История русской критики, Иванов Иван Иванович, Год: 1898

Время на прочтение: 42 минут(ы)

ИСТОРІЯ РУССКОЙ КРИТИКИ.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ.

(Продолженіе *).

*) См. ‘Міръ Божій’, No 3. Мартъ.

XXI.

Блинскій въ теченіе всей своей жизни безпрестанно припоминалъ различные періоды своей духовной жизни, подвергая ихъ безпощадному суду и доискиваясь въ своихъ личныхъ, многообразныхъ опытахъ поучительныхъ выводовъ въ общечеловческомъ смысл. Особенно горькое чувство и подчасъ страстное негодованіе вызывало у критика воспоминаніе объ его гегельянскомъ идолопоклонничеств. Блинскій, казалось, не находилъ словъ, достаточно сильныхъ, заклеймить свои философическія заблужденія и не зналъ, какою цной раскаянія и идейнаго подвига искупить свою вину предъ здравымъ смысломъ и гражданскимъ долгомъ.
Но въ боле спокойныя минуты психологической вдумчивости Блинскому не трудно было дать совершенно врное и нравственно-удовлетворительное объясненіе своимъ излишествамъ. Въ порыв гнва на свои примирительныя идеи, онъ восклицалъ: ‘Боже мой, сколько отвратительныхъ мерзостей сказалъ я печатно, со всею искренностью, со всмъ фанатизмомъ дикаго убжденія!..’ Такъ говорилось въ письм къ пріятелю, въ журнальныхъ статьяхъ, то же воспоминаніе разршается въ философское представленіе вообще о судьб человка, ищущаго истины. И у насъ нтъ ни малйшаго сомннія, этотъ человкъ — самъ авторъ, вмсто самобичеванія обратившійся къ анализу.
‘Истина,— пишетъ Блинскій,— есть единство противоположностей, и пока человкъ переживаетъ ея моменты, онъ бросается изъ одной крайности въ другую, безпрестанно впадаетъ въ преувеличеніе, исключительность и односторонность. но какъ скоро процессъ соверіфілся и различія разршились въ гармоническое единство, то вс ограниченныя частности улетучивайся въ общее, ложь остается за временемъ, а истина за разумомъ’ {Русская литература въ 1840 году. Сочин. IV, 202. 1841 годъ.}.
Какое единство и какая истина? Блинскій приходитъ въ ужасъ при одномъ представленіи о ‘зигзагахъ’, какими совершалось его развитіе, но и въ періодъ яснаго самосознанія и глубокой критики пережитыхъ заблужденій онъ не смогъ найти покоя. До конца дней ему не удалось заручиться истиной, навсегда умиряющей душу. Ища ‘врованій жаркихъ и фанатическихъ’, не имя силъ жить безъ нихъ, какъ ‘рыба не можетъ жить безъ воды, дерево рости безъ дождя’, Блинскій каждую только что усвоенную идею превращалъ въ отправную точку для новыхъ стремленій къ боле высокимъ и объемлющимъ цлямъ. Состояніе ‘распаденія’, ‘рефлексіи’, столь мучительное для человческаго духа и потому у большинства даже лучшихъ людей промежуточное и временное, тяготло надъ Блинскимъ съ одинаковой силой и въ годы романтическихъ порывовъ молодости, и въ зрлую эпоху трезвой оцнки пережитаго и передуманнаго.
Въ первый и единственный разъ за всю жизнь Блинскій могъ почувствовать полное нравственное удовлетвореніе въ мір гегельянскихъ догматовъ. Вс вопросы были разршены заране, вс муки и испытанія подлены и всему опредлено свое мсто въ величественномъ ‘гармоническомъ хор’ мірозданія, гегельянская вра, даже при всевозможныхъ оговоркахъ, сулила своего рода олимпійское благополучіе. Вс частныя толкованія и выводы школы блднли предъ безграничнымъ діалектическимъ процессомъ идеи, гд вс противорчія, все ‘неразумное’ являлось только мимолетнымъ и неизбжнымъ диссонансомъ въ предустановленномъ созвучіи. На Блинскаго именно основное представленіе гегельянства должно было произвести чарующее впечатлніе и онъ отдался ‘истин’ въ ея самой крайней и ршительной форм.
Критику не требовалось знать, какую политическую роль игралъ самъ Гегель и какими философскими уборами украшалъ государство въ иде и государство въ дйствительности. Ему достаточно общаго положенія и онъ немедленно представитъ свою философію государственнаго права, законченную и краснорчивую настолько, что на нсколькихъ страницахъ мы найдемъ вс руководящіе принципы политиковъ реставраціи начала ХІХ-го вка.
Именно Блинскій покажетъ, какое органическое родство существовало между Гегелемъ и Деместромъ, Бональдомъ и другими апостолами фантастическаго величія и благоденствія дореволюціоннаго міра. Блинскій, наврное, не читалъ произведеній ни одного изъ названныхъ идеологовъ, но его не даромъ близкіе люди, признавали ‘одною изъ высшихъ философскихъ организацій’.
Блинскаго еще современники укоряли, будто онъ не понималъ Гегеля. Это неврно, возражаетъ очевидецъ. Бакинскій, по его словамъ, вовсе не зналъ Гегеля, но ‘сблизился съ нимъ точно такъ же, какъ математикъ, не зная работы другого математика, сближается съ нимъ въ выводахъ единственно развитіемъ данной теоремы’ {Кн. В. . Одоевскій. Русскій Архивъ. 1874, стр. 339.}.
Здсь не все вполн точно. Мы видли, Блинскій съ полнымъ удобствомъ могъ узнать главнйшія идеи гегелевскаго ученія, но нашъ свидтель совершенно правъ касательно самостоятельнаго логическаго мышленія критика въ данномъ направленіи. Герценъ желаетъ сказать то же самое, называя Блинскаго ‘совершенно русской свтлой головой, удивительно послдовательной, бьющей до конца’. И эта послдовательность для Блинскаго отнюдь не чисто отвлеченный самодовлющій логическій процессъ, а движеніе всей его нравственной природы, ума, чувства и воли.
Отсюда рядъ статей, наполняющихъ около трехъ лтъ дятельность критика, приблизительно съ 1838 года, до начала 1841. Сначала мы слышимъ отрывочные звуки возникающей симфоніи. Намъ не даютъ цльнаго и сильно-выраженнаго міросозерцанія. Критикъ будто обслдуетъ почву, намреваясь посять смена только что пріобртенной мудрости. Онъ видимо раздумываетъ, находится еще въ процесс просвщенія и ждетъ случая разомъ открыть свою тайну.
Приступъ совершается путемъ жестокихъ нападокъ на французскую національность и на французскую литературу.
Можетъ быть, энергія здсь подогрвалась кружковыми междоусобицами. Молодежь, считавшая своимъ вождемъ Герцена, усердно изучала французскія политическія и соціальныя движенія, вдохновлялась сенъ-см монизмомъ и съ сожалніемъ взирала на метафизическій фанатизмъ русско-германскихъ любомудровъ. Догадка тмъ боле вроятна, что Блинскій въ своемъ стремительномъ натиск не различаетъ ни школъ, ни именъ, ни талантовъ. Въ его глазахъ, повидимому, самая принадлежность критика, поэта или мыслителя къ французской націи уже непоправимый смертный грхъ и роковой источникъ всевозможныхъ заблужденій и уродствъ.
Въ результат — начинается первое отступленіе Блинскаго отъ собственныхъ, еще очень недавнихъ взглядовъ. Онъ пишетъ откровенную критику на самого себя и уничтожаетъ энергичнйшія заявленія своихъ литературныхъ мечтаній во имя отвлеченнаго ученія и вншняго авторитета.
Дальше истиной признавалось такое положеніе:
‘Всякое произведеніе въ какомъ бы то ни было род, хорошо во вс вка и въ каждую минуту, когда оно, по своему духу и форм, носить на себ печать своего времени и удовлетворяетъ вс его требованія’.
Это очевидное призваніе правъ исторической критики и, что еще важне, приближеніе поэзіи къ публицистик, поэта къ политическимъ и общественнымъ дятелямъ. Впослдствіи эта идея войдетъ въ основу литературныхъ взглядовъ критика, но теперь онъ весь во власти высшихъ истинъ и абсолютной дйствительности. Но такъ какъ цлая французская литература всегда отличалась, и отличается чрезвычайной отзывчивостью на злобы современности, ясно, что необходимо произвести судъ надъ самимъ національнымъ типомъ, вызвавшимъ подобное искусство.
Открывается удивительный поединокъ между двумя націями. Критикъ стремится унизить одну на счетъ другой и такимъ образомъ радикально ршить вопросъ о разумномъ направленіи русской литературы и мысли.
Читатели обязаны согласиться, что у русскихъ и у нмцевъ ‘много общаго въ основ, сущности, субстанціи духа’, и слдовательно, вліяніе нмцевъ должно безусловно устранить авторитетъ французовъ. За нмцами признаются качества, врядъ ли вообще достижимыя для человческой природы. Созерцанію нмцевъ будто бы открыта внутренняя таинственная сторона предметовъ знанія, доступенъ ‘тотъ невидимый, сокровенный духъ, который ихъ оживляетъ и даетъ имъ значеніе и смыслъ’. Французы, напротивъ, ограничиваются только ‘вншнею стороной предмета’, могутъ быть отличными математиками, медиками, но совершенные невжды въ ‘сокровеннйшемъ и глубочайшемъ значеніи предметовъ’, въ ‘одномъ общемъ источник жизни’. Отсюда нмецкая религіозность и французское легкомысліе. Нмцы врятъ, что жизнь постигается ‘откровеніемъ’, разумніе дается ‘какъ благодать Божія’, а французы ‘народъ безъ религіозныхъ убжденій, безъ вры въ таинство жизни, все святое оскверняется отъ его прикосновенія, жизнь мретъ отъ его взгляда’. Критикъ видимо содрогается отъ столь тлетворнаго явленія и заканчиваетъ обвинительную рчь убійственнымъ сравненіемъ: ‘такъ оскверняется для вкуса прекрасный плодъ, по которому проползла гадина’.
Естественно, разъ приняты въ обращеніе такія понятія, какъ ‘таинство’, ‘сокровеннйшій смыслъ’, ‘откровеніе’, авторъ не затруднится критическую статью превратить въ догматическій трактатъ религіознаго или пророческаго содержанія. Доказывать ему собственно нечего, потому что тайны недоступны разсудку и ‘откровеніе’ — завдомый врагъ логики. И мы все время пребываемъ въ истинномъ хаос чрезвычайно величественныхъ, но совершенно не вразумительныхъ изреченій, безъ конца слышимъ о законахъ разумной необходимости, объ единой самой изъ себя развивающейся идеи, о сознаніи всего сущаго, объ углубленіи въ сущность вещей. Автору ни на минуту не приходитъ мысль, что вс эти великіе вопросы также требуютъ сознанія и углубленія, т. е. хотя бы самаго простого согласованія ихъ съ доступными человку силами разума и знанія. Что такое сущность вещей? Авторъ отвтитъ: она непостижимая тайна. Но тогда зачмъ она является въ его рукахъ метательнымъ снарядомъ на предметы совершенно реальное и жизненные? Зачмъ онъ громаднымъ неизвстнымъ усиливается ниспровергать вещи, принесшія человчеству осязательный и плодотворный нравственный свтъ и идеальную силу.
Во имя ‘сокровеннйшаго’ и, надо полагать, неоткрываемаго ‘смысла’ Блинскій громитъ ‘эмпиризмъ’, т. е. положительную науку, и противъ ‘наблюденій, опытовъ и фактовъ’ идетъ во всеоружіи такихъ, напримръ, прорицаній: ‘чувство есть безсознательный разумъ, а разумъ есть сознательное чувство’, ‘человкъ не есть только духъ и не есть только тло, но его тло есть явленіе духа’.
Было бы понятно, если бы критикъ воевалъ съ безусловными притязаніями матеріализма и, по слдамъ г-жи Сталь, французскому чисто-фактическому воззрнію на міръ и жизнь — противоставлялъ германское изученіе человческой нравственной личности, высокое значеніе личнаго чувства и личной воли рядомъ съ вншними вліяніями и впечатлніями. Но подобная борьба отнюдь не означала бы защиты изслдованія сущности вещей. Она логически привела бы къ совершенно противоположному результату, къ одновременному уничтоженію и матеріалистической, и идеалистической метафизики.
У Блинскаго другая цль, чисто схоластическая. Онъ въ сущности желаетъ науку подмнить религіей, знаніе — созерцаніемъ, изслдованіе — откровеніемъ, наглядную дйствительность — абсолютной, человческую жизнь и исторію — діалектически развивающейся идеей.
Это въ полномъ смысл созданіе особаго міра, отдленнаго непроходимой пропастью отъ міра явленій и формъ. Моста не существуетъ, потому что міръ доступной дйствительности — міръ фактовъ, а изученіе фактовъ не ведетъ къ выясненію ‘сокровеннйшаго смысла’. Но этого мало. Въ области ‘откровенія’ не существуетъ ничего научно-достоврнаго и, слдовательно, обязательнаго съ точки зрнія человческаго разума. Тайны раскрываются особой способностью — ‘чувствомъ безконечнаго’, т. е. способностью, не имющей ничего общаго ни съ яснымъ и точнымъ мышленіемъ человка, ни съ предметами, подлежащими изслдованію этого мышленія. Ясно, мы попадаемъ въ область чисто субъективнаго внушенія и ясновиднія, въ область стихійнаго произвола, становимся жертвой неуловимо прихотливыхъ разсудочныхъ толкованій высшаго созерцанія и абсолютнаго разумнія.
Но созерцатели по психологической сущности своихъ построеній, мене всего склонны признать столь ‘конечный’ выводъ. Они становятся тмъ ршительне и нетерпиме, чмъ неразршиме ихъ тайны и непостижиме ихъ откровенія. Истинному знанію совершенно чуждъ фанатизмъ и изуврство, но все это какъ нельзя лучше уживается съ выспренними полетами къ ‘таинствамъ’ и ‘сущностямъ’. Отсутствіе логическихъ и научныхъ доказательствъ возмщается силой непосредственнаго чувства и сектантской вры.
Блинскій неминуемо долженъ вступить на этотъ путь, разъ онъ призналъ нкое высшее разумніе и даже знаніе помимо доказательнаго и разсудочно-убдительнаго. Возьмемъ, напримръ, такую фразу изъ самой ранней статьи гегельянской полосы:
‘У французовъ, у нихъ во всемъ конечный, слпой разсудокъ, который хорошъ на своемъ мст, т. е. когда дло идетъ о разумніи обыкновенныхъ житейскихъ вещей, но который становится буйствомъ предъ Господомъ, когда заходитъ въ высшія сферы званія’ {Ст. о сочиненіяхъ Фонвизина и ‘Юріи Милославскомъ’ Загоскина. II, 313. 1838 годъ.}.
Легко написать ‘высшія сферы знанія’!.. Но если бы собрать все сонмище мудрецовъ, бросавшихъ пригоршнями подобныя крылатыя рчи, и потребовать у нихъ искренняго и вразумительнаго отчета въ этомъ пиическомъ героизм, мы услышали бы въ высшей степени негармоническій хоръ: шарлатаны, пустозвоны, извстные шопенгауэрскіе эпитеты по адресу Гегеля были бы сравнительно кроткими звуками въ этой свалк докторовъ и магистровъ.
Нтъ ничего пагубне для человческой природы, какъ увренность въ лично-завоеванномъ абсолютномъ знаніи. Подобный счастливецъ ставитъ себя въ положеніе демоническаго законодателя, изображеннаго Руссо въ общественномъ договор. Это сверхестественное существо, не доказывая, убждаетъ, не убждая, увлекаетъ и предписываетъ, т. е. изощряется надъ темнымъ человчествомъ по мр силъ и возможности.
Путь всегда одинъ и тотъ же и мы не должны изумляться, что у Блинскаго встртимъ подлинные отголоски не только гегельянскихъ откровеній, а даже первоисточника всякой діалектической метафизики, именно идей Платона. Блинскій врядъ-ли изучалъ Республику эллинскаго философа, но пришелъ къ одному изъ поразительнйшихъ выводовъ платоновской діалектики, существенному какъ разъ въ практическомъ смысл.
Платонъ, за много вковъ до Гегеля, объявилъ діалектику единственной настоящей наукой. Достоинство діалектики въ томъ, что она совершаетъ свой путь только посредствомъ чистыхъ идей, безъ всякаго вниманія къ міру явленій, черезъ идеи къ идеямъ. Цль процесса — идея блага. Путь величественный и цль чрезвычайно любопытная, жаль только, что полное банкротство постигаетъ науку въ самый ршительный моментъ. Идея блага не находитъ у философа даже опредленія, не только не становится жизненнымъ достояніемъ мыслящаго человчества. Идея блага въ нравственномъ мір то же, что солнце въ физическомъ, вотъ и вс результаты грандіознаго предпріятія. Сравненіе, иносказаніе, метафора и прочія поэтическія фигуры — таково заключеніе широковщательнаго провозглашенія науки наукъ.
Но именно это заключеніе и уполномачиваетъ философа на недосягаемо-пренебрежительныя чувства къ наукамъ, изучающимъ факты и явленія, даже въ математик. Вс он приводятъ къ мнніямъ, а не къ знанію, а мннія измнчивы, какъ сами явленія, какъ тни, по сравненію философа {Politeia, VII.}.
Подобный процессъ и у Блинскаго.
Онъ также ставитъ рядомъ мысль и мнніе и приходитъ къ такому сравненію: оно въ высшей степени важно для насъ, оно играетъ роль вдохновляющаго принципа для нашего автора.
‘Мнніе опирается на случайномъ убжденіи случайной личности, до которой никому нтъ дла и которая сама по себ — очень неважная вещь, мысль откроется на самой себ, на собственномъ внутреннемъ развитіи изъ самой себя, по законамъ логики’ {Ст. Очерки Бородинскаго сраженія. III, 247. 1839 годъ.}.
Мы тщетно будемъ доискиваться, на чемъ же собственно будетъ основанъ этотъ процессъ, если явленія сами по себ не даютъ мыслей, а только мннія? Отвтъ мы получаемъ, что онъ совершенно не относится къ области знанія и логики. Вдохновленный высшимъ созерцаніемъ идей, Блинскій написалъ свои бородинскія статьи и представилъ точный символъ своей нравственной и общественной вры.

XXII.

Первая статья написана по поводу книги . Глинки Очерки Бородинскаго сраженія и представляетъ едва ли не единственный въ русской литератур блестящій образчикъ философской борьбы реакціонный мысли противъ идей XVIII-го вка. У Блинскаго т же задачи, какъ и у Бонахъ да, и задачи чрезвычайно неголоволомныя, Ничего нтъ легче, какъ возражать противъ такихъ вымысловъ, какъ) напримръ, ученіе объ изобртеніи языка, о договорномъ происхожденіи гражданскаго общества. Даже Бональдъ, при всемъ своемъ невжеств и умственной ограниченности, могъ высказать нсколько удачныхъ замчаній на счетъ совершенно неисторическихъ и даже противоестественныхъ фантазій нкоторыхъ идеологовъ-просвтителей.
Но одно дло — опровергнуть противника, другое — построить свое зданіе. Языкъ не изобртенъ, но слдуетъ ли изъ этого факта, что онъ ‘данъ человку, какъ откровеніе’? Иметъ ли эта истина за себя больше доказательствъ, чмъ только что уничтоженная? А между тмъ принять эту мысль, какъ знаніе, значитъ отвергнуть заране представленіе о постепенномъ историческомъ развитіи извстнаго явленія, и вообще о поучительности естественно-научныхъ данныхъ.
Бональдъ вполн послдовательно вооружался противъ исторіи и естествознаніе обзывалъ ‘скотологіей’. Послдователь Гегеля могъ не отличаться такой азартной откровенностью, но по существу онъ неминуемо долженъ впасть въ метафизику реставрацій. Отъ Блинскаго мы слышимъ т же бональдовскія соображенія насчетъ таинственнаго происхожденія гражданскаго строя, тотъ же надменный отзывъ о ‘человческихъ уставахъ’, то же мечтательное благоговніе къ ‘сил вкового преданія’, ко ‘всему, теряющемуся въ довременности’, вообще мистическая декламація вмсто прежняго ‘буйства’ разсудка.
Но разъ въ основу практическихъ выводовъ полагается ‘довременность’, т. е. нчто неподлежающее точному изслдованію и опредленію, самые выводы неизбжно должны принять форму невмняемыхъ изреченій и догматическихъ пророчествъ.
Блинскій въ статьяхъ гегельянскаго направленія ничего не доказываетъ и не разъясняетъ, а только диктуетъ и вщаетъ. У него все ршено безъ какихъ бы то ни было доводовъ, научныхъ или логическихъ. На мсто ложныхъ представленій XVIII-го вка онъ ставитъ столь же бездоказательныя истины собственнаго измышленія. Разница только въ одномъ: вся ложь прошлаго вка стремилась непремнно возстановить и утвердить достоинство человческой личности и человческаго разума, аксіомы Блинскаго направлены къ противоположной цли. Онъ усиливается доказать ничтожество человка и буйство его разсудка предъ тайнами и вковымъ преданіемъ.
Кто же поможетъ намъ проникнуть въ смыслъ этихъ тайнъ, чтобы мы могли руководиться имъ въ вопросахъ и фактахъ нашей современности?
Ужъ, конечно, не наука и не разсудокъ, слдовательно, не люди культуры и знанія, а ‘массы самаго низшаго народа, лишеннаго всякаго умственнаго развитія, загрублаго отъ низшихъ нуждъ и тяжелыхъ работъ жизни’.
Это опять неизбжное прибжище реакціонныхъ метафизиковъ. Весь, такъ называемый, прогрессъ, вообще идея перемнъ и движенія — выдумка интеллигенпіи, утратившей живую связь съ стихійными основами народной жизни. Тамъ внизу разъ навсегда ршили вопросы по всякой международной и внутренней политик, и остается только повиноваться этому голосу почвы и довременности.
Блинскій опять былъ бы правъ, если бы призналъ существованіе общаго національнаго духовнаго склада у всякаго историческаго народа, если бы указалъ, какъ этотъ духъ проявляется въ великія годины испытаній, въ род эпохи междуцарствія или отечественной войны. Но это признаніе не должно переходить въ идеализацію не столько народнаго чувства духовнаго единства и нравственной силы, сколько простонародной первобытности и ‘загрублой’ инстинктивности на всхъ путяхъ человческаго развитія. Это два совершенно различныхъ вопроса.
Подъемъ національнаго сознанія одинаково распространяется на массу и на интеллигенцію, иногда даже интеллигенція занимаетъ руководящее положеніе, какъ это было въ Германіи во время національной борьбы съ Наполеономъ. И въ Россіи — разв Пожарскій, Авраамій Палицынъ и Гермогенъ принадлежали къ ‘масс самаго низшаго народа’? И разв отечественная война вызвала чувства самоотверженія и патріотизма только у однихъ ‘грубыхъ солдатъ’? Печальна была бы судьба того народа, который роковымъ путемъ выдлялъ бы изъ своей среды отщепенцевъ родного національнаго организма на поприще высшей общечеловческой культуры и сознательной ‘политической общественной дятельности! Лучше этому народу и не выходить изъ мрака довременности, не посягать ни на какіе ‘человческіе уставы’ и быть счастливымъ ‘силой вкового преданія’.
Мы видимъ, какъ вполн основательная критика приводитъ нашего писателя къ совершенно произвольнымъ положеніямъ — крайняго и нетерпимаго направленія. Частные выводы ясны. Общество создается стихійно, живетъ по непреложной, въ довремени предопредленной программ,— очевидно, вс явленія этой жизни столь же священны и непрекосновенны, какъ и ея первоисточникъ. Примиреніе съ дйствительностью — выводъ логики и правило нравственности,— ‘примиреніе путемъ объективнаго созерцанія жизни’, пояснить Блинскій,— и за эту именно способность превознесётъ Пушкина {Литературная хроника. II, 335. 1838 годъ.}.
Правда, критикъ поспшитъ оговориться: ‘странно было бы думать, что все, имющее внутреннюю и необходимую причину, истинно и нормально’. Оговорка ни къ чему не поведетъ. Добрыя намренія совершенно потонутъ въ лирическомъ, нетерпливо-стремительномъ гимн сущему. Блинскій будто спшитъ покрыть силой голоса и размахомъ рчи невольно поднимающіеся ‘протесты здраваго смысла и непосредственнаго чувства.
Въ самомъ дл, какія поправки можетъ внести человческій разумъ въ фатальныя предначертанія неисповдимыхъ силъ! Послушайте, съ какимъ презрніемъ преслдуетъ критикъ ‘маленькихъ великихъ людей’, дерзающихъ помышлять о своей случайной вол! Эти несчастные въ глазахъ автора — слпорожденныя наскомыя, ихъ порывы можно выразить не иначе, какъ безгранично Пренебрежительнымъ понятіемъ — таращиться. Всюду ‘могучая десница’,— и Наполеонъ, напримръ, палъ ‘не отъ слабости’, т. е. на обыкновенный историческій взглядъ, не отъ своего ослпленія и поразительныхъ ошибокъ и недоразумній, а факъ разъ наоборотъ — ‘отъ тяжести своей силы’. Критикъ не признаетъ даже вообще, чтобы здравомыслящій человкъ сталъ доискиваться ошибокъ въ дятельности ‘Петровъ и Наполеоновъ’. Это — смшно и жалко. Взамнъ подобныхъ трагикомическихъ потугъ Блинскій предназначаетъ написать рядъ страницъ апокалипсическаго характера и недосягаемо-выспренняго краснорчія {Менцель противъ Гёте. III, 286 etc. 1840 годъ.}.
Очевидно, разъ человкъ со всми своими стремленіями и-волей — горе-богатырь въ картонномъ вооруженіи, единственный выходъ — умть наслаждаться тмъ, что есть, что существуетъ независимо отъ безумныхъ личныхъ умысловъ на ходъ человческой жизни. Въ этомъ искусств найти источникъ утшенія при какихъ угодно вншнихъ условіяхъ заключается даже тайна высшей натуры.
‘У генія’, пишетъ Блинскій, ‘всегда есть инстинктъ истины ‘я дйствительности, что есть, то для него разумно, необходимо и дйствительно, а что разумно, необходимо и дйствительно, то только и есть’.
Истина поясняется примромъ, для насъ особенно интереснымъ. Въ періодъ раскаянія этотъ примръ будетъ поднимать жестокую хоречь въ сердц Блинскаго. Идеальный образецъ способности приспособленія, конечно, Гёте, и теперь онъ первостепенный герой нашего критика, отъ поэтическаго таланта въ Фауст до безпримрно-космополитическаго безстрастія въ положеніи германскаго гражданина среди борьбы отечества съ національнымъ’ вншнимъ врагомъ.
‘Гёте — соображаетъ Блинскій,— не требовалъ и не желалъ невозможнаго, но любилъ наслаждаться необходимо-сущимъ’. въ основаніи этой любви авторъ Фауста былъ непоколебимо убжденъ въ раздробленности Германіи.
Критикъ не считаетъ нужнымъ даже коснуться вопроса, имло ли гётевское убжденіе какія-либо историческія основанія и самая раздробленность была ли положительнымъ, разумнымъ фактомъ или печальнымъ переживаніемъ? Достаточно умиротворенія сущимъ,— все остальное ‘буйство’ разсудка.
Блинскій пойдетъ дальше. Онъ не можетъ, конечно, отрицать страданій, какими на каждомъ шагу удручаютъ человчество. Но это безразлично. Достаточно одного факта — бытія, и счастье обезпечено, т. е. достаточно видть что-либо существующимъ, чтобы наслаждаться. ‘Души нормальныя и крпкія находятъ свое блаженство въ живомъ сознаніи живой дйствительности, и для нихъ прекрасенъ Божій міръ, и само страданіе есть только форма блаженства, а блаженство жизнь въ безконечномъ’.
Положимъ, это еще удобопріемлемо относительно стихійнаго, безсознательнаго зла. но какъ примириться съ злою волей людей, съ явными умыслами эгоистовъ и преступниковъ на благоденствіе ближнихъ? Вдь это уже не область безконечнаго и не царство неуловимаго и неотразимаго фатума, а вполн осязательное и самопроизвольное зло.
Критикъ не смущается. Все и вс служатъ духу и истин. Иной даже, удовлетворяя ‘низкимъ нуждамъ своей жизни’, напримръ, увлекаясь страстью любостяжанія, безсознательно и’ противъ желанія приноситъ пользу обществу, оживляетъ торговлю, кругъ обращенія капиталовъ. Поразительная идея сопровождается вполн достойнымъ сравненіемъ: бродящій по полю волъ споспшествуетъ плодородію земли…
Разъ дло дошло до такихъ идиллическихъ пейзажей, не можетъ быть рчи о скептическомъ настроеніи, какой бы вопросъ ни подлежалъ разршенію философа. Блинскій попытался вернуть, русскую общественную мысль прямо къ вку Карамзина. Онъ безпрестанно будетъ пользоваться даже формой рчи сладкоглаголиваго пвца ‘чудесной гармоніи’ и ‘вка златого’. Потому что эта ‘чудесная гармонія’ родная сестра разумной дйствительности’ и карамзинская вра — всякое общество священно уже потому, что оно существуетъ,— станетъ достояніемъ и нашего философа. Не отречется онъ и отъ общественныхъ результатовъ этого символа, примется доказывать, что ‘заграничные крикуны’ Россіи не указъ, что ‘ходъ ея исторіи обратный въ отношеніи къ европейской’ и заключитъ эту музыкальную фантазію такимъ аккордомъ, будто списаннымъ съ произведеній чувствительнаго ‘поклонника ‘счастливыхъ швейцаровъ’ и ‘просвщенныхъ земледльцевъ’:
‘Отношеніе высшихъ сословій къ низшимъ прежде состояло въ патріархальной власти первыхъ и патріархальной подчиненности вторыхъ, а теперь въ спокойномъ пребываніи каждаго въ своихъ законныхъ предлахъ, и еще въ томъ, что высшія сословія мирно передаютъ образованность низшимъ, а низшія ее принимаютъ’ {Ст. Бородинская годовщина. В. Жуковскаго. III, 207. 1839 годъ.}.
Совершенно послдовательно Блинскій встанетъ на защиту своего предшественника и произнесетъ восторженную рчь во славу всевозможныхъ доблестей Карамзина — историка и мыслителя {Ст. Полное собраніе сочиненій А. Марлинскаго. III, 438. 1840 годъ.}.
Таковы принципы гегельянскаго періода критики Блинскаго. Они грозили свести на нтъ вс завоеванія русскаго нравственнаго и общественнаго самосознанія, совершенныя съ такими усиліями и опасностями лучшими представителями поколнія двадцатыхъ и тридцатыхъ годовъ. Неистовый Виссаріонъ, встрченный горячими привтствіями людей живой мысли и великихъ надеждъ, шелъ во всеоружіи своего таланта на Первоисточникъ всякаго духовнаго движенія,— на личность, отвергалъ ея права на самоопредленіе и приговаривалъ ее къ пожизненному рабству у безличнаго, стихійно-безпощаднаго чудовища — вками освященной дйствительности. Разумъ уничтожался во имя преданія и воля во имя факта. И, разумется, старинный лепетъ прекрасныхъ душъ, при всемъ ихъ задор, не могъ идти ни въ какое сравненіе съ воодушевленной рчью новаго поборника патріархальности и душевнаго блаженства. Здсь послднее слово европейской мудрости освщало путь къ вожделнной цли и создавало для рыцаря неизмримо боле внушительную твердыню, чмъ самыя обильныя слезы и сладчайшія стихотворенія въ проз.
Блинскій установилъ принципы, конечно, не ради ихъ самихъ, а по извстному намъ свойству своей природы, ради ближайшихъ жизненныхъ цлей. Ему вра нужна ради любви и мысль ради дла, и онъ не преминулъ поднять войну противъ всего, что только нарушало его ‘гармоническій хоръ’. Критикъ невольно, вопреки своему ученію о спокойномъ, объективномъ созерцаніи дйствительности и даже о ‘роскошномъ трепетно-сладкомъ восторг’ предъ исторіей человчества, несъ войну и разрушеніе въ ненавистный лагерь. Онъ открылъ этотъ лагерь одновременно съ догматомъ наслажденія всяческой дйствительностью.
Странное противорчіе, уже съ самаго начала заставляющее насъ опасаться за прочность столь ршительно воздвигнутаго сооруженія.

XXIII.

Обильныя жертвы на алтарь разумной дйствительности должны были дать Блинскому французы разныхъ партій и поколній. Неудовлетворителенъ по части гармоніи и примиренія восемнадцатый вкъ, не лучше и его наслдникъ. Всюду, резонерство, декламаторство и, главное, буйство разсудка. Вчныя системы, секты, партіи, ‘дневные вопросы’, и въ особенности нелпый Жоржъ Зандъ съ его возмутительнымъ сенъ-симонизмомъ. Критикъ иметъ весьма смутныя представленія о предметахъ, жестоко, напримръ, перетолковываетъ сенъ-симонистскія идеи, открываетъ въ нихъ небывалое торжество ‘индюстріальнаго направленія надъ идеальнымъ и духовнымъ’. Но догматизмъ никогда не нуждается въ основательности свдній, — совершенно напротивъ, и Блинскій составляетъ своего рода индексъ писателей.
Какъ водится, вс подобныя произведенія сильнаго чувства не отличаются точностью оцнки и осторожностью приговора. У Блинскаго подъ-рядъ идутъ имена Корнеля, Расина, Мольера, Вольтера, Гюго, Дюмй… Принимаясь за достодолжное возмездіе этимъ, авторамъ, критикъ заране желаетъ быть ршительнымъ, потому что, по его наблюденіямъ, ‘мы очень не смлы въ нашихъ сужденіяхъ, когда слово француза сходится съ словомъ искусства’.. Назвавъ вмст и Расина, и Гюго, Вольтера и Корнеля, Блинскій, пожалуй, готовъ признать ихъ ‘отличными, превосходными литераторами, стихотворцами, искусниками, риторами, декламаторами, фразерами’, во отнюдь не художниками.
Художественность здсь слдуетъ понимать вовсе не въ чисто эстетическомъ смысл, иначе зачмъ такая рзкость приговора и не соотвтствующее одушевленіе рчи? Нтъ, для критика несравненно важне настроенія писателей, самый духъ, проникающій ихъ произведенія, ихъ нравственные и общественные мотивы, иначе онъ не смшалъ бы классиковъ съ романтиками, католиковъ съ философами. Тайну критикъ объяснилъ совершенно откровенно по поводу Шиллера.
Авторъ Коварства и любви также попалъ на черную доску’ вотъ по какимъ соображеніямъ. ‘Огня отрицать нельзя,— пишетъ критикъ о драм Шиллера,— но такъ какъ этотъ огонь вытекъ не изъ творческаго одушевленія объективнымъ созерцаніемъ жизни, а изъ ратованія противъ дйствительности, подъ знаменемъ нравственной точки зрнія, то онъ и похожъ на фейерверочный огонь, много шуму и треску и мало толку’.
Еще краснорчиве приговоръ надъ Свадьбой Фигаро. Здсь мы вполн убждаемся, какъ далеко унесли нашего критика эстетика и философія отъ обыкновенной всмъ видимой дйствительности и какимъ ослпленіемъ поразили его мысль и чувство.
Комедія Бомарше, оказывается, не представляла никакого интереса для русской публики конца тридцатыхъ годовъ. Это пьеса утомительная, скучная, съ натянутыми остротами и натянутыми положеніями, и все потому, что она ‘политическая’ и притомъ сатира. Особенно критикъ недоволенъ монологомъ Фигаро въ послднемъ акт, той исторически-безсмертной рчью, гд съ неподражаемой силой и остротой нарисованы портреты людей, ‘давшихъ себ трудъ только родиться…’ {Театральная хроника. III, 124. 1839 годъ.}.
И автору Дмитрія Калинина не почуялось ни одного родного звука въ этой образцовой исповди Калининыхъ всхъ временъ и народовъ!
Не находитъ критикъ ничего современно-любопытнаго и художественнаго и во всхъ комедіяхъ Мольера. Онъ можетъ смшить разв только ‘праздную толпу’: до такой степени въ недосягаемую даль отошли образы Донт-Жуана, Тартюфа и ‘смшныхъ маркизовъ!’ И замчательно, критику приходится обмолвиться словомъ, многозначительнымъ для его будущаго міровоззрнія: Мольеръ — поэтъ соціальный. По гегельянскому толкованію это значитъ заставлять поэзію носить ливрею, между тмъ какъ поэзія — происхожденія божественнаго и не любитъ ливреи.
Въ такомъ же унизительномъ наряд, по мннію Блинскаго, щеголяетъ Жоржъ Зандъ, распространяя путемъ романовъ идеи сенъ-симонизма, Мицкевичъ, въ порыв патріотическихъ чувствъ сочиняющій ‘римованные памфлеты’. Вообще и конца нтъ преступленіямъ противъ божественности и двственной чистоты художника! Потому что такъ мало на свт людей, ублаготворенныхъ объективнымъ созерцаніемъ дйствительности. Гораздо больше раздраженныхъ, гнвныхъ или, во всякомъ случа, волнующихся. А это и вредитъ творчеству. ‘Нельзя,— говоритъ критикъ,— сердиться и творить въ одно и то же время, досада портитъ желчь и отравляетъ наслажденіе, а минута творчества есть минута высочайшаго наслажденія’ {Горе отъ ума. III, 370. 1840 годъ.}.
Назначеніе искусства переносить это наслажденіе въ среду простыхъ смертныхъ. Истинно-художественное произведеніе ‘примиряетъ человка съ дйствительностью, а не возстановляетъ противъ нея’. Конечно, человку приходится бороться въ жизни, но отнюдь не противъ ея несовершенствъ, а только ‘съ ея невзгодами и бурями’, и борьба эта будетъ ‘великодушной’ {Менцель, критикъ Гёте. III, 332.}.
Однимъ словомъ, все время на глазахъ критика во-очію совершается райское блаженство. Въ самое короткое время онъ усплъ возобновить въ памяти читателей ршительно вс обязательныя и необязательныя піитическія піянства старыхъ піитъ и критиковъ. Сблизившись съ Карамзинымъ, Блинскій не остался въ долгу и предъ одописцами и лириками боле ранней эпохи, призналъ свое родство и съ позднйшими риторами. Чмъ, въ самомъ дл, идея искусства, какъ всеуслаждающей силы, отличается отъ державинскаго понятія поэзіи, какъ сладкаго лимонада, и какая разница между ‘гармоническимъ хоромъ’ нашего автора и ‘вчной гармоніей и небесной лпотой’ профессора Надеждина?
Блинскій имлъ полное право считать свои философскія статьи идеально-совершеннымъ фокусомъ, заключавшимъ въ себ вс дотол разсянные лучи истинно-ливрейнаго разума и безупречномирнаго слова. Не можетъ быть, конечно, и мысли даже о самомъ отдаленномъ сродств руководящихъ мотивовъ у Блинскаго и его предшедственниковъ по части объективнаго созерцанія, но тмъ горшая участь предстояла русской литератур, чмъ независиме и благородне былъ рыцарь косности и безличія и чмъ неумолиме являлась его послдовательность ршительно во всхъ вопросахъ искусства, нравственности и политики.
Блинскій неуклонно чертилъ магическіе круги и произносилъ заклинанія, безпощадно отметая все небожественное, безпокойное и лично-оригинальное въ какой бы то ни было области. Уничтоживъ Горе отъ ума, какъ гнвное и, слдовательно, нехудожественное произведеніе, онъ самъ написалъ жестокую сатиру на Чацкаго уже на основаніи теоріи любви и даже общественныхъ приличій. Этотъ фактъ въ высшей степени замчателенъ. Онъ показываетъ, какъ доктринерство школы и секты порабощаетъ всего человка и на тхъ путяхъ, гд, повидимому, мене всего умстна его основная доктрина. Какое дло ученію о примиреніи съ дйствительностью до тхъ или иныхъ проявленій любовнаго чувства? Критику надлежитъ считаться съ фактомъ и не входить въ его оцнку на основаніи случайныхъ убжденій случайной личности.
Но, мы знаемъ, самъ Гегель не выдерживалъ спокойнаго созерцательнаго состоянія и превращался въ жестокаго гонителй неразумной, по его мннію, дйствительности. Блинскій, конечно, долженъ опередить учителя и провозгласить неправдоподобіе увлеченія Чацкаго Софьей, потому что ‘любовь есть взаимное, гармоническое разумніе двухъ родственныхъ душъ’. У Чацкаго нтъ ничего подобнаго, что онъ могъ найти въ Оофь. Въ Софь, любящей Молчалива! Естественно, вс слова, выражающія чувства Чацкаго къ Софь, ‘такъ обыкновенны, чтобы не сказать пошлы’.
И все это на основаніи незыблемыхъ общихъ положеній, гд теорія ‘ясновиднія внутренняго чувства’ занимаетъ одно изъ первыхъ мстъ. Каждое изреченіе критика свидтельствуетъ о своего рода самоотреченіи разума и вдумчивости. Блинскій, не желая быть политикомъ, перестаетъ быть психологомъ, не понимая временныхъ общественныхъ задачъ и построеній, закрываетъ глаза и на духовную жизнь отдльной личности. Это полное торжество философскаго фанатизма. Узость идей, въ соединеніи съ горячей натурой критика, усевали сцену иностраннаго и русскаго творчества развалинами и жертвами. Если бы Блинскій остановился: на этомъ пути и не сбросилъ съ себя гегельянскихъ доспховъ, умственное развитіе русскаго общества было бы отодвинуто на цлыя десятилтія назадъ. Сильнйшимъ и искреннйшимъ дятелямъ литературы пришлось бы потратить не мало усилій только на одно уничтоженіе философской заразы и на возстановленіе идей Телеграфа и его единомышленниковъ.
Блинскій не уставалъ въ развитіи теорій и законодательствъ. И все это давалось ему легко, мимоходомъ, какъ истинному прозелиту въ двственный періодъ вры. Извстному политическому и нравственному ученію соотвтствуетъ эстетическое. Мы слышимъ вновь величественныя опредленія трагическаго, комическаго и драматическаго. И вполн основательно: доброе старое время должно воскреснуть во всемъ своемъ многообразномъ облик,— піитика московскихъ профессоровъ ничмъ не хуже ихъ морали и политики. Если Чацкій сумасшедшій съ точки зрнія ‘свта’. Горе отъ ума — нехудожественно предъ судомъ ‘науки’. Эти дв силы шли всегда рядомъ, и Мольеръ увковчилъ ихъ сродство душъ въ безсмертной дружб Фоламинты съ Триссотэномъ.
Мы видимъ, какая хищная стихія простирала свою власть на русскую мысль и русское слово. Гегельянство въ лиц Блинскаго и на русской почв обнаружило до послдней черты свои реакціонныя тенденціи. Призывъ учителя къ современному поколнію уйти отъ злобъ современности въ высь философскихъ созерцаній, привелъ практически дйствовавшаго ученика къ чрезвычайно-ршительной и полной реставраціи. Она, при русскихъ общественныхъ условіяхъ, стоила дятельности какого-нибудь Бональда или Деместра во Франціи, и мы съ гораздо большимъ основаніемъ, чмъ отечественный біографъ Гегеля, можемъ въ гегельянств видть возрожденіе стараго порядка. И этотъ результатъ являлся тмъ разрушительне, что между нашимъ прошлымъ и болепрогрессивнымъ будущимъ не лежало никакихъ краснорчивыхъ историческихъ событій, затруднявшихъ во Франціи дятельность ‘привидній’. Послднимъ словомъ русскаго общественнаго самосохраненія былъ журналъ Полевого. Это, конечно, не Энциклопедія и не философскій словарь Вольтера и не законодательство національнаго собранія. Тмъ боле, что бывшій издатель Телеграфа постепенно шелъ по наклонному пути не только къ объективному созерцанію дйствительности, а къ полному безсильному преклоненію предъ ней.
Легко представить, какую грозу несли статьи Блинскаго на едва зеленвшую русскую ниву. И между тмъ, некому было встать противъ Орланда. Талантъ давалъ ему положеніе вершителя судебъ русской литературы, ‘неистовство’ длало его неукротимымъ и неутомимымъ. Только одинъ противникъ могъ вступить въ ратоборство съ нимъ,— это онъ самъ. Вся надежда тхъ, кому дорога была правда жизни и могущество мысли, должна была сосредоточиться на великихъ природныхъ задаткахъ Блинскаго. Можетъ быть, они, наконецъ, свергнутъ иго и разсютъ очарованіе.

XXIV.

Надежда являлась возможной даже въ самый разгаръ гегельянскаго подвижничества. Несомннно, величайшее заблужденіе Блинскаго за весь философскій періодъ — разгромъ грибодовской комедіи. Но совершился онъ какъ-то двусмысленно, во всякомъслуча, для истыхъ ‘реставраторовъ’ не совсмъ удовлетворительно.
Правда, Чацкій развнчавъ безусловно, но на долю его полюса пришлось отнюдь не меньше жестокихъ словъ. Слдовало бы ждать иного. Если Чацкій — воплощенный протестъ противъ общества — крикунъ, фразеръ, идеальный шутъ, то Молчалинъ — образецъ примиренной души и личнаго созвучія съ дйствительностью — долженъ быть пощаженъ. А между тмъ, онъ ‘мерзавецъ, низкопоклонникъ, ползающая тварь’. И Софья, любящая подобное чудовище, также ниже званія человка, и критикъ явно горитъ личнымъ негодованіемъ противъ всякой двушки, способной полюбить столь презрнную тварь.
Это — непослдовательно. Авторъ Гимназическихъ рчей не допустилъ бы такого противорчія и гораздо терпиме отнесся бы къ основному принципу молчалинскаго міровоззрнія: разсуждать въ зависимости отъ чиновъ и положенія. Молчалинъ — только самый сочный и зрлый плодъ извстной дйствительности. И если Гёте великъ именно потому, что умлъ наслаждаться необходимо-сущимъ, а Гегель мудръ потому, что всякому факту подыскивалъ идею, чмъ же тогда Молчалинъ ниже по существу этихъ олимпійцевъ и мудрецовъ? Вопросъ вдь въ нравственныхъ принципахъ взаимныхъ отношеній личности и общества, а вдь самъ же Блинскій убждаешь насъ, что общество ‘всегда праве и выше частнаго человка’. Этой именно истиной живутъ Фамусовъ и Мочалинъ. Очевидно, въ воинственный натискъ критика противъ нихъ вкралось нкоторое логическое недоразумніе.
Можно найти кое-что и посущественне.
Въ томъ же самомъ манифест гегельянской мудрости, въ бородинской стать, мы встрчаемъ пламенную страницу во славу одного изъ самыхъ негегельянскихъ поступковъ императора Петра. Вообще, съ точки зрнія Блинскаго-гегельянца — Петра защищать довольно странно. Вдь вся личность и дятельность великаго царя — вопіющее противорчіе исторической дйствительности, тмъ боле, что Блинскій не знаетъ предшественниковъ Петра на пути къ реформ. Только что критикъ отнялъ у ‘субъективнаго человка’ право ‘возстанія’ противъ ‘объективнаго міра’, и вдругъ восторженный гимнъ человку, даже отъ Пушкина заслужившему наименованіе революціонера. Мало этого, гимнъ по поводу участи царевича Алекся. Въ этомъ вопрос царь не только пошелъ противъ преданій московскаго царства, но даже отринулъ естественный голосъ отеческой любви. И Блинскій не находитъ слова достойно оцнить эту побду.
‘Солипе должно было остановиться въ своемъ вчно-довременномъ теченіи, природа притаить дыханіе, пульсъ даровой жизни прерваться, въ ожиданіи страшнаго ршенія, чтобы потомъ забиться новою, удвоенною жизнью, потечь новымъ увреннымъ теченіемъ отъ чувства торжества… Великій подвигъ великаго человка!— восклицаете вы въ гордомъ сознаніи торжества достоинства человческой природы’. И дальше выговаривается слдующая фраза!
‘Міръ объективный побдилъ міръ субъективный, общее побдило частное!’
Какъ, спросите вы, о какомъ объективномъ мір идетъ здсь рчь? Критикъ отождествляетъ его съ народомъ. Не можетъ быть ничего произвольне и прямо фантастичне. Если бы Петръ обратился къ русскому народу XVII-го вка за ршеніемъ своей распри съ сыномъ, нтъ ни малйшаго сомннія, что онъ не получилъ бы отъ него совта лишить царевича престола ради ‘идеи реформы’. Объективный міръ, о какомъ говоритъ Блинскій, цликомъ сосредоточивался въ субъективномъ мір царя, напротивъ, ‘естественныя влеченія сердца’ въ данномъ случа должны была найти единодушное сочувствіе именно народа. Торжествовало дйствительно достоинство человческой, но только личной природы, аедикій человкъ рядомъ бъ мелкой дйствительностью. Торжество, по результатамъ, вышло на пользу общую. Это справедливо, нояо мотивамъ оно дло самого героя, исключительно мощной личности.
И Блинскій запутывается въ безвыходныя противорчія, осудивъ Шиллера за ‘ратованіе подъ знаменемъ нравственной точки зрнія’ и восхваливъ Петра за осуществленіе ‘нравственнаго закона’. Ужъ, конечно, Петръ еще мене Шиллера былъ способенъ къ объективному созерцанію дйствительности и его слдовало бы покарать наравн съ ‘маленькими великими людьми’, которые таращатся вертть по произволу государствами.
Мы видимъ, какой опасности подвергается у Блинскаго объективный міръ при встрч съ нкоторыми субъективными мірами. Обаяніе личности неотразимо для критика и его толкованіе объекта зависитъ отъ его отношенія къ субъекту. Это существенный и ршительный фактъ въ философствованіи Блинскаго: Онъ принесетъ въ жертву гегельянскому фетишу Шиллера, Гюго, Жоржъ Занда, но его рука дрогнетъ предъ Байрономъ и Лермонтовымъ. Онъ броситъ насмшкой въ германскихъ преобразователей и просвтителей начала ХІХ-го вка, но остановится въ восхищеніи предъ русскимъ царемъ-реформаторомъ. На первый взглядъ едва вроятное противорчіе, по психологіи Блинскаго совершенно естественное. Лично сильный человкъ, онъ непосредственно отзывается на родныя ему души. Шиллеръ не могъ принадлежать къ ихъ кругу: его личности и силы хватило только на романтическую молодость. Это не былъ мощный организмъ, ломающійся, но не дряблющій. Еще мене героемъ можетъ быть названъ Бомарше, и оба поэта не захватывали самой натуры критика, не поднимали въ немъ отвтныхъ чувствъ на свою непреклонную, невозмутимо-сознательную волю.
Не то Петръ, какъ политикъ, Байронъ и Лермонтовъ, какъ поэты: организмы цльные безъ малйшаго признака пестроты, энергичныя безъ намека на сдлку и податливость.
Все это справедливо, но какъ же тогда спасти объективность? Не могъ же Блинскій не чувствовать своего ложнаго положенія. Роли личности и дйствительности постоянно, мнялись, необходимо было установить какой-либо порядокъ и разъ навсегда опредлить философскій смыслъ предметовъ.
И Блинскій опредляетъ. Въ этомъ опредленіи предъ нами поучительнйшій фактъ всего нравственнаго развитія нашего критика. Онъ, будто незамтно для себя, перебросилъ мостъ между буддійскими тенденціями гегельянства и неумиротворимыми порывами своей натуры. Какъ это возможно было сдлать? Что общаго и даже смежнаго у яснаго объективнаго созерцанія и повелительной притязательности личнаго я вносить свои думы и чувства въ строй вншняго міра? Какъ узаконить буйство разсудка рядомъ съ деспотической и священной властью необходимости?
Блинскій достигъ цли чрезвычайно искусно. Никто ни изъ современниковъ, ни изъ позднйшихъ судей критика не оцнили этой тонкости мысли, какая сдлала бы честь извстнйшему оратору, философу сократовской школы — тонкость діалектики, какъ извстно, весьма часто приближается къ софистик, и въ нашемъ случа несомннна нкоторая игра съ понятіями и заключеніями. Но если когда-либо цль можетъ оправдывать средства, то именно въ усиліяхъ Блинскаго одухотворить жизнью и страстью своего философскаго фетиша.
Вопросъ идетъ о точномъ опредленіи понятій дйствительность и объективность. Гегелевская дйствительность — это діалектически развившаяся и осуществившаяся идея. Блинскій знаетъ эту истину, но съ ней трудно ршать практическіе вопросы — одинаково и въ искусств, и въ жизни. Требуется опредленіе, непосредственно предписывающее цль и путь дйствій, слдовательно, опредленіе не чисто-философское, а нравственное Метафизика не заключаетъ въ себ побудителивыхъ мотивовъ для дятельности, они создаются этикой, т. е. извстнымъ ученіемъ о добр и зл.
Въ результат, дйствительность является у Блинскаго противоположностью мечтательности. Нашъ ‘могучій, мужественный вкъ — не терпитъ ничего ложнаго, поддльнаго, слабаго, расплывчатаго, расплывающагося, но любитъ одно мощное, крпкое, существенное’. Дйствительность, слдовательно, равнозначительна съ положительностью и истиной. Въ искусств это — реализмъ, въ наук — безусловная трезвость мысли, въ жизни — закаленная твердость души.
Очевидно, гегельянское понятіе незамтно перешло въ символъ позитивизма — совершенно независимо отъ какихъ бы то ни было вншнихъ теоретическихъ вліяній. Ихъ не могло и быть въ Россіи тридцатыхъ и сороковыхъ годовъ, когда сенъ-симонизмъ привлекалъ вниманіе ограниченнаго круга русской молодежи почти исключительно своимъ политическимъ и соціальнымъ содержаніемъ. Блинскій самъ отъ себя преобразовалъ германскую философію, приспособляя ее къ потребностямъ своего ума, и вводилъ въ это преобразованіе драгоцннйшія для него силы и способности человка — мужественное проникновеніе въ смыслъ дйствительности и героическій разсчетъ съ добытыми результатами.
И вы знаете, кто на этотъ взглядъ окажется человкомъ, достойнымъ удивленія? Никто иной, какъ лермонтовскій Печоринъ, кажется, не имющій никакихъ касательствъ къ объективному созерцанію дйствительности. Именно онъ дйствителенъ, потому что неуклонно правдивъ съ жизнью и съ самимъ собой. Онъ ‘смотритъ дйствительности прямо въ глаза, не опуская своихъ глазъ, называетъ вещи настоящими ихъ именами’. Онъ одаренъ силой духа и могуществомъ воли, у него есть инстинктъ истины…
Все это и значитъ воплощать дйствительность ХІХ-го вка…
Не припоминается ли вамъ невольно другой литературный 56разъ, чрезвычайно близко подходящій къ только что начертанной характеристик? Разв вы удивились бы, если бы вамъ точно въ такихъ же выраженіяхъ изобразили Базарова? Основныя черты, несомннно, т же самыя, и такъ должно быть, потому что идеалъ разумной дйствительности по Блинскому долженъ совпадать съ отрицаніемъ всего призрачнаго, ненастоящаго, романтическаго и чувствительно слабодушнаго. И прислушайтесь къ драм, какая критику представляется между Печоринымъ и его противниками, предъ вами будто одна изъ сценъ тургеневскаго нигилиста съ однимъ изъ ‘старенькихъ романтиковъ’.
Романтики вопіютъ:
‘Какой страшный человкъ этотъ Печоринъ! Потому что его безпокойный духъ требуетъ движенія, дятельность ищетъ пищи, сердце жаждетъ интересовъ жизни, потому должна страдать бдная двушка! ‘Эгоистъ, злодй, извергъ, безнравственный человкъ!’ — хоромъ закричатъ, можетъ быть, строгіе моралисты. Ваша правда, господа, но вы-то изъ чего хлопочете? за что сердитесь? Право, намъ кажется, вы пришли не въ свое мсто, сли. за столъ, за которымъ вамъ не поставлено прибора… не подходите слишкомъ близко къ этому человку, не нападайте на него съ такою запальчивою храбростью, онъ на васъ взглянетъ, улыбнется, и вы будете осуждены, и на смущенныхъ лицахъ вашихъ вс прочтутъ судъ вашъ. Вы предаете его анаем не за пороки, въ васъ ихъ больше, и въ васъ они черне и позорне,— но за ту смлую свободу, за ту жолчную откровенность, съ которою онъ говоритъ о нихъ’.
Впослдствіи критик шестидесятыхъ годовъ не придется прибавить ни одной существенной черты къ этому портрету ‘мыслящей личности’, ‘сильнаго организма’, ‘реальнаго мыслителя’. Такого предла достигла разумная дйствительность, почерпнутая изъ мутнаго источника гегельянской діалектики! Учитель пришелъ бы въ крайнее смущеніе отъ такого толкованія своего разума: получалась дйствительно если не ‘алгебра революціи’, какъ выражался Герценъ о разрушительныхъ наклонностяхъ діалектики, то формула личнаго протестантизма и увнчаніе одинокой и презрительно-вызывающей личности.
И все это писалось въ одинъ годъ со статьей о Гор отъ ума. Чацкій не нашелъ пощады, а Печоринъ не встртилъ даже и тни порицанія. Такова чарующая власть силы и самодовлющаго одиночества! Именно эта власть внушила Блинскому чудодйственное толкованіе идеи дйствительности и пронизала туманъ метафизической реторики страстнымъ словомъ личнаго сочувствія и гнва {Герой нашего времени. III. 1840 годъ.}.
Еще значительне судьба другого философскаго понятія — объективность.
По правоврному теоретическому представленію, объективность означаетъ поглощеніе личности вншнимъ міромъ, подчиненіе субъекта дйствительности до полнаго самоотреченія. Такъ проповдывалъ и Блинскій, но въ самый разгаръ проповдей онъ опять будто безсознательно впадалъ въ жестокую ересь, по своему переиначивая процессъ развитія объективизма въ личности. У него гармонія между личностью и вншнимъ міромъ достигалась обратнымъ путемъ, чмъ у нмецкихъ философовъ и ихъ врныхъ русскихъ послдователей, не личность тонула въ дйствительности, а дйствительность цликомъ входила въ нравственный міръ личности. Начало и конецъ — я, со всею мощью и богатствомъ его духа.
Это не фихтіанскій субъективизмъ, гд личность — единственно творческая и реальная сила. Это совершенно оригинальная система, гд за дйствительностью оставлено все ея неисчерпаемое содержаніе и неизсякаемое творчество, а за человческимъ я признано все достоинство непрерывно дятельнаго сознательнаго духа.
Очевидно, въ этой систем объективность превратится въ воспріимчивость, въ способность вашей природы заключить въ себ вс явленія и тайны жизни. Разумная дйствительность, слдовательно, отождествится съ совершеннымъ человческимъ духомъ, т. е. неограниченно отзывчивымъ и неустанно претворяющимъ вншнія впечатлнія въ идеи.
Вотъ самый ранній образъ подобной личности:
‘Кто способенъ выходить изъ внутренняго міра своихъ задушевныхъ,— субъективныхъ интересовъ, чей духъ столько могучъ, что въ силахъ переступить за черту заколдованнаго круга прекрасныхъ обаятельныхъ радостей и страданій своей человческой личности, вырваться изъ ихъ милыхъ, лелющихъ объятій, чтобы созерцать великія явленія объективнаго міра, и ихъ объективную особность усвоятъ въ субъективную собственность чрезъ сознаніе своей съ ними родственности, того ожидаетъ высокая награда, безконечное блаженство: засверкаютъ слезами восторга очи его, и весь онъ будетъ — настроенная арфа, бряцающая торжественную пснь своего освобожденія отъ оковъ конечности своего сознанія духомъ въ дух’.
Все это говорится затмъ, чтобы на высшую ступень духовныхъ радостей поставить патріотическое чувство, отзывчивость на великія событія родной исторіи, въ род Бородинской битвьк Если это справедливо, тогда какой же смыслъ иметъ защита Гёте отъ упрековъ Менделя въ отсутствіи патріотическаго подъема духа при самыхъ тяжелыхъ испытаніяхъ Германіи? Слдовательно, Гёте не смогъ выйти изъ круга себялюбивыхъ интересовъ и не ощутилъ объективнаго восторга? Противорчіе безвыходное и оно показываетъ, какъ трудно было нашему критику выкроить свои идеи и размрить свои чувства по чужой теоретической указк.
Немного позже изображается идеальный человкъ въ высшей, степени одушевленной кистью. Рчь Блинскаго вся горитъ и блещетъ личнымъ сочувствіемъ предмету. Основное положеніе: ‘чмъ глубже натура и развитіе человка, тмъ боле онъ человкъ и тмъ доступне ему все человческое’. Мысль эта развивается въ страстной лирической рчи и съ каждымъ словомъ все больше и больше тускнетъ идея объективнаго созерцанія, на сцен мыслитель и длатель жизни, весь сотканный изъ нервовъ, весь — трепетная чуткость и неукротимая стремительность къ излюбленной цли {Ст. Дтскія сказки ддушки Иринея. III, 508. 1840 годъ.}.
Посл подобнаго настроенія мы поймемъ авторское изреченіе: ‘безпристрастіе добродтель сухая, мертвая, чиновническая’ {Повсть о приключеніи англійскаго милорда. Ш, 253. 1839 годъ.}. Гд же ее вмстить нашему критику, такъ своеобразно истолковавшему дйствительность и объективность. Онъ дастъ послдній ударъ кисти своимъ толкованіямъ, потребуетъ, чтобы даже отъ дтей не скрывали правды дйствительности, показывали ее ‘во всемъ ея очарованіи и во всей ея неумолимой суровости’. Именно такимъ путемъ воспитываются сильныя, независимыя личности ‘Въ одной истин и жизнь и благо’. Наконецъ, Блинскій представитъ изумительную характеристику суеврія. Прочитавши ее, мы невольно зададимъ себ вопросъ, на чемъ же зиждется философская вра критика? Какой жизненный нервъ питаетъ гегельянскія настроенія въ его душ?
‘Въ развитіи индивидуальнаго я,— пишетъ Блинскій,— есть такой моментъ, въ которомъ оно отрицаетъ отъ себя всякую истину и полагаетъ ее всю въ объект. Продолжая развивать дале этотъ моментъ, онъ доходитъ, наконецъ, до ршительной крайности, принимая за истину все, что только противорчитъ его опредленіямъ. Эта моментная крайность называется суевріемъ. Сущность суеврія именно заключается въ томъ, что оно видитъ всю истину во вншнемъ, положительномъ, и не потому, чтобы оно было убждено въ разумности вншняго и положительнаго, а потому, что оно, напротивъ, темно и недоступно для я (что бы ни было это я — чувство ли, предчувствіе ли, мысль ли) и діаметрально противорчить ему’. Естественно, суевріе вмсто разумныхъ доводовъ прибгаетъ къ таинственности и вмшиваетъ ее въ самыя обыкновенныя явленія.
Такъ разсуждалъ авторъ бородинскихъ статей. Ему слдовало бы задать себ вопросъ, о какомъ суевріи ведетъ онъ рчь? Конечно, не о народномъ, не о наивномъ и непосредственномъ, а о суевріи развитого ума, т. е. о философскомъ и нравственномъ доктринерств. Блинскій, переживая гегельянскій недугъ, самъ же поставилъ ему діагнозъ и даже нашелъ лкарство въ своей неподкупно-искренней и страстной душ.
Когда критикъ прославляетъ примиреніе и созерцаніе, намъ представляется затихшая передъ грозой природа, погрузившаяся въ грезы усталая мысль, разстроенное жаждой свта и любви одинокое сердце. Мы ни на минуту не вримъ, будто діалектическое фокусничество съ разумной дйствительностью — послднее пристанище нашего писателя истины и вры. Мы вримъ совершенно другому: ‘безъ бурь нтъ плодородія и природа изнываетъ, безъ страстей и противорчій нтъ жизни, нтъ поэзіи. Лишь бы только въ этихъ страстяхъ и противорчіяхъ была разумность и человчность, и ихъ результаты вели бы человка къ его цли’ {Герой нашего времени. Ш, 604.}.
Вотъ это подлинное выраженіе психологіи автора и на этомъ признаніи мы можемъ основать всю исторію нравственныхъ переворотовъ Блинскаго. Онъ долженъ былъ пережить полосу ‘суеврія’, построенія реакціи пост революціоннаго шиллеризма и бурнаго опекунства надъ человчествомъ. Онъ необходимо бросился въ крайность, ища дйствительности и положительности взамнъ романтической поэзіи и неосуществимыхъ мечтаній. И онъ доходилъ до фанатическаго восторга предъ новымъ божествомъ, во отнюдь не до религіознаго спокойнаго обожанія. Гегельянство подарило Блинскому рядъ построеній и вовсе не повліяло на его міросозерцаніе въ положительномъ смысл. Когда потребность перевести духъ миновала, когда мучительное возбужденіе смнилось ясной вдумчивостью и процессомъ самопознанія — недавнія излишества неминуемо вызвали чувство горечи и гнва. Блинскій неоднократно будетъ казнить себя за былой паосъ, но въ порыв самобичеванія преувеличитъ свою вину.
Онъ никогда не былъ врнымъ и безусловно преданнымъ служителемъ ‘фетиша’ и не способенъ былъ, даже если бы захотлъ. Онъ недаромъ такъ восхищался Печоринымъ, съ особенной тщательностью отмтилъ двойственность его духовной жизни: одинъ и тотъ же человкъ говоритъ, дйствуетъ и въ то же время наблюдаетъ за своими мыслями и дйствіями. Этотъ неотвязный самоанализъ — свойство самого Блинскаго и мы видли, какъ настойчиво вторгался ‘инстинктъ истины’ въ ‘гармоническій хоръ’.
Побда, рано или поздно, была за этимъ инстинктомъ и онъ съумлъ собрать обильные плоды самопознанія съ ненавистныхъ заблужденій. Блинскій, окончательно освободившійся отъ разлада между своей личностью и чужой врой, навсегда исцлился отъ всяческихъ суеврій. Гегельянство сыграло роль предохранительной прививки и Блинскій на ьсю жизнь остался проповдникомъ своей дйствительности и своей объективности, т. е. совершенной жизненной правды и непосредственнаго воспріятія ея смысла.
Въ высшей степени важенъ вопросъ: какія силы заставили Блинскаго разорвать вс связи съ философскими вдохновеніями и произнести безповоротное осужденіе надъ Гегелемъ и его ученіемъ. Письмо, заключающее смертный приговоръ практической мудрости германскаго философа, относится къ марту 1841 года. Блинскій уже боле года жилъ въ Петербург, съ конца 1839 года, и естественно предположить, что новыя вншнія условія повліяли на его мысли. Этого вліянія, конечно, отрицать нельзя, но его слдуетъ ввести въ весьма ограниченные предлы. Независимо отъ переселенія въ Петербургъ, Блинскій пришелъ бы къ извстной цли и, вроятне всего, въ тотъ же срокъ, какъ это произошло въ Петербург.

XXV.

Мы неоднократно отмчали существенный фактъ въ критик Блинскаго: никакіе теоретическіе символы и вншнія вліянія не мшали ему въ самыхъ раннихъ статьяхъ положить прочныя основы дальнйшему совершенствованію своей независимой критической мысли. Пушкинъ и Гоголь нашли у Блинскаго достодолжную оцнку съ самаго начала, произведенія Лермонтова встртили восторженный пріемъ въ самый, повидимому, неблагопріятный періодъ увлеченій критика. Такое же представленіе мы должны усвоить и вообще о нравственномъ развитіи Блинскаго.
Перездъ въ Петербургъ измнилъ среду дйствій, свелъ критика съ новыми людьми, вызвалъ еще неиспытанныя впечатлнія, но все это не имло бы ршающаго значенія въ философскихъ принципахъ Блинскаго, если бы они не подверглись преобразованію въ силу органическаго развитія его мысли. Мы видли, это развитіе не прекращалось ни при какихъ условіяхъ, и статьи, написанныя въ Москв, обличали затаенную борьбу теоріи и натуры. Знакомое намъ въ высшей степени краснорчивое опредленіе ‘суеврія’, оригинальное понятіе ‘объективности’ принадлежатъ еще Москв. На долю Петербурга выпало въ одинъ и тотъ же годъ увидть въ Отечественныхъ Запискахъ жестокое униженіе Чацкаго и одушевленную оду Печорину. Об статьи являлись крайнимъ выраженіемъ борьбы идей, переживаемой авторомъ. Она началась не въ Петербург и Петербургъ только, можетъ быть, приподнялъ негодованіе Блинскаго на свои примирительныя чувства.
Петербургу естественно было этого достигнуть.
Блинскому предстояло единственное поприще — литературное, и вотъ въ этой-то области онъ засталъ удручающе-тягостную дйствительность. Еще раньше далеко не розовыя впечатлнія испыталъ въ Петербург Станкевичъ. Изъ его словъ можно заключить, что Петербургъ былъ отличнымъ средствомъ противъ идиллической мечтательности и блаженнаго ничегонедланія.
‘Я много обязанъ теб и Петербургу, — писалъ Станкевичъ Неврову.— Я началъ дорожить временемъ, теперь мн совстно прошляться цлый день на охот, я позволяю себ это не иначе, какъ отдыхъ или какъ поощреніе’ {Переписка, 99.}.
Блинскому также пришлось припомнить свои первыя впечатлнія лтъ пять спустя посл прізда въ Петербургъ. Изъ этихъ воспоминаніяхъ общая форма рчи явно прикрываетъ собой личную исповдь. Напримръ, слдующую характеристику москвичей Блинскій могъ вполн написать по своему собственному московскому портрету:
‘Многимъ изъ нихъ (исключенія рдки) стоитъ сочинить свою, а всего чаще вычитать готовую теорію или фантазію о чемъ бы то ни было, и они уже твердо ршаются видть оправданіе этой теоріи или этой фантазіи въ самой дйствительности, и чмъ боле дйствительность противорчить ихъ любимой мечт, тмъ упряме убждены они въ ея безусловномъ тождеств съ дйствительностью. Отсюда игра словами, которыя принимаются за дла, игра въ понятія, которыя считаются фактами’.
Въ Петербург вс высокопарныя мечты, идеалы, теоріи, фантазіи разлетаются прахомъ. ‘Петербургъ иметъ на нкоторыя натуры отрезвляющее свойство: сначала кажется вамъ, что отъ его атмосферы, словно листья съ дерева, спадаютъ съ васъ самыя дорогія убжденія, но скоро замчаете вы, что то не убжденія, а мечты, порожденныя праздною жизнью и ршительнымъ незнаніемъ дйствительности, и вы остаетесь, можетъ быть, съ тяжелою грустью, но въ этой грусти такъ много святаго, человческаго!..’ {Петербургъ и Москва. XII, 222, 230. 1845 годъ.}
И авторъ ни на какую обольстительную ложь не промняетъ самой горькой истины: ложь — счастье глупца, страданіе разумнаго человка — истина, плодотворная въ будущемъ.
Блинскій, несомннно, говорилъ такъ по собственному опыту и на себ самомъ вынесъ страданія, неминуемо постигающія мечтателя предъ истинами жизни. Не даромъ его бесда производила на петербургскихъ знакомыхъ впечатлніе глубокой горечи. Ему пришлось многое сжечь, и весьма немногому поклониться, въ литератур и въ общественной жизни только талантамъ немногихъ писателей да своей личной вр въ лучшее будущее.
Много лтъ спустя по смерти Блинскаго Некрасовъ такъ рисовалъ сцену, гд предстояло дйствовать критику съ первыхъ дней петербургской жизни:
Тогда все глухо и мертво
Въ литератур нашей было:
Скончался Пушкинъ, безъ него
Любовь къ ней публики остыла.
Въ бореньи пошлыхъ мелочей
Она, погрязнувъ, поглупла.
До общества, до жизни ей
Какъ будто не было и дла.
Въ то время, какъ въ родномъ краю
Открыто зло торжествовало
Ему лишь ‘баюшки-баю’
Литература распвала.
Ничья могучая рука
Ея не направляла къ цли *)…
*) Отрывокъ изъ неизданнаго стихотворенія Некрасова по списку, находящемуся у П. А. Ефремова и B. Е. Якушкина.
Правда, дятельность Гоголя только что началась. Но геніальный художникъ не встртилъ признанія у современныхъ журнальныхъ представителей общественнаго мннія. Пушкинъ — другъ и критикъ, его привтствовавшій и направлявшій, сошелъ въ могилу и — продолжаетъ Некрасовъ — Гоголь
Одинъ изнемогалъ,
Тснимъ безстыдными врагами.
Въ періодической печати царствовали Булгаринъ и Сенковскій. Въ лиц ихъ Блинскій еще за московскій періодъ усплъ нажить непримиримыхъ враговъ и Булгаринъ даже прямо былъ убжденъ, что ‘бульдога’ привезли изъ Москвы съ цлью именно его травить {Такъ разсказывалъ Панаевъ и Блинскому со словъ самого Булгарина. Письмо Блинскаго, Пыпинъ. II, 9.}. Что касается Сенковскаго, Блинскій не пропускалъ случая заклеймить торгашество и циническое легкомысліе барона Брамбеуса, какъ писателя и какъ вдохновителя журнала, и не переставалъ Библіотеку для чтенія именовать ‘проказой’ {Русская литература и 1840 году. IV, 225.}.
Противники, конечно, не оставались въ долгу и предъ нами поразительная, можно сказать, оффиціальная картина борьбы Блинскаго съ позорнымъ заговоромъ литературныхъ промышленниковъ противъ него и русскаго общественнаго просвщенія. Сообщенія идутъ отъ цензора Никитенко, принимавшаго ближайшее участіе въ многообразныхъ происшествіяхъ современнаго литературнаго міра.
Судьбами русской литературы располагалъ министръ народнаго просвщенія Уваровъ. Мы знаемъ его роль въ гибели ‘Телеграфа’. Она была только частнымъ и сравнительно слабымъ проявленіемъ общей системы. Министръ не скрывалъ своихъ предначертаній и даже гордился ихъ чисто средневковымъ духомъ.
Никитенко передаетъ одинъ изъ откровенныхъ монологовъ Уварова. На взглядъ министра, даже Гречъ и Сенковскій оказывались опасными либералами. Самый фактъ существованія литературы поднималъ у него]желчь и подсказывалъ необъятные героическіе замыслы.
Министръ желалъ, ни боле, ни мене, такъ ‘отодвинуть Россію на 50 лтъ отъ того, что готовятъ ей теоріи’ въ статьяхъ такихъ революціонеровъ, какъ другъ Булгарина и издатель Библіотеки для чтенія! Это дло Уваровъ считалъ своимъ долгомъ и твердо разсчитывалъ выполнить его при своихъ обширныхъ ‘политическихъ средствахъ’.
Въ другихъ случаяхъ Уваровъ говорилъ еще проще и энергичне: его желаніе ‘чтобы, наконецъ, русская литература прекратилась’ {Никитенко. I, 360, 459.}.
И противъ кого же шла эта гроза!
Отъ самого Греча мы знаемъ, какъ онъ быстро и основательно вылчился отъ какого бы то ни было либерализма и составилъ довольно стройный хоръ съ Булгаринымъ. Сенковскій съ полной убдительностью и краснорчіемъ заявилъ о своихъ убжденіяхъ еще въ Большомъ выход Сатаны.
Сатира эта представляла самый откровенный пасквиль на современныя политическія движенія Западной Европы. Авторъ издвался надъ журналистикой, основными законами французской монархіи, и особенно надъ ‘верховной властью сапожниковъ, поденщиковъ, извозчиковъ, наборщиковъ, нищихъ, бродягъ и проч.’. Даже англійскій билль о реформ не избгъ насмшки и въ заключеніе свобода конституціонныхъ государствъ отождествлялась, въ возможность кому угодно безпрепятственно разбивать другимъ головы ‘во всякое время года’.
Кажется, достаточно ясно, но для власти было мало. Вполн, удовлетворительнымъ, очевидно, являлся только Булгаринъ.
Его подиніи какъ разъ съ появленіемъ Блинскаго въ Отечественныхъ Запискахъ достигли совершенно сказочнаго блеска.
Не зная, какъ донять опаснаго конкуррента, издатель Сверной Пчелы подалъ доносъ на цензуру и на самого министра.
Доносъ былъ вызванъ цензурной мрой относительно булгаринской газеты. Въ ней доводилось до всеобщаго свднія, что Краевскій, издатель Отечественныхъ Записокъ, унижаетъ Жуковскаго, не смотря на то, что Жуковскій авторъ нашего народнаго гимна ‘Боже, царя храни’. Цензура распорядилась, чтобы Сверная Пчела больше не ‘трудилась писать такихъ мерзостей, ибо цензура будетъ безжалостно вымарывать ихъ’.
Булгаринъ ршилъ защищать свои права и на имя попечителя князя Волконскаго прислалъ письмо, гд прямо обвинялъ власть въ поощреніи революціонерамъ. Въ Россіи существуетъ партія мартинистовъ, цль ея — ниспровергнуть существующій порядокъ вещей, и представитель этой партіи Отечественныя Записки. А цензура явно имъ потворствуетъ.
Булгаринъ требовалъ слдственной коммиссіи, готовъ былъ предстать предъ ней какъ ‘доноситель’ для обличенія враговъ вры и престола, грозилъ просить самого государя разобрать дло, а въ случа, если государь не вникнетъ въ вопросъ, довести до свднія прусскаго короля и чрезъ него дйствовать на государя императора.
Доносу пришлось дать ходъ. По инстанціямъ онъ дошелъ до государя. Никитенко сообщаетъ, будто императоръ Николай, прочитавъ письмо Булгарина, отдалъ его Бенкендорфу со словами: ‘Сдлай такъ, чтобы я какъ будто объ этомъ ничего не зналъ и не знаю’…
Очевидно, Булгарину ни съ какой стороны не грозила опасность на его поприщ спасенія отечества, и Сверная Пчела неуклонно продолжала свою политику. Она превратила себя въ своего рода высшій наблюдательный комитетъ надъ длами печати и цензурнымъ вдомствомъ. Журналистъ съ булгаринскимъ прошлымъ и булгаринскими доблестями могъ держать въ страх цлое учрежденіе и даже самого министра! Во всей высшей администраціи не находилось смльчака набросить ‘намордникъ’ на новоявленнаго опричника, и Булгаринъ не стснялся въ лицо властямъ заявлять касательно намордника: ‘Я не позволю’ {Ib. I, 457, 480, 492.}…
Рядомъ съ Отечественными Записками вскор и Современникъ попалъ на страницахъ Сверной Пчелы въ разрядъ ‘зловредныхъ журналовъ’. Патріоты не брезговали и другими путями: Булгаринъ и Гречъ подавали доносы прямо въ третье отдленіе, и цензору приходилось окольными путями оберегать затравленнаго издателя. Составлялись заговоры и помимо оффиціальныхъ воздйствій. Гречъ, напримръ, измыслилъ хитроумный проектъ — арестовать въ почтамт подписныя деньги Отечественныхъ Записокъ за долги Краевскаго и тмъ подорвать печатаніе журнала.
Современникъ, попавшій съ 1847 года въ индексъ ‘Пчелы’, отнюдь не могъ похвалиться гражданской безупречностью. Подъ профессорскимъ редакторствомъ Плетнева, онъ велъ ту же линію борьбы съ литературнымъ врагомъ не литературнымъ оружіемъ.
Плетневъ, приведенный въ отчаяніе равнодушіемъ публики къ его журналу, поспшилъ воспользоваться своей предсдательской должностью въ цензурномъ комитет. Онъ предложилъ проврить, на сколько точно выполняютъ журналы свои, утвержденныя правительствомъ, программы.
Оказалось, вс отступали отъ нея, и особенно Отечественныя Записки. Они сначала не общали иностранныхъ повстей, а теперь печатали переводы. Вина была найдена даже на Библіотек для чтенія: въ программ у нея стояли повсти, а она помщала романы.
Изслдованіе повергло въ затрудненіе самого министра, допускавшаго подобныя нарушенія. Цензорамъ пришлось выдержать горячее засданіе, прибгнуть къ уставу для точнаго опредленія правъ предсдателя въ дл цензурованія, а Никитенко даже пустился въ бесду по теоріи словесности, насчетъ различій между повстью и романомъ {Ib. 473-4.}.
Естественно, у нашего историка, отнюдь не рьянаго либерала и весьма умреннаго прогрессиста, вырывается настоящій стонъ:
‘Вотъ руководители нашего общества на поприщ умственныхъ подвиговъ! Вотъ ревнители о нашемъ убогомъ просвщеніи!’
Такіе ревнители, конечно, не могли поднять престижъ литератора, и мы вполн вримъ, что это имя ‘не внушаетъ никому уваженія’. При одномъ звук возставали образы ‘доносителей’ и изслдователей, даже боле опасныхъ враговъ литературы, чмъ сама цензура и администрація. И они благоденствовали. Плетневъ посл войны въ цензурномъ комитет противъ печати отправлялся на каедру просвщать молодежь въ исторіи русской литературы. Булгаринъ и Гречъ изъ третьяго отдленія являлись въ свтъ и общество и собирали здсь дань своимъ талантамъ и своему успху.
Тотъ же Никитенко рисуетъ отчаянную картину той самой общественной среды, гд Булгарины открыто могли кричать ‘слово и дло’ и занимать положеніе ‘почтенныхъ’ и даже ‘заслуженныхъ’ литераторовъ. Для нихъ рчь Никитенко особенно поучительна: она и по смыслу, и по времени совпадаетъ съ петербургскими впечатлніями Блинскаго.
‘Печальное зрлище представляетъ наше современное общество!— пишетъ Никитенко въ начал 1841 года.— Въ немъ ни великодушныхъ стремленій, ни правосудія, ни простоты, ни чести въ нравахъ, словомъ, ничего, свидтельствующаго о здравомъ, естественномъ и энергичномъ развитіи нравственныхъ силъ. Мелкія души истощаются въ мелкихъ сплетняхъ общественнаго хаоса… Образованность наша — одно лицемріе. Учились мы безъ любви къ наук, безъ сознанія достоинства и необходимости истины. Да и въ самомъ дл, зачмъ заботиться о пріобртеніи познаній въ школ, когда наша жизнь и общество въ противоборств со всми великими идеями и истинами, когда всякое покушеніе осуществить какую-нибудь мысль о справедливости, о добр, о польз общей, клеймится и преслдуется, какъ преступленіе? Къ чему воспитывать въ себ благородныя стремленія? Вдь рано или поздно, все равно, придется пристать къ масс, чтобы не сдлаться жертвою’.
Въ результат — въ европейской стран XIX вка тло Пушкина, поэта, признаннаго верховной властью, выносятъ изъ дому тайкомъ, ночью, запрещаютъ студентамъ и профессорамъ присутствовать на похоронахъ, и они ‘тайкомъ, какъ воры, должны прокрадываться’ къ гробу великаго писателя. Посл отпванія также украдкой увозятъ тло Пушкина изъ Петербурга. Никитенко ршается прочесть студентамъ лекцію о заслугахъ поэта, но длаетъ это съ ршимостью отчаянія: ‘будь, что будетъ!’ Потомъ возникаетъ исторія объ изданіи сочиненій Пушкина, и министръ и цензура замышляютъ вновь пересмотрть и исправить даже т произведенія, какія были одобрены государемъ. Правда, стихи Пушкина грамотная Россія знаетъ наизусть, но какое дло людямъ власти до общественнаго мннія! Но зато они всми силами души заинтересованы въ престиж званія фельдъегеря, и поднимаютъ цлую бурю изъ-за непочтительнаго описанія въ журнальной стать фельдъегерской формы!
Цензура находитъ добровольцевъ всюду и среди профессоровъ, и литераторовъ, и особенно въ высшемъ обществ. Мы знаемъ, якобинскій духъ Телеграфа Привелъ въ негодованіе даже Пушкина, что же должны чувствовать господа, самого Пушкина считавшіе мщаниномъ въ дворянств!
Они ‘съ великимъ гнвомъ’ кричатъ о демократическомъ направленіи современной литературы, обвиняютъ писателей въ тайной мысли возбуждать массу и готовы подписаться подъ проектомъ грибодовскаго героя насчетъ повальнаго истребленія новыхъ книгъ. Приходится завидовать тмъ временамъ, когда русскіе аристократы не читали русскихъ журналовъ и печать была свободна, по крайней мр, отъ салоннаго доносительства.
Возможна ли при такихъ условіяхъ добрая умственная дятельность отдльныхъ личностей? Гд сочувственники и защитники? Гд просто осуществимая идеальная цль?
Эти вопросы неизбжны для всякаго дятеля слова и мысли и во всякое время. Отъ ихъ ршенія непосредственно зависитъ послдовательность стремленій и стойкость личностей. Если окружающая дйствительная жизнь развивается въ прямомъ противорчіи съ идеалами и надеждами человка, ему требуется исключительная сила воли и поистин героическая вра въ свое дло и свое призваніе, чтобы не снизойти до общаго уровня и не остановиться на своемъ независимомъ пути.
Послушаемъ еще разъ нашего лтописца сороковыхъ годовъ. Онъ — профессоръ и литераторъ — также нуждался въ почв для своего идейнаго дла, вожделлъ о публик и задумывался надъ смысломъ своихъ хотя бы и очень скромныхъ, но все-таки просвтительныхъ усилій.
И вотъ онъ, оглядываясь кругомъ себя въ минуты раздумья надъ своимъ профессорскимъ и писательскимъ положеніемъ, приходилъ къ самымъ горькимъ выводамъ. Мы опять должны напомнить ихъ: они — въ полномъ смысл историко-культурное введеніе въ зрлый періодъ жизни и дятельности Блинскаго.
Никитенко не видитъ практическаго смысла въ своихъ лекціяхъ по исторіи русской литературы, просто потому, что литература не пользуется въ обществ правами гражданства.
‘Я обманываю и обманываюсь, произнося слова: развитіе, направленіе мыслей, основныя идеи искусства. Все это что-нибудь и даже много значитъ тамъ, гд существуетъ общественное мнніе, интересы умственные и эстетическіе, а здсь просто швырянье словъ въ воздухъ. Слова, слова и слова! Жить въ словахъ и для словъ, съ душою, жаждущею истины, съ умомъ, стремящимся къ врнымъ и существеннымъ результатамъ, это дйствительное, глубокое злополучіе. Часто, очень часто я бываю пораженъ глубокимъ мрачнымъ сознаніемъ моего ничтожества. Еслибъ я жилъ среди дикихъ, я ходилъ бы на звриную и рыбную ловлю, я длалъ бы дло, а теперь я, какъ ребенокъ, какъ дуракъ, играю въ мечты и призраки! О, кровью сердца написалъ бы я исторію моей внутренней жизни! Проклято время, гд существуетъ выдуманная, оффиціальная необходимость моральной дятельности, безъ дйствительной въ ней нужды, гд общество возлагаетъ на васъ обязанности, которыя само презираетъ’ {Ib. 412, 435, 424.}.
Это очень сильно, но у автора все-таки были утшенія, онъ служилъ и награжденія бралъ. Неудовлетворенное нравственное и общественное чувство боле или мене возмщалось чиновничьимъ честолюбіемъ и оффиціальной карьерой. Если для лекцій и статей Никитенко не существовало общественнаго мннія, его способности и усердіе цнило начальство, и эта оцнка, конечно, была дорога для дятеля: иначе онъ не усердствовалъ бы до послдняго напряженія силъ на поприщ казенной службы.
Но ему, мы видимъ, приходилось жутко только потому, что помимо чиновника, въ немъ жилъ еще гражданинъ, подъ мундиромъ билось человческое сердце. И этого достаточно, чтобы высокопоставленный литераторъ доходилъ по временамъ до отчаянія и полной Душевной растерянности.
Чего же мы должны ждать отъ просто писателей, имющихъ, возможность опираться только на общество, на ту самую косную, рабскую и дикую толпу, какая удручаетъ нашего лтописца?
Блинскій, переживая послдніе отголоски юношескихъ мечтаній, покидая навсегда отршенный міръ теоретическихъ построеній и призрачнаго удовлетворенія, долженъ былъ стать лицомъ къ лицу съ живой жизнью и длать свое дло писателя безъ всякихъ идеалистическихъ самообмановъ и ослпляющихъ фантастическихъ перспективъ философской секты.
Онъ еще до петербургскихъ опытовъ не разъ принимался за проврку не однихъ литературныхъ преданій. По совершенно неожиданнымъ поводамъ онъ набрасывалъ рзкія картины вообщерусской дйствительности. Дурно написанная брошюра о способ къ распространенію шелководства вдохновляла на сатиру противъ русской системы средняго и высшаго образованія и страстно-личную отповдь риторик, отравившей не одну минуту школьной жизни критика. Съ другой стороны — гоголевскій Бульба вызывалъ у него восторженную хвалу людямъ, живущимъ идеей и ради идеи, способнымъ объективную идею претворять въ субъективную стихію жизнА.
Это и значитъ жить въ разумной дйствительности {III, 271, 368.}.
Теперь критику предстояло извлечь всю мощь негодованія, какая только таилась въ его публицистическомъ талант, и призвать на помощь всю глубину своего идеализма, чтобы съ бодрымъ духомъ продолжать крестный путь русскаго литератора.

XXVI.

Первыя петербургскія статьи Блинскаго не имютъ ничего общаго съ лирическимъ безпорядкомъ бородинскихъ признаній. Въ этомъ отношеніи критикъ является новымъ и будто другимъ. Но въ сущности исчезъ именно только лиризмъ въ гегельянскомъ дух, замолкла рзкая и одиноко звучавшая нота исключительнаго построенія. Что касается идей, предъ нами знакомый процессъ, теперь только онъ гораздо ярче и глубже, потому что построенія не мшаютъ мышленію.
Прежнее толкованіе объективности, какъ неограничено-воспріимчиваго личнаго міра, теперь развивается съ чрезвычайной силой и совершенной послдовательностью. Гёте, слдовательно, уже не будетъ идеаломъ поэта и человка, потому что въ его духъ не входилъ цлый міръ явленій — политическихъ и гражданскихъ. Гёте только идеалъ личнаго человка, но помимо личности, существуетъ еще общество и человчество, и мы должны усвоить ‘содержаніе интересовъ вншняго міра, общества и человчества’, иначе наша нравственная жизнь будетъ не полна и природа несовершенна.
Личность и общество — простйшія силы культуры. Раньше критикъ говорилъ: человкъ и природа, личность и дйствительность,— теперь т же понятія, только проникнутыя нравственнымъ чувствомъ, не чисто художественнымъ и философскимъ. Дйствительность изъ области метафизики и діалектики снизошла до уровня опыта и наблюденія и, естественно, обнаружила новое содержаніе: ‘судьба родины’, ‘страданія и радости, кризисы и переломы общества’. И Гёте отступилъ на задній планъ предъ всякимъ другимъ великимъ поэтомъ, кому помимо звздной книги и говора волны были еще близки ‘здоровье’ и ‘недуги’ людей.
И Блинскій не перестаетъ доискиваться отвта на вопросъ, что такое поэтическая натура? Статьи и письма переполнены разсужденіями на эту тему. О совершенно основательно: отъ разршенія вопроса зависитъ вся дальнйшая эстетика критика.
По поводу Лермонтова поэтъ опредляетъ такъ:
‘Это организація воспріимчивая, раздражительная, всегда дятельная, которая при малйшемъ прикосновеніи даетъ отъ себя искры электричества, которая болзненне другихъ страдаетъ, живе наслаждается, пламенне любить, сильне ненавидитъ, словомъ, глубже чувствуетъ, натура, въ которой развиты въ высшей степени об стороны духа — и пассивная, и дятельная’.
Изъ этой психологіи логическій выводъ — тснйшая связь нравственнаго міра поэта съ вншней дйствительностью. Духовное богатство одаренной личности соотвтствуетъ обилію нитей, прикрпляющихъ его талантъ и чувство къ окружающему человчеству. ‘Чмъ выше поэтъ, тмъ больше принадлежитъ онъ обществу’ и тмъ глубже на него воздйствіе историческаго развитія общества.
Здсь заключается полное оправданіе страстныхъ поэтическихъ геніевъ и раньше столь ненавистной Блинскому исторической критики. Если дарованіе поэта измряется степенью его отзывчивости на современность, оцнивать поэтическія произведенія слдуетъ непремнно путемъ тщательнаго сопоставленія историческаго момента съ мотивами творчества. Французская критика, очевидно, получитъ должное признаніе и ея пріемы войдутъ въ эстетику Блинскаго.
Онъ даже немедленно поспшитъ примнить къ длу оружіе исторической критики, именно къ Гёте. И начнетъ онъ свою расплату съ еще столь недавними вдохновеніями ршительнымъ приговоромъ гегельянству.
Въ письм отъ 1-го марта 1841 года Блинскій заявляетъ:
‘Я имю особенно важныя причины злиться на Гегеля, ибо чувствую, что былъ вренъ ему (въ ощущеніи), мирясь съ россійскою дйствительностью, хваля Загоскина и подобныя гнусности и ненавидя Шиллера… Вс толки Гегеля о нравственности — вздоръ сущій, ибо въ объективномъ царств мысли нтъ нравственности, какъ и въ объективной религіи (какъ, напр., въ индійскомъ пантеизм, гд Брама и Шива — равно боги, т. е. гд добро и зло имютъ равную автономію)… Судьба субъекта, индивидуума, личности важне судебъ всего міра и здравія китайскаго императора (т. е. гегелевской Allgemeinheit)’…
Дальше Блинскій воображаетъ бесду съ Гегелемъ и обращается къ учителю съ такой рчью, отнын вдохновляющей его краснорчіе:
‘Благодарю покорно, Егоръ едорычъ, кланяюсь вашему философскому колпаку, но, со всмъ подобающимъ вашему философскому филистерству уваженіемъ, честь имю донести вамъ, что если бы мн и удалось влзть на верхнюю ступень лстницы развитія, я и тамъ попросилъ бы васъ отдать мн отчетъ во всхъ жертвахъ условій жизни и исторіи, во всхъ жертвахъ случайностей, суеврія, инквизиціи, Филиппа II и пр. и пр., иначе я съ верхней ступени бросаюсь внизъ головою. Я не хочу счастья и даромъ, если не буду спокоенъ на счетъ каждаго изъ моихъ братьевъ по крови… Говорятъ, что дисгармонія есть условіе гармоніи: можетъ быть, это очень выгодно и усладительно для меломановъ, но ужъ, конечно, не для тхъ, которымъ суждено выразить своею участью идею дисгармоніи. Впрочемъ, если писать объ этомъ все, и конца не будетъ…’.
Но Блинскій пишетъ. Въ сущности ничего другого онъ и не будетъ писать. Вс его статьи отнын посвящены разршенію мучительнаго вопроса, какъ создать и упрочить въ нашемъ мір путь для отдльныхъ личностей и для всхъ людей къ высшему благу — идейному и нравственному и гд найти неизсякаемый источникъ мужества и вдохновенія для избранныхъ вождей человчества? Идея есть цлъ и цль есть идея, вотъ истинная философія, гд нтъ мста безстрастному діалектическому процессу. Идейность, значитъ полнота стремленій, идейное искусство тамъ, гд личность художника исполнена идеаловъ, страстной жажды ихъ осуществленія, паоса правды и чести.
Поэтому Шиллеръ — ‘Гракхъ нашего вка’, съ нимъ Блинскій чувствуетъ тснйшее нравственное родство, а Гёте вызываетъ у него ‘родъ ненависти’. Этотъ ‘олимпіецъ’ просто ‘воплощеніе эгоизма’, особенно тонкаго и опаснаго ‘эгоизма внутренней жизни’.
Въ такомъ поэт не можетъ быть истиннаго величія, потому что великъ тотъ, кто заключаетъ въ себ жизнь человчества во всей ея полнот. Тогда субъективность равнозначительна гуманности, и въ грусти поэта всякій узнаетъ свою и увидитъ въ немъ брата по человчеству {Дянія Петра Великаго. IV, 309. 1841 годъ.}.
Итакъ, теперь объективность сольется съ субъективностью, точне — личность должна стать воплощеніемъ дйствительности, своего рода музыкальнымъ инструментомъ, богатымъ всми звуками, мелодіями и диссонансами жизни. А такъ какъ личность — мыслящій разумъ и живое чувство по преимуществу, то художественное произведеніе должно быть проникнуто идеей, какъ извстнымъ идеаломъ и сильнымъ движеніемъ души, какъ горячимъ сочувствіемъ или безпощадной исповдью.
Отсюда основное положеніе эстетики Блинскаго. Оно выражено въ слдующихъ неизгладимыхъ строкахъ:
‘Что такое искусство нашего времени? Сужденіе, анализъ общества, слдовательно, критика. Мыслительный элементъ теперь слился даже съ художественнымъ, и для нашего времени мертво художественное произведеніе, если оно изображаетъ жизнь для того только, чтобъ изображать жизнь, безъ всякаго могучаго субъективнаго побужденія, имющаго свое начало въ преобладающей душ эпохи, если оно не есть вопль страданія или диирамбъ восторга, если оно не есть вопросъ или отвтъ на вопросъ’! {Рчь о критик, А. Никитенко. VI, 199—200. 1842 годъ.}
Но о чемъ-нибудь спрашивать или что-либо отвчать, значитъ въ извстномъ смысл оцнивать дйствительность, измрять ее мрой идеала и имть въ виду тотъ или другой итогъ. Все это можно объединить понятіемъ направленіе. Оно ничто иное, какъ содержаніе произведеній художника, не тенденція, а богатство реальнаго смысла, жизненная поучительность! {Сочиненія Зенеиды Р—вой. VII, 183. 1843 годъ.}
Талантъ и направленіе — таковы два предмета критики. слдовательно, она разбивается на дв части — эстетическій анализъ и историческій разборъ. Произведеніе искусства безусловно должно быть поэтическимъ, обладать чисто-художественными достоинствами, Блинскій настаиваетъ на этомъ принцип безусловно до конца своей дятельности.
Онъ лично одаренный глубокимъ Чувствомъ художественной красоты, способный приходить въ энтузіазмъ отъ стихотвореній Лермонтова, неоднократно принимается изображать силу поэзіи, присущую ей красоту — независимо отъ дйствительности, ея чарующее вліяніе на человческую душу.
Жизнь исполнена поэзіи, вншній міръ красоты, но только искусство можетъ извлечь сущность жизненной красоты и поэзіи. Ландшафтъ талантливаго живописца лучше живописныхъ видовъ въ природ, потому что въ немъ нтъ ничего случайнаго и лишняго, вс части подчинены цлому, все направлено къ одной цли, все образуетъ собою одно прекрасное, цлостное и индивидуальное. Дйствительность, говоритъ Блинскій, чистое золото, но не очищенное, въ куч руды и земли, наука и искусство очищаютъ золото дйствительности, перетопляютъ его въ изящныя формы! {Стихотворенія М. Лермонтова. IV, 269.}
Блинскій этимъ расужденіемъ установилъ навсегда идею красоты въ искусств и утвердилъ на незыблемомъ психолоіичеческомъ основаніи права художественнаго впечатлнія и, слдовательно, суда.
Невольно припоминается любопытнйшее совпаденіе мыслей Блинскаго съ разсужденіями автора, вовсе не эстетика и критика по призванію, а только одареннаго инстинктомъ художественной красоты. Глбъ Успенскій написалъ оригинальнйшую статью о Венер Милосской и здсь, разгадывая ‘каменную загадку’, пришелъ къ выводамъ Блинскаго.
Художникъ, создававшій дивную богиню, задался, по мннію Успенскаго, совершенно опредленной цлью: ‘людямъ своего времени, и всмъ вкамъ и всмъ народамъ вковчно и нерушимо запечатлть въ сердцахъ и умахъ огромную красоту человческаго существа, ознакомить человка — мужчину, женщину, ребенка, старика — съ ощущеніемъ счастья быть человкомъ’. Какъ же художникъ достигъ этой цли? Путемъ отвлеченія сущности человческой красоты у отдльныхъ людей. ‘Каждое лицо въ художественномъ произведеніи,— говоритъ Блинскій,— есть представитель безчисленнаго множества лицъ одного рода’, отъ этого имена: Отелло, Офелія, Татьяна, Молчаливъ — имена нарицательныя.
То же и Венера Милосская: она квинтэссенція прекраснаго постигнутая художникомъ въ различныхъ его проявленіяхъ. ‘Онъ бралъ то, что для него было нужно, и въ мужской красот, и въ женской, не думая о пол, а пожалуй даже, и о возраст, и ловя во всемъ этомъ, только человческое, изъ этого многообразнаго матеріала онъ создавалъ то истинное въ человк, что составляетъ смыслъ всей его работы, то, чего сейчасъ, сію минуту нтъ ни въ комъ, ни въ чемъ и нигд, но что есть въ то же время въ каждомъ человческомъ существ’! {Выпрямила. Сочиненія Глба Успенскаго. Спб. 1889, I, 1139.}
Успенскій этими словами писалъ настоящую эстетическую критику о произведеніи античной скульптуры, но онъ въ то же время не упустилъ и исторической точки зрнія. Онъ выяснилъ цль художника, какъ вполн соотвтствовавшую міросозерцанію и культур античнаго эллина и какъ недосягаемо далекую для современнаго человка.
Именно эти пути критическаго анализа и указаны Блинскимъ. Эстетика не можетъ исчезнуть, пока существуетъ красота и чувство прекраснаго, но только эстетика будетъ не предписывать правила творчества, не ршать, чмъ должно быть искусство, а разъяснять факты творчества, что такое искусство, какъ предметъ уже данный, предшествующій эстетик: эстетика искусству обязана своимъ существованіемъ, а не наоборотъ {Сочиненія Державина. VII, 60. 1843 годъ.}.
Но искусство, какъ все живое, не существуетъ вн времени и пространства. Оно подвержено процессу историческаго развитія и, слдовательно, находится въ неразрывной связи съ эпохой я національностью. Эта связь необходима и въ силу психологіи совершеннаго художника, его неограниченной и страстной отзывчивости на идеи вка и общества.
Разобрать эти связи и оцнить отзывчивость — предметъ исторической критики. Талантъ отнюдь не освобождаетъ художника, отъ извстнаго ‘взгляда на жизнь’, отъ ‘кровныхъ убжденій, составляющихъ врованіе души и сердца’. Напротивъ. Только то или другое дятельное отношеніе художника къ обществу упрочиваетъ его вліяніе и память о немъ.
Отвтить на эти вопросы опять дло исторической критики, и горе ‘потшникамъ и забавникамъ’ на поприщ искусства! Общество всегда готово пренебречь ими ради новыхъ фокусовъ и новыхъ увеселителей.
Но кто творитъ во имя началъ и врованій, тотъ, независимо отъ дарованія, представляетъ собой нравственный характеръ, сильную личность. Истинно-великій художникъ всегда и великій человкъ,— иначе онъ уподобляется птиц, поющей отъ того, что ей поется, не сочувствуя ни горю, ни радости своего птичьяго племени. Этотъ ‘опоэтизированный эгоизмъ’ — печальнйшее явленіе въ человческомъ мір {Рчь о критик А. Никитенко. VI, 210—211.}.
Ясно, при такомъ понятіи о творчеств и о художественномъ талант искусство никогда не можетъ утратить жизненнаго и культурнаго значенія. Оно не можетъ снизойти до уровня празднаго развлеченія, такъ какъ его содержаніемъ будутъ думы и идеи времени — то же, что содержаніе исторіи и философіи. Блинскій будто пророческимъ ясновидніемъ предупреждаетъ громы Писарева на искусство, даже частности его воинственнаго натиска, напримръ, сравненіе произведеній искусства съ мебелью и красивыми бездлками.
Сравненіе было бы основательно, если бы у таланта отнять ‘разумное содержаніе’, т. е. уничтожить самый смыслъ художественнаго творчества и нравственное право художниковъ на существованіе.
И это уничтоженіе вовсе не произволъ критика. Талантъ, лишающій себя современнаго содержанія, постепенно падаетъ: примръ — Гоголь тамъ, гд онъ опирается только на одно творчество, на силу своего воображенія, Очевидно, стоитъ художнику уйти отъ наглядной правды дйствительности, и его на каждомъ шагу ждетъ ложь и искусственность! {Объясненіе на объясненіе по поводу ‘Мертвыхъ Душъ’. VI, 548. 1842 г.}
Мы видимъ, какъ тсно и логически-послдовательно связаны принципы эстетика Блинскаго. Вс они берутъ свое начало прежде всего въ природ самого критика, художественно одаренной и нравственно отзывчивой. ‘Воспреемлемость впечатлній изящнаго,— говоритъ онъ,— есть своего рода талантъ: она не пріобртается ни наукою, ни образованіемъ, ни упражненіемъ, но дается природою. Постиженіе поэзіи есть откровеніе духа, а таинство откровенія скрывается въ натур человка’.
Эстетической критики, слдовательно, не могла внушить никакая философская система: Блинскій былъ такъ же ‘помазанъ елеемъ’, какъ, по его словамъ, помазаны великіе художники.
Историческая критика тоже личное достояніе Блинскаго. Она не могла, конечно, быть благодяніемъ природы во всемъ своемъ объем, но основа ея — оригинальная объективность, какъ всеобъемлемость субъективнаго духа — личный талантъ критика.
Блинскому только требовалось найти самого себя. Процессъ этотъ тмъ трудне и мучительне, чмъ даровите и отзывчиве натура. Наиболе сложные и благородные организмы развиваются болзненне и тягостне. Критикъ прошелъ быстрый, но безпримрно страстный путь ‘ученичества’ и ‘странствованій’ и по личному опыту научился разумть чужія ошибки, увлеченія, чужую неудовлетворенность и завидный душевный міръ.
Гегельянство не принесло положительныхъ идейныхъ плодовъ, но оно создало для Блинскаго суровую нравственную школу, совершенно независимо отъ принциповъ и цлей философской системы, а исключительно благодаря все той же природ критика, точне — его неустанной работ самопознанія.
Когда Блинскій рисуетъ блестящій рядъ картинъ и сценъ, охватывающихъ вс пути и положенія человческой жизни и когда онъ своими одушевленными образами желаетъ исчерпать всю глубину нравственной чуткости и житейскаго пониманія у ‘человка причастнаго общему’, онъ пишетъ свой портретъ и разсказываетъ свою біографію. Некрасовъ, съ исторической врностью изобразившій петербургскую сцену дятельности Блинскаго, столь же точно опредлилъ общій смыслъ сравнительно кратковременной — всего восьмилтней — работы критика, но успвшей захватить вс думы и цли не только современности, но и до сихъ поръ не наступившаго будущаго.
Рчь поэта жестка и откровенна, но сущность ея та же, какую мы нашли въ чувствахъ и сказаніяхъ цензора и профессора Никитенко.
Потребность сильная была Въ могучемъ слов правды честной,
Въ открытомъ обличеньи зла…
И онъ пришелъ, плебей безвстный,
Не пощадилъ онъ ни льстецовъ,
Ни подлецовъ, ни идіотовъ,
Ни въ маск жирныхъ патріотовъ —
Благонамренныхъ воровъ!
Онъ вс преданія проврилъ,
Безъ ложнаго стыда измрилъ
Всю бездну дикости и зла,
Куда, заснувъ подъ говоръ лести,
Въ забвеньи истины и чести,
Отчизна бдная зашла…

Ив. Ивановъ.

(Продолженіе слдуетъ).

‘Міръ Божій’. No 4, 1898

Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека