шляпки, бурнусы, мантильи и пелеринки, чепчики, кружева, перчатки. И, конечно, парижские духи.
Бестужев готов был полюбезничать с хорошенькой Варенькой и уже улыбался ей, поджидая на тротуаре.
— Куда вы так спешите, Варвара Алексеевна? — козыряя, спросил он. Но Варенька не собиралась останавливаться. Она протянула ему ручку и кокетливо-виновато улыбнулась:
— Александр Александрович, милый, простите, мне некогда! — и прошла. Но, сделав шаг, вдруг обернулась и, округляя голубые глазки, спросила:
— Слыхали? Пушкина убили на дуэли! Какой ужас!
— Какого Пушкина? — в первую секунду не понял Бестужев.— Левушку, что ли?
— Нет, поэта! Того, что ‘Кавказский пленник’! — коротко ответила Варенька и побежала дальше.
Ошеломленный Бестужев медленно шел, не видя ничего. То, что так легко и просто сказала эта кокетливая щебетунья, не выходило из головы. Убили Александра Сергеевича? Не может быть! Мало ли чего наплетут досужие столичные сплетники! Вот его самого уж сколько раз хоронили в столицах. Распускали вздорные слухи: Мар-линский убит в стычке с черкесами, Марлинский спился, Марлинский — то, Марлинский — это. Ерунда! О знаменитых, незаурядных людях всегда только и судачат. Небось, о каком-либо безвестном, бездарном пиите вроде Ободовского или Глебова не станут же плесть турусы на колесах, потому что это никому не интересно. А вот Марлинский или Пушкин — другое дело!
И, немного успокоившись, Бестужев продолжал прогулку.
И все-таки разузнать обо всем точнее хотелось. Сперва думал пойти к милой Катерине Петровне Лачиновой, жене интенданта генерал-майора Лачинова. Она сама причастна к литературе, но идти к ним, пожалуй, неудобно: только вчера целый вечер сидел у них, говорил с Катериной Петровной о литературе, целовал ручки молоденькой генеральше и приметил — генерал-майор косится, ревнует…
Лучше зайти к своей офицерской братии из штаба, в компании которых случались разные ‘разжалованные’ и где еще так недавно находился брат Павлик. Офицеры собирались у штабс-капитана Миши Трубина, пили ром или чачу (смотря по финансам) и, разумеется, были в курсе всех столичных новостей.
Сегодня офицеры сидели за круглым столом, дымили трубками так, что пламя свечей казалось тусклым, но в карты не играли, пили чачу и кахетинское и говорили.
Разговоров было много, но еще не о Пушкине. Говорили о недоступности какой-то Асеньки и красоте какой-то Этери, о том, что в ресторации Блота появились гаванские сигары и доппель-кюмель по 85 копеек серебром бутылка, и о том, что каурый жеребец штаб-ротмистра Бринкмана не плох, но засекается на левую ногу.
И все же здесь, к глубокому прискорбию Бестужева, ужасная весть о гибели Пушкина подтвердилась: Александр Пушкин был убит на дуэли французским щеголем Дантесом, который ухаживал за женой Пушкина Натальей Николаевной.
Конечно, все были потрясены, признавали, что это большой урон для российской словесности, искренно возмущались и говорили, что этого мерзкого французишку следовало бы тотчас же вызвать на дуэль и смыть кровь поэта.
Бестужев, не раз стоявший под дулом дуэльного пистолета, не выдержал и тут же запальчиво заявил:
— Клянусь, господа, я отомщу! Я буду драться с этим негодяем Дантесом!
— Конечно! Браво, Бестужев, браво! — хором поддержали офицеры, хотя никто из них, и прежде всего сам Бестужев, не смог бы сказать, когда, и где, и как разжалованному Александру Бестужеву можно будет исполнить это.
Все разговоры, как обычно, окончились всегдашней, не подлежащей никакому сомнению сентенцией: ‘Все там будем!’
Вернувшись к себе, Бестужев лег спать. Страшное известие как-то еще не укладывалось в нем, было еще неправдоподобно и нелепо. Не укладывалось в мозгу.
Он проснулся под утро, словно от толчка. Проснулся, вспомнил вчерашнее и сразу понял, осознал все: Пушкин убит! Тяжелый груз лег на сердце. Вот когда эта страшная весть приобрела всю остроту!
Он ходил по комнате, думал, вспоминал.
Вот их первая встреча в ‘Обществе любителей российской словесности’. Первые пушкинские строки, о благозвучии которых Бестужев писал в критической статье, что ‘они катятся по бархату жемчугом’. А в это же время Пушкин называл дарование Бестужева ‘прелестным’. Вон лежит на столе маленький томик дельвиговского альманаха ‘Северные цветы’ за 1827 год. В альманахе главы из ‘Евгения Онегина’, ’19 октября’ и ‘Я помню чудное мгновенье…’.
Они вечно будут живы, а их автора уже нет в живых! Немыслимо! Непостижимо! Нет, так нельзя! Надо что-то делать.
Горячая, действенная натура Бестужева не могла оставаться в покое. Надо как-то выразить свое отношение к происшедшему. Надо доказать свое уважение, свою любовь к великому собрату!
И тут же мелькнула мысль: отслужить панихиду! В церкви святого Давида. Где лежит тело второго великого Александра — Грибоедова! Бестужев привел себя в порядок и зашагал в Мтацминду.
Только рассветало. Улицы были пусты и безмолвны. Он быстро шел по крутой, извилистой тропе, на гору. Шел и мучительно думал все о нем, о Пушкине.
Сверстник и товарищ. Вместе делали первые шаги в словесности и в столичном обществе.
Бестужеву сразу полюбился этот ‘резвый и дерзкий’ поэт, у которого мысли были ‘остры, смелы и огнисты’, которому ‘в первой юности дался клад русского языка’. Бестужеву чрезвычайно нравились поэмы Пушкина. ‘Руслан и Людмила’, ‘Кавказский пленник’ ‘наполнены чудесных красот’, а поэма ‘Бахчисарайский фонтан’ — ‘пленительна и своенравна, как красавица юга’. ‘Каждая пиеса его ознаменовалась оригинальностью’,— восхищался Бестужев. Но больше всего он ценил поэму ‘Цыганы’. Находил, что ‘Цыганы’ выше всего, что создал Пушкин.
Первые главы ‘Евгения Онегина’ он знал наизусть, но сам герой не пришелся по душе Бестужеву: Онегин — безволен и слаб, ‘характер Евгения просто гадок’,— писал он. После южных поэм Пушкин стал как-то по-иному относиться к романтизму. Уже в 6-й главе ‘Онегина’ Бестужева настораживали, возмущали эти строчки:
Так он писал темно и вяло,
Что романтизмом мы зовем…
Потому неясное впечатление произвел на Бестужева и ‘Борис Годунов’. Но все же в письме к Николаю Полевому он говорил о Пушкине: ‘Мне очень любопытно, я не сержусь на него именно потому, что люблю его’.
Особой дружбы между Бестужевым и Пушкиным не было. Были взаимная приязнь и уважение. Они общались больше на письме, чем в жизни. Бестужев с горечью вспоминал, как здесь, на Кавказе, в 1829 году, едучи в Тифлис, он разминулся с Пушкиным, возвращавшимся из Арзрума. Их пути разошлись: Пушкин поехал по другой, новой дороге. В этом было что-то символическое.
И все-таки Пушкин остался для Бестужева ‘новым Прометеем’, ‘надеждой Руси’. В памятном 1825 году все старались как могли уберечь Пушкина от ‘потопа’, и это сделал и он, Александр Бестужев.
Бестужеву вспомнился его первый допрос в Следственной комиссии. Одним из главных вопросов, которые задал ему генерал-адъютант Левашев, был:
— Откуда заимствовали свободный образ мыслей?
— Из книг публицистов французских и английских,— ответил Бестужев.
И тотчас же, поняв по глазам Левашева, что генерал-адъютанта интересуют не столько зарубежные сочинения, как отечественные, добавил подчеркнуто:
— Что же касается до рукописных русских сочинений, они слишком маловажны и ничтожны для произведения каких-либо впечатлений.
Но Левашев вопросительно поднял брови. Было ясно: такой ответ его не удовлетворил. В молчании генерал-адъютанта угадывался дальнейший, закономерный вопрос: ‘А разве стихов Пушкина вы не читали?’ Ведь всем было известно, как Александр I сказал директору лицея Энгель-гардту: ‘Пушкин наводнил Россию возмутительными стихами. Вся молодежь знает их наизусть’.
Сказать, что он не слыхал пушкинских стихов, Бестужев не мог. И, выбирая слова, Бестужев подчеркнуто небрежно произнес:
— Случалось читать из некоторых блесток Александра Пушкина стихами.
Мол, как-то пришлось читать кое-что… ‘Блестки’.
Очутившись в ссылке в ‘теплой Сибири’, Бестужев великолепно понимал, что его корреспонденция внимательно и придирчиво читается жандармами всех мастей и рангов. И в своих письмах Полевым и брату Павлу иногда очень резко отзывался о Пушкине. Так ему казалось было тактичнее, нежели говорить о Пушкине, как о друге. Зачем навлекать на Пушкина лишние подозрения! Николай Павлович и так ставит Пушкину всяко лыко в строку.
Берегли Пушкина — и все-таки не уберегли…
…В монастыре все спало. Слабо мерцали огоньки оди ночных лампад у темных ликов икон.
Бестужева встретил немолодой иеромонах. Он удивленно смотрел на офицера, который в столь ранний час просил отслужить панихиду ‘по убиенному болярину Александру’. И просил сделать это в том гроте, где находилась могила Сандро Грибоедова.
Иеромонах приготовил все для панихиды, надел епитрахиль и, размахивая кадилом, еще раз спросил у Бестужева.
— За упокой души убиенного болярина Александра?
— Да, за болярина Александра и еще за второго болярина и тоже Александра,— ответил Бестужев.
— Стало быть, за двух?
— Да, за двух убиенных Александров,— подтвердил Бестужев, а сам подумал: ‘Надо бы уж и за упокой души третьего… Сколько-то осталось жить и мне?’ Его жизнь тоже прошла, отлетела. Вся она складывалась так, что приходилось идти наперекор жизни… Сколько горя и унижений вынес он за эти долгие двенадцать лет!
Было жаль Александров — Пушкина и Грибоедова, но было жаль и самого себя, Александра Бестужева.
Слезы неудержимо катились по щекам, застилая глаза. Рука, державшая зажженную свечу, наклонялась, дрожала, и на вытертый коврик вместе со слезами падали крупные восковые слезы ярко горевшей, оплывавшей с одного боку свечи.
Бестужев вернулся к себе истомленный пережитым, разбитый. Он тотчас же сел писать брату Павлику в Петербург обо всем пережитом. Почему-то захотелось писать по-французски.
И он написал:
’23 февраля 1837 г.
Я был глубоко опечален трагическим концом Пушкина, дорогой Павел, хотя эта новость была сообщена мне очаровательной женщиной.
Любое непредвиденное несчастье не проникает сначала до глубины сердца, а поражает лишь его внешнюю оболочку, но несколько часов спустя в молчании ночи и одиночества яд проникает вовнутрь и разливается там.
…На заре я был уже на крутой дороге, которая ведет в монастырь святого Давида, который ты знаешь. Прибыв туда, я позвал священника и отслужил панихиду на могиле Грибоедова, могиле поэта, затоптанной ногами невежд, могиле без камня, без надписей на ней!
Я плакал тогда, как плачу теперь, горячими слезами, оплакивая друга и товарища по оружию, оплакивал самого себя, и, когда священник провозгласил: ‘За убиенных боляр Александра и Александра’, я зарыдал так, что чуть не задохнулся,— она показалась мне, эта фраза, не только воспоминанием, но и пророчеством. Да, я чувствую, что моя смерть также будет насильственной и необычной и мало отдаленной — у меня слишком много горячей крови, которая кипит в моих венах, чтобы она остыла с возрастом.
…Какая судьба, однако, тяготеет надо всеми нашими современными поэтами! Вот трое погибших, и какой смертью все трое!
Да, слишком обвиняете Дантеса — общая нравственность или скорее общая безнравственность его оправдание — по моему мнению, его преступление или его несчастье состоит в том, что он убил Пушкина, и этого более чем достаточно, чтобы нанести ему тяжкое оскорбление, непростительное на мой взгляд (и Бог мне свидетель, что я не шучу), что один из нас не вернется с нашей встречи’.
Горечь, боль утраты стала уже как-то глуше, притупилась. Пушкина — увы! — не стало, но жизнь продолжается. И надо жить дальше.
Письмо Павлу он отправил уже на следующий день. Запечатывая письмо, Александр Александрович подумал, что Павлику будет интересно знать о тифлисской жизни, и сделал в конце французского письма приписку по-русски: ’18 февраля у барона Розена был блестящий бал на его серебряную свадьбу. Он был умилительно-приветлив, и все шло как нельзя лучше’.
А вечером того же дня получил письмо от Павлика из Петербурга. На этот раз брат не поленился, написал ему не откладывая. И отправил не как обычно, с ‘тяжелой’ почтой, а с экстренной, потому что письмо, посланное из Петербурга по ‘тяжелой’ почте, приходило в Тифлис на двадцать второй день.

ПИСЬМО ПАВЛА БЕСТУЖЕВА

‘2 февраля 1837 г.
Сообщаю для тебя неприятную новость: мы вчера похоронили Александра Пушкина. Он дрался на дуэли и умер от раны.
Некто г-н Дантес, француз, экс-паж герцогини берийской, облагодетельствованный нашим правительством, служащий в кавалергардах, был принят везде с русским радушием и за нашу хлеб-соль и гостеприимство заплатил убийством. Надобно быть бездушным французом, чтобы поднять святотатственную руку на неприкосновенную жизнь поэта, которую иногда щадит сама судьба, жизнь, принадлежавшую народу.
Г-ну Дантесу вздумалось поволочиться за женою Пушкина, как водится, мужу не понравилось это, и он потребовал объяснений. Дантес, чтобы скрыть интригу и отделаться от неприятности, объявил, что он ездил в дом к Пушкину, имея виды на его свояченицу Прекрасно. Сказано, сделано. Их обвенчали, но Дантес не прекращал своих любезностей с женою Пушкина, которая более из кокетства и глупости слушала его любезности. Пушкин еще перед свадьбой Дантеса вызвал его на дуэль, но тот отказался. Голландский посланник, усыновивший Дантеса, на одном бале, разговаривая с Пушкиною, имел неосторожность сказать ей, что сын его, будучи влюблен в нее, сделал большое пожертвование, женившись на ее сестре. Пушкина передала это мужу, который, не видя конца этим любезностям, написал такое письмо к посланнику, после которого ему не оставалось другого средства, как драться, обида эта касалась и Дантеса, и потому они стрелялись. Пушкин был ранен первый в живот, он упал, но попросил секунданта поднять ему голову, чтобы прицелиться, и ранил Дантеса в правую руку, которою он держал пистолет, закрывая им висок. Если бы заряд был сильнее, Дантесу не уцелеть, удар был хорошо направлен, и контузия в грудь была так сильна, что он упал навзничь.
Пушкин жил три дня, они стрелялись 26-го, а он умер 29-го в 3 часа пополудни.
Жена его более ветрена, чем преступна, но если в обществе, где мы живем, ветреность замужней женщины может сделаться преступлением, то она виновата, и тем более, что она знала характер своего мужа, это был пороховой погреб. Пушкин сделал ошибку, женившись, потому что остался в этом омуте большого света’.

Глава тринадцатая. У мыса Адлер

I

Не будет ли какого развлечения при взятии мыса Адлер, по крайней мере, будет верно красивая картина.

Май 1837, из письма брату

Бестужеву пришлось пробыть в Тифлисе до весны. Он настойчиво добивался назначения в намечавшуюся весеннюю экспедицию против горцев. Мысль об уходе в отставку, чтобы можно было целиком отдаться литературе, не оставляла его. В последние годы все как будто бы шло к этому. Его беспримерное мужество и храбрость в бою наконец-то были отмечены: сперва Бестужев получил унтер-офицерские галуны, а потом произведен в прапорщики. Как будто бы оставалось последнее — уволиться в отставку. Так и происходило со многими, сосланными на Кавказ. Иван Петрович Жуков по ходатайству барона Розена получил отставку, после производства в прапорщики был отставлен и брат Павел Бестужев. Александр Бестужев ждал того же, но с ним дело как-то не продвигалось: ходатайство графа Воронцова о переводе Бестужева на гражданскую службу царь оставил без последствий. И Бестужев с огорчением понял: что можно одним разжалованным, то нельзя, недоступно ему! Только ранение или инвалидность могли бы позволить Александру Бестужеву уйти из армии… А горские пули, как назло, всегда щадили его!
‘Пули меня решительно не берут, хотя вся одежда исстреляна’,— писал он.
И вот теперь представлялась еще одна возможность участвовать в жестоких схватках, в которых можно быть раненным. Намечалась экспедиция в Абхазию, в район Цебельды, где жили непокорные, отчаянные хырсызы — разбойники,— укрывавшиеся от кровавой мести. Цебельдинцы дрались не на живот, а на смерть.
Экспедицию возглавлял сам Григорий Владимирович Розен. Барон Розен благосклонно относился к Бестужеву вообще и ценил его как писателя. В конце концов Розен согласился прикомандировать Александра Бестужева ко 2-му Грузинскому гренадерскому полку, входившему в экспедиционный отряд. И Бестужев принял участие в походе.
Барон Розен в три недели усмирил цебельдинцев и спустился с отрядом в Сухум-Кале, откуда намеревался отправиться к мысу Адлер. В Адлере предполагалось высадить десант, чтобы уничтожить гнездо турецких контрабандистов и прекратить их связь с Англией. Англия стремилась не допустить Россию овладеть восточным побережьем Черного моря и умело разжигала среди мусульман религиозную войну против гяуров — русских.
В ночь на 3 июня 1837 года четырехтысячный отряд барона Розена был посажен в Сухум-Кале на военные суда и транспорты. Две роты грузинских гренадеров, при которых числился взводным командиром прапорщик Бестужев, попали на фрегат ‘Анну’. На фрегате размещался штаб корпуса. Начальником штаба оказался знакомый Бестужеву по Петербургу лицейский товарищ Пушкина, тридцатидевятилетний генерал-майор Владимир Дмитриевич Вольховский, умный, выдержанный человек. В 1826 году Вольховского перевели на Кавказ, потому что он был близок к декабристам. На Кавказе Вольховский старался помогать декабристам и, увидев Бестужева на фрегате, тотчас же взял его к себе в адъютанты, хотя Бестужеву это не очень понравилось — он рвался в бой.
Погода благоприятствовала походу — ветер был попутный, зюйд-ост. Корабли шли в две линии. Бестужев все время находился на палубе. Он с удовольствием смотрел на живописные, увенчанные снежными шапками горы Абхазии и думал: ‘Эти вершины видели флоты Помпея!’
И невольно слышал, о чем переговаривались его егеря.
— Глянь-кось, где живут? Под облаками! — говорил один, приметив высоко приютившийся горный аул.
— Верно! Словно орлиное гнездо!
— И как туда влезть?
— Знамо: с берега не влезть!
— Никоим образом?
— Никоим!
— А ежели будет даден приказ: взять?
Голоса умолкли. Видимо, говорившие обдумывали это положение.
И немолодой, начальственный голос назидательно изрек:
— Чего сумлеваешься, дурья твоя голова? Ежели начальство прикажет — влезем и возьмем!
Разговор окончился. Егеря замолчали, думая каждый о своем. И тут чей-то тенорок мечтательно завел: ‘Как по камушкам чиста реченька течет…’ Вероятно, глядя на эту необъятную морскую ширь, вспомнилась своя тихая сельская русская речушка.
‘Разве с такой песней можно готовиться к высадке на берег и бросаться на вражеские завалы? Надо подбодрить их, написать какую-то иную, бодрую!’
Бестужев спустился в каюту — он помещался вместе с флаг-лейтенантом Зориным — и написал на мотив той же песни:
Плывет по морю стена кораблей,
Словно стадо лебедей, лебедей.
Ой, жги, жги, говори,
Словно стадо лебедей, лебедей.
Волны по морю кипят и шумят,
Меж собою таку речь говорят:
Уж зачем это наши корабли,
Как щетиною, штыками поросли?
Уж не будет ли турецкая кровь
Нас румянить по-старому вновь?
Посмотрите, Адлер-мыс недалеко,
Нам его взять и славно и легко.
Каждый гоголем встряхнись, встрепенись,
Осмотри ружье да в шлюпочки садись.
С кораблей врагам пару поддадут,
Через головы там ядра заревут.
А чуть на мель, мы вперед, усачи,
Сумы в зубы, в воду по пояс скачи!
Вражьих пуль не считай, не зевай.
Мигом стройся да команды ожидай.
А придет вам потешиться пора —
Дрогнет Адлер от солдатского ‘ура!’.
Беглым шагом на завал, на завал.
Тому честь и крест, кто прежде добежал!
И ко всем куплетам дал зажигательный припев: ‘Ой, жги, жги, говори!’
Перечел песню и подумал: ‘Вот так-то немножко получше будет!’ И тотчас же снес своему второму взводу, чтобы разучили.

II

Если же паду на чужбине, я бы хотел быть схороненным на берегу моря, у подножия гор, глазами на полдень — так любил море и солнце.

‘Он был убит’

В воскресенье 6 июня эскадра очутилась на высоте мыса Адлер. Плоский берег мыса незаметно переходил в зеленые уступы лесистого подъема. Налево темнел профиль горы, далеко выдавшейся в море. По бугристым складкам гор, как потоки лавы, тянулись вниз слои перламутрового тумана. Скалы выставляли из тумана свои остроконечные верхушки, разрезывая упавшие на них лиловые облака. Взгорья были одеты плющом, диким виноградом, орешником. Все было дико и грандиозно.
Командир эскадры контр-адмирал Эсмонт послал лег кую шхуну ‘Гонец’ пройти вдоль берега, промерить, узнать, где можно становиться на якорь. С берега из завалов горцы повели по шхуне яростный ружейный огонь. Контр-адмирал приказал корабельной артиллерии ударить по берегу. По морю и горам прокатился гром. В горных аулах показался огонь и дым, а на берегу в завалах поднялось смятение.
Шхуна благополучно произвела промеры и вернулась к флагману.
Барон Розен созвал последнее перед высадкой десанта совещание. На совещании возник лишь один вопрос: высадившись, идти ли сразу через лес и занимать аулы, или оставить это до следующего дня. Все ждали сильного отпора на мысу Адлер. Лазутчики предупреждали, что население не столь многочисленное, но воинственное, много абреков. И следует ждать отчаянного сопротивления.
‘А в самом деле, как-то будет завтра?’ — подумал Бестужев. Несомненно одно — схватка предстоит жестокая. Он готов к ней. Но все может статься!
Раньше перед боем никогда не думалось, а сегодня как-то пришло на ум: а если завтра его убьют в бою? Ведь он же решил драться отчаянно.
В последние годы он много думал о смерти, даже написал очерк ‘Он был убит’, где изображал, как молодой человек ‘впереди всех бросился на засаду и очутился назади всех’ и как его схоронили ‘в виду гор на самом берегу Черного моря’.
Может, и с ним будет так? Ведь, чтобы добиться своей цели, он не станет беречь себя!
На всякий случай надо составить завещание.
Он пошел к себе в каюту. Флаг-лейтенант Зорин был на палубе. Бестужев достал дорожный портфель и, вынимая бумагу, чтобы написать духовное завещание, невольно перелистал странички своих заметок, обычно лежавших в портфеле.
Вот его мысли о русском солдате, тема, издавна так живо привлекавшая его:
‘Сказать про русского: он храбр — все равно что сказать: он ходит на двух ногах’.
‘Чтоб узнать добрый, смышленый народ наш, надо жизнью пожить с ним, надо его языком заставить его разговориться…
Солдат наш. Какое оригинальное существо, какое святое существо! Как многогранна его деятельность, но как отличны его понятия от тех, под которыми по форме привыкли его рисовать! Этот газетный мундир ему не в пору…
Кто видел солдат только на разводе, тот их не знает, кто видел с фухтелем в руке, тот их не узнает никогда, хоть бы век прослужил с ними. Надо спать с ними на одной доске в казарме, лежать под пулями в траншее, под перевязкой в лазарете.
Да, безделица: ко всему этому надо гениальный взор, чтобы отличить перлы в кучах хламу, и потом дар, чтобы снизать из этих перл ожерелье! О, сколько раз проклинал я бесплодное мое воображение за то, что из стольких материалов, под рукой моею рассыпанных, не мог я состроить ничего доселе!
Я был так счастлив (или, пожалуй, так несчастлив), что вблизи разглядел народ наш и, кажется, многое угадал в нем. Вопрос: удастся ли мне извлечь когда-нибудь из этих дробей знаменателя?
Хочу и сомневаюсь’.
Да, сегодня он сомневался в этом тем более…

* * *

А вот стихотворение. В последние годы он писал их нечасто. Написано года три тому назад. В одну из наиболее светлых, радужных минут боевой и кочевой жизни в Закубанье.
Я за морем синим, за синею далью
Сердце свое схоронил.
Я тоской о былом, ледовитой печалью,
Словно двойной нерушимою сталью,
Грудь от людей заградил.
И крепок мой сон. Не разбит, не расколот
Щит мой. Но в мраке ночей
Мнится порой: расступился мой холод,
И снова я ожил, и снова я молод
Взглядом прелестных очей.
‘А то что?’ — взглянул Бестужев на листок. Почерк не его, рука явно писарская, излишне аккуратна.
Ах, вспомнил!
Это прислал ему из Москвы милый Ксенофонт Полевой. Одна из многочисленных, ходивших по столицам копий главки из ‘Путешествия в Арзрум’ Пушкина. Как будто бы Александр Сергеевич написал об их встрече на Кавказе тогда, в 1829 году, и будто бы цензура не разрешила Пушкину напечатать эту главку в тексте ‘Путешествия’ только потому, что в ней говорится о нем, государственном преступнике, декабристе Александре Бестужеве.
Александр Александрович с живостью еще раз перечел эту главку:
‘Я кочевал с утеса на утес, ободряя то шпорами в бока, то гладя по шее моего борзого горца. Привыкший ко всем ужасам кавказских картин, конь мой, прядая ушами и осторожно переступая с ноги на ногу, морщил свои огненные ноздри. Я завидел вдали всадника в чудной одежде, он летел и, казалось издали, падал со скалы на скалу. Мы поравнялись — то был Бестужев! Целованья, обниманья, безответные вопросы и ответы не на вопросы были следствием этой неожиданной и приятной для нас обоих встречи. Мы еще — в сотый раз — обнялись, и пошли дельные друг другу вопросы. Бестужев рассказывал мне о своем житье-бытье. Я его слушал, читая половину его жизни в этих слезах, которые нежданно оросили его огненные очи. Я понял, каково его существование, я понял, что жизнь ему не дороже полушки. Он говорил мне, что давно уже ищет возможности окончить со славой и честью свое опятненное плавание по океану жизни. ‘Я жажду ветров,— говорил он,— я жажду бурь, где бы мог явить себя спасителем существ, счастливых более, чем я’. Он не кончил еще рассказа, я не успел еще стряхнуть слезу ребячества, несносно щекотившую мне глаз, как всадник мой исчез. Гляжу, оглядываюсь — нет его! В пять прыжков конь вынес меня на острие скалы: внизу, в ужасной глубине, шумит река и в волнах плещется Бестужев! Я обмер от страха. Он рухнулся стремглав в чернеющую бездну, я испугался, а он, шалун Бестужев, он махает шапкой и кричит: ‘Не бойся, Пушкин, я не умер… я жив еще, к несчастью моему… но вот, мой друг, как дорого ценю я жизнь!»
Подумалось: ‘Да, именно к несчастью, я еще пока жив!..’
Он спрятал в портфель все листки и написал духовное завещание:

ДУХОВНОЕ ЗАВЕЩАНИЕ

1837 года, июня 7.
Против мыса Адлера, на фрегате ‘Анна’.
Если меня убьют, прошу все, здесь найденное, имеющееся платье отдать денщику моему Алексею Шарапову. Бумаги же и прочие вещи небольшого объема отослать брату моему Павлу в Петербург. Денег в моем портфеле около 450 р., да 500 осталось с вещами в Кутаиси у подпоручика Кирилова. Прочие вещи в квартире Потоцкого в Тифлисе. Прошу благословения у матери, целую родных, всем добрым людям привет русского.

Александр Бестужев.

III

В понедельник 7 июня в полдень русская эскадра подошла к мысу Адлер на пушечный выстрел и стала на якорь. Фрегаты построились в боевой порядок полукругом против большого черкесского завала, преграждавшего путь к лесу и аулам. Стали готовиться к высадке десанта. Командовать десантом барон Розен поручил генералу Вольховскому. Свыше сорока гребных судов приготовились принять войска для высадки. На носу каждой шлюпки помещался фальконет, заряженный картечью. Бухта сразу расцвела яркими красками. Пестрая национальная одежда гурийской, имеретинской, мингрельской и абхазской милиции (дружин) мешалась с серыми и бурыми мундирами русских.
Командующий десантом генерал Вольховский собирался садиться в первую шлюпку. Бестужев поспешил к нему, думая, что его как адъютанта Вольховский возьмет с собой.
— Ваше превосходительство, мне с вами? — спросил он, подходя к генералу.
— Нет, вы ступайте к вашим егерям,— ответил Вольховский.
Бестужев поморщился: ‘Опять он бережет меня!’ Но делать было нечего. За Вольховским в первую шлюпку садился адъютант генерала Альбрандт. Драгунский штабс-капитан Альбрандт изображал из себя старого кавказца, лихого рубаку, а попросту говоря, был хвастун и фанфарон. Но он — старший адъютант. Бестужеву пришлось идти к своим егерям.
Егеря готовились к посадке, и, хотя и не весьма складно, но все-таки, бодро пели сложенную Бестужевым песню:
Тучи по небу летят и шумят,
Меж собой они речь говорят:
Для чего полны солдат корабли,
У орудий курятся фитили?
Ой, жги, жги, говори,
У орудий курятся фитили!
Уж недаром слетаются орлы,
Как на пир, на черкесские скалы…
Гребные суда шли к берегу. Пятьсот флотских пушек, потрясая бухту и лес, били по берегу, по грозному завалу. Ядра крушили завал, гранаты с треском валили вековые деревья. Горцы могли отвечать на эту канонаду лишь ружейным огнем и потому поспешили отойти в лес.
Передовая часть десанта, обстреливая завал из фальконетов, без всяких потерь высадилась на мысу. Отряд занял узкую полосу между завалом и лесом, где укрылись горцы. Лес для горца — самая привычная и надежная защита. Тем более что лес здесь был весь опутан колючими растениями, забит кустарником, завален буреломом, темен и непроходим.
Генерал Вольховский тотчас же оцепил опушку леса мингрельскими стрелками. Горцы из лесных зарослей и густых кустов открыли ружейный огонь по десанту. Вольховский решил отогнать горцев подальше от опушки и вызвал охотников в цепь застрельщиков. После орудийного обстрела настроение у всех было бодрое, и цепь застрельщиков создалась мигом. Бестужев, услышав о том, что вызывают охотников, подбежал к Вольховскому:
— Ваше превосходительство, позвольте, я пойду!
— Вы еще успеете, — спокойно ответил Вольховский.— Обождите. Вот идут они,— указал он на двух штабс-капитанов — Альбрандта и князя Туманова из Мингрельского егерского.
— Что ж, обожду! — недовольно передернул плечами Бестужев и отошел в сторону.
Цепь застрельщиков двинулась в чащу, и тотчас же лес загудел от ружейной стрельбы. Привычное ухо сразу отличало выстрелы горцев от русской стрельбы. Частые и менее громкие принадлежали русским. Горцы стреляли реже, но их выстрелы получались более звучными, потому что горцы прибивали заряд не пыжом, как делали русские, а сальной тряпкой.
…Оживленная беспорядочная перестрелка длилась уже некоторое время. Из лесу стали выходить раненые. Как и следовало ожидать, неопытный, взбалмошный драгунский штабс-капитан Альбрандт увлекся и, не заботясь о своем тыле, рвался все дальше в чащу.
Бестужев подошел к генералу и тихо сказал:
— Владимир Дмитриевич, горцы завлекают этого сумасброда!
— Альбрандт действует неосмотрительно,— согласился Вольховский.
Перестрелка в лесу с каждой минутой принимала все более странный характер: русские выстрелы слышались уже издалека, откуда-то доносился ожесточенный лай собак, а горские выстрелы вдруг приблизились. Бестужеву было ясно: Альбрандт своим неосмотрительным продвижением в глубь леса наткнулся на аул, и горцы стараются окружить его.
— Владимир Дмитриевич, горцы окружают наших! Они уничтожат застрельщиков! — горячо сказал Бестужев.
— Похоже, что так! — согласился Вольховский.— Надо послать к этому сумасброду приказ, чтобы он отходил!
Вольховский оглянулся, прикидывая, кого бы из офицеров послать к Альбрандту.
— Ваше превосходительство, я пойду! — громко сказал Бестужев.
— Умереть всегда успеете! — сухо ответил генерал.
— Но, ваше превосходительство, я прошу вас! — умолял Бестужев. Всегда спокойный, деликатный Вольховский сурово взглянул на Бестужева.
— К чему лезть на верную смерть? — с некоторым укором сказал он.— Ваша жизнь дорога для России!
— Это думаете только вы, Владимир Дмитриевич! — запальчиво возразил Бестужев.— Найдутся люди, которые порадуются моей смерти! Я вас умоляю, разрешите!
Вольховский отвернулся и безнадежно махнул рукой.
Неизвестно, хотел ли генерал сказать этим жестом, что разговор окончен или что он согласен с мнением Бестужева и не возражает против того, чтобы Александр Александрович шел с приказом к Альбрандту. Бестужев понял это по-своему. Он выхватил из ножен шашку и с решимостью кинулся в лес.

IV

И я погибну вдалеке

От родины и воли.

Марлинский. 1828

С каждой минутой становилось темнее. На Адлер спускался вечер. Перестрелка в лесу затихла — видимо, до цепи застрельщиков безрассудно зарвавшегося далеко штабс-капитана Альбрандта наконец дошел приказ генерала Вольховского отходить. Продолжать ночную схватку вообще было ни к чему. Русские войска уже прочно стояли на мысу. С фрегатов и транспортных судов выгрузился на берег весь четырехтысячный корпус. И сам барон Розен со штабом уже находился здесь.
Из лесу к бивачным кострам выходили группами и в одиночку и выводили раненых егеря и дружинники. Потери русских оказались небольшими: убитых три офицера и одиннадцать солдат, а раненых около сорока солдат. Были убиты офицеры: штабс-капитан Туманов, подпоручик Мищенко, прапорщик Запольский.
Вольховский, к которому стекались донесения, с тревогой спрашивал:
— А прапорщик Бестужев есть?
Но прапорщик Бестужев отсутствовал. Он не вышел из лесу, и его не было среди раненых. Даже сумасбродный драгунский штабс-капитан Альбрандт, из-за нераспорядительности которого стрелковая цепь, не дождавшись резерва, неосмотрительно ушла вперед,— даже тот вышел живым из лесу.
Вольховский чувствовал себя виноватым в том, что не остановил Бестужева, категорически не запретил ему идти в лес. Он приказал узнать, расспросить, кто видел прапорщика Бестужева в лесу.
Очевидцы вскоре нашлись. Это были юнкер Календо и двое солдат. Они отходили вместе под жарким огнем горцев. Юнкер Календо увидел прапорщика Бестужева. Он стоял, прислонившись к дубу. В одной руке прапорщик держал дымящийся пистолет, а в другой шашку. Мундир на нем был весь в крови. Черкесские пули, видимо, угодили Бестужеву в грудь.
— Ребята, вон прапорщик! — крикнул егерям Календо.— Он ранен! Помогите ему выйти из лесу!
В русской армии свято чтили завет Суворова: ‘Сам погибай, а товарища выручай!’ Егеря бросились к дубу. Но что было дальше, юнкер Календо не видел.
Оба егеря благополучно вышли из лесу. Они-то и рассказали генералу, что произошло дальше. Подбежав к раненому прапорщику, егеря хотели помочь ему выйти из лесу, но Бестужев отказался наотрез:
— Братцы, оставьте! Не заботьтесь обо мне! Бегите! Все равно я не дойду! Вон черкесы! Бегите, братцы! Спасайтесь сами!
Действительно, к дубу с гиканьем и дикими криками бежали горцы. И хоть поступать так не годилось, хоть было тяжело оставлять раненого товарища, но пришлось: егеря принуждены были уйти одни.
Прапорщик Бестужев стал четвертым офицером, пополнившим список убитых командиров в бою у мыса Адлер.
Геройская гибель Бестужева опечалила барона Розена и весь его штаб.
Но в своем рапорте, который барон Розен отправил военному министру графу Чернышеву, он вынужден был написать обычными словами равнодушного документа: ‘Мыс Адлер занят нашими войсками без значительной потери’.
‘Государственный преступник’ Александр Бестужев, так досаждавший своим существованием Николаю I, наконец ушел в небытие.
Но автор замечательных ‘Русских повестей и рассказов’ Александр Марлинский — наперекор всему — остался жить!
19701976
Ленинград — Сестрорецк
Бестужев-Марлинский Александр Александрович
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека