История русской критики, Иванов Иван Иванович, Год: 1897

Время на прочтение: 33 минут(ы)

ИСТОРІЯ РУССКОЙ КРИТИКИ.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ.

(Продолженіе*).

*) См. ‘Міръ Божій’, No 9, сентябрь.

XXXII.

При ближайшемъ, не идейномъ и историческомъ, а личномъ сопоставленіи старыхъ русскихъ философовъ и молодыхъ, обрисовывается одна въ высшей степени любопытная черта.
Мы знаемъ, какъ и гд напитывались философіей будущіе профессора, слышимъ даже о большой стремительности ихъ именно къ шеллингіанству, но намъ остается неизвстнымъ одинъ фактъ. Собственно для общей исторіи философіи онъ не иметъ большого значенія, но для характеристики философовъ и для точнаго представленія объ ихъ дятельности онъ безусловно необходимъ и поучителенъ, какъ никакая ученая книга.
Что влекло Велланскаго, Галича, Давыдова, Надеждина, Павлова къ систем Шеллинга?
Отвтовъ, конечно, можно представить не мало и вполн основательныхъ: популярность системы, ея особыя достоинства. Но что собственно хватало за душу русскихъ студентовъ, слушавшихъ лекціи шеллингіанцевъ, читавшихъ сочиненія Шеллинга? Не было ли боле глубокаго интимнаго мотива предпочесть шеллингіанство другому ученію? Однимъ словомъ, не было ли именно въ этой философіи особенной нравственно-притягательной силы для всхъ, кто искалъ истины?
Мы знаемъ, было очень многое. Мы видли, какими идеями шеллингіанство шло на встрчу тоск своего времени и могло превратиться для своихъ учениковъ въ философскую религію.
Одинъ изъ слушателей Шеллинга вамъ разсказываетъ случай, возможный только при дйствительно пророческомъ авторитет учителя надъ учениками.
Въ Мюнхен, въ одной изъ лекцій Шеллингъ жестоко напалъ на Гегеля, успвшаго уже стяжать европейскую славу. Философъ не поскупился ни на презрительную мимику, ни на унизительныя слова, и вся рчь вышла сопоставленіемъ его, шеллинговой, непогршимой философіи съ ‘искусственной филигранной работой’ Гегеля.
Аудиторія замерла отъ изумленія и восторга. Когда профессоръ кончилъ, студенты встали съ мстъ, и произошла бурная овація. Шеллингъ величественно поклонился и ушелъ походкой тріумфатора {Karl Rosenkraz. Schelling. Vorlesungen. Danzig 1843, XXI.}.
Не существовало ли подобныхъ чувствъ и у русскихъ учениковъ германскаго философа,— чувствъ не по разсудку, а по сердцу?
Вдь отъ этого условія зависитъ энергія отвлеченной мысли и ея практическое направленіе. Ничто не длаетъ умственнаго дятеля боле послдовательнымъ и чуткимъ, какъ личный энтузіазмъ во имя излюбленной идеи.
Былъ ли онъ у старшаго поколнія шеллингіанцевъ?
Врядъ ли. Мы много слышимъ о краснорчіи ученыхъ философовъ, но въ то же время или намъ прямо говорятъ объ ихъ ‘собственномъ безучастіи къ предмету’, или мы сами должны предположить это безучастіе, встрчая на каждомъ шагу колебанія философа, будто оторопь предъ логическими выводами воспринятаго принципа и даже явное отступленіе отъ провозглашенной системы.
Въ біографіи единственнаго ученаго шеллингіанца мы находимъ живой отголосокъ любовнаго проникновеннаго чувства къ избранному философскому воззрнію. Легко угадать, кто этотъ философъ. Галичъ, при всхъ притязаніяхъ на недоступную толп ученость, единственный изъ русскихъ ученыхъ философовъ обнаружилъ свободный публицистическій талантъ и даже нкоторые задатки художественной критики. Онъ именно и примыкаетъ къ молодому поколнію своеобразнымъ чувствительно-идейнымъ настроеніемъ.
Разъ одинъ изъ учениковъ Галича обратился къ нему съ такимъ запросомъ:
— Скажите, Александръ Ивановичъ, можно ли сказать, что шеллингова философія ршаетъ удовлетворительно задачи, составляющія ея программу?
Галичъ улыбнулся своей иронической улыбкой и спросилъ у своего собесдника:
— А вы сами какъ думаете? Находите ее удовлетворительною?
— И такъ, и сякъ,— отвчалъ онъ.— Въ нкоторыхъ отношеніяхъ она меня удовлетворяетъ, въ другихъ нтъ.
— Ну, я поставлю вопросъ иначе: чувствуете ли вы, что вамъ съ нею нсколько лучше и вы сами, съ помощью ея, не сдлались ли немного лучшимъ?
— О, да!
— Ну, такъ и довольствуйтесь этимъ. Тотъ философскій образъ мыслей есть самый для насъ приличный, который наиболе содйствуетъ намъ къ достиженію мира съ самимъ собою и съ другими. Счастливъ тотъ, чьи убжденія ближе къ истин, но безъ убжденій жить нельзя {Никитенко. О. с., стр. 78.}.
Можетъ быть, профессору приходилось неоднократно высказывать этотъ взглядъ. Можетъ быть, именно благодаря такому сердечному толкованію отвлеченныхъ истинъ, Галичъ, опять одинъ изъ всхъ профессоровъ-шеллингіанцевъ, пріобрлъ, въ своихъ ученикахъ близкихъ, родныхъ друзей.
Когда надъ нимъ разразилось гоненіе, ученики немедленно пришли на помощь и съумли оказать ее любимому учителю въ такой форм, что Галичъ гордился своими обязательствами по отношенію къ молодежи.
‘Отъ нихъ не стыдно принять помощь,— говорилъ онъ,— они мн родные, насъ соединяетъ союзъ идей. И есть же въ идеяхъ какая-нибудь сила, когда вотъ и такой неискусный ловецъ, какъ я, уловляю ими сердца моихъ ближнихъ и становлюсь предметомъ ихъ любви и попеченій’.
Да, сила была въ идеяхъ, и великая, и прочная, какой до философской эпохи не знало русское общество. Самыя понятія идея, убжденія явились во всемъ своемъ духовномъ величіи, облеченныя властью и чарующимъ свтомъ, только въ этотъ періодъ. При переход изъ восемнадцатаго вка къ первой четверти девятнадцатаго мы попадаемъ будто въ другой міръ. Онъ не возникъ, конечно, изъ ничего: исторія не знаетъ чудесъ и внезапностей. Даже величайшія катастрофы всегда связаны многочисленными нитями съ прошлымъ, спокойнымъ порядкомъ вещей. Русскіе философы имютъ своихъ духовныхъ отцовъ и свои преданія. Отцы — рдкія отдльныя личности, преданія — скромныя и часто печальныя, но это только лишней яркой чертой оттняетъ энергію дтей, отнюдь не устраняя исторической преемственности въ ихъ идеальныхъ стремленіяхъ и умственной работ.
Сами дятели философской эпохи вполн сознаютъ свои отношенія къ прошлому русской образованности. Они извлекутъ изъ забвенія своихъ предшественниковъ, поспшатъ увнчать ихъ хотя бы запоздалыми лаврами и скоре готовы будутъ преувеличить ихъ заслуги, чмъ пренебречь ими.
Новиковъ явится на первомъ мст.
‘Память о немъ почти исчезла, участники его трудовъ разошлись, утонули въ темныхъ заботахъ частной дятельности, многихъ уже нтъ, но дло, ими совершенное, осталось: оно живетъ, оно приноситъ плоды и ищетъ благодарности потомства’.
Такъ будетъ писать одинъ изъ представителей философскаго направленія и разъ навсегда точно и достойно опредлить культурное значеніе новиковской дятельности: ‘Новиковъ не распространилъ, а создалъ у насъ любовь къ чтенію’ {Киревскій. Обозрніе русской словесности за 1829 годъ. Сочиненія I, 20-21.}.
Другой современникъ не согласится даже съ такой оцнкой’ найдетъ ее несоотвтствующей дйствительному историческому положенію Новикова въ екатерининскую эпоху. Онъ не станетъ понимать заслугъ просвтителя, но посмотритъ на него не какъ на героя и исключительное обособленное явленіе, а какъ на выразителя цлаго теченія, перваго среди многихъ. Взглядъ въ высшей степени важный. Онъ показываетъ, какой ясный отчетъ люди двадцатыхъ и тридцатыхъ годовъ отдавали себ въ постепенномъ развитіи русской общественной мысли и на какой, слдовательно, твердой почв стояли, защищая извстныя идеи.
Нашъ авторъ съ исторической точностью изображаетъ смыслъ старой аристократической образованности, исключительнаго достоянія знатныхъ русскихъ учениковъ Европы и совершенно посторонней для русскаго народа и даже русскаго общества въ широкомъ смысл.
Существовали разныя высшія ученыя учрежденія и не было народныхъ школъ, и ‘когда въ высшемъ обществ нашемъ спорили о софистическихъ задачахъ Руссо и Гельвеція, мужики наши не имли понятія о необходимйшихъ житейскихъ отношеніяхъ. Высшія точки нашего общественнаго горизонта были освщены яркимъ пламененъ европейской образованности, а низшія закрыты густымъ мракомъ вкового азіатства’.
Такъ продолжалось съ реформы Петра, до самаго конца восемнадцатаго вка. Пропасть казалась непроходимой и именно люди’ озаренные европейскимъ свтомъ, мене всего были расположены устранить ее, разсять мракъ азіатства въ народной сред. Вдь тогда могли бы поколебаться самыя основы благоденствія и тонкаго просвщенія ‘высшихъ точекъ!’
Слдовало народиться людямъ, не заинтересованнымъ въ народномъ невжеств, напротивъ, лично раздляющимъ невзгоды существующаго порядка.
Это и была интеллигенція, средній классъ, непричастный сословнымъ благамъ высшаго общества, во стоящій также и надъ народной массой и ея темнотой.
Это третье сословіе не въ западноевропейскомъ смысл, это совершенно самобытное явленіе русской культуры, третье сословіе — не политическая сила, а исключительно умственная, точне, просвтительная. Составъ его крайне разнообразный, постепенно мнявшійся въ зависимости отъ общихъ государственныхъ перемнъ.
Сначала то же дворянство, только не вельможное, дворянство мелкихъ чиновъ и скромныхъ служебныхъ карьеръ, потомъ ‘семинаристы’, скоро стяжавшіе въ русскомъ обществ и въ литератур особую репутацію людей ученыхъ и педантовъ. Но именемъ ‘семинариста’ будутъ по привычк преслдовать и такихъ ‘педантовъ’, какъ Блинскій: очевидно, въ семинарист было нчто помимо затхлой учености и рабьяго школьнаго духа, былъ нкій контрастъ легкому, блестящему просвщенію господъ благороднаго домашняго воспитанія.
И этотъ контрастъ — дйствительное знаніе и самостоятельная мысль. Недаромъ, первоисточникомъ русской философіи явились именно семинаріи и ея первоучителями семинаристы въ буквальномъ смысл.
Съ теченіемъ времени интеллигенція пріобртала новыя силы и классическое наименованіе разночинецъ, вн табели о рангахъ, все больше и больше сливалось съ другимъ именемъ новйшаго литературнаго происхожденія, но большой исторической давности — интеллигентъ. Реформы шестидесятыхъ годовъ закончили процессъ, но и до послднихъ дней можно еще нащупать старую пропасть между ‘высшими точками’ и ‘средними людьми’.
И вотъ этотъ-то процессъ ясно сознавался поколніемъ двадцатыхъ годовъ.
Московскій Телеграфъ, обозрвая путь русской образованности, писалъ:
‘Около конца осьмнадцатаго столтія, не ближе — началъ образовываться у насъ классъ среднихъ людей между бариномъ и мужикомъ существъ, то-есть тхъ людей, которые везд составляютъ истинную, прочную основу государствъ. Изъ среды сего-то класса вышелъ Новиковъ’…
Но онъ былъ не одинъ. Авторъ не желаетъ упустить ничьихъ заслугъ, не забываетъ даже вспомнить о немногихъ дйствительно просвщенныхъ меценатахъ, правда, не называя ихъ по именамъ:
‘Не Новиковъ, а цлое общество людей благонамренныхъ, при подкрпленіи нкоторыхъ вельможъ, дйствовало на пользу насъ, ихъ потомковъ, распространяя просвщеніе. Новиковъ былъ только главнымъ дйствующимъ лицомъ’.
Его заслуга, по мннію Телеграфа, не въ изданіи нсколькихъ полезныхъ книгъ и не въ умноженіи читателей Московскихъ Вдомостей, она гораздо шире и глубже: Новиковъ ‘первый создалъ отдльный отъ свтскаго кругъ образованныхъ молодыхъ людей средняго состоянія’.
Все значеніе Карамзина исчерпывается именно его связями съ этимъ кругомъ, тмъ, что онъ въ обществ Новикова получилъ начатки умственнаго развитія и даже литературнаго таланта. Не вс обладали этимъ талантомъ въ равной степени, но вс работали на одномъ пути и съ одинаковыми цлями.
‘Они-то внесли образованность въ тотъ отдлъ нашего общества, гд она производитъ, многозначащіе, прочные успхи. Въ первый разъ сочиненіями Карамзина и распространеніемъ понятій, общихъ ему и сверстникамъ его, русскіе средняго состоянія стали сближаться съ литературою. Это было начальнымъ основаніемъ общей образованности нашей, и съ сего-то времени такъ-называемый низшій кругъ людей сталъ сближаться съ высшимъ, разрушивъ преграды, заслонявшія общество русское отъ академій и большаго свта’ {Моск. Тел. 1830, No 2, стр. 206-208.}.
Но Карамзинъ, литературный и журнальный органъ новиковскаго просвщенія, распространялъ понятія французскаго восемнадцатаго вка, только безъ его вольнодумства и безбожія. Онъ современникъ ‘стараго порядка’, и за французскимъ горизонтомъ онъ не видитъ звздъ, или, по крайней мр, не понимаетъ ихъ блеска и величины.
Въ Письмахъ русскаго путешественника онъ много толкуетъ о Кант, о Гёте, но онъ, въ сущности, равнодушенъ къ нимъ: Гёте его занимаетъ преимущественно своей вншностью, а Кантъ — философской славой. Но въ чемъ смыслъ этой славы, Карамзинъ не понимаетъ и въ качеств свтскаго человка и француза, повидимому, и понимать не стремится.
‘Домикъ у него маленькой’, разсказывается о Кант, ‘и внутри приборовъ немного. Все просто, кром его метафизики’.
Это страшное слово освобождаетъ русскаго путешественника отъ всякаго безпокойства на счетъ нмецкой философіи. Его настроеніе вполн подходитъ подъ извстное намъ изображеніе французскаго ума у г-жи Сталь. Карамзина гораздо больше интересуетъ Лафатеръ и его физіогномическія открытія, чмъ Кантъ и его ‘метафизика’. Карамзинъ даже не дошелъ до азбучнаго представленія о философіи Канта, направленной именно противъ метафизики. Очевидно, для русскаго юноши это слово просто ‘жупелъ’ и самъ философъ — курьёзъ или, самое большое, любопытная знаменитость.
Естественно, Карамзинъ спшитъ отмтить столь же знаменитаго соотечественника Канта, не поклонника кантовской метафизики.
Позднйшее поколніе отлично понимало смыслъ этихъ фактовъ. Карамзинъ ‘щеголеватый французъ душою’, мало того, по природ даже не способный развиться до иного культурнаго идеала и до конца дней оставшійся въ предлахъ своихъ юношескихъ сочувствій {Н. Полевой. Баллады и повсти В. А. Жуковскаго. Очерки русской литературы. Спб. 1839, I, 104.}.
Раздвинуть ихъ съумлъ другой писатель, младшій современникъ Карамзина, искренній его почитатель, но по натур совершенно на него непохожій.
Жуковскій — не по разсудочнымъ соображеніямъ, а по врожденнымъ влеченіямъ принялся за нмецкую поэзію, и мы указывали, какое это имло значеніе для распространенія вообще германскихъ идей въ русскомъ обществ.
Но мы въ то же время объяснили, какъ ограниченъ въ сущности былъ романтизмъ русскаго поэта и какое незначительное мсто занималъ въ мечтательной и меланхолической поэзіи Жуковскаго первостепенный мотивъ новой европейской литературы и мысли — національный. А потомъ, и собственно идеи, т. е. философія, не нашли въ сердц поэта сочувствіями его современникамъ оставалось обширное поприще для изученія германскаго генія и для преобразованія отечественной литературы въ дух новаго умственнаго и художественнаго направленія.
Все это было ясно самимъ свидтелямъ литературной дятельности Жуковскаго. Тотъ же Полевой, отдавая полную справедливость таланту Жуковскаго, указывалъ на неподвижность этого таланта, на неизмнность поэтическихъ настроеній и мыслей Жуковскаго въ теченіе десятковъ лтъ. Не укрылось отъ критика и полное незнакомство поэта съ дйствительной русской народностью, и непониманіе западнаго романтизма во всемъ его художественномъ и идейномъ содержаніи.
‘Поэтическая мечтательность’ — все, что усвоилъ Жуковскій, въ сущности — нашелъ въ ней отвтъ на тоску своей души. Но это только одинъ изъ лучей романтическаго міра, другихъ поэтъ не распозналъ и не схватилъ. Онъ овладлъ лишь ‘первоначальной идеей міра не классическо-французскаго’, и остался въ самомъ начал новаго пути.
Естественно, въ критик Жуковскій не могъ создать ничего значительнаго въ томъ самомъ направленіи, какое представляла его поэзія. Не было сознательнаго проникновенія въ идеи, а только сочувственный откликъ на вдохновеніе, и романтизмъ и ‘германическій духъ’ могли остаться мимолетными явленіями, если бы за нихъ не всталъ рядъ борцовъ убжденыхъ и живущихъ убжденіями.
Галичъ своей рчью о необходимости убжденій для самой жизни подчеркивалъ основную черту современнаго молодого поколнія, идейно-послдовательнаго и практически-преобразующаго.
Если человку ‘безъ убжденій жить нельзя’, значитъ убжденія приходятъ не извн, а ихъ жадно ищутъ, за нихъ отдаютъ свой покой, ради нихъ готовы на борьбу и растрату силъ.
Не со всми, конечно, осуществляется сполна этотъ законъ: часто борьба остается только душевной, незримой и, слдовательно, не вразумительной для общества. Но она непремнно существуетъ, формы ея зависятъ отъ разныхъ внутреннихъ и вншнихъ условій, характера и мужества личности. Мы увидимъ многообразные примры, и мыслителей-аристократовъ, не приспособленныхъ къ открытой людской сцен и теряющихся при первомъ столкновеніи ихъ идеальнаго духа съ ‘духомъ земли’… Но рядомъ съ ними явятся и настоящіе длатели жизни, не отступающіе ни передъ шумомъ и пестротой толпы, ни передъ неудобствами боевой арены. Но и у тхъ, и у другихъ будетъ одно общее, длающее ихъ родными по духу и превращающее силы отдльныхъ личностей въ великое движеніе эпохи: отвлеченная мысль, оживотворенная личнымъ горячимъ участіемъ, убжденіе, совпадающее съ врой.
Это до такой степени типичныя, всмъ одинаково свойственныя черты, что основы міросозерцанія русскаго философскаго поколнія мы можемъ разбирать, не разбивая нашего разсужденія по отдльнымъ философамъ и ихъ произведеніямъ.
Единодушіе въ частностяхъ недостижимо: на этомъ настаивалъ еще Галичъ. Не было единодушія мыслителей и въ германской мысли какого бы то ни было направленія. Даже больше — не было неуклонной послдовательности въ собственномъ философствованіи Шеллинга. Но это не мшало существовать вполн опредленнымъ принципамъ системы, для всхъ одинаково обязательнымъ.
Естественно, у каждаго изъ русскихъ шеллингіанцевъ, у Киревскаго, Одоевскаго, Веневитинова явятся свои собственныя соображенія и выводы, особенно касательно практическаго приложенія философскихъ данныхъ. Но вс они и для себя самихъ, и для исторіи — исповдники одного толка и общественные просвтители во имя одного и того же идеала.

XXXIII.

Перечитывая воспоминанія, записка, сочиненія современниковъ философской эпохи, мы безпрестанно встрчаемся съ разсказами на одну и ту же тему, какъ въ былые годы молодежь увлекалась философскими спорами, сколько страсти и увлеченія вносила въ ршеніе вопросовъ, повидимому, совершенно безстрастнаго и неличнаго характера. Азартъ начался съ Фихте и Шеллинга и во всей полнот и свжести перешелъ на гегельянство.
Много обыкновенно говорятъ о русскомъ равнодушіи, нелюбопытств, безъидейности русской жизни, а вотъ предъ нами сцены часто умилительной наивности, самаго подлиннаго донкихотства и въ то же время сцены, преисполненныя напряженной мысли и безкорыстнйшаго увлеченія надеждами на личное и общественное совершенствованіе.
Слово философія для этихъ людей заключаетъ въ себ ‘нчто магическое’. Оно говоритъ будто о невдомомъ, только что открытомъ мір, зажигаетъ жажду проникнуть въ его тайны, заставляетъ читателей набрасываться на самыя невразумительныя и запутанныя книги только потому, что въ нихъ идетъ рчь о нмецкомъ ‘любомудріи’ {Киревскій, въ ст. о кн. Надеждина Опытъ науки философіи. ‘Москвитянинъ’ 1845, кн. II, отд. Библіографія, стр. 33 etc., подписано X.}.
Спорамъ и разговорамъ нтъ конца. Они завязываются всюду, при малйшемъ повод, въ университетской аудиторіи, въ квартир товарища, даже на улиц при разставаньи юные философы не могутъ окончить бесды и способны ‘всполошить всю улицу’ {Одоевскій. Русскія ночи. Сочиненія. Спб. 1844, II, 10.}.
Ни тяжкая болзнь, ни даже приближеніе конца не угашаетъ священнаго огня. Друзья приходятъ къ больному, проводятъ цлые дни у его постели, но философія не сходитъ со сцены, и, можетъ быть, именно печальное зрлище недуга и грядущей смерти еще выше поднимаетъ стремительность юношей къ ‘задачамъ, коихъ разршеніе скрывается въ глубин таинственныхъ стихій, образующихъ и связующихъ жизнь духовную и жизнь вещественную’ {Такъ происходило во время предсмертной болзни Веневитинова, Воспоминанія Кошелева. Колюпановъ. О. с. II, 120. Одоевскій. Сочин. II. III—IV.}. И авторъ этихъ строкъ даетъ подлинное изображеніе нравственной природы своихъ сверстниковъ, изображая неотразимость и неизмнность ‘сего стремленія’:
‘Ничто не останавливаетъ его, ни житейскія печали и радости, ни мятежная дятельность, ни смиренное созерцаніе, сіе стремленіе столь постоянно, что иногда, кажется, оно происходитъ независимо отъ воли человка, подобно физическимъ отправленіямъ’.
Никакія историческія перемны и перевороты не устраняютъ его. Все исчезнетъ — нравы, идеи, привычки, а ‘чудная задача всплываетъ надъ усопшимъ міромъ’. Часто осмянная, развнчанная сомнніями, она у новыхъ поколній опять находить страстное сочувствіе и снова съ прежней силой волнуетъ умы.
И не только умы избранныхъ, оставляющихъ прочный слдъ въ умственномъ движеніи эпохи. Великіе вопросы захватываютъ людей обыкновенныхъ, среднихъ способностей, и именно они своимъ большинствомъ еще ярче окрашиваютъ извстнымъ идейнымъ цвтомъ цлую эпоху.
Намъ описываютъ не только блестящія сраженія первостепенныхъ талантовъ, философскій бой идетъ по всей линіи молодежи тридцатыхъ годовъ. Киревскій находитъ Достойнаго соперника въ лиц будущаго дерптскаго профессора Розберга, отнюдь не блестящаго и многоученаго, но сильнаго общей силой времени, ловкаго діалектика въ популярныхъ философскихъ темахъ и неутомимаго подъ вліяніемъ всеобщаго увлеченія.
Очевидецъ разсказываетъ:
‘Помню, что разъ, какъ-то вечеромъ, завязался споръ, не кончившійся до глубокой ночи, и, чтобы окончить его, согласились собраться на другой день у Киревскаго. На другой день явились тамъ вс спорившіе, но жаркое состязаніе длилось, наконецъ, до того, что, наконецъ, Розбергъ, усталый, утомленный, перемнившійся въ лиц отъ двухъ-дневнаго спора, съ глубокимъ убжденіемъ и очень торжественно произнесъ:
— Я не согласенъ, но спорить больше нтъ силъ у меня’ {Ксеноф. Полевой. О. с., 154.}.
Увлеченіе не минуетъ людей съ совершенно положительнымъ практическимъ направленіемъ. Именно это направленіе и окрылить современныхъ ловителей момента, сообщитъ ихъ дятельности возвышенный идейный характеръ, и достаточно обладать извстной культурностью натуры, общественными инстинктами, чтобы въ это столь фанатически-философствующее время превратиться въ серьезнаго работника на пути просвщенія и прогресса.
Именно это произошло съ Николаемъ Алексевичемъ Полевымъ. Впослдствіи мы подробно оцнимъ его литературныя заслуги, пока намъ достаточно указать въ немъ одного изъ любопытнйшихъ витязей новаго умственнаго движенія.
Полевой явился въ Москву съ большимъ запасомъ энергіи, съ наслдственными практическими талантами купеческаго сына, съ ршительнымъ желаніемъ пробить себ видную и не заурядную дорогу не въ коммерческомъ мір, а въ высшей интеллигенціи.
Очевидно, подобный человкъ — наилучшій пробный камень своей современности, точный показатель ея духовныхъ нуждъ и стремленій. И Полевой на первыхъ же порахъ принимается за философію, за шеллингіанство.
У него нтъ школьной подготовки, онъ самоучка, и если впослдствіи Блинскому придется довольно окольными путями доходить до гегельянства, — для Полевого задача еще боле усложняется.
Но она должна быть разршена во что бы то ни стало, даже если журналистъ разсчитываетъ на самую обыкновенную публику, просто на подписчиковъ и читателей своего изданія.
Разсчеты Полевого вполн практичны и основательны. Онъ ихъ и не скрываетъ ни отъ кого, разъясняетъ въ своемъ журнал, твердо убжденный въ ихъ достоинств и цлесообразности.
По его мннію, въ журнальной дятельности ‘главное сыскать скользкую дорожку, которая вьется между излишнею важностью и ничтожною легкостью’, не душить читателя длинными сухими статьями, списанными съ огромныхъ книгъ {Моск. Телеграфъ. 1825, I.}. Удобочитаемость, общедоступность, новизна и свжесть содержанія — идеалъ журнальнаго писателя.
Легко оцнить, какая честь будетъ оказана философіи, если на нее обратитъ вниманіе такой искусный и дятельный работникъ литературы. Это значить, вн философіи буквально нтъ спасенія, какъ бы публика ни любила ‘легкія какъ пухъ книжечки’.
И Полевой быстро превращается въ усерднйшаго шеллингіанца.
Усердіе, повидимому, практикуется исключительно въ бесдахъ съ людьми свдущими, пріятелями и даже случайными знакомыми. Эта стремительность вызоветъ насмшки многихъ очевидцевъ и въ томъ числ Пушкина {Дтскія сказки. Втреный мальчикъ. Сочин. V, 107.}. Журналисты будутъ укорять издателя Телеграфа въ ‘неясномъ безпокойств объ одномъ всеобщемъ начал’, въ ‘безотчетномъ желаніи дать во всемъ себ отчетъ’, ‘въ безсильномъ стремленіи къ неопредленнымъ общимъ идеямъ, въ какой-то міръ пустоты абсолютной, проистекающемъ не изъ внутренняго убжденія, не отъ богатства силъ и знаній, не отъ чтенія идеалистовъ-философовъ, но пріобртенномъ по неврнымъ слухамъ о германскихъ теоріяхъ’ {Московскій Встникъ, 1828 г., ср. Весинъ. Очерки исторіи русской журналистики. Спб. 1881, стр. 101.}.
Мы увидимъ, насколько справедливы эти обвиненія и до какой степени серьезно Полевой усплъ ознакомиться съ современными идеями, необходимыми для его критики и публицистики. Для насъ важенъ фактъ, свидтельствующій о нетерпливой жажд популярнйшаго журналиста — познать тайны германскаго любомудрія.
Изъ источника, безусловно благосклоннаго къ Полевому, мы узнаемъ, какъ ловились эти тайны на лету, брались приступомъ съ одного натиска, будто единственное спасеніе для ума и сердца.
Напримръ, любопытенъ путь, какимъ шеллингіанство дошло до Полевого. У извстнаго намъ проф. Павлова былъ сослуживецъ по земледльческой школ Андросовъ. Онъ, постоянно встрчаясь съ Павловымъ, увлекся философіей Шеллинга. Съ нимъ познакомился Полевой, и въ результат новый прозелитъ. Полевой жадно набросился на новыя для него идеи, по обыкновенію, слдовали цлые вечера споровъ и этого довольно для ‘воспріимчиваго’ слушателя. ‘Онъ усвоилъ себ нкоторыя идеи трансцедентальной философіи,— прибавляетъ разсказчикъ, — сталъ читать книги, написанныя въ дух ея, и былъ уже приверженцемъ новыхъ взглядовъ, когда судьба сблизила его со многими молодыми людьми, изучавшими нмецкую философію’ {Кс. Полевой, 89.}.
Эта простая исторія можетъ считаться типичной. Весьма многіе современники философской эпохи именно такимъ путемъ превращались въ философовъ и горячихъ распространителей философіи.
Если извстное міросозерцаніе можно усвоить помимо книгъ и лекцій,— явное доказательство, что оно само превратилось въ общественную школу, овладло не только умами, но самой жизнью наиболе развитыхъ людей и стало насущной духовной пищей цлаго поколнія.
Это превращеніе и совершалось съ шеллингіанствомъ. Оно переполняло атмосферу двадцатыхъ и тридцатыхъ годовъ и неизмнно встрчало каждаго ученаго и литературнаго дятеля въ самомъ начал его пути.
Впослдствіи гегельянство станетъ рядомъ съ философіей Шеллинга, успетъ вытснить ее изъ оборота русской молодежи, но та же напряженность философскихъ страстей останется во всей неприкосновенности, пожалуй, даже усилится. Гегель на нкоторое время займетъ положеніе непогршимаго учителя и найдетъ послдователей среди даровитйшихъ русскихъ искателей истины. Это будетъ новой волной стараго теченія, и съ нею отнюдь не изсякнетъ самый потокъ. Гегеля смнять другіе, мене властные вожди русскихъ молодыхъ поколній, но и имъ будутъ принесены обильныя жертвы чисто-ученическаго энтузіазма, часто даже боле беззавтнаго, въ честь Конта или Бокля, чмъ раньше — Шеллинга и Гегеля.
Слдовательно, молодые русскіе шеллингіанцы въ полномъ смысл родоначальники великаго періода въ исторіи русскаго просвщенія. Къ нимъ, увлекающимся и юнымъ, вполн приложима патріотическая мысль Леопарди, общавшаго ‘патріархамъ’ своей родины вчную хвалу ‘дтей’.
Наши ‘патріархи’ часто далеко не доживали до внушительнаго возраста, преждевременная смерть полагала конецъ блестящимъ надеждамъ друзей такихъ людей, какъ Веневитиновъ, Станкевичъ, и наименованіе ‘патріарховъ’ можетъ произвести на насъ впечатлніе грустной ироніи. Но дло не въ продолжительности жизненнаго пути: на этотъ счетъ судьба русскихъ писателей извстна своей безжалостностью, а въ его нравственномъ значеніи и изумительной содержательности.
Эти люди умли очень рано начинать и многое передумать уже въ т годы, когда для иныхъ поколній едва одолима школьная наука и часто совершенно непреодолима душевная истома и умственный холодъ — плоды этой науки. Умть не учиться, а учить себя, не ‘получать образованіе’, а искать и находить его, не ‘удовлетворять требованіямъ современнаго просвщенія’, а ставить ихъ,— вотъ въ чемъ существенная разница философскаго поколнія отъ его предшественниковъ и преемниковъ. Она коренится на совершенно опредленной нравственной почв, составлявшей, повидимому, исключительный завидный удлъ философской эпохи. Ее объяснили сами же молодые философы: это невольное и непреодолимое стремленіе, будто физическое отправленіе, разршить высшія задачи личной и общественной жизни.

XXXIV.

Шеллингіанство, по своему составу какъ нельзя боле приспособлено стать философіей молодости. Въ немъ столько поэзіи, столько задачъ воображенію и творчеству, такой неисчерпаемый запасъ величественныхъ идей и увлекательнйшихъ перспективъ, что самое поверхностное знакомство съ системой можетъ сообщить сильнйшее возбужденіе всмъ духовнымъ силамъ отзывчивой юношеской натуры.
Такъ происходило съ русскими шеллингіанцами.
Первыя начала ‘любомудрія’ они пріобртаютъ еще въ школ или даже во время домашняго воспитанія.
Главной философской школой въ Москв является не университетъ, а университетскій благородный пансіонъ. Здсь жизнь и ученье отличались гораздо большей свободой, чмъ въ университет, воспитатели и профессора тсне сживались съ воспитанниками, вносили въ свои занятія больше личнаго интереса и идейнаго содержанія, чмъ въ университетскія лекціи.
Въ этомъ отношеніи пансіонъ занималъ привилегированное и въ высшей степени выгодное положеніе. Въ его стнахъ даже такіе сановитые подвижники оффиціальной учености, какъ Давыдовъ, превращались въ гуманныхъ и разумныхъ руководителей юношества.
Собственно вс сочувственныя извстія о Давыдов связаны съ его пансіонской дятельностью. Онъ давалъ воспитанникамъ читать книги, бесдовалъ съ ними, даже издавалъ ихъ рчи и стихотворенія въ особомъ пансіонскомъ альманах, знакомилъ молодежь съ философіей и шеллингіанствомъ.
Эти факты показываютъ, на какой путь могла бы направиться и университетская служба Давыдова, если бы вншнія силы не помогли превратиться ему въ чиновника и компилятора.
Во всякомъ случа, пансіонеры многимъ были обязаны Давыдову, и именно въ литературномъ развитіи. Въ пансіон происходили засданія Общества любителей россійской словесности, его предсдатель, Прокоповичъ-Актонскій, состоялъ въ тоже время директоромъ пансіона, человкъ добрый, сердечный, религіозно-мечтательный и даже мистикъ, но истинный другъ юношества. Давыдовъ одно время исполнялъ должность инспектора, и во глав съ этими двумя руководителями пансіонъ преуспвалъ. Съ 1821 г. къ нимъ присоединился Павловъ, и въ пансіон окончательно водворилась философія.
До какой степени лекціи Павлова воздйствовали на слушателей, показываетъ произведеніе одного изъ пансіонеровъ, кн. Одоевскаго.
Автору было всего девятнадцать лтъ, и онъ призвалъ всю силу юношескаго увлеченія для прославленія философіи. Она, что солнце среди планетъ, источникъ свта для всхъ наукъ. Она — единственное средство опредлить врность или ошибочность нашихъ идей. Она одинаково необходима и полезна и въ политической жизни, и въ частной, и въ семейной {Сумцовъ. Кн. В. . Одоевскій. Харьковъ. 1884, стр. 5.}.
Эти мысли могли быть непосредственнымъ отраженіемъ лекцій Павлова. Но одновременно у пансіонеровъ существовалъ другой, не мене глубокій интересъ. Общество словесности дйствовало на ихъ глазахъ, они привлекались къ живому участію въ его засданіяхъ и между собой, подъ руководствомъ Давыдова, составляли свои засданія.
Естественно, русскій языкъ и русская литература завяли первенствующее мсто въ пансіонскомъ образованіи. Начальство поощряло и самостоятельную дятельность воспитанниковъ, давало имъ темы для публичныхъ рчей, печатало эти рчи. Пансіонеры жили въ литературной атмосфер, лично безпрестанно сталкиваясь съ представителями современной науки и словесности.
Боле цлесообразной школы для подготовленія будущихъ литературныхъ дятелей трудно и представить, и кн. Одоевскій всецло обязанъ пансіону своими авторскими стремленіями
По выход изъ пансіона, столь тщательно развитыя наклонности не могли заглохнуть. Общія сочувствія невольно единили молодежь, нашелся и человкъ, какъ нельзя боле достойный быть центромъ единенія.
Раичъ, сохранившій въ исторіи литературы извстность какъ переводчикъ Освобожденнаго Іерусалима, лтами былъ много старше университетской молодежи, но душой стоялъ на одномъ уровн съ ея идеалистическими стремленіями, можетъ быть, даже многихъ превосходилъ отршенной мечтательной поэтичностью натуры. Современники называютъ Раича поэтомъ-младенцемъ, добродушнйшимъ человкомъ, безкорыстнымъ, чистымъ, олицетворенной буколикой. Страстная преданность литератур соединялась въ немъ съ серьезной ученостью {Барсуковъ, I, 161—2.}. Лучшаго объединителя молодежь не могла и желать.
Въ кружк съ самаго начала встрчаются имена съ будущей громкой литературной извстностью: кн. Одоевскій, братья Киревскіе, Полевой, Погодинъ, кн. Вяземскій, Веневитиновъ, Кюхельбекеръ. Цли преслдовались исключительно литературныя. Общество собиралось по два раза въ недлю и члены читали свои произведенія и переводы. Общество выпустило нсколько альманаховъ съ избранными стихотвореніями современныхъ поэтовъ, и естественно напало на мысль объ изданіи журнала.
Какіе же планы представлялись начинающимъ писателямъ и во имя какихъ идей они готовились выступить на путь публицистики, столь неблагодарный и многотрудный въ ихъ время?
Мы знаемъ, какъ Полевому рисовалась дятельность журналиста и въ чемъ издатель Телеграфа полагалъ свои нравственныя обязанности и. общественное просвщеніе. Основная цль — доступность и свжесть мыслей и фактовъ, популяризація въ совершеннйшемъ смысл слова. Журналистъ долженъ вмшаться въ толпу, приноровиться къ ея пониманію и языку, потому что его идеалъ — быть понятымъ и создать своей дятельностью не избранный кружокъ сочувственниковъ, а публику, аудиторію, охватывающую, по возможности, всхъ читателей.
И мы увидимъ, съ какимъ успхомъ Полевой достигъ своей цли.
Его журналъ не только не открещивался отъ философіи, но, напротивъ, полагалъ ее въ основу своей критики, съ самаго начала изданія журналъ переполненъ шеллингіанскими идеями, но предлагались он публик въ. самыхъ изящныхъ и привлекательныхъ уборахъ: ни бойкость пера, ни ясность мысли не измняли писателямъ Телеграфа, все равно, описывали они моды или вводили читателя въ таинство абсолюта.
Въ результат выходило очень искусное практическое и въ то же время безусловно литературное предпріятіе. Полевой обнаружилъ истинный талантъ общественнаго дятеля совершенно исключительнымъ умньемъ слить культурныя задачи журналистики съ ея широкимъ вліяніемъ. И мы раздляемъ похвалу хотя бы очень заинтересованнаго лица политик Телеграфа: его философія ‘незамтно усвоивалась читающей публикой’ {Ксеноф. Полевой, 158.}.
Нчто другое на томъ же пути произошло съ молодыми современниками Полевого и его сотоварищами по кружку Раича.
Полевой, при столь ловкомъ приложеніи своихъ не особенно глубокихъ и обширныхъ философскихъ познаній, сохранилъ большой запасъ сдержанности и трезвости въ увлеченіяхъ шеллингіанствомъ. Онъ ни на минуту не питалъ намренія журналъ свой сдлать исключительнымъ органомъ нмецкой философіи и душу свою положить за ‘любомудріе’. Онъ съумлъ удержаться на средин между простой эксплуатаціей модныхъ идей и беззавтной рыцарской преданностью имъ. Недаромъ, говорятъ, его любимымъ присловіемъ была французская фраза, означавшая: это сообразно съ обстоятельствами’, ‘это глядя по длу’… Боль той секретъ уловить относительное значеніе вопроса въ кругу другихъ и разршать его въ данномъ направленіи!
Полевой именно такъ воспользовался философіей.
‘Журнальная смтливость издателя’, говорить его ближайшій сотрудникъ была такова, ‘что онъ никогда не увлекался въ однообразное направленіе всегда имя въ виду общность своихъ читателей’ {Ib., 157.}.
Товарищи Полевого также выступили впослдствіи на поприще издателей, и не имли тни успха сравнительно съ Полевымъ.
Дло объясняется просто, изъ психологіи философскихъ увлеченій издателя Телеграфа и его конкуррентовъ.
Прежде всего, даровитйшіе изъ нихъ — Одоевскій, Киревскій, Веневитиновъ — по происхожденію благородные юноши, изящнаго и даже тонкаго воспитанія, въ высшей степени культурные и просвщенные, но въ такой же степени удаленные отъ дйствительности и толпы.
Эти два термина для двадцатыхъ и тридцатыхъ годовъ, и даже позже, въ полномъ смысл техническіе, означаютъ особый міръ, противоположный другому,— не дйствительности и не толпы, міру идей и исключительныхъ существъ, міру философіи и поэзіи.
Мы очень часто можемъ слышать отъ молодыхъ шеллингіанцевъ слова дйствительность, народъ, но мы не должны поддаваться сладкимъ звукамъ. Мы должны помнить, дйствительность иметъ многообразныя значенія, и впослдствіи, въ періодъ гегельянства, именно это понятіе принесетъ величайшія бдствія русской критик.
Вопросъ, что разумть подъ дйствительностью? Вдь, и профессора-шеллингіанцы, въ род Галича и Надеждина, твердили о ней, и это не помшало одному гордо парить въ заоблачныхъ высотахъ ‘изящнаго’, а другому — уничтожать какъ разъ самыя дйствительныя произведенія отечественной поэзіи и возмущаться ихъ излишней близостью къ земл.
Тоже самое понятія народъ, нація.
Эти слова съ большимъ эффектомъ произносились еще Карамзинымъ, ихъ постоянно повторяли теоретики романтизма, и тотъ же Надеждинъ въ основу литературнаго прогресса полагалъ, между прочимъ, народность.
Но мы знаемъ, чего стоило народолюбіе чувствительныхъ сочинителей, видли также, до какихъ предловъ доходило народничество московскаго профессора. Онъ все-таки аристократъ книги и кабинета, онъ для себя самого единственно взрослый и сознательно-творящій человкъ, а народъ — лепечущій младенецъ или даже свистящій соловей.
Молодые шеллингіанцы будутъ одарены слишкомъ развитымъ художественнымъ чувствомъ, органической и принципіальной гуманностью,— они уйдутъ далеко сравнительно съ профессорами-въ идеяхъ о дйствительности и народ. Но это будетъ преимущественно теоретическое движеніе.
Наши философы, въ ближайшихъ своихъ намреніяхъ, живо напомнятъ намъ ‘старенькихъ романтиковъ’ Тургенева.
Они вполн искренно стремились и сближаться съ народомъ, и благодтельствовать ему, принимались даже за предпріятія на пользу народа по самымъ послднимъ словамъ науки, и результаты далеко не соотвтствовали ни планамъ, ни дламъ. И вы помните, въ какое траги-комическое положеніе попадаетъ Павелъ Кирсановъ съ своими фермами и комитетами.
Такой неистощимый запасъ доброй воли, такая бездна благороднйшихъ идей и такіе жестокіе уроки дйствительности!
Очевидно, нтъ,— въ самой природ романтиковъ нтъ силъ одолть эту дйствительность, потому что отвлеченныя идеи о ней не стоятъ на уровн съ ея жизненнымъ смысломъ.
Эти замчанія потребуются намъ на каждомъ шагу при точной оцнк философскихъ и критическихъ идей русскихъ шеллингіанцевъ, и въ результат, рядомъ съ великими заслугами, предъ нами откроется и великій изъянъ. Мы поймемъ, на сколько для Полевого оказалось цлесообразне быть меньше философомъ и больше публицистомъ, а Пушкину даже мало интересоваться теоріями и слдовать внушеніямъ своей творческой природы — запускать руку въ самую подлинную дйствительность и класть на свои картины самые яркіе фламандскіе штрихи.

XXXV.

‘Въ начал XIX вка Шеллингъ былъ тмъ же, чмъ Христофоръ Колумбъ въ XV. Онъ открылъ человку неизвстную часть его міра, о которой существовали только какія-то баснословныя преданія — его душу’.
Таковъ смыслъ шеллингіанства, по мннію Одоевскаго {Сочиненія. I, 15.}. Мы знаемъ, то же самое писала Сталь о всей германской философіи. Если русскій философъ приписываетъ заслугу только Шеллингу, очевидно, это плодъ исключительнаго увлеченія извстной системой.
И тотъ же Одоевскій объясняетъ, почему Шеллингъ удостоился привилегіи.
‘Для счастья человка необходимо одно: свтлая, обширная аксіома, которая обняла бы все и спасла бы его отъ муки сомннія: ему нуженъ свтъ незаходимый и неугасаемый, живой центръ, для всхъ предметовъ, словомъ, ему нужна истина, но истина полная, безусловная’.
Авторъ отличительной чертой своего времени считаетъ ‘желаніе выйти изъ скептицизма, чему-либо врить’.
И предметъ вры, несомннно, существуетъ. ‘Потребность свтлой истины свидтельствуетъ о существованіи сей истины’. Даже больше. Сомннія противны человческой природ, именно вра, истина, аксіома — не только возможны, но законны и естественно необходимы.
Но истина недостижима для наукъ и особенно для современныхъ, разрозненныхъ, мелочныхъ, сплошь скептическихъ. Врный путь указанъ Шеллингомъ, и русскій авторъ, объясняя идеи германскаго философа, почти буквально повторяетъ упомянутое нами выше разсужденіе Платона о совершенномъ знаніи, превосходящемъ даже математику. Она связана съ чертежами, т. е. вншними явленіями, а совершенное знаніе должно достигаться внутреннимъ путемъ, у Платона — діалектическимъ, у Шеллинга — созерцательнымъ.
Шеллингъ, по мннію Одоевскаго, поставилъ задачу всему девятнадцатому вку, и разработка этой задачи ‘должна наложитъ на него характеристическую печать, и гораздо врне выразить его внутреннее значеніе въ эпохахъ міра, нежели вс возможные паровики, винты, колеса и другія индустріальныя игрушки’.
Сравненіе въ высшей степени краснорчивое, когда мы дальше узнаемъ смыслъ задачи. Практическая дятельность вка въ глазахъ русскаго шеллингіанца блднетъ предъ отвлеченнымъ вопросомъ и притомъ не разсудочнымъ и не логическимъ, а неуловимымъ и таинственнымъ.
Шеллингъ ‘отличилъ безусловное, самобытное, свободное самовоззрніе души отъ того воззрнія души, которое подчиняется’ напримръ, математическимъ, уже построеннымъ фигурамъ: онъ призналъ основу всей философіи во внутреннемъ чувств, онъ назвалъ первымъ знаніемъ знаніе того акта нашей души, когда она обращается на самую себя и есть вмст и предметъ, и зритель’.
Эта дятельность можетъ быть возбуждена отнюдь не логическимъ путемъ, не при помощи силлогизма или факта, потому что силлогизмомъ можно доказать, но не уврить.
Обратите вниманіе на это точное различіе: доказательство не есть увренность и научная истина не есть истина, достойная вры. Къ такой истин единственный путь — эстетическій, т. е. Вдохновеніе {Ib. 1, 283 etc.}.
Во всхъ этихъ разсужденіяхъ для васъ ничего нтъ новаго, ‘Одоевскій самъ приводитъ цитаты изъ сочиненій Шеллинга.
Любопытно другое: русскій шеллингіанецъ съ восторгомъ идетъ за учителемъ и, признавъ эстетическую способность высшей, впадаетъ въ самый подлинный символизмъ.
Слово получило громкую популярность только въ наше время, но вс данныя для символической теоріи искусства заключались, въ романтизм и шеллингіанств, именно въ ихъ общей идеализаціи творчества, какъ откровенія совершенныхъ истинъ.
Отсюда послдовательно вытекаетъ, во-первыхъ, крайне выспренное представленіе объ избранникахъ, обладающихъ даромъ творчества, а потомъ — благоговйное отношеніе къ самому творчеству.
Вся философская литература тридцатыхъ годовъ переполнена aпоеозами поэта, поэтическаго таланта, геніальной личности. А такъ какъ всякій апоеозъ, естественно, требуетъ контраста для своего блеска, этимъ контрастомъ явится толпа, будничная дйствительность, и аристократическое настроеніе проникнетъ въ литературную дятельность именно тхъ благородныхъ юношей, которые мене всего способны были питать сословные предразсудки по происхожденію и страдать цеховой нетерпимостью — по своей учености.
Веневитиновъ, краснорчивйшій ораторъ философскаго кружка, очень ярко выразилъ ходячее понятіе своихъ сверстниковъ о поэт въ слдующемъ стихотвореніи:
О, если встртишь ты его
Съ раздумьемъ на чел суровомъ,
Пройди безъ шума близъ него,
Не нарушай холоднымъ словомъ
Его священныхъ тихихъ сновъ,
Взгляни съ слезой благоговнья
И молви: это сынъ боговъ,
Любимецъ музъ и вдохновенья.
Другіе поэты не отставали отъ Веневитинова въ усердіи возвеличивать свое назначеніе среди смертныхъ и даже безсмертныхъ. Насъ безпрестанно увряютъ во всемогуществ поэтическаго таланта, въ родств поэта съ ангелами, звуки лиры отожествляются съ перунами Зевса, а чародй, ихъ извлекающій — иметъ свободный доступъ къ тайнамъ ада и рая.
Журналы печатаютъ статьи О достоинств поэта, студенты, съ одобренія профессоровъ, говорятъ рчи на т же темы съ университетской каедры въ присутствіи высшаго начальства {Ср. Весинъ, 176. Прозоровъ. О. с., стр. 13.}.
Можно ли, посл этого, укорять Пушкина, если онъ — дйствительный поэтъ цлой эпохи — заявитъ о преимуществахъ поэта надъ толпой? Пушкинъ могъ имть безчисленные поводы къ личному гнву на современную ему толпу — и читателей, и боле всего критиковъ. Но и безъ этого гнва онъ имлъ право въ своей поэзіи дать мсто иде, считавшейся философской общепризнанной истиной.
Но разъ поэзія не только литература, а своего рода божественное откровеніе, она далеко не всегда можетъ быть доступной, понятной во всей своей глубин, т. е. не всегда можетъ найти соотвтствующую форму. Все равно, какъ научный опытъ не даетъ истины, а только созерцаніе, такъ и слова не въ силахъ выразить идеи, а только разв намекнуть на нее, навести на мысль, но отнюдь не представить ее во всей полнот и точности.
Душа невыразима рчью, и Одоевскій ссылается на Бетховена. Геніальный музыкантъ стовалъ, что онъ никогда не могъ передать бумаг своихъ чувствъ и своего воображенія. Онъ въ исполненіи своей музыки слышалъ не то, что чувствовалъ, даже не то, что написалъ.
То же самое творческія идеи: он никогда не могутъ быть переданы словами.
Каждая рчь обманъ и для насъ, и для нашихъ собесдниковъ. Каждому слову мы прибавляемъ понятіе, не выражаемое словами и созданное не вншнимъ предметомъ, а ‘самобытно и безусловно исшедшее изъ нашего духа’. Единственная возможность для двухъ даже единомышленныхъ людей понять другъ друга — ‘говорить искренно и отъ полноты душевной’. Надо, такъ сказать, взаимно сблизить души, установить связь безсознательную, непосредственную, и тогда идеи собственно будутъ не выясняться, а внушаться, не передаваться, а инстинктивно восприниматься.
Въ бесд можетъ не быть видимой логической связи и стройности, а между тмъ именно этотъ процессъ передачи идей и будетъ самымъ цлесообразнымъ. Мы его должны имть въ виду, особенно при объясненіи философическихъ понятій: они, выраженныя словами, простые звуки и могутъ имть тысячи произвольныхъ значеній, но одно настоящее достижимо только путемъ внутренняго проникновенія въ смыслъ понятія.
Отсюда — необходимость аналогій и сопоставленій, т. е. символовъ.
‘Ты знаешь мое неизмнное убжденіе, — говорить Фаустъ у Одоевскаго,— что человкъ, если и можетъ ршить какой-либо вопросъ, то никогда не можетъ врно перевести его на обыкновенный языкъ. Въ этихъ случаяхъ я всегда ищу какого-либо предмета во вншней природ, который по своей аналогіи могъ служить хотя приблизительнымъ выраженіемъ мысли’.
Когда мы читаемъ эти разсужденія, мы чувствуемъ себя въ самой современной атмосфер символизма. Совпаденіе доходить до тожественности старыхъ шеллингіанскихъ идей съ ‘откровеніями’ новйшихъ авторовъ.
У Метерлинка, напримръ, есть въ высшей степени любопытная статья Le Rveil de l’me — Пробужденіе души. Начинается она заявленіемъ, что наступитъ и уже наступаетъ удивительное время: наши души будутъ сообщаться другъ съ другомъ безъ посредства физическихъ чувствъ. Произойдетъ освобожденіе нашей духовной стихіи и люди приблизятся другъ къ другу, взаимно проникая въ думы и чувства, безъ помощи словъ и вншнихъ выраженій. Знаки и слова утратятъ значеніе, все будетъ ршаться таинственнымъ воздйствіемъ присутствія одного человка на другого. И уже теперь люди стали неизмримо боле чуткими къ психической жизни другъ друга, уже теперь многое угадывается и невольно понимается, что раньше требовало вмшательства рчи {Maurice Maeterlinck. Le Trsor des Humbles. Paria. 1896, p. 29 etc.}.
Несомннно, отъ этихъ соображеній не отказались бы и наши философы тридцатыхъ годовъ: такъ мало новаго подъ солнцемъ!
Киревскій идетъ еще дальше. Онъ прямо защищаетъ права гиперлогическаго званія, невыразимаго. По его мннію, слово не только не въ силахъ охватить содержаніе идеи, но оно въ сущности убиваетъ жизненную силу идеи. Мысль и чувство тогда только могущественны, пока они не вполн высказаны. Разъ они совершенно уяснились для разума и нашли выраженіе въ слов,— они превратились въ цвтокъ, изображенный на бумаг: онъ не растетъ и не пахнетъ. Такъ и совершенно изъясненная мысль утрачиваетъ свою власть надъ душой человка. ‘Она родится втайн и воспитывается молчаніемъ’ {Киревскій къ Хомякову. Письма. Сочиненія, стр. 90—1.}.
Опять поразительное совпаденіе съ мечтаніями того же современнаго символиста. Метерлинкъ въ похвалу Молчанію написалъ цлую поэму въ проз. Здсь, между прочимъ, говорится: ‘лишь только уста засыпаютъ, души просыпаются и принимаются за дло, потому что молчаніе — стихія, полная неожиданностей, опасностей и счастья, въ этой стихіи души пріобртаютъ совершенную свободу’ {О. с. Le Silence, р. 17.}. И здсь же настоятельно подтверждается, что слова никогда не въ силахъ выразить дйствительныхъ отношеній между двумя существами. Поэтому молчаніе любви краснорчиве всякихъ любовныхъ рчей, и именно въ немъ заключена глубина и сила чувства.
Для насъ эти сопоставленія любопытны въ одномъ отношеніи, отнюдь не для исторіи символическихъ идей, а для полнаго освщенія философскихъ настроеній русской молодежи. Система Шеллинга, мы видимъ, дйствовала чрезвычайно энергично въ направленіи эстетическихъ теорій. Основной принципъ — художественное творчество, высшая ступень познанія — былъ цликомъ усвоенъ русскими шеллингіанцами со всми послдствіями, вплоть до мистическаго углубленія въ человческую душу и таинственнаго самоизслдованія путемъ созерцанія и вдохновенія.
Фактъ вполн естественный. Русскіе шеллингіанцы ясно поняли господствующее идейное направленіе своего вка и лично восприняли это направленіе со всею страстью мятущейся молодости, и погрузились въ неотразимо влекущую даль полупредчувствуемыхъ, полусознаваемыхъ истинъ. Какою жалкой въ сравненіи съ этимъ необъятнымъ міромъ должна была казаться старая французская философія!
И русскіе писатели, начиная съ сотрудниковъ Телеграфа и кончая тмъ же Киревскимъ, въ порыв увлеченія германской мыслью произнесутъ смертный приговоръ ‘французскому направленію’.
Гельвеція и Гольбаха можно называть философами только разв ‘въ насмшку’. Вся французская литература XIX вка живетъ исключительно чужимъ вдохновеніемъ. Кузэнъ, Вилльмэнъ, даже Гизо — вс усердные ученики и подражатели нмецкихъ философовъ {Ксеноф. Полевой, 158. Киревскій. Обозрніе русской словесности за 1829 годъ. Сочин. I, 34.}.
Очевидно, для русскихъ нмецкая философія должна быть также источникомъ просвщенія, и русскіе читатели шенинговыхъ сочиненій не отступятъ предъ самымъ рискованнымъ путешествіемъ въ туманное, для самого Колумба не вполн изслдованное царство ‘абсолютнаго тожества’.
И мы только-что видли диковинныя рдкости, вывезенныя иными путешественниками изъ своего странствія.
Но мы знаемъ, въ самомъ шеллингіанств заключались не одни поиски за высшими тайнами. Даже эти поиски были въ сильной степени вдохновлены совершенно опредленными фактами, быстрыми и поразительными открытіями естественныхъ наукъ. Можно думать, именно успхи естествознанія возбудили ревность философіи и она поспшила развернуть свои силы въ томъ же направленіи, но только съ большей смлостью: открыть не законы, обобщить не факты, а весь міръ духовный и матеріальный заключить въ стройную, разумную систему.
Русскіе ученики Шеллинга прекрасно поняли исходную точку шеллингіанства и оцнили ея значеніе при новйшемъ развитіи положительныхъ наукъ. Не отказываясь отъ всеобъемлющей аксіомы, они не упустили изъ виду и историческаго положенія новой системы въ ряду другихъ философскихъ системъ.
Положеніе это ваши шеллингіанцы опредлили крайне просто, какъ могла сдлать таже Сталь, дававшая бглый очеркъ исторіи германской философіи.
Шеллингъ совмстилъ въ своемъ міросозерцаніи вс предшествовавшія системы, вобралъ въ свою философію и матеріализмъ и идеализмъ, т. е. утвердилъ единство двухъ міровъ. А это значитъ идею слить съ дйствительностью, философію съ жизнью, и, слдовательно, литературу превратить въ практическую силу.
Этотъ выводъ, логически вытекающій изъ принципа тожества, въ своемъ развитіи, повидимому, совершенно расходится съ основной задачей шеллингіанства созерцательной и мистической. И мы указывали на эту двойственность системы, съ одной стороны неразрывно связанной съ положительной наукой, съ другой, въ качеств философской религіи своего времени, стремящейся къ верховной истин.
Теперь предстоялъ вопросъ, какая изъ этихъ основъ шеллингіанства возобладаетъ у русскихъ послдователей системы? Увлекутся ли они безповоротно неизглаголанными тайнами и ‘полупо,дозрнными’ чувствами, падутъ ли они ницъ предъ нестерпимо величественнымъ образомъ поэта-пророка и тайнамъ принесутъ въ жертву жалкую земную жизнь, а ради поэта пренебрегутъ толпой и всмъ зауряднымъ и будничнымъ?
Если бы вопросъ ршился въ такомъ смысл, въ ту же минуту отлетлъ бы отъ русской литературы геній свта и правды, и на заполонилась бы безплоднымъ фантазерствомъ и отршеннымъ кабинетнымъ священнодйствіемъ брезгливыхъ эпикурейцевъ. Результаты вышли бы вполн сходные съ ограниченными практическими воздйствіями академическаго шеллингіанства на литературу и критику.
Молодыхъ философовъ спасла извстная намъ нравственная сила философскихъ увлеченій, напряженный личный интересъ къ новымъ истинамъ^ именно на этой психологіи и выросла побда жизненныхъ задачъ шеллингіанства надъ чисто отвлеченными и мечтательными.

XXXVI.

Какъ бы высоко ни стоялъ авторитетъ Шеллинга въ глазахъ его русскихъ послдователей, какими бы восторженными наименованіями ни награждали они и самого философа и его систему, мы безпрестанно встрчаемъ оговорки, ограниченія и даже возраженія. Фактъ новый посл безусловно врноподданнической преданности германскому философу Велланскаго и даже Галича.
Старые шеллингіанцы обнаруживали гораздо меньше расположенія критиковать и анализировать, чмъ врить и созидать. Мы видли, Велланскій и Павловъ самоотверженно пустились вслдъ за своимъ учителемъ въ безбрежное море натурофилософскихъ теорій и загадокъ, Галичъ усиливался оправдать Шеллинга отъ обвиненій въ мистицизм и излишнемъ произвол воображенія въ ущербъ логик. Ничего подобнаго у молодыхъ шеллингіанцевъ.
Они, конечно, охвачены общимъ интересомъ къ естественнымъ наукамъ. Кн. Одоевскій занимается химіей и ведетъ длинныя рчи о систематизаціи положительныхъ знаній. Но мы не знаемъ откуда это стремленіе? Оно могло быть внушено сенъ-симонизмомъ еще успшне, чмъ шеллингіанствомъ, и мы склонны думать, что именно французскій источникъ долженъ занять первое мсто.
Выше мы указывали на совпаденіе нкоторыхъ идей у князя Одоевскаго съ разсужденіями Сенъ-Симона, въ раннюю эпоху его дятельности. Еще любопытне мысли русскаго философа о научномъ метод въ исторіи, т. е. о самомъ ршительномъ приложеніи принциповъ опытныхъ наукъ.
Уже въ одной изъ статей Мерзлякова встрчается неожиданное для классика выраженіе — ‘умственная химія’ {Труды Общ. Люб. Росс. Словесности. 1812, I., стр. 59, въ Разсужденіи и Росс. Словесности въ ныншнемъ ея состояніи.}, т. е. анализъ психологическихъ явленій. Очевидно, даже стараго словесника коснулись соблазны времени,— у его учениковъ не случайныя обмолвки, а цлые въ высшей степени отважные планы.
Одоевскій отказывается понять, почему никто не догадался къ исторіи примнить ‘аналитическую методу’, ту самую, какую ‘употребляютъ химики при разложеніи органическихъ тлъ’.
Слдуетъ описаніе ‘методы’: оно будто заимствовано изъ какого-нибудь самаго отчаяннаго позитивистскаго трактата, въ род философскихъ статей Тэна, или изъ его руководящей книги о французской философіи ХІХ-го вка. Тотъ же разговоръ о столь же строгомъ и послдовательномъ анализ нравственныхъ явленій’ какъ и физическихъ.
‘Химики,— пишетъ Одоевскій,— сначала доходятъ до ближайшихъ началъ тла, каковы, напримръ, кислоты, соли и проч., наконецъ, до самыхъ отдаленныхъ его стихій, каковы, напримръ, четыре основные газа… Для этого рода историческихъ изслдованій можно было бы образовать прекрасную науку съ какимъ-нибудь звучнымъ названіемъ, напримръ, аналитической этнографіи. Эта наука была бы въ отношеніи къ исторіи тмъ же, чмъ химическое разложеніе и химическое соединеніе въ отношеніи къ простому механическому раздробленію и механическому вмшенію тлъ’.
Автору рисуется удивительное будущее химіи. Она теперь задыхается въ удушливой атмосфер, ее давить ‘технологическій соръ’, но она все-таки приближается къ своей настоящей цли: ‘навести ученыхъ на химію высшаго размра’.
‘Она должна заниматься внутренними, сокрытыми элементами природы’, она не создана для ‘узды матеріалистовъ’, ея назначеніе — испытывать глубину.
И русскій философъ не отступаетъ предъ крайнимъ предломъ испытанія, въ сущности, вполн шеллингіанскимъ. Если на основаніи философіи тожества можно весь міръ построить по законамъ разума, вновь создать его по началамъ духа, отчего же въ результат аналитической этнографіи не возстановить исторію? Это значитъ, ‘открывъ анализисомъ основные элементы народа, по симъ элементамъ систематически построить его исторію’.
При такомъ возсозданіи исторія дйствительно стала бы наукой, а теперь она только романъ, исполненный прежалкихъ и неожиданныхъ катастрофъ {Ib. 370-373.}.
Дальше идти невозможно въ увлеченіи наукой и положительнымъ мышленіемъ. Позднйшіе прямолинейные позитивисты не открыли другой высшей цли, чмъ разложеніе сложнйшихъ нравственныхъ и соціальныхъ явленій на простйшіе факты и логическое возсозданіе ихъ, вполн совпадающее съ дйствительностью.
Такимъ путемъ шеллингіанецъ приходилъ къ точной наук и къ фактамъ. Онъ до конца оставался въ границахъ своей системы, весь вопросъ заключался только въ его преимущественномъ сочувствіи натур или философіи, т. е. естественно-научной стихіи шеллингіанства или его метафизик. Увлеченія въ об стороны, повидимому, одинаково сильны: тамъ чистйшій символизмъ, здсь — позитивистскія надежды на химическій анализъ нравственнаго міра человка.
И та, и другая перспектива безгранична и соблазнительна, и естественно въ разсужденіяхъ нашихъ философовъ безпрестанно чередуются идеи того и другого порядка, тмъ боле, что вс он могли одинаково тшить молодое воображеніе и давать неистощимый матеріалъ возбужденной юношески-энергической мысли.
И мы не должны смущаться, встрчая столь, повидимому, непримиримыя теченія рядомъ. Мы уже неоднократно могли отмтить чрезвычайно близкое сосдство философіи и мистики въ начал ХІХ-го вка, строгой науки и поэтическаго фантазерства. Мы указали и на исторически-повелительную причину этого сосдства — всеобщую нравственную потребность въ цльномъ міросозерцаніи при условіи чрезвычайно внушительнаго наступательнаго развитія естествознанія.
Заслуга русскихъ шеллингіанцевъ состояла въ томъ, что они на первыхъ же порахъ обняли все многообразное содержаніе излюбленной системы, и даже отдали ясный отчетъ въ несоотвтствіи ея теоретическихъ задачъ съ дйствительными результатами.
Одоевскій, при всхъ своихъ восторгахъ предъ идеями Шеллинга, призналъ неисполнимость вызванныхъ философомъ надеждъ. Изъ чудной роскошной страны, открытой Шеллингомъ, ‘одни вынесли много сокровищъ, другіе лишь обезьянъ да попугаевъ’. Авторъ не объясняетъ подробно своей аллегоріи, но ему, несомннно, была ясна обманчивость безграничныхъ завоеваній человческой мысли, ослпившихъ нкоторыхъ учениковъ философа. И именно поэтому Одоевскій снова заговорилъ о фактахъ и опытномъ изслдованіи и горячо привязался къ естествознанію {Біографъ приписываетъ кн. Одоевскому даже совершенно неосновательную заслугу, будто ‘онъ предсказалъ дарвиновскую теорію развитія органической жизни’. Сумцовъ, стр. 40. Мы видли, эта теорія логически вытекала изъ шеллингіанскаго воззрнія на природу и русскому философу оставалось только извлечь ее изъ сочиненій своего учителя.}.
Киревскій еще ясне опредлилъ неудовлетворительную, по его мннію, черту нмецкой философіи. Есть одно качество, ставящее французскую литературу выше всхъ другихъ: ‘это тсная связь литературы съ жизнью’ {Сочиненія I, 34, прим.}.
Шеллингъ наполнилъ этотъ проблъ, но не до такой степени, чтобы могли получиться выводы русскихъ философовъ.
‘Стремленіе къ существенности’, ‘сближеніе духовной дятельности съ дйствительностью’ — таковы основныя черты новой литературы. ‘Часъ для поэта жизни наступилъ’, говоритъ Киревскій, узаконяя, очевидно, безусловный реализмъ искусства. Мало этого.
Разъ мысль должна сблизиться съ дйствительностью, все направленіе умственнаго развитія должно быть практическимъ. А это значитъ, ‘общее мнніе’ должно достигнуть уровня высшихъ современныхъ идей, иначе жизнь разойдется съ успхами ума. Отсюда необходимость широкаго общественнаго развитія и просвщенія, необходимость неограниченной и глубокой цивилизаціи {Ib., 69-70.}.
Во глав движенія должна стать литература, писатели будутъ просвтителями народа. Еще въ школ у юныхъ философовъ вс интересы сосредоточены на русской литератур, съ теченіемъ времени они растутъ и находятъ твердую опору въ той же философіи.
Германская мысль была всецло пропитана національными инстинктами. Учитель Шеллинга всю свою систему приспособилъ къ этимъ инстинктамъ и создалъ теорію германизма, какъ міровой культурной стихіи. О фихтіанскихъ идеяхъ мы очень рдко слышимъ отъ русскихъ философовъ тридцатыхъ годовъ, имя Фихте исчезаетъ въ лучахъ шеллинговой славы, но не можетъ быть сомннія, что тотъ же Шеллингъ ввелъ своихъ учениковъ въ систему своего учителя. По крайней мр, понятіе о культурномъ прогресс въ связи съ развитіемъ національностей — прямое наслдство Фихте. Естественно, это понятіе у русскихъ философовъ должно преобразоваться въ другомъ, также національномъ направленіи, и съ самаго начала одновременно съ исповданіемъ германской философіи мы слышимъ настойчивое провозглашеніе русскаго просвщенія. Собственно идея національности явилась неизбжнымъ выводомъ изъ принципа практическаго сближенія ума съ жизнью. Сама жизнь требовала этой идеи и даже предупредила философовъ фактами, не особенно глубокомысленными и значительными, но, тмъ не мене, шумными и въ высшей степени популярными.

XXXVII.

Исторія всегда была и будетъ лучшей учительницей народовъ. Ея уроки всегда отличаются ясностью и непререкамой авторитетностью. Понять ихъ могутъ даже многіе изъ ‘малыхъ сихъ’ и порывомъ взволнованнаго чувства предвосхитить глубокія и трудныя думы великихъ и сильныхъ.
Одинъ изъ такихъ уроковъ былъ данъ всмъ европейскимъ народамъ въ начал XIX вка, и посмотрите, въ какомъ удивительномъ единодушіи оказываются люди совершенно различнаго образованія и литературныхъ вкусовъ!
Мы упоминали о Русскомъ Встник Глинки. Въ 1808 году у будущаго издателя заговорило ‘сердце вщунъ’ и онъ ршилъ издавать журналъ именно противъ французскаго просвщенія XVIII вка, ‘нравы и добродтели праотцевъ нашихъ’ противоставить чужеземному растлвающему вліянію. Много лтъ позже съ не мене горячимъ чувствомъ заговорятъ противъ ‘софистовъ’ и молодые философы, чуждые всякой національной нетерпимости и патріотической воинственности.
Четыре года спустя у Глинки является послдователь — Гречъ, издатель Сына Отечества. Внукъ нмецкаго выходца, онъ теперь проникнутъ стремительнымъ желаніемъ служить русскому отечеству, изъ своего журнала сдлать ‘народный встникъ русскій’ и иноземнымъ заниматься исключительно только въ связи съ отечественнымъ.
И Сынъ Отечества, по свидтельству самого издателя, стяжалъ огромный успхъ, поддерживался ‘вельможами патріотами’ и сочувствіемъ обширной публики. И успхъ этотъ Гречъ приписывалъ настроенію общества, ‘обстоятельствамъ’.
Они до такой степени соотвтствовали разсчетамъ и чувствительныхъ, и просто ловкихъ предпринимателей печати, что и т, и другіе могли ссылаться даже на восторги иностранцевъ предъ патріотизмомъ русскихъ. Рчь короля прусскаго о высокихъ подвигахъ русскаго мужества, о русскомъ народ, какъ примр для всхъ другихъ, была переведена и встртила, конечно, всеобщую признательность. Патріотическая волна захватила и науку. Мы знаемъ горячія рчи Мерзлякова, одновременно Павловъ и Давыдова внушали пансіонскимъ воспитанникамъ любовь къ родному языку, и Павловъ потомъ эти внушенія перенесъ въ свой журналъ.
Въ Атене о народной поэзіи высказывались идеи, несравненно боле послдовательныя, чмъ извстныя намъ разсужденія Надеждина. Въ первой же книг журнала появилась статья О направленіи поэзіи въ наше время съ необычайно смлой и редактору-шеллингіанцу даже несвойственной проповдью реализма и народности искусства.
Статья напечатана въ самомъ начал 1828 года, но, несомннно, мысли ея могли одушевлять и раннія лекціи Павлова въ пансіон.
Авторъ статьи возстаетъ противъ идеаловъ въ поэзіи, т. е. слишкомъ возвышеннаго, не реальнаго со держанія. ‘Вкъ ихъ, кажется, минулъ безвозвратно. Мы требуемъ теперь человка дйствительнаго, съ его слабостями, страстями, заблужденіями, странностями. Новыя потребности указали и на новые источники’.
Гд же ихъ искать?
Т же ‘обстоятельства’ дали отвтъ. Великія историческія событія, независимо отъ какихъ бы то ни было художественныхъ теорій, подняли цну національнаго прошлаго, и только съ эпохи отечественной войны въ Россіи нашла почву важнйшая идея романтизма: уваженіе къ дйствительной народной старин, не украшенной и не видоизмненной идиллической чувствительностью пресыщеннаго тонкаго вкуса, изученіе народныхъ преданій и народнаго быта во всей подчасъ эстетически-неприглядной полнот.
Авторъ статьи въ Атене именно я характеризуетъ этотъ новый интересъ къ національной стихіи,— строгій, научный и, слдовательно, практически-значительный.
‘Мы начали отыскивать забытыя, кинутыя преданія, памятники народнаго невжества и легковрія, нестройной гражданственности или вымышленные причудливымъ младенчествующимъ воображеніемъ. Разсчетомъ вка охлажденные, не позволяя себ необдуманныхъ порывовъ души, мы зато съ большимъ жаромъ стали собирать, какъ нкое сокровище, неясныя, но живыя, свободныя чувствованія простой старины, звучащія еще въ народныхъ псняхъ и преданіяхъ’.
Авторъ, очевидно, историческое направленіе своего времени противопоставляетъ философической идеологіи предыдущей эпохи. Мы видимъ, изъ какихъ многообразныхъ побужденій поколніе начала XIX вка становилось народническимъ въ настоящемъ и прошломъ. Политическія событія, нравственный переворотъ въ умахъ посл революціи, логическіе выводы новой философіи,— все соединилось во имя національнаго принципа и выдвинуло на сцену культуры народъ, какъ великую историческую силу и невдомаго до сихъ поръ обладателя духовныхъ богатствъ.
Естественно, въ кружк Раича національный вопросъ занималъ первое мсто.
Здсь не было разныхъ мнній, и даровитйшіе представители философской мысли съ удивительнымъ единодушіемъ доходятъ до крайнихъ выводовъ, ничмъ не уступающихъ германофильскимъ проповдямъ Фихте.
Россія должна имть и, несомннно, иметъ свое особое назначеніе въ человческой культур. Въ чемъ состоитъ оно — вопросъ сложный и еще нершенный. Достоврно одно, міровая роль Россіи не уступаетъ значенію другихъ народовъ, и вроятне всего, даже превосходитъ.
Философія должна представить полную картину развитія ума человческаго и въ этой картин Россія увидитъ собственное свое предназначеніе. Именно поэтому изученіе философіи и важно: оно должно служить русскимъ національнымъ цлямъ.
Такъ разсуждалъ Веневитиновъ, искуснйшій ораторъ кружка подававшій едва ли не самыя блестящія надежды, какъ публицистъ и критикъ {Веневитиновъ. Нсколько мыслей въ планъ журнала.}.
Киревскій безпрестанно свидтельствуетъ о своей глубокой, восторженной любви къ Россіи, вс силы свои посвящаетъ родин и поприще писателя, какъ просвтителя народа, считаетъ достойнйшимъ изъ всхъ. ‘Куда бы насъ судьба ни завела,— говоритъ онъ о себ, о своихъ братьяхъ и друзьяхъ,— и какъ бы обстоятельства ни разрознили, у насъ все будетъ общая цль: благо отечества, и общее средство: литература’.
Онъ рисуетъ эффектную сцену, какъ они лтъ черезъ 20 снова сойдутся въ дружескій кружокъ и отдадутъ другъ другу отчетъ, что каждый изъ нихъ сдлалъ для просвщенія Россіи.
И для Киревскаго философія необходима исключительно въ интересахъ независимаго національнаго прогресса.
Онъ пишетъ настоящую оду въ честь философіи, ея всемогущаго вліянія на поэзію и науку… Но откуда она придетъ для насъ, русскихъ?
Отвтъ любопытный. Его признали бы своимъ вс молодые шеллингіанцы: въ немъ нераздльно сливается высокое чувство уваженія къ европейской культур и непоколебимая вра въ судьбы своей страны. Здсь нтъ ни западничества, ни славянофильства, какъ враждебныхъ крайнихъ партій. Философы конца двадцатыхъ годовъ умютъ оставаться подлинными русскими и даже горячими патріотами и, ни на минуту не колеблясь, отдавать должное старой западной цивилизаціи.
‘Конечно,— говоритъ Киревскій,— первый шагъ нашъ къ философіи, къ ней долженъ быть присвоеніемъ умственныхъ богатствъ той страны, которая въ умозрніи опередила вс другіе народы. Но чужія мысли полезны только для развитія собственныхъ. Философія нмецкая вкорениться у насъ не можетъ. Наша философія должна развиться изъ нашей жизни, создаться изъ текущихъ вопросовъ, изъ господствующихъ интересовъ нашего народнаго и частнаго быта’.
Нмецкая философія, слдовательно, только переходная ступень отъ французской софистики къ настоящей умственной работ. Киревскій превозноситъ благодянія германскаго вліянія на русскую литературу но онъ преисполненъ патріотическихъ чувствъ. Подчасъ его можно признать за подлиннаго славянофила, даже въ молодые годы: до такой степени близко къ сердцу онъ принимаетъ всякое малйшее посягательство со стороны иностранцевъ на достоинство русскаго имени и на такой выспренней высот ему рисуется цивилизаторская миссія его родины!
За границей онъ попадаетъ въ среду ‘первоклассныхъ умовъ Европы’, начиная съ Шеллинга и Гегеля и кончая звздами второй величины, но тоже въ высшей степени яркими, для русскаго взора, ослпительными. Киревскій дятельно посщаетъ лекціи профессоровъ, завязываетъ личныя знакомства, но ни на минуту не поддается гипнозу, столь часто подчинявшему въ старое время разныхъ русскихъ путешественниковъ предъ лицомъ той или другой европейской знаменитости.
Это не ученикъ, а просто любопытный слушатель, всегда способный распознать дйствительное золото отъ призрачнаго блеска. Онъ внимательно слдитъ за лекціями Шеллинга и сейчасъ же отмчаетъ несоотвтствіе возбужденныхъ надеждъ и осуществившихся фактовъ. То же самое, на что указывалъ и Одоевскій, только его сверстникъ дошелъ до истины у самаго ея источника.
‘Гора родила мышь’, пишетъ Киревскій своему вотчиму Елагину, усердному шеллингіанцу. Елагинъ первый познакомилъ съ философіей своего пасынка и, очевидно, интересовался его заграничными успхами въ любимомъ предмет. Киревскій долженъ пересылать ему философскія новости и, конечно, новыя лекціи Шеллинга, и вотъ оказывалось, — философъ два года подрядъ читалъ одинъ и тотъ же курсъ. Съ такой основательной подготовкой явился русскій студентъ въ заграничную аудиторію! Сравнивая настроенія Киревскаго съ росказнями Карамзина о Кант, мы попадаемъ будто въ дв разныя и чрезвычайно отдаленныя другъ отъ друга эпохи.
Естественно, Киревскій еще осторожне относится къ нмцамъ вн философіи. Онъ возмущается ихъ неуважительными отзывами о русскихъ по вопросу, повидимому, довольно сомнительному: есть ли у русскихъ энергія? Наконецъ, онъ переходитъ въ наступательное положеніе и общій типъ нмцевъ изображаетъ въ самыхъ безнадежныхъ краскахъ: и наклонность къ ‘нелпому восторгу’, и тупость, и бездушіе, и въ заключеніе ршительный возгласъ: ‘Германіей ужъ мы сыты по горло!’
Возгласы, по форм, могутъ быть плодомъ минутнаго возбужденія, столь понятнаго у русскаго путешественника заграницей. Но у Киревскаго имется цлая система культурныхъ воззрній. Они заслуживаютъ всего нашего вниманія, потому что такой цльности и по истин философскаго безпристрастія и разносторонности русская общественная мысль могла достигнуть только въ отдаленномъ будущемъ, отчасти по вин самого Киревскаго.
Онъ безпрестанно возвращается къ историческимъ судьбамъ Россіи. Мы знаемъ, вопросъ ршенъ на общихъ философскихъ основахъ: ‘просвщеніе — условіе и источникъ всхъ благъ’ и ‘судьба Россіи заключается въ ея просвщеніи’. Но гд же его источникъ?
Въ Европ. Это настойчивый и постоянный отвтъ нашего автора, въ Европ, а не въ Московіи, не въ допетровской Руси.
Киревскій въ важнйшей своей стать Девятнадцатый вкъ подвергъ жестокой критик патріотовъ славянофильскаго толка.
Они обвиняютъ Петра, будто онъ далъ ложное направленіе русской образованности, заимствовалъ ее изъ просвщенной Европы, а не развилъ ‘внутри нашего быта’.
Въ отвтъ Киревскій прежде всего указываетъ на заимствованіе чужихъ мыслей со стороны самихъ пророковъ самобытности.
‘Стремленіе къ національности есть ничто иное, какъ непонятое повтореніе мыслей чужихъ, мыслей европейскихъ, занятыхъ у французовъ, у нмцевъ, у англичанъ, и необдуманно примняемыхъ къ Россіи. Дйствительно, лтъ десять тому назадъ стремленіе къ національности было господствующимъ въ самыхъ просвщенныхъ государствахъ Европы: вс обратились къ своему народному, къ своему особенному. Но тамъ это стремленіе имло свой смыслъ: тамъ просвщеніе и національность одно, ибо первое развилось изъ послдней. Потому, если нмцы искали чисто нмецкаго, то это не противорчило ихъ образованности, напротивъ, образованность ихъ такимъ образомъ доходила только до своего сознанія, получала боле самобытности, боле полноты и твердости. Но у насъ искать національнаго, значить искать необразованнаго, развивать его на счетъ европейскихъ нововведеній, значитъ изгонять просвщеніе. Ибо не имя достаточныхъ элементовъ для внутренняго развитія образованности, откуда возьмемъ мы ее, если не изъ Европы? Разв самая образованность европейская не была послдствіемъ просвщенія древняго міра? Разв не представляетъ она теперь просвщенія общечеловческаго? Разв не въ такомъ же отношеніи находится оно къ Россіи, въ какомъ просвщеніе классическое находилось къ Европ?’ {Сочиненія. I, 82—3.}.
Это напечатано въ начал 1832 года, т же идеи были высказаны въ стать Обозрніе русской словесности за 1829 годъ, напечатанной въ сборник Максимовича Денница на 1830 годъ: подъ статьей въ первый разъ подписано имя автора.

Ив. Ивановъ.

(Продолженіе слдуетъ).

‘Міръ Божій’, No 10, 1897

Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека