История русской критики, Иванов Иван Иванович, Год: 1898

Время на прочтение: 40 минут(ы)

ИСТОРІЯ РУССКОЙ КРИТИКИ.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ.

(Продолженіе *).

*) См. ‘Міръ Божій’, No 4. Апрль.

XXVII.

‘Каковъ бы я ни былъ, но я борюсь съ дйствительностью, вношу въ нее мой идеалъ жизни… Борьба съ дйствительностью снова охватываетъ меня и поглощаетъ все существо мое’ {Письмо къ Боткину отъ 10 дек. 1840 года.}.
Такъ писалъ Блинскій посл первыхъ опытовъ петербургской жизни. То же впечатлніе производили и его статьи.
‘Блинскій воюетъ теперь въ Питер, — писалъ Грановскій Станкевичу.— Достается всмъ!’ {T. В. Грановскій и его переписка. М. 1897. Томъ II, 378. Письмо отъ 12 февр. 1840 г.}. И война оказывалась настолько яростной, что гуманный, идеально-культурный профессоръ впадалъ въ дурное настроеніе и находилъ, что Блинскаго читать ‘иногда забавно, иногда досадно’.
Подобное чувство останется навсегда у ближайшихъ друзей и единомышленниковъ критика. Даже Герценъ до самой смерти Блинскаго не постигнетъ его излишествъ, хотя и заявитъ псиное сочувствіе его гнву и восторгамъ. Грановскій будетъ защищать Блинскаго отъ университетскихъ зоиловъ еще въ гегельянскій періодъ, но признаетъ заслугой Бакунина возмущеніе противъ бородинскихъ статей по соображеніямъ, не безусловно лестнымъ для артиста діалектики. Бакунинъ внушилъ Блинскому бородинскія статьи: это извстно Грановскому, но Бакунинъ ‘умне и ловче Блинскаго’, поэтому онъ и не попалъ въ просакъ {Ib. 341. 403.}.
Эта ловкость, повидимому, совершенно затмила основныя нравственныя черты характера Блинскаго, такъ блистательно обнаружившіяся въ его ‘телескопскомъ ратованіи’ и въ позднйшей петербургской войн. Грановскій, спокойно вдумчивый и снисходительный, не усвоилъ себ проникновеннаго, полнаго ожиданій взгляда на дятельность своего пріятеля. Его сочувствіе цликомъ на сторон ‘лысаго счастливца’, ‘блаженствующаго’, ‘свтлаго душою и головою’, т. о. Боткина, конечно, ни на одну минуту въ жизни не испытывавшаго потребности неистовствовать и воевать {Ib. 378, 363.}. Грановскій, конечно, не можетъ не любить Блинскаго, но это любовь Гораціо къ Гамлету: датскій принцъ, твердо увренный въ честной дружб ученаго товарища, все-таки одинокъ и лично разсчитывается съ своими ‘снами’ и съ своею дйствительностью.
Фактъ отнюдь не унижаетъ ума Грановскаго и не налагаетъ ни малйшаго пятна на его личность. Онъ только свидтельствуетъ о давно извстной намъ истин: одиночество Блинскаго какъ идейнаго дятеля, не въ смысл общихъ положительныхъ стремленій, а въ смысл путей и средствъ борьбы. Грановскому ‘не по душ героизмъ’ Блинскаго: это собственныя его слова и они показываютъ, какъ мало критикъ могъ разсчитывать на горячія привтствія своего ‘кружка’ и своей ‘партіи’ и на новомъ пути — новаго ‘остервеннія’. Впечатлніе ‘забавности’ въ состояніи допустить только уравновшенную благосклонность и нжное сожалніе. И то, и другое никогда не могло подняться до жгучей температуры любви и ненависти Блинскаго.
Блинскому, конечно, чувствовалась вся тягота его положенія и онъ не могъ скрыть своего чувства въ письмахъ. Онъ откровенно разсказывалъ о броженіи, захватывавшемъ всю его природу, пытался ввести своихъ друзей въ смыслъ своего новаго міросозерцанія и психологически объяснить новизну. Для него это вопросъ личнаго достоинства и вры въ свои силы и цли. И онъ неоднократно будетъ обращаться къ только-что пройденнымъ зигзагамъ, признаетъ ихъ многочисленность и опрометчивость, но придетъ къ ршительному выводу, мене всего малодушному и уклончивому.
Не только въ письмахъ, но и въ статьяхъ Блинскій свидтельствовалъ о постепенномъ развитіи своихъ взглядовъ. По поводу Пушкина онъ заявлялъ, что у него долго оставалось неяснымъ и неопредленнымъ понятіе о значеніи поэта!
Не всякій писатель способенъ на подобную исповдь, и Блинскій предвидитъ остроты ‘доброжелателей’. Но онъ не смущается.
‘Мы не завидуемъ готовымъ натурамъ, которыя все узнаютъ за одинъ присстъ и, узнавши разъ, одинаково думаютъ о предмет всю жизнь свою, хвалясь неизмнчивостью своихъ мнній и неспособностью ошибаться. Да, не завидуемъ: ибо глубоко убждены, что только тотъ не ошибался въ истин, кто не искалъ истины, и только тотъ не измнялъ своихъ убжденій, въ комъ нтъ потребности и жажды убжденія, исторія, философія и искусство не то, что математика съ ея вчными, неподвижными истинами’ {Статьи о Пушкин. VIII, 99, 100.}.
То же самое Блинскій писалъ и своей невст, усиливаясь поднять ее на высшую ступень нравственнаго и общественнаго міросозерцанія.
‘Дло не въ томъ, чтобы никогда не длать ошибокъ, а въ томъ, чтобы умть сознавать ихъ и великодушно, смло слдовать своему сознанію. Я больше всего цню въ людяхъ пластичность души, способность ея движенія впередъ. Вотъ бда, когда эта божественная способность утрачена!’ {Починъ, 1896 г., стр. 199.}.
Но чтобы помириться съ такимъ ‘движеніемъ впередъ’, какое безпрестанно уклоняется отъ прямаго нацравленія, сопровождается страстными порывами увлеченія и не мене пылкими приступами раскаянія, надо лично обладать этой способностью. Отвлеченныя соображенія не объяснятъ и не оправдаютъ перехода отъ ‘бшенаго уваженія дйствительности’, къ ожесточенной злоб на нее. Грановскій особенно наглядно обнаружилъ этотъ недостатокъ органическаго проникновенія въ сущность духовнаго міра Блинскаго.
Самъ историкъ имлъ счастье обладать завидной гармоніей крови и разсудка и могъ совершать свой высоко-почтенный просвтительный путь безъ всякихъ головокружительныхъ встрясокък Естественно ему становилось ‘жаль бднаго Виссаріона’.
‘При чтеніи его письма, — пишетъ Грановскій, — мн стало больно за него… Пріятели наши, сдлавъ пакость, извиняютъ ее потомъ моментомъ развитія, въ которомъ находились. Но вдь такимъ образомъ всю жизнь можно разбить на моменты абстрактные, безъ связи между собою и отвтственности одинъ за другой’ Надобно же, чтобы была одна основная, неизмнная идея въ дятельности. Вс эти вещи я говорю имъ ежедневно. Правъ ли я?’ {О. с. 183.}.
Несомннно, правъ, скажемъ мы, но только абстрактно. У Блинскаго была боле глубокая ‘основная и неизмнная идея’ дятельности, чмъ у самыхъ послдовательныхъ и до окаменнія неподвижныхъ мыслителей. И именно потому, что эта идея представляла жизненный интересъ и направлялась къ практическимъ цлямъ, къ ней могли вести разнообразныя дороги. Все зависитъ отъ указаній опыта, борьбы, а не отъ кабинетныхъ стратегическихъ соображеній.
Грановскій, очевидно, готовъ отрицать у Блинскаго твердое сознаніе нравственныхъ задачъ. Тогда слдовало бы доказать, что ‘моменты’ у критика — дйствительно результаты произвола, что они чисто-‘абстрактные’, не выношенные упорной думой и не вскормленные кровью искренней страсти. Тогда не стоить Блинскій ни сожалнія, ни любви.
Если такъ судили о немъ доброжелательнйшіе и просвщеннйшіе свидтели его дятельности, чего же можно было ожидать отъ явныхъ враговъ и тупыхъ носителей слпой личной идеи?
Блинскому, несомннно, не одинъ разъ приходила на умъ грустная мысль о своемъ ложномъ положеніи въ глазахъ даже друзей и о благодарнйшихъ темахъ, какія представилъ онъ своимъ врагамъ для обвиненій въ легкомысліи, въ отсутствіи убжденій, въ ненадежности критическихъ приговоровъ’ Подобно Гоголю, онъ часто раздумывалъ о тяжеломъ бремени писателя, искренне и мужественно говорящаго свою правду обществу. Блинскій не питалъ наклонности публично исповдывать свои огорченія, во случалось, горькая рчь будто невольно врывалась въ теченіе мысли,— публика тогда читала трогательныя признанія одного изъ безкорыстнйшихъ рыцарей современной мысли.
‘Какъ тяжка у насъ,— восклицалъ Блинскій,— роль критика, проникнутаго убжденіемъ и не отдляющаго вопросовъ объ искусств и литератур отъ вопросовъ о своей собственной жизни, обо всемъ,-что составляетъ сущность и цль его нравственнаго существованія!.. И тмъ хуже ему, если онъ столько уважаетъ истину и столько смиряется передъ нею, что всегда готовъ отказаться отъ мннія, которое защищалъ съ жаромъ и съ энергіею, но которое, въ процесс своего безпрерывно движущагося сознанія, онъ уже не можетъ боле признавать за справедливое!.. Не смотрятъ на то, что перемна мннія не только не доставила и не могла доставить ему никакой пользы, но еще и поставила его, или могла поставить въ непріятное положеніе къ людямъ, которые довряли его авторитету, не говоря уже о томъ, что отречься отъ своего мннія, значитъ признаться въ ошибк, а это не совсмъ лестно для человческаго самолюбія, которое. всегда наклонно поддерживать, что дважды два — пять, а не четыре, лишь бы только казаться непогршительнымъ. А имть свой взглядъ, свое убжденіе, судить на какихъ-нибудь основаніяхъ, а не по голосу толпы, да это значитъ ни больше, ни меньше, какъ прослыть человкомъ безпокойнымъ и безнравственнымъ’ {Статьи о Пушкин. VIII, 61.}.
И Блинскій, можно сказать, всенародно прослылъ имъ, въ кружк друзей и на страницахъ всей современной печати. Слава безусловно утвердилась за нимъ именно въ Петербург. Въ письмахъ онъ не переставалъ заявлять, что дйствительность приводитъ его въ отчаяніе. Это настроеніе, какъ всегда у Блинскаго, непосредственно переходитъ въ статьи. Онъ жадно хватается за всякій литературный мотивъ, свидтельствующій о страшной драм между отдльной личностью и общимъ строемъ жизни. Онъ съ невыразимой нжностью говоритъ о жертвахъ дйствительности, готовъ сказать слово сочувствія не только идеальному гоголевскому художнику, но и пушкинскому Чайльдъ-Гарольду. Оба они сломились подъ бременемъ тяжелой силы, именуемой обществомъ’ дйствительностью, толпой {Русская литература въ 1840 году. IV, 221.}.
Въ самомъ звук толпа для Блинскаго заключается нчто нестерпимо мучительное. Она — его личный врагъ, потому что въ жизни стремится низвести къ общему уровню все яркое и оригинмльное, въ литератур живетъ стадными увлеченіями, преданіями, пошлымъ преклоненіемъ предъ громкимъ именемъ, предъ традиціонной славой.
Въ исторіи литературы этотъ натискъ безсмысленной стихія на свтъ и разумъ является въ особенно рзкихъ формахъ.
Вся жизнь писателя, въ сущности, сплошной искусъ, непрерывная расплата за свое превосходство надъ большинствомъ.
У поэта непреодолимое желаніе рисовать жизнь въ творческихъ образахъ, но предъ нимъ нтъ вдохновляющихъ предметовъ. Дйствительность не даетъ живыхъ красокъ и общество не представляетъ оригинальныхъ лицъ, и мы, часто нападая на тщедушіе литературы, должны помнить первоисточникъ ея недуга.
‘Посмотрите,— восклицаетъ Блинскій,— какъ иногда крпко впивается она въ общество, словно дитя всасывается въ грудь своей матери, и ея ли вина, если съ перваго слабаго усилія она всасываетъ все молоко изъ этой безплодной груди… Недостатокъ внутренней жизни, недостатокъ жизненнаго содержанія, отсутствіе міросодержанія,— вотъ причина’…
И критикъ готовъ оправдать ненавистнйшія для него литературныя явленія ради жалкой общественной почвы, только и способной производить плевелы. Напримръ, Ломоносовъ, Петровъ’ Херасковъ и Державинъ сочиняли громкія оды, позже ихъ въ русской литератур водворились жалобные вопли разочарованія… Ни то, ни другое не свидтельствовало о полноправной жизненности и сил художественнаго творчества.
И вполн естественно, ‘гд нтъ внутреннихъ духовныхъ интересовъ, внутренней сокровенной игры и переливовъ жизни, гд все поглощено вншней, матеріальной жизнью, тамъ нтъ почвы для литературы, нтъ соковъ для питанія’.
Писатель можетъ отдаться изображенію этой матеріальной жизни,— во онъ лично жестоко искупитъ несоотвтствіе возвышеннаго строя своей природы съ окружающимъ міромъ. Поэтому авторство въ Россіи ‘тяжелая, медленная и напряженная работа’. Это доказывается немногочисленностью произведеній даровитйшихъ русскихъ талантовъ. На запад совершенно другое. Тамъ Шекспиръ, Байронъ, Шиллеръ, Гёте завщали намъ одинаково громадное наслдство и по качеству, и по количеству.
И не только художники терпятъ отъ ледяного дыханія дйствительности,— той же участи подвержены и критики. Положимъ, въ журнал появляется статья — плодъ глубокаго убжденія и горячаго чувства. Она внушена великими духовными стремленіями, поглощающими писателя. Она дышитъ новизной и силой идей, посмотрите, какъ ей встрчаетъ русскій читатель?
Или холодно, или съ негодованіемъ, не имющимъ ничего общаго ни съ идеями статьи, ни съ намреніями и талантомъ автора.
Говорятъ,— статья длинна, досадна по своему содержанію, мшаетъ правильному пищеваренію обывателя, смутно безпокоитъ его неповоротливую мысль. Какое читателю дло до чувства и вры писателя? Интересенъ тотъ, кто громче кричитъ, и силенъ журнальный воинъ, послдній оставшійся на арен.
Но горше горе тому, кто отважился затронуть старыхъ боговъ! Для толпы не существуетъ убжденій, сознательно и вдумчиво усвоенныхъ. Ей нуженъ авторитетъ и необходима привычка. Осужденіе общепризнанной истины всегда кажется ей бунтомъ и безразсудствомъ, и несбыточное желаніе писателя — весь свтъ одновременно уврить въ своей истин!
Нтъ. Чмъ смле его мысль, чмъ жизненне міросозерцаніе, тмъ безповоротне онъ осужденъ на упорную и мучительную борьбу. Сочувственники и единомышленники будутъ завоевываться медленно шагъ за шагомъ. Сначала единицы, съ годами он разростутся въ десятки и сотни. Но уже большое счастье, если имются на лицо и единицы!
Блинскій вритъ въ ихъ существованіе и опять, наравн съ Гоголемъ, тшитъ себя мыслью о невдомомъ, Богъ всть гд заброшенномъ, но горячо сочувствующемъ читател.
Съ этой врой критикъ вступаетъ на новую дорогу войны съ дйствительностью и съ своими прежними врагами и читателями.
И послдняя война едва ли не самая отвтственная.
Блинскій, узжая въ Петербургъ, оставилъ за собой цлый лагерь ожесточенныхъ хулителей. Грановскій жалуется, что ему везд приходится защищать Блинскаго отъ упрековъ въ подлости. И во глав упрекавшихъ стояла молодежь, лучшіе студенты, по словамъ Грановскаго, считали Блинскаго ‘подлецомъ въ род Булгарина’ {О. с. 363-4.}.
И единственное оружіе представлялось въ сомнительной перемн мнній! Выйти изъ такого положенія съ честью и именемъ побдителя было задачей, достойной великаго таланта и еще боле высшаго мужества.

XXVIII.

Трезвое представленіе о дйствительности логически подсказало Блинскому цли и пути его критики. Въ Петербург онъ воочію убдился, какъ тсны предлы свободной умственной дятельности, какъ ограниченъ кругъ доступныхъ обществу идей и какіе многочисленные запреты лежатъ на самихъ проявленіяхъ идейной, хотя бы даже и очень скудной жизни.
Литература и только она отвчаетъ за все, что причастно общимъ интересамъ. Въ Западной Европ искусство давно слилось съ запросами общественной жизни, литература превратилась въ анализъ настоящаго и въ программу будущаго. Въ Россіи тоже направленіе пріобрло еще боле широкій смыслъ.
Здсь одна лишь литература и художественная критика отражаютъ жизнь и подвергаютъ ее суду. Вообще ‘интеллектуальное сознаніе русскаго общества’ выражается только въ литературныхъ произведеніяхъ. Слдовательно, искусство и критика, помимо своей общеевропейской роли въ XIX вк, въ Россіи заполняютъ еще множество пробловъ въ культурномъ прогресс поэзіи.
Отсюда совершенно послдовательно вытекаютъ свойства к основы новой критики, ея приложеніе къ искусству. Разъ художественное творчества — анализъ, онъ по содержанію и смыслу ничмъ не отличается отъ науки и философіи. Вся разница въ форм, въ пути, въ способ, какими выражаетъ истину творчество и мысль. ‘Наука, разлагающею дятельностью разсудка, отвлекаетъ общія идеи отъ живыхъ явленій. Искусство, творящею дятельностью фантазіи, общія идеи являетъ живыми образами’. Цли въ обоихъ случаяхъ тождественны — просвщеніе общества и разумное направленіе его жизненныхъ силъ.
Примните это понятіе къ литератур, и предъ вами сами собой распредлятся писатели и произведенія по различнымъ степенямъ ихъ значительности и талантливости.
Блинскій, установивъ общее понятіе искусства, сдлалъ одновременно два практическихъ вывода и на нихъ построилъ всю свою обильную критическую мысль. Выводы касаются построеній художника и предметовъ его творчества.
Мы знаемъ, что стала обозначать на язык Блинскаго объективность. Мрой воспріимчивости и отзывчивости писателя должно съ этихъ поръ опредляться его мсто въисторіи человческаго развитія. И, несомннно, достойншихъ писателей новому міру даетъ литература, искони жившая одной жизнью съ дйствительностью, горвшая соціальными страстями и намчавшая общественные идеалы.
‘Это, литература французская, и талантливйшая ея представительница въ эпоху сороковыхъ годовъ.— Жоржъ Зандъ — будетъ теперь окружена неизмнно блестящимъ ореоломъ.
Блинскій пишетъ:
Это безспорно, первая поэтическая сила современнаго міра. Каковы бы ни были ея начала, съ ними можно не соглашаться, ихъ можно не раздлять, ихъ можно находить ложными, но ея самой нельзя не уважать, какъ человка, для котораго убжденіе есть врованіе души и сердца. Оттого многія изъ ея произведеній глубоко западаютъ въ душу и никогда не изглаживаются изъ ума и памяти. Оттого талантъ ея не слабетъ ни въ сил, ни въ дятельности, но крпнетъ и растетъ’.
Критикъ готовъ еще повысить тонъ и довести изображаемый талантъ до полнаго идеала. Онъ увренъ, подобный писатель всегда представляетъ сильный нравственно-безукоризненный характеръ. Иначе не могло бы заключаться столько глубины и живого чувства въ его созданіяхъ.
Блинскому ‘горько думать’, что находятся люди съ талантомъ, способные пть, подобно птицамъ, безотчетно и беззаботно, безучастно къ судьб ‘своихъ страждущихъ братій’ {Рчь о критик, А. Никитенко. VI, 211.}.
Жоржъ-Зандъ до конца останется на знамени критика. Для представленія о творческой сил XIX вка Блинскій назоветъ два имени — Байрона и Жоржъ-Занда, первое, очевидно, но имя принципа борьбы личности съ обществомъ, второе — ради соціальныхъ врованій {Петербургскій сборникъ. X, 368. 1846 г.}.
Но вдь такъ много толковали во вс времена и продолжаютъ толковать до сихъ поръ о ‘чистомъ искусств’. Существуетъ ли оно и какіе его признаки?
Отвтъ Блинскаго ршителенъ: чистаго, абстрактнаго искусства, ‘никогда и нигд не бывало’. На первый взглядъ греческое искусство подходитъ подъ понятіе чистаго, оно, повидимому, особенно далеко стоитъ отъ будничной дйствительности. Но это обманъ зрнія.
На самомъ дл ни одно искусство съ такой полнотой не отражало религіозной, политической, общественной и частной жизни гражданъ, какъ эллинское.
Среди новыхъ поэтовъ Гёте является чаще всего образцомъ безукоризненнаго жреца искусства. Но и здсь кроется недоразумніе. Само (искусство не при чемъ въ равнодушіи Гёте къ вопросамъ времени. Все дло въ характер автора Фауста.
Какъ поэтъ — онъ великъ, какъ человкъ — самое обыкновенное явленіе, можетъ быть, даже ниже обыкновеннаго, если принять во вниманіе умъ и талантъ Гёте.
‘Не искусство,— говорить Блинскій,— а его личный характеръ заставляли его вчно тереться между сильными земли, жить дышать милостынею ихъ улыбокъ, равно какъ и оказывать самое холодное невниманіе ко всему, что не касалось до него лично, что могло возмутить его юпитеровское, говоря поэтически, и эгоистическое, говоря прозаически, спокойствіе. И потому равнодушіе Гёте къ живымъ вопросамъ современной ему исторіи не иметъ ничего общаго съ искусствомъ: искусство и не думало обязывать его, въ свою пользу, безнравственнымъ равнодушіемъ такого рода’.
Но даже и при такихъ отнюдь не возвышенныхъ свойствахъ личнаго характера, Гёте все-таки оказался выразителемъ многихъ сторонъ современной ему дйствительности. Достаточно вспомнить объ его стремленіи къ простот, ясности, положительности, объ его сочувствіи природ и усердныхъ занятіяхъ естественными науками {Современныя замтки. XI. 298—9. 1847 г.}.
Не надо, конечно, забывать и о большой дол мистицизма въ созерцаніяхъ Гёте: второй части Фауста не могъ создать умъ. совершенно положительный, но не въ этомъ вымученномъ и преднамренно затемненномъ произведеніи сказался дйствительный талантъ Гёте, и характеристика его у Блинскаго по существу справедлива.
Та же мысль о невозможности безусловно чистаго творчества доказывается и другимъ примромъ, краснорчивымъ не мене гётевскаго безстрастія.
На Шекспира обыкновенно ссылаются не рже, чмъ на Гёте’ защитники священной неприкосновенности искусства. Но это значитъ обнаруживать близорукость умственнаго зрнія.
Шекспиръ, несомннно, величайшій творческій геній, но не видть изъ-за его поэзіи безсчисленныхъ уроковъ — для психолога, историка, философа, политика значитъ не понимать его произведеній. Шекспиръ никогда не перестаетъ быть поэтомъ, но поэзія для него только форма разнообразнйшаго, отнюдь не чисто поэтическаго содержанія. Въ этомъ смысл онъ истинный поэтъ новаго времени: оно отдало перевсъ важности содержанія надъ важностью формы {Взглядъ на русскую литературу въ 1847 году. XI, 361.}.
Въ единственномъ случа можно усмотрть торжество чистаго искусства, когда оно удовлетворяетъ интересамъ одною образованнйшаго класса общества. Такъ было, напримръ, въ эпоху итальянскаго возрожденія. Но нашему времени никогда не вернуться къ этому золотому вку аристократическаго творчества. Теперь всепоглощающіе интересы дня — реальная жизнь народа, отношенія классовъ, взаимодйствіе личности и общества, идеаловъ и жизни, и искусство, если только оно желаетъ имть у себя, публику, должно неминуемо связать путь своего развитія съ этими фактами
Но, разъ искусство неразрывно съ дйствительностью и творчество должно выражать врованія автора и даже въ опредленномъ направленіи, т.-е. его сочувствіе страждущимъ братьямъ, то вдь оно можетъ превратиться въ чистую проповдь гуманныхъ идей и совпасть съ обыкновенной журнальной публицистикой?
Именно этого совпаденія и потребуютъ впослдствіи крайніе ‘реалисты’ шестидесятыхъ годовъ. Писаревъ откажется длать различія между художественными произведеніями и хрониками и. обозрніями и пожелаетъ, чтобы беллетристика существовала и читалась исключительно ради положительныхъ сообщеній и фактическихъ данныхъ.
Блинскій не могъ совершить подобнаго акта надъ неотразимымъ естественнымъ явленіемъ, и здсь одна изъ существенныхъ заслугъ его критики.
Никакое горячее сочувствіе идейно-общественнымъ задачамъ литературы, никакое глубокое презрніе къ птичьему лепету разумныхъ существъ не могло поднять его руки на понятіе красоты и творческой свободы.
‘Искусство прежде всего должно быть искусствомъ’ {Ib., стр. 351.} — это незыблемая истина, несомннная для Блинскаго даже въ минуты его пламеннаго негодованія на Гоголя-публициста. Устремляя противъ Переписки съ друзьями всю силу логики и страсти, Блинскій въ то же время ‘отчитывался’ Мертвыми душами. Художникъ не утрачивалъ своего обаянія надъ критикомъ, какъ бы низко не опускалось его мышленіе. Образы продолжали горть безсмертной красотой рядомъ съ недостойный^ идеями.
И врядъ-ли какой критикъ, равнаго политическаго темперамента, посвятилъ столько восторженныхъ рчей художественной красот, какъ Блинскій! Онъ превращался въ поэта, заговаривая о существеннйшемъ источник эстетическаго наслажденія. Онъ, достигши вершинъ положительной мысли, вновь становился романтикомъ, лишь только ему предстояло показать неотразимо-манящую перспективу таинственнаго процесса, именуемаго творческимъ вдохновеніемъ.
Въ первое время петербургской дятельности художественные восторги Блинскаго часто превращаютъ его статьи въ стихотворенія въ проз. Онъ и теперь отнюдь не поклонникъ умилительныхъ эстетическихъ созерцаній. Напротивъ. Онъ переживаетъ первый неудержимый задоръ въ борьб съ дйствительностью и стремительно ищетъ всюду личностей, воплощающихъ переживаемое имъ настроеніе. Онъ произнесетъ восторженную хвалу Лермонтову и его герою, онъ даже увнчаетъ Ивана Грознаго. Московскій царь, воскресившій въ памяти исторіи тацитовскія страницы о римскихъ цезаряхъ, оказывался жертвой современныхъ условій полуазіатскаго быта. Они лишили царя возможности пересоздать дйствительность, не дали ему никакого развитія, онъ остался при своей естественной сил и грубой мощи.
И посмотрите, съ какимъ напряженіемъ мысли и героическими усиліями чувства защищаетъ нашъ борецъ личность только во имя ея личныхъ независимыхъ и сильныхъ проявленій! Мы при каждомъ слов должны помнить истинный источникъ мыслей автора и не упускать изъ виду, что оправданія Грозному скрываютъ въ глубин трепетное негодованіе на такъ-называемую силу вещей и задающую среду.
‘Тираннія Іоанна Грознаго,— пишетъ Блинскій,— иметъ глубокое значеніе, и потому она возбуждаетъ къ нему скоре сожалніе, какъ къ падшему духу неба, чмъ ненависть и отвращеніе, какъ къ мучителю… Можетъ быть, это былъ своего рода великій человкъ, во только не во время, слишкомъ рано явившійся Россіи, пришедшій въ міръ съ призваніемъ на великое дло и увидвшій, что ему нтъ дла въ мір. Можетъ быть, въ немъ безсознательно кипли вс силы для измненія ужасной дйствительности, среди которой онъ такъ безвременно явился, которая не побдила, но разбила его и которой онъ такъ страстно мстилъ всю жизнь свою, разрушая и ее, и себя самого въ болзненной и безсознательной ярости’.
И дальше возстаетъ предъ нами совершенно романтическая фигура: она должна бы вполн удовлетворить автора философическаго письма, тосковавшаго но таинственнымъ, захватывающимъ образамъ западныхъ среднихъ вковъ.
Здсь все, и блдное лицо, и впалыя сверкающія очи, и страшное величіе, и нестерпимый блескъ ужасающей поэзіи…
До такой живописи могла поднять воображеніе ‘гнусная рассейская дйствительность’, вызывавшая на вражду всю природу Блинскаго! Шиллеризмъ воскресъ, только уже не въ форм абстрактнаго героизма, а съ самыми положительными задачами и средствами.
И вотъ въ это самое время Блинскій является пвцомъ поэтической красоты, не мене стремительнымъ, чмъ — грозной личности. Онъ, какъ и требуетъ самый предметъ, картиной поясняетъ силу прекраснаго надъ человческой душой. Онъ представляетъ читателямъ появленіе красавицы въ ярко освщенной зал и подробно рисуетъ Эффектъ, мгновенное чудодйственное впечатлніе на пылкую юность, на суровую старость, на героевъ, на поэтовъ. Критикъ, въ порыв восторга, готовъ даже нанести жестокій ударъ своей религіи личнаго протеста и осмысленнаго стремленія пересоздавать дйствительность. Красавица можетъ не выражать опредленной идеи и даже опредленнаго чувства, и все-таки безгранично (чаровать осчастливленнаго зрителя. Красота сама себ цль, подобно истин и благу, и критикъ даетъ ей право царствовать надъ вселенной ‘только властію своего имени’ {Стихотворенія М. Лермонтова. IV, 278. 1841 г.}.
Отсюда естественный выводъ: да здравствуетъ искусство, осуществляющее красоту во имя ея самой!
Но такого вывода не будетъ сдлано, потому что критикъ лично не способенъ замереть въ безотчетномъ созерцаніи предъ какой угодно красавицей. И самое понятіе красоты незамтно сольется у него съ понятіемъ поэзіи. Тогда другое дло. Поэзія отнюдь не безстрастное шествіе нкоего величественнаго и ослпительнаго солнца. Она по самому существу жизнь и движеніе, слдовательно, источникъ весьма опредленныхъ чувствъ и, слдовательно, идей.
Критикъ будто не замчаетъ соревнованія двухъ весьма различныхъ понятій и въ одной и той же стать воспваетъ самодовлющую невозмутимую красоту и даетъ цлый рядъ опредленій поэзіи.
Здсь также много романтическаго паоса, образы совершенно подавляютъ отвлеченія, но каждая картина дышитъ и горитъ вполн реальными намреніями автора. ‘Поэзія — это огненный взоръ юноши, кипящаго избыткомъ силъ, это — его отвага и дерзость, его жажда желаній, неудержимые порывы его стремленія сжать въ пламенныхъ объятіяхъ и небо, и землю, разомъ осушить до дна неистощимую чашу жизни… Поэзія — это сосредоточенная, овладвшая собою сила мужа, вполн созрвшаго для жизни, искушеннаго ея опытами, съ уравновшенными силами духа, съ просвтленнымъ взоромъ готоваго на битву и на подвигъ’…
Очевидно, царство поэзіи неограниченно, и основная сила его — способность вызывать сильныя движенія души. Критикъ и позже съ большимъ удовольствіемъ будетъ живописать ‘прекрасную молодую женщину’ безъ опредленнаго выраженія въ чертахъ ея лица. Эта преданность чистымъ эстетическимъ впечатлніямъ краснорчива для нравственнаго міра Блинскаго: критикъ всю жизнь оставался художникомъ и жизнью одною жилъ съ художниками, когда вопросъ заходилъ даже о прекрасныхъ формахъ. Красота такая же потребность нашего духа. Какъ истина и добродтель {Статьи о Пушкин. VIII, 368.}.
Но вс эти изліянія не исчерпываютъ міровоззрнія критика, а только выясняютъ одинъ изъ мотивовъ его духовной жизни. Въ области критики оно займетъ свое мсто, но въ понятіи поэтическою. А оно отнюдь не тождественно съ идеей чистой, отршенной красоты, все равно, какъ не совпадаетъ и съ представленіемъ о нравственной проповди, о преднамренномъ направленіи, о разсудочно усвоенномъ идеал. Въ поэзію красота входитъ лишь какъ одинъ изъ частныхъ признаковъ и можетъ даже совершенно преобразоваться сравнительно съ своимъ первичнымъ опредленіемъ, именно совпасть съ истиной.
Это совпаденіе и является идеаломъ новой поэзіи. Оно даетъ въ результат натуральную школу.

XXIX.

Борьба за гоголевское направленіе — главнйшая задача цлаго періода дятельности Блинскаго. Онъ самъ неоднократно признаетъ основнымъ вопросомъ русской литературы натуральную школу и ставитъ его наравн съ живйшимъ интересомъ современной общественной мысли, съ славянофильствомъ. Вокругъ этихъ темъ группируются важнйшія статьи Блинскаго и его слово замираетъ на ршеніи задачъ, въ чемъ сила и смыслъ натуральнаго направленія искусства, и что положительнаго внесено славянофильскимъ толкомъ въ сознаніе русскаго общества?
Мы видли, какъ высоко поставлена критикомъ идейность творчества, опредленность направленія. Жоржъ-Зандъ ясно и непосредственно удовлетворяла потребности Блинскаго въ личной борьб съ предразсудочнымъ обществомъ и косной толпой. Но онъ не могъ помириться съ преднамренностью борьбы ради какихъ бы то ни было возвышенныхъ цлей. Творчество не должно терять своихъ правъ предъ какими бы то ни было идеалами. Художникъ долженъ всегда и везд оставаться художникомъ, идейность не должна быть тенденціей, а естественнымъ проявленіемъ таланта и натуры писателя. Въ этомъ весь смыслъ такъ-называемыхъ великихъ поэтическихъ дарованій: они безсознательно вдохновенны и непосредственно идейны.
У Блинскаго нтъ выраженій идейный, идейность, онъ выражается энергичне, говоритъ о направленіи, и неуклонно доказываетъ, что у художника оно также должно быть талантомъ, т. е. даромъ природы, а не извн навязаннымъ символомъ вры. Партійные поэты смшны, по мннію Блинскаго, и отказаться художнику отъ творческой свободы значить обречь на гибель самый свой талантъ.
Но нкоторые поэты явно работаютъ въ пользу опредленныхъ политическихъ и общественныхъ идей, какъ же судить объ этой работ?
Отвтъ простой. Она сама себя судитъ. Она плодотворна, долговчна и стоить на высот достоинства поэта, если подсказывается личными впечатлніями и чувствами художника. Именно самыя впечатлнія должны быть идейны, тогда только художественный талантъ съ одинаковымъ значеніемъ служитъ искусству и обществу.
‘Творчество,— пишетъ Блинскій, — по своей сущности требуетъ безусловной свободы въ выбор предметовъ не только отъ критиковъ, но и отъ самого художника. Ни ему никто не въ прав задавать сюжетовъ, ни онъ самъ не въ прав направлять себя въ этомъ отношеніи. Онъ можетъ имть опредленное направленіе, но оно у него только тогда можетъ быть истинно, когда безъ усилія, свободно сходится съ его талантомъ, его натурою и инстинктами и стремленіемъ’ {Отвтъ Москвитянину. XI, 234. 1847 г.}.
Одного только критикъ можетъ требовать отъ художника, чтобы онъ оставался вренъ изображенной имъ дйствительности ‘не извращалъ выбраннаго предмета личными вымыслами.
Очевидно, свойства предмета и искреннее отношеніе къ нему сами по себ опредляютъ и значительность, и направленіе произведеній искусства. А выборъ этой или иной дйствительности для творческой работы зависитъ отъ глубины и богатства природы художника.
Впечатлнія одного поэта внушать ему только трели солбвья, впечатлнія другого уподобятся ‘тенденціямъ’. Такая именно судьба постигла Тургенева, и онъ въ свое оправданіе разсказалъ процессъ своего творчества совершенно по программ Блинскаго. Это совпаденіе — краснорчивйшее свидтельство въ пользу эстетики нашего критика.
Блинскій и здсь предупредилъ заблужденія нкоторыхъ публицистовъ шестидесятыхъ годовъ, во что бы то ни стало гнувшихъ творческія способности поэтовъ подъ извстное общественное знамя. Блинскій, не меньше какихъ угодно публицистовъ почитавшій направленіе и идеи, не забылъ простйшаго факта: психологическаго смысла творчества и запутаннйшій вопросъ критики ршилъ въ полномъ согласіи и съ фактами, и съ самими художниками.
Огкуда получается направленіе у художника и вообще у всякаго человка? Отъ очень нагляднаго обстоятельства: отъ живой и кровной симпатіи писателя съ духомъ, надеждами, радостями и болзнями своего времени. Безъ этой симпатіи немыслимъ просто боле или мене интеллигентный человкъ, какъ нравственная единица, еще мене возможенъ писатель.
Но вопросъ не кончается.
‘Главное и трудное состоитъ не въ томъ, чтобъ имть направленіе и идеи, а въ томъ, чтобъ не выборъ, не усиліе, не стремленіе, а прежде всего сама натура поэта была непосредственнымъ источникомъ его направленія и идей’.
Художникъ даже можетъ не отдавать полнаго и яснаго отчета въ идейномъ смысл своихъ произведеній, все равно, какъ и въ возникновеніи и развитіи художественныхъ образовъ. Блянскій встртился съ самымъ рзкимъ фактомъ подобнаго недоразумнія,— въ лиц Гоголя. Но критикъ предусматривалъ раньше возможное самонепониманіе художника, и этотъ фактъ новое доказательство психологической глубины критики Блинскаго.
Для примра Блинскій беретъ не Гоголя, а другого своего любимаго поэта и предполагаетъ слдующее:
‘Еслибъ сказали Лермонтову о значеніи его направленія и идей, онъ, вроятно, многому удивился бы и даже не всему поврилъ. И не мудрено:, его направленіе, его идеи были онъ самъ, его собственная личность, и потому онъ часто выказывалъ великое чувство, высокую мысль въ полной увренности, что онъ не сказалъ ничего особеннаго. Такъ силачъ безъ вниманія, мимоходомъ, откидываетъ ногою съ дороги такой камень, который человкъ съ обыкновенною силою не сдвинулъ бы съ мста и руками’ {Стихотворенія Аполлона Григорьева. X, 404. 1846 г. Русская литература въ 1844 году. IX, 293. 1845 г.}.
Если направленіе такъ неразрывно связано съ творчествомъ, то первоисточника его, очевидно, слдуетъ искать въ тхъ предметахъ, какіе выбираетъ художникъ для своей творческой работы. А предметъ можетъ быть идейнымъ только въ томъ случа, когда онъ значителенъ по своему жизненному и общественному смыслу, когда въ немъ самомъ, независимо отъ преднамренныхъ толкованій и освщеній, заключается богатое поучительное содержаніе.
А такимъ предметомъ является только дйствительность, переживаемая даннымъ временемъ и обществомъ. Литература, избирающая ее своимъ предметомъ, и будетъ идейная въ силу естественнаго порядка вещей. Это и есть натуральная школа.
Намъ ясно теперь, почему Блинскій съ такой неустанной энергіей защищалъ гоголевское творчество и почему въ торжеств новаго направленія видлъ ясное свидтельство развивающагося самосознанія русскаго общества. Натуральная школа обіадаевъ направленіемъ и идеями сама по себ, по своей сущности, независимо отъ книгъ, аудиторій и критики. Пусть представители этой школы не сознаютъ всего общественнаго значенія своего творчества, только пусть не измняютъ своему художественному знамени, и плоды созрютъ безъ ихъ ухода.
Блинскій судьбу натуральнаго направленія старался выяснить не только путемъ публицистики и эстетики, онъ связалъ ее вообще съ исторіей русской литературы. Онъ въ прошломъ русской словесности собралъ задатки новйшей школы, чтобы доказать ея глубоко-національный характеръ, онъ вс періоды русскаго литературнаго слова оцнилъ съ точки натуральныхъ принциповъ творчества. Гоголь сталъ на мсто Гегеля и Мертвыя души явились такимъ же неистощимымъ законодательствомъ для общественной мысли, какимъ раньше была гегельянская діалектика для философскихъ построеній.
Основное положеніе натуральной критики, высказанное въ 1842 году по поводу гоголевской поэмы, крайне ршительно:
‘Въ томъ, что художническая дятельность Гоголя врна дйствительности, мы видимъ черту геніальности’ {Статья по поводу критическихъ статей К. Аксакова о Мертвыхъ душахъ. VI, 546.}.
Приложите этотъ принципъ къ историческимъ фактамъ и вы получите точную философію исторіи русской литературы: это — постепенный переходъ отъ искусственности и подражательности къ естественности и самобытности. Изъ книжной русская литература становилась живой и общественной.
Слдовательно, вс явленія прогрессивны, гд правда и общественность, наоборотъ, вс ретроградны, гд искусственность реторичность и художественная отршенность. И Блинскій знаетъ въ сущности только дв литературныя школы: реторическую и натуральную. Одна стремится къ выспреннимъ мотивамъ, громкимъ рчамъ, небывалымъ подвигамъ и героямъ, другая пребываетъ на земл и въ сред обыкновенныхъ смертныхъ. И это направленіе существовало гораздо раньше Гоголя: въ сущности русская литература началась натурализмомъ, именно общественными сатирами Кантемира. Гоголь только окончательно утвердилъ власть исконнаго русскаго и сдлалъ невозможными новые набги лжи и подражательности на сцену національнаго творчества.
‘Если бы насъ спросили,— пишетъ Гоголь,— въ чемъ состоитъ существенная заслуга новой литературной школы, мы отвчали бы: въ томъ именно, за что нападаетъ на нее близорукая посредственность или низкая зависть, въ томъ, что отъ высшихъ идеаловъ человческой природы и жизни она обратилась къ такъ-называемой ‘толп’, исключительно избрала ее своимъ героемъ, изучаетъ ее съ глубокимъ вниманіемъ и знакомитъ ее съ нею же самою. Это значило совершить окончательно стремленіе нашей литературы, желавшей сдлаться вполн національною, русскою, оригинальною и самобытною, это значило сдлать ее выраженіемъ и зеркаломъ русскаго общества, одушевить ее живымъ національнымъ интересомъ’ {Русская литература въ 1845 году. X, 283, XI, 328.}.
Мы видимъ, натуральная школа только предметомъ своего изученія достигла двухъ великихъ результатовъ, отвчающихъ духу новаго времени — общественной идейности и народности. Во имя этихъ завоеваній Блинскій стоялъ на страж гоголевскихъ произведеній и не пропускалъ случая выступить на защиту Мертвыхъ душъ противъ Сенковскаго, Полевого, даже друзей автора — проф. Шевырева и Константина Аксакова, наконецъ, противъ самого автора.
Библіотека для Чтенія уничтожала произведеніе Гоголя за наименованіе его поэмой, за несоблюденіе правилъ русской грамматики, за ‘нечистыхъ героевъ’, за сходство съ романами Поль де-Кока {Библ. для Чтенія. 1842, т. 53.}. Одновременно Полевой въ Русскомъ Встник убждалъ Гоголя лучше перестать писать, чмъ ‘постепенно боле и боле падать’, сочинять языкомъ харчевенъ и томить читателей въ смрадномъ воздух ‘неопрятныхъ гостинницъ’. Шевыревъ готовъ былъ требовать отъ Гоголя ‘добродтельнаго человка’, патріотическаго оправданія отрицательныхъ героевъ и совтовалъ автору обратиться къ изученію высшаго общества, какъ неисчерпаемаго кладезя русскихъ положительныхъ свойствъ. Сверная Пчела клеймила Гоголя за то же пристрастіе къ негодяямъ, за безвкусіе, дурной тонъ, за варварскій языкъ, и назначала ему мсто даже ниже Поль-де-Кока {Св. Пч. 1842 г., No 137.}. Константинъ Аксаковъ — полная противоположность петербургскимъ насмшникамъ и пасквилянтамъ, впалъ въ другую крайность, сопоставилъ Гоголя съ Гомеромъ. Смшное этого паоса почувствовали даже принципіальные враги Блинскаго, въ род Погодина и Шевырева, недоволенъ остался и Гоголь {Брошюра Нсколько словъ о поем Гоголя: Похожденія Чичикова или Мертвыя Души. 1842 г. Отзывы Погодина, Шевырева и Гоголя. Барсуковъ VI, 298-9.}.
Блинскому предстояло единолично защищать Гоголя и отъ ярости враговъ, и отъ наивности друзей. Во защита не означала безусловнаго восторга. Правда, Гоголь — родоначальникъ новой національной школы. Онъ, какъ художникъ, стоить на высот современности, но онъ не послднее слово творческаго таланта. Есть нчто, не входящее въ дарованіе Гоголя, и между тмъ весьма существенное для художника новаго времени. Это именно нчто и вызоветъ у Гоголя злополучную переписку. Блинскій могъ предчувствовать ее задолго до ея появленія. Его остановили ‘мистико-лирическія выходки’ въ поэм, и онъ могъ отмтить измну художника своему истинному призванію, желаніе стать прорицателемъ, глашатаемъ великихъ истинъ, теорій и системъ. А теоріи и системы, по мннію Блинскаго, ‘всегда гибельны для искусства и таланта’ {Похожденія Чичикова. XI, 69, 70. 1847 г.}.
Но вдь возможенъ же случай, когда истины и теоріи одновременно и непосредственныя внушенія вдохновеннаго генія, и выводы сознательной мысли? Блинскій сравнивалъ Гоголя съ животнымъ, рзко характеризируя безотчетность его творчества. Это не общее правило: о Жоржъ-Занд Блинскій такъ не могъ бы выразиться. Въ чемъ же разница?

XXX.

Аксаковъ, вознося Гоголя до Гомера, не призналъ Жоржъ-Зандъ великой писательницей. Блинскій возмутился и воспользовался случаемъ еще разъ заявить свое преклоненіе предъ геніальностью ‘первой поэтической славы современнаго міра’. Жоржъ-Зандъ — выше Гоголя, потому что иметъ значеніе не въ одной французской литератур, но и во всемірно-исторической {VI, 541.}.
Критикъ не могъ объяснить подробно своего приговора, но могъ въ то время, когда, по словамъ Блинскаго, цензура безпрестанно исключала изъ его статей по дв трети и. въ томъ, числ самый ‘смыслъ’. Но намъ извстно изъ отрывочныхъ и общихъ намековъ, чмъ Жоржъ-Зандъ заслужила, отъ русскаго критика такой роскошный внокъ?
У Городя нтъ двухъ достоинствъ писателя — знаній и субъективнаго начала. Первое понятно само собой, второе объяснена критикомъ еще независимо отъ Гоголя, въ своеобразномъ толкованіи объективности. Гоголь только внушилъ боле яркое и подробное выясненіе старой мысли.
Блинскій привтствовалъ въ Мертвыхъ душахъ, какъ ‘величайшій успхъ и шагъ впередъ’, субъективность — боле ощутительную, чмъ въ прежнихъ произведеніяхъ. И дальше слдовало объясненіе.
‘Мы разумемъ не ту субъективность, которая, по своей огра’ виновности или односторонности, искажаетъ объективную дйствительность изображаемыхъ поэтомъ предметовъ, но ту глубокую, всеобъемлющую и гуманную субъективность, которая въ художник обнаруживаетъ человка съ горячимъ сердцемъ, симпатическою душою и духовно-личною самостью,— ту субъективность’ которая не допускаетъ его съ апатическимъ равнодушіемъ быть чуждымъ міру, имъ рисуемому, но заставляетъ его проводить черезъ свою душу живу явленія вншняго міра, а чрезъ и въ нихъ вдыхать душу живу’ {Журнальныя и литературныя замтки. VI, 577. 1842 г.}.
Именно такой субъективностью въ высшей степени обладаетъ Жоржъ-Зандъ, и въ направленіи, рзко подчеркнутомъ у Блинскаго.
Критикъ не могъ въ цльной стать дать характеристику этого направленія, не могъ даже и случайно употреблять терминовъ, соотвтствующихъ его иде, пришлось ограничиваться общими выраженіями — сочувствіе къ страждущимъ друзьямъ, ‘симпатія къ падшимъ и слабымъ’, ‘гуманность и человколюбіе’, ‘вчно-тревожное стремленіе къ идеалу и уравненію съ нимъ дйствительности’. Во всхъ этихъ нравственныхъ качествахъ заключается ‘жизненная идея и паосъ французской націи’, ‘рзкая черта ея національнаго характера’ {Парижские тайны. IX, 32. 1844 г. Сочиненія Державина. VII, 99, 1843 г.}.
Въ письмахъ Блинскій выражался гораздо откровенне. Еще въ конц 1841 года онъ сообщалъ Боткину о своей новой крайности и объяснялъ, что ‘это идея соціализма’, и она стала для него ‘идеею идей… альфою и омегою вры и знанія’, ‘поглотила исторію, и религію, и философію’. ‘Ею,— прибавляетъ Блинскій,— я объясняю теперь жизнь мою, твою и всхъ, съ кмъ встрчался я на пути жизни’ {Пыпинъ. II, 122.}.
У насъ есть другія свднія о настроеніяхъ Блинскаго въ начал сороковыхъ годовъ. Отъ Грановскаго мы знаемъ объ увлеченіи критика Робеспьеромъ, потому чти Робеспьеръ ‘удовлетворялъ длами своими ненависти Блинскаго къ аристократамъ’ {II, 439.}. Тотъ же Грановскій рекомендуетъ Блинскому читать французскихъ историковъ и Encyclopdie Nouvelle, гд можно познакомиться съ Пьеромъ Леру. Грановскій его называетъ ‘однимъ изъ самыхъ умныхъ и благородныхъ людей въ Европ’.
Блинскій послдовалъ совту, и, вроятно, безъ всякаго совта обратился бы именно къ французской исторіи. Она вполн совпадала съ его новыми восторгами предъ соціальными задачами французской литературы. И Блинскій не былъ въ одиночеств. Кругомъ него молодое поколніе жадно напитывалось политическою мыслью Франціи, перечитывало Прудона, Кабе, Леру и особенно Фурье и позже Луи Блана. Уже къ 1848 году, по словамъ современника, ‘книги названныхъ авторовъ были во всхъ рукахъ, подвергались всестороннему изученію и обсужденію, породили, какъ прежде Шеллингъ и Гегель, своихъ ораторовъ, комментаторовъ, толковниковъ’. Но результаты новыхъ увлеченій не могли ограничиться чистой теоріей: французскія идеи вскор должны были создать и своихъ мучениковъ {Анненковъ. Воспомин. и критич. очерки. III, Спб. 1881, стр. 70—1.}.
Вопросъ о крпостномъ прав, не перестававшій тлть въ русскихъ умахъ со временъ декабристовъ, долженъ былъ сообщить особенно жгучій интересъ демократическимъ и соціальнымъ ученіямъ Запада. Бывшій авторъ Дмитрія Калинина, вернувшійся къ рыцарственной войн съ дйствительностью, вполн послдовательно и, по обыкновенію, страстно углубился въ исторію и идеалы европейскаго соціализма.
Онъ началъ издалека. Ему хотлось прослдить источники современнаго движенія, уяснить смена соціальныхъ задачъ въ революціи восемьдесятъ девятаго года, изучить законодательскую дятельность революціонныхъ собраній и особенно внимательно вдуматься въ факты открытаго соціальнаго характера, именно въ исторію бабувизма и французскихъ карбонаріевъ.
Блинскій принялся читать Исторію революціи Тьера и, конечно, не могъ найти искомыхъ указаній. Стремительный бонапартистъ и представитель воинствующаго оппортюнизма мене сего могъ ввести русскаго читателя въ область демократическихъ стремленій ХІХ-го вка. Блинскій нашелъ желаннаго историка въ лиц Луи Клана, поставившаго во глав угла своей исторіи прогрессъ демократіи. Исторія десяти лтъ очаровала Блинскаго.
Анненковъ разсказываетъ:
‘По возвращеніи моемъ въ 1843 году въ Петербургъ, почти первымъ cловомъ, услышаннымъ мною отъ Блинскаго, было восторженное восклицаніе о книг Луи Блана: ‘Что за книга Луи Блана!— говорилъ онъ.— Вдь этотъ человкъ намъ ровесникъ, а между тмъ, что такое я передъ нимъ, напримръ? Просто стыдно подумать о всхъ своихъ кропаніяхъ передъ такимъ произведеніемъ. Гд они берутъ силы, эти люди? Откуда у нихъ является такая образность, такая проницательность и твердость сужденія, а потомъ такое мткое слово! Видно, жизнь государственная и общественная даютъ содержаніе мысли и таланту наиболе, чмъ литература и философія’ {Ib., стр. 72.}.
Въ этихъ словахъ звучало явно тяжелое чувство. Мысль Блянскаго начинала задыхаться въ тсныхъ предлахъ искусства и литературной критики. Этому чувству не суждено было ни замереть, ни потускнть. Начиналась новая драма для вчно-жаждущаго духа, драма мысли и воли, мучительнйшая изъ драмъ, доступныхъ человческой природ. Блинскій чувствуетъ себя будто приговореннымъ къ пожизненному заключенію и насильственному молчаничеству. Ему невыносимо больно, и онъ не сметъ издать крика, произнести даже слово, врно опредляющее его боль и ея источникъ.
‘Если бы знали вы,— говорилъ онъ Панаеву,— какое вообще мученіе повторять зады, твердить одно и то же все о Лермонтов, Гогол, Пушкин, не смть выходить изъ опредленныхъ рамокъ,— все искусство да искусство! Ну, какой я литературный критикъ! Я рожденъ памфлетистомъ, и не смть пикнуть о томъ, что накипло на душ, отчего сердце болитъ’.
А между тмъ враги Блинскаго посл его смерти будутъ укорять его съ особеннымъ усердіемъ въ ‘докучной сказк’, въ ‘двнадцати статьяхъ о Пушкин и ‘чуть ли’ не въ ‘ста эпизодахъ о Лермонтов и Гогол’, въ ‘безконечныхъ и утомительныхъ варьяціяхъ!’ {Погодинъ. Москвитянинъ, 1848 г., ч. IV.}
Блинскій, какъ всегда, пытался и въ статьяхъ выразить свою душевную тоску. Онъ съ горечью выражалъ подозрніе, что читателямъ литература давно уже кажется предметомъ ‘истощеннымъ и слишкомъ часто истощаемымъ’. Критикъ уврялъ, что и онъ ‘не чуждъ этого прогресса’, и что было бы несправедливо упрекать его ‘въ отсталости отъ духа времени’. Но… ‘будемъ разсуждать о русской литератур!’ заключалъ Блинскій, и вновь начиналъ свою сказку, напрягая вс силы одушевить ее интересами времени {Русская литература въ 1844 году. IX, 232.}.
Удавалось это съ величайшимъ трудомъ и только по счастливымъ случайностямъ. Блинскій переживалъ лихорадочныя минуты при выход каждой новой книги Отечественныхъ Записокъ. ‘Онъ съ какою-то жадностью бросался’ на нее, ‘и дрожащей рукой разрзывалъ свои статьи, чтобы пробжать ихъ и посмотрть, до какой степени сохранился смыслъ ихъ въ печати. Въ эти минуты лицо его то вспыхивало, то блднло. Онъ отбрасывалъ отъ себя книжку въ отчаяніи, или успокоивался и приходилъ въ хорошее расположеніе духа, если не встрчалъ значительныхъ перемнъ и искаженій’ {Панаевъ, стр. 405—6.}.
Но рдко дло кончалось такъ благополучно. Мы безпрестанно встрчаемъ въ письмахъ Блинскаго такія, напримръ, восклицанія: ‘Святители! Изъ моей несчастной статьи вырзанъ весь смыслъ, ибо выкинута ровно половина’, ‘статья не подгуляла бы, если бы цензура не вырзала изъ нея смысла и не оставила одной галиматьи’, ‘статья страшно искажена… Чортъ возьми вс наши статьи да и всхъ насъ съ ними!’
Отчаяніе переходило въ самыя настоящія страданія, Блинскій переживалъ ‘тяжелые дни’. Оказывалось невозможнымъ, хвалить императора Петра, говорить о Державин, о Мицкевич о шапк-мурмолк, и именно самыя горячія статьи выходили ‘ошельмованными’.
Какія опустошенія производились цензорскимъ карандашомъ можно приблизительно судить по напечатанной стать о Переписк Гоголя и ненапечатанному пмсалу Блинскаго къ Гоголю.
Противники критика и поклонники Гоголя-проповдника торжествовали: статья вышла ‘самая пустая’, и они понимали почему: цензура не допустила Блинскаго говорить о направленіи {Отзывъ А. О. Смирновой. Борсуковъ. VIII, 593.}. А между тмъ письмо о томъ же предмет до такой степени содержательно и внушительно, что впослдствіи нкоторые ‘петрашевцы’, въ числ ихъ Достоевскій, были приговорены къ смертной казни только за распространеніе этого письма.
Здсь Блинскій рзко и кратко перечислялъ ‘самые живые современные національные вопросы въ Россіи’: ‘уничтоженіе крпостного права, ослабленіе тлеснаго наказанія, введеніе, по возможности, строгаго исполненія хотя тхъ законовъ, которые уже есть’.
Это — правительственная программа освободительныхъ реформъ, ясно сознанная властью еще раньше письма, и задушевнйшимъ желаніемъ Блинскаго было обсуждать именно эти вопросы. Но на пути стояла непреодолимая стна и, благодаря ей, предъ нами въ сочиненіяхъ критика только блдное и куцое отраженіе его дйствительной мысли.
Оставалось обходными путями идти къ страстно-желанной пли, и Блинскій неуклонно хвалилъ и порицалъ писателей-художниковъ, не имя возможности подробно объяснить основанія своихъ похвалъ и порицаній и ограничиваясь только общими соображеніями. Отъ читателей требовалась недюжинная проницательность, чтобы оцнить по достоинству часто едва намченную мысль критика.

XXXI.

Петербургская молодежь стойла на уровн современныхъ соціальныхъ идей Франціи. Въ Словар иностранныхъ словъ, изданномъ Петрашевскимъ и представлявшимъ философскую и политическую систему русскихъ соціальныхъ идеалистовъ сороковыхъ годовъ, конституціонный образъ правленія признавался ‘аристократіей богатства’, т. е. буржуазнымъ строемъ.
Эта мысль — точное воспроизведеніе основного соціалистскаго воззрнія, выясненнаго у сенъ-симонистовъ. Несомннно, имлась въ виду французская конституція, сначала хартія, октроированная Людовикомъ XVIII, потомъ основной законъ іюльской монархіи. По существу об конституціи не противорчили другъ другу, одинаково утвержденные на высокомъ матеріальномъ ценз правящаго класса.
Въ результат, французскій парламентъ превратился въ капиталистическую олигархію и политика его, при всей азартной оппозиціи партій разнымъ министерствамъ, но имла ничего общаго съ дйствительными интересами страны и народа.
Фактъ превосходно понимали въ Россіи и здсь вражда къ капиталу и его политическимъ привилегіямъ укоренялась не мене глубоко и искренне, чмъ на Запад. Блинскій питалъ эту вражду, по обыкновенію, въ самой напряженной форм. Она не могла не отразиться въ его статьяхъ, какъ бы ихъ ни шельмовала цензура.
Критикъ не могъ открыто заявить своего сочувствія соціальному движенію, вызвавшему февральскую революцію, но неумолимо преслдовалъ будущихъ жертвъ этого движенія.
Разбирая ‘соціальный’ романъ Эжена Сю, Блинскій обрушивается на автора:
‘Онъ желалъ бы, чтобъ народъ не бдствовалъ, и, переставъ быть голодною, оборванною и частью поневол преступною чернью, сдлался сытою, опрятною и прилично ведущею себя чернью, а мщане, теперешніе фабриканты законовъ во Франціи, остались бы по прежнему господами Франціи, образованнйшимъ сословіемъ спекулянтовъ. Эженъ Сю показываетъ въ своемъ роман, какъ иногда сами законы французскіе безсознательно покровительствуютъ разврату и преступленію. И, надо сказать, онъ показываетъ это очень ловко и убдительно, но онъ не подозрваетъ того, что зло скрывается не въ какихъ-нибудь отдльныхъ законахъ, а въ цлой систем французскаго законодательства, во всемъ устройств общества!’ {IX, 18.}.
Подчеркнутыя нами слова, очевидно, пропущены цензурой по недостаточному вниманію или непониманію. Они, при всей краткости, выражали основной принципъ соціальной политики, равно’ душный къ политическимъ формамъ и всецло направленный на общественные устои, т. е. на буржуазный капиталистическій феодализмъ новаго времени.
Блинскому не всегда удавалось такъ опредленно выразить свою идею, тогда онъ разилъ врага въ лиц какого-нибудь другого писателя-буржуа, напримръ, Бальзака. Этотъ авторъ ‘вренъ моральному принципу выскочившаго въ люди богатаго мщанства’, полная противоположность ему Жоржъ-Зандъ, ‘обвинитель, изобличитель и нравственная кара’ современнаго французскаго общества. А ‘представители этого общества — набитые золотомъ мшки, пріобртатели, люди, поклоняющіеся золотому тельцу’… {Сочиненія Зенеиды Р—вой. VII, 152. 1843 г.}.
Читателямъ оставалось познакомиться съ романами Жоржъ-Зандъ и сдлать общій выводъ. Онъ былъ бы ничмъ инымъ, какъ философіей Пьера Леру, вообще, демократическимъ соціализмомъ.
Блинскій понималъ политическое значеніе буржуазіи именно такъ, какъ его представляли соціальные политики на Запад. Онъ ставитъ ее рядомъ съ дворянствомъ Людовика XV: и это сословіе и современная bourgeoisie, господствующая во Франціи, по мннію критика, доказываютъ, что ‘меньшинство скоре можетъ выражать боле дурныя, нежели хорошія стороны національности народа’ {Взглядъ на русскую литературу въ 1846 году. XI, 41.}.
Наконецъ, Блинскому иногда удавалось провести задушевную идею съ нкоторой страстью, перенести ее на почву искусства, нравственности и даже религіи. При защит натуральной школы, такъ кстати сказать доброе слово о ‘малыхъ сихъ’, и критикъ говоритъ, ставя цль гораздо дальше вопросовъ литературы.
Прочтите, напримръ, его сравненіе образованнаго человка съ необразованнымъ, вы непремнно почувствуете ‘памфлетиста, больше, чмъ ‘литературнаго критика’.
‘Вы говорите,— обращается Блинскій къ своимъ противникамъ,— что образованный человкъ выше необразованнаго. Съ этимъ нельзя не согласиться съ вами, но не безусловно. Конечно, самый пустой свтскій человкъ несравненно выше мужика, но въ какомъ отношеніи? Только въ свтскомъ образованіи, а это нисколько не помшаетъ иному мужику быть выше его, напримръ, со стороны ума, чувства, характера. Образованіе только развиваетъ нравственныя силы человка, но не даетъ ихъ: даетъ ихъ человку природа. И въ этой раздач драгоцннйшихъ даровъ своихъ она дйствуетъ слпо, не разбирая сословій… Если изъ образованныхъ классовъ общества выходитъ больше замчательныхъ людей, это потому, что тутъ больше средствъ къ развитію, а совсмъ не потому, чтобы природа была для людей низшихъ классовъ скупе въ раздач даровъ своихъ’.
И дальше слдуетъ краснорчивое изображеніе человколюбія Искупителя, не различавшаго мудрыхъ и образованныхъ отъ простыхъ умомъ и сердцемъ, призвавшаго рыбаковъ быть ‘ловцами человковъ’ {Взглядъ на русскую литературу въ 1847 году. XI, 348—9.}.
Къ тому же порядку идей принадлежитъ горячая проповдь Блинскаго противъ холоднаго скептицизма, отсутствія какой бы то ни было дятельной нравственной вры. ‘Спокойные скептики’, ‘абстрактные человки’ — это ‘безпаспортные бродяги въ человчеств’.
Согласно съ сенъ-симонистами Блинскій скептицизмъ считаетъ признакомъ переходныхъ эпохъ, разложенія старыхъ основъ общества. Скептицизмъ въ такихъ случаяхъ — болзнь времени..
Критикъ не отрицаетъ скептицизма, очищающаго истину отъ лжи и заблужденій. Но такой скептицизмъ — свойство всхъ глубокихъ людей, онъ — жажда знанія, а не холодное отрицаніе.
Совершенно другое скептицизмъ, какъ щегольство, какъ модное платье. Оно по плечу только мелкимъ умамъ и ничтожнымъ душамъ. ‘Только маленькіе великіе люди, фокусники и потшники праздной толпы, только они сомнваются во всемъ легко и весело, забавляясь, а не страдая’. Скептицизмъ сильныхъ умовъ, напротивъ’ неудовлетворенное стремленіе къ истин.
Блинскій идетъ дальше тмъ же сенъ-симонистскимъ путемъ. Онъ требуетъ сильнаго чувства къ знаніи и разумнаго убжденія въ вр. ‘Сознательная вра и религіозное знаніе’ — единственные источники живой дятельности. Безъ нихъ воцаряется эгоизмъ и шутовство надъ священнйшими преданіями и стремленіями человчества {Рчь о критик А. Никитенко.— Сочиненья Платона. VI, 279, 460. Письмо у Пыпина. II, 307.}.
Намъ понятны вс конечные выводы этихъ положеній. Блинскій одинаково не способенъ допустить самодовлющей чистой учености и безотчетнаго, хотя бы самаго идеальнаго увлеченія. Всякое знаніе должно, непосредственно отражаться на поведеніи человка и его отношеніяхъ къ вншнему міру, всякая идея должна возвышаться до уровня религіознаго врованія, т. е. убжденіе должно быть догматомъ практической жизни личности, истиной неподкупной и неустрашимой. ‘Теоретическая нравственность’ — явленіе фарисейское, она совершенно ничтожна для оцнки человка. ‘Въ сфер теорій и созерцаній быть героемъ добродтели тысячу разъ легче, нежели въ дйствительности выслужить чинъ коллежскаго регистратора или, пообдавъ, почувствовать себя сытымъ’ {Статьи о Пушкин. VIII, 461.}.
Легко представить, чего стоило Блинскому оставаться при ‘теоретической нравственности’. И самая истина теряла для него смыслъ и значеніе. Что въ ней толку, ‘если ея нельзя популяризировать и обнародовать?— Мертвый капиталъ!..’
И Блинскій безнадежно зачахъ въ жестокомъ противорчіи своей натуры съ поприщемъ своей дятельности. Герценъ еще за четыре года до смерти Блинскаго мтко опредлилъ крестъ, лежавшій на его плечахъ.
‘Энергія и невозможность дла,— писалъ Герценъ,— сломили его. Возможность внутренняя и невозможность вншняя превращаютъ силы въ ядъ, отравляющій жизнь, они загниваютъ въ организм, бродятъ и разлагаютъ, отсюда взглядъ гнва и желчи, односторонность въ самомъ мышленіи. Блинскій пишетъ: я жидъ по натур и съ филистимлянами за однимъ столомъ сть не могу’… {Былое и думы. I, 307.}.
Герценъ, подобно всмъ друзьямъ Блянскаго, понималъ разв только половину правды о немъ. Вс могли понять, когда и отчего Блинскому становилось тяжело, во проникнуть въ нравственный и психологическій смыслъ тяготы оказывалось задачей неразршимой. Не требовалось особенной проницательности усмотрть жестокую драму въ невозможности для писателя высказаться, но совсмъ другое дло — правильно оцнить манеру человка смотрть на практическое значеніе своей истины.
Блинскій могъ сравнивать себя съ жидомъ, а своихъ противниковъ съ филистимлянами, но это не значило для него сознаваться въ слпой фанатической нетерпимости, а только характеризовало его ршительность въ борьб за свою правду, его отвращеніе къ уступкамъ и сдлкамъ, его неспособность закрыть, глаза на заблужденія хорошаго человка потому только, что онъ хорошій человкъ.
Герцену и Грановскому все это казалось нестерпимо-дикимъ и у нихъ даже существовала общая система для оправданія личныхъ благодушныхъ отношеній съ филистимлянами.
Пусть Аксаковъ доводитъ москвобсіе до высшей нелпости, но ‘нельзя же порвать такъ холодно связи многихъ лтъ. Дружба долика быть снисходительна и пристрастна, она должна любить лицо, а не идею’.
Такъ разсуждалъ Герценъ, и Блинскому при желаніи ничего не стоило изобличить друга въ софизмахъ и спросить у него, какими ухищреніями ему удавалось лицо отдлить отъ идеи, въ особенности когда этимъ лицомъ былъ самый цльный и послдовательный представитель москвобсія?
Грановскій поступалъ проще, не прибгалъ къ нравственнымъ соображеніямъ, а прямо ставилъ рядомъ ‘невообразимую’ философію славянофиловъ и личную симпатичность нкоторыхъ изъ нихъ, напримръ, Ивана Киревскаго: ‘Я уважаю въ немъ благородство и независимость характера, соединенныя съ теплотою души’, оправдывался Грановскій. Недуренъ и Петръ Киревскій: ‘въ нихъ такъ много святости, прямоты вры, какъ я еще не видалъ ни въ комъ’,— восторгается обыкновенно очень сдержанный и остроумный профессоръ. И Грановскій готовъ съ радостью участвовать въ Москвитянин, славянофильскомъ орган, если только редакторомъ будетъ Иванъ Киревскій {О. с. II, 369, 381, 402, 259.}.
Блинскій ршительно не йогъ понять ни этихъ чувствительностей, ни еще мене журнальнаго сотрудничества въ завдомо враждебномъ лагер. Самъ Грановскій изложилъ воззрнія Киревскихъ въ самомъ отчаянномъ тон: Западъ сгнилъ, русская исторія испорчена Петромъ, вся мудрость человческая истощена въ твореніи св. отцовъ греческой церкви…
Это дйствительно филистимлянскій символъ вры сравнительно съ міросозерцаніемъ Грановскаго, и все-таки глубокое уваженіе Киревскимъ и статьи ихъ журналу!
Какое впечатлніе такая ‘гуманность’ могла производить на Блинскаго? Герценъ разсказываетъ:
‘Съ нашей стороны было невозможно заарканить Блинскаго. Онъ слалъ намъ грозныя грамоты изъ Петербурга, отвергалъ насъ, предавалъ анаем и писалъ еще зле въ Отечественныхъ Запискахъ’.
Грановскій интересовался, читалъ-ли Блинскій его статью въ Москвитянин. Блинскій отвчалъ Герцену: ‘Нтъ, и не буду читать, скажи ему, что я не люблю ни видться съ друзьями въ неприличныхъ мстахъ, ни назначать имъ тамъ свиданія’ {Былое и думы. I, 311, 307.}.
Самого Герцена Блинскій предупреждалъ, что отъ него попахиваетъ умренностью и благоразуміемъ житейскимъ, т. е. началомъ паденія и гніенія. И дальше слдовало жестокое издвательство надъ двоемысліемъ и недомысліемъ пріятеля касательно дикихъ, но удивительныхъ людей.
Игра не могла продолжаться безъ конца, Герцену и Грановскому пришлось склонить свои головы предъ ‘нетерпимостью’ Орланда. ‘Блинскій былъ правъ,— восклицаетъ Герценъ.— Грановскому приходится еще тсне. Ему приходится написать именно объ Иван Киревскомъ рчи, вполн достойныя ‘неистоваго Виссаріона’.
‘Здшніе п… нарекли его русскимъ Златоустомъ. А этотъ Златоустъ смло говоритъ о необходимости изгнать изъ государства всхъ иноврцевъ, или, по крайней мр, подчинить ихъ строгому надзору православной церкви. Изъ всей этой безобразной партіи только у Петра Киревскаго и у Ивана Аксакова есть живая душа и безкорыстное желаніе добра’. Вс остальные ‘Аксаковы, Самарины и братія противны’ Грановскому, ‘какъ гробы. Отъ нихъ пахнетъ мертвечиною. Ни одной свтлой мысли, ни одного благороднаго взгляда. Оппозиція ихъ безплодна, потому что основана на одномъ отрицаніи всего, что сдлано у насъ въ полтора столтія новйшей исторіи’ {Письмо изъ Москвы къ Кавелину отъ 2 окт. 1855 г. О. с. II, 456—7.}.
Да, Блинскій былъ правъ! Только нсколько поздно это признаніе постило умы его друзей.
И все-таки онъ — не ослпленный фанатикъ и не самообольщенный ‘учитель жизни’. Онъ только не отдляетъ лица отъ идеи и всегда готовъ ради идеи пощадить лицо, а не наоборотъ, какъ это было у его пріятелей. И мы встртимъ Блинскаго въ стан славянофиловъ съ рчами мира: въ эту минуту мы можемъ твердо быть уврены, что во враждебномъ стан оказалось нчто истинное и благородное, независимо отъ привлекательности самихъ воиновъ.
Предъ нами теперь окончательно выяснились идеальные запросы Блинскаго къ художественному таланту. Великъ этотъ талантъ, если изображаетъ дйствительность во всей ея правд, но существуетъ еще высшая степень величія, когда талантъ сознательно живетъ интересами этой дйствительности, когда его вдохновеніе совпадаетъ съ его разумомъ, художникъ сливается съ гражданиномъ, поэтъ съ мыслителемъ и столь же непосредственно создаетъ образы, какъ и исповдуетъ идеалы.
Только при такихъ условіяхъ невозможны, трагическія недоразумнія писателя съ самимъ собой, борьба его разсудка съ его геніемъ и достижима общественно-просвтительная не умирающая цль творчества.
Блинскій убдился въ этихъ истинахъ на судьб двухъ даровитйшихъ художниковъ русской литературы.
Критикъ съ величайшей любовью раскрылъ вс художественныя достоинства поэзіи Пушкина, но долженъ былъ признать: ‘Пушкинъ поэтъ гораздо выше Пушкина мыслителя’. Это доказывается отношеніемъ Пушкина къ вншнему міру: оно — чисто созерцательное, а не рефлектирующее. Поэту чуются диссонансы и противорчія жизни, производятъ даже на него впечатлніе страданія, во поэтъ смотритъ на нихъ ‘съ какимъ-то самоотрицаніемъ, какъ бы признавая ихъ роковую неизбжность, и не нося въ душ своей идеала лучшей дйствительности и вры въ возможность ея осуществленія’. Въ пушкинской поэзіи нтъ духа анализа, нтъ страстнаго, полнаго вражды и любви мышленія,— всего, что вдохновляетъ поэзію новаго времени. И съ теченіемъ времени отъ пушкинскаго таланта выигрывало искусство и мало пріобртало общество. Можно объяснять эти результаты, но нельзя не признать, что Пушкинъ для нашего времени — слава историческая, и творчество его не стоитъ на уровн съ нашимъ идеальнымъ представленіемъ о художник. Школа Пушкина не можетъ уже произвести великаго поэта. Нельзя также ставить Пушкина рядомъ съ величайшими поэтами Запада.
Такая честь была бы законна, если бы въ нашемъ поэт съ одинаковой глубиной и силой развились творчество и мысль, и если бы его поэзія выросла на почв многовковой цивилизаціи.
Именно отсутствіе такой почвы и оправдываетъ во многомъ созерцательныя и примирительныя наклонности пушкинскаго вдохновенія. Блинскій ни на минуту не забываетъ, чего стоитъ русское общество, хотя бы просвщенное и на видъ европейски развитое. Въ немъ неизмнно существуетъ непроходимая пропасть между жизнью и поэзіей. Личность, одаренная исключительными духовными силами и особенно художественнымъ талантомъ, осуждена на одиночество. Предъ ней одна часть общества спокойно тянетъ день за днемъ въ грязи и пошлости будней, другая — меньшинство — увлекается поэзіей, усиленно старается сблизить ее съ жизнью. Но въ самой дйствительности и среди общества нтъ никакого сродства съ поэзіей, остается брать ее исключительно изъ книгъ и удовлетворять запросы ума и сердца книжной пищей.
Это — благопріятнйшія условія для возникновенія всевозможныхъ Донъ-Кихотовъ мужского и женскаго пола. Идеальныя двы кишатъ въ русской захолустной жизни, идеальные юноши, можно сказать — неотъемлемое богатство русскаго быта, и на каждомъ шагу геройствуютъ и страдаютъ Донъ-Кихоты любви, науки, литературы, убжденій…
Блинскому, очевидно, и здсь удается высказать не все, что накипло у него на сердц. Насчетъ Донъ-Кихотовъ убжденій онъ, несомннно,.распространился бы не меньше, чмъ о воспитаніи русскихъ барышень, и по поводу Евгенія Онгина набросалъ бы рядъ такихъ же жизненныхъ картинъ, какъ и по поводу Татьяны. Онъ показалъ бы, по личному опыту, что значитъ проводить въ русскую среду не идеальное чувство любви, а горячую вру ума, что значитъ писать статью, не зная участи каждой строчки еще до появленія въ свтъ и разсчитывая только на немногихъ избранныхъ даже посл всяческихъ мытарствъ. Но критикъ все это сохранилъ въ сердц своемъ, зато ршился превратить Онгина въ одну изъ трагическихъ жертвъ русской дйствительности.
Эту идею слдуетъ признать однимъ изъ внушеній чисто личныхъ впечатлній критика, все равно, какъ раньше романтическую реабилитацію Ивана Грознаго. Малйшій проблескъ личности, едва уловимый намекъ на страданія ея по вин вншняго міра, и Блинскій немедленно является во всеоружіи своего краснорчія на защиту человка противъ стада.
Онгинъ мене всего достоинъ благороднаго ратоборства критика, и сама же логика мститъ Бливскоту за донъ-кихотство. Онгинъ оказывается ‘эгоистомъ поневол’, ‘въ его эгоизм должно видть то, что древніе называли fatum’. Но почему же тогда подвергается порицанію Пушкинъ, объясняющій эгоизмъ другой жертвы разочарованія — Алеко — ‘судьбами’, т. е. тмъ же fatum’омъ?
Этого мало. Онгинъ ничего не длаетъ и, очевидно, не способенъ ни къ какому длу. Блинскій не винитъ его, виновато общество. Оно лишено дйствительныхъ потребностей, вызывающихъ сильную личность на дло. И посмотрите, до чего договаривается донъ-кихотствующій адвокатъ въ своемъ стремительномъ гнв на пошлость массы, адвокатъ одного изъ родныхъ дтищъ именно этой массы:
‘Что бы сталъ длать Онгинъ въ сообществ съ такими прекрасными сосдями, въ кругу такихъ милыхъ ближнихъ? Облегчить участь мужика, конечно, много значило для мужика, но со стороны Онгина тутъ еще немного было сдлано. Есть люди’ которымъ если удаетсц что-нибудь сдлать порядочное, они съ самодовольствіемъ разсказываютъ объ этомъ всему міру, я такимъ образомъ бываютъ пріятно заняты на цлую жизнь. Онгинъ же не изъ такихъ людей: важное и великое для многихъ’ для него было не Богъ знаетъ чмъ’.
И безъ поясненій ясно, сколько страннаго и неожиданнаго заключается въ этихъ соображеніяхъ! Облегченіе участи мужика выходило дломъ значительнымъ только для мужика! Конечно, не для Онгина, онъ, вдь, по словамъ поэта:
Чтобъ только время проводятъ,
задумалъ ‘порядокъ новый учредить’. Благотворительность отъ скуки — одно изъ пошлйшихъ проявленій пошлыхъ существованій, и критикъ беретъ ее подъ свое покровительство. А между тмъ, онъ такъ энергически умлъ уничтожить ‘теоретическую нравственность’ и героевъ грандіозныхъ плановъ и системъ! Чмъ же инымъ могли быть Онгины въ наилучшемъ случа?
Въ той же самой стать объ Онгин Блинскій заявляетъ: ‘благодатная натура не гибнетъ отъ свта вопреки мннію мщанскихъ философовъ’. Какъ же могъ погибнуть Онгинъ?
Критикъ имлъ законнйшее право клеймить пошлость общества, рзкими чертами рисовать ея разлагающее вліяніе на отдльныхъ личностей, даже утверждать, что ‘у насъ только геніальность спасаетъ человка отъ пошлости’, но критику необходимо было осторожне раздавать терновые внки и не увнчивать одного изъ расовыхъ выразителей засасывающей стадности и нравственной дряблости. Пушкинъ въ этомъ случа оказывался боле мыслителемъ: онъ не скрылъ ни одной изъ мелкихъ чертъ ‘московскаго Чайльдъ-Гарольда’ и заключилъ романъ меньше всего патетическимъ аккордомъ, достойнымъ страдающей одинокой личности…
Увлеченіе Блинскаго Онгинымъ естественно затуманило его взглядъ на Татьяну, и здсь онъ забылъ про сосдей и близкихъ, т.-е. забылъ вывести смягчающія обстоятельства изъ всей этой пошлости для характера и міросозерцанія Татьяны. Эстетическое тунеядство Онгина можно было оправдать, а великую правду Татьяны о психологіи онгинскаго чувства къ ней пришлось принести въ жертву ея обществомъ воспитанной иде о супружескомъ долг!..
Мы знаемъ разгадку этихъ противорчій. Когда человкъ задыхается, всякая струя боле свжаго воздуха вызываетъ у него радостный и благодарный откликъ. И мы раньше видли, какое чарующее и благотворное дйствіе производили на нашего критика встрчи съ рзко-очерченными личностями въ жизни или въ литератур. Этотъ инстинктъ остался до конца, и даже Онгинъ могъ послужить благодарнымъ поводомъ для лишней вылазки противъ ‘гнусной дйствительности’.
Этотъ порывъ не помшалъ Блинскому дать безсмертную оцнку таланта Пушкина и въ исторію русской литературы вписать классическія страницы о классическомъ поэт.
Гоголь вызвалъ у критика, несравненно боле сильныя чувства. Онъ по природ и таланту былъ гораздо доступне Пушкина ‘субъективности’. Онъ это доказалъ многими лирическими ‘волнами’ въ Мертвыхъ душахъ, напримръ, въ изображеніи судьбы двухъ писателей разнаго направленія.
И что же?
Именно этотъ человкъ, на комъ покоились высшія надежды критика, чье творчество было его настоящимъ и будущимъ, кто для его завтнйшихъ идей создалъ незабвенные образы, этотъ человкъ вздумалъ отречься отъ своего дла, не понять внушеній своего генія и призваніе общественнаго просвтителя смшать на роль усыпителя…

XXXII.

Исторія съ Перепиской Гоголя, безспорно, любопытнйшій эпизодъ во всей исторіи вашей общественной мысли. Нечего и говорить, до какой степени глубокая психологическая задача — уясненіе его, какъ одного изъ фактовъ чрезвычайно сложнаго нравственнаго міра писателя. Но не мене великъ интересъ и вншней судьбы Переписки. Здсь первостепенную роль играетъ нашъ критикъ {Эпизодъ съ ‘Перепиской’ подробно изложенъ въ стать ‘Осужденная книга’, см. ‘М. Б.’ 1897 г., май. Тамъ же и письмо Блинскаго изъ Зальцбрунна. Прим. редакціи.}.
Гоголь поразилъ прежде всего своихъ личныхъ друзей и восторженнйшихъ поклонниковъ своего таланта. Въ семь Аксаковыхъ, гд царствовалъ своего рода гоголевскій культъ, переписка вызвала междоусобицу. Отецъ, С. Т. Аксаковъ, не обинуясь объявилъ Гоголя сумасшедшимъ, призналъ его смерть, какъ художника, видлъ въ немъ ‘добычу сатанинской гордости’. Аксаковъ шелъ дальше и открывалъ въ умпомшательств Гоголя ‘много плутовства’, въ общемъ сумашествіе выходило ‘и жалко, и гадко’.
Эти мннія почти тождественны впечатлніямъ Блинскаго, вплоть до уликъ Гоголя въ плутовств. Съ отцомъ соглашался Константинъ Аксаковъ и онъ самому Гоголю заявлялъ, что ‘важныя и еще боле важничающія письма’ ‘далеко оттолкнули’ его, Аксакова, отъ Гоголя, что ученіе его ‘ложное, лживое’. И Аксаковъ не скрывалъ отъ другихъ своего негодованія, всюду разносилъ его по Москв и тоже сообщалъ объ этомъ Гоголю.
За Переписку возсталъ Иванъ Аксаковъ и въ теченіе нкотораго времени велъ полемику съ отцомъ. Онъ въ письмахъ Гоголя находилъ ‘идеалъ художника-христіанина’, упивался языкомъ, ‘торжественною важною тишиною’ проповдей. Отецъ рзко останавливалъ восторги сына. Языкъ писемъ называлъ пошлымъ, сухимъ, вялымъ и безжизненнымъ, не могъ ‘безъ горькаго смха’ слушать наставленіе Гоголя помщикамъ, ‘безъ отвращенія’ его завщаніе…
Побда осталась на сторон отца, и сынъ вскор усмотрлъ въ книг ‘много лжи и нелпицы, много скрытой гордости и самолюбія’.
Погодинъ также убдился въ ‘помшательств’ и ‘гордости’ Гоголя, тмъ боле, что Гоголь въ той же книг нанесъ Погодину жестокое оскорбленіе, громогласно изобличивъ его въ писательскомъ неряшеств, въ легкомысленной торопливости сообщить читателямъ свои незрлыя мысли, въ безплодности его тридцатилтней муравьиной работы.
Погодинъ, но его словамъ и по свидтельству Шевырева, жестоко ‘огорчился до глубины сердца’ и ‘горько плакалъ’ и затмъ написалъ Гоголю:
‘Другъ мой, Іисусъ Христосъ учитъ насъ подставлять правую ланиту, получивъ пощечину въ лвую, но гд же учитъ онъ давать публично оплеухи?’
С. Т. Аксаковъ написалъ Гоголю: ‘я не врилъ глазамъ своимъ, что вы, разставаясь съ міромъ и со всми его презрнными страстями, позорите, безчестите человка, котораго называли другомъ и который точно былъ вамъ другъ, но по своему’ {О переписк Гоголя разсказано въ Исторіи моею знакомства съ Гоголемъ, С. Т. Аксакова. Москва. 1890, стр. 155 etc.}.
Гоголь одумался и сообщилъ Погодину, что онъ напишетъ другую статью о достоинств сочиненій и литературныхъ трудовъ Погодина. Но общаніе осталось невыполненнымъ и странный способъ практиковать христіанское смиреніе сохранился въ Переписк во всемъ неподражаемомъ блеск.
Душевный недугъ, несомннно, дйствовалъ здсь на первомъ план, но идея о лжи, ненатуральности, не истинности Гоголя не ограничилась впечатлніями Сергя и Константина Аксаковыхъ {Напримръ, не лишенъ интереса отзывъ кн. П. Вяземскаго: ‘Въ Гогол много истиннаго, но онъ самъ не истиненъ, много натуры, но онъ самъ не натураленъ, много здраваго, добраго, но онъ самъ болзненъ: былъ таковымъ прежде, таковъ и нын’. Барсуковъ. VIII, 558— 9.}. Грановскій задолго до появленія Переписки отмтилъ въ Гогол именно т черты, какія возмутили Аксаковыхъ: ‘много претензій, манерности, что-то неестественное во всхъ пріемахъ’ {Письмо къ Станкевичу отъ 12 февр. 1840 г. О. с. II, 384.}. Только А. Смирнова осталась непреклонной и своими восторгами продолжала растлвать недугъ писателя, фактъ, не имвшій никакого положительнаго значенія для современнаго общественнаго значенія, но весьма существенный въ судьб Гоголя.
Блинскій могъ быть довольнымъ и вмст съ Боткинымъ привтствовать существованіе твердаго направленія въ русской литератур: Переписка встрчала единогласное осужденіе {Письмо Боткина къ Анненкову отъ 28 февр. 1848 г. Анненковъ и его друзья. Спб. 1892, стр. 529.}. Но критикъ не могъ удовлетвориться столь скромнымъ торжествомъ. ‘Гнусная книга’ взволновала все его существо. Еще никогда такъ мучительно не поднималось противорчіе личнаго стремленія и вншней возможности выполнить его. И Блинскій именно по этому случаю далъ особенно рзкое опредленіе своей душевной драм: ‘природа осудила меня лаять собакою и выть шакаломъ, а обстоятельства велятъ мурлыкать кошкою, вертть хвостомъ по лисьи’. Статья, мы знаемъ, во позволила, ‘зажмуривъ глаза, отдаться негодованію и бшенству’. Гоголь дорожилъ мнніемъ Блинскаго, но, подобно Пушкину, не ршался вступить съ нимъ въ открытыя дружескія отношенія. Личныя связи автора Мертвыхъ душъ были на сторон барей-славянофиловъ и просто барей: здсь не находилось мста неистовому плебею.
Но это непреодолимое обстоятельство не мшало Гоголю пользоваться услугами Блинскаго по изданію Мертвыхъ душъ и пересылать ему ‘письмецо’ по поводу его статьи о Переписк.
Со многими мыслями этого ‘письмеца’ согласились бы, наврное, даже и т, кого возмущала Переписка: Блинскій выходилъ просто ‘раздраженнымъ’ человкомъ, по существу неспособнымъ хладнокровно вдуматься въ предметъ своего суда.
Въ отвтъ послдовало знаменитое письмо Блинскаго.
Онъ жилъ въ это время въ Зальцбрунн, безплодно стараясь возстановить свое въ конецъ разбитое здоровье, и письмо Гоголя упало на нервно-раскаленную почву, и Блинскій далъ волю своему перу, не боясь цензуры и не щадя противника.
Письмо не только одинъ изъ самыхъ яркихъ эпизодовъ въ жизни критика,— оно историческій фактъ для всего русскаго общества. Первый критикъ своего времени возставалъ противъ своего любимйшаго писателя, любимйшаго какъ ‘надежды, чести славы своей страны’, какъ ‘одного изъ великихъ вождей ея на пути сознанія, развитія и прогресса’, и теперь ненавистнаго, личное ненавистнаго, какъ безумнаго проповдника тьмы, неподвижности и рабства. До сихъ поръ ни въ одной литератур нтъ примра, гд бы человкъ и гражданинъ слились въ такомъ подавляющемъ паос идеи и страсти, гд бы отдльная личность съ такой глубиной и мукой пережила общую утрату какъ свое кровное лишеніе.
Блинскій и теперь продолжаетъ именовать Гоголя ‘великимъ писателемъ’, ‘геніальнымъ человкомъ’, и тмъ воинственне его гнвъ на ‘позорныя строки’. Онъ становится безпредльнымъ, когда вопросъ касается крпостного народа, его свободы и благоденствія. Очевидно, это старая наболвшая рана этого рыцарскаго сердца, и малйшее прикосновеніе къ ней заставляетъ Блинскаго горть молніями гнва и презрнія.
И въ то же время какая чисто-религіозная вра въ свою родину, въ ея будущее, даже въ русскую публику въ ‘инстинктъ истины’ у русскаго человка! Книга Гоголя ‘позорно провалилась сквозь землю’,— разв это не фактъ общественнаго самосознанія? Разв это не свидтельство ‘свжаго здороваго чутья’ у русской публики. Пусть все это будетъ въ зародыш, но, несомннно, у такого общества есть будущность.
Блинскій на нсколькихъ страницахъ умлъ захватить вс общественныя отношенія дореформенной Россіи, бросить огненное слово обо всхъ назрвшихъ вопросахъ современности, и въ общемъ представить, за всми этими идеями и страстными рчами, свой поразительно-яркій и могучій образъ. Письмо останется незабвеннымъ въ національныхъ преданіяхъ русскаго народа, какъ правдивая страница прошлой дйствительности, какъ искренняя исповдь жизнедятельнаго идеализма, какъ нерукотворный памятникъ одного изъ врнйшихъ сыновъ Россіи {Письмо въ наиболе полномъ вид напечатано у Барсукова, VIII, глава LXIX.}.
Гоголь отвчалъ Блинскому кратко и смиренно: ‘Что мн отвчать!— писалъ онъ,— Богъ всть, можетъ быть, въ словахъ вашихъ есть часть правды’. Здсь стояло и превосходное опредленіе врага, брошенное съ укоризной, но на самомъ дл — почетное и правдиво: ‘рыцарь прошедшихъ временъ’… Такъ именовалъ Гоголь Блинскаго, оставляя, къ сожалнію, неопредлимой противоположность этому образу.
Въ бумагахъ Гоголя сохранялись клочки другого письма — не сосланнаго и разорваннаго. Его позаботились возстановить и оно дйствительно гораздо вразумительне перваго посланія. Здсь весьма основательно выражался взглядъ на совершеннаго русскаго критика и русскаго обывателя: одинъ долженъ показывать читателямъ красоты въ твореніяхъ писателей, другой — примиряться съ жизнью и благословлять все въ природ. Но поучительными тихими рчами Гоголь не желалъ ограничиться, ни въ Переписк, ни во второмъ том Мертвыхъ душъ, ни въ отвт Блинскому. Смиренный, всепрощающій христіанинъ вдругъ сталкивался съ покаяннаго пути чрезвычайно надменнымъ и злобнымъ полемистомъ ‘тогда рядомъ съ вылазками на критиковъ и друзей въ ‘Пере писк’, съ памфлетомъ на ‘рзкаго направленія недоучившагося студента’, писались такія увщанія:
‘Нельзя судить о русскомъ народ тому, кто прожилъ вкъ въ Петербург, безпрестанно занятый легкими журнальными статейками французскихъ романистовъ’.
Или:
‘Вспомните, что вы учились кое-какъ, не кончили даже университетскаго курса. Вознаградите это чтеніемъ большихъ сочиненій, а не современныхъ брошюръ, писанныхъ разгоряченнымъ умомъ, совращающимъ съ прямаго взгляда’ {Перепечатано тамъ же, стр. 614 etc.}.
Раздраженіе Гоголя вполн естественно. Ему пришлось защищаться одновременно и отъ ‘словенистовъ и европеистовъ’, какъ на его язык назывались ‘славянофилы и западники’. Вс вдругъ впали въ ‘излишества’. Онъ въ начал попытался было стать выше партій, объявилъ спорящія стороны одинаково ‘каррикатурами на то, чмъ хотятъ быть’ и уличилъ всхъ въ незрлости и слпот.
Такой критическій полетъ не могъ имть успха: самому Гоголю нечего было сказать зрлаго и опредленнаго для приведенія партій къ согласію и взаимному пониманію. Онъ достигъ только одного: обидлъ ‘словенистовъ’ и не завоевалъ ‘евронеистовъ’.
Всмъ было ясно, что Переписка тяготетъ къ Востоку, я Боткинъ и Блинскій, не сговариваясь другъ съ другомъ, выразили тождественныя впечатлнія. Боткинъ удивлялся, почему славянская партія отказывается отъ Гоголя изъ-за Переписки, ‘сама натолкнувъ его на эту дорогу?’ Блинскій писалъ еще энергичне,
‘Славянофилы… напрасно на него сердятся. Имъ бы вспомнить пословицу: неча на зеркало пенять, коли рожа крива. Они… трусы, люди не консеквентные, боящіеся крайнихъ выводовъ собственнаго ученія, а онъ человкъ храбрый, которому нечего терять’ {Анненковъ и его друзья, стр. 529. Панаевъ. II, 271.}.
Блинскому не въ первый разъ приходилось сталкиваться съ непримиримыми противорчіями славянофильскаго толка, и все изъ-за того же Гоголя. Авторъ Мертвыхъ душъ не напечаталъ ни строки въ Отечественныхъ Запискахъ, водилъ хлбъ-соль только съ славянофилами, Москвитянинъ быль его литературнымъ органомъ въ такой же мр, какъ и всей славянофильской партіи. И онъ именно среди этой партіи встртилъ необузданные восторги, далеко оставлявшіе за собой критику Блинскаго.
Чаадаевъ даже вс изъяны Переписки относилъ не лично къ Гоголю, а къ его московскимъ друзьямъ.
‘Тамъ въ Москв,— писалъ Чаадаевъ,— сталъ нуженъ человкъ, котораго бы могли поставить на-ряду съ великанами духа человческаго, съ Гомеромъ, Дантонъ, Шекспиромъ и выше всхъ прочихъ писателей настоящаго и прошлаго времени. Этихъ поклонниковъ я знаю коротко, я ихъ люблю и уважаю, они люди умные, люди хорошіе, но имъ надобно во что бы то ни стало возвысить нашу скромную, богомольную Русь надъ всми странами въ мір, имъ непремнно надобно себя и другихъ въ томъ уврить, что мы призваны быть какими-то наставниками народовъ. Вотъ и нашелся на первый случай такой маленькій наставникъ, вотъ они и стали ему про это твердить на разные голоса, а онъ имъ поврялъ’ {У Барсукова. VIII, 578.}.
Положимъ, Гоголю и отъ природы было дано не мало страсти попасть въ положеніе учителя, проповдника, вообще руководителя неразумными смертными и онъ еще въ ранней молодости снабжалъ свою семью поученіями и выспренними изрченіями. Но Чаадаевъ правъ въ изображеніи славянофильскихъ ухаживаній за Гоголемъ.
Но вдь Гоголь, какъ художникъ, представитель натуральной школы. А школа эта — бльмо на аристократическихъ глазахъ воспитанныхъ ‘словенистовъ’ и ученыхъ профессоровъ, въ род Юрія Самарина и Шевырева. О Самарин Блинскій выражался, что онъ ‘не лучше Булгарина по его отношенію къ натуральной школ’ {Письмо Блинскаго къ Кавелину, Русская Мысль, 1892, январь.}, а Шевыревъ во сн и на яву видлъ свтское изящество и эстетику итальянскаго возрожденія, писалъ нарочитыя статьи противъ ‘западной’ школы и находилъ полное сочувствіе у Погодина {Напримръ, въ No 1 1848 года. О Погодин — Барсуковъ. IX, 391.}. Москвитянинъ вообще служилъ пріютомъ для всхъ враговъ натуральнаго направленія…
И посл всего этого — культъ Гоголя!
Блинскій неоднократно указывалъ на это вопіющее недоразумніе. Славянофильская критика пыталась выйти изъ затрудненія, приписывая русской натуральной школ родство съ французской словесностью и усиливаясь открыть разницу между Гоголемъ и натурализмомъ. Вс старанія оставались безплодными и славянофилы бились въ собственныхъ тенётахъ {Отвтъ Москвитянину.— Взглядъ на русскую литературу въ 1847 году. XI, 227, 246, 328.}.
Очевидно, что-то неладное происходило одновременно и въ эстетик, и въ политик славянофильскаго лагеря. Об области тсно примыкали другъ къ другу въ одномъ вопрос, великомъ одинаково и въ искусств, и въ общественной жизни — въ вопрос о народности.
Отношенія Блинскаго къ славянофильскимъ ученіямъ — послдняя глава въ исторіи его духовнаго развитія. Борьба съ принципіальными старыми противниками захватила вс многообразные умственные и художественные интересы, какими жилъ Блинскій. Именно здсь его мысль и слово вступили въ вожделнную область живой общественной политики, и, слдовательно, скоре чмъ въ другихъ случаяхъ наталкивались на ‘вншнюю невозможность’ И все-таки Блинскій съумлъ написать вполн точное и вразумительное завщаніе по важнйшимъ вопросамъ современнаго идейнаго движенія и по существу разршить одну изъ сложнйшихъ задачъ позднйшей русской публицистики.
Эта борьба броситъ заключительный свтъ на незабвенное дло Блинскаго и дорисуетъ намъ окончательно избранный образъ борца за разумъ и правду.

(Продолженіе слдуетъ).

Ив. Ивановъ.

‘Міръ Божій’, No 5, 1897

Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека