H. M. Чернышевская. Повесть о Чернышевском, Чернышевский Николай Гаврилович, Год: 1975

Время на прочтение: 160 минут(ы)

H. M. Чернышевская

Повесть о Чернышевском

Чернышевская H. M. Повесть о Чернышевском. Изд. 5-е.
Саратов, Приволж. кн. изд-во, 1975.

СОДЕРЖАНИЕ

ДЕТСТВО
Бабушка рассказывает
Надо учиться
Корнилов дом
На берегу Волги
Почему бегут?
Таинственный огонек
Цветы и глина
‘По-журавлиному!’
Мариинская колония
Пожар
Побольше знать!
Книга — лучший друг
СЕМИНАРИЯ
Первая дружба
Помоги, Чернышевский!
‘Спасение души’
Картофельные бунты
Не испугался!
‘Бунт’ в семинарии
‘Трехдневное уединение’
‘Голодный стол’
В Петербург!
ГОТОВИТЬ РЕВОЛЮЦИЮ!
Студенческие годы в Петербурге
Новый учитель саратовской гимназии
Интересный собеседник
Невеста
В редакции ‘Современника’
‘Прекрасное есть жизнь!’
Всегда рядом
Дома
В знак дружбы
Матрикулы
Приближается.
‘ЕГО СУДЬБА ДАВНО ЕМУ ЯСНА’
За ограбленных и разоренных
Предатель
Зазвенели сребреники
Казенная карета
В Петропавловской крепости
Гражданская казнь
Пыпины
В СИБИРСКОЙ НЕВОЛЕ
Дорога на рудники
В поселке Кадая
На Александровском заводе
На вечное поселение
В Вилюйске
Защитник народа
О чем писал Чернышевский в ссылке
Кусочки прошлого
Из будущего — в настоящее
Семья вилюйского узника
Попытки освобождения
Друг якутского народа
‘От подачи прошения отказываюсь’
‘Освобождение’ Чернышевского
В новом платье
ПОСЛЕ ССЫЛКИ
В Астрахани
Гость из Лондона
Что сталось
Жить заново
В Саратове

ДЕТСТВО

БАБУШКА РАССКАЗЫВАЕТ

Разбушевалась вьюга над Волгой. В белом домике на высоком берегу жарко натоплена печка. Ветер свистит и завывает в трубе. Двое детей, тесно прижавшись друг к другу, сидят на низенькой скамеечке в крошечной бабушкиной комнатке.
— Расскажу я вам, Любенька, Николенька… — так обыкновенно начинает бабушка свои рассказы в долгие зимние вечера.
Сегодня бабушка, выполняя, просьбу внука, рассказывает его любимую историю, которую он слышал уже много раз: как бежал из плена его предок по матери, давно-давно живший в далеком астраханском крае.
— Работал он себе на пашне, — не торопясь рассказывает бабушка, — как вдруг, откуда ни возьмись, киргиз-кайсаки, кочевники. Лошади у них быстрые, сами дикие. С гиком да свистом схватили нашего родича и увезли в плен. Чтоб не убежал, пятки ему подрезали, туда конского волосу напихали и зашили. С такими ногами ходить нельзя, не то что бегать.
При этих словах Николеньке делается страшно, и он начинает двигать пятками по полу, как бы проверяя, целы ли они у него. Бабушка продолжает:
— Но наш родственник все равно бежал. Днем прятался в высокой траве, а ночью полз да полз. Погнались за ним. Не видят его, а кричат: ‘Видим! Видим!’ Это чтобы он место переменил, тогда по колыханию травы его и заметили бы. Но беглец-то умный был, не поддался. Лежит, не шелохнувшись, в камышах. Так искали-искали его, да и отступились. Добрался он домой и опять с семьей стал жить.
Вместе с беглецом Николенька переживал все страхи в камышах, вместе с ним радовался его спасению. Как плохо быть рабом, как хорошо быть свободным! Главное, что нравилось мальчику в этом человеке, — это его выносливость, бесстрашие, мужество. Все вытерпи, ничего не испугайся — и тогда победишь!
И еще любил мальчик, когда бабушка рассказывала о старинных русских богатырях.
Вот вырастает перед детьми могучая фигура Ильи Муромца, крестьянского сына.
Долго, увлекательно рассказывает бабушка и о первом богатырском его подвиге:— от помощи родителям в трудной крестьянской работе, и о сражении с Идолищем Поганым, напавшим на русскую землю, и о поражений Идолища.
За вдов, за сирот, за бедных людей заступается Илья Муромец, ведет дружбу с народной беднотой, а с княжескими целовальниками (чиновниками) знаться не желает. И вот Владимир, князь стольно-киевский, велит взять Илью за белые руки и засадить в холодные, темные каменные погреба, чтоб он умер там голодной смертью. И умер бы Илья, если б не княжна. Пожалела она его, носит ему туда кушанье и питье. Не погиб Илья. Его силы еще пригодились для новых битв за Родину.
‘Как же это, — думает мальчик, — богатыри так трудились, богатыри хорошие, и вдруг их — в погреба?’ Раз даже расплакался он, слушая бабушку.
А после опять просил: ‘Бабушка, расскажите о богатырях!’

НАДО УЧИТЬСЯ

В 1836 году Николая нужно было отдавать в духовное училище, так называемую бурсу, иначе ему, как сыну священника, грозила солдатчина.
Чем ближе подходил 1836 год, тем крепче задумывался отец. Сам он когда-то после смерти отца был приведен матерью из деревни в лаптях в тамбовское училище. Мать бросилась в ноги архиерею {Архиерей — высшее духовное лицо.}, умоляя его принять в учение сироту. Мальчика из милости приняли. Но при одном воспоминании об этих годах сердце Гавриила Ивановича обливалось кровью. Недалеко ушло то время, мало что переменилось в духовных училищах В тесно набитых классах тогда сидели рядом маленькие дети и бородатые неучи, проходившие много лет курс обучения и наконец уезжавшие обратно в деревенскую глушь. Сколько унижений приходилось терпеть маленьким от великовозрастных лентяев и озорников! Как зверски обращались они с детьми! Посылали их за водкой, жестоко истязали ради собственного удовольствия. Нет, невозможно пустить туда Николю. Пусть он занимается сначала, дома, а потом поступит прямо в семинарию.
Отцу удалось устроить так, как ему хотелось.
Учебные занятия Николи. начались в июне 1835 года. Отец занимался с ним у себя в кабинете. Это была маленькая комнатка, куда не заглядывало солнце: окошко выходило во двор и было затемнено верандой. Там на отцовском письменном столе стояли чернильница и песочница. Мелкий высушенный песок заменял промокательную бумагу. На столе красовалась ваза с отточенными гусиными перьями, а под столом находилась целая корзина таких же перьев, только неотточенных. Все ученические тетради Николи были исписаны гусиным пером. В сумрачные дни и по вечерам приходилось зажигать восковую свечу.
Уже с семилетнего возраста Николя приступил к русскому письму и чтению. Одновременно началось обучение латинскому языку, а на следующий год—греческому.
‘Честный человек всеми любим’— переписывал мальчик в школьной тетради изречение, написанное сначала рукой отца.
Большое внимание уделял отец также естественной истории. Мальчик с удовольствием заполнял целые тетради: рассказами из жизни рыб, птиц, земноводных.
Надо было подумать и о других предметах.
— Не пригласить ли Николеньке Богдана Христиановича Грефа? — посоветовала мать. — Человек вежливый, положительный. Он из немецких колонистов, вот и выучит Николю немецкому языку.
Поговорили с Богданом Христиановичем. Оказалось, что сам он искал учителя русского языка, потому что готовился к поступлению в университет.
Договорились, что Коля Чернышевский будет учиться у него немецкому языку, а Гавриил Иванович за это выучит его писать и говорить по-русски.
А как быть с французским языком? Тут уж не обойтись без пансиона Золотаревых. Там преподавала настоящая француженка, мадам Пикер, жена кондитера. Поскольку Гавриил Иванович тоже давал уроки по другим предметам в этом же пансионе, решили, что и Николя будет его посещать. Там учились мальчики и девочки. Трудновато было с произношением. Девочки смеялись над Николей, а мадам Пикер, в свою очередь, смеялась над девочками. Но все-таки язык был освоен.
Домашнее обучение не мыслилось без уроков рисования. Был найден учитель. Имя его осталось неизвестным. Но у Гавриила Ивановича сохранились до конца жизни рисунки Николеньки: и самый первый, с диковинными зверями, срисованными с детской азбуки, и подправленные опытной рукой художника изображения красивых греческих богов.
Для полноты домашнего образования не хватало еще игры на фортепьяно. И здесь нашлась учительница. Зачем искать на стороне, когда двоюродная сестренка Любенька уже играет так, что и перед гостями не стыдно показать ее искусство? На стареньком фортепьяно она разыгрывает пьески Моцарта и Фрейшица. Перед фортепьяно стоит смешная круглая табуретка на винту- Довольно Николеньке вертеться на ней до головокружения, пусть теперь сидит, как заправский музыкант. Любенька — терпеливая учительница, Николя ее слушается. Так началось домашнее обучение мальчика.
Гавриил Иванович не заставлял сына сидеть целый день за книгой, как делали другие родители. Несмотря на свою занятость, отец успевал и объяснять сыну урок, и задать новый.
Раз Чернышевских навестил дальний родственник Иван Николаевич Виноградов. Он был преподавателем духовного училища.
— А где же сынок ваш? — обратился он к Евгении Егоровне.
— На дворе бегает, — отвечала она.
— А с науками у него как дело обстоит? — осведомился Иван Николаевич.
— Задал ему Гаврил Иванович перевод с латинского написать. Николя полчасика посидел, что-то написал и убежал играть. Вот посмотрите его тетрадку. Правильно ли, я не знаю. Только что-то уж очень мало сидел.
Виноградов посмотрел тетрадь: ни одной ошибки.
— Вы за него не беспокойтесь, Евгения Егоровна.
— А я все спорю с Гаврилом Ивановичем, не мало ли занимается наш мальчик.
Потом пришел Гавриил Иванович. Мать передала ему разговор. Он тоже посмотрел тетрадь, ничего не сказал и положил на место. Много видел он учеников, когда преподавал еще в Пензенской семинарии. По скромности не хотелось хвалиться сыном, а если правду говорить, — редко встречаются такие любознательные и сообразительные мальчики. Быстро схватывает и усваивает, быстро и безошибочно пишет и упражнения, и переводы. Зачем же держать его целый день за уроками? Пусть и на свежем воздухе поиграет. Тянет его на родное приволье.
Дом Чернышевских стоит на высоком берегу Волги. Целый лес мачт высится перед глазами. С мезонина открываются необозримые волжские дали. Вот плывут на нижегородскую ярмарку суда с разноцветными флагам’. Направо Зеленая коса — песчаный остров, заросший тальником. А за ним — гора Увек, там было старинное татарское городище {Городище — остатки древнего укрепления, поселения или города.}. Как не любить Волгу, с детства такую родную и близкую!
Тремя уступами спускается к Волге заросший зеленью двор. Направо о ворот зацветает небольшой фруктовый сад. Сквозь бледно-розовые ветки яблонь чернеет прижавшаяся, к забору низенькая избушка — баня. Сад отгорожен от двора службами: коровник, конюшня, погреб выстроились в ряд. Перебежишь этот двор — и за ним зеленый простор: луг, густо заросший по пояс душистыми звездами конопли. Здесь важно прогуливаются надменные павлины и сердитые индюки.
Это место прозвано ребятами ‘Малой Азией’. Название дал самый подвижной и остроумный из них, худенький мальчик с кудрявыми светлыми волосами — Николай Чернышевский. Сюда к нему сбегаются соседские ребята. Тут у них вырыта канава, через которую нужно прыгать. Кто перепрыгнет — тому приз: яблоко, горсть орехов или дешевая конфета ‘китайка’. Маленькие ребята прыгать не смеют. Они только следят за игрой больших. Самое приятное для них, если перепрыгнет Николай. Тогда орехи или яблоко достанутся им. В играх Николай — коновод-затейник. А призов себе никогда не берет: все раздаст малышам. Они и льнут к нему.

КОРНИЛОВ ДОМ

Удивительное дело: восемнадцать окон на Царицынскую улицу да семь на Московскую. Из всех жилых домов в Саратове — это самый большой дом. И вид у него особенный: угол закруглен, наверху зеленый купол, а вся остальная крыша красная. Двор прячется за каменной оградой от любопытных глаз, и на железных воротах большущие замки висят.
Много раз приходилось Николе и проходить и проезжать мимо.
— Это Корнилов дом, — говорила бабушка, и живет там купец Степан Корнилыч с супругою.
— Вот бы побывать там, — вздыхает мальчик.
Желание Николи исполнилось, когда ему было около девяти лет.
Играли они с бабушкой в шашки. Вдруг приезжает дальний родственник из деревни — коренастый, приземистый старик лет под восемьдесят, в тулупе. Бабушкин дядя. Николя приходился ему правнуком. После приветствий, расспросов, рассказов этот родственник говорит бабушке:
— А от тебя, Поленька, я к купцу Корнилову пойду.
— Вот и возьмите с собой Николеньку. Страсть как хочется ему там побывать.
— Ну что ж, пойдем, внучек-правнучек.
Через большие пустые комнаты, напоминавшие какие-то грязные сараи, добрались до единственной жилой комнатки. Здесь и жил Степан Корнилыч. На нем были высокие валенки и нанковый халат, до того засаленный, что невозможно было рассмотреть, какого он был цвета.
У Степана Корнилыча сидел гость — из редакции сафатовской газеты. Он хотел расспросить о старине: о приезде царя Петра Первого в Саратов, о Хвалынском море, которое потом высохло, и о всяких других интересных вещах, чтобы написать об этом в газете. Но беседовать со стариком было не так-то легко. Петра Первого Степан Корнилыч якобы вспомнил: и как царь в старый собор приехал, и как самому Корнилову большущей палкой пригрозил: ‘Смотри не воруй!’ Но, когда гость хотел записать, в каком году это было, Степан Корнилыч совсем со счету сбился. То выходило, что ему восемьдесят пять лет, то девяносто восемь.
Николя со своим родственником пробыл здесь часа три. На него никто не, обращал внимания. Все были заняты разговором о старине. Мальчик так и простоял все время, опершись локтем на колено своего спутника. Старик Корнилов оказался хлебосольным хозяином. Разве можно оставить дорогих гостей без угощения? А одним из редких угощений старого Саратова был китайский чай. Не все его пили, не все умели заваривать. Степан Корнилыч умел. Он приготовлял его по-своему и гордился тем, что чай у него особенно вкусный.
— Таким чаем вас никто не угостит.
Он взял толстое полотенце, видно давно не стиранное, высморкал нос рукою, затем обтер руку о халат, а полотенце туго натянул и провел у себя под носом. Затем он подвинул к себе жестяную чайницу, высыпал на руки горсть чаю и начал растирать его.
‘Какие руки у него потные и грязные, — подумал Николя,— грязнее, чем у меня после игры в козны’.
Долго крутил Корнилов ладонь об ладонь. Наконец чай превратился в мелкий порошок.
— Теперь можно и в чайник.
Слипшиеся от пота комочки чайного порошка были высыпаны в чайник. Пока он кипел на самоваре, Степан Корнилыч, устав от своей трудной работы, вытер с лица пот полотенцем, а потом этим же полотенцем стал вытирать чашки.
Сам купец чаю не пил. Перед ним стоял графин с водкой. Он все прикладывался да прикладывался к нему и захмелел. Сидит Степан Корнилыч и поет себе под нос какую-то скверную песню.
Вдруг откуда ни возьмись влетела в комнату старуха. Бросилась к старику:
— Ах ты, пьяница, снова горланишь? Будешь буянить еще?
И давай его угощать крепко скрученным жгутом по затылку, по лицу, по плечам. Как ни барахтался старик, не смилостивилась старуха. Потащила его з чулан. Щелкнул засов. Старуха вернулась к гостям.
— Что это вы, хозяюшка, бьете, не разбирая, по голове! Уж лучше бы за волосы его, коли рассердились, — сказал прадедушка Николая.
Старуха вместо ответа повернулась к гостям, сняла платок с головы и говорит:
— А это что? Смотрите. Где у меня серьги?
И она показала им свои уши.
Николе стало жутко. На том месте, где полагается быть ушам, у старухи висели какие-то разодранные клочья, и серьги были вдеты куда-то наверх, почти под волосами.
— Шестьдесят лет он надо мной издевался. Его власть была — так уж по закону положено: жена терпи от мужа. Вот теперь он слабее меня стал, я и учу его уму-разуму…
Из вежливости гости сидят еще с полчаса. Потом прощаются, и Николя снова шагает со своим родственником по улице.
— Ну как, — встречает его бабушка, — побывал в Корниловой доме? Понравилось тебе там?
— Больше мне туда не хочется, — говорит мальчик.
В памяти его еще звучат удары, крики, тяжелый стук упавшего тела, перед глазами так и стоит искалеченная старуха.
Нет, лучше в самом деле никогда туда не ходить.
Ночью Николя ворочается во сне и что-то шепчет.
— Ты что, Николенька?— склоняется к нему мать.
— Где уши? — спрашивает мальчик каким-то чужим голосом. — Серьги где?

НА БЕРЕГУ ВОЛГИ

С ранних лет Николя проводил много времени на берегу Волги. Ребенком гулял с отцом, любовался ледоходом. А стал постарше — и один бегал сюда с ребятами, собирал камушки и раковины. Волга манила голубыми просторами, радовала сердце, обвевала щеки прохладным ласковым ветерком.
В душные ночи Николе разрешалось спать на верхнем балконе. И тогда такая красота расстилалась перед глазами, что трудно было заснуть. Так бы и глядел, и любовался красавицей Волгой, когда луна накидывала искрящийся золотом покров на бегущие черные волны. И Николя чувствовал себя бодрым, сильным, смелым. Весело было тогда на душе.
Особенно любил он летние грозы над Волгой. Внизу, в своей спальне, маменька зарывалась в подушки, боясь грома. А Николя выходил на балкон любоваться яростными вспышками молний, прорезывавших густой мрак. Полнеба бывало охвачено бегущими друг за другом грозовыми облаками, точно шла битва между несметными полчищами неведомых сил.
Но не только красотой манила к себе Волга Николю. Его влекло к людям, работавшим на берегу.
С детства Чернышевский мог наблюдать за бурлаками, тянувшими тяжёлые купеческие баржи с товарами.
Каждый саратовец знал в то время, почему самая близкая улица к берегу Волги называлась Миллионной. Это название было дано ей в насмешку, потому что эта улица служила ночлежкой бурлакам, которые заполняли ее, засыпая на голой земле под открытым небом.
Когда приходила болезнь или старость, труженику Волги становилось совсем плохо. Гуляя по берегу Волги, Николя не раз видел, как прямо на земле лежал заболевший бурлак. Его стащат с баржи, он так и мучается в лихорадке под палящим солнцем в ожидании, когда придет полиция. Тогда его подберут, но не скоро еще отправят в больницу для бурлаков: она — на другом конце города.
Из рассказов старших Николя знал, что купцы, нанимавшие бурлаков, всячески старались их обсчитать, обмануть. Семьи их голодали.
Но не только это запомнилось Николеньке. Какие сильные эти люди! Какие рассказы о них ходят по Саратову! На вею Волгу славится Никитушка Ломов. Это богатырь, похожий на тех, о которых рассказывает бабушка. Пятнадцать пудов весил. Когда судне приставало к берегу и он шел от пристани на Пеший базар, по всем прибрежным переулкам неслись крики:
— Никитушка Ломов идет!
Отовсюду бежали саратовцы смотреть на него, и ‘Пешка’, как и тогда называли этот базар в народе, была заполнена толпой, встречавшей своего богатыря. Имя Никитушки Ломова гремело по всей Волге. А сколько у него еще товарищей, хоть и не таких, как он, не тоже силачей! Иногда купцы устраивают их состязания: держи двухпудовую гирю и перекрестись с этой гирей сначала правой, потом левой рукой. Или продержи у себя на спине мешок муки в несколько пудов, а на него еще посади такого же детину, как сам. А когда бурлаки идут стеной друг на друга в кулачном бою на ледяном волжском поле, весь Саратов собирается на это интересное зрелище.
Любил слушать Николя и бурлацкие песни.
Мы не воры, не разбойнички,
Стеньки Разина работнички…—
разносится по улицам Саратова, когда бурлаки, окончив работу, под праздник идут толпой в вечерней темноте.
А в летний день на берегу Волги звуки их песен сливаются с шумом реки, и горячий ветер, обвевая их обожженные солнцем плечи, далеко разносит вдоль саратовских берегов могучую ‘Дубинушку’.
Нельзя не полюбить бурлаков вместе с Волгой, вместе с солнцем, вместе с родной саратовской землей.

ПОЧЕМУ БЕГУТ?

Однажды зимою Николай сидел у окна в угловой комнате. Из окна интересно было смотреть: летом мимо дома Чернышевских по улице, заросшей зеленой травой, мчались почтовые тройки с колокольчиками, зимой в голубом бархате и собольих душегрейках проезжали на тройках разряженные купчихи.
В это воскресенье сначала никого не было видно. Вдруг — что такое? Сломя голову бегут несколько человек, за ними еще, еще. Может быть, случился пожар? Да нет, набата не Слыхать, и зарева не видно. Между тем бет такой отчаянный, что глядеть страшно. Так бегут только спасаясь от погони. Где же опасность? Народ все прибавляется. Скоро оказалась запруженной вся улица. Тут не только мальчик был поражен, но и все взрослые в доме побросали свои дела и тоже поспешили к окнам. Смотрят и дивятся. Перед глазами мелькают и простые полушубки, и армяки, и волчьи шубы, и шинели. Вон бегут мальчишки лет двенадцати, а рядом — старики с белыми бородами. Но больше всего — рослых, крепких людей, прямо силачей на вид.
Увидев их, родные все поняли.
— Это их, должно быть, погнали с кулачного боя,— объясняют они мальчику.
Они не ошиблись. Кулачные бои в ту зиму происходили на Волге, недалеко от дома Чернышевских.
Оказывается, бой был в полном разгаре, как вдруг на берегу появились полицейские с несколькими будочниками. Увидев их, бойцы бросились бежать, а будочники погнались за ними.
Эта картина поразила Колю Чернышевского, и он несколько дней вспоминал ее и задумывался. Как же это так? Ведь эти бегущие люди — силачи, волжские богатыри, народ восхищается их силой, а будочники — старые отставные солдаты, иногда даже с деревянной ногой.
Почему же сильные бегут от слабых? Ведь достаточно одному из них обернуться, остановиться перед будочником, и он одной рукой сомнет пятерых. И все-таки бегут! Не укладывалось это в голове мальчика.
‘Ведь это все равно, что сказать: дуб есть хилая липа, свинец есть пух, белое есть черное’, — размышлял он.
Невольно приходило в голову сравнение, что полицейские — волки, а народ — медведь. Только почему же медведи превращаются в телят и козлов? Стыдно даже называть их так. Зачем они бегут, как зайцы, от нескольких крикунов, которые не смели бы подойти близко к одному из них, если бы он хоть слегка нахмурил брови и сказал: ‘Назад!’
Но дома не с кем поделиться этими мыслями. Папенька и маменька считают, что так и должно быть. Если бы будочнику было и девяносто лет, все равно надо его слушаться. Это — власть.
Николай молчит, но ему продолжает казаться, что тут что-то не так.
Опять стало пусто и тихо на улице. Николя отходит от окна.
День ясный, морозный. Хочется побегать по двору. Соседские ребята обещали прийти. Как только маменька с папенькой уедут в гости, так и на Бабушкин взвоз можно отправляться, там большие дровни у дома купца Васяткина стоят. На них по утрам водовоз ездит за золой к проруби.
Николя одевается и выходит во двор. Шагах а двадцати от дома во дворе притулилась кухня — совсем деревенская избушка: окна вровень с землей, в них летом петухи и куры заглядывают. Сегодня воскресенье, поэтому в кухне людно. Каждый праздник сюда стекаются нищие, убогие, слепые, хромые. С утра ставятся самовары. На столе—горы бубликов. На особом блюде много медных пятаков и гривен. Это все для них. Почти весь день у них уходит на чаепитие. Но молча чай не пьется, хочется душу отвести в приятной беседе и за приятным угощением.
Иногда сюда заходит Николя — посмотреть и послушать. Старые люди так интересно рассказывают! Особенно старушка одна, дряхлая уже, а как начнет говорить — не отошел бы. Пришла ли она сегодня? Тут, на своем любимом месте с краю сидит. В прошлый раз кто-то спросил ее про пугачевщину. Она тогда девочкой-подростком была.
— Как не помнить, — закашлялась старушка, — такие страсти до смерти не забываются…
Николя слушал с бьющимся сердцем. В саратовской газете печатались очерки об усмирении движения Пугачева. Там он злодеем и разбойником назван. Николя все это читал, знает. А здесь, в рассказе старушки, то же самое звучит совсем по-другому. Сегодня она опять рассказывает про пугачевщину…
Страшная расправа придавила камнем крестьянские плечи. Опустели села и поля, народ гнали на лютую казнь. Настал голод, и в саратовском крае пошли болезни. На крестьян были наложены новые подати, которых они раньше не платили. Особенно тяжкой была канатная подать.
— Что это за канатные деньги, бабушка? — спрашивают слушатели.
— И-и-и, родимые! Страшно даже вымолвить. Веревок-то не хватало. А ведь надо было вязать крестьянскую силу: связывали вместе по десять человек и гнали. Надо было и вешать. Вот и наложили канатную подать. Для самих себя мужики вили пеньку и денежки на нее выкладывали.
— Для самого себя народ виселицы готовил, — слышит Николя чей-то вздох. На лице у него недоумение. Здесь опять что-то непонятное. Как это так? Не потому ли и теперь бегут люди от будочников?
Его размышления прерваны веселыми криками товарищей. Они прибежали к Николе с салазками. Смеркается. Скоро для папеньки с маменькой заложат старую бричку, и они поедут к протоиерею {Протоиерей — старший священник.} Вязовскому в гости на Армянскую улицу. Скорей бы отправлялись?
И вот наконец Николя на Бабушкином взвозе. Его окружают ребята. Они дружно хватают дровни, скидывают с них бочку для воды и усаживаются всей гурьбой Николай впереди. Он правит.
Ух! — помчались дровни вниз к Волге. Только держись! Шум, гвалт, хохот, крики! Лица раскраснелись, шапки набоку.
Не узнать тихого мальчика в очках. Куда девалась ‘красная девица’, как в шутку называли Колю Чернышевского родные за его застенчивость!
С развевающимися кудрями, в съехавшем куда-то на спину малахае стоит он, бесстрашный и смелый, и далеко слышен его победный крик, когда он направляет сани на самое опасное место — через ухабы прямо к проруби. Он знает, что через прорубь перелетишь, только если хорошенько разгонишь дровни. И он умеет разогнать их так, что вместе с ним никто ничего не боится.
Где-то далеко на городской площади кряхтит старый будочник в полосатой будке, до которой доносятся юные голоса. В лачужке на берегу Волги ворочается без сна старушка, рассказывавшая о страшных канатных деньгах. А Николай Чернышевский опять летит, как на крыльях, с ледяной горы и опять правит без всякого страха.

ТАИНСТВЕННЫЙ ОГОНЕК

Бабушка Пелагея Ивановка не умеет скучать и никогда не чувствует себя одинокой. Сидя у окошка в кругу своих сестер, она неутомимо шевелит спицами под неумолчный разговор. Николя привык видеть по вечерам в угловой комнате собрание бабушек в темных старушечьих платьицах, с шалями на плечах и спинами в руках. Это сестры бабушки Пелагеи Ивановны: Анна Ивановна, Мария Ивановна, Прасковья Ивановна. Все они похожи одна на другую. Иногда к ним присоединяются соседние седовласые приятельницы. А то пригласят к себе еще странницу и слушают ее рассказы.
Однажды осенью, лежа на полу перед раскрытой картой Саратовской губернии, Николя старательно обводил на ней кружочками названия сел и деревень татарского происхождения. Это была его первая научная работа: задание любимого учителя Гордея Семеновича. Из соседней комнаты до слуха мальчика доносилась, как журчание ручейка, приглушенная беседа старушек. Они явно были чем-то взволнованы. Что случилось? Николя невольно начал прислушиваться.
— Да, каждую ночь на Соколовой горе вижу из окна этот огонек — будто свеча теплится, — не торопясь повторяет несколько раз старшая из бабушек.
Слушательницы ахают и не могут успокоиться.
— Слышишь, Николя? Бросай свою карту, иди послушай!
Николя с удовольствием послушает: его интересует все новое, неожиданное и необыкновенное.
Он поднимается с полу и присаживается к Пелагее Ивановне.
— Раз огонек появился, значит, возжигается небесный свет в знак того, что на этом месте откроются мощи.
— Что такое мощи? — спрашивает Николя.
— А вот что. Много лет тому назад тут был похоронен праведный человек, и он будет прославлен тем, что тело его в могиле не истлеет, — объясняют бабушки.
Никеля смотрит на их умиленные лица.
— Теперь надо каждый день смотреть из окон, не пропустить, — озабоченно говорят старушки, — вот будет радость! А честь какая нашему городу-то!
Так и началось наблюдение из окна. Огонек действительно долго мерцал в той стороне, где стояла ветряная мельница, — на пустыре около мужского монастыря. На эту мельницу и раньше заглядывались родители Николи, когда ездили в монастырскую рощу.
— Что-то странно: никогда не видно, чтобы эта мельница молола, да и построена она в таком месте, где горы ее закрывают от ветров, — удивлялась мать Николи.
Светился, светился далекий огонек и вдруг погас.
— Что случилось? — всполошились бабушки. — Неужто похитил кто святые мощи? Как же теперь наш город прославлен будет?
Еще раз пришли любоваться на огонек — и на другой день то же: нет больше его, да и только.
— Надо бы у Гаврила Ивановича спросить. Да нет его в городе: опять уехал по селам и деревням.
И матушке Евгении Егоровне скучно без Гавриила Ивановича.
— Сходи, Любенька, за Устиньей Васильевной.
Устинья Васильевна Кошкина живет во флигеле на дворе Чернышевских.
Тридцатилетняя вдовушка уютно обставила свою незатейливую квартирку. То герань поливает, то карты раскладывает. В ногах постели кошка мурлычет. И никогда не бывает Устинья Васильевна одна: кумушки. подружки, тетушки вечно чай с вареньем у нее распивают. Больше всего на свете любит Устинья Васильевна свежие новости. Хлебом ее не корми, а уж только расскажи: где муж жену побил, у кого крестины, у кого свадьба налаживается. И рука у Устиньи Васильевны легкая, мягкая: когда Евгении Егоровне нужно припарки приготовить, она уж тут как тут. И полечит, и каким-нибудь рассказом развлечет.
На этот раз Любенька застает ее возбужденной в беседе с одной из бесчисленных тетушек.
— Сейчас, сейчас, — торопится Устинья Васильевна, провожая гостью.
Ей не терпится передать матушке, что случилось сегодня днем.
— Ах, матушка, — говорит она Евгении Егоровне.— Такого я сегодня насмотрелась, что словами не передашь.
Николя прислушивается. Что могло случиться?
— За самую Митрофаньевскую площадь ходила,— рассказывает Устинья Васильевна. — Сказали, злодея будут у позорного столба выставлять. И вот едет телега, он сидит в ней, одет, как арестант, с бубновым тузом на спине. И кто бы, вы думали, этот злодей? Наш пристав {Пристав — в царской России начальник городской полиции.} Баус! За ним народу — тьма-тьмущая! Идут и глазам своим не верят.
Николя поражен. Перед ним встает фигура пристава, который после губернатора и полицмейстера подходит в церкви к папеньке целовать крест. Грудь у него выпячена, глаза навыкат, сбоку шпага висит. Даже смотреть боязно. И вдруг его — к позорному столбу!
— Да что же он сделал? — спрашивает мальчик.
— С ворами, с мошенниками связался, — отвечает Устинья Васильевна. — Главарем их был. Грабили прохожих, из домов тащили что могли, а потом каждый вечер собирались в ветряной мельнице. Зажгут свечку и делят награбленное добро. Баус почти все себе брал. Ну, один из шайки и донес на него. Мельницу оцепили и всех переловили. А самого Бауса — к позорному столбу.
‘Так вот какая власть бывает на свете! — думает Николя. — А какой важный к кресту-то подходил!.. И бабушки оконфузились: вместо мощей — свечка в ветряной мельнице!’
Николя тихонько выходит из комнаты, чтобы смущенные старушки не увидели его смеющегося лица.
В эту ночь снится ему множество бубновых тузов. Они бегут друг за другом на коротеньких ножках, и у каждого — вытаращенные глаза Бауса, его треуголка и шпага. Бегут, бегут и — проваливаются в бездну. Николя засыпает крепким сном.

ЦВЕТЫ И ГЛИНА

Отцовская бричка с шумом въезжает в раскрытые ворота. Евгения Егоровна встречает Гавриила Ивановича на крыльце.
И Николя бежит из ‘Малой Азии’ к папеньке. Он радуется его приездам, любит проводить вечера с отцом и расспрашивать, где он был и что видел в далеких местах.
Несколько раз в год Гавриилу Ивановичу нужно по долгу службы объезжать Саратовскую губернию.
На этот раз он возвращается невеселый. Да и где он мог увидеть веселое? Год неурожайный. Лето засушливое. Ожидается голод.
Вечером мальчика укладывают спать пораньше. Он нарочно закрывает глаза. Пусть думают, что он спит. Все равно отец будет рассказывать маменьке перед сном о своей поездке. Он всегда делится с ней тем, что у него на душе. И сегодня так будет. Надо только вытерпеть и дождаться.
В самом деле, девятый час на исходе. Это считается уже ночью. Все окна в доме закрыты ставнями, в спальне чуть мигает лампадка. Мальчик слышит тихую беседу.
— Глаза бы мои не глядели на то, что творится, Евгения Егоровна, — жалуется отец. — Останавливался у помещика Николая Ивановича. С виду какой обходительный барин! Особенно цветы любит. А кто работает у него в цветниках? Ребятишки, вроде нашего Николая, за пятьдесят верст пешком к нему идут из далеких деревень. А кто дорогой их кормит? Никто. Милостыню должны просить. И так каждой осенью и каждой весной. Рано утром начинают работу, к вечеру кончают. И опять. Пообедать надо? Их гонят на деревню: ‘Просите милостыню у мужиков’. Это дело? Чем, выходит, цветы политы? Голодной детской слезой. А голод надвигается на мужиков. Мор пойдет. Разгневался господь на наш край.
— А у помещиков как с хлебом? — спрашивает Евгения Егоровна.
— В Лысогорском уезде сказывали мне, что помещик у крестьян все мало-мальские запасы отобрал: у кого пшеницу, у кого рожь, у кого овес. ‘Не нужно им, говорит, никаких запасов на зиму. А ежели понадобится хлебы печь, так у меня в овраге замечательная глина: розовая, питательная, вкусная. Я сам ее пробовал: жевать ее приятно. Лебеду в нее можно прибавить’. Так и велел глину копать. Бабы попробовали печь — ничего не выходит: глина, она глина и есть.
— Батюшки-светы!—только и может выговорить Евгения Егоровна.
— Ты уж об этом, матушка, помалкивай. Как бы беды не нажить. Господь милостив, может быть, поможет. Жаловаться на них, на помещиков, некому. А у нас с тобой деды и прадеды землю пахали. Вот скорбь и одолевает.
Гавриил Иванович долго молится перед сном.
Николя слышит папенькины вздохи, и мысли его далеко-далеко…
‘Добрый у нас папенька, — думает Николя. — Крика никогда от него не слыхать, всегда ровный и ласковый’. И с маменькой дружно живут. И уши у маменьки целы. Все уважают папеньку. Сам губернатор в церкви к нему первый подходит, руку целует. Все говорят: честнее Гавриила Ивановича нет человека. Как тогда с сахаром-то получилось…’
И перед Николей встает картина: отцу кланяются в пояс какие-то люди, а он так спокойно говорит:
— Посмотрю ваше дело, помогу по возможности. Они совсем уж собрались уходить, а он им на прощанье:
— Головку сахару забыли, прошу вас!
И подает им с окошка целую голову сахару в синей бумаге. А это они ему взятку принесли. Покраснели до ушей, не знают, что ответить, взяли обратно свое подношение и — к двери.
Хорошо иметь такого отца. Только почему же, если его все уважают, он все-таки не может всегда делать только хорошее?
Нищие крестьянские ребятишки где-то под окнами просят дать кусочек хлеба. Они работали на солнце целый день. Их отгоняют, как назойливых мух:
— Много вас тут шатается, всех не накормишь.
Но ведь их помещик послал, это он не дает им хлеба.
А совсем недавно папенька проповедь говорил: ‘Если кто маленьких обидит, легче тому жернов нашею надеть и в реку бросить’. Почему же папенька не надел жернова помещику на шею? Ведь он жалеет ребятишек.
Давно уже слышится похрапывание отца. Домик над Волгой погружается в ночную тишину Лампадка вот-вот потухнет.

‘ПО-ЖУРАВЛИНОМУ!’

На улицах шумно. Далеко разносится громкая солдатская песня:
— Солдатушки, бравы ребятушки,
Где же ва-аши жены?
— Наши жены — пушки заряжены,
Вот где на-аши жены!
Из далеких сел и деревень обширного саратовского края пригнали рекрутов. Девятнадцатилетние парни оторваны от родимой стороны, от отцов и матерей на двадцать пять лет. Теперь они — защитники отечества — дают присягу ‘служить царю-батюшке’.
Перед разлукой с семьями им позволено гулять, разрешается напиться водки и петь песни. И в отчаянных звуках удалых песен слышится безутешное народное горе.
За парнями, понурившись, идут молодые жены с грудными младенцами на руках и старушки матери. Кто знает, дождутся ли они своих кормильцев через двадцать пять лет? Если и дождутся, то несладким будет их возвращение в старые покосившиеся избы с разрушенным хозяйством. И сами сыновья будут тогда не теми: многие раньше времени состарятся, вернутся не помогать матери, а умирать у нее на руках.
На другой день после прощальной гульбы рекрутов ведут в острог. Они скованы цепями. Это — чтобы не разбежались. Острог помещается в самом конце Царицынской улицы. Люди выходят из домов, останавливаются у крыльца и глядят вслед. Весь город уже обежала печальная новость: вчера умерла крестьянская мать, как только узнала, что ее сына взяли в солдаты.
И у ворот дома Чернышевских, на перекрестке улиц собралась большая толпа. Вот группа подростков. Среди них — Николай. У него задумчивое взволнованное лицо. Все эти дни папенька готовился к торжественному молебну в старом соборе. Он дает рекрутам целовать крест, после того как они принесут присягу быть верны ми слугами ‘престола и отечества’. Как важно и громка звучат эти слова! А народ стонет, переживая это, как бедствие. Так переживают пожар или голод.
Проходит несколько месяцев.
Из монастырской рощи выезжает старая бричка Отец ездил за город навещать архиерея по своим делам Он часто берет с собою Николая.
Вот и город. Едут мимо городского плаца. Это площадь около казарм, где происходит солдатское учение.
В полной военной форме — в тесных мундирах, крепко стянутые ранцевыми ремнями — солдаты целыми часами маршируют по плацу с ружьями. Ремни сжимают грудь и стесняют дыхание. Нужно высоко поднимать ноги, вытягивая носок ‘по-журавлиному’, а затем замирать, чуть дыша, по команде: ‘Во фрунт!’
За малейшую оплошность в маршировке или неисправность в обмундировании солдат тут же на плацу подвергается жестоким побоям. Все это видят, все слышат.
Бричка проезжает мимо. Но достаточно даже мимо проехать, чтобы навеки остался в памяти крик фельдфебеля: ‘По-журавлиному!’ Это ‘царь-батюшка’ Николай I по прусскому манеру приказывает муштровать войско.
Как странно звучит эта команда: ‘По-журавлиному!’ Ведь журавли — свободные птицы. Они вытягивают ногу, когда хотят ходить, а в полете они какие сильные, как высоко летят! Их даже не видишь как следует, а узнаешь по треугольнику в небе. Сколько раз Николай следил за ними взглядом, когда они пролетали над Волгой. Так бы и полетел за ними вслед. Но тяжело смотреть на людей-журавлей и видеть, как их истязают.
Бричка не торопясь катится дальше. И мысли бегут одна за другой, постоянно возвращаясь к картине солдатского учения. Недавно папенька дал Николаю для черновиков по латинским переводам свои наполовину заполненные учебные тетради. В одной из них мелким почерком записаны папенькины стихи. Там говорится о победе русского оружия над наполеоновской армией. Никеля с удовольствием читал эти двойные столбцы перечеркнутых кое-где строчек. Много войн вынесла Россия. но никому еще не удавалось победить ее.
Так нужен ли этот крик ‘По-журавлиному!’? Неужели только из-за побоев защищают солдаты свое отечество?

МАРИИНСКАЯ КОЛОНИЯ

Что-то долго болеет маменька. Все лежит и лежит. Из рук книжки не выпускает. А опустит книжку, поглядит на сына — ему не по себе становится. Чувствует, что маменька думает о нем, как бы он не остался без нее на белом свете.
И того доктора к ней приглашали, и другого — легче не стало. Пришлось взять в дом еще одну бабушку — Анну Ивановну, чтобы хозяйничала.
Раз слышит мальчик разговор у постели маменьки:
— Съездила бы ты, матушка Евгения Егоровна, в Мариинскую колонию. Ведь там, говорят, такой лекарь проживает, что и столичных докторов за пояс заткнет. И ученый: сколько книжек из Москвы яа из Петербурга выписывает. А главное, вылечивает таких больных, от которых все доктора отказываются.
— Кто это? — тихо спрашивает маменька.
— Иван Яковлевич. Его все знают. О нем слава далеко идет.
— Иван Яковлевич? Не знаю, — в раздумье молвит маменька. — Измучилась я со своей ногой. Кажется, уж и всякую веру потеряла, что кто-нибудь может помочь.
— А ты, голубушка, попробуй. Ведь смотреть на тебя сердце надрывается. Николеньке всего десятый годок пошел, негоже ему одному оставаться. При солнышке тепло, при матери добро.
Уговорили тетушки и бабушки Евгению Егоровну. Наконец велено заложить семейную бричку. В подушках больную повезли к Ивану Яковлевичу. И Николеньку прихватили: очень уж просился с маменькой поехать. Шутка ли, такое далекое путешествие — в Мариинскую колонию. Там всего насмотришься.
И вот маменька у знаменитого Ивана Яковлевича. С виду он такой скромный, незаметный. Живет при больнице. Во дворе играют его ребятишки. Дом чисто прибран заботливой женской рукой. На окнах кружевные занавески, везде цветы. Чувство уюта и спокойствия охватывает людей при входе в квартиру Ивана Яковлевича. Такая же тишина и чистота в самой больнице. Матушке отведена отдельная комната в доме Ивана Яковлевича. Пожив у него с месяц, она вернулась домой.
По возвращении только и было разговоров, что об операции, которую сделал ей Иван Яковлевич.
— И сколько я примочек до него прикладывала, и сколько компрессов да растирании вытерпела — ничего не помогало, — рассказывала маменька. — А Иван-Яковлевич осмотрел мою ногу, сделал надрез, и оттуда точно какие-то пузыри поскакали. И ноге все легче, легче…
Так и выздоровела маменька. Рассказов об Иване Яковлевиче хватило на несколько лет. Только скажут ‘Мариинская колония’ — и сейчас же у Коли становится, на душе тихо, радостно: оттуда маменька возвратилась, и опять они все вместе, и маменька ходит по комнатам и смеется…
И вдруг как гром грянул. Слышится в доме: ‘Ива’ Яковлевич! Ах, батюшки, да как же это так? Горе-то какое! Ведь человек-то какой!’
И Коля из разговоров старших понемногу узнал историю жизни и смерти талантливого человека, которым мог гордиться не только его родной город.
Страшная беда разразилась над Иваном Яковлевичем. Что же погубило его? Иван Яковлевич дослужился, до дворянского звания, а женат он был на крепостной девушке. Они жили дружной, мирной семьей, растили своих ребятишек.
И вздумалось ‘добрым людям’ разрушить их жизнь.
— Как это такой человек с крепостной девкой свою жизнь связал? Это она его окрутила, ей хорошо, а он мог бы другую жену, из дворянок, взять!
И написали барыне-помещице, которой принадлежала жена Ивана Яковлевича: ‘Надо спасать хорошего человека’. Барыня была вольна по закону распорядиться своей крепостной девушкой. Она отозвала жену Ивана Яковлевича к себе и отправила ее на скотный двор пасти свиней. До детей их никому не было дела. Куда они девались, никто и не знал хорошенько.
Оставшись один, затосковал Иван Яковлевич. Раз вошли к нему в комнату и видят: горло у него перерезано бритвой. Это он сам не захотел жить. Отходили его, залечили. Он как будто успокоился. Но через каких-нибудь два месяца — опять то же, на этот раз рука у Ивана Яковлевича была крепче. Не удалось его выходить. ‘Что же это такое? — думал Николай Чернышевский.— Ивану Яковлевичу хотели доброе дело сделать, а выходит, что убили? Значит, не только злые люди зло делают, а и добрые. Кто же виноват? Надо у бабушки, спросить. Она строгая, но справедливая: стыдит, не стесняясь, всех, кто плохо делает’.
— Почему Иван Яковлевич так сделал? Зачем его лишили ребятишек и хозяйки? — спрашивает Николай.
— Затем, что помещик, как вещью, распоряжается’ своим крепостным человеком, — говорит бабушка с досадой,— захочет — на собаку променяет, захочет — все отнимет у него.
— Да ведь Иван Яковлевич хороший? Жалко его
— Что же поделаешь? Это — крепостное право, Николенька. Закон. Против него не пойдешь, он — от царя… Да куда же они девались?
И бабушка делает вид, что потеряла свои очки и не может их найти. Николя видит, что разговаривать дальше с ней бесполезно. Но ведь он своими глазами видел, как бабушка плакала по Ивану Яковлевичу и на что-то негодовала.

ПОЖАР

Много раз Николе в детстве было страшно. Начитается книг, насмотрится картинок — и видит страшные сны. То какие-то огромные обезьяны, похожие нз&gt, людей, окружают его, он лезет от них на деревья, а они — за ним. И обязательно хотят его убить. То домашнюю кошку Мурлышку принял за тигра, сидящего в темной комнате, где на полосе лунного света отражалась увеличенная тень.
Читал о наводнении — боялся наводнения. Вдруг и Волга когда-нибудь разольется так, что к дому подойдет, и поплывут по ней столы, кровати, сундуки и книги, книги, книги…
А уж про пожар и говорить нечего.
— Сколько раз наш город выгорал дотла,— рассказывала бабушка,— и заново его выстраивали. Старый собор сначала деревянный был, а потом уж его каменным сделали. И наш дом хоть деревянный, а его кирпичом обложили.
И вот однажды, когда Николаю было двенадцать лет, он проснулся от колокольного звона. Это был набат, призывавший людей на берег Волги, Там горели лачужки. На берегу были сложены дрова и лубяные товары. Дому Чернышевских также угрожала опасность. Родные складывали узлы, выносили сундуки. О мальчике забыли. Воспользовавшись этим, он убежал на пожар.
‘Все небо пламенело, раскаленное,— вспоминал он впоследствии этот день.— По всему городу страшный гвалт, крики’.
Сначала мальчику стало так страшно, что он дрожал, как в лихорадке. Он никогда еще не видел пожара, и его поразило все: и багряное небо, и летающие черные головни, и бегающие с криками люди, и женщины с плачущими детьми на руках.
Но что он увидел на берегу? Такие же мальчишки, как он, работали вовсю, чтобы спасти от огня дрова и лубяные товары. Они разбирали и оттаскивали их от горевших домов. Принялся и Николай делать то же самое. Работа захватила его. Куда девался страх! Его как рукой сняло. Мальчик работал без устали, пока опасность де прошла.
Этот день запомнился навсегда. С той поры Николай уже знал, что если случится что-нибудь страшное, то надо бежать к людям и работать не покладая рук вместе с ними. И тогда не будет страшно.

ПОБОЛЬШЕ ЗНАТЬ!

С ранних лет у Николая обнаружился интерес к изучению иностранных языков. Родные дивились. Ну хорошо. Без латинского и греческого не обойтись образованному человеку. И немецкий понадобится, если захочешь пойти по ученой дороге. А французский необходим, чтобы в образованном обществе не показаться дикарем. Но что это случилось с Николей? Вот он идет по двору, а за ним входит в дом какой-то смуглый черноглазый человек в полосатом халате. Что ему надо?
— Папенька, разрешите мне у него персидскому языку поучиться, — просит мальчик.
Это торговец апельсинами. Он прикладывает руки к груди и кланяется Гавриилу Ивановичу. Ну что ж, пусть проходит в комнату, посмотрим, что из этого выйдет.
Перс снимает туфли, тихо входит в ‘синюю комнату’ и забирается с ногами на диван. Мальчик внимательно слушает его, повторяя мудреную незнакомую речь. Глаза его сияют. Ему так давно хотелось знать персидский язык.
Отец не считает это капризом. Сколько раз, бывало, сын спрашивал его, рассматривая у него книжные каталоги:
— Это на каком языке книги?
— На армянском.
— А это?
— На грузинском.
Мальчик только вздыхает:
— Как хотелось бы выучиться всем этим языкам, чтобы читать больше книг!
Торговец апельсинами смог научить Николая только разговорной речи. Занятия скоро прекратились. Но на следующий год в Саратове остановились персидские купцы проездом на Нижегородскую ярмарку. Как обрадовался Николай, когда узнал, что одна из его бабушек предоставила им квартиру в своем доме! Опять начались уроки персидского языка. Так продолжалось до поступления в семинарию, где Николя смог изучить уже персидское письмо и грамматику под руководством опытного преподавателя Гордея Семеновича Саблукова.
С таким же рвением он изучил в семинарии арабский, древнееврейский и татарский языки у того же Саблукова.
Интерес к татарскому языку был настолько велик у Николи, что он переписал от руки целую грамматику, составленную Саблуковым, сам составил словарь татарского языка и написал в пятнадцатилетнем возрасте свой первый научный труд о деревнях и селах Саратовской губернии, в названиях которых сохранились следы татарского языка: Елшанка, Курдюм, Аркадак, Скафтым, Сокур, Ахмат…
Для работы над этим указателем мальчику приходилось раскладывать на полу большую карту Саратовской губернии. Он грудью ложился на нее и, отыскивая названия сел и деревень, обводил их кружочками. Потом переносил в список. В результате получилась целая рукопись. Отец, постоянно объезжавший губернию и бывавший в этих местах, рассказывал сыну о них, и мальчик одновременно и учился, и играл в интересное путешествие по родному краю.

КНИГА — ЛУЧШИЙ ДРУГ

В доме Чернышевских очень много книг. Они занимают два шкафа в отцовском кабинете. Детей воспитывают в уважении к ним. Книгу нельзя ни рвать, ни пачкать, ни вырывать из нее картинки. Скоро в маленькой комнатке книгам стало тесно, и им было отведено место в сенях парадного крыльца. От пола до потолка заполнены книгами стоящие там полки.
Книга — любимый товарищ детства и юности Николая Чернышевского. С семи лет он уже пользуется отцовской библиотекой. Гавриил Иванович нередко берет сына с собой в книжную лавку купца Вакурова. При ней есть комната, где можно читать новые книги. Нет большей радости для Николи, как ездить туда с отцом. Домой они привозят свежие, только что вышедшие издания сочинений Пушкина, Лермонтова, Гоголя.
В долгие зимние вечера в ‘синей комнате’ собирается за столом большая семья. Это, собственно, две семьи: Чернышевских и Пыпиных. Но они сами говорят про себя: ‘Чернышевские и Пыпины — это одно’. Матери этих семейств — две сестры Голубевы. Старшая из них, Евгения Егоровна, вышла замуж за учителя пензенской семинарии Гавриила Ивановича Чернышевского, ставшего потом священником. Младшая сестра, Александра Егоровна, была выдана матерью сначала за офицера Котляревского, а после его смерти — за добродушного чиновника Николая Дмитриевича Пыпина.
Евгения и Александра — дружные сестры. Они воспитаны в строгости матерью Пелагеей Ивановной, и жизнь их проходит в непрерывном труде. У Александры Егоровны за всю ее жизнь родилось двадцать детей. Несколько раз это были близнецы. Они не остались в живых. Но и оставшихся немало: сыновья Саша, Сережа, дочери Варенька, Поленька, Енечка (Евгения) — таков был круг старших детей Пыпиных, вместе с которыми рос Николенька Чернышевский. ‘Мы были очень, очень небогаты, наше семейство, — писал он впоследствии, — оба отца писали свои должностные бумаги. Наши матери с утра до ночи работали, выбившись из сил, отдыхали, читая книги’.
Действительно, собравшись за столом по вечерам, при свете восковых свечей, вставленных в старинные канделябры, матери и дети с одинаковой страстью погружались в чтение. Иногда читали по очереди вслух. Быстро мелькают спицы в проворных руках: ведь до сотни чулок и носков нужно связать в год на такую большую компанию. Художественной гладью расшиваются чепчики. Девочек тоже учат вязать и вышивать. Их руками исполнены тончайшие вышивки для подарков родителям ко дню рождения: то носовой платок, то шелковый бумажник, то закладки для книг. Швейных машинок нет, все исполняется руками. Дела хватает для всех.
Домашнее чтение в ‘синей комнате’ было для Николи источником глубокой внутренней радости, обогащения мыслями, познавания плохого и хорошего в жизни.
Негромко, но выразительно читает Евгения Егоровна. Все заразительно смеются, когда со страниц Диккенса встает перед слушателями смешная фигура пестро наряженной хитрой обманщицы. Но, когда безродный сирота Оливер Твист делается жертвой главаря воровского притона, слушателей охватывает чувство протеста и негодования к жестокостям и несправедливостям, существующим в мире.
По субботам приходят листы ‘Живописного обозрения’. Это — праздник для маленького домика над Волгой. Чего-чего только тут нет! И всевозможные научные сведения, и картины знаменитых художников, и рассказы о жизни великих людей, и путешествия по земному шару, и веселые анекдоты и басни. Отсюда можно узнать о землетрясениях и огнедышащих горах, рядом с изображениями бегемота и верблюда увидеть паровую карету, водолазный колокол, бумагопрядильную машину. Вот стоит первобытный человек в ‘щегольском’ наряде— весь в звериных шкурах и перьях, а рядом возвышается величественный памятник Гуттенбергу, который изобрел буквы для печатания книг. Не успеешь подивиться небу, видимому через телескоп, как уж привлекает внимание огромная капля воды, увеличенная в целую страницу, микроскоп переносит тебя в царство инфузорий, невидимых простым глазом. Насмешливый художник Гогарт заставит посмеяться и призадуматься над своими карикатурами, изображающими власть богатых над бедняками в Англии. А вот рассказ об угощении в древнем Риме: целый павлин с распущенным хвостом, самые дорогие кушанья — язык птиц фламинго и мозг страуса. Римские богачи платили за одно блюдо из страусовых голов по сто тысяч рублей. Ели без скатертей, без вилок, лежа на диванах с подушками. Такие же роскошные пиршества задавали и французские короли, да жаль, французская революция уничтожила эту привольную жизнь. Так написано в ‘Живописном обозрении’, а читатель пусть понимает, как сам знает, и думает: может быть, и не жаль, а хорошо сделала французская революция, искоренив обжорство богачей.
Кончилось чтение. Пора ужинать. Евгения Егоровна, сняв нагар со свечей, собирается переходить в столовую кормить всех гречневой кашей с молоком. Девочки складывают свое рукоделие в рабочие сумочки и шкатулки. Мальчики окружают Николю, склонившегося над картинкой. От этой картинки делается страшно. Она изображает охоту американских торговцев за неграми в Африке. Ежегодно их доставляют на плантации хлопка и сахарного тростника по нескольку сот тысяч. Там обращаются с ними, как с рабами, хуже, чем с собаками. Негры бегут, не даются в руки торговцам, и тогда на них начинается настоящая охота, как на диких зверей. На картинке изображена сцена: у входа в пещеру, куда спряталась негритянская семья, ‘охотники’ разожгли костер. Целый день они жгут его, подкладывая сучья, и дым от костра несется в пещеру. Это делается для того, чтобы задушить или одурманить спрятавшихся и таким образом во что бы то ни стало их изловить.
А вот один из пойманных негров, бежавший от погони, но ослабевший и попавшийся в руки торговцев невольниками. Он распластан на земле, его руки и ноги в кандалах, и даже на шее железное кольцо, не позволяющее повернуть головы. Гневно и скорбно рассматривают дети эту картину. И тяжело на нее смотреть, и оторваться нельзя: вот как живут люди в далеких странах… Как же можно так жить?!
Но больше всего любит Николя читать о подвигах. Каким приятным подарком в день рождения было для него издание ‘Жизнеописания великих полководцев’ старинного римского историка Корнелия Непота! Он уже несколько раз перечитал эту книгу.
— Расскажи нам, что ты еще читал! — просят его товарищи.
И мальчик рассказывает им о подвигах римлянина Марка Курция.
…Над Римом нависла грозная опасность. В самой середине города раскрылась пропасть. Оракулы предсказали, что весь город и все в нем живущее будут поглощено ею. Спасти их может только великая жертва: если кто-нибудь бросится в бездну, унося с собой туда самое дорогое для него на свете. И вот к бездне скачет отважный юноша в драгоценных доспехах на любимом коне.
— Тебе, Родина! — кричит он, отдавая свою жизнь. Трещина сомкнулась над его головой. Город спасен…
Мальчишки, только что катавшиеся с Николаем на салазках, притихли и молчат.
— Стать таким… — наконец говорит он задумчиво, и в глазах мелькает стальной блеск.

СЕМИНАРИЯ

ПЕРВАЯ ДРУЖБА

Первое сентября. Начался учебный 1842 год в Саратовской духовной семинарии. Мальчики шумно рассаживаются по местам. За столами, на скамьях, помещается по пяти человек. В первом ряду садится худощавый мальчик в очках. Его давно уже заметили: он приехал с отцом в своем экипаже. Значит — важный барин, дворянчик. Остальные семинаристы — по большей части беднота, дети сторожей, дьячков. Они покажут дворянчику, какие у них кулаки.
Но вот начинается урок. Учитель греческого языкам знакомится с классом.
— Не читал ли кто-нибудь о героях древних мифов Геркулесе, Персее, Язоне? — спрашивает он. Все молчат.
Учитель перебирает учеников по фамилиям. Нет, не читали, не знают.
— Ну, а вы, Чернышевский, читали? — обращается учитель к подростку в очках.
Мальчик поднимается с места.
— Двенадцать великих подвигов совершил Геракл, сын бога Зевса. Персей прославился убийством страшной Горгоны Медузы. На голове у нее вместо волос вились змеи. От ее взгляда человек превращался в камень. О Геракле говорится у греческих писателей Софокла и Еврипида, о Персее в ‘Метаморфозах’ Овидия…
Класс притих. Семинаристы с изумлением смотрят на Чернышевского, слушая неторопливую ученую речь подростка. Учитель тоже не ожидал этого.
— Этак он перещеголяет и наставников наших, — с удовольствием замечает рослый юноша на другом конце первого ряда.
Он заметно выделяется среди товарищей. До семинарии он был первым учеником в духовном училище. Независимый ум, свободная манера держать себя, крепкие кулаки и меткая речь снискали ему уважение семинаристов. После урока он подходит к Чернышевскому.
— Хочешь дружить? Меня зовут Михаил Левитский.
Они усаживаются рядом — скромный рыжеволосый мальчик с задумчивым взглядом и испытанный кулачный боец.
Где-то в глуши саратовского края пьянствует отец Левитского. Он занимает самую низшую должность в маленькой деревенской церквушке. Мать давно умерла с горя. Мальчика привезли в Саратов учиться. Михаил оказался способным, отметки у него отличные, его может ожидать блестящая будущность. Но где там! Он на казенном содержании. Кроме синего зипуна летом и тулупа зимой, у него ничего нет. За дерзкий язык он постоянно подвергается окрикам учителей.
Прошло несколько дней. Беседа друзей льется свободно, хотя Левитский время от времени бросает невеселый взгляд на соседа, сравнивая его аккуратно сшитый костюм со своим нанковым синим зипуном.
А Чернышевский и не замечает разницы в костюме. Для него ее не существует. Он рад, что нашел товарища, с которым можно поговорить, которого и самого интересно послушать.
Дружба мальчиков крепла, и Николай дня не мог прожить без Миши. Стыдясь своей полунищенской одежды, Левитский стеснялся посещать дом Чернышевских. Зато когда Левитский заболел, Чернышевский навещал его каждый день.
Пока Николай учился в семинарии, его дружба поддерживала Левитского. Но, оставшись один после отъезда Николая в Петербург, его друг, не чувствуя никакой товарищеской поддержки, запил с горя. Тогда его лишили казенного содержания, а это значило для бедняка остаться без образования и кончить свою жизнь где-нибудь в ночлежке. Чернышевский узнал о такой ужасной судьбе товарища много позднее. ‘Дельный был человек, может быть, гордость России!’ —с горечью говорил он впоследствии, сокрушаясь о Левитском.

ПОМОГИ, ЧЕРНЫШЕВСКИЙ!

Семинарские классы помещаются во втором этаже духовного училища. Это красивое здание с белыми колоннами выходит на площадь старого собора. Внутри оно не отремонтировано. Стены грязные, печи развалились. Классы не отапливаются. В разбитые стекла окон врывается снежный вихрь, гуляет по спинам учеников. Мальчики ежатся от холода, не могут дождаться конца урока.
Урок кончился. С посиневшими лицами ребята выскакивают в коридор. Сейчас же начинается борьба и драка на кулачки. Это — чтобы согреться. Приглашают Чернышевского:
— Иди и ты, разогрейся с нами!
Иногда выйдет подраться и он, но странная картина: постучит он озябшими кулаками в товарищеские груди и спины, но в класс возвращается не как все, а с почетом: вихрастые грязные мальчишки несут его на переплетенных руках и усаживают на место. И никто не спрашивает, за что ему такое уважение. Все знают, что Чернышевский не просто товарищ, а учитель и друг.
Прошло то время, когда протоиерейского сынка прозвали ‘дворянчиком’ за опрятный костюм и за то, что он на лошади в семинарию приехал. Конечно, можно уважать товарища, который столько иностранных языков знает и такие сочинения пишет, что начальство велит отбирать их для печати. Точно про себя говорит Чернышевский: ‘Самые счастливые природные дарования имеют нужду в образовании себя науками’. Так называется одно из его сочинений. Здесь говорится: ‘Знание — это неисчерпаемый рудник, который доставляет владетелям своим тем большее сокровище, чем глубже будет разработан’. Весь класс заслушался, когда учитель прочел вслух то, что написал Чернышевский на тему ‘Образование человечества зависит от образования молодого поколения’:
‘Молодое поколение есть полный наследник того богатства, которое собрано предыдущими поколениями, и так же, как наследник какого-нибудь материального имения, может по произволу умножить его или расточить… когда настоящее поколение умножит массу знаний, им наследованных, тогда, без сомнения, благодетельное влияние его деятельности распространится на всю будущность образования человечества’. Это ‘должно побуждать нас всеми силами стремиться к просвещению, быть самыми ревностными и неутомимыми деятелями на поле знания…’
Учителя пишут на таких сочинениях: ‘Так развивать -тему могут только профессора Академии’. Или: ‘Сочинитель подает о себе лестную надежду’.
Ученый парень, что и говорить. Но главное не в том. Разве мало ученых сухарей, которые живут, уткнув лицо в книгу, и не видя за ней жизни и людей? Нет, Чернышевский не таков: он привлек к себе товарищей своим добрым сердцем, любовью к человеку.
Узнали его семинаристы на уроках латинского языка. Профессор Воскресенский знает свое дело, ничего не скажешь. Но уж больно лют. Библией и толстыми словарями избивает учеников по голове, плюет в лицо, ругается. Ученика Молдавского с лестницы спустил, и тот месяц пролежал в больнице… Деревенским мальчикам, приехавшим в семинарию, латинские сочинения и во сне не снились. А латынь так и давит на них с самого рождения. В духовном звании и фамилии-то даются, как латинские клички. Тут и Феликсов — от слова ‘счастливый’, и Конвоксов, и Левитский, и Беневоленский — все от латинских корней! Как насмешка какая. Замучила латынь семинаристов. Что делать?
Вот тут-то и вошло в жизнь Чернышевского то новое, чего он в родительском доме не знал. Он рос один, окруженный заботами родных, в сравнительном довольстве. Все к услугам единственного сына в доме отца, пользующегося почетом в городе. Но чувство эгоизма было чуждо Николаю. Очутившись в кругу таких же, как он, подростков, Николай с горечью и негодованием наблюдал дикие сцены расправы учителя с учениками. Ведь его самого отец никогда не бил, уроки с отцом были похожи на ученые беседы старшего с младшим. Всегда можно было переспросить, если не понял. На латинском языке Николай не только писал, но и говорил со своим отцом.
И вот он превращается сам в учителя перед уроками, чтобы помочь товарищам. Его обступает группа учеников.
— Почему здесь надо так? — спрашивает один.
— Чернышевский! У меня опять сочинение не выходит! — кричит другой, за ним третий.
Чернышевский всем помогает, никому не отказывая. Никогда никто не видит, чтобы на лице его отразилось чувство досады или усталости. Никогда он не скажет, что ему надоели. Щедро делится он своими знаниями с товарищами. А ведь в классе — сто человек!
И впоследствии, когда Чернышевский вышел из семинарии, он не порывал связи с товарищами. В письмах к ним с каждым умел побеседовать. Одним писал о шахматах, с другими шутил, третьим рекомендовал книги для чтения.
— Такой умница и не зазнается, — говорили товарищи, — только добром и можно его помянуть.

‘СПАСЕНИЕ ДУШИ’

— Ваш сын — будущее светило церкви, — почтительно склоняется перед Евгенией Егоровной ректор семинарии, — так писать сочинения могут только профессора Академии.
Учителя семинарии ждут, что Николай Чернышевский прославится как великий проповедник, как религиозный писатель.
Однако в доме никто не готовит юношу к службе священника. Что слышит он кругом? Если говорят ‘церковь’, то ‘наша Сергиевская’, в которой надо ремонт производить, белить стены, золотить кресты. С мощами у бабушек анекдот получился. И богомолье как-то в голове не укладывается. Дети играют, на ковриках друг друга возят по коридору — это они на богомолье едут. А что такое богомолье? Бабушка так сумела рассказать, что опять получилась какая-то смешная история. И не только смешная, а скверная, противная.
В дом Чернышевских часто приезжает с окраины города дальняя родственница Александра Павловна, которую все любят. Иногда с утра до вечера так и гостит. И вздремнуть приляжет, и в хозяйстве свою руку приложит: какие-нибудь пирожки напечет. Вдруг пропала куда-то Александра Павловна. Долго ее не было. Наконец опять появилась в доме Чернышевских. Ходит тихая, словно пришибленная. Бабушка насупилась, как грозная туча. Александра Павловна не выдержала и все ей рассказала. Никогда бабушка не сдерживается, если кого-нибудь побранить надо, прямо в глаза все выкладывает. Ох, и досталось же от нее потом Матвею Ивановичу, мужу Александры Павловны. Он вздумал жену свою в Киев везти, чтобы она там молилась, постилась, душу свою спасала. Сам он каждый день в церковь ходил, даже перед уходом на службу, и потому считал себя безгрешным (это не мешало ему напиваться пьяным и спаивать вином других чиновников), но пришел Матвей Иванович к заключению, что раз женщина — не человек, то ему придется отвечать за грешную душу жены. И решил везти Александру Павловну на богомолье. Продал платья жены, купил телегу, лошаденку и говорит: ‘Собирайся!’
— Да что же мне ехать, — она говорит, — когда не на что и тебе одному?
— Ах ты, подлая! Да разве ты не жена? Я за твою душу-то должен отвечать? Да и сладко ли мне будет смотреть, как ты в аду у чертей будешь сидеть на раскаленной сковороде?
Так и взял с собою. И натерпелась же она мучения! Сам ест как следует, а ее сухими корками кормит. Это говорит, лучше для душевного спасения.
Недостало ее терпения, да с горя уж и смешно стало.. Она говорит:
— Матвей Иванович, что же это ты меня корками спасаешь, а сам кушаешь как следует? Ты бы уж и себя спасал!
— На мне грехов нет никаких, — отвечает Матвей Иванович, — а на тебе много грехов, тебе надобно спасать себя постом.
Лошаденка плохая. Как дождик, чуть дорога в гору, она и остановится.
— Что же вы думаете? — рассказывает бабушка. — Сам сидит, а жену гонит с телеги. ‘Слезай, — говорит, — лошади тяжело, ступай пешком’. — ‘Матвей Иванович, ты в сапогах, да и то не слезаешь, а я в башмаках, как буду идти по такой грязи?’ — ‘Мне можно сидеть, на’ мне грехов нет, а тебе надо пешком идти, чтобы усердие’ этим искупить свои грехи’. Так и сгонит с телеги, и идет она пешком под дождем по грязи. Вот они какие, праведники-то. У них у всех сердце жестокое. В них человеческого чувства нет.
Слушает Николя бабушку и не понимает: в книга’ написано одно, а в жизни выходит совсем другое. Ему хочется узнать, что за грехи совершила Александра Павловна. Может быть, она убила или обокрала кого-нибудь? Так нет. Всем было известно, что она когда-то была бедной воспитанницей саратовской помещицы, которая выдала ее замуж за пьяницу-чиновника Матвея Ивановича. Александра Павловна в доме у помещицы ухаживала за зимним садом, а когда вышла замуж и поселилась в маленьком домике, уставила комнатными цветами крошечные окошечки своего жилища и также принялась за ними ухаживать. Нрав у нее был тихий, никогда ни с кем не ссорилась, и вдруг Матвею Ивановичу пришло в голову спасать ее от раскаленной сковороды на том свете!
О Матвее Ивановиче в доме Чернышевских ходил еще такой рассказ. Раз едет один из родственников мимо его домика и видит странную картину: Александра Павловна и ее служанка старушка Агафья суетятся во дворе, от одного забора к другому переходят, что-то перетаскивают. Оказывается, Матвей Иванович велел им поленницу дров переложить с одного места двора на другое. Тоже для спасения души.
— Да ведь жарко-то как, Матвей Иванович, — говорит родственник, — солнце так печет, что, видите, ваша собака и та, высуня язык, лежит, двигаться не может.
— А вот это-то и лучше, чтобы душу спасти. Утром или вечером по холодку — не то. Надо, чтобы они в самое пекло солнечное поработали.
Каждый день обе женщины по пяти раз поленницу перекладывали.
После этих рассказов Николя не мог без отвращения смотреть на ‘благочестивого’ Матвея Ивановича. И вежливый он, и в доме у Чернышевских сидит скромненько, и взгляд у него ласковый, и говорит тихим голосом, а не лежит к нему душа. Николя привык видеть вокруг себя и хороших людей, и дурных, и они были ясны и понятны, а Матвея Ивановича он не мог понять.
— Знаешь, Любенька, — говорил Николай, — людей можно с квасом сравнить. Если хороший, его пьешь с удовольствием, дурной тоже можно пить, хоть и с неприятным чувством. А Матвей Иванович — это какая-то ‘кава’, которою жители Сандвичевых островов потчевали капитана Кука, как я прочел в книге Дюмон-Дюрвиля: жуют корешок, плюют на корешок, нажевав, наплевав, разводят все это водою и подносят капитану Куку. А капитан Кук говорит: ‘Нет, нет, нас этим не угощайте: у нас от этого душу воротит!’

КАРТОФЕЛЬНЫЕ БУНТЫ

Воскресный вечер. Дом Чернышевских. По ступенькам дворового крыльца подымаются гости. Впереди важно выступает чиновник палаты государственных имуществ — Михаил Дмитриевич Пыпин. За ним семенит закутанная в салоп и шали его супруга Марья Игнатьевна.
— Ругательница приехала! — разносится в доме чей-то шепот. Даже неизвестно, кто шепнул: дворовые ли девушки, бабушка ли Пелагея Ивановна, только прозвище это так прочно укоренилось, что в Саратове никто Марью Игнатьевну иначе не звал. Удивляла Марья Игнатьевна саратовцев и своими туалетами.
— Не по сезону и не по возрасту! — вздыхали родные, смущаясь за нее.
Действительно, раздевшись в прихожей, Марья Игнатьевна выплыла в скромную синюю гостиную в воздушном белом платье, украшенном гирляндами пунцовых роз, рюшками, оборочками и бантиками.
— Фу ты, прости господи! — возмущалась бабушка у себя на печке. — Забылась совсем матушка: скоро сорок лет, а наряжена, будто шестнадцатилетняя!
А уж когда из гостиной донесся густой бас Марьи Игнатьевны и повеяло запахом табака (она нюхала его из серебряной табакерки), бабушка совсем вышла из себя.
— Не про нас такие гости. Иди, Николя, сюда, ко мне, нечего тебе там делать.
Но Николя — гордость семинарии. Об его успехах говорят в городе. Родители зовут его к гостям. Надо из вежливости подойти к ним.
Михаил Дмитриевич Пыпин — лицо важное. Он бывает на балах у губернатора. Губернатор доверяет ему, посылает в уезды усмирять ‘бунтовщиков’-крестьян. Вкрадчивый картавый голос Михаила Дмитриевича доносится из синей гостиной Чернышевских. Николя, подходя к дверям, слышит:
— И, представьте себе, мужики отказались сажать такой полезный и приятный продукт! Говорят, и под хлеб им земли не хватает. Ну, пришлось принять меры, попугать их. Так и то не помогло. Угнали все подводы. Я ездил лично — и слушать ничего не хотят. Подавай им царский манифест о картофеле! Ведь это надо!..
Приход юноши, поклоны, приветствия, расспросы о здоровье и успехах в науках прерывают на некоторое время рассказ Михаила Дмитриевича. Но взрослые так взволнованы и так жаждут слышать все подробности ‘картофельного бунта’, что скоро опять в гостиной раздается только картавый голос усердного чиновника. Временами рассказ прерывается вздохами и возгласами страха и негодования слушателей.
— Ее величество королева французская носила на груди цветок картофеля,— мечтательно басит Марья Игнатьевна и вздыхает. Бантики на ее груди подпрыгивают.— Еще бы! Такой нежно-сиреневый цветочек, похожий на лилию, а аромат… тончайший…
И она запускает в обе ноздри по щепотке табаку. Николе становится противно от этого запаха, неразлучного с Марьей Игнатьевной. И что за интерес чихать?..
После чихания Марья Игнатьевна продолжает уже совсем другим тоном:
— А наши мужики сиволапые отказываются такую прелесть сажать! Попались бы они мне в руки, я все бороды бы вырвала им, подлецам, как своих девок-негодниц без кос оставила. Драть их всех надо, только палки и послушаются!
Долго не спит Николя в этот вечер. Перед ним встают одна за другой картины народного возмущения. Вот суд над крестьянами. Живая стена из мужиков, схватившихся за руки и за кушаки, без оружия, без палок, без вил.— более тысячи людей. На попытки конвойных по приказу членов суда взять главарей крестьяне, схватив друг друга за руки, поднимают сильнейший крик, готовые броситься на тех, кто осмелился бы взять их вожаков. ‘Толпа вошла в необыкновенный азарт, и оторвать людей друг от друга возможности никакой не было’—эти слова, несколько раз повторявшиеся Михаилом Дмитриевичем, врезались в сознание Николи. Вот другая картина: посреди зеленой улицы стоит стол, за ним сидит писарь и пишет письмо царю от крестьян, сгрудившихся вокруг него. Перед их глазами на траве лежит изувеченный и истекающий кровью вожак, отнятый у полиции.
‘Стариков пробовали вразумить,— звучал в ушах Николи бас Марьи Игнатьевны,— и те также оказались смутьянами, сказали, что не пойдут против всех’.
В конце концов воинскими командами крестьяне приведены в полное повиновение. Сейчас тюрьма наполнена ими. Вожаков ожидает ссылка в Бобруйск на крепостные работы, а перед этим — торговая казнь на площади Саратова — избиение плетьми.
Ох, неладно, неспокойно в эту ночь в домике над Волгой. Все спят, только наверху, в мезонине, стучит, стучит одно сердце, и широко раскрытые синие глаза смотрят перед собой на черный бархат неба с мигающими звездами, точно спрашивают у них ответа: так ли надо жить на свете? Правильно ли говорят старшие?
Опять воскресенье. С утра вся семья в Сергиевской церкви. Николя слушает проповедь отца, но мысли его далеко. Взгляд рассеянно скользит по живописным иконам и поднимается к потолку. Там — с детства знакомая ‘страшная’ картина: бешено несутся кони, увлекая за собой золоченую колесницу, а на колеснице стоит во весь рост с развевающимися седыми волосами и грозно поднятой рукой библейский громовержец — пророк Илья. Ноги коней и колеса утопают в пухлых шарах клубящихся облаков. На небе гроза, сверкают молнии, и во взгляде Ильи тоже и молния, и гроза. Как далека эта картина от тихой и ласковой папенькиной речи к прихожанам, которых он призывает к терпению и смирению! Здесь совсем другое, и это другое нравится Николе. И совсем не святых напоминает ему седой бородатый Илья. В этом образе сыплющего молнии старца видятся ему не желавшие покориться начальству старики крестьяне, о которых рассказывал Михаил Дмитриевич.
Речь папеньки закончилась, публика зашевелилась. Сейчас всей семьей поедут домой, потом подадут пироги, а в сумерки маменька будет играть на гуслях, и все будут петь ‘Стонет сизый голубочек’ или ‘Среди долины ровные’. Так и окончится воскресный день. А синие глаза опять будут широко раскрыты без сна до утренней зари.

НЕ ИСПУГАЛСЯ!

Куда девалось у Николи благоговение перед личностью главного начальства семинарии! Бывало, войдет в класс епископ {Епископ — высшее духовное лицо.} Иаков, и сердце у Николеньки трепещет, замирает от какого-то смутного страха. От сторожа до профессоров — все трепетали перед этим человеком с черными, горящими, как уголья, глазами на бледном лице. Высокий, худой, в шелковой рясе, с крестом на груди, украшенным алмазами, в высоком головном уборе, с которого спускалась на плечи черная ткань, епископ производил впечатление какого-то высшего существа.
Но вот перед глазами юноши Чернышевского прошли картины издевательств над товарищами: и голодный стол, и карцер, и порка,— все творилось белой, холеной рукой. И к этой руке семинаристы должны были подходить под благословение.
Точно спала с глаз пелена, и от первоначального страха перед начальством ничего не осталось. Благоговение сменилось ненавистью. Когда епископ входил в класс, чтобы прослушать урок, он уже не был для Чернышевского ни настоящим воспитателем, ни научным авторитетом.
И в самом деле, какие сцены происходили на экзаменах!
Ректор семинарии, имевший высокий сан архимандрита {Архимандрит — почетное духовное звание.}, захотел озадачить семинаристов и предложил одному ученику такую задачу:
— А скажи-ка, сколько лошадь может в день привезти воды?
Тут уж был озадачен не только ученик, но и учитель Смирнов. Хоть и совестно ему поправлять начальство, а ничего не поделаешь.
— Благоволите, ваше высокопреподобие, вопрос ваш немного дополнить: какова вместимость бочки, сколько привезено бочек?
Ректору не по себе стало. Покраснел. Но выдать своего смущения перед учениками нельзя.
— Ну, там уж это ваше дело,— говорит. Надулся и больше вопросов не задавал.
Епископ Иаков считался человеком большой учености. Он интересовался раскопками Золотой Орды, привлекая к этому делу ученых, а потом использовал их работы для своих статей, которые печатались в саратовской газете ‘Губернские ведомости’. Его называли покровителем просвещения в саратовском крае.
Вот приезжает он в семинарию на урок зоологии. Учитель заговорил об отделе четвероруких.
— А-а, о четвероруких! — заинтересовался епископ и обратился к ученику:
— Ну-ка, скажи о четвероруких!
Ученик стал отвечать:
— К отделу четвероруких относятся обезьяны.
— Почему это?
— Обезьяны имеют устройство пальцев…
— Так это обезьян вы называете четверорукими-то? — И на лице епископа выразилось полнейшее разочарование.
Однажды, когда Николаю было лет четырнадцать, Иаков посетил его класс. Все трепетали перед епископом: не только ученики, но и учителя, и инспектор. А Николай проявил смелость необычную: не испугался.
Эта весть облетела всю семинарию. Все спрашивали: ‘Как это получилось?’
А это получилось так.
Учитель вызвал к доске ученика. Тот стал отвечать и запутался. Учитель хотел помочь, но еще больше сбил с толку несчастного семинариста.
Тогда Чернышевский с места стал поправлять товарища, не обращая внимания на Иакова. Тот был поражен. Даже после того, как он три раза властным окриком пытался ‘осадить’ Чернышевского, последний, встав с места, спокойно продолжал свое объяснение. Наконец в притихшем классе раздался повелительный возглас разъяренного Иакова: ‘Садись!’
— Ну, смелый! — говорили о Чернышевском.

‘БУНТ’ В СЕМИНАРИИ

На первом году обучения Николая Чернышевского в семинарии произошло неслыханное в этих стенах событие. Двое одноклассников Чернышевского — Александр Разумовский и Козьма Канаев — обратились к епископу Иакову с жалобой на инспектора за жестокое и несправедливое обращение с ними. Они были зверски высечены за то, что присутствовали при кулачном бое Весь класс переживал начатую ими борьбу. В других учениках также явно начали обнаруживаться признаки неповиновения начальству. Если инспектор звал их к себе для порки, они не являлись к нему.
Но детская вера в справедливость высшего начальства разбилась в прах.
Епископ Иаков усмотрел в поведении Разумовского и Канаева зачатки бунта. Он стал на сторону инспектора подавшего ему свою записку вслед за жалобой ‘бунтовщиков’. В ней инспектор указывал, что он действовал по закону, который разрешает для воспитания ‘малосмысленных мальчиков’ применять розги, чтобы держать их в ‘спасительном страхе’.
Смельчаков, отважившихся выступить против жестокого обращения, ждала самая суровая кара. Епископ распорядился, чтобы Разумовский и Канаев были подвергнуты высшей мере наказания: порке, семидневному заключению в карцер и исключению из семинарии.
Происшествие с Канаевым и Разумовским поставило Николая Чернышевского лицом к лицу с суровой правдой жизни. Дома ему не приходилось видеть того, чему он стал свидетелем в семинарии. Розга была здесь главным средством воспитания. Учеников секли между уроками, даже больных, ослабевших от голода и карцера, секли в семинарской больнице. После наказания сторожа относили семинаристов в больницу на рогоже, и целую неделю мальчики вытаскивали остатки розог из своего тела.
Чернышевский был свидетелем того, как заключение в сырой и темный карцер, порка и наказание голодом подтачивали физические и умственные силы учеников. Разве можно было учиться в таких условиях? Разве можно было любить семинарию? Ее можно было только ненавидеть.
И он всем сердцем был за товарищей, жалел их, приглашал к себе. Дома просил маменьку напоить их чаем, угостить.
‘Бедные, жалкие эти бурсаки, живущие вечно впроголодь!’ — жаловался он бабушке.
Но главное, что усиливало в нем отвращение к семинарии, — это угнетение человеческой личности, поругание человеческого достоинства в ученике, его полное бесправие.

‘ТРЕХДНЕВНОЕ УЕДИНЕНИЕ’

Под мрачными сводами красивого здания с колоннами приютилось у входа на лестницу сырое, холодное-помещение с маленьким окошком под потолком. На скользком полу скамья, над ней — полка. На полке кружка сырой воды и черствый ломоть черного хлеба. Это — тюремная камера для учеников семинарии, карцер. Здесь проводят и день, и два, и четыре, и шесть провинившиеся в чем-нибудь семинаристы. Редко пустует эта ‘злодейка-западня’. Всегда в ней есть кто-нибудь,.
Так и в зимнее утро 1844 года вталкивают сюда ученика Гермогена Конвоксова. Накануне он вместе со своим товарищем Александром Феликсовым совершил неслыханное в стенах семинарии преступление: тайно убежал из общежития в театр и вернулся в двенадцатом часу ночи.
В памяти пятнадцатилетнего Гермогена еще живы впечатления вчерашнего вечера. С каким восторгом глядели они с Феликсовым из темного райка под самым потолком, как наполняется зрительный зал деревянного театра, тускло освещенный сальными свечами, как раздвигается рваный лоскутный занавес, как на сцене начинают двигаться фигуры в плащах со шпагами… Там идет какая-то героическая жизнь, люди борются, дерутся на шпагах, ищут свободы, бегут, освобождают взятую в плен разбойниками девушку… Как жаль, что все уже кончилось, и в голове одно: как бы добраться незамеченными в свое общежитие. Там уж они расскажут товарищам о том, что видели, всю ночь будут и рассказывать, и представлять в лицах разбойников и отважных героев…
Ведь товарищи с нетерпением их ждут. Не у всех хватит смелости выбраться из душных стен общежития. Над семинаристами тяготеет устав, запрещающий театральные зрелища. ‘Страсть к свободе’ именуется тягчайшим грехом.
Наступает и проходит эта жуткая, волнующая ночь. Спектакль воспроизведен силами зрителей под приглушенный хохот и одобрения товарищей. Но не все товарищи только слушают и восторгаются. Инспектором выделены из них так называемые ‘старшие’. Утром они сделают свое дело.
И вот — три дня будет сидеть в карцере Конвоксов, а потом его сменит Феликсов. За время ‘трехдневного уединения’, как называется в официальных бумагах это наказание, мальчики ослабеют от голода и холода, заболеют, пропустят уроки, им сбавят отметки. Им грозит исключение из семинарии за ‘неуспеваемость в науках’. Их аттестат навсегда испорчен тем, что совершенное ими ‘преступление’ занесено в ‘книгу поведения’. Куда им дальше идти? Как сложится их жизнь?

‘ГОЛОДНЫЙ СТОЛ’

В семинарской столовой — пар от дымящихся щей -из кислой капусты с солониной. Слышен стук деревянных ложек об оловянные тарелки. Воспитанники семинарии обедают.
Но кто же эти несколько юношей, выставленных у стенки? Они не прикасаются к пище. Ослабевшие, с туго стянутыми кушаками, они глотают слюну, стараясь не глядеть на товарищей. Ноги у них подкашиваются. Запах щей раздражает до тошноты, до рези в желудке. Это уже настоящий голод, болезнь, ведь они так стоят не один день.
Вон одноклассники Николая Чернышевского: Николай Соколовский, Михаил Металлов и Александр Семихатов. Они оштрафованы ‘голодным столом’ в продолжение четырех дней. А вон — Иван Хованский. Ему назначен ‘семидневный голодный стол’. Каждый день инспектор подает записки ‘владыке’ — епископу Иакову, и тот накладывает резолюции о наказании учеников голодом и карцером ‘за непокорность’. Особенно тяжко карается выступление семинаристов против ‘старшего’ в комнате общежития. Старший — это помощник инспектора. Он доносит ‘о преступлениях’ товарищей, живущих вместе с ним в одной комнате. Вот почему Ивану Хованскому нужно туже всех стягивать свой кушак, и неизвестно, дотянет ли он до седьмого дня голодовки. Он ‘оскорбил’ старшего, в глаза назвав его ябедником и шпионом.
Четыре дня проголодал Никифор Рождественский за одно присутствие при кулачном бое на улице. А как было не вырваться туда? Для семинаристов не было большей радости, как потихоньку от начальства убежать на Волгу, а иногда и самим принять участие в этом любимейшем развлечении народных масс.
‘И сердце бьется, и кровь кипит, и сам чувствуешь, что твои глаза сверкают,— вспоминал впоследствии Н. Г. Чернышевский о кулачных боях, на которых также присутствовал зрителем.— Это чистая битва, но только самая горячая битва, когда дело идет в штыки или рубится кавалерия — такое же одуряющее, упояющее действие’.
Чернышевский чувствует, что и его давят семинарские стены. Семинария начинает казаться ему тюрьмой. Суровые и бессердечные учителя душат в юношах все живое. Они отбирают, если находят у кого-нибудь, сочинения Пушкина, Жуковского. Здесь морят голодом, калечат поркой. Нет, невозможно вытерпеть до конца такой каторжный режим. Бежать, бежать отсюда? ‘Дрязги семинарские превосходят всякое описание!— жаловался Чернышевский,— Час от часу все хуже, глубже и пакостнее!’

В ПЕТЕРБУРГ!

Как сын священника, Чернышевский должен был пройти курс наук в семинарии. Но сердце его не лежало к делу отца. С первых дней поступления в семинарию мальчик начал мечтать об уходе из нее. Много раз он говорил отцу об этом. Ему очень хотелось учиться в университете. Отец сам видел, что при способностях сына ему нетрудно будет сдать экзамен в университет. Но какой выбрать? Ближе был Казанский. Николай же мечтал о Петербурге.
Там уже жил и учился дальний родственник Чернышевских Александр Раев. Он тоже поехал туда из саратовской семинарии. К нему и обратился Гавриил Иванович. Больше года длилась его переписка с Раевым. Надо было разузнать, по каким предметам нужно держать экзамен, какие учебники нужны для поступления в университет.
Тем временем Николай с разрешения отца подал епископу Иакову прошение об увольнении из семинарии. Пока это дело оформлялось, юноша усердно занимался немецким языком и много читал.
Всю зиму дома только и было разговоров о том, как Николенька отправится в такое далекое путешествие. Ведь что такое был тогда для Саратова Петербург? Страшно даже вымолвить. Это была столица, местопребывание всех властей Российской империи с царем во главе. Это был центр науки. Там уже можно было приобщиться к вершинам знания. Но железных дорог туда не было. Нужно было проехать на лошадях далекий путь. Обыкновенно ездили на почтовых, меняя лошадей на постоялых дворах.
— Любенька! Разобрала ли ты бисер, как я тебе велела? — с беспокойством спрашивает Евгения Егоровна.— И иголки подобрала самые тонкие? Ну, садись ко мне, будем Николе кошелек вязать. Вот рисунок.
— Какой красивый: красные розы, а кругом голубые звездочки. Будет обо мне вспоминать студентом Николенька.
— Что-то долго его нет. Сегодня его дело решается: уволят или нет из семинарии. Тесно стало ему у нас в Саратове. Попробовать свои крылышки захотел.
— Идут, идут, тетенька!
В дверях показываются Гавриил Иванович с сыном. Запыхавшийся Николай размахивает бумагой.
— Маменька! Вот! Читайте.
Евгения Егоровна от волнения с трудом выговаривает слова:
‘Объявитель сего… саратовской семинарии ученик среднего отделения Николай Чернышевский… уволен для продолжения учения в императорском Санкт-Петербургском университете’.
Николай и рад, и встревожен.
— Маменька! Вы не плачьте! Ведь я приеду! Ведь я еще не уехал!
Евгения Егоровна утирает слезы и обращается к мужу:
— Гаврил Иванович! Как же мы Коленьку отправлять будем? Дорожной кареты у нас нет. На почтовых или на долгих придется.
— Денег не хватит у нас на почтовые тройки,— озабоченно говорит отец.— Видно, придется обойтись без ямщика с колокольчиками,— старается он пошутить чтобы не выдать своего волнения.
Помолчав немного, Гавриил Иванович продолжает:
— На днях я говорил с одним мужичком из села Кондоль. У него телега хорошая, лошади смирные, полог найдется от дождя. Тоже недешево запрашивает, да все не так дорого, как почтовые тройки.
— А как же это мы Николеньку одного пустим? Шутка ли — пять недель езды. Чего не бывает в дороге! И разбойники. И заболеть может. И обманут его, и с хозяйством как управится? Нет, уж вы как хотите, Гаврил Иванович, а я Николеньку одного не отпущу! Уж благословите нас вместе ехать!
— Да ведь вы все болеете, Евгения Егоровна.
— Ну, мы еще Устюшу с собой прихватим, чтобы мне помогала.
Устинья Васильевна с удовольствием согласилась.
И вот наступило утро 18 мая 1846 года. Распахнулись ворота, и из них выехала крытая брезентовым навесом повозка. Сзади были привязаны чемоданы. Под ноги, в сено, были поставлены кошелки, корзинки и мешки с провизией. Одного варенья да грецких орехов хватило бы месяца на три.
Николая мало интересовали домашние лепешки и жареные куры. Главное сокровище, которое он вез с собою, — книги. Всю дорогу, пока телега тряслась по ухабам и полусломанным мостам, юноша не переставал читать, читать и читать. ‘Так и подготовился дорогою к экзамену по истории’, — писал он двоюродным сестрам.
Кругом благоухали цветущие сады и расстилались зеленые поля. Бывали и грозы с сильным ветром и ливнем.
Три ночи Николаю с матерью пришлось ночевать в черных избах. Они назывались так потому, что стены внутри прокопчены дымом до черноты: в середине избы огромная печь была сложена без дымовой трубы. В таких избах можно только на полу дышать, но на полу холодно, поэтому даже на него прилечь нельзя. С потолка, полатей и полок постоянно падают черные капли.
Там впервые Николай увидел своими глазами, как жили крестьяне в царской России.
Больше месяца ехали Чернышевские. Несмотря на трудности пути, настроение у юноши было бодрое.
Скрипит телега. Возница понукает лошадей.
— Тпру-у! Ну вот, здесь и заночевать можно.
Из избы выходит кто-то. Это знакомый.
— Какими судьбами? Матушка Евгения Егоровна. Куда изволите направляться? А это сынок ваш?
— Везу Николеньку в университет, Михаил Семенович. Далеко едем: в самый Петербург.
— Добро, добро! Желаю вам, молодой человек, вернуться просвещенным деятелем, полезным для отечества.
— Это вы уж слишком много желаете Николеньке,— говорит смущенная мать,— достаточно, если будет полезен и нам с отцом.
Наступает ночь. Трещит лучина в избе. Детишки давно спят. Хозяева ложатся.
— Матушку укачало-то как! Намаялась, сердечная, видно, все косточки изныли. Спит — не добудишься. Ложись и ты, паренек!
— Сейчас, хозяюшка, только вот допишу.
Крючками и палочками, понятными только ему, Николя спешно пишет на смятом клочке голубой бумажки: ‘Как душа моя тронулась этим! Этот человек, сам того не подозревая, сказал именно то, чего жаждала вся душа моя!’
Мечту о служении Родине, любовь к народу и ненависть ко всякому угнетению и рабству увозил с собой выросший на волжских берегах саратовский мальчик.

ГОТОВИТЬ РЕВОЛЮЦИЮ

СТУДЕНЧЕСКИЕ ГОДЫ В ПЕТЕРБУРГЕ

Все поражает маменьку в столице: и пятиэтажные каменные дома, и отсутствие в них погребов, откуда можно было бы набрать к обеду квашеной капусты или соленых огурчиков, и широкие улицы с тротуарами из больших каменных плит. А главное — люди: бегут по улицам с какими-то невидящими глазами, будто у всех на уме важные дела. Нет чтобы поклониться матушке, как в Саратове, да остановиться и поговорить об общих знакомых, о приближении большого праздника или о постных пирогах, которые вкуснее скоромных. И некому излить свою материнскую заботу, которая навалилась на плечи, ухватила за шею и сидит — не сходит.
Где-то здесь живут влиятельные люди из саратовцев. Хоть бы к ним отправился Николенька, рассказал бы, как трудно было ехать шесть недель в телеге, как приходилось укрываться от ветра и дождя. Свет ведь не без добрых людей. Сжалятся над Николенькой, помогут в университет поступить…
Но Николенька не слушается.
— Зачем я пойду к ним, маменька? Чтобы они потом говорили: ‘Дурака привезла, а нельзя не принять в университет, раз тысячу верст проехал!’
Одна надежда, один свой человек — Александр Федорович Раев. И встретил приветливо, и сам такой вежливый да опрятный: сюртучок на нем вычищенный, ходит в калошах, волосы завивает по-столичному. Очень приятный молодой человек. Сначала у него остановились на Гороховой, на третий день он уже помог и отдельную комнату найти недалеко от своей квартиры, в переулке. Правда, непривычно матушке взбираться на третий этаж, но зато там гораздо дешевле по петербургским ценам.
Три месяца прожили в столице. Николенька уже начал на экзамены ходить. Похудел, беспокоится, только виду не показывает. А как вернется из университета, по глазам видно, что выдержал. И по латыни он там с профессорами разговаривает, как с отцом дома в Саратове, и сочинение у него приняли. А по географии даже что-то вроде анекдота получилось.
— Спросили меня, какая река в Тамбове протекает, а я и не знал. Теперь на всю жизнь запомню: Цна. И подвела меня эта Цна, отметка получилась не отличная, как по другим предметам. Но вы, маменька, не расстраивайтесь: другим хуже приходится.
Наконец экзамены кончились. Склонившись над почтовым листком, выводит счастливая Евгения Егоровна выстраданные за сына строки в письме в Саратов: ‘Поздравляю тебя, Гаврил Иванович, с сыном студентом. Николя принят в университет’.
Маменька уехала.
Груз свалился с души, чтобы смениться новыми заботами. Надо теперь сюртук заказывать, да не простой, студенты ходят, как военные: при треуголке и шпаге, в кроме туго стянутого пуговицами сюртука еще полагается парадный мундир с шитым золотом воротником. Откуда только набрать средств на все это?
Долго будет обсуждаться этот вопрос и в беседах, и в письмах, пока Николя не купит, наконец, на толкучке старенького сюртука. Ему все равно, в каком ходить. Он счастлив, что мечта его исполнилась и он студент того Петербургского университета, который снился ему столько времени в далеком Саратове, Он чувствовал себя счастливым и потому, что недалеко от квартиры, где он поселился по просьбе маменьки вместе с А. Ф. Раевым, чуть не на каждом шагу были книжные магазины. Поездки с отцом в книжную лавку купца Вакурова в Саратове остались далеко позади. Теперь начались настоящие походы по магазинам в поисках изданий, которых нельзя было найти в Саратове.
Столичный город поражал своими архитектурными памятниками: величественные соборы — Исаакий и Казанский, и Медный всадник, и здание двенадцати коллегий петровского времени где помещался университет.
В свободное от занятий время ходил по Петербургу никому не известный худощавый близорукий студент, охваченный страстной жаждой жизни и подвига. Его считали сухим, погруженным в свои никому не нужные и не интересные размышления, а он жадно впитывал в себя не только книжную премудрость, но и окружающую его действительность.
И было над чем задуматься в тревожное николаевское время. В эти годы правящая верхушка России была охвачена смертельным ужасом перед событиями, развертывавшимися в Западной Европе. Во Франции началась революция. Широкой волной это движение прокатилось по Европе. Отзвуки его загремели в Германии, в Италии, в Австро-Венгрии и других государствах. В Англии происходили волнения чартистов. Волновались скандинавские народы. Передовые люди России переживали эти события с трепетом и надеждой на крушение самодержавия. Не мог остаться в стороне от них и студент Чернышевский.
В эти дни и Александр Федорович Раев проявил необыкновенную активность. К этому времени он уже окончил университет, служил в министерстве внутренних дел и обзавелся выгодными знакомствами среди лиц, обладавших весом в правительственных сферах.
В один прекрасный вечер Александр Федорович явился домой с целой пачкой французских газет. Конечно, они не были проникнуты революционным духом, они содержали реакционные известия о ходе событий в Европе. И вот склонились над этими газетами две головы. ‘Так им и надо,— приговаривал с удовлетворением Александр Федорович, читая о неудачах революционного движения.— Республику захотели вместо богом венчанного короля, заставили его бежать как какого-то преступника!’
Понравились газеты и Николаю Чернышевскому. Только он читал их совсем по-другому: революционные выступления деятелей 1848 года приводили его в восторг. Он восхищался бесстрашием и мужеством восставших рабочих и горячо им сочувствовал. Читая между строк, он находил в реакционной газете то, что волновало и воспитывало его как революционера. ‘Самое главное — чтобы один класс не сосал кровь другого,— ведь мирное, тихое развитие невозможно’, — вот о чем начал думать Чернышевский.
Студент Чернышевский, видя настроение Раева, не мог быть с ним откровенным. Но сердце было переполнено, и мысли просились на бумагу. Первым другом и собеседником Николая стал его дневник. В этом драгоценном документе можно проследить, как складывался в Чернышевском революционный борец и мыслитель. Постепенно религиозно воспитанный юноша становился атеистом.
Задумываясь над событиями гражданской войны в Западной Европе, сравнивая положение трудящихся там и у себя на родине, молодой Чернышевский приходит к выводу о несовместимости революционного мировоззрения с религиозными верованиями. Он еще посещает церковь в угоду отцу, и сначала ему жаль расставаться с кротким обликом Христа. Но можно ли слушать без отвращения лекции профессора философии Фишера, который читает студентам с кафедры, что неравенство между людьми — закон божественного происхождения, следовательно — незыблем и неоспорим! Религия, призывая к смирению, оправдывает угнетение человека человеком. А революция, наоборот, призывает к уничтожению рабства и поработителей. Надо выбирать.
‘Я стал по убеждениям решительно партизаном социалистов и коммунистов — признавался Чернышевский в дневнике.— Если бы мне теперь власть в руки, тотчас провозгласил бы освобождение крестьян, распустил бы половину войска, дал бы политические права женщинам. И как можно больше просвещения, школ!’ Как-то в университете к Николаю Чернышевскому подошел молодой человек с блестящими умными черными глазами. Это был вольнослушатель М. Л. Михайлов. Он отрекомендовался и спросил Чернышевского:
— Вы, должно быть, на второй год остались в университете?
— Это вы, наверно, по моему сюртуку судите? — покраснев, спросил, в свою очередь, Чернышевский.
— Да…
— Так это я на толкучке старенький купил.
С улыбкой потом вспоминали они эту первую встречу, не подозревая, что дружба их кончится через 20 лет на каторге, вместе с жизнью Михайлова. Большой радостью была для Чернышевского встреча с этим талантливым юношей.
Михайлов уже в молодости писал стихи, пьесы и рассказы. В его груди билось сердце, откликавшееся на все язвы крепостнической России. Чернышевский нашел в нем боевого друга, сочувствовавшего угнетенному крестьянству и восставшему пролетариату Западной Европы. ‘Чрезвычайно умная голова,— писал Николай отцу в Саратов.— Из него выйдет человек очень замечательный’ (письмо от 6 декабря 1846 года).
Вторым другом Чернышевского из студентов стал Александр Ханыков. Глубоко начитанный юноша был близок к кружку Петрашевского и тем его членам, которые мечтали о социалистическом будущем своей страны и, отрешаясь от идеалистических позиций, стремились приблизиться к материалистическому познанию мира. Ханыков сам подошел к Чернышевскому после одной из лекций, проводил его домой и предложил давать ему читать книги, в которых он нашел бы ответ на волнующие его вопросы, связанные с будущим человечества. Чернышевский с Михайловым стали ходить к Ханыкову за книгами. Так Чернышевский познакомился с сочинениями Фейербаха, который понравился своим ‘благородством, прямотой и резкостью’. Однажды Александр Федорович Раев с удивлением заметил, как со стола Николая вдруг исчезла библия. ‘Что-то тут неладно’,— решил он. А узнав, что друзья получают какие-то книги от Ханыкова, Александр Федорович насторожился: что за книги? Он попросился к Ханыкову вместе с друзьями. Чернышевский завернул в бумагу прочитанный том Фейербаха, и они направились туда втроем.
Но тщетно пытался Александр Федорович узнать что-нибудь поточнее. Друзья завели разговор о постороннем, Ханыков никаких новых книг не предложил, а Чернышевский их не попросил. Так и вернулись домой.
На другой день Николай по обыкновению остановился перед витриной портретов у книжной лавки на Невском. Он любил разглядывать лица писателей и, вернувшись домой, зарисовывать их по памяти карандашом. Так им был исполнен портрет писательницы Жорж Санд, горячей поборницы женского равноправия. Выражение лица, глаз, одухотворенность, сосредоточенность и смелость взгляда — все это интересовало, увлекало Николая, делало этих людей как бы участниками его существования, воображаемыми собеседниками. И вот, когда он шел домой, вдруг перед ним выплыло еще одно лицо, хорошо знакомое, и он невольно подумал: ‘Эх, если бы к лицу Александра Федоровича да пририсовать ослиные уши, какой великолепный осел получился бы!’
На старшем курсе университета Чернышевскому пришлось столкнуться еще с одной неприятной фигурой родного саратовского круга: Иваном Григорьевичем Терсинским. Двоюродная сестра Любенька, когда-то руководившая первым чтением Николи и его игрой на стареньком отцовском фортепьяно, ‘сделала блестящую партию’: ее выдали замуж за профессора семинарии с ученой степенью бакалавра — Ивана Григорьевича Терсинского, человека намного старше ее. Нежная девушка с талией ‘в обхват’, как говорили сестры, понравилась этому важному саратовцу с надутым лицом и скрипучим голосом.
— Ква-ква, Иван-царевич пришел! — смеялась она, слушая вместе с сестрами за стеной этот противный голос. И вдруг — сватовство. Противиться воле старших было невозможно. Обвенчали и проводили в Петербург, где Иван Григорьевич стал чиновником святейшего синода. К Любеньке он относился слащаво и в то же время повелительно.
По приезде Терсинских в Петербург было решено, что Николай Гаврилович расстанется с А. Ф. Раевым и поселится вместе с ними. Начались новые будни, нудные и тягостные для молодого Чернышевского.
— Что это ты пишешь? — спрашивала Любенька, воспитанная Иваном Григорьевичем в ‘бережливости и экономии’, когда Николаю хотелось излить волнующие его чувства и мысли на страницы дневника.— Ведь еще рано свечу зажигать, это слишком дорого. Вот кончатся сумерки, тогда мы и зажжем свет.
И Николай свертывал тонкие странички своей заветной тетради и от нечего делать ложился на диван со своими мыслями дожидаться темноты.
А мысли были такие необычные, такие далекие от петербургской комнаты, от петербургского дивана! Как голубое облако, наплывало вдохновение, ставшее упорной мечтой. Жить для человечества! Избавить человечество от нужды, лишений и страдании, связанных с тяжелым физическим трудом! Совершить переворот в истории. Изобрести вечный двигатель — машину, которая сделала бы людей счастливыми!
И Чернышевский принимается за вычисления для изобретения такой машины. Эту работу он тоже держит в тайне от Терсинских, посвящая ей каждую свободную минуту в течение нескольких лет.
Однажды, когда Николай заболел и подумал, что может умереть, он завернул свои чертежи в пакет, надписал его, завязал веревкой и бережно уложил в комод, как свое самое дорогое {Впоследствии он отказался от этих вычислений, когда в них нашел ошибку профессор физики К. Ленд.}.
Возвращаясь со службы к позднему петербургскому обеду, донимал студента Чернышевского глава дома — Иван Григорьевич. Верный слуга царя и отечества брюзжал и осуждал все новое, все передовое, все, что наполняло душу молодого студента.
— По мне хоть палка, а начальник,— провозглашал он когда речь заходила о протесте революционных масс за границей против их угнетателей.
Для Ивана Григорьевича были незыблемы устои православия и самодержавия. В вопросах воспитания женщин он был самый ярый крепостник. Великих писателей, например Гоголя, он называл жалкими фиглярами. Притихшая Любенька, подчиняясь мужу, понемногу становилась обывательницей. В этой больной, бледной женщине уже не осталось ничего от ее молодых порывов, от ее любви к чтению, что так связывало ее в детские годы с двоюродным братом. С ужасом смотрел Николай на ее моральное и физическое увядание.
‘Ты ли это, Любенька?!’ — думал он, с отвращением глядя, как после обеда они с Иваном Григорьевичем сидели на диване и называли себя парой ‘голубков’.
Споры Николая с Иваном Григорьевичем производили на Любеньку тяжелое впечатление. Петербург разрушил когда-то крепкую саратовскую семейную связь. Постепенно Николай стал отрываться и оторвался от Терсинских.
Но сердце не хотело оставаться одиноким. Еще не было мечты о любимой девушке, о браке. А не находило себе пищи стремление заботиться о ком-нибудь, поддержать слабого, помочь в беде, посочувствовать в горе. И в этот период в жизнь Чернышевского вошел еще один человек, на которого и были перенесены лучшие стремления и преувеличенные, незаслуженные заботы.
Это был вольнослушатель университета Василий Лободовский из недоучившихся семинаристов. Чернышевский почувствовал в нем независимость ума и сильно развитое чувство внутренней свободы, что напомнило ему когда-то столь любимого друга по саратовской семинарии — Мишу Левитского. Особенно понравились Чернышевскому рассуждения Лободовского на революционные темы. Говорили они и о Пугачеве, и о революции 1848 года на Западе, и о возможной революции у нас.
Лободовский пригласил Николая на свою свадьбу. Никакой романтической влюбленности не было у него по отношению к невесте, а тем более любви. И, когда Чернышевский увидел грустное женское личико в дымке подвенечной фаты, у него сердце дрогнуло от жалости и нежности.
Началась семейная жизнь Лободовских, в которой студенту Чернышевскому совершенно неожиданно пришлось сыграть роль кормильца. Лободовский был неудачником, он умел только говорить, но не был способен ни на какую работу. Он постоянно жаловался Николаю на безденежье, насмехался над женой, раскаивался в своей женитьбе. Жалея его и особенно ее, Николай отдавал Лободовскому деньги, присылаемые ему родными из Саратова. Он стал давать уроки, чтобы кормить Лободовских, и хлопотал, где только мог, чтобы устроить Василия на работу. Но тот придумывал всевозможные предлоги, стремясь избежать поступления на службу.
Посещая Лободовских, Чернышевский впервые призадумался о жалком положении женщины в России. ‘Приходите ко мне сегодня вечером’,— бывало, скажет Лободовский. Чернышевский приходит. Они втроем играют в карты. При этом у них особая игра. Надо не огорчить Наденьку, которая расплачется от проигрыша, -если останется в ‘дураках’, поэтому оба они подтасовывают карты так, чтобы дать ей выиграть. Тогда все кончается ее радостным смехом.
Чернышевскому наконец становится тошно. ‘Что это? — спрашивает он себя.— Да кто же у нас женщина? Ребенок? Раба? А где же человек?’ Наденька ничего не читает, говорить с ней не о чем. ‘Десятилетнее дитя’,— называет ее Чернышевский.
Белокурая молодая женщина, пленившая Чернышевского грустным выражением лица при венчании, открывается ему в своем настоящем виде: это ограниченная, пошлая мещанка. Наступает разочарование и в ее муже. Чернышевский в раздумье идет домой, опустив голову. Взгляд его машинально останавливается на своих сапогах, с виду черных, хорошо начищенных. Только с боков незаметны для встречных пешеходов дыры,— это закрашены чернилами белые носки. Не на что купить новых сапог: все деньги идут на Лободовских.
А кто же, собственно, Лободовский? Труженик? Нет, бездельник, лодырь. Революционер? Нет, болтун. Честный бедняк? Нет, вымогатель. А голова умная, она-то и показалась кладезем премудрости.
Больше не хочется Чернышевскому бегать по знакомым, принимать от профессора литературную работу для содержания Лободовских, обманывать Любеньку, отдавая родительские скромные денежные присылки этому пустому, бесполезному нытику.
Тяжелая вещь — разочарование в человеке. Но оно дает житейский опыт: разбирайся в людях, осторожнее подходи к ним. Хорошо жить сердцем, но нельзя пускать свой челн в житейское море без руля и без ветрил. Внимание, внимание к товарищу, проверка человека — такой урок почерпнул молодой Чернышевский из своей восторженной, неоправданной дружбы.
Тем сильнее оказалась его привязанность к Михайлову и Ханыкову. Это — настоящие люди, прекрасные друзья.
Отгремела гроза на Западе. Русский царь сыграл свою подлую роль европейского жандарма. За подавление последнего оплота революции — венгерского восстания — богато награжден генерал Радецкий.
‘Победа над венграми прискорбна’,— пишет в эти дни Чернышевский в своем дневнике. Он идет по улице, узнав о расстреле австрийского коммуниста Роберта Блюма, и горе сжимает его грудь.
— О чем вы плачете? — спрашивает встретившийся знакомый.
‘А я иду и не чувствую, что слезы катятся у меня по лицу’,— записывает Чернышевский в дневнике.
И опять неотвязные мысли не дают покоя. Падает красное знамя на Западе. Кто же подхватит его? Разве нет таких людей в России? Молодой Чернышевский глубоко заглядывает в самого себя. ‘А ты кто?’ — спрашивает он себя. И в ответ рука невольно оставляет на странице дневника строки: ‘Я нисколько не подорожу жизнью для торжества… свободы, равенства, братства и довольства… И сладко будет умереть, а не горько’. Это не простой отклик взволнованного сердца, это — присяга революции. В этот миг студент Чернышевский как бы опускается на колено, прижимает к устам падающее красное знамя и поднимает его над головой.
Но вот гроза разразилась и в царской России. Тот же коронованный жандарм велит схватить петрашевцев.
В хорошем настроении приходит к обеду Иван Григорьевич. На столе чистенькая скатерть. Кукушка весело выскакивает из своего домика на старинных часах и по обыкновению кукует пять раз. Неторопливо поднося ко рту ложку с вкусными домашними щами, Иван Григорьевич начинает развлекать Любеньку и Николая политической новостью, услышанной им из первых рук, ибо благонамеренные чиновники святейшего синода хорошо осведомлены обо всем, что касается ‘козней’ против царствующего дома.
Картина театрально разыгранной ‘казни’ петрашевцев на Семеновском плацу проходит в этом рассказе перед взволнованным Николаем. Фигуры в белых балахонах с высокими белыми колпаками на головах на эшафоте перед собравшейся толпой ждут расстрела. Вдруг в самую последнюю минуту, когда уже дана команда и раздается барабанный бой, скачет царский фельдъегерь на коне с бумагой о царской милости: вместо расстрела — ссылка в Сибирь.
С умилением рисует эту сцену Иван Григорьевич, вытираясь салфеткой: вот как милостив государь к вольнодумцам.
Чернышевский слушает с замиранием сердца. Никому ничего не говоря, он выходит из дома и идет быстрыми шагами. Идет далеко — к Семеновскому плацу. Зловещая белая поземка, как погребальный саван, взметается под ногами, холодная изморозь иголками колет щеки, слепит глаза. Пронзительный ветер забирается под шинель.
Николай ничего этого не замечает. Его влечет к месту, где накануне разыграли гнусную комедию над лучшими людьми его, времени. Вот наконец и плац. Здесь они стояли, потрясенные, в ожидании казни после мучительных допросов в Петропавловской крепости. Отсюда их поодиночке увезли в разные места необъятной Сибири. И Ханыкова, друга беззаветного и чистого, мчат теперь жандармы день и ночь в далекую снежную глушь, где он будет в духовном одиночестве доживать свой загубленный молодой век…
Сердце стучит. Кругом ни души. Николаю душно. В глазах — скорбь и ненависть. Слезы не падают на лицо. Оно окаменело. В этот момент у пустого Семеновского плаца созревает непобедимое решение. Только резолюция — и ни шагу назад. Неодолимое ожидание революции и жажда ее — таким Чернышевский выйдет из университета. Только таким путем пойдет он дальше. Ни колебаний, ни сомнений. Вперед!

НОВЫЙ УЧИТЕЛЬ САРАТОВСКОЙ ГИМНАЗИИ

Быстрые легкие шаги. По коридору проходит молодой учитель. В щелку классной двери за ним наблюдают десятки мальчишеских глаз: ‘Новый!’
И сейчас же в головах зароились планы. Раз новый — надо проучить. Ведь учителя и ученики — это два лагеря, между ними постоянная вражда. Учителя бьют учеников и в классе, и на переменах. А по субботам, провинился ты за неделю или нет, все равно стройся в пары и — в подвал. Там будет расправляться сам инспектор. Саратовцы даже говорят, что в этот день неприятно проходить по Гимназической улице, потому что в раскрытые окна несутся мальчишеские вопли. Там происходит порка. Во дворе так и стоят бочки, а в них всю неделю мокнут розги.
Не успевают гимназисты придумать, как ‘встретить’ нового учителя, а он уже в дверях, он уже перед ними в классе. ‘Эх, булавку в стул не воткнули, ну, это в следующий раз’,— мелькает в головах учеников. Исподлобья они, поднявшись, оглядывают учителя. Волнистые русые волосы, спина сутуловатая, сюртук сидит мешковато. А уж раз очки — значит, слепой, многого не заметит.
Сейчас возьмет журнал и начнет перекличку. Надо гримасу почище приготовить. Но что это? Новый учитель даже за свой стол не сел. Он проходит в самую гущу учеников. Садится среди них на свободную парту. Приветливо оглядывает мальчиков. Сразу замечает задумчивого подростка. Музыкально одаренного мальчика Виктора учитель уже видел, когда вместе с историком Костомаровым посетил его мать Анну Николаевну — поэтессу, владеющую семью иностранными языками. Уже тогда из своих пятерых детей Анна Николаевна, болея душой за будущность Виктора, выделяла его как чуткого музыканта.
За Виктором — другие мальчики. Без журнала Чернышевский интересуется их фамилиями. Вот два брата Вороновых, это — Умнов, это — Песков, а тут — Мосолов, Шатилов. Смышленые лица, в глазах светится ум и протест. Ни заспанности, ни тупости. Живые мальчишки,. с ними дело пойдет.
‘Вот кого должен я разбудить к жизни, к решительным действиям, — думает новый учитель.— Древний Пигмалион создал статую и оживил ее. Я буду новым Пигмалионом’.
Приходят на ум старые библейские слова, когда-то заученные в семинарии: ‘И стало слово мое как уголь пламенеющий, и не могу удержать я его в себе’.
С удивлением смотрят ‘смышленые мальчишки’, что делает учитель. Прежде всего он отбрасывает в сторону старый учебник Кошанского. А они с прежним учителем, недавно умершим, остановились на том разделе-этой книги, где говорится, что ‘критика в литературе — то же, что полиция в обществе: блюдет порядок, приличия, благопристойность…’
— Читали ли вы Пушкина? — спрашивает учитель.
— Нет,— с недоумением отвечают несколько голосов.
Такое же молчание и одинокие растерянные ответы следуют на вопрос о Лермонтове, Гоголе, Кольцове.
— Хорошо,— говорит учитель.— Всех узнаете и непожалеете. И грамматике они нас с вами научат.
В перемену к Чернышевскому подошел один из учеников: ‘Я немного знаю Пушкина’.
— А что вы читали?
Это ‘вы’ ошеломило гимназиста, он совершенно растерялся и не знал что ответить.
Чернышевский протянул ему руку, прощаясь, и обещал:
— Завтра все вместе будем с Пушкиным.
На другой день весь класс с нетерпением ожидал урока русской словесности. Новый учитель говорит ученику ‘вы’ и прощается за руку! И ‘критику-полицию’ зубрить не задал. Неслыханное дело! Нет, такому словеснику булавку в стул не воткнешь, мух в чернильницу не напустишь.
Старая школа, старая школа! Бывший дворец саратовского губернатора! Мхом заросла твоя крыша, тленом пропитаны красивые твои колонны и гербы. Не угодливые чиновники самодержавной России должны выходить из твоих стен, а новые люди, борцы с троном и крепостным невольничеством! Все перевернуть в этих юных головах, вывести их на вольный белый свет!
С такими мыслями поднимался Чернышевский на другой день в гору, подходя к гимназии.
Устарели учебники, устарели! Надо создать новую грамматику, в которой подлежащее и сказуемое незаметно и прочно вплетались бы в незабываемые образцы художественной прозы и поэзии. И надо выбрать такие страницы из лучших писателей, которые будили бы ум высокочеловеческими чувствами, развивали бы в обреченных на порку мальчиках чувство уважения к достоинству человеческой личности и вызывали бы сочувствие к тем людям, которых они и не знают: к борцам, погибающим за лучшую жизнь на земле. И он, Чернышевский, может это сделать. Его союзники — великие поэты родной страны и мировой литературы.
Первый урок пролетел незаметно для учеников. Каждая из дальнейших встреч с учителем в классе захватывала их сердца неожиданной радостью духовного роста. То придет Николай Гаврилович с такой новой, неизвестной книгой, как ‘Ревизор’ Гоголя, и всю эту книгу в лицах прочитает: ученики, как в театре, сидят. То такое стихотворение Пушкина найдет, после которого призадумаешься: просто ли это ‘Пир Петра Великого’, и просто ли царь ‘с подданным мирится’ после победы лад шведами, или о ком-то еще нужно вспомнить царю, кто томится в далекой Сибири. Как незаметно вкладывает новый учитель эти мысли в юные головы.
А поэма Лермонтова- ‘Три пальмы’? Разве забудешь когда-нибудь мастерское чтение учителя об этих пальмах? Ведь это же не деревья, а люди с их мечтами о прекрасной жизни. Им хочется красоты и радости, и вот они дождались каравана, к ним идет ‘верблюд за верблюдом, взрывая песок’.
Мотаясь, висели меж твердых горбов
Узорные полы походных шатров,
Их смуглые ручки порой подымали,
И черные очи оттуда сверкали,
И, стан худощавый к луке наклоня,
Араб горячил вороного коня.
И белой одежды послушные складки
По плечам фариса вились в беспорядке.
И, с гиком и свистом носясь по песку,
Бросал и ловил он копье на скаку.
. . . . . . . . . . . . . . . . . .
Вот к пальмам подходит, шумя, караван,
В тени их веселый раскинулся стан,
Кувшины, звеня, налилися водою,
И, гордо кивая махровой главою,
Приветствуют пальмы нежданных гостей…
. . . . . . . . . . . . . . . . . .
Но только что сумрак на землю упал,
По корням упругим топор застучал,
И пали без жизни питомцы столетий…
…Изрублены были тела их потом.
И медленно жгли их до утра огнем.
Перед глазами проходит картина невиданной красоты. Из душного класса мальчики переносятся в какой-то сказочный мир. Учитель видит их взволнованные лица. И сам он взволнован. Но его цель — не баюкать сказкой. Впереди у них жизнь, может быть нелегкая, и они должны быть к ней готовы.
— Не правда ли, жаль этих пальм,— говорит Чернышевский.— Так роскошно они цвели, так хотелось им жить. И вот они погибают. Но подумайте, как они погибли. Ведь они отдали жизнь, чтобы защитить людей от ночного холода и от диких зверей пустыни. Так не лучше ли так погибнуть, чем без пользы жить на свете? Хороша жизнь, но самое высокое счастье — не пожалеть самой жизни своей для блага людей!
Глубокое молчание следует за этими словами. Точно накапливая силы, молчат будущие авторы прокламаций 60-х годов Умнов и Песков, молчат будущие основатели тайного общества ‘Библиотека казанских студентов’ Мосолов и Шатилов, молчит будущий секретарь Чернышевского, впоследствии писавший под его диктовку,— Миша Воронов. Тень убитого царизмом поэта неслышно прошла между ними, взывая к отмщению. А рука молодого учителя как бы раскрыла перед юношами широкие ворота к бурному морю народных событий.
Так зарождался первый революционный отряд Чернышевского, за которым затем в разных городах последуют другие, влившись в общий поток революционного движения шестидесятых годов. Это движение учитель саратовской гимназии возглавит уже как идейный вождь крестьянской революции в России.
Спит ночной Саратов. И снится ему сон. Вот из городской канавы выскользнула серая змейка. Маленькая, юркая. Спряталась в траве. А за ней другая, третья… и еще, и еще… Всех и не пересчитаешь. Ползут друг за другом, да так быстро, что за ними и не угонишься. Свились в клубок, из клубка побежали в разные стороны: в улицы, в переулки, на площадь, к дому губернатора, в богатые дома… Не то шелест травы, не то деревья чуть зашумели, не то змейки шипят. Если прислушаться, разобрать можно: ‘Чер-ны-шевский! Чернышевский!..’ Одна змейка под кровать губернатора спряталась, другая в учительскую гимназии под кресло директора пробралась…
Ежится старый город от назойливого шепота: ‘Чернышевский проповедует революцию! На днях один ученик спросил его про французскую революцию, так он на доске целый план заседания Конвента изобразил! Наметил даже, где какая партия сидела…’
Можно ли заснуть Алексею Андреевичу Мейеру? Служит он директором гимназии честно, добросовестно, ни в чем крамольном не замечен. Любит посидеть за самоварчиком с томиком Державина или Ломоносова в руках. Было какое-то недоразумение с директором Менделеевым, который позволял ученикам, жившим в пансионе, при гимназии, скоромное кушать в постные дни, так от него живо избавились. А тут Чернышевский! ‘В Камчатку меня упекут из-за этого вольнодумца!’ Не спит директор гимназии. Все думает, думает… Не так-то просто упечь куда-нибудь сына протоиерея, уважаемого всеми в городе. И ведь какой тонкий это хитрец! Раз директор вошел в класс послушать, что такое внушает новый учитель ученикам, и спрашивает: ‘Ну, о чем вы тут беседуете?’
А Чернышевский так невозмутимо отвечает:
— Мы, Алексей Андреевич, беседуем о фигурах умолчания!
Нашелся ведь, что сказать, Из теории словесности свой кинжал вытащил. А директор тоже неглуп: по усмешкам вытянувшихся в струнку учеников все прочитал. Смеются над ним бессовестные мальчишки. Горой за своего учителя стоят. Нет, надо придумать что-нибудь.
Архиерею саратовскому еще тошнее. Юркнула змейка и в его покои. На днях Чернышевский позволил себе такую богопротивную шутку, что и подумать страшно. Говорит, что на месте творца по-другому устроил бы землю: защитил бы север горами от холодов, пустил бы прохладного ветра в пустыни, напоил бы сухую землю, чтобы климат на пользу людям переменился. С нами крестная сила! Разве может человек супротив воли божьей идти? Как есть, так и положено быть. И это сын всеми нами почитаемого отца! Надо хоть осторожно, да губернатору доложить. Не место такому опасному человеку в нашем городе. Ворочается архиерей в пуховых перинах…
Призадумался и губернатор. Бывший казачий атаман, он принимает посетителей на таком седалище, которое напоминает ему недавние боевые подвиги: покорение Хивы и Бухары. Сидит он не на стуле, не в кресле, а в настоящем казацком седле, украшенном бирюзой. Точно к каждому пришедшему выезжает навстречу на своем боевом коне. А недавно еще благодарность от царя получил за усмирение крестьянского бунта в Саратовской губернии.
Как не показать себя после этого радушным, хлебосольным хозяином устрашенного саратовского края? Пусть вино льется рекой, пусть за столом подвластные ему дворяне любуются его золотым оружием. Крепкий кулак занесен над крестьянскими головами. Зверским избиениям подвергаются их ходоки к царю, на дороге их ловят и возвращают. Целыми семьями переселяют в Сибирь, пусть на тачках свое добро туда везут, раз в Мариинской колонии не понравилось. Не нужны Матвею Львовичу Кожевникову лебединые пруды да беседочки в парке покойного его предшественника Алексея Давидовича Панчулидзева. Он не дарит своим красавицам пирогов с начинкой из золотых монет, он прежде всего — воин-усмиритель, ему дорога только милость батюшки-царя.
Но как быть с учителем Чернышевским? Беспримерной честности протоиерей Гавриил Иванович. И умен, и кроток, как голубь. Осыпан наградами. Праведной жизни человек. А о сыне слухи такие неприятные. Оставить так нельзя. Сон бежит и от правителя губернии, как только серые змейки по нему пробегут.
И вот губернатор — почетный гость протоиерея.
— С сынком вашим желательно познакомиться. Видно, очень он у вас занят, не бывает у меня на обедах. Люди университетского образования редки у меня за столом. Не пожалует ли сынок ваш к нам в воскресенье?
Долго после этого уговаривает протоиерей своего сына. Наконец, Николай сдается. Как держал он себя на обеде у губернатора, так и осталось неизвестным. Только потом говорил Чернышевский:
— Столько вина там было, что я после обеда целый день ходил по городу, чтобы голову освежить. Не для меня такие обеды.
Однако стало ясно Николаю: не удержаться ему долго в Саратове. Серые змейки и в отцовский дом поползли. Из казанского учебного округа пришли неблагоприятные, придирчивые отзывы о внеклассных сочинениях его учеников. В них отмечалась чрезмерная самостоятельность мысли и сочувствие к писателям, выступавшим на защиту обездоленного крепостным правом народа.
Директор, учитывая все обстоятельства, принял на себя ‘благородную’ роль. Он вызвал Чернышевского к себе, и у них произошло объяснение.
Мейер осторожно повел речь о возможности отъезда опасного учителя из Саратова. Николай Гаврилович, в свою очередь, сообщил о получении письма из Петербурга: ему приготовлена должность учителя в кадетском корпусе, которую он должен занять возможно скорее. Кроме того, он пишет диссертацию, а в Саратове нет библиотек. Здесь, в Саратове, зародилась у него мысль написать такую диссертацию, которая перевернула бы старые понятия об искусстве и явилась бы совершенно новым вкладом в науку — науку материалистическую, направленную на служение народу, на борьбу с ненавистным самодержавием, с опостылевшим крепостничеством.

ИНТЕРЕСНЫЙ СОБЕСЕДНИК

В маленькой избушке на окраине города проживает большой ученый вместе с матерью и верным старым слугой Фомой. Это Николай Иванович Костомаров, украинский историк, поэт и писатель. Он сослан на 10 лет в Саратов за участие в Кирилло-Мефодиевском обществе.
Мать Костомарова Татьяна Петровна была сначала крепостной своего мужа-помещика, которого убили свои же крестьяне.
В Саратове Татьяна Петровна подружилась с матерью Чернышевского и ездила к ней в гости в своем старинном рыдване, запряженном тройкой лошадей.
Николай Гаврилович слышал о Костомарове еще в Петербурге и по приезде в Саратов первым делом отправился к Николаю Ивановичу. Он нашел в нем интересного собеседника, оценил его как крупного ученого и художника слова. Они стали часто видеться.
— Мой Николай только и отводит душу с Николаем Ивановичем, — говорил отец Чернышевского.
Действительно, получив какую-нибудь книжную новинку, Костомаров спешил поделиться ею с Николаем Гавриловичем. Их беседы свидетельствовали о широте научных интересов, но часто переходили в споры, продолжавшиеся целый вечер. Костомарову не нравилось, что гимназия была ‘совершенно переделана’ новым учителем: учителя стали серьезнее относиться к урокам, перестали бить учеников.
Чернышевский посмеивался над неумеренными восторгами историка, относившимися к волжской природе, красотами которой он мог восхищаться целыми часами, забыв все на свете. Но яблоком раздора между приятелями были вопросы религии. Костомаров, как мистик и идеалист, не мог мириться с материалистическими взглядами Чернышевского.
В памяти современников остались жить эти бесконечные споры, во время которых Костомаров терял всякое самообладание, горячился, повышал голос. ‘А Николай Гаврилович так спокойно, хладнокровно, с иронической усмешкой загонял его в угол, побеждая силой своей неотразимой логики’,— рассказывала автору этих строк престарелая дочь Д. Л. Мордовцева, в доме которого происходили встречи и споры.
Известно и о таком случае. Раз после пасхальной заутрени Костомаров поднялся по лесенке в мезонин, где спал Чернышевский, и разбудил его громким восклицанием:
— Христос воскресе!
— Это надо еще доказать,— отвечал проснувшийся Чернышевский.
Костомаров пришел в такое негодование, что чуть не кубарем скатился с лестницы, и потом долго не хотел встречаться с ‘бесом — соблазнителем юношества’.
Не только беседы привлекали молодого учителя в домишко на Ильинской улице. Там на столе у Николая Ивановича горой возвышались рукописи XVII века, посвященные движению Степана Разина. Хозяин квартиры служил в архиве и оттуда приносил домой эти листы, которые для него — историка были сущим кладом. Он занимался изучением старины, стал писать о Разине.
Написанная им монография ‘Бунт Стеньки Разина’, которому автор не сочувствовал, тем не менее ходила в рукописных списках среди передовой интеллигенции шестидесятых годов, вызывая симпатии к монументальному образу народного вождя среди единомышленников Чернышевского в эпоху революционной ситуации.
Николая Гавриловича тоже интересовали рукописи XVII века, он с огромным интересом и сочувствием читал о Разине, подобно тому как в детстве слушал о Пугачеве.
С Костомаровым они виделись чуть ли не ежедневно. Однажды вместе поехали на концерт в Дворянское собрание. Там оркестр любителей исполнял увертюру к опере Россини ‘Вильгельм Телль’.
Музыка увлекла обоих. Тускло освещенный зал точно исчез куда-то, перед глазами возникли картины прошлого. Костомаров видел перед собою фигурку своей юной невесты в воздушном белом платье, ее тонкие пальчики бегали по клавишам рояля, как в предсвадебный вечер., после которого мать заставила ее отказать жениху, как ‘политическому преступнику’… А перед Чернышевским возник образ хорошо знакомого ему по Шиллеру народного героя Швейцарии. ‘Не бойся за меня, отец, я не дрогну’,— гордо говорит ему юный сын, когда жестокий наместник короля Гесслер велит Вильгельму Теллю выстрелить в яблоко на голове сына. Сын не позволяет завязать ему глаза. Простреленное яблоко скатывается к его ногам. А дальше? Дальше Телль везет в лодке Гесслера, лодка ударяется о скалу, Телль прыгает на берег, а Гесслер погружается в разъяренную пучину бушующего озера…
— Не бойся за меня, отец, я не дрогну! — повторяет про себя Чернышевский. Если бы и он когда-нибудь мог произнести такие слова!
Глубоко взволнованный выходит он на улицу. Они едут вместе с Костомаровым домой и вот уже сидят в мезонине за шахматами. Оба молчат, каждый о своем.
‘Нет, Николаю Ивановичу этого не понять. Он слишком мягок, поэтичен. С ним не поговоришь, как потрясла меня эта музыка, как разбудила во мне протест против святости всех властей! Когда-нибудь придет и мое время!’ — думает Чернышевский.
Но с Костомаровым невольно сближает его одно имя Заветное, дорогое имя молодого Тараса. От Костомарова Чернышевский узнал о ссылке украинского Кобзаря и о том, что оба они с Костомаровым были взяты жандармами по одному делу и увезены в Петропавловскую крепость. Только либерального профессора пожалели и сослали в захолустный Саратов, а Тараса — непокорного сына украинских хлеборобов, пламенного революционера-демократа,— отдалив солдаты и запрятали в желтые пески у Аральского моря с запрещением писать и рисовать.
Если Николай Иванович скупо, по-мужски рассказывал о судьбе Кирилло-Мефодиевского общества, то от Татьяны Петровны узнали Чернышевские, как встретилась она на берегу Днепра с Тарасом, которого увозили жандармы, как бросились они друг к другу и как, плача, прижала она его, точно родного сына, к своему сердцу, пока жандармы не оторвали ее от него.
Большое сердце билось в груди Татьяны Петровны. Недаром впоследствии такими же материнскими чистыми, простонародными слезами обливалась она над поседевшей головой вернувшегося Тараса Григорьевича.
Благодаря Костомаровым узнал и полюбил Чернышевский великого украинского поэта и художника, встреча с которым состоялась через несколько лет в Петербурге.

НЕВЕСТА

— Опять маменька велят белое платье надевать! Ну как я его надену? Ведь я же в нем как муха в молоке! Сама посуди, нянечка! Ты моя единственная советница…
— Правда, Олюшка, лучше бы палевое или голубое. Но раз уж Анна Кирилловна так желают, нельзя не послушаться.
— А я вот не послушаюсь. Знаешь, что я придумала? Ты только не запирай ставни у моего окна.
Ольга Сократовна облачается в белое платье. Ее смуглое лицо залилось румянцем, глаза заблестели, в них запрыгали веселые искорки. Потупив непокорные глаза, она чинно вступает в спальню к матери. Анна Кирилловна оглядывает наряд дочери критическим взглядом.
— Ну вот, всегда слушайся мать, надевай на бал белое платье, как подобает генеральской внучке. Ты не цыганка какая-нибудь, чтобы в пестрых юбках плясать. Рада бы монисто еще на шею нацепить. Держи себя благовоспитанно, громко не смейся, глазки опускай перед кавалерами.
Дочь целует протянутую руку матери и удаляется. Анна Кирилловна спокойно засыпает. Минут через десять в комнате Ольги Сократовны распахивается окно, и во двор легко выпрыгивает девичья фигурка. Из-под широкого салопа виднеются голубые воланы, пуховый платочек скрывает голубые шу — украшения из лент по обеим сторонам прически. Быстро пробежав до саней, Ольга Сократовна усаживается рядом с подругой, заехавшей за ней. Они едут на вечеринку к Патрикеевым. Ведь нынче масленица — блины, катанье. И в веревочку поиграют, и опять будет там новый учитель, над которым так хочется подшутить: очень уж серьезен, очень уж внимательно глядит из-под своих очков.
У Патрикеевых шумно. Молодежь спорит: кто первая красавица в городе — старшая Патрикеева или старшая Васильева. С приездом Ольги Сократовны смех и шум усиливаются. Горы блинов быстро исчезают со стола и вновь появляются. Жарко, душно. Хочется на улицу: сегодня со всех сторон звенят бубенцы троек.
Лошади уже взрывают снег под окнами. Ольга Сократовна выходит с двумя подругами на крыльцо. ‘Эх, залетные!’ — кричит кучер, и девушки мчатся прямо к Волге.
Широкая русская масленица, нет в тебе удержу, вся ты как гоголевская птица-тройка! Бешено несутся лошади, подвыпивший кучер все чаще взмахивает разукрашенным кнутом. Кругом песни и крики разгулявшихся саратовцев. Все перемешалось, не сдержать тройки. Кони будто тоже захмелели. Сугроб так сугроб, все разно! И вот зацепились за него сани, и мчатся себе, опрокинутые и пустые, дальше по снежной волжской равнине. Точно чья-то неведомая рука выбросила девушек прямо на заледеневшую Волгу. ‘Батюшки!’ — кричат кругом. Слышен девичий визг. Девушек подбирают, рассаживают в другие экипажи и развозят по домам. Там их ждут постели, припарки и материнские слезы.
Только одна из подруг хохочет-заливается.
— Не надо домой, везите меня обратно в гости,— кричит Ольга Сократовна.
И вот она опять за столом у Патрикеевых.
— Как это случилось? Рассказывайте! Ведь и вы ушиблись? — обступают ее хозяева и гости.
— Конечно, ушиблась,— со смехом отвечает она.— Ведь я первая выпала, а на меня все остальные. Что ушибла? Правый бок. Ну так что ж? Поболит и перестанет.
И не замечает Ольга Сократовна, с каким восхищением смотрит на нее новый учитель. Щеки у нее разгорелись, глаза — как звезды, а голос — веселый и звонкий, как колокольчик.
‘Красавица!’ — думает Николай Гаврилович, любуясь ею.
И сердце его вспыхивает и замирает: да, именно Красавина, именно о такой избраннице он и мечтал еще в студенческие годы. Нет в ней жеманства провинциальных девиц, нет страха перед опасностью, она смело глядит ей в глаза. Такою должна быть спутница жизни революционера. Скоро он все это ей выскажет.
В эту ночь в мезонине над Волгой взволнованная рука исписывает страницы дневника. Он называется: ‘Дневник моих отношений с той, которая составляет мое счастье’.
В этой тетради мы читаем: ‘Я хочу любить только одну во всю жизнь… Я хочу, чтобы мое сердце не только после брака, но и раньше брака не принадлежало никому, кроме той, которая будет моей женой… Пусть у меня будет одна любовь. Второй любви я не хочу’.
А пока еще идут дни незабываемых встреч и ночами охватывает раздумье: шутят они с ней, и бумажку от конфетки она ему прислала в летучей почте со словом ‘О. Чернышевская’, и в альбом ей написал он о том, что ‘женщина должна быть равна с мужчиною’, и все уже видят, что иначе, как браком, не кончится у них, а все-таки самого главного не сказано. Если он честный человек, то должен сказать ей об этом. Много бессонных ночей в тяжелом раздумье провел Чернышевский.
19 февраля 1853 года тихими шагами подходит к дому с колоннами на Армянской улице молодой человек в очках. Снег скрипит под ногами. Со двора из окон доносится музыка. В доме собралась молодежь. Дверь отворяет сама Ольга Сократовна. На ней домашнее платьице с кисейной косынкой.
— Николай Гаврилович? Раздевайтесь, пойдемте танцевать. У меня подруги собрались.
Он отрицательно качает головой и присаживается к окну в столовой. Ольга Сократовна приносит ему чашку с чаем. Он поднимает голову, машинально смотрит на часы. Часы показывают половину пятого. Все, все надо запомнить: этот день должен решить судьбу. Ольга Сократовна с удивлением вглядывается в лицо Чернышевского. Она никогда не видела на нем такого выражения. Что он хочет сказать ей? Видно, что ему сейчас действительно не до шуток и не до танцев. Она не решается прервать наступившего молчания.
Наконец в тишине раздается его тихий, задушевный и вместе с тем такой твердый голос:
— Выслушайте искренние мои слова…
И Чернышевский раскрывает перед девушкой свое сердце. Он все обдумал. Его путь избран раз и навсегда. Этот путь неминуемо должен будет закончиться тюрьмой, каторгой, ссылкой, а может быть, и виселицей. Имеет ли право такой человек на личное счастье? Ведь каждую минуту за ним могут явиться жандармы, чтобы запрятать его в Петропавловскую крепость, и тогда вряд ли он выйдет оттуда. Недовольство народа чиновниками, налогами, правительством все растет. Скоро будет бунт. Он непременно примет участие в нем. Его ничто не испугает.
И Чернышевский предлагает любимой девушке отказаться от него, как от опасного человека.
— Не испугает это меня,— отвечает Ольга Сократовна.
На минуту она исчезает в соседней комнате, откуда доносятся музыка и смех. Вот она опять в столовой. Улыбается, открыто смотрит в глаза собеседнику. В руке у нее маленький ключик. Она протягивает его Чернышевскому. Все понятно. По старым саратовским обычаям это обозначает, что девушка дарит ему ключ от своего сердца. Тогда Николай Гаврилович, в свою очередь, вынимает из кармана большой ключ и отдает его Ольге Сократовне.
— Откуда у вас такой большой ключ? — вспыхивает она от неожиданности, не зная, что сказать.
— От письменного стола,— также в замешательстве шепчет Чернышевский.
— Как же вы останетесь без него?
— У меня есть еще другой…
29 апреля 1853 года состоялось венчание. В памяти саратовцев осталось необычное для жениха поведение Чернышевского в церкви. Вопреки всем правилам, он скрестил руки на груди и, не отрываясь, глядел на невесту. Никто не понял, почему в этот час он любовался ею. Это была не только любимая девушка, это был человек, согласившийся разделить с ним будущую его судьбу. Никогда потом Чернышевский не мог позабыть, что золотое кольцо, надетое в церкви на маленькую ручку новобрачной, было для нее символом его будущих кандалов. Это было главное, а все остальное не имело для него никакого значения. И к этой, единственной за всю его жизнь, подруге свято сберег Чернышевский свое лучезарное чувство.
Через несколько дней после свадьбы молодые уехали в Петербург.

В РЕДАКЦИИ ‘СОВРЕМЕННИКА

Некрасов прислушался: из соседней комнаты до него донеслись голоса. Один — привычный голос Панаева ‘человека со вздохом’, как он сам себя называл. А вот другой — совсем незнакомый… Не тот ли это молодой человек, рукописи которого Панаев показывал несколько дней тому назад? Некрасова они поразили своей оригинальностью, смелостью суждений, самобытностью.
Некрасов запахивает халат (он болен и с утра в по стели), поднимается с -места и выходит из кабинета. Ну, конечно, это он, новый знакомый, такой, как его описывал Панаев: скромный, бледный, в очках. Они уже прощаются с Панаевым, когда Некрасов подходит и шепотом произносит, обращаясь к посетителю:
— Прошу вас в кабинет.
Они входят к Некрасову.
— Вы Чернышевский?
— Да.
— Вы уже четыре месяца как приехали?
— Да.
— И вы только на днях принесли нам свои рецензии?
— Да.
— Так что же вы так долго к нам не приходили?
Чернышевский взволнован и не сразу может ответить, услышав этот глухой шепот. Его поразил страдальческий вид известного поэта, он не знал о его болезни, когда еще со студенческих лет радовался появлению на свет некрасовского ‘Современника’.
Некрасов начал расспрашивать, где работает Чернышевский, узнал о его преподавании в кадетском корпусе и о сотрудничестве в журнале ‘Отечественные записки’.
Чернышевский говорит, что ему не нравится работа с редактором ‘Отечественных записок’ А. А. Краевским. Это человек торгашеского склада.
Некрасов предупреждает, что ‘Современник’ не располагает большими средствами и не может много платить своим сотрудникам, советует не отказываться от Краевского.
Чернышевский без раздумий соглашается перейти к Некрасову.
Читатели ‘Современника’ стали замечать перемену в критическом отделе журнала. После смерти Белинского этот отдел стал таким неинтересным. И вот опять в нем появляются статьи, обращающие на себя внимание своим резким обличительным тоном, блестками подлинного остроумия, призывом к идейному служению литературе.
Первые же рецензии, которые Чернышевский принес Панаеву, поразили Некрасова и необыкновенными познаниями автора в области мировой литературы. В отзыве Чернышевского о сборнике поэтов, составленном доктором наук Нейкирхом, содержались блестящие суждения о китайской, индийской, арабской, греческой и римской поэзии, о песнях средневековья, о классиках французского, немецкого и английского народов. Это была целая литературная энциклопедия.
Скоро Чернышевский стал почти ежедневно видеться с Некрасовым. Их литературное содружество продолжалось все девять лет работы Николая Гавриловича в ‘Современнике’.
Когда Некрасов стал бывать в доме Чернышевских по делам журнала, радушная и гостеприимная Ольга Сократовна с удовольствием слушала его стихи. Иногда поэт создавал их тут же, за чайным столом, и на другой день забывал, потому что не записывал.
Был такой случай. Некрасов прочитал друзьям стихотворение, которое всем понравилось. На другой день должна была выйти очередная книжка ‘Современника’. Чернышевский оставил в ней чистую страницу, чтобы вставить это стихотворение.
— А я уже забыл его, — сказал Некрасов.
— Как? Не может быть! Ведь оно же прекрасно!
— Никак не могу припомнить.
Чернышевскому пришла на помощь его необыкновенная память. Недаром друзья говорили про него: ‘Он прочитал все, он знал все, он помнил все’.
Через час книжка была полностью сдана в набор, и Некрасов увидел свои стихи напечатанными слово в слово.
Беседуя с Ольгой Сократовной, поэт не мог не заметить тех же качеств, которые ценил в ней и Николай Гаврилович: жизнерадостности, прямодушия, простоты. Она любила природу, музыку, поэзию, очень любила маленьких детей и пользовалась их взаимной привязанностью. Около нее дышалось легко, хотелось любить жизнь и верить в людей. Недостаток образования не мешал ей хорошо разбираться в людях.
— Я думал об Ольге Сократовне, когда писал ‘Сашу’,— говорил Некрасов Чернышевскому, — это именно ‘цветок полевой’.
Некрасов любил охотиться. Однажды, придя к Чернышевским проститься перед отъездом в родные ярославские места, он разговорился с Ольгой Сократовной о зеленых просторах ‘ярче изумруда, нежнее шелковых ковров’, о лесных прогулках с ружьем, о встречах с деревенскими ребятишками.
— Скоро будут мои именины, а вы уезжаете, — с укором сказала Ольга Сократовна, — и я останусь без подарка от вас. Привезите мне стихи о вашей поездке. Это будет такая радость для меня!
— Хорошо, напишу, если что-нибудь получится.
— Нет, нет, не говорите так, а оставьте мне обязательство!
Смеясь, они вместе составили ‘официальный’ документ:
‘Обязуюсь написать Ольге Сократовне Чернышевской стихотворение ко дню ее ангела 11 июля, коего содержанием будут красоты природы в пределах Ярославской губернии. Ник. Некрасов’.
Поэт исполнил свое обещание. Подарком Ольге Сократовне была его поэма ‘Крестьянские дети’. Всю жизнь Ольга Сократовна любила, читала и понимала Некрасова, разделяя глубокую преданность ему Чернышевского.
Некрасов оставил в истории волнующий литературный портрет Николая Гавриловича. Поэма ‘Поэт и гражданин’ рисует нам бессмертные черты великого революционера, когда он устами ‘гражданина’ учит поэта служить Родине:
Не может сын глядеть спокойно
На горе матери родной,
Не будет гражданин достойный
К отчизне холоден душой,
Ему нет горше укоризны…
Иди в огонь за честь отчизны,
За убежденье, за любовь…
Иди и гибни безупречно.
Умрешь не даром: дело прочно,
Когда под ним струится кровь…
Эти строки отразили сущность самоотверженного жизненного подвига Чернышевского в годы его сотрудничества в ‘Современнике’. Сам Чернышевский любил и повторял их наизусть до последних дней своей жизни. ‘Историческое значение каждого русского великого человека измеряется его заслугами родине, его человеческое достоинство — силою его патриотизма’, — так писал и так жил Чернышевский. Перед его глазами скоро открылись язвы всего мира, в его любовь к родине влилась любовь к человечеству, ему стали близки черные рабы за рубежом так же, как белые труженики на русских полях…
В маленьком кабинетике, где едва помещаются три человека, до поздней ночи горят свечи, и над высокой конторкой склоняется вдохновенное лицо, озаренное тревогой и любовью к простым людям земного шара.
Захватнические войны, зверское владычество кнута, сабли п пушечного ядра вызывают у этого человека отвращение к насильникам. ‘Только когда трудящиеся сами встанут у власти, прекратится это уничтожение невинных людей!’ — такая мысль пронизывает страницы ‘Современника’, написанные Чернышевским. Только защита отечества, священная гражданская война, борьба за свое национальное освобождение принесут народам новую счастливую жизнь. Вот за что борется ‘гражданин достойный’, воспетый с такой любовью Некрасовым.
Работа Чернышевского в ‘Современнике’ была поистине колоссальной. За девять лет им было написано свыше десяти тысяч страниц.
— Он себя не щадит, спит каких-нибудь два-три часа в сутки и даже ночью вскочит скорее писать, если какая-нибудь мысль придет в голову, — жаловалась Ольга Сократовна.— Если о нем не позаботиться вовремя, он забудет поесть и умрет с голоду!
И она старалась окружить Николая Гавриловича заботой, облегчить ему жизнь. Первое время, когда он занимался переводами французских романов, она, хорошо знакомая с французским языком, помогала ему. Так совместно была переведена повесть Ожье ‘Маленькая графиня’.
Потом деятельность Николая Гавриловича развернулась и перелетела так далеко — в историю, философию, политическую экономию, политику, — что невозможно было его ни достать, ни догнать.
‘Где уж мне до него!— горевала Ольга Сократовна.— Ведь я училась только французскому языку у стодвадцатилетнего Савена, который у нас в Саратове после Наполеона остался!’
Опасения Ольги Сократовны за здоровье мужа были вполне законными. Николай Гаврилович работал очень уж много. Одновременно с составлением рецензий и критических статей для ‘Современника’ он преподавал в кадетском корпусе и писал свою диссертацию, задуманную еще в Саратове. Чернышевский мечтал стать профессором университета.

‘ПРЕКРАСНОЕ ЕСТЬ ЖИЗНЬ!’

Ольга Сократовна вышивает. Давно уже закончен обед, и ушли в кабинет к Николаю Гавриловичу двоюродный брат Александр Николаевич Пыпин {Он приехал из Саратова и поселился у молодых Чернышевских.} и Александр Федорович Раев. Но через открытую дверь до молодой женщины доносятся их голоса.
— Не совсем по правилам закончился ваш диспут, Николай Гаврилович, — слышится вкрадчивый голос Раева. — Не поздравил вас университет с магистерской степенью, руки вам не пожали ни ректор, ни профессора. Что бы это могло значить?
— Вы еще не прибавили, Александр Федорович, что сказал мне ректор, — весело отвечает Чернышевский.— Ведь он заявил: ‘Кажется, я на лекциях читал вам со-Есем не это!’ Конечно, не это! Но ведь это же не я виноват, а Людвиг Фейербах!
Ольга Сократовна вспоминает, как была куплена книжка Фейербаха у старика, приходившего с большим мешком к ним на кухню. Николай Гаврилович с удовольствием принимал этого старика, рылся в его мешке, с торжеством извлекал оттуда то, что ему нравилось, а Ольга Сократовна кофеем его поила: такую тяжесть на спине таскал — все книги да книги.
Слова Раева задевают Ольгу Сократовну. Всегда он какой-то настороженно-неприятный, точно знает недобрую правду и недоговаривает чего-то. Сама она несколько часов тому назад присутствовала на защите, видела, как восторженно встретила публика ее мужа и каким светлым было его лицо, когда, стоя за кафедрой, провозгласил он главный тезис своей диссертации: ‘Прекрасное есть жизнь!’ Он такой умный, он знал, что говорил. Правда, она не могла уловить всего, что он хотел сказать, но защита прошла торжественно, как праздник.
Зачем только Александр Федорович мешает радоваться?
Сердце у молодой женщины сжимается.
Чернышевский не знал, что предшествовало диспуту, но, если бы узнал, был бы удовлетворен: первое сражение состоялось, он — в черных списках у царского правительства. И все сделала его диссертация ‘Эстетические отношения искусства к действительности’.
В апреле 1855 года эта тоненькая книжка вышла. Ее пропустили в печать и профессор-руководитель А. В. Никитенко, и благодушный друг Пушкина в прошлом ректор Плетнев. Как будто все складывалось благоприятно. Но недаром в Главном педагогическом институте зорко выслеживал ‘крамолу’ директор И. Давыдов. Недаром ненавидели его студенты.
К министру народного просвещения Норову прокрался этот ‘Ванька Сеченый’, как прозвала его молодежь. Он перелистал несколько страниц новой книжки перед лицом министра. ‘Художник должен произносить приговор над явлениями жизни в своих произведениях… Это что же обозначает? Критику устоев? Кто установил на земле существующий порядок? От кого он? От бога. А художник — судья над ним? Ваше высокопревосходительство, осмелюсь заявить, что книга сия допущена к защите быть не может…’
На другое же утро министр Норов уже распекал декана университета историка Устрялова:
— Прочел вчера вечером эту ужасную книгу. Выходит, что мадонна Рафаэля была только прекраснейшей женщиной! Это богохульство! Отмените диспут!
Устрялов был в смятении: как быть? Диспут уже объявлен, пригласительные билеты разосланы, отмена защиты еще больше привлечет внимание к автору книги. Надо действовать осторожно, обдуманно.
И порешили на том, что защита диссертации отменена не будет, но для диспута будет отведен не большой актовый зал, а самая маленькая аудитория, чтобы народу в ней поменьше поместилось. И магистерской степени Чернышевскому сразу не присуждать, а положить дело под сукно. Пусть через несколько лет является за дипломом, а профессором университета ему не бывать!
Так и получилось. Как ночные птицы, вспугнутые утренним светом, встревоженно встретили молодого Чернышевского университетские профессора за зеленым столом Но солнечный луч, брошенный ученым-революционером с кафедры, озарил нарождавшуюся научную общественность, и ее приветствиям не было конца.
С этого времени имя Чернышевского прочно вошло в сознание передовой молодежи пятидесятых годов.

ВСЕГДА РЯДОМ

Топот ног по лестнице, молодые голоса, смех. Саратовские ученики Чернышевского, как обычно, по воскресеньям стремятся провести вечер за чайным столом у своего бывшего учителя. Теперь они уже студенты Главного педагогического института в Петербурге, а он — молодой ученый, обративший на себя внимание общества журналист. Саратовские связи поддерживаются, беседы с бывшими учениками превращаются в лекции. Обличительное гоголевское направление занимает умы, воскресает светлый облик ‘неистового Виссариона’, его запрещенное имя произносится свободно в стенах дома Чернышевских.
Сегодня у молодых гостей необычное посещение. Они ведут к своему учителю нового товарища — гордость института, настоящего ‘обличителя’ всех зол их институтской жизни. Высокий, некрасивый, в очках, он шагает сразу через две ступеньки. В нем нет ни капли светского лоску, нет изящества, но чувствуется огромная сила в этих умных серых глазах. Товарищам известно, какую гору книг перечитал этот необыкновенный студент и каким метким, хлестким пером владеет его рука. Друзья торжественно вводят его в маленькую прихожую Чернышевских. Их радушно встречает Ольга Сократовна.
Так входит в дом, в жизнь и в душу Чернышевского его любимый друг и соратник по ‘Современнику’ Николай Александрович Добролюбов, разночинец из провинциального города, будущая слава и гордость всей передовой мыслящей России.
Скоро беседы Чернышевского и Добролюбова стали затягиваться далеко за полночь. Вместе читались и обсуждались запрещенные лондонские издания, и трезвый ум старшего друга приходил на помощь, когда нужно было учить младшего разбираться в политике. Восторженные письма писал об этих беседах Добролюбов в Саратов.
По окончании педагогического института Добролюбову был предоставлен раздел литературной критики в ‘Современнике’, затем он стал получать задания по ознакомлению русского читателя с народным движением в Западной Европе.
Со вступлением Добролюбова в ‘Современник’ журнал превратился в боевую трибуну революционной демократии. Усилился фронт борьбы с либералами. Дворянские писатели уступили место новой редакции.
Напряженная работа в журнале, непрерывная борьба с цензурой, калечившей всякое вольное слово, одинокая жизнь подточили здоровье молодого Добролюбова. К тому же на его неокрепшие плечи пала забота о многочисленных братьях и сестрах, оставшихся сиротами после смерти родителей. Не удалась семейная жизнь. Тяжелая болезнь свела в могилу блестящего публициста в двадцатипятилетнем возрасте.
‘Лучше бы я умер’, — в отчаянии писал Чернышевский в заметке, посвященной смерти своего друга. Невозможно было забыть современникам, собравшимся на кладбище, какую речь — прочувствованную, проникнутую великой любовью к покойному и великой ненавистью к задушившему его царизму — произнес Чернышевский в холодное ноябрьское утро 1861 года.
Милый друг, я умираю,
Оттого, что был я честен,
Но зато родному краю
Долго буду я известен.
Милый друг, я умираю,
Но спокоен я душой
И тебя благословляю:
Шествуй тою же стезей!
Вот такой завет Добролюбова услышали современники.
Прошло сто лет, но мы продолжаем повторять его нашей молодежи, рассказывая о великой дружбе этих людей.

ДОМА

Растет семья. У Чернышевского уже три сына: Саша, Витя и Миша.
— Сашенька, наверно, будет ученым, так любит перелистывать книги. И каракулями своими сколько листов исписал, — шутит отец.
— А Витенька! — возражает мать: никого в жизни она так не любила, как его. — Ты видел, как нас нарисовал Валерий Яковлевич в моем альбоме? (Валерий Яковлевич Якоби — друг семьи Чернышевских, известный художник.)
Ольга Сократовна открывает страницу. На ней изображена она сама в синем платье с серебристым кружевом. Подняв пальчик как бы в предостережение, она с обожанием смотрит на своего второго сына. А он, белокурый крошка, с барабаном на животике стоит против нее на скамейке в красной рубашке, такой нежный, кудрявый, ‘совсем как Николай Гаврилович в детстве’, по словам старших родных.
— Радость ты моя! — так называет Ольга Сократовна Витеньку.
Мальчик всем нравится. Когда отвезли его на поправку из сырого холодного Петербурга к дедушке з солнечный Саратов, и дедушка не мог нахвалиться.
Но Витю подкосила смертельная болезнь, от которой тогда не знали лечения. В четырехлетнем возрасте мальчик умер от скарлатины. Старый дедушка долго носил его мертвого на руках по комнате, точно не хотел отдавать разлучнице-земле. Похоронили Витю в саратовском семейном склепе.
А прежде чем дошло письмо из Саратова о сыне, Ольга Сократовна получила известие о том, что нет надежды на выздоровление ее заболевшего отца врача Сократа Евгеньевича Васильева.
Ольга Сократовна спешно выехала в Саратоз в сопровождении секретаря и ученика мужа — Миши Воронова. Всю дорогу ее неотвязно мучили мысли об отце. Перед глазами вставал родительский дом, где она была самой старшей из тринадцати братьев и сестер. Как она любила отца в детстве!.. Однажды город посетила страшная гостья — холера. Сократа Евгеньевича не было дома с утра: он лечил бедноту и помогал ей чем только мог. Вдруг и Ольга Сократовна заболела. Лежит она, мучается, стонет и только молится об одном: скорей бы папенька приходил, чтобы на него хоть последний разок взглянуть и проститься! Наступил вечер. Возвращается отец. Осмотрел ее, послушал и весело говорит:
— Ты, милая, до ста лет проживешь! Здоровье у тебя железное. Сердце-то какое!..
Звучат эти слова в ушах у Ольги Сократовны, точно вот-вот сказаны. ‘Железное сердце’ — так хотел сказать отец. Значит, оно все должно вынести, что бы ни сулила жизнь…
По приезде в Саратов пришлось принять Ольге Сократовне на себя два удара. Не стало любимого сына, не стало отца.
Николай Гаврилович получил известие о смерти Вити, находясь вдали от жены, и очень тяжело перенес и за себя, и за Ольгу Сократовну свое семейное горе. ‘Моим любимейшим сыном был именно он, — писал Николай Гаврилович о Вите. — …Тревожит меня: как подействовала на друга моего Олиньку эта неожиданная печаль’.
По возвращении из Саратова Ольгу Сократовну радостно встречает ее третий сын Миша.
— Ну и непоседа, — любя жалуется отец, — ни минутки не посидит на месте. Удивительно живой и забавный малютка!
Миша — весь в мать.
‘У тебя тоже сердце железное?’ — думает Ольга Сократовна, прижимая его к себе.
Ближе всех детей стал теперь для нее этот ребенок.
Рождение Миши было памятно для отца: Ольга Сократовна едва осталась жива.
Вообще она мало говорила о своих чувствах. Но перед лицом смертельной опасности высказалась о том, как безмерно дорог ей ее спутник жизни и как беззаветно любит она его одного, потому что более благородного и честного человека ей в жизни не найти.
Николай Гаврилович берег жену, помня, что ему грозит участь его друзей-революционеров. Оба они — и Николай Гаврилович, и Ольга Сократовна — знали, что разлука неизбежна, и дорожили каждым часом, проведенным вместе. Недаром любимым стихотворением Чернышевского были строки Некрасова:
Мы разошлись на полпути,
Мы разлучились до разлуки
И верили: не будет муки
В последнем роковом ‘прости’.
Но даже плакать нету силы.
Пиши,— прошу я одного.
Мне эти письма будут милы
И святы, как цветы с могилы,
С могилы сердца моего.
Но, пеня молодость и жизнерадостность жены, Николай Гаврилович жалел ее и старался не говорить об их будущей судьбе.
‘Пройду потихоньку, пусть Олинька повеселится хоть немного! Может быть, недолго осталось ей принимать у себя молодежь!’ — думал Чернышевский, возвращаясь однажды вечером. Еще вчера Ольга Сократовна говорила ему о вечеринке.
Но, к удивлению Николая Гавриловича, в доме было тихо и темно. Из кухни вышла кухарка.
— А где же Ольга Сократовна? — спросил Николай Гаврилович.
— Барыня спят. Умаялись. Чисто утопленница домой возвратились. Да вот Михаил Алексеевич вам расскажут.
Миша Воронов встал с дивана, на котором лежал.
— Мы, Николай Гаврилович, только недавно вернулись. Днем прибежали к Ольге Сократовне соседки: ‘Наводнение на Аптекарском острове!’ Она как вскочит: ‘Миша, бежим туда!’ Я никак не мог ее остановить. Увидела, что Малая Невка из берегов выступила и по улицам плывут вещи из домишек, на крышах женщины с ребятишками сидят, крик стоит неописуемый, — живо обратно домой. Надела на себя ваш костюм, брюки засучила, рукава засучила, каким-то пестрым пояском своим подвязалась и — бегом! Выпросила такую лодку, что индейские душегубки в сравнении с ней настоящие корабли, и зовет меня: ‘Греби, Миша! Давай вещи спасать!’ Ну вот мы и поплавали. Эх, и задала же мне Ольга Сократовна перцу: ‘Не туда гребешь! Сначала детишек давай снимем!’ Туда, где поопаснее, все норовит. И детишек сняли, перевезли туда, где посуше. И вещей сколько переловили. Со всех сторон благодарят, кланяются, а Ольга Сократовна смеется: ‘Не благодарите!’ А с самой вода так и льет. Уж как я ее домой привел, и не знаю. Выпила горячего чаю, а теперь спит. Завтра сама вам расскажет.
Николай Гаврилович видит на веревке в кухне свой промокший костюм. Пестрая лента валяется под ним на полу.
В спальне, разметавшись на подушке, крепко спит Ольга Сократовна, прерывисто дыша.
‘Пока я оберегал ее от лишнего слова о нашей разлуке, она сама себя не оберегала, — думает Николай Гаврилович. — Железная она у меня’.
Наутро Ольга Сократовна только поинтересовалась, куда девалась ее пестрая лента. Рассказывать было некогда. Николай Гаврилович торопился к Некрасову. Жизнь потекла опять так, как будто ничего особенного не произошло.

В ЗНАК ДРУЖБЫ

— Мама! К нам идет кто-то! — кричит маленький Саша.
Ольга Сократовна выходит на балкон.
В самом деле, по проселочной дороге приближаются две фигуры.
— Кто бы это мог быть? Один — военный, другой… Батюшки! Да ведь это Тарас Григорьевич!
И Ольга Сократовна уже усаживает дорогих гостей. Прохладный майский вечер спускается над маленькой дачкой в Любани.
Чернышевские давно переехали сюда: Николаю Гавриловичу удобно ездить из города — недалеко. Сам он еще не вернулся домой.
— А ведь мы с вами не чужие, Тарас Григорьевич, — улыбаясь, говорит ему Ольга Сократовна, — ведь папенька у меня из Харькова, маменька — Козачковская. Эта фамилия тоже из тех мест. От отца я украинской пляске и песне выучилась. И гопака спляшу, и про черны бривки спою.
Шевченко с интересом слушает. Разговор переходит к воспоминаниям о Саратове.
— Очень понравился мне ваш город,—говорит поэт, — я даже сделал зарисовки с него, когда пароход подъезжал к пристани.
В семье Чернышевских уже знают, что Тарас Григорьевич побывал в Саратове, когда возвращался из ссылки. Об этом так много и так взволнованно рассказывала им мать историка Костомарова Татьяна Петровка, старинная приятельница матери Чернышевского. Шевченко навестил ее, пока стоял пароход, и записал об этой встрече в дневнике.
— А на пароход я возвращался где-то ночью и не знал, что дорога моя проходит мимо вашего дома. Только запомнилось, как плескались волны и как было еще очень тепло.
Приезд Николая Гавриловича прерывает беседу. Нужно сделать важное дело. Нужно подписать письмо помещику Флиорковскому, на полях которого работают крепостные крестьяне — сестра и братья Т. Г. Шевченко. Он просит писателей вступиться за них и помочь им освободиться из крепостной неволи. Он, академик и крупнейший поэт своего народа, только что был свидетелем, как рыдала сестра Ярина у себя в хате, бесправная ‘крипачка’, переживая тяжкую долю всей их семьи.
Чернышевский опубликовал в ‘Современнике’ просьбу Шевченко и вместе с другими писателями организовал подачу коллективного письма Флиорковскому о выкупе родных великого кобзаря из неволи.
Теперь он ставит свою подпись на этом листе. Офицер генерального штаба Николай Дементьевич Новицкий, выбранный посредником между Флиорковским и Литературным фондом, бережно складывает бумагу, прячет ее в конверт.
Тихо, уютно на застекленной веранде. Не хочется уходить. Хозяйка приглашает за стол. Вот она снова появляется в дверях. В руках у нее бархатный альбом. Это — подарок Николая Гавриловича в первый год свадьбы.
‘Вам желает счастия человек, бесконечно Вам преданный, желает потому, что Вы достойны счастия’, — написано его рукой на первом листке.
Гости перелистывают страницу за страницей.
— Вот это мне Некрасов написал, а тут — Михайлов. И Витеньку Якоби нарисовал. А вот Сашиного портрета нет.
И, обращаясь к Тарасу Григорьевичу, Ольга Сократовна просит:
— Нарисуйте его мне на память!
Шевченко задумывается.
— С удовольствием, но и времени у нас уже нет, и как такого беспокойного хлопчика усадить, чтобы он дал себя написать?
Ольге Сократовне приходит в голову неожиданная мысль:
— А мы его на лошадь верхом посадим! Нашему хозяину только что сено привезли, и возы еще не распряженные стоят. Нарисуйте, хоть наскоро, пока он сидит. Мне не надо большого, настоящего портрета, а хочется память от вас иметь!
— Ну что ж, это можно.
Новицкий быстро подхватывает мальчика и сажает на лошадь. Пятилетний малыш, никогда не ездивший верхом, но довольный, усаживается на широкую спину лошади, которая лениво потягивает сено из стога. Ручки его цепко ухватились за гриву. Карандаш Шевченко быстро бегает по бумаге.
— Не обессудьте, дорогая Ольга Сократовна, — говорит, прощаясь, Тарас Григорьевич, — не считайте это рисунком художника. Пусть эта страничка остается залогом нашей дружбы с вами и Николаем Гавриловичем. Этой дружбой .я всегда буду дорожить…
Гости уехали. На столе лежит бархатный альбом. Ольга Сократовна долго всматривается в беглый набросок.

МАТРИКУЛЫ

Жаркий июньский полдень в Павловске. Как хорошо кататься на лодке. Саша и Миша прижались к матери. Весла рассекают искрящуюся воду. А вот скоро и ‘Олений мостик’.
— Смотри, Миша! — важно говорит Саша своему трехлетнему братишке, указывая на золоченые головы с ветвистыми рогами.
— Но-но-но! — кричит малыш.
— Глупый! Ты думаешь, это лошадки? — смеется мать.
— Не дай бог тебе побывать там, где живут эти лошадки,— слышится ласковый голос гребца.
Это студент. Их несколько в лодке. Они часто приезжают на дачу к Чернышевским. Большею частью это молодежь из дальних мест России. К Чернышевским они ездят запросто, рады чем-нибудь помочь Ольге Сократовне. Она так проста в обращении с ними, нет в ней чванства и кичливости петербургских барынь. Знает нужды студентов и заботится о них.
Однажды едет Ольга Сократовна кататься, а навстречу — студент. Она сейчас же вспоминает: видела его у Николая Гавриловича. Оборванный идет, видно, голодает и уроков нет. А чем иначе им жить? Ольга Сократовна окликает:
— Молодой человек!.. Садитесь! Студент несмело подходит.
Ольга Сократовна расспрашивает его, как он живет, почему так плохо выглядит. Невозможно не рассказать ей правду.
Приезжают. Ольга Сократовна не допускающим возражения тоном велит студенту переодеться в прошлогодний костюм Николая Гавриловича и усаживает его обедать вместе со всеми. Тут и сам Николай Гаврилович, и домашний врач Петр Иванович Боков. Студент не успевает сконфузиться и оробеть, как Ольга Сократовна уже выхлопотала ему заработок у Николая Гавриловича: перевод, чтение корректуры.
Хорошо известна молодежи жена Чернышевского. Недаром в ее альбоме много благодарных посвящений от студентов…
Вот и сейчас, в лодке. Сказал студент о лошадках на Севере, а Ольга Сократовна уже что-то слышит новое в его голосе. Невеселые нотки. Хотят пошутить студенты с мальчиками, а на шутку не похоже.
— Да, лошадки, лошадки! Скоро много их в Петербурге появится,— говорит товарищ гребца.
— А кто на них будет кататься? — спрашивает Саша.
— Дяди с кнутами в руках.
— Они лошадок бьют кнутиками?
— Нет…— неохотно отвечают студенты,— не лошадок.
— Брось, Саша,— говорит Ольга Сократовна.
Взгляд ее быстро перебегает от одного лица к другому.
У одного — глаза печальны, у другого — брови сдвинулись, а у третьего — руки сжались в кулаки.
— О чем это вы?
— Осени дожидаемся, когда нас из университета вытряхнут.
— Это почему?
— Матрикулы…
Вечером Ольга Сократовна спрашивает у Николая Гавриловича:
— Скажи, пожалуйста, что это значит: ‘матрикулы’?
— Новые правила для студентов: запрещены сходки, за учение — плата.
— Да ведь они —бедняки. Откуда им взять денег на учение? Даже подумать страшно, что осенью будет.
— Было бы зерно, а мельница молоть не перестанет,— загадочно отвечает Чернышевский и добавляет: — Все будет хорошо, не расстраивайся.
И вот она разразилась, осенняя буря.
Мимо окон Чернышевских проходит огромная толпа студентов.
— Николя, что это? — спрашивает Ольга Сократовна.— Хоронят кого-нибудь?
Чернышевский не успевает ответить, как в квартире раздается звонок. Он сам идет открывать и выходит на улицу. О чем-то говорит со студентами.
Они направляются к попечителю объясняться, почему закрыт университет. Они хотят учиться и не могут принять матрикул: по новым правилам нужно вносить пятьдесят рублей за право учения, а их грошей, получаемых за уроки, и так едва хватает на жизнь.
Но попечитель не захотел объясняться со студентами. Тогда они собрали сходку и вывесили прокламацию, призывавшую к борьбе с правительством. На многолюдной и бурной сходке было постановлено: правилам не подчиняться, платы не вносить, матрикулы и билеты для входа в университет не брать.
По распоряжению начальника штаба корпуса жандармов Шувалова были вытребованы солдаты и жандармы. ‘Дяди на лошадках с кнутиками в руках’ вдоволь понатешились над безоружной учащейся молодежью. Были пущены в ход штыки, приклады, палаши. Многие студенты были тяжело ранены. После зверского избиения несколько сот студентов было арестовано и заключено в Петропавловскую крепость и Кронштадтские казармы.
‘Наша жизнь в заключении день ото дня становится более и более невыносимой,— писали студенты Чернышевскому из Кронштадта. — Не на что купить свечки, сахару, хлеба… деньги здесь нужны крайне’.
Ольга Сократовна с материнским участием переживала студенческую беду. Она сейчас же выразила желание навестить заключенных. В результате у них появились книжки ‘Современника’, учебник английского языка, была оказана денежная помощь. Студенты с энтузиазмом зачитывались в крепости статьями Чернышевского, особенно их восхищала ‘Национальная бестактность’: к разным национальностям обращался здесь Чернышевский, призывая к революционному пути развития их государств.
Молодежь воспрянула духом, почувствовала около себя сильного друга и защитника своих интересов, прочитав, как вступился за нее Чернышевский в статье ‘Научились ли?’. Хоть царская цензура и постаралась урезать это выступление, однако все читали между строк, все было воспринято как очередная атака крупного союзника, открывшего огонь по неприятелю {Ранее по инициативе Н. Г. Чернышевского было организовано отделение Литературного фонда для помощи нуждающимся студентам.}.
Правительство жестоко расправилось со студентами, продержав их три месяца в заключении, а затем лишив права проживания в столице. По выходе из крепости многим было некуда деваться, они не могли быть прописаны, становились нищими.
Николай Гаврилович грудью выступил на защиту молодежи. Он добился от Литературного фонда выдачи денежного пособия студентам и хлопотал, чтобы до отъезда на родину они были размещены по квартирам.
Одного из освобожденных студентов, В. Гогоберидзе, Чернышевские взяли к себе, и он жил у них на правах члена семьи, пока не уехал в Грузию.

ПРИБЛИЖАЕТСЯ..

Звонок. Горничная докладывает:
— Александр Федорович Раев.
‘Что ему нужно? — думает Ольга Сократовна.— Ведь и так обязательно навещает в праздники’.
В столовую медленно и чинно входит Александр Федорович. Надушенный платок вынимается им из кармана вместе с маленьким свертком в бумаге.
— Как здравствуете, дорогая Ольга Сократовна? — вежливо спрашивает он и добавляет: — Решил навестить вас с Николаем Гавриловичем по приезде из-за границы. И подарочек извольте от меня принять: очень уж дешевы там эти вещицы.
Ольга Сократовна развертывает крошечную стеклянную солонку.
Стол накрыт в ожидании Николая Гавриловича, но его все нет: задержался в редакции. Ольга Сократовна приглашает Раева откушать.
— С превеликим удовольствием, — кланяется гость и садится, разглаживая на коленях салфетку.
‘Вот некстати! — опять думает Ольга Сократовна.— И к чему мне эта солонка?’
Но Раев считает, что пришел именно кстати. Ему давно хочется поговорить с Ольгой Сократовной. Очень уж пошел в гору Николай Гаврилович. В министерстве внутренних дел Раев постоянно слышит о нем и сам следит за его статьями. Одни политические обозрения чего стоят! Всех мятежников разных государств, как героев, собрал в них бывший семинарист Чернышевский! Тут и Гарибальди, и Кошут, и Джон Браун, и Карагеоргий. А вот досточтимого профессора Киевской духовной академии Юркевича осмеял до того, что сам московский митрополит Филарет встревожился, велел специальную молитву сочинить и в Казанском соборе провозглашать — против материалистического учения. А после Юркевича взялся ‘Современник’ и за других писателей… Против частной собственности в примечаниях к Миллю Николай Гаврилович выступает, социалистические и коммунистические идеи защищает.
А что Чернышевский о славянских народах пишет! Не только чтобы чехословаки писали свою историю на родном языке, а чтобы свободно восхищались Яном Гусом и Яном Жижкой как национальными героями и оправдывали тридцатилетнюю войну, начатую ими как протест против власти германского императора! Троны Чернышевский сокрушает, вот что! Во всех орлов, и двуглавых и одноглавых, стрелы свои пускает! Нет, это к добру не приведет!
— Очень уж много муженек ваш зарабатывать стал,— осторожно подходит к своему ‘коньку’ Раев.— А не мешало бы вам, Ольга Сократовна, денежки откладывать на черный денек: он ведь уже не за горами. Что будете тогда делать?
Молодая женщина вспыхивает.
— Какое вам дело до чужого кармана?! — резко обрывает она собеседника.
Узенькие глазки Раева загораются недобрыми огоньками. Как ни старайся подойти к этой женщине, ничего не выходит. И подарок не помог. А ведь чувства у него — родственные. Только о службе своей в полиции помалкивать надо. Пусть все думают, что он всего-навсего литератор, сотрудник ‘Отечественных записок’.
Обед проходит в тягостном молчании. Раев откланивается. После того как за ним захлопывается входная дверь, Ольга Сократовна долго не может успокоиться. Лицо ее пылает, на глазах — невыплаканные суровые слезы. Они выстраданы и без Раева. Ведь она все видит и знает. Пусть она ‘необразованная’, не читает работ мужа — они непонятны ей. Но разве он напишет что-нибудь низкое, вредное, преступное? А о черном дне он и сам ее предупреждал, еще будучи женихом, только не о материальном затруднении у него шла речь, а об их возможной долгой разлуке. Этой разлуки она боится больше всего.
Взгляд ее падает на билеты в театр, привезенные по просьбе Николая Гавриловича Мишей Вороновым. Этот скромный юноша, благоговеющий перед своим бывшим учителем, стал ее постоянным спутником в театр.
И вот они в ложе. Но сердце Ольги Сократовны далеко от сцены, оно — Дома, в семье. И не успевает кончиться первый акт, как она дотрагивается до Мишиного плеча.
— Поедем скорей домой, Миша…
Дома дети мирно спят в своих кроватках. Ольга Сократовна садится около них, долго всматривается в их спокойные личики, и слезы катятся у нее из глаз на нарядное платье.
Слова Раева не выходят из головы. Точно черный ворон: прилетел и накаркал. Разбередил самую жгучую рану. Ведь она сама знает, что осиротеет их семья, зачем же именно вот этому ‘доброжелателю’ пришло в голову явиться, чтобы поучать ее? Ни с кем не будет она делиться своими мыслями и ночными тревогами. Это их личное дело с Николаем Гавриловичем. Но даже с ним она не говорит об этом. Они взаимно, по какому-то внутреннему велению сердца стараются беречь друг друга.

‘ЕГО СУДЬБА ДАВНО ЕМУ ЯСНА’

ЗА ОГРАБЛЕННЫХ И РАЗОРЕННЫХ

С утра 5 марта 1861 года на всех улицах Петербурга были расклеены большие отпечатанные листы за подписью императора Александра II. Это был манифест о так называемом ‘освобождении’ крестьян.
Собираясь группами, люди читали ‘царскую бумагу’ и с недоумением разводили руками. Крепостные крестьяне объявлялись как будто свободными, но почему же земля оставалась помещичьей и нужно было опять работать на господ? Почему за крохотные наделы худшей земли, отводившиеся крестьянам, они должны были заплатить восемьсот шестьдесят семь миллионов рублей? Дворовые согласно манифесту обязаны были еще два года оставаться в повиновении у господ.
— Два года!.. Как бы не так! Станем мы повиноваться!— восклицали некоторые, прочитав манифест.
Другие молчали. Это молчание не предвещало ничего хорошего для ‘царя-освободителя’.
К вечеру Александр II поехал в коляске по городу.. При появлении царя народ был обязан вставать на колени и приветствовать его. Ожидались возгласы благодарности за дарованную ‘милость’. Улицы были полны народа. Но при появлении царского экипажа люди опускались на колени и молча стояли в грязи на мостовой. Не было слышно радостных криков:
Ничего, кроме негодования в народе, не вызвал царский манифест. Так было по всей России. Крестьяне не мирились с таким ‘освобождением’. Они собирались по ночам в овинах, при свете лучины читали и перечитывали манифест, никак не соглашаясь идти в новую кабалу к помещику.
Вскоре в ряде уездов России вспыхнули крестьянские волнения.
Царь выслал для их усмирения карательные отряды. Многие тысячи крестьян были зарублены, засечены, сосланы в Сибирь на каторгу. Вожак крестьянского восстания в селе Бездна Казанской губернии Антон Петров был расстрелян. Студенты Казанского университета, среди которых было много учеников Н. Г. Чернышевского еще по саратовской гимназии, устроили демонстрацию в связи с похоронами убитых крестьян.
Кровавая расправа царя вызвала гневный протест ее стороны защитников народа — революционных демократов.
‘Современник’ откликнулся на эти события статьей. в которой Антон Петров выдвигался как народный вожак высшего типа в сравнении с Пугачевым: он сознательно толковал смысл манифеста крестьянам. Однако поражение Антона Петрова показывало, что у большинства крестьян еще не было политической сознательности, им нужно было раскрыть глаза на жестокость царя, в которого они все еще верили.
Революционные демократы во главе с Чернышевским видели, что следует от слов переходить к делу, что нужно готовить крестьян к организованным выступлениям против царя и помещиков.
Все чаще стали собираться у Николая Гавриловича его ближайшие друзья. Еще с 1858 года в связи с изданием ‘Военного сборника’ вокруг Чернышевского сгруппировались профессора, преподаватели и слушатели Военной Академии, Генерального штаба и военных училищ. Редакция ‘Современника’ в лице Чернышевского, Некрасова, Шелгунова, Михайлова превратилась с того времени в настоящий штаб революционных сил, куда стекались лучшие люди русского общества.
Назрела необходимость в выпуске прокламаций в виде воззваний к народу. Назрела необходимость в создании подпольной организации, которая руководила бы действиями строго отобранных членов по совместно выработанному плану и держала бы связь с такими же организациями, разбросанными по всей России. Нужно было действовать не из-за границы, а прямо здесь, на родине, на русской земле.
Это хорошо понимал Чернышевский, с молодых лет вынашивавший идею подготовки народной революции. Настала пора действовать.
Царь!.. Олицетворение жестокости и насилия, всего самого грубого, бесчестного! Как растолковать народу, что не только в помещиках дело, айв самом строе, в царизме, в царе?!
Вечер. В первом этаже высокого каменного дома, где живут Чернышевские, еще нет света.
— Зажги свечи, Оленька, и опусти шторы,— просит Николай Гаврилович жену.
— Ты сегодня какой-то особенный. Кто к тебе придет? — беспокоится Ольга Сократовна.
— Как всегда — Шелгунов с Михайловым. А ты иди к молодежи, тебя ждут.
Ольга Сократовна вышла. Скоро из гостиной донеслись звуки рояля, и хор молодых голосов дружно грянул:
Из страны, страны далекой,
С Волги-матушки широкой
Собралися мы сюда…
В кабинет Чернышевского вошли Шелгунов и Михайлов. Николай Гаврилович пригласил их к столу и запер дверь. Беседа зашла об ‘освобождении’ крестьян.
— Чем хуже, тем лучше,— сказал Чернышевский.— Обманутый народ сам теперь увидит, до чего довел его царь-батюшка. А когда он это увидит, когда поймет, что помещикам нет дела до него, то сам скорее вступится за свои права. Быть пожару. Надо нам договориться, кому с какой стороны искру бросить.
— Прокламация ‘К молодому поколению’ у меня готова,— говорит Михайлов.— Николай Гаврилович об этом знает.
Шелгунов взволнованно обращается к Чернышевскому:
— Я напишу еще к солдатам. А вы, Николай Гаврилович… кому, как не вам, обратиться к народу, к крестьянству! Вы лучше всех нас знаете, каково его положение сейчас. Каждая ваша статья в ‘Современнике’ по крестьянскому вопросу бьет по самодержавию,
— Но не могут мои статьи в ‘Современнике’ звучать в полный голос. Нужно непосредственное обращение к народу, который ‘Современника’ не читает. Вот послушайте: ‘Ждали вы, что даст вам царь волю, вот вам и вышла от царя воля. Хороша ли воля, какую дал вам царь, сами вы теперь знаете… оболгал он вас, обольстил он вас…’
Долго слышался негодующий голос Чернышевского. Шелгунов внимательно слушал, изредка переглядываясь с Михайловым.
‘Так вот она какая в исправду-то воля бывает на свете: чтобы народ всему голова был, а всякое начальство миру покорствовало’,— продолжал Чернышевский.
В воззвании проводилась мысль, что власть должна выбираться народом из своих рядов, а не по наследству переходить от царя к царю, тогда легче будет жить трудовому люду.
Друзья слушали и обсуждали воззвание. Особенно важен был конец его: обманутое царем крестьянство призывалось к вооруженному восстанию, это восстание нужно было провести сплоченно и организованно.

ПРЕДАТЕЛЬ

— Николай Гаврилович! Какой нужный человек появился!— с этими словами Михайлов обратился к Чернышевскому, едва успев снять с себя шубу и направляясь прямо в маленький кабинетик хозяина дома.
— Печатный станок у него! — торжественным полушепотом объявил Михаил Ларионович.— В Москве живет, сюда приедет. Плещеев обещал дать ему рекомендательное письмо к вам. Ждем его со дня на день. Вот кто будет наши прокламации печатать! В Лондон ездить больно далеко, надо своего человека здесь под рукой иметь!
— Как его фамилия? — спросил Чернышевский.
— Легко запомнить: Костомаров. Но с известным историком Николаем Ивановичем Костомаровым в родстве не состоит. А зовут его Всеволодом Дмитриевичем. Иностранными языками владеет, английских поэтов переводит. Сотрудником ‘Современника’ может стать.
— Такие люди нам очень нужны,— говорит Чернышевский.
В доме Чернышевских вечеринка. Под звуки старинного вальса медленно кружатся пары. Ольга Сократовна весело и шумно принимает гостей. Ей нравится, что Михайлов сегодня приехал не один: с ним новый знакомый в уланском мундире. Он, наверно, будет развлекать сестер Пыпиных и их подруг.
Но Михайлов скрывается со спутником в кабинете.
— Вот вам наш новый друг, Николай Гаврилович! Рекомендую: Костомаров Всеволод Дмитриевич, о котором я вам говорил. Оставляю его в ваше распоряжение, а сам пойду в гостиную: обещал Ольге Сократовне стихи з альбом написать.
Чернышевский остается со своим новым гостем.
— Что вы теперь пишете? Давно ли занимаетесь литературой? — спрашивает он.
— Издаю литературный сборник.— скромно отвечает собеседник.— Пишу стихотворные переводы, да сами знаете, Николай Гаврилович, как свирепа цензура: жить не дает. Вообще в России все дела сейчас идут плохо.
— Так-таки и плохо? Ничего хорошего нет? Пессимист вы, Всеволод Дмитриевич.
И Чернышевский проделывает с Костомаровым то же, что делал не раз, когда незнакомые люди сразу начинали критиковать порядки в царской России: с позиций ретрограда защищает эти порядки, чтобы дать собеседнику возможность прийти к окончательному выводу о необходимости революционного сдвига.
Так пишутся им и статьи в ‘Современнике’, рассчитанные на цензуру.
Костомаров не понимает этого. Он сбит с толку. Замолкает. Беседа не клеится. Остается раскланяться и уйти…
На другой день Михайлов дружески упрекает Чернышевского:
— Что это вы занимаетесь охлаждением молодых людей? Ведь я же сказал вам, что у Костомарова печатный станок. Он готов печатать наши воззвания. Я договорился с ним.
Чернышевский не возражает старому другу. Он передает Михайлову текст прокламации. Ее переписывают. Кто переписал — так и осталось неизвестным. Друзья увозят рукопись в Москву.
Но через некоторое время Костомаров сообщает Михайлову, что эту рукопись у него якобы украл брат Николай, который теперь угрожает донести в полицию. У Костомарова остается прокламация Михайлова ‘К молодому поколению’, отданная ему автором для распространения.

ЗАЗВЕНЕЛИ СРЕБРЕНИКИ

Сентябрь 1861 года. В редакции ‘Современника’ горе и смятение. Как громом все поражены страшным известием: арестован Михайлов. Он, поэт высокой души, отдавшийся всем своим существом революционной борьбе, такой жизнерадостный и живой человек, автор чудесны’ переводов Гейне,— и вдруг Петропавловская крепость, кандалы, Сибирь!
Донеслась эта зловещая новость и до Ольги Сократовны. Ей не было известно, зачем ездил Михайлов заграницу к Герцену, она не видела привезенных им оттуда прокламаций ‘К молодому поколению’ с призывом, о мести царизму. Одно ясно жене Чернышевского: каким ударом это будет для Николая Гавриловича. Ведь это же один из самых близких его друзей.
‘Надо дать знать Николаю Гавриловичу,— думает Ольга Сократовна.— Но как ему сообщить, если он так далеко, в Саратове! Ни телеграммой не известишь, ни поехать туда нельзя. Остается только писать. Но разве напишешь прямо о случившемся?’ Ольга Сократовна ходит по комнатам, потом садится к столу.
В этот день было написано самое нежное, самое ласковое письмо жены к Николаю Гавриловичу, где она горячо умоляет мужа скорее возвращаться.
Чернышевский, еще не получив этого письма, стал готовиться к отъезду в Петербург.
Скоро по городу пошли упорные слухи, Михайлова предал Костомаров.
Дом Чернышевских часто посещает отставной офицер Владимир Александрович Обручев. Почему? На квартире у Николая Гавриловича живут двоюродные сестры Пыпины: Евгения и Полина. Они приехали из Саратова и сразу же проявили большой интерес к посещению университета, к занятиям математикой, к слушанию публичных лекций. Через несколько лет они уже учились на медицинских курсах доктора Красовского. Обручев стал давать сестрам Пыпиным уроки французского языка.
Ольге Сократовне особенную радость доставило известие, что ученица стала невестой своего учителя.
— Какой интересный жених у Поленьки!— размышляла она, протягивая иголку с ниткой через филейную сеточку.— Очень мне по душе этот Обручев: такой воспитанный и изящный, к Николаю Гавриловичу просто с обожанием относится, С Поленькой неспроста французским языком занимается. Да и как не полюбить Поленьку! Ведь это святая душа. Только почему Поленька плачет всякий раз, как жених от нее уходит?
Ольга Сократовна не подозревает, что Владимир Александрович Обручев сам пришел к ее мужу, чтобы предложить себя в соратники по подполью, что он вышел в отставку по военной службе, отклонив блестящую карьеру. Чернышевский сразу угадал в этом светском молодом человеке настоящего энтузиаста революции и почувствовал в нем верного борца и духовно богатую личность.
Пристально и вдумчиво всматривался Чернышевский в этого умного и чистого юношу, запечатлевая его духовный облик в своей творческой памяти писателя. Недаром потом В. А. Обручев был выведен Чернышевским в двух больших романах, написанных в Петропавловской крепости.
Судьба революционера была ясна Обручеву так же, как и Чернышевскому, когда он предлагал Ольге Сократовне отказаться от брака с ним. Так же, как и Чернышевский, Обручев мог повторить это признание своей невесте. Что даст ей в будущем союз с человеком, который знает, что его ждет каторга, ссылка, может быть, виселица?..
Так близко и понятно все это было бы Ольге Сократовне, если бы Поленька рассказала ей об этом! Но Поленька не рассказывает. Слишком скромна и замкнута она.
По совету Николая Гавриловича Обручев изучает английский язык. Это нужно для работы в ‘Современнике’. Работа захватывает его целиком. Из восторженного новичка он делается настоящим полезным сотрудником журнала, проводящим под руководством Чернышевского генеральную линию революционно-демократического штаба. На беззаконное ‘освобождение’ крестьян русским царем он откликнулся острой статьей, в которой гневно клеймит рабовладельческих хищников из английских вест-индских колоний.
А вот и новая задача у молодого революционера. Ему поручают распространение первого нелегального листка ‘Великорусе’, где ставится вопрос о созыве депутатов для ограничения царской власти. Если она не пойдет на уступки, выход один: революция.
С радостью принявший на себя это задание, Обручев взволнованно надписывает конверт за конвертом с пачками листков папиросной бумаги, а затем отправляется и на почту, и прямо по квартирам знакомых и незнакомых людей. Надо спешить. На углу Невского и Литейного стоят лихачи. Они катают на рысаках богатых купчиков с дамочками. Обручев нанимает одного из них.
Целый вечер возил лихач странного барина: без конца останавливался то у одного подъезда, то у другого, и в глаза парню бросилась поспешность, с которой действовал его седок. Они мчались из улицы в улицу, и перед глазами мелькал и мелькал клетчатый пестрый шарф, когда молодой барин скрывался в подъезде или выбегал из него.
Обручев выполнил все, что ему было предложено кружком ‘Великорусса’: по Петербургу разлетелись листки, взволновавшие общество. Но пестрый шарф тоже сделал свое дело: по этому шарфу опознал его лихач, указавший полиции своего удивительного седока. Обручев был арестован, заключен в Петропавловскую крепость, предан гражданской казни и сослан в Сибирь на каторгу и вечное поселение {Долго ждала его Поленька и не дождалась. Но портрет первого жениха она хранила до самой смерти, и он в старом саратовском доме висел в комнате ее сестры Екатерины.}.

КАЗЕННАЯ КАРЕТА

Матрена Баранова по договоренности своего мужа с полицией проникла в квартиру Чернышевских как кухарка. Муж Матрены — швейцар в доме Есауловой по Большой Московской, где живут Чернышевские. Он всматривается во всех входящих в дом, прислушивается к их разговорам, запоминает фамилии.
Слежка началась за 9 месяцев до ареста. Чернышевский сразу почувствовал неладное, когда после ссылки Михайлова стал получать анонимные письма с угрозами и зловещими предсказаниями.
Еще на похоронах Добролюбова бросились ему в глаза гороховые пальто, прятавшиеся за деревьями, опушенными первым снегом. Так одевались только сыщики. Надо было защищаться. Прежде всего Ольга Сократовна отпустила прислугу и стала открывать двери сама. Николай Гаврилович заказал ключи для письменного стола и стал все запирать, а ключи брал с собой, когда уходил.
Квартира Чернышевского в это время являлась штабом, в котором сосредоточивались лучшие силы русского общества, надеявшиеся на крестьянскую революцию. Редактор ‘Современника’ Некрасов бывал у Чернышевских чуть ли не ежедневно. Братья Николай и Александр Серно-Соловьевичи вместе с полковником H. H. Обручевым, создавая тайное общество ‘Земля и воля’, постоянно наведывались к Чернышевскому: он давал им ценные советы, выражал желание поддержать общество с трибуны ‘Современника’.
Далеко в Лондоне к ним прислушивались Герцен и Огарев, пославшие в Петербург для переговоров молодого энергичного А. Слепцова. Из Курска на Большой Московской появляется готовый поднять восстание в Литве полковник Савицкий. Студенты ведут переговоры с Ольгой Сократовной о том, чтобы достать Николаю Гавриловичу, в случае опасности, заграничный паспорт. Он отказывается, он не хочет порывать с родиной. Он продолжает борьбу. А шпики продолжают слежку.
Но недаром Чернышевский славится как умнейший конспиратор. В агентурных донесениях о нем прежде всего говорится, что народу к нему ездит ‘тьма’. Как разобраться в этой ‘тьме’?
Услужливые шпики изо всех сил стараются, но почти все путают: и имена, и фамилии, и шубы, и шинели. Савицкий у них похож на Новицкого, полковник Обручев и Рехневский кажутся одним и тем же лицом, а работник типографии ‘Современник’ представляется особенно страшным и опасным из-за одного своего звания ‘метранпаж’, которое они принимают за фамилию.
Агенты чуть не плачут: стол Чернышевского недоступен, и главное — ‘мадам Чернышевская’. Она особенно мешает вести наблюдение: сама открывает двери посетителям и все время стоит у окна, из которого хорошо видно, кто подходит к подъезду. Ну как тут спрячешься?
На кухарку Матрену Баранову у агентов большая надежда. Вот Матрена наконец в третьем отделении. В руках у нее бумаги.
— Это из его сорной корзины, — с торжеством заявляет Матрена.
Бумаги прочитаны и отданы ей обратно. В них нет ничего ‘недозволенного’. Опростоволосилась Матрена.
— Тьфу, пропасть! — бормочет она, спускаясь с лестницы.
Матрене ничего не удалось сделать.
Беда обрушилась на Чернышевского совсем с другой стороны.
…Медленно подошел к Кронштадту английский пароход ‘Пассифик’.
По трапу с толпой пассажиров спустился скромно одетый служащий торгового дома с небольшим чемоданчиком. К нему подошли жандармы. Они уже предупреждены, что фамилия его Ветошников и что едет он с запрещенной литературой от Герцена.
Недаром агент третьего отделения Перетц появлялся в доме Герцена вместе с его гостями, приезжавшими из разных городов и стран и служившими посредниками между лондонским центром и революционными кружками и организациями. Здесь вырабатывались планы ‘повсюдного восстания’ в России, здесь было решено, что подпольное общество ‘Земля и воля’ будет организовано в Петербурге, здесь было утверждено самое его название. ‘Колокол’ отзывался на все проявления дикого произвола, которым самодержавие калечило жизнь народных масс в России.
Летом 1862 года Герцен, узнав, что журнал ‘Современник’, в котором работал Чернышевский, запрещен, написал другу и соратнику Николая Гавриловича Н. А. Серно-Соловьевичу, что готов издавать вместе с Чернышевским его журнал за границей. Письмо было отдано Ветошниксву для передачи русским друзьям. При аресте чемодан Ветошникова был вскрыт жандармами. Достаточно им было увидеть имя Чернышевского, чтобы на другой же день в дом Есаулова ‘вошли полковник Ракеев и пристав Мадьянов’, как потом сообщалось в официальных документах.
Это произошло 7 июля 1862 года.
Солнечный свет заливал столовую, в которой находился Николай Гаврилович со своими друзьями: членом ‘Земли и воли’ Петром Ивановичем Боковым и сотрудником ‘Современника’ Максимом Алексеевичем Антоновичем.
— Видно, надолго запретили наш журнал, — проговорил Антонович,— что вы думаете теперь делать?
— Надо сборники готовить, — отвечал Чернышевский, — я уже начал подбирать материалы и людей для них. Ведь вы знаете, любимое мое занятие в часы ‘отдыха’ за письменным столом — писать популярные статьи для ознакомления широких масс с идеями великих мыслителей. Мне уже удалось поговорить…
Он не докончил: в передней раздался резкий звонок’ и вслед за ним в дверях показалась грузная фигура жандармского полковника.
‘Ракеев!’ — мелькнуло в голове Чернышевского и его гостей.
Ракеев — лицо известное. Он даже хвалится своей близостью к ‘литературному миру’: это ему было дано секретное поручение из дворца — перевезти тело Пушкина в Святогорский монастырь, и он сделал это с предельной скоростью в ту же ночь, отняв у народа возможность проститься с великим поэтом.
— Мне нужен господин Чернышевский, — вежливо обратился полковник к присутствующим.
— Я Чернышевский, — вставая с места, отвечал хозяин дома.
— Разрешите пройти в ваш кабинет.
После этих слов Чернышевский исчез. Жандарм даже не успел опомниться.
— Покажите же мне, где кабинет! — растерянно и раздраженно закричал он.
Из двери прихожей выглянула подобострастная физиономия спутника Ракеева — пристава Мадьянова. Жестом руки он указал начальству на одну из дверей. Ракеев застал Чернышевского за письменным столом…
У подъезда уже стояла казенная карета. Боков и Антонович вышли на улицу, побродили немного в окрестностях дома Есауловой и опять вернулись к нему. Кареты уже не было.
На звонок им открыла дверь заливавшаяся слезами горничная, от которой они узнали, что Николая Гавриловича увезли. В квартире их встретил двоюродный брат Ольги Сократовны, офицер Вениамин Иванович Рыч-ков, проживавший у Чернышевских перед отъездом в армию.
Рычков рассказал, что он еще застал Чернышевского, когда жандармы уводили его. Николай Гаврилович успел шепнуть Рычкову: ‘Передайте Утину, чтобы он не беспокоился’.
Долго потом задумывались друзья Чернышевского над этими словами. Они не могли быть сказаны случайно в такой момент. Ведь кем был Утин? Активным членом нарождавшегося общества ‘Земля и воля’, одним из самых близких соратников Чернышевского. Невольно возникает сопоставление: быстрое исчезновение Николая Гавриловича из столовой при Ракееве и слова, предназначавшиеся для Утина. Может быть, какой-нибудь минуты замешательства, в которое был поставлен жандарм, оказалось достаточно для уничтожения Чернышевским чего-то, что имело отношение к обществу и его членам? Так думали друзья Чернышевского, но от него самого не успели ничего узнать. Утин вскоре бежал за границу.
Тяжелые ворота Петропавловской крепости захлопнулись за казенной каретой.
Кончилась свободная жизнь руководителя ‘Современника’ на тридцать четвертом году. Началась его двадцатисемилетняя политическая смерть: тюрьма, каторга, ссылка, секретный надзор полиции и запрещение его имени в печати не только до конца жизни, но и до первой русской революции.
Ольга Сократовна не увидела, как ее мужа и друга увозила казенная карета. За неделю до этого дня Николай Гаврилович проводил ее с детьми в Саратов. Сюда и пришло письмо с роковым известием. Как удар грома, поразила всех близких и родных эта новость. ‘Такой ужас был в доме, такая скорбь, — вспоминала впоследствии Катя Пыпина. — От Ольги Сократовны не отходили, страшно было на нее глядеть’.
Но через некоторое время, собравшись с силами, Ольга Сократовна поехала в Петербург для свидания с Николаем Гавриловичем.

В ПЕТРОПАВЛОВСКОЙ КРЕПОСТИ

Заключив Чернышевского в Алексеевский равелин крепости, власти сделали все, чтобы сломить его волю. Тюремное окно было старательно замазано мелом. Даже луч солнца не проникал к заключенному. Осенью в стекла стучал бесконечный монотонный дождь, струившийся со свинцового петербургского неба.
Алексеевский равелин… Николай Гаврилович хорошо понимал, что это значит: отсюда или совсем не выпускали узников на свободу или увозили в Сибирь навсегда. Непроницаемая стена отделяла Чернышевского от внешнего мира. Дело за семь месяцев пребывания в крепости ни на шаг не сдвинулось с мертвой точки.
Однако Чернышевский не чувствовал себя покоренным. Он твердо знал, что в его деле улик не имеется. Воззвание к крестьянам было написано посторонней рукой, так и оставшейся неразгаданной. Чернышевский не признал эту прокламацию своей. Все, что могло оказаться в руках следственной комиссии по организации тайного общества ‘Земля и воля’, было вовремя уничтожено.
Чувствуя себя сильным с юридической стороны, Николай Гаврилович начал действовать. Несколько писем, е которых он давал смелый отпор по поводу своего ареста, были адресованы им коменданту крепости генералу Сорокину, петербургскому генерал-губернатору князю Суворову и, наконец, Александру II. Чернышевский требовал освобождения и свидания с женой.
Глухое молчание было ответом на письма из равелина. Но это не сломило духа великого революционера. Он ответил своим палачам новой попыткой заставить их приняться за разбор его дела. Тюремный смотритель, приносивший обеды Чернышевскому, однажды почувствовал, что в камере распространяется запах разложившейся пищи. Он увидел, что вся она оставляется Чернышевским, который отказался от питания, объявив голодовку. Голодовка продолжалась девять дней. Служитель испугался: это был первый случай голодовки в тюрьме. Он побежал к коменданту крепости. Прислали врача. Увидев ослабевшего, бледного узника, врач исследовал его и составил акт. Чернышевский едва держался на ногах, потому что позволял себе лишь по нескольку глотков воды в день. И тем не менее он заявил врачу, что будет и дальше так продолжать, если не дадут хода его делу.
Следственная комиссия была ошеломлена. Такой редкий случай мог набросить тень на монарха перед Европой. Как это? Писатель, пользующийся в России такой известностью, и вдруг убивает себя из-за жестокости царя?!
И комиссия пошла на уступки. Свидание с Ольгой Сократовной было разрешено.
Николай Гаврилович старался держаться с женой спокойно, утешал и обнадеживал ее. Но от Ольги Сократовны не укрылись его худоба, бледность, слабый голос. Обо всем этом она рассказала друзьям.
Дело сдвинулось с мертвой точки. Но каким было это движение? ‘Царь-освободитель’ повелел во что бы то ни стало засудить Чернышевского. ‘Нет никаких улик и вещественных доказательств? Неважно! Все это можно найти, если Третье отделение постарается как следует’.
И жандармы постарались. Они привлекли к себе на помощь мрачного человека с глазами, смотрящими исподлобья. Еще не так давно этот человек был вхож в дом Чернышевских, читал свои переводы передовых иностранных поэтов. Правда, казался писателям ‘немного неприятным’, потому что все жаловался на судьбу, на нужду, будто был вечно чем-то недоволен, никогда не улыбался… Это был отставной гвардейский офицер Всеволод Костомаров. Он знал много языков и еще больше почерков. ‘Я могу писать любым почерком письма от кого угодно и кому угодно’, — заявил он в Третьем отделении после того, как его самого арестовали как ‘подпольщика’ вместе с группой московских студентов.
Всеволоду Костомарову и было поручено воспользоваться письмом к нему Чернышевского и другими его рукописями. Письмо было дружественное: в нем Чернышевский обещал материально поддержать Костомарова, обещал помочь, предоставив ему должность преподавателя в кадетском корпусе, писал и о возможности опубликования в ‘Современнике’ его стихотворения.
Костомаров принялся за работу и вскоре представил в следственную комиссию подложный документ. Подделав почерк Чернышевского, он написал записку, якобы полученную им от писателя. В этой записке заключалась просьба внести изменение в текст прокламации ‘Барским крестьянам’ во время ее печатания.
Записка была предъявлена Николаю Гавриловичу Чернышевскому, и он отказался признать ее своей. ‘Этот почерк красивее и ровнее моего’,— иронически написал он на фальшивке. Секретари сената, которым записка была отправлена на экспертизу, также отметили, что почерки не сходны.
Третье отделение было взбешено. На Костомарова посыпались угрозы и обещания. Он опять засел за свое черное дело. Голова у него кружилась. Тысяча рублей за Чернышевского! Ради этого стоило постараться. Рука иуды забегала по листам почтовой бумаги. На четырех страницах письма, обращенного к неизвестному ‘Алексею Николаевичу’, Костомаров со страстью призывал усилить революционную агитацию на Волге, требовал торопиться с организацией кружков и до того переусердствовал, что допустил грамматическую ошибку, на которую Чернышевский никогда не был способен. Письмо было опять доставлено в сенат на экспертизу секретарям, которым было сделано соответствующее тайное предупреждение. Секретари признали, что письмо написано Чернышевским.
Николая Гавриловича привезли в сенат. Письмо торжественно было прочтено ему вслух. Затем секретари задавали ему вопросы, связанные с революционным движением в России. Чернышевский держал себя не как обвиняемый, а как суровый обвинитель. На все вопросы он дал отрицательные ответы, в которых разоблачал подлог, и требовал, чтобы ему дали право при помощи лупы и химических средств доказать подделку. В этом писателю было отказано.
И он заявил:
— Вы можете держать меня сколько угодно. Я поседею, умру, но прежнего своего показания не изменю.
Эти слова были занесены в особый акт, оставшийся в деле Чернышевского. Вместе с тем сохранилась и доныне обширная записка Чернышевского, в которой он все же разоблачил подлог В. Костомарова. Бумаги эти остались лежать, погребенные на долгие годы в архиве Петропавловской крепости.
Так как улик о непосредственном участии Чернышевского в революционном движении не было, то Третье отделение решило засудить его за все, что он писал в ‘Современнике’. Тайно была составлена профессором Касторским ‘Записка о литературной деятельности г-на Чернышевского’. В ней рассказывалось с приведением множества примеров, как тонко обходил великий революционный демократ царскую цензуру, пытаясь выступить реакционером, а потом самого же себя разбить с революционных позиций. Бывало и так, что Чернышевский приводил вместо своих слов цитату из безобидного и даже реакционного автора, но брал из него то, что надо было использовать в целях революции.
Записка сделала свое дело. Приговор Чернышевскому был вынесен: ‘за злоумышление к ниспровержению существующего строя’ — четырнадцать лет каторги с поселением в Сибири навсегда.
Многие годы боролся Чернышевский с царизмом своим печатным словом в журнале ‘Современник’ вместе с революционерами-демократами Некрасовым, Добролюбовым, Шелгуновым, Михайловым и другими. Эту борьбу он продолжил и в мрачном каземате Петропавловской крепости, создав там свой роман ‘Что делать?’ — одно из величайших произведений мировой литературы.
‘Что делать?’ — это гимн революции, которая должна освободить труд человека от порабощения. Это — могучая песня о новой счастливой жизни, о новых, прекрасных людях.
Чистые сердцем, сильные духом проходят перед читателями образы Лопухова и Кирсанова, призывающие строить новую жизнь. Рядом с ними — новая женщина, энергичная, жизнерадостная, общественная деятельница и первая женщина-врач — Вера Павловна.
Вере Павловне снится сон, в котором перед ее глазами проходят одна за другой картины светлого будущего. Она видит огромное здание, построенное из стекла, железа и алюминия. Это — дворец для трудящихся. Он залит светом электрических ламп, в обширных залах накрыты столы на тысячу человек, а после обеда можно отдохнуть в музеях и читальнях, расположенных в этом же дворце. Роскошные сады окружают это здание, а за садами раскинулись поля, на которых работают машины. Люди только управляют машинами, труд их легок и радостен, и человек поет за работой. Он поет оттого, что чувствует себя свободным, он не зависит от царя, от помещиков и других хищников, его родная земля больше не принадлежит им, и ее можно сделать прекрасной. Голые скалы и безводные пустыни превращены трудом человека в цветущие рощи и нивы. Тяжелые крупные колосья сулят невиданные урожаи. Не страшна засуха: обильно поит землю чистая прозрачная вода, растекаясь по бесчисленным каналам.
‘Будущее светло и прекрасно, — писал Чернышевский.— Любите его, стремитесь к нему, работайте для него’.
Путь к этому будущему — революция. Ее готовит могучий богатырь духа, любимый герой Чернышевского подпольщик Рахметов. На его образе воспитались целые поколения отважных и стойких революционеров и в России, и за рубежом. Не случайно этот образ был создан Чернышевским во время личной борьбы с тюремщиками, во время его голодовки в Алексеевском равелине.

ГРАЖДАНСКАЯ КАЗНЬ

Накануне отъезда в Сибирь состоялась гражданская казнь Чернышевского на Мытнинской площади в Петербурге.
Это было 19 мая 1864 года. Всю ночь ставили помост, выкрасили его черной краской. На этом эшафоте возвышался столб, от которого тянулись цепи. С раннего утра сюда бежала толпа. Было много учащейся молодежи. Студенты института инженеров путей сообщения, переодетые в штатское платье, привели с собой маленькую девушку Марию Петровну Михаэлис. Юноши окружили ее и скрыли от глаз полиции, чтобы не было видно, что в руках у девушки большой букет красных роз.
Подъехала черная карета, окруженная жандармами с саблями наголо. Появились два палача в красных рубахах, вывели из кареты под руки бледного человека в черном пальто. Повесили ему на грудь доску с надписью ‘Государственный преступник’. Возвели по ступеням на эшафот. Царский чиновник прочитал приговор. После этого палач поставил Чернышевского на колени и переломил шпагу над его головой в знак лишения всех прав. Только в этот момент судорога прошла по спокойному лицу Чернышевского, а в толпе воцарилось мертвое молчание. Затем ‘государственный преступник’ был подведен к позорному столбу и привязан к нему цепями.
Таков был обряд, шедший из глубины средневековья и предназначенный для устрашения народа. Только просчиталось царское правительство. Совершенно неожиданно для полиции к ногам Чернышевского были брошены красные розы. В этот момент лицо Николая Гавриловича просветлело, и он с улыбкой кивнул в ту сторону, откуда был брошен букет. Позорный обряд превратился в публичное торжество. Толпа заволновалась, к эшафоту стали пробираться люди, желавшие проститься с Чернышевским. Жандармы схватили девушку, бросившую цветы. Она была выслана из Петербурга. Чернышевский не простоял у столба положенного времени. Его поспешили свести с эшафота, посадили в карету, и, вопреки правилам, по которым арестованного везли шагом, жандармский офицер скомандовал: ‘Рысью!’
Лошади помчались. А люди бежали за каретой, кричали: ‘Прощай, Чернышевский!’
И в окна кареты летели новые цветы. Они остались лежать на мостовой, заливаемые весенним дождем, такие же свежие и прекрасные, как чувства, побудившие дать Чернышевскому вместе с последним ‘прости!’ обещание никогда не забывать его заветов.
В этот день преподаватель технологического института А. Н. Моригеровский вместе со своей женой бережно вел под руки едва ступавшую после бессонной ночи Ольгу Сократовну. С бесконечной любовью принял Моригеровский, находившийся под негласным надзором полиции, из рук жены Чернышевского дорогой подарок — медную дощечку от двери последней квартиры Чернышевских с надписью: ‘Николай Гавриловичъ Чернышевскій’ {Она хранилась у него много лет и сохранилась до нашего времени.}.
— Ольга Сократовна! Вы видели: никакого позора? Чествование получилось, — говорил он. — Сколько цветов!.. Вернется Николай Гаврилович!

ПЫПИНЫ

Еще во время пребывания Николая Гавриловича в Петропавловской крепости кроме Ольги Сократовны его навещали и всячески помогали ему двоюродные сестры и братья Пыпины: Александр, Сергей, Евгения и Полина. Чуждые паники, твердые духом, глубоко затаившие в сердцах свою любовь к брату, они понимали, что на дело надо отвечать делом. Слова и слезы ни к чему. Что теперь нужно предпринять не откладывая? Приговор настолько суров, что можно опасаться лишения прав состояния, в том числе ожидать конфискации отцовского дома в Саратове, перешедшего к Николаю Гавриловичу по завещанию. Дети настолько малы, что о них и говорить не приходится, а Ольга Сократовна сейчас не справится ни с какими делами: от нее доктора не отходят.
И вот Александр Николаевич Пыпин заключает с Николаем Гавриловичем договоренность на покупку у него саратовского дома, чтобы он не перешел в чужие руки. Они оформили это дело через нотариуса, и А. Н. Пыпин также официально передал управление домом своим родителям, жившим в Саратове.
Не только это сделали Пыпины для Н. Г. Чернышевского. Когда они приехали в Петропавловскую крепость провожать его в Сибирь, то у ворот крепости дожидался приобретенный Пыпиным на свои средства экипаж с рессорами, который, с разрешения петербургского генерал-губернатора, должен был везти Чернышевского в трехмесячный путь на каторгу. А. Н. Пыпину удалось выхлопотать, чтобы из крепости Чернышевский был отправлен без кандалов и не пешком по этапу, а в своем экипаже. Но из Зимнего дворца за узником Петропавловской крепости слишком зорко следили холодные глаза коронованного палача. Когда наступили последние минуты прощания, Чернышевского провели через другой ход, у которого дожидался не рессорный экипаж, а казенная повозка без рессор. Кандалы были надеты в дороге.
А. Н. Пыпин в письме к петербургскому генерал-губернатору заявлял о подлоге Костомарова. Видимо, это и подлило масла в огонь при решении властей, как отправлять Чернышевского в Сибирь. Но Пыпин мужественно продолжал разоблачать низкий обман, ложь и предательство по отношению к осужденному брату и делал это еще несколько раз в жизни, обращаясь к властям и не подозревая, что Костомаров был только игрушкой в руках царя, называвшего Чернышевского своим ‘личным врагом’.
Во время ссылки Александр Николаевич Пыпин приютил у себя в доме сыновей Чернышевского, дал им образование и содержал их на средства, получаемые от продажи переводных трудов их отца, которые Пыпин готовил к печати и издавал. А когда сыновья Николая Гавриловича подросли и стали совершеннолетними, Александр Николаевич опять-таки через нотариуса подарил им отцовский дом и тем самым дал возможность в будущем создать в этом доме музей.
Но между покупкой и подарком дома произошло событие, в котором Пыпины приняли самое горячее участие, стремясь сохранить имущество Н. Г. Чернышевского. В 1866 году от сильного пожара пострадали дома Чернышевских и Пыпиных.
— Ну, слава богу! Последние остатки чернышевщины сгорели! — сказал тогда директор саратовской гимназии инспектору.
Однако история рассудила иначе. В год пожара другой двоюродный брат Н. Г. Чернышевского Пыпин Сергей Николаевич выиграл по внутреннему государственному займу пять тысяч рублей. Они пошли на восстановление домов и усадеб Пыпиных и Чернышевских. Если в августе 1866 года сгорели деревянные пристройки дома, где родился Н. Г. Чернышевский, то через год этот дом стоял опять как новый. В таком виде А. Н. Пыпин и подарил дом сыновьям Чернышевского.
‘Прошу тебя,— писал А. Н. Пыпин своей сестре Варваре Николаевне в Саратов,— скажи нашим старикам, что я решил так сделать. Мы ничем не можем сейчас порадовать Николая Гавриловича. Сделаем хоть это немногое’.
Сибирские письма мужа Ольга Сократовна не имела права получать лично. Они шли сначала на имя Ивана Григорьевича Терсинского, который привозил Александру Николаевичу и Сергею Николаевичу Пыпиным конверты с казенной печатью. Их вкладывали в новый конверт и адресовали в Саратов Николаю Дмитриевичу Пыпину, а уже от него письмо попадало в руки жене Чернышевского. В течение двадцати лет общее семейное горе связывало большую семью Пыпиных с Ольгой Сократовной.
Дети Чернышевского выросли в семье Александра Николаевича Пыпина вместе с его детьми. Таким же родным домом стала для них и квартира сестры Александра Николаевича Пыпина, Поленьки, в старом заросшем зеленью особняке на Васильевском острове, где маленькие Саша и Миша встречались с осиротевшими братьями Н. А. Добролюбова.
Пыпины были самыми близкими друзьями Николая Гавриловича до конца его жизни.

В СИБИРСКОЙ НЕВОЛЕ

ДОРОГА НА РУДНИКИ

На другой день после гражданской казни Н. Г. Чернышевского под конвоем жандармов повезли в далекую ссылку.
Тяжел и суров был путь осужденных, которых царское правительство отправляло из центральной России в Сибирь: грязь, бездорожье, грубые, унизительные окрики жандармов.
То же пришлось пережить и Николаю Гавриловичу.
Длительная дорога вымотала силы, но не сломила воли. Убежденный революционер, посвятивший свою жизнь борьбе за счастье народа, мужественно перенес лишения и тяготы этапа.
Сохранились воспоминания сибиряка Ф. Е. Протасова о проезде Николая Гавриловича через Нерчинский завод.
Вот что писал Протасов в журнале ‘Утро Сибири’ в 1913 году:
‘Как сейчас помню ясный августовский вечер. Я тогда был еще совсем молодым человеком и служил в канцелярии горного управления по вольному найму писцом.
Кто-то из сослуживцев заявил, что сегодня привезут важного политического преступника, какого еще не было в Нерчинских заводах. Естественно, что всем захотелось, хотя одним глазком, взглянуть на такого человека’.
К двенадцати часам ночи зазвенели колокольчик и, и показался неуклюжий сибирский тарантас, запряженный тройкой. На козлах рядом с ямщиком сидел жандарм. В тарантасе вместе с другим жандармом находился человек с небольшой бородой, в очках. Он был одет в поношенное пальто с барашковым воротником. Фетровая шляпa на нем за время пути выгорела от солнца и казалась совсем рыжей.
Это был ‘важный преступник’ — Чернышевский. Он ехал больным. На нем были ножные кандалы.
С трудом, опираясь руками о тарантас, он хотел выйти из него, но смог это сделать только с помощью жандарма. Чернышевского провели под конвоем в канцелярию.
Начальник пересыльного пункта позвал делопроизводителя, приказал принять от жандармов сопроводительный пакет и расписаться в получении ‘преступника’. После этого он предложил Чернышевскому сесть и начал его опрашивать.
— Как вы ехали? Не имеете ли претензий? В чем нуждаетесь?
Чернышевский ответил, что претензий не имеет, и добавил:
— Если бы я и заявил о них, все равно пользы от этого не было бы.
Начальник обещал избавить его от кандалов.
Чернышевский от такой ‘милости’ отказался. Ему было известно, как тяжело отразилось на участи его друга М. И. Михайлова подобное же ‘внимание’ со стороны администрации по дороге в ссылку. По приезде в рудники Михайлов должен был жестоко расплатиться за разрешение встречи с ним сочувствовавших лиц в Тобольске: ему была запрещена переписка, и он был переведен для отбытия наказания на самую тяжелую работу — в Зерентуйский рудник.
Поэтому Чернышевский сухо отвечал на ‘любезность’ начальника:
— Благодарю вас… Но знаете ли? Лучше будет, если оставите кандалы на мне: особой пользы мне избавление от них не принесет, а вреда вам и мне может принести достаточно…
Если в словах Чернышевского, обращенных к начальнику, ясно звучат гордость и презрение, то совершенно иное отношение — теплое и заботливое — проявлял он к простым людям.
Чернышевского оставили ночевать в комнате под присмотром дежурного писаря. Ночью Николай Гаврилович, устав ходить из угла в угол, попросил молока. Писарь достал. Николай Гаврилович поблагодарил его и извинился, что не может заплатить. А через пару часов он вышел в писарскую и мягко, по-отечески, с легкой усмешкой сказал дремавшему дежурному:
— Спите, спите, дорогой, у вас служба. Ведь нашего брата еще много будет. Если из-за каждого не спать, голову потеряете. Не бойтесь, меня никто не украдет.

В ПОСЕЛКЕ КАДАЯ

Первым местопребыванием Николая Гавриловича в ссылке был поселок Кадая — рудник Нерчинского округа на границе с Китаем. В Кадае находились серебряные рудники.
Николай Гаврилович приехал сюда тяжелобольным. Поэтому сначала ему пришлось лечь в тюремный госпиталь, где он пролежал три месяца. После этого он должен был вместе со своими товарищами выходить на каторжные работы.
Его поместили в небольшом деревянном домике. Окна выходили на высокие оголенные горы, над которыми вечно висели тяжелые свинцовые тучи. Зимой по ночам бушевали свирепые вьюги. Тонкие незащищенные стены домика дрожали от ветра и покрывались инеем.
В такие ночи Николай Гаврилович жестоко страдал от приступов ревматизма. Впоследствии, вспоминая о годах ссылки, он говорил, что везде ему жить было лучше, чем в Кадае. Но в письмах к родным Николай Гаврилович за все двадцать лет сибирской жизни не проронил ни слова жалобы. Он всегда уверял, что его положение ‘безбедно, безобидно, покойно’.
Наступил 1866 год — год ‘белого террора’. На царя поднял руку с пистолетом молодой революционер Каракозов. Он промахнулся. Была сейчас же сочинена легенда о том, что его поднятую руку отвел мещанин Комиссаров. Это было нужно для того, чтобы раздуть якобы неподдельный патриотизм русского народа, его ‘самоотверженную’ любовь к царю. Начались дикие гонения на революционную молодежь. Был раскрыт заговор друзей Каракозова, а через некоторое время выяснилось, что зз Чернышевским должен был отправиться в Сибирь студент Странден. На нем лежала обязанность примкнуть к торговому обозу, добраться до Кадаи, усыпить стражу и увезти Чернышевского. В Сибири Странден должен был явиться к некоей Марии Ямонт с письмом от своей организации и с ее помощью подготовить освобождение писателя. Все это кончилось катастрофой. Странден и Ямонт очутились в тюрьме, план освобождения Чернышевского стал известен следственной комиссии, созданной в Сибири под руководством Муравьева-вешателя.
Громовые раскаты разбушевавшейся грозы долетели и до родины Чернышевского. В Саратов прибыл собственной персоной министр просвещения граф Д. Толстой. Он явился в гимназию, где за несколько лет до того преподавал Чернышевский, и разразился там дикими угрозами: ‘Вот к чему привел Россию Чернышевский! Самое имя его должно быть стерто с лица земли!’
Когда один из учителей хоть и вежливо, но попробовал в ответном слове напомнить, что Чернышевского уже давно нет в гимназии, то министр снова пришел в ярость:
— Его нет, но дух-то, дух его остался жить в этих стенах! Вы забываете об этом, милостивый государь!
Это было в августе 1866 года в Саратове. А что в это время происходило в Кадае?
К тюремному зданию подъехала казенная повозка. Из нее вышла молодая женщина с маленьким мальчиком. На мальчике была русская поддевка и ямщицкая шапка с настоящим павлиньим перышком. Ольга Сократовна приехала к Николаю Гавриловичу с семилетним сыном Мишей. Она выехала к нему еще в мае. Ехать надо было семь тысяч верст туда и столько же обратно. В Иркутске ее задержали на целый месяц, так как заподозрили в попытке освобождения Чернышевского. Сначала она ехала с доктором Е. М. Павлиновым, связанным с революционными кругами в Сибири и горячо почитавшим Чернышевского. Но в Иркутске Павлинова разлучили с Ольгой Сократовной и Мишей и взамен дали ей в провожатые грубого жандарма, который напивался пьяным на каждой станции, курил ей прямо в лицо, доводил до крайнего нервного напряжения.
В Иркутске нужно было дожидаться, пока закончится переписка жандармерии с Петербургом и будет получено разрешение на дальнейшее следование Ольги Со-кратовны к мужу. Наконец пришло разрешение: видеться только в присутствии жандармов и разговор вести только на русском языке.
И вот запыленную, измученную женщину вводят в тюрьму к Чернышевскому. Он поражен. ‘Как ты добралась сюда?’ — спрашивает он, вспоминая, как сам ехал в эти места почти без передышки.
Ольга Сократовна без утайки рассказала, как ей тяжело было ехать, и стала жаловаться на обижавшего ее жандарма. Она не отдавала себе отчета в том, что эти жалобы могут отразиться на ее собственной судьбе. Но Чернышевский хорошо понимал это. Он стал упрашивать ее:
— Голубочка, не повторяй больше таких путешествий, не подвергай себя таким трудностям из-за меня!
И опять воскресали в сердце сумерки зимнего саратовского вечера, когда молодой учитель просил любимую девушку отказаться от него, как от опасного человека. Тогда думалось: все это впереди, эти испытания, эта разлука. А теперь вот пришло и стало настоящим. Выдержать ли ей, такой молоденькой, дальнейшие удары жизни? Беззащитная, бесправная, с двумя детьми. Чем может он, муж и отец, им помочь?
И с уст Чернышевского опять срывается жгучая мольба:
— Откажись от меня! Выйди замуж за другого! Лицо Ольги Сократовны заливается румянцем.
— Как ты можешь говорить об этом!.. Захотела бы, так и сама нашла бы другого! Сватаются! И хорошие люди, тебя уважающие, просят стать женой. А в крепости-то, когда тебя отправляли сюда, генерал Потапов соблаговолил меня своим разрешением удостоить: ‘Ну вот, вы теперь можете чувствовать себя свободной и можете выйти замуж за кого угодно’. Странно, говорю я ему, за кого это я могу выйти после Николая Гавриловича?! Разве вы сделаете мне предложение? Отвернулась от него и пошла {Передано Т. А. Палуевой-Колпаковой в 1956 году со слов Ольги Сократовны автору этой книги.}.
Четыре дня длилось это единственное за всю двадцатилетнюю ссылку свидание Чернышевского с женой. Как уговаривал он Ольгу Сократовну устроить свою жизнь без него! ‘Не мог я убедить ее’, — писал он впоследствии А. Н, Пыпину.
На прощанье Николай Гаврилович подарил своему сыну маленькую коробочку с разноцветным павлином на крышке. Мальчик привез коробочку с собой в Петербург, вложил в нее записку от отца и с тех пор начал собирать и беречь его письма и вещи {В 1918 году Михаил Николаевич Чернышевский передал в дар Советскому правительству для устройства музея дом, в котором родился его отец, и богатое собрание рукописей, портретов, личных книг и вещей Николая Гавриловича. Позже, являясь первым заведующим Домом-музеем Н. Г. Чернышевского, Михаил Николаевич всегда показывал экскурсантам коробочку с павлином, называя ее ‘ячейкой музея’.}.
С самой поездки в Кадаю Ольгу Сократовну одолевали жандармы. За ней был установлен секретный надзор, с нее брали подписку о невыезде из Петербурга, отбирали паспорт. Однажды, когда она лежала больная и за ней ухаживали сестры Пыпины, раздался звонок. Вошла кухарка и говорит:
— Доктор пришел.
И входит в комнату вовсе не доктор, а жандарм. Он велел назвать себя доктором. Обратился к Ольге Сократовне:
— У вас в доме бывал такой-то? Ольга Сократовна заплакала и говорит:
— Что уж вы меня и больную не оставляете в покое? Тогда жандарм велел ей по выздоровлении прийти в
Третье отделение. Там ее допрашивали.
‘Я отлично помню, что этот человек бывал у нас,— говорила потом Ольга Сократовна, — а жандармам я сказала, что никогда его не видела’ {По рассказу Екатерины Николаевны Пыпиной автору этой книги.}.

НА АЛЕКСАНДРОВСКОМ ЗАВОДЕ

В конце сентября 1866 года Николая Гавриловича Чернышевского перевели на новое место каторги — Александровский завод, в тридцати верстах от Кадаи. В двух больших камерах, справа и слева от его камеры, помещались товарищи по ссылке. Они полюбили Николая Гавриловича.
Судьба столкнула Чернышевского с каракозовцами — с молодежью, которая воспиталась на ‘Современнике’, на романе ‘Что делать?’. Образ Чернышевского был овеян для нее героическим ореолом. Как волновались молодые революционеры, узнав, что произойдет их встреча! Они ждали чего-то необыкновенного.
И вот любимый писатель вошел к ним, и на душе у них сразу стало легко. ‘Да какой же он простой! ‘Простой’ — именно это было настоящее слово’, — вспоминал впоследствии один из них.
Именно в этом, по мнению окружающих, заключалась особенно притягательная сила Чернышевского, которую чувствовали все: и караулившие их казаки, и люди, чуждые по духу и убеждениям, и товарищи по каторге. Так и остался у них в памяти великий писатель с добрым и приветливым взглядом за стеклами очков, в халате на барашковой подкладке, в маленькой черной шапочке на голове.
В долгие зимние вечера Чернышевский любил читать товарищам свои повести и романы. Ссыльные очень ценили это и охотно собирались в его скудно освещенную камеру.
Расположившись на нарах, они жадно слушали писателя.
Каково же было удивление слушателей, когда они обнаружили, что Чернышевский свои произведения не читает, а просто рассказывает Однажды один из них подошел сзади и из-за плеча Чернышевского заглянул в тетрадь, по которой он ‘читал’: в руках Николая Гавриловича были совершенно чистые листы. Чернышевский передавал свои произведения так, как будто они были им уже написаны.
На Александровском заводе Чернышевский написал несколько пьес, а также свой замечательный роман ‘Пролог’. Пьесы разыгрывались самими ссыльными ‘на домашнем театре’. Одна из этих пьес — ‘Мастерица варить кашу’ — ставится и в наши дни.
В романе ‘Пролог’ изображена правдивая картина борьбы революционных демократов — защитников народа с помещиками и царем перед реформой 1861 года. Чернышевский делает вывод о неизбежности революции в России. ‘В 1830 году, — писал он в ‘Прологе’, — буря прошумела только по Западной Германии, в 1848 году захватила Вену и Берлин. Судя по этому, надобно думать, что в следующий раз захватит Петербург и Москву…’
Глубокой любовью овеяны в романе образы революционеров Левицкого и Соколовского. В первом выведен близкий друг Чернышевского Добролюбов. ‘Придет серьезное время. Пойдут вопросы о благе народа. Нужно будет кому-нибудь говорить во имя народа’, — наставляет Левицкого революционер Волгин. К этому времени Левицкий должен будет приберечь себя для служения победившему народу.
В лице Соколовского Николай Гаврилович изображает крупнейшего польского революционера тех лет — Сераковского. ‘Вы один из очень редких людей’, — говорит Волгин Соколовскому, отмечая, что в его лице ‘энтузиазм соединяется со способностью сохранять хладнокровие в решительные минуты, отвага — с силою не только удерживаться, — удерживать и других от безрассудства’.
Поскольку Чернышевский предназначал ‘Пролог’ для тайного печатания за границей, он не боялся цензуры и свободно высказал свои взгляды на крестьянскую реформу. Реформа, писал он, будет ограблением народа. Волгин чувствует отвращение к помещикам, ‘которые останутся безнаказанны и безубыточны, безубыточны во всех заграбленных у народа доходах, безнаказанны за все угнетения и злодейства’.
Ленин отметил глубоко патриотическое значение этого произведения Чернышевского, проникнутого настоящей любовью к Родине и тоской от сознания, что народные массы еще не готовы к организованному революционному восстанию.
В тюрьмах Александровского завода томились русские, поляки и другие участники революционных восстаний шестидесятых годов.
Чернышевскому не раз приходилось беседовать с ними. Они делились с ним воспоминаниями о далекой родине, о женах и детях, обреченных на бесправие и нищету.
Слушая их, писатель снова задумывался о том, когда же, наконец, станет легче жить людям. Нарисовав в романе ‘Что делать?’ картины счастливого будущего трудящихся., он неудержимо стремился в это далекое будущее.
Однажды, когда товарищи по заключению собрались у него в камере, Чернышевский предложил им послушать новый рассказ о чудесной машине ‘Эвергет’, которая должна быть изобретена ученым, родившимся на берегу могучей русской реки.
‘Мало у людей силы работать, — думал ученый. — И дорого стоит работа. И оттого бедность между людьми. И много силы у рек, и у моря, и у солнца. И сила та даром… И надобно, чтобы была такая машина, которая брала бы всякую силу на земле, и в воде, и в воздухе, и в небе… И можно будет делать людям все, что можно.
Эта машина будет выполнять и большие, и малые дела.
Малая работа — это варить, печь, прясть, ткать и шить, строить дома и топить, и возить людей, и пахать землю, и сеять, и жать, и убирать хлеб.
Будет машине и потруднее работа: строить дороги и проводить каналы, а для полива пшеницы и ржи — отводить воду канавами, ручьями и реками на поля. Там, где болота, сильно болеют люди, эти места машина должна осушить.
И, наконец, самая главная работа — это чтобы не было ни песчаных степей, ни соленых пустынь, никакой бесплодной земли. Машина будет покрывать лицо земли плодородной почвой. Страшным призраком голода носится над людьми неурожай, сжигая землю палящим дыханием суховеев. А когда надо убирать хлеб и складывать душистое сено в стога — льют проливные дожди, превращая в ничто человеческий труд… Машина спасет людей от голодной смерти: она будет бросать воду под облака дождем и орошать землю дождем, и сосать воду из облаков, чтобы не было лишнего дождя, и дуть ветром как нужно и ставить до облаков загородки от ветра…’
Незаметно догорал свечной огарок в сырой камере. Замирало бряцание кандалов. Как завороженные, неподвижно сидели вокруг Чернышевского бледные, исхудалые люди в серых халатах. Будущее властвовало над ними, заставляя забывать настоящее.
Будущее было светло и прекрасно,

НА ВЕЧНОЕ ПОСЕЛЕНИЕ

10 августа 1870 года истекал срок тюремного заключения Чернышевского. Но его заставили пережить еще шестнадцать месяцев мучительного и бесплодного ожидания свободы.
158
Почему же царское правительство боялось освобождения Чернышевского? Дело в том, что в России в это время росло революционное движение и революционеры старались вырвать любимого вождя и учителя из когтей неволи, они мечтали перевезти его за границу, откуда он мог бы руководить революционной борьбой в России. Царское правительство узнало об этих планах и приняло все меры к тому, чтобы они не были осуществлены. Поэтому комитет министров по велению царя, признал освобождение Чернышевского опасным и повелел продолжить его заключение. Больше того, было решено отправить Чернышевского на вечное поселение ‘в такой местности и при таких условиях, которые бы устраняли всякое опасение насчет его побега и сделали бы невозможным новые со стороны молодежи увлечения к его освобождению’.
В то время когда Николай Гаврилович со дня на день ожидал облегчения своей участи, царские приспешники искали на географической карте такой пункт, где бы можно было заживо похоронить неустрашимого революционера.
И вот наконец этот пункт был найден.
У северного полярного круга, за семьсот десять верст от Якутска, числился на карте город Вилюйск. Но городом он назывался только на карте. На самом деле это был поселок из тридцати шести домишек, окруженных юртами, где якуты жили под одной крышей со своим домашним скотом.
Вилюйск лежит в поясе вечной мерзлоты. Дороги в этих местах были непроходимы, ездить можно было только зимой по рекам на оленях и собаках. Сейчас почту привозят самолеты и в любое время года, а тогда из-за бездорожья почта могла приходить только зимой и летом. В весеннюю распутицу доставка почты была связана с опасностью для жизни. Бывали случаи, что мелкие ручьи превращались в разъяренные реки и водопады.
Сейчас советский человек отдает все свои силы для освоения суровой природы северной земли: растут города, звучит радио, на службу человеку призваны могучие средства науки и техники.
Царское правительство было плохим хозяином своих неисчислимых богатств, и вилюйский край — родину советских алмазов — не называли иначе, как ‘неприветлива, забыта, холодна, одичалая пропаща сторона’.
Из Александровского завода в Вилюйск Чернышевский был отправлен 7 декабря 1871 года, а прибыл он туда лишь в январе 1872 года. Поездка эта была обставлена строжайшей тайной и доставила Николаю Гавриловичу немало мучений.
Чернышевского повезли сначала в Иркутск, затем к северному полярному кругу, где находится Вилюйск. Был декабрь, стояла лютая зима. А ведь проехать надо было около двух тысяч верст!..
Ехать можно было только по льду рек. А на реках здесь зимой часто образуется так называемая ‘наледь’: вода прорывает толщу льда и разливается поверх него на много километров. Это иногда повторяется несколько раз, и в результате образуются большие ледяные поля и курганы.
Путники, попадая на еще не окрепшую ледяную корку ‘наледи’, проваливаются в воду и, промокнув, рискуют замерзнуть. Обогреться и высушить одежду можно было только на почтовых станциях, которые стояли друг от друга на сорок — пятьдесят верст. Помещением для этих ‘станций’ служили якутские юрты, в которых, по словам Чернышевского, было ‘несравненно хуже, чем в порядочных конюшнях’.
‘Переезд от Иркутска до Якутска, — писал Н. Г. Чернышевский,— тяжелое и очень рискованное предприятие. Труднее, чем какое-нибудь путешествие по внутренней Африке…’
11 января 1872 года Чернышевский был наконец доставлен в Вилюйск и, как вещь, под квитанцию сдан местному исправнику. Казалось, что царское правительство, запрятав в такую глушь Чернышевского, хотя бы здесь оставит его в покое.
Но не тут-то было. Из Петербурга, пришла инструкция, предписывающая строжайший надзор за Чернышевским.
Надзор был поручен сразу четырем лицам: жандармскому унтер-офицеру, двум урядникам и местному исправнику. Полиция так боялась побега Чернышевского, что запрещала страже отлучаться из помещения, где жил ‘преступник’, даже в случае пожара. В продолжение ночи дом должен быть заперт и находиться под секретным наблюдением. Секретному надзору подвергались даже жандармы, приставленные к Чернышевскому, так как власти боялись, что он внушит им уважение к себе и перевоспитает их.

В ВИЛЮЙСКЕ

Чернышевского поместили в остроге. Он жил в большой комнате, первоначально предназначавшейся для пяти заключенных. Здесь стояли его кровать, большой стол и сундук для вещей. Чернышевский приделал к стенам два ряда полок и постепенно заполнил их книгами, которые присылали ему родные.
В комнате было так много мышей и крыс, что кадушку с водой приходилось привешивать к потолку, чтобы грызуны не забирались в нее.
Летом донимали комары и мошки. Они летали тучами, лезли в глаза, в рот, набивались в уши и жестоко жалили. Ломоть белого хлеба, оставленный на столе, мошки сразу же облепляли так, что он казался вымазанным икрой. Если же Николай Гаврилович оставлял на столе кусок свежего мяса и забывал его закрыть, то через полчаса мясо становилось белым, как бумага: комары высасывали из него кровь. Поэтому летом в комнате все время стоял глиняный горшок с тлеющими гнилушками дерева. Когда же от дыма начинало першить в горле и резать глаза, Чернышевский обматывал голову полотенцем и уходил в лес. За ним непременно следовал н жандарм.
Невыносима была в Вилюйске и зима. В январе — феврале стояли пятидесятиградусные морозы. Тусклое небо озарялось медным солнцем с бледно-радужными отсветами, никого не радуя, никого не обогревая. Ниже сорока градусов мороз не спадал.
Путешественник Августинович, посетивший Вилюйск зимой, так описывал его в своих путевых заметках:
‘Читатель не может составить себе и приблизительного понятия о той ужасной глуши, в какой находится этот городок, и той мертвенной тишине, которой не нарушает ни днем, ни даже ночью лай собак. Здесь нельзя заметить ни малейшего признака жизни, улицы всегда пусты, кругом безмолвие, все жители как бы погружены в летаргический сон или подверглись спячке, подобно медведям, покоящимся теперь под глубоким снегом в отдаленных трущобах непроходимой здешней тайги. Куда ни кинешь глазом, он упирается в эту молчаливую тайгу, которая со всех сторон в виде амфитеатра опоясывает город высокой стеной. Впереди ее как бы на страже стоят друг возле друга массивные пихты, отягощенные снегом и неподвижные, как мраморные статуи или лесные привидения…’
Здесь, в вилюйском остроге, в совершенном одиночестве Чернышевский прожил двенадцать труднейших лет. Человек могучего ума, мечтавший с детства о служении Родине, страстный поборник правды, он глубоко переживал свой вынужденный отрыв от революционного дела. Здесь его окружали лишь неграмотные забитые якуты,: пьянствующие чиновники и жандармы.
За зиму камера Чернышевского промерзала и к весне становилась совершенно сырой, так что без валенок в ней находиться было невозможно.
В морозы Чернышевский почти не гулял. ‘К нему тоже никто не захаживал. Так и содержали мы его одного-одинешенька во всем остроге’, — рассказывал в 1939 году восьмидесятишестилетний К. Жирков, служивший в свое время в Вилюйске казаком.
Несмотря на такие тяжелые условия, Н. Г. Чернышевский никогда не жаловался на свое положение. И это было отличительной чертой его характера. Много лет спустя, по возвращении из ссылки ему пришлось быть в. Астрахани у губернатора. Скучающие барыни засыпал’ его вопросами:
— А что, Николай Гаврилович, тяжело вам было? Воздух в тюрьме дурной?
— Нет, ничего, — отвечал Чернышевский, явно иронизируя над барыньками. — Воздух как воздух, если в тюрьме нет скученности.
— Ну, а пища, — спросила одна из дам, — вероятно, ужасно скверная?
— Да я и прежде часто ел черный хлеб. Семья моя жила хорошо, а мне некогда было, и пообедать всякий день как следует.
— Но, наконец, ваше помещение? Простору нет в каземате?
— Да, видите ли, у меня и прежде был маленький кабинет, в который, бывало, кроме наборщиков и Некрасова, по целым неделям никто не заглядывал.
— А принудительные работы?
— Да принудительной работы гораздо больше в журналистике, чем на каторге {М. Краснов. Из жизни Н. Г. Чернышевского.— Астрахань, ^Коммунист’, 1928, 9 декабря.}.

ЗАЩИТНИК НАРОДА

Непоколебимая стойкость, величие духа, неугасимая вера в торжество революционной правды — вот что помогало Чернышевскому ‘с таким достоинством, с такой гордостью переносить свою неслыханно тяжелую судьбу’,— вспоминала Надежда Константиновна Крупская, рассказывая, что именно за это так любил Владимир Ильич Ленин Чернышевского как человека.
Как ни старалось царское правительство запрятать Чернышевского в дикую глушь, оно не могло скрыть от его глаз самого главного: жизни сибирского народа. И по дороге в Вилюйск, и обратно, и на прогулках в сопровождении жандармов, и при посещении якутских юрт, и в рассказах вилюйских жителей — везде перед глазами Чернышевского вставало бесправное существование людей труда, гонимых и разоряемых по царскому велению.
Раз или два за лето с Лены на Вилюй приходил пароход. Это было событие для жителей Вилюйска. Чаще всего товары возили на огромных неуклюжих лодках-каюках. Соленая рыба, мамонтовая кость, пушнина — вот чем торговали якутские рыбаки и охотники. Сами они, превращаясь в бурлаков, тянули бечевой эти огромные лодки по камням и песку, жестоко поедаемые невообразимым количеством ‘гнуса’ — мошек и комаров. ‘Каючник’-бурлак жил в голоде и холоде.
Видел Чернышевский и ‘почтарей’ — русских крестьян, отбывавших тяжелую ‘государеву повинность’ — гонять почту.
‘Большинство этих, забитых жизнью ‘государевых ямщиков’ производят впечатление медленного вымирания. Они болезненны, бледны, печальны и хмуры, как эти берега. Свою родную реку Лену они зовут ‘проклятою’ или ‘гиблою щелью’.
Один из них, молодой парень Микеша, тоскливо говорил: ‘Белом свете хорошо. За горами хорошо… А мы тут… Зачем живем? Пеструю столбу караулим… Пеструю столбу да темную лесу’ {В. Г. Короленко. Государевы ямщики.}.
Еще когда Чернышевского везли в Сибирь из Петербурга, приходилось переправляться через реки. Во время одной такой переправы Николаю Гавриловичу бросилась в глаза вопиющая нищета ямщиков, управлявших паромом. Он подождал, когда жандармы отошли от него на другой край парома, и начал беседовать с ямщиком:
— И что тебе за надобность здесь работать? Столько у тебя денег, а за прогонами (то есть платой за перевоз проезжающих) гонишься.
Ямщик с изумлением посмотрел на него.
— Что ты, батюшка? Какие у меня деньги? Никаких нет.
— Рассказывай!— продолжал Чернышевский, издалека подходя к самому главному. — Вишь, у тебя на армяке заплат сколько, а под каждой заплатой деньги, небось, зашиты.
Понял ямщик, что скрывается за такой шуткой, и поведал спутнику о своей беспросветной нужде. И Чернышевский услышал от него дорогие для себя слова:
‘Кто за народ стоит, все в Сибирь идут. Мы это давно знаем’ {Рассказ Н. Г. Чернышевского С. Г. Стахевичу.— В сб.: Н. Г. Чернышевский. М., 1928, стр. 118—119.}.
Далеко по Сибири расходились слухи и легенды о Чернышевском как о заступнике народа. Вот одна из таких легенд.
…В лютую зимнюю стужу, под вой снежного бурана, на почтовой станции, в избушке, беседовали между собой, греясь у камелька, озябшие ямщики, пока Чернышевский, также окоченев от мороза, забылся на нарах тяжелым сном.
— Из каких будет проезжий? — опросил кто-то.
— Государственный, верно.
— А что же про него говорят?
— От Иркутска идет такой слух, будто он в одиночку пошел на царя бунтовать за правду, за крестьянскую свободу и землю. Засудили его на повешенье, а веревка возьми да оборвись! Не берет его веревка, потому что у него на душе мирские заботы, не о себе, а о народе. Тогда закатали его в рудники, в каторжане, думали, он в железных оковах сгниет. Но и железо его не берет. Вот царь и велел везти его на Вилюй: кто туда попадет, обратно не вернется. Это уж верная смерть.
— Вот что, кум, я тебе скажу, — обратился один ямщик к другому, снимая с себя тулуп. — Как поедешь с Чернышевским, закутай его хорошенько, только сам это сделай, не вмешивай жандармов: Чернышевский от них ничего не возьмет. И другим ямщикам накажи, чтобы давали ему одежу: человек он родной…
И это была правда.
Один из товарищей по ссылке еще в Александровском заводе говорил о Чернышевском: ‘Да какой же он простой! Именно ‘простой’, друг всякому простому человеку’.
Эта черта действительно была присуща Чернышевскому. В общении с простыми людьми он был чутким, отзывчивым и ласковым.
Однажды казаки, сменившие военную форму на рабочие армяки, разгребали снег. Чернышевский подошел к ним и стал помогать.
Точно с невидимым врагом бился Чернышевский, откапывая тяжелые снежные подушки.
— Так его! — скажет, подняв снег на лопату. А сам засмеется.
Засмеются и казаки. Русский человек шутку любит. И работа идет под нее, как под песню, вольнее и незаметнее.
— Так его!— крикнут и казаки, далеко откидывая шапки снега.
Но Чернышевский не только шутник. Остановятся все передохнуть, а он все так же просто продолжает беседу. Только эта беседа — уж не о снеге, а о самом главном: как живется простому человеку при царе. Чернышевский говорит:
Вот как вас обижают: за два пуда хлеба да за пятнадцать копеек (жалованье казацкое такое было) ночами стоите и днями работаете. За что же вы служите?
Призадумались казаки.
— Куда же нам идти? Некуда.
Казаки были опутаны, как петлей, царской службой. Тогда ржаная мука была в высокой цене. В Вилюйск она приходила всего два раза в год, когда бурлаки на лямках, надрываясь, притягивали по реке жалкие паузки. Черный хлеб считался роскошью в этих местах.
— Обижает царь молодцов своих! — этими словами заключил свою беседу Чернышевский.
Много десятков лет прошло с тех пор, а эти слова Чернышевского остались в памяти вилюйских стариков {См.: Б. Лунин. По следам вилюйскогл узника. Детгиз, 1960, стр. 103.}.
Чернышевский обладал даром перевоспитывать людей.
В жандармских донесениях с тревогой отмечалось, что младшие чины полиции, приставленные к Чернышевскому для стражи, возвращались из Вилюйска гораздо более грамотными и развитыми людьми, чем это было до их общения с ‘государственным преступником’. Поэтому их стали менять каждые два года. Но это не помогло. Тогда солдат-стражников заменили казаками. Чернышевский и в них увидел простых людей, нуждавшихся в том, чтобы им были открыты глаза. Он старался растолковать им, что, пока вся власть находится в руках царя и помещиков, народ будет жить в нищете и невежестве.
Так было и с женой купца Евпраксией Корякиной, которая много лет варила обед Чернышевскому. После отъезда Николая Гавриловича из Вилюиска Корякина, как говорили соседи, ‘взбунтовалась’. У нее словно открылись глаза на бесчестные поступки мужа, и она стала внушать ему, что нельзя наживать себе богатство на темноте и невежестве якутов.
— Ты сам своим трудом наживай деньги! — убеждала она мужа. — Попробуй!
И когда убедилась, что муж неисправим, то развеялась с ним, разделила детей и стала жить самостоятельно, занимаясь небольшим хозяйством. Ненавидя урядников и богачей, Корякина стала оказывать помощь беднякам. Она давала в своем доме приют нищим.
— Ты что пришел? Есть тебе нечего? Иди — накормлю,— говорила она бедняку, остановившемуся у входа в юрту.
— Что у тебя на плечах? Одни лохмотья! — обращалась она к другому. — Иди возьми, что у меня осталось. Покройся, а то замерзнешь.
Про эту женщину говорили в Вилюйске: ‘Это та, что от мужа отреклась и дружбу водила с сударскими’ (сударскими якуты называли политических ссыльных) {См.: Б. Лунин. По следам вилюйского узника. Детгиз, 1960.}.
Чернышевский очень любил детей. К нему часто ходила девочка-подросток из семьи Корякиных, круглая, сирота. Она носила Николаю Гавриловичу белье после стирки и хлеб, выпеченный ее сестрой. Чернышевский был ласков с ней, дарил ей собранные им цветы и paстения, и она дорожила этой отеческой лаской. Когда девочка собирала в маленькую тележку щепки для самовара, Николай Гаврилович и здесь помогал ей. Девочке нравилось бывать у Чернышевского.
Как-то на двор дома, где он жил, пришла дикая утка с шестью утятами. Их кормили, пока утята не выросли и не научились летать. Тогда Чернышевский выпустил их на волю. В другой раз упал с крыши птенец-жаворонок, еще не умевший как следует летать. Чернышевский поднял его, стал лечить и, когда он поправился и окреп, тоже выпустил его на все четыре стороны. Через некоторое время на крышу острога забрался крошечный зверек — летучая белка. Она тоже свалилась и была подобрана Чернышевским. С неделю она жила у него, забавляя своими шалостями: прыгала по столу, сидела на плече, грызла сухарики. Потом убежала в лес.
Однажды на крыше вилюйского острога поселился орел из породы рыболовов. Очевидно, он залетел сюда с берегов Северного Ледовитого океана.
Дети часто приходили поглядеть диковинную для них птицу. Заинтересовался ею и Николай Гаврилович. Так, в письме к родным 18 августа 1874 года он писал: ‘Слыханное ли дело? — Орел живет на дворе человеческого жилища. С орлом нельзя поступать, как с утятами или белкой: он ‘волшебник’, якуты не смеют стрелять его… Итак, он живет у меня на дворе неприкосновенным’.
Не раз при взгляде на орла вспоминались вилюйскому узнику строки из пушкинского стихотворения:
…Мы вольные птицы, пора, брат, пора
Туда, где за тучей белеет гора,
Туда, где синеют морские края,
Туда, где гуляем лишь ветер… да я…

О ЧЕМ ПИСАЛ ЧЕРНЫШЕВСКИЙ В ССЫЛКЕ

В Вилюйске, по собственному признанию Чернышевского, им было написано около четырнадцати романов.
Но все это богатое литературное наследство великото революционного демократа не могло дойти до нас. Почти все было уничтожено самим Николаем Гавриловичем. Он не хотел, чтобы его рукописи доставались полиции, которая часто устраивала у него обыски.
Как-то тусклым морозным утром в камеру Чернышевского вошла Евпраксия Корякина и застыла с горшком молока в руках: Николай Гаврилович стоял на коленях у топившейся печки и бросал в огонь один исписанный лист за другим.
— Что же это ты, Гаврильевич, ночью все пишешь, а потом жжешь? — спросила женщина, почуяв недоброе.
А он только посмотрел на нее, пошевелил губами, да так ничего и не сказал.
Такие сцены повторялись часто.
Свои рукописи Чернышевский не только сжигал, он уничтожал их и другим способом: рвал на мелкие кусочки и пускал по реке Вилюю. В конце концов из огромного количества рукописей Чернышевского тех лет сохранилась только в отрывках повесть ‘Отблески сияния’, которую увез от него якутский прокурор.
Эта повесть начинается воспоминаниями о родном городе Саратове:
‘В родной мой край да летит мой привет. Волга юга. Равнина, окаймленная амфитеатром. Многолюдный город над ней. Фруктовые сады… Дубовые леса… Туда к моему другу да летит мой привет’.
Чернышевский часто и подробно писал своим детям.
Эти письма лишний раз свидетельствуют о том, какой огромной силой воли обладал Николай Гаврилович, как мужала в борьбе с лишениями его революционная мысль.
Когда Николай Гаврилович был арестован, старшему его сыну, Александру, было восемь лет, а младшему, Михаилу, около пяти. Позже они стали учиться в Петербургской гимназии. Находясь от них за тысячи верст, Николай Гаврилович в письмах своим детям учил их, как надо жить. Он разъяснял сыновьям вред науки, преподававшейся тогда в школах и университетах, потому что она была страшно далекой от народа. Он призывал своих детей изучать тех писателей, которые учат любить жизнь и изменять ее так, чтобы легче жилось трудящимся. ‘Пушкин, Лермонтов, Гоголь, — писал Чернышевский,— гораздо важнее и в тысячу раз умнее, чем все школьные книги всех на свете школ’.
Великому революционному демократу хотелось, чтобы дети видели в нем не только отца, он стремился к тому, чтобы они поняли, за что ему приходится быть заживо схороненным среди вилюйских снегов.
Само собой разумеется, что Чернышевский, находясь в ссылке и зная, как следят за ним, не мог писать сыновьям открыто. Он писал намеками и недоговоренными фразами.
‘Никто не может думать о миллионах, десятках, сотнях миллионов людей так хорошо, как следовало бы. И вы не в силах, — писал Чернышевский 1 марта 1878 года, — но все-таки часть разумных мыслей, внушенных вам любовью к вашему отцу, неизбежно расширяется и на множество, множество других людей. Любя кого-нибудь честным чувством, мы больше, нежели было бы без того, любим и всех людей’.
В переводе на простой и прямой язык беседы отца с детьми это значит: если вы любите отца, жизнь которого отдана борьбе за счастье трудящихся, продолжайте его дело.
Старший сын Николая Гавриловича Чернышевского, Александр, интересовался математикой, а младший, Михаил,— историей.
Узнав об этом, Чернышевский писал одному длинные математические письма, решал вместе с ним трудные задачи по тригонометрии, а другому разъяснял, что народ — творец истории, а не цари и полководцы.
Вместе с тем Николай Гаврилович убеждал сыновей бояться застоя, всегда идти вперед и неустанно пополнять свои знания. ‘Трудись и трудись!’ — писал он сыну Александру.
Вся переписка Чернышевского с сыновьями в невероятно тяжелых условиях вилюйской неволи была продолжением той педагогической деятельности, которую он проводил еще в саратовской гимназии. Если тогда он беседовал с учениками о ‘фигурах умолчания’, то есть беседовал на запрещенные темы — о революции, о крепостном праве, о дореформенном суде, то теперь он боролся опять-таки за воспитание полезных граждан своего отечества, имея в виду, что письма, адресованные детям, получат и более широкое распространение. Эта мысль укрепляла дух Чернышевского и вдохновляла его. Он неутомимо боролся против тех мыслителей и ученых, которые, будучи верными приспешниками царизма, служили хищническим интересам помещиков и капиталистов. Этих ученых Чернышевский называл ‘попугаями’, ‘шарлатанами’ и ‘изменниками научной истине’.
Однако царские власти обратили внимание на ‘крамольное’ содержание переписки. Поэтому наиболее важные письма Чернышевского не дошли до его семьи. Они были задержаны и пролежали в архиве Петропавловской крепости до самой Великой Октябрьской социалистической революции.
Якутский губернатор Черняев прислал в Вилюйск предписание о том, что Чернышевскому запрещается касаться в письмах ‘посторонних предметов’, а разрешается извещать семью только самыми краткими письмами о состоянии своего здоровья.
Когда Чернышевскому показали эту бумагу, он написал на ней, что ни разрешать, ни запрещать ему писать губернатор не имеет права. Нечего и говорить о том, в какую ярость привели эти строки губернатора!
Через некоторое время вилюйские жители были взволнованы неожиданным посещением: в их глухой, заброшенный городишко изволил торжественно, ‘со звоном всей амуниции’, прикатить ‘сам губернатор из Якутска’. Остановившись у полицейских властей, Черняев отдохнул, угостился и выразил желание отправиться в острог к Чернышевскому.
Запыхавшийся казак прибежал к Николаю Гавриловичу предупредить его о ‘высоком посещении’. Чернышевский заявил, что он не желает видеть Черняева. Больше того — вытолкнул казака из камеры и заперся на крючок.
Чернышевский знал, что за такое отношение к властям его ожидает и запрещение переписки с родными на полгода или на год, и заключение его под замком в камере острога, которая ничем не отличалась от карцера: так в ней было темно, грязно и сыро. Но он предпочел эти сырые грязные стены, только бы не дать врагу восторжествовать над собой. Пусть губернатор отправляется восвояси несолоно хлебавши!
Пришлось Черняеву со звоном укатить обратно.
Суров и непреклонен был Чернышевский в своей ненависти к врагам народа. Зато и любить умел он горячей, беззаветной любовью тех, кто, не колеблясь, отдавал все свои силы служению Родине.
В 1877 году Чернышевский узнал из русских журналов, что тяжело болен его друг и любимый поэт, ‘певец народного горя’ Николай Алексеевич Некрасов. Эта взволновало Николая Гавриловича, и он обратился к своему двоюродному брату А. Н. Пыпину с просьбой:.,
‘…если, когда ты получишь мое письмо, Некрасов еще будет продолжать дышать, скажи ему, что я горячо любил его как человека, что я благодарю его за его доброе расположение ко мне, что я целую его, что я убежден: его слава будет бессмертна, что вечна любовь России к нему, гениальнейшему и благороднейшему из всех русских поэтов’ {Н. Г. Чернышевский. Полн. собр. соч., т. XV. М., 1950, стр. 88.}.
Этот прощальный привет был передан Некрасову. Больной поэт еле слышным шепотом ответил: ‘Скажите Николаю Гавриловичу, что я очень благодарю его, я теперь утешен, его слова дороже мне, чем чьи-либо слова’ {Там же, стр. 920.}.
В Вилюйск Николаю Гавриловичу был послан сборник Некрасова ‘Последние песни’, где было напечатано стихотворение, посвященное Чернышевскому. В этом стихотворении жизнь Чернышевского расценивалась как. высокий подвиг самоотвержения.
Не говори: ‘забыл он осторожность,
Он будет сам судьбы своей виной’.
Не хуже нас он видит невозможность
Служить добру, не жертвуя собой.
Но любит он возвышенней и шире…—
писал Некрасов.
Еще в студенческом дневнике Николай Гаврилович признавался самому себе: ‘Я нисколько не подорожу жизнью для торжества своих убеждений, для торжества свободы, равенства, братства и довольства, уничтожения нищеты и порока… и сладко будет умереть, а не горько’,
Некрасов понял это и оценил в Чернышевском:
‘Жить для себя возможно только в мире,
Но умереть возможно для других’, —
Так мыслит он,— и смерть ему любезна…
Не скажет он, что жизнь ему нужна,
Не скажет он, что гибель бесполезна…
Его судьба давно ему ясна.
Все годы ссылки, всю свою жизнь Чернышевский думал не о себе, а о своей Родине. ‘Мы настолько сильны, что ни с запада, ни с юга или востока не может нахлынуть на Россию орда, которая подавила бы нас, Нам впереди на много столетий обеспечена счастливая доля делаться самим и устраивать свою жизнь все получше и получше’,— писал он жене в 1877 году. Будет другая, лучшая жизнь у сильного русского народа, эта жизнь настанет после торжества революции — об этом мечтал Чернышевский.

КУСОЧКИ ПРОШЛОГО

Громко храпит казак за стеной. После уборки снега крепко спится. А в камере у Чернышевского свет. Свеча скоро догорит. Ложатся мелкие острые буквы на бумагу. В пятый, а может быть, в десятый или двадцатый раз начинается ‘Очерк всеобщей истории человечества’. Утром его ожидает печка.
Тихо. Никто не мешает писать. Перо невольно застывает в руке: обступают воспоминания…
Маленький кабинетик в доме Есаулова. Окошко во двор. Крашеный пол. Сюда он возвращался поздно вечером из типографии, когда все в доме уже спали. Всю ночь надо работать, чтобы вовремя появились в ‘Современнике’ его статьи. Три часа сна — и утром опять он бодрый: все написано, выспался — отточена шпага для отражения вражеских нападений в журналистике, готов ринуться в бой… Скорее к Некрасову!..
Рука облокачивается на высокий грубо отесанный стол. Он высок потому, что его предназначали сначала для еды заключенным, которые должны были обедать стоя. Теперь это письменный стол Чернышевского. Надо больше писать, чтобы прогнать воспоминания. Но воспоминания не уходят. Наплывают волны. Морская качка. Побледневший, с усталым лицом едет Чернышевский к Герцену. В доме со стеклянной террасой, увитой цветами, его встречает женщина с ребенком на руках. Николай Гаврилович гладит ребенка по головке. ‘У меня тоже есть такие, — тихо говорит он, — только я никогда не вижу их’. Ему неизвестно, что потом эта женщина записала об их встрече: ‘Какое прекрасное у него лицо! Это — особенная красота некрасивых…’ Дальше — три дня с Герценом, этим исполином мысли, бьющей сверкающим водопадом бурного протеста против крепостничества и самодержавного жандарма в Зимнем дворце. Жгучие споры, в результате которых Чернышевский приходит к выводу: ‘Ездил не понапрасну’. Дворянский революционер Герцен сделал шаг в их сторону…
Чернышевскому неизвестно, каким ореолом окружена для Герцена его мученическая судьба, как отозвался лондонский изгнанник на его гражданскую казнь. Скромный, опухший от цинги человек не подозревает, что, как золотой дождь, сыплются слова в письмах и статьях Герцена, полные благоговения к сосланному и гневной ненависти к царю…
Мысли невольно опять переносятся к дому, к оставленным комнатам, к семье… В этих воспоминаниях всегда царит она, одна она, Ольга Сократовна. Как обрадовалась она вееру, привезенному ей из Парижа! Этот веер выбирал для нее Саша Пыпин, к которому Чернышевский заехал после поездки к Герцену. В памяти встает поздний вечер в Петербурге. Чернышевский идет пешком из типографии. Путь его лежит мимо театра. Еще утром Ольга Сократовна просила его поехать туда вместе с ней: давали новую оперу. А он, как всегда, поцеловал ей руку и сказал: ‘Недосуг мне, голубочка!’ И пришлось ей ехать в сопровождении все того же Миши Воронова: одной было неприлично выезжать в свет. И тогда сжалось сердце, и теперь сжимается. Одна, всегда одна: и тогда, и ныне. ‘Прости меня! Ты великодушная!’ — шепчут губы. Эти слова ложатся на страницы письма к Ольге Сократовне. Она встает перед глазами как человек, обреченный на гибель в расцвете молодости и красоты. И вдруг сквозь эту жалость к ней пробивается другое чувство, непоколебимое и непобедимое, единственное верное в жизни. ‘Пусть я был занят, пусть я был виноват перед ней, но если бы прожить жизнь сначала, то все опять было бы точно так’.
Поднимается голова, в глухой мрак за решеткой упирается стальной взгляд. Рука дописывает письмо к жене:
‘Я сам не умею разобрать, согласился ли бы я вычеркнуть из моей судьбы этот переворот, который повергнул тебя… в огорчения и лишения. За тебя я жалею, что было так. За себя самого — совершенно доволен. А думая о других — об этих десятках миллионов нищих, я радуюсь тому, что без моей воли и заслуги придано больше прежнего силы и авторитетности моему голосу, который зазвучит же когда-нибудь в защиту их’.

ИЗ БУДУЩЕГО — В НАСТОЯЩЕЕ

Чернышевский сжигает свои рукописи в вилюйской печке или делает из них кораблики и пускает по Вилюю. И не знает, что в это время он уже шагает по свету.
Чернышевский пишет ‘когда-нибудь’… а его уже читают в Италии, Англии, Германии, Франции, Швейцарии, его имя известно и любимо в Венгрии, Болгарии, Сербии, Швеции… Роман ‘Что делать?’ прокладывал пути к сердцам передового человечества.
Старшая дочь Маркса Женни называла автора ‘Что делать?’ ‘величайшим современным революционным писателем’. Впоследствии молодая коммунистка, будущий друг Советского Союза Клара Цеткин распространяла идеи ‘Что делать?’ у себя на родине в статье ‘Русские студентки’. Сотни людей в России и за границей делались революционерами благодаря книге Чернышевского.
Да, голос вилюйского узника звучал без его ведома, потому что ничто не могло убить светлой мысли. Она перелетала через все тюремные решетки и замки, призывая людей к счастливому будущему: ‘Будущее светло и прекрасно. Любите его, стремитесь к нему, работайте для него… переносите, из него в настоящее, сколько можете перенести!’
Так же сильно владела умами экономическая ‘теория трудящихся’, созданная Чернышевским в противовес ‘теории капиталистов’. Еще в ‘Современнике’ Чернышевский предсказывал, что исторический путь неизбежно приведет к социализму и коммунизму.
Чернышевский утверждал, что эти времена наступят гораздо скорее, чем об этом мечтал английский ученый Милль. Великий русский экономист доказывал, что трудности, связанные с коммунизмом, будут ‘пылинкой на весах’ в сравнении с теми ужасами, которые испытывают трудящиеся всего мира, не имеющие возможности зарабатывать изнурительным трудом куска хлеба для себя и своих семейств, потому что все, что они зарабатывают, отнимается у них теми, кто не работает.
В силу отсталости русской жизни Чернышевский не мог полностью разделять учения Маркса, но Маркс понял и оценил борьбу Чернышевского за благо трудящихся и назвал его ‘великим русским ученым и критиком’ после того, как прочитал его примечания к переводу политической экономии Милля.
На примечаниях к Миллю воспитывалась русская молодежь в подпольных кружках самообразования при школах, гимназиях, университетах и институтах. С жадностью читал ‘Современник’ и молодой Ленин. ‘Прочитаны были все статьи Чернышевского о крестьянском вопросе, его примечания к переводу политической экономии Милля, и так как Чернышевский хлестал буржуазную экономическую науку, это оказалось хорошей подготовкой, чтобы позднее перейти к Марксу’, — рассказывал Владимир Ильич.

СЕМЬЯ ВИЛЮЙСКОГО УЗНИКА

Прищурилось подслеповатое утро за окном.
— Николай Гаврилович! Посылки вам!
Караульный казак вносит ящики. Крышки открыты. В одном ящике книги от Пыпина. Чернышевский с жадностью перелистывает ‘Отечественные записки’. Ведь с них он начал в молодости свою литературную дорогу. Теперь здесь — его друзья из запрещенного ‘Современника’… В другом ящике не книги. Это — Оленькина забота. Прочитала в его письме, что провизию он в сундук Складывает, а сам забывает туда заглядывать, и такая роскошь, как лимон, заплесневел. Вот Оленька и присылает ему ‘домашний уют’: поднос черный с позолоченными птицами, простенькую суровую скатерть, салфетки, носовые платки с вышитыми ею буквами ‘Н. Ч.’. В этих незатейливых вещицах вся она тут: простая, внимательная.
Когда Николая Гавриловича перевезли в Вилюйск, Ольга Сократовна сейчас же написала ему о своем желании приехать к нему и остаться там жить вместе с ним. Это привело Чернышевского в сильное душевное смятение: подвергать жену страшным условиям вилюйской ссылки! Ведь здесь серьезно заболеть — значит умереть. Самый путь в тысячу раз тяжелее, чем была поездка в Кадаю, а даже тогда сколько натерпелась Ольга Сократовна! И дети. Разве они смогут здесь учиться? Что из них получится! Нет, ни в коем случае нельзя жить с семьей. Надо опять от нее отказаться. ‘Мысль о моей смерти и то была бы легче для меня, чем видеть тебя здесь!’ — писал Чернышевский жене. Ольга Сократовна долго не сдавалась.
‘Николай Гаврилович пишет в каждом письме, чтобы я ехала в теплые края, а я хочу быть только с ним’, — признавалась она в письмах к Пыпиным.
Два романа, написанных Чернышевским в неволе, были посвящены Ольге Сократовне. Если писатель посвящает свою книгу друзьям или родным, значит, эти друзья или родные для него — самые близкие, дорогие читатели. Он беседует с ними и в этом общении черпает неизъяснимую радость творчества. Проводя идею революции в обоих романах, Чернышевский беседует с Ольгой Сократовной и тогда, когда изображает борющуюся с личным горем ‘даму в трауре’ в романе ‘Что делать?’, и тогда, когда вкладывает в уста жены писателя Волгина то, что хотел бы услышать от своей жены: ‘Я хочу, чтобы о моем муже говорили когда-нибудь, что он раньше всех понимал, что нужно для пользы народа, и не жалел для пользы народа не то, что себя… Не жалел и меня!’ Чернышевский не переставал поддерживать в своей жене мужество и стойкость в годы их долгой разлуки.
Переписка Чернышевского с женой показывает, что чем дальше уходила жизнь, тем яснее осознавал вилюйский узник: ‘Семейная любовь — наиболее прочное, потому, в смысле влияния на жизнь людей, самое важное и самое благотворное из всех добрых чувств человека’ (письмо к сыновьям 1 марта 1879 года).
Все больше вырисовывается в раздумьях Чернышевского огромная роль матери в семье. ‘Отец лишь приятель. Мать — совершенно иное. Собственно говоря, мать существо священное’… ‘Больше всего силен во мне элемент уважения’, — писал Чернышевский о матери своих детей.
Когда дети спрашивали у него советов по своим делам, он не мог дать их, потому что между вопросом и ответом проходило несколько месяцев. И мысли, и обстоятельства могли перемениться. И Чернышевский дает Ольге Сократовне один совет: принять на себя руководство в деле воспитания детей. И сыну Александру твердо наказывает: ‘Милый мой сын и друг, советуйся обо всем с маменькою, следуя ее советам, никогда не будешь иметь поводов жалеть о своих поступках: всегда будешь поступать хорошо… особенно полезно человеку иметь мать постоянной советницей, задушевнейшим другом’. Он просит старшего сына то же передать брату Михаилу.
О том, какое значение придавал Николай Гаврилович природному уму, здравому смыслу и моральной стойкости Ольги Сократовны, свидетельствует его просьба, чтобы она ‘приучала себя не стесняться тем, что она ‘не ученая’, а чтобы учила детей пониманию жизни, тому, что непонятно без дружеских истолкований от старших юношам и девушкам.
Во время многолетней ссылки Чернышевского Ольга Сократовна воспитывала в детях глубокое уважение к нему, к его высокому моральному облику. ‘Главное — никогда не ронять своего имени и помнить, что ты сын самого честного из честнейших людей’, — пишет она сыну Мише, поздравляя его с совершеннолетием. ‘Я только одного требую от вас с Мишей, — наказывает она старшему сыну Александру, — это быть добрыми и честными людьми… Не марайте имени своего отца’.
Настойчиво напоминает мать сыновьям о прилежании в учебных занятиях, поддерживая просьбу отца о том же в письмах из Сибири. Она призывает детей ‘каждую минуту иметь в мыслях’ отца и его письма, просит порадовать отца школьными успехами.
Старший сын Саша особенно радовал отца своими научными занятиями. Он отлично учился в гимназии и окончил Петербургский университет кандидатом математических наук. Диссертация его была признана блестящей. Отец приветствовал и поэтическое творчество сына. Но здоровье Саши было подорвано с детства переживаниями, связанными с арестом отца, и он временами страдал сильным нервным расстройством.
Нелегко приходилось Ольге Сократовне. На ней лежала обязанность заботиться о саратовском доме, нуждавшемся в ремонте и отоплении. Полиция притесняла, угрожая штрафами за малейшую неисправность на тротуаре или мостовой. Угнетало безденежье, особенно после закрытия библиотеки и магазина Черкесова, который распространял некоторые переводные сочинения Чернышевского.
Дети ходили в купленных по дешевке на толкучке пиджаках с чужого плеча. Маленький Миша в дырявых сапогах неутомимо бегал с семи лет в лавку за керосином и хлебом для матери, а вечером забирался спать на сундучок. На всю жизнь запомнилось ему, как мать днем шутила и смеялась, а ночью, считая его спящим, давала волю слезам. Это породило в нем чувство горячей привязанности к матери и отцу.
Коробочку с разноцветным павлином на крышке, подаренную отцом на прощание перед отъездом из Кадаи, маленький Миша привез с собой в Петербург, сделал на ней надпись о получении от отца и с этих пор начал собирать и хранить его вещи. Впоследствии этому делу он посвятил всю жизнь.
Ольга Сократовна всячески развивала и поддерживала в нем эти интересы. У нее бережно сохранялась свадебная шкатулка, подаренная ей Николаем Гавриловичем. ‘Пусть будет чинаровая, — записал он тогда в дневнике.— Мне пришло на память: ‘У Черного моря чинара стоит молодая’.
В эту шкатулку потом Ольга Сократовна складывала письма Николая Гавриловича и, уезжая из Петербурга, оставляла подраставшему младшему сыну. Он бережно прятал туда отцовские письма, подбирая по числам и годам. Более трехсот писем получила семья из Сибири.
Уже стариком, Михаил Николаевич с благодарностью вспоминал, как многим он обязан матери в создании музея Чернышевского. До сих пор в музее сохраняются вещи писателя с надписями Ольги Сократовны: ‘Сохранить на память!’, ‘Передать в музей’. Это был ее наказ детям. В условиях черной реакции это были ее первые шаги на пути к подпольному созданию будущего музея.

ПОПЫТКИ ОСВОБОЖДЕНИЯ

Друзья не могли примириться с заточением Чернышевского и неоднократно пытались освободить его из когтей царизма.
Одна из таких героических попыток была совершена русским политическим эмигрантом Германом Александровичем Лопатиным.
Лопатин жил в то время в Лондоне и посещал К. Маркса. Не раз они беседовали о Чернышевском. Маркс с глубоким уважением отзывался о Николае Гавриловиче как о выдающемся ученом и не мог простить русскому правительству ссылки Чернышевского. Он расценивал ее как большую потерю для ученого мира не только России, но и всей Европы. Беседы с Марксом породили в Лопатине страстное стремление спасти Чернышевского, увезти его из Сибири за границу, где смогла бы произойти встреча двух великих мыслителей.
И вот, запасшись небольшими средствами, Лопатин совершает чрезвычайно трудное путешествие — из Лондона в Иркутск! Два раза его задерживают, подвергают аресту и заключают в острог. Но Лопатин убегает и снова пробирается к Вилюйску. Царское правительство поставило на ноги всю сибирскую полицию. По всем смежным городам и селам среди полиции распространяются фотокарточки Лопатина. Во всех направлениях, как собаки, рыщут сыщики.
Попытка увезти Чернышевского не удается, и Лопатину приходится спасаться от нового ареста. Он переодевается крестьянином и бежит в Петербург, а оттуда за границу.
Но бежит он не с пустыми руками: ему удалось достать рукопись романа Чернышевского ‘Пролог’. Он привез ее в Лондон, и там она была напечатана при поддержке К. Маркса.
Вскоре попытку освободить Чернышевского предпринял другой революционер, И. Н. Мышкин.
Он явился в Вилюйск переодетым в форму жандармского офицера и предъявил исправнику бумагу от иркутского жандармского управления. В ней предлагалось выдать на руки поручику Мещеринову (так назвал себя Мышкин) ‘государственного преступника’ Николая Чернышевского для препровождения его в Благовещенск.
Однако не все было предусмотрено Мышкиным. Он не знал, что незадолго до его приезда были даны самые строгие указания о недопущении к Чернышевскому посторонних лиц без предварительного письма якутского губернатора, а такое письмо у него как раз и не было подготовлено.
Приезд Мышкина вызвал подозрения у стражи, караулившей Чернышевского. Во-первых, его появлению не предшествовали никакие секретные предписания. Наоборот, из Петербурга все время шли напоминания об усилении надзора за Чернышевским. Удивило исправника и то, что жандармский офицер явился не как официальное лицо с полагавшимся ему конвоем из урядников и казаков, а совершенно один. Наконец, присмотревшись к мундиру ‘поручика корпуса жандармов’, вилюйские власти заметили, что аксельбант надет у него на левое плечо вместо правого…
Все это послужило причиной длительных расспросов. Мышкина не допустили к Чернышевскому.
Мышкин увидел, что он разгадан, и выразил желание сейчас же ехать опять в Иркутск, якобы за новыми документами. С ним поехали казаки. По дороге он открыл стрельбу и, воспользовавшись замешательством, скрылся в тайге.
На розыски Мышкина были созваны якуты. Зачем приехал Мышкин, они и не подозревали. Исправник обманом выпытал у них нужные сведения.
— Если человек не захочет утонуть в болотах, — рассуждали якуты, — то он непременно выберется на единственную сухую тропинку, которая ведет к проезжей дороге.
У стыка тропинки с дорогой и велено было устроить засаду.
Двенадцать часов скрывался Мышкин в непроходимой таежной глуши, без пищи, без компаса, без оружия.
Наконец он выбрался на тропинку, но попался в руки врагов.
После попытки Мышкина Чернышевский был лишен права выхода за ворота тюрьмы в течение полугода. Узнав много позднее о подвиге Мышкина и его поимке, Николай Гаврилович сильно горевал о нем.
Как ни неудачна была попытка Мышкина, однако много страху нагнала она на вилюйские власти. Уж одно то, что Мышкин стрелял в казаков, показывает, как растерялся вилюйский исправник, забыв перед отъездом обыскать его как ‘подозрительное лицо’ и отобрать у него оружие. Опасаясь и в дальнейшем таких ‘покушений на освобождение Чернышевского’, исправник совсем потерял сон в страхе за свою собственную шкуру. Когда для усиления ночного караула при остроге из Якутска было прислано шесть вооруженных солдат во главе с ефрейтором, исправник в панике строчил донесение о том, что нужно их не шесть, а семьдесят!
Из рассказов якутов и должностных лиц полицейские власти узнали, что Мышкину были известны ‘подробности не только сухопутных, но и водных сообщений’. Поэтому был снаряжен ‘поход по городу за наблюдением движения по реке’.
Попытки освобождения, закончившиеся неудачей, отразились на положении Чернышевского. После одного ареста Лопатина в Вилюйск явился жандармский полковник Купенков. Нагло обыскав Чернышевского до ниточки, он приказал вскрыть полы, лазил на чердак, разыскивая ‘злоумышленников’. Ему удалось увезти от Чернышевского только несколько листков рукописей.
Чернышевский в разговоре с ним держался с большим достоинством. Он указал на незаконность поселения его в остроге по истечении срока каторги. Он дал понять жандарму, что, как бы ни старались власти убивать его медленной смертью, это только будет способствовать торжеству его идей в будущем. ‘Согласитесь, — сказал Чернышевский, — что вы никогда не забудете фамилии Пушкина, Гоголя и Лермонтова. Так современная молодежь будет помнить мою фамилию, хотя я этого не ищу’.
История подтвердила слова Чернышевского.

ДРУГ ЯКУТСКОГО НАРОДА

В Вилюйске Чернышевскому пришлось познакомиться с положением якутского народа, и якуты нашли в нем горячего защитника и друга.
Сначала Чернышевский видел якутов издали, на прогулках. Его сразу же поразило их поведение.
Запуганные русскими урядниками, якуты при встрече и с Николаем Гавриловичем, как с русским, издали снимали шапки и стояли с открытыми головами при тридцатиградусном морозе. Чернышевский не мог видеть такого унижения и решил научить якутов здороваться так, как делают в Центральной России.
Хотя якуты и не говорили по-русски, но некоторые сразу поняли объяснение Чернышевского, сопровождавшееся жестами. Однако многие из них в страхе пускались бежать прочь, лишь только он протягивал руку, чтобы надеть шапки им на голову: они боялись, что он их будет бить.
‘Что это такое? — с болью за якутов спрашивал Чернышевский в письмах семье. — Люди ли это или хуже забитых собак, животные, которым нет имени?’ И тут же отвечал: ‘Люди, и добрые, и не глупые, даже, может быть, даровитее европейцев (говорят, что якутские дети учатся в школах лучше, чем русские). Но это жалкие, нищие дикари, которых нет жальче на свете… Видеть, как они живут, — мутит душу’.
Страшное впечатление производили на Чернышевского якутские юрты, облепленные землей или засохшей грязью. Вместо стекла в окошки юрт зимой вставлялись льдины. Они не таяли даже тогда, когда внутри юрты целый день горел очаг. Внутри было грязно, душно, потому что в юртах вместе с людьми жили и животные.
Питались якуты лыковой лапшой из сосновой коры. Овощи в Вилюйске считались лакомством, черный хлеб — роскошью. Рыба привозилась с верховьев Лены, более чем из-за тысячи верст. Скота недоставало, потому что было очень мало пастбищ на этой болотистой низменности. Якуты питались раз в сутки.
Кроме бедняков в Вилюйске было немало нищих, сирот и бездомных больных стариков. Ослабевших, потерявших зрение стариков старосты или старшины заставляли переходить из юрты в юрту и жить там по два, три дня. Повинность принимать и кормить их не распространялась на богатых, а потому несчастные старики должны были жить у бедняков, которым и без того нечего было есть. Если же они попадали к зажиточным якутам, те изнуряли их непосильной работой, заставляли мять кожи, молоть зерно ручными жерновами и т. д.
Спасаясь от голодной смерти, якуты вынуждены были продавать своих детей в рабство зажиточным хозяевам. Поставлялись дети и девушки преимущественно из Вилюйского округа, откуда по первому зимнему пути их привозили иногда целыми партиями.
Овдовевшие якуты отказывались от своих родительских прав, отдавая своих детей якобы на воспитание за деньги. На самом деле это была продажа детей в рабство.
Когда после ссылки Чернышевский прочитал рассказ В. Г. Короленко ‘Сон Макара’, он сразу узнал в Макаре тех якутов, которые так хорошо были ему знакомы по Вилюйску. Макар ‘одевался в звериные шкуры, носил на ногах ‘торбаса’, питался в обычное время одной лепешкой с настоем кирпичного чая… Он ездил очень искусно верхом на быках, а в случае болезни призывал шамана, который, беснуясь, со скрежетом кидался на него, стараясь испугать и выгнать из Макара засевшую хворь’.
Но самое страшное в жизни Макара было то, что он был бесправен. Его ‘гоняли всю жизнь’. Гоняли старосты и старшины, заседатели и исправники, требуя подати, гоняли попы, гоняла нужда и голод, ‘гоняли морозы и жары, промерзшая земля и злая тайга’ {В. Г. Короленко. Повести и рассказы. М., 1950.}.
Царская цензура вычеркнула конец рассказа В. Г. Короленко о Макаре, где говорилось, что Макар наконец не вытерпел, засучил рукава и поднял руку на самое старшее свое начальство. При личном свидании с Чернышевским в Саратове Короленко, наверное, познакомил Николая Гавриловича с окончанием своего рассказа. Для Чернышевского и это не было новостью. Но его глаза не могли не заметить сцены борьбы за землю бедняков-якутов с кулаками-тойонами, которые вместе с русскими начальниками притесняли и грабили якутский народ. ‘В беседе с рабочими и батраками Чернышевский часто говорил, что наступит время, когда исчезнет гнет царя, богатеев и тойонов и все люди получат равноправие’,— рассказывает вилюйский старожил С. Д. Томский {М. А. Струминский. Н. Г. Чернышевский в вилюйской ссылке. Якутск, 1939, стр. 100.}.
Однажды Чернышевский был у помощника исправника. Жена исправника рассказала Николаю Гавриловичу, что при покупке товара она обсчитала якутку. Чернышевский немного помолчал, потом встал и сказал ей:
— Так вот вы какая!
С этими словами он взял свою шляпу и ушел, чтоб’, больше никогда в этот дом не возвращаться.
В 1874 году в Вилюйск приехал акцизный чиновник, Олимпий Фомич Жуков, с виду скромный и доброжелательный к людям. Он отпускал водку со спиртного склада для продажи в кабаках.
‘Не обманешь — не продашь’ — было девизом Олимпия Фомича. И он разбавлял водку табаком, купоросом: и разными дурманами, чтобы покрепче опоить якутов, приезжавших с товарами.
Были на совести у Олимпия Фомича и другие так называемые ‘безгрешные доходы’: он потихоньку продавал водку в свою пользу и брал взятки с людей.
Чернышевский сначала избегал знакомства с Жуковым. Наконец тот спрашивает:
— Николай Гаврилович, что же вы все время с моей женой говорите, а со мной-то?
— Дайте мне с человеком поговорить, — отвечал Чернышевский.
— Да разве я не человек?
— Вы не человек, а чиновник.
— А исправник?
— Исправник тоже чиновник.
— А якуты?
— Якуты люди, а не чиновники.
— Не понимаю вас, Николай Гаврилович.
— После поймете, когда сделаетесь человеком…
— Вы презираете якутов, называя их тварями, — говорил Жукову Чернышевский, — но ведь каждый якут человек и равен не только вам, но и выше вас… Он не обманывает вас так, как вы его. И всем вы обязаны якуту: не будь якута, у вас не было бы масла, мяса, рыбы, дров, избы, в которой вы живете. Позвольте спросить, что вы даете якуту взамен всего этого?
Ни от кого раньше не слыхивал Жуков таких речей. Что он мог сказать в ответ, кроме того, что было вбито ему в голову с юных лет самодержавно-полицейской моралью?
— Я чиновник, я служу царю и отечеству. Якуту я ничего не обязан давать, а он мне обязан.
— Неправда! — возразил Чернышевский. — Если вы находитесь на службе, вы должны приносить пользу обществу. А вы только вредите людям.
Жуков опять приходил в искреннее изумление:
— Как так?
Тогда Чернышевский говорил ему в глаза беспощадную правду:
— В кабаках у вас торгуют люди с темным прошлым, они разбавляют водку дурманом, и, когда казак, крестьянин или якут выпьет два-три стакана такого дурмана и впадет в беспамятство, его сейчас же кабатчик Петрушка оберет и вытолкнет на мороз, где он замерзнет. А дурман губит человека, сокращает ему жизнь. Значит, вы с Петрушкой — виновники смерти людей {М. Овчинников. Из жизни Н. Г. Чернышевского.— ‘Сибирский архив’, Иркутск, 1912, No 4, стр. 243—251.}.
Видел Чернышевский, как кулаки и тойоны обирали якутов при неурожаях, которые были тогда частым явлением. Наживаясь на народной нужде, богатеи скупали у бедняков последний отощавший скот и будущий урожай.
Страдания честного и трудолюбивого якутского народа встречали в Чернышевском горячее сочувствие. ‘При всей своей дикости, — говорил Чернышевский о якутах, — они ‘положительно благородные люди’.
Не укрылись от глаз Чернышевского и высокие достоинства их в области охотничьего искусства: меткость руки и зоркость глаза. ‘Половина жителей — хорошие стрелки, ружья у них топорной работы, конечно, но привычка и острота зрения делают их мастерами охотничьего дела’ {Н. Г. Чернышевский. Полн. собр. соч., т. XV. М., 1950, стр. 545.}.
Не зная якутского языка, Чернышевский все же входил в постоянное общение с якутами и давал им понять, что он уважает в них человеческое достоинство и вместе с ними ненавидит их угнетателей.
Много лет спустя, когда Чернышевского уже не было в живых, в вилюйские места приехал русский политический ссыльный. Он зашел в юрту к якуту, который умел говорить по-русски.
— А помните ли вы Чернышевского? — спросил приезжий.
Не успел хозяин юрты ответить на этот вопрос, как в темном углу встрепенулась какая-то фигура. Это был другой якут, который также зашел в гости и сидел не шевелясь, пока хозяин беседовал с человеком, язык которого был ему непонятен.
Но при слове ‘Чернышевский’ этот якут вскочил с места и начал что-то быстро рассказывать по-якутски, упоминая на свой лад фамилию великого революционера. Лицо его оживилось, глаза заблестели, он говорил радостно, много, точно без конца был готов повторять свой рассказ.
— О чем он говорит? Что его так взволновало? — спросил русский у хозяина-якута:
— Он знал Чернышевского,— ответил тот,— вот и рассказывает о нем.
И хозяин начал передавать политическому ссыльному рассказ своего гостя, сопровождая его жестами и мимикой. Это был рассказ о том, как различно держал себя Чернышевский с тойонами и богатыми якутскими торговцами, с одной стороны, и с бедняками-якутами — с другой. Когда ему встречался тойон, Чернышевский проходил мимо, гордо подняв голову и как бы не замечая его. Если же чувствовалось, что ‘гуляй бедный саха’ (гуляет бедный якут), то Чернышевский подходил, хватал за обе руки и, ласково пожимая их, приветствовал от всего сердца.
По воспоминаниям вилюйских стражников, Николай Гаврилович оказывал большую помощь беднякам. Он ‘был добр бесконечно, всем готов был помочь, особенно якутам’. Николай Гаврилович лечил больных якутских ребятишек, устраивал елку для детей бедноты, помогал деньгами и хлебом. Взрослым он давал всевозможные советы.
Якуты видели в нем честного и справедливого человека.
Поэтому они нередко обращались к нему как к судье, когда между ними возникали спорные дела. ‘Что Чернышевский постановит при разбирательстве дела, то беспрекословно и принималось’, — рассказывали впоследствии современники.
Против окон Чернышевского, подле тюрьмы, находилось небольшое озеро. На его болотистых берегах нельзя было заниматься сенокошением. Чернышевский задался мыслью помочь якутам. Колом, без лопаты, вырыл он канавку и спустил всю воду из озера в реку.
— Почему колом, а не лопатой? — спрашивали Николая Гавриловича.
— Да ведь мне долго еще тут быть, — отвечал он. — Лопатой я быстро вырою, и не будет у меня работы.
Высушенные места были использованы якутами под пастбища, а канаву они назвали ‘Николиным прокопом’.
Надолго запомнился Чернышевский вилюйским жителям как ‘освободитель вод’, который во время весеннего разлива отводил ручьи в канавы. Остались в памяти его слова: ‘Как я, такие же арестованные воды выпускаю… пусть, как я, не остаются в заключении, а идут в реку’.
Чернышевский видел, как тяжело жилось беднякам-якутам. Не умея как следует владеть лопатой, они привязывали железную часть ее к палке веревкой. Чернышевский научил их прибивать лопату к ручке гвоздем. Увидев, как мучаются якуты, нося воду в ведрах с волосяными ручками, Чернышевский сделал коромысло и научил якутов пользоваться им. Якуты были признательны ему за помощь.
Однажды в Вилюйск приехал издалека искусный охотник-якут, который привез для продажи много ценной пушнины, моржовой кости, замороженной рыбы. Вероятно, ему доверили товар и товарищи. В Вилюйске находились купцы из Якутска. Они сейчас же смекнули, что здесь им есть чем поживиться. Якут от них не уйдет. Куда его вести для торговых переговоров? Уж, конечно, к Олимпию Фомичу. Чинно и благопристойно подносил Олимпий Фомич стакан за стаканом табачного зелья с водкой приятному гостю. Когда расчеты были произведены, якут оказался на снегу и лежал без сознания, а рядом с ним валялся кошелек с деньгами. Товар, стоивший тысячи рублей, пошел за сотни. Купцы исчезли, будто их и не было. Кругом — ледяная пустыня, смерть.
И вот — идет по этой снежной дороге Чернышевский. Увидел человека, наклонился к нему.
— Ты где живешь?
Молчание.
— Ведь ты замерзнешь так! И деньги у тебя пропадут.
Чернышевский поднял кошелек и сказал, что деньги берет на хранение, а завтра возвратит. Якут что-то бормотал, эти слова Чернышевский принял за согласие.
Николай Гаврилович помог якуту встать на ноги и отвел в ближайшую юрту.
Наутро он пришел туда снова и спросил о вчерашнем знакомце. Хозяйка юрты указала на якута, угрюмо и задумчиво сидевшего на нарах.
— Сколько ты вчера пропил денег? — спросил Чернышевский.— И сколько у тебя их осталось?
Хозяйка перевела вопрос якуту.
— А тебе зачем знать?
— Если я спрашиваю, значит, надо.
— А ты кто?
— Я человек, — отвечает Чернышевский.
— Начальник, тойон?
— Нет. Не господин.
Тогда якут отвечал:
— Сколько осталось, я не знаю, должно быть, один-два-три.
— Хорошо. Вот тебе триста девяносто девять рублей тридцать копеек.
— Какие это деньги?
— Твои.
— Как же они к тебе попали?
Чернышевский стал рассказывать.
Якут смотрел на него во все глаза. Затем он вдруг вскочил и бросился Чернышевскому в ноги.
— Ты мне спас жизнь! — кричал он. — Ведь я хотел уж удавиться! Такого человека я еще не встречал в жизни {М. Овчинников. ‘Сибирский архив’, 1912, No 8, стр. 244—245.}.
Далеко разошлась слава о Чернышевском среди якутского народа как о мудром и справедливом человеке. Из дальних улусов приезжали якуты посмотреть на ‘большого русского’, как они его называли. Приедут, спросят: ‘Есть Никола?’ Чернышевский принимал приветливо, угощал горячем чаем после их долгого пути по морозу. По приезде домой якуты рассказывали о нем своим родным и знакомым.

‘ОТ ПОДАЧИ ПРОШЕНИЯ ОТКАЗЫВАЮСЬ’

Еще со времени пребывания в Петропавловской крепости Чернышевский болел цингой. В Вилюйске болезнь обострилась.
Не имея возможности навестить Николая Гавриловича и опасаясь за его здоровье, родные стали хлопотать о переводе его в более здоровую местность. Тогда генерал-губернатору Восточной Сибири была послана из Петербурга бумага, в которой указывалось, что если ‘государственный преступник’ Чернышевский подпишет прошение о помиловании, то ему может быть дана надежда на перевод из Вилюйска, а со временем и на возвращение на родину.
Генерал-губернатор откомандировал к Чернышевскому своего адъютанта, жандармского полковника Винникова, с заготовленным текстом прошения о помиловании.
Винников нашел Чернышевского в беседке из тальника на берегу Вилюйского озера. Просто и непринужденно, но без всякого видимого интереса глядел Николай Гаврилович сквозь очки на Винникова.
Винников подал бумагу. Чернышевский молча взял и внимательно прочел ее. Адъютант ждал ответа, рассматривая Николая Гавриловича. Чернышевский сидел в той же позе и поглаживал бороду. В глаза бросались длинные откинутые назад волосы, резкие морщины на худощавом бледно-желтоватом лице.
— Благодарю, — сказал он наконец, вставая и возвращая Винникову бумагу. — Но, видите ли, в чем же я должен просить помилования?! Это вопрос… Мне кажется, что я сослан только потому, что моя голова и голова шефа жандармов Шувалова устроены на разный манер, а об этом разве можно просить помилования?! Благодарю вас за труды…
Жандарм растерялся.
— Так, значит, отказываетесь, Николай Гаврилович?
— Положительно отказываюсь! — И он снова посмотрел на Винникова просто и спокойно.
— Тогда я буду просить вас, — начал Винников, — дать мне доказательства, что я вам предъявил поручение генерал-губернатора…
— Расписаться в прочтении? — докончил Чернышевский.
— Да, да, расписаться.
— С готовностью!
Они пошли в камеру. Здесь Чернышевский присел к столу и четким почерком написал на бумаге: ‘Читал. От подачи прошения отказываюсь. Николай Чернышевский’.
Винникову ничего не оставалось, как увезти бумагу обратно.
Русское самодержавие еще раз убедилось, что перед ним несгибаемый революционер.

‘ОСВОБОЖДЕНИЕ’ ЧЕРНЫШЕВСКОГО

Александр II был одним из самых жестоких русских царей. Самым позорным его злодеянием справедливо считается ссылка великого революционера Чернышевского. Царь оставался глух ко всяким просьбам о смягчении участи вилюйского узника, которого называл своим ‘личным врагом’.
Народники убили Александра II. Его наследник боялся, чтобы во время коронации и его не отправили вслед за отцом. Начались переговоры с революционерами. С их стороны было выставлено требование: освободить Чернышевского. Правительство было вынуждено согласиться.
6 июля 1883 года было дано разрешение царя на перемещение Чернышевского в Европейскую Россию.
Подписав этот указ, царское правительство продолжало бояться Чернышевского. Никакая многолетняя ссылка великого писателя не могла заглушить среди революционной молодежи чувства любви к нему и преклонения перед его жизненным подвигом. Кроме того, судьбой и сочинениями Н. Г. Чернышевского живо интересовались многие видные деятели революционного движения за границей. Наконец, сама Сибирь, через которую должен был проследовать Чернышевский, представляла собой очаг преследуемой, но не сдавшейся революционной мысли, так как была населена сосланными революционными борцами, которые воспитались на сочинениях Чернышевского.
Поэтому русское правительство предписало перевезти Чернышевского из Вилюйска, соблюдая строжайшую тайну. Местом его нового жительства была назначена Астрахань. Но об этом он должен был узнать не в самом Вилюйске и даже не в Якутске, а только в Иркутске, то есть когда отъедет за две тысячи верст от Вилюйска.
За Чернышевским из Петербурга были отправлены два ‘надежных’ жандарма. Когда они прибыли в Иркутск, губернатор оказался в затруднительном положении. Если он выпишет им дорожные деньги до Вилюйска и обратно с прибавлением одного человека, то все поймут, что речь идет о возвращении Чернышевского, так как всем было известно, что в Вилюйск сослан только он один.
Огромные расстояния, разделявшие в Сибири города и селения, не мешали новым известиям быстро распространяться среди людей, особенно с помощью ‘государевых ямщиков’, возивших почту по бескрайним берегам Лены. Политические ссыльные с жадностью ожидали вестей — это было для них глотком свежего воздуха, лучом надежды.
Зная это, иркутский губернатор придумал хитрость. Двум жандармам были выписаны деньги не прямо до Вилюйска, а только до Якутска. Там они должны были оформить дорожные документы уже до места назначения.
Приехали жандармы в Якутск. И тут губернатор, узнав об их секретном путешествии, разыграл комедию. Суммы, которые были нужны на проезд Чернышевского, он выписал на свое имя, чтобы пустить в городе слух о своей командировке якобы в город Олекминск.
Ввиду того что проезд Чернышевского на пароходе был запрещен, для него была приобретена лодка и отправлена за восемьдесят верст вверх по Лене, откуда начиналось водное сообщение.
По приезде в Вилюйск жандармы объявили Чернышевскому, в присутствии местных полицейских властей, о предстоящем выезде.
Нелегко было придумать, каким способом можно будет повезти ‘непривычного человека’ в путешествие за семьсот верст от Вилюйска. Тем не менее за Чернышевским была прислана вьючная лошадь. Болея цингой, Чернышевский с трудом мог ходить, он чувствовал сильную слабость, а тут предстояло пять дней не сходить с дикой, пугливой лошади, переплывать на ней бурные реки, преодолевать болота. Ни о телеге, ни о тарантасе и думать было нечего: ведь предстоял далекий путь по трудным дорогам, по лесным узким непроезжим тропам, где якуты должны были идти вперед и прорубать дорогу.
При виде присланной за ним верховой лошади Чернышевский пришел в негодование.
— Не поеду! — закричал он на жандармов. — Копайте здесь могилу и хороните меня!
Жандармы и сами были смущены, не зная, что придумать: ‘Водным путем в лодке — немыслимо, может не доехать, да и начальство не велит’, — рассуждали они.
Вспомнили, что купцы, ездившие за три тысячи верст на Чукотскую ярмарку, возили туда своих жен, устраивая им качалку между двух лошадей на палках. Сказали об этом Чернышевскому. Он с иронией отвечал:
— Да, хорош способ, — чтоб передняя лошадь меня’ лягала, а задняя кусала. Не поеду! Копайте яму!
Жандармы совсем были поставлены в тупик. Еще целый день прошел.
Наконец изобрели ‘экипаж’ для Чернышевского, который был им принят. На дровнях устроили короб вроде лодки, туда постелили кошму, положили подушку. Этот ‘экипаж’, однако, был низким и при переезде через речки заливался водой. Требовались непромокаемые сапоги и хотя бы какая-нибудь одежонка на плечи для защиты от холодных осенних дождей. Через неделю уже ожидались снеговые тучи. Поэтому помощник исправника снабдил Чернышевского своими охотничьими сапогами и курткой из толстого солдатского сукна, лишь бы только лучше выполнить нелегкое поручение якутского губернатора.
24 августа состоялся отъезд Чернышевского из Вилюйска. Накануне жандармами нарочно был пущен слух, что Николая Гавриловича повезут в двенадцать часов дня. Это было сделано для жителей Вилюйска, которые, конечно, захотели проститься с Чернышевским. К двенадцати часам было заметно оживление в городе, люди потянулись к острогу проводить Николая Гавриловича. Но жандармы уже в четыре часа спешно собрали его в дорогу и повезли сначала окружным путем по проселочной дороге, а не по Якутскому тракту.
Проехав три версты, помощник вилюйского исправника сдал Чернышевского под квитанцию жандармам и вернулся обратно. С ненавистью глядели на него вилюйчане, узнав об обмане.
По предписанию правительства путь из Вилюйска надлежало совершить ‘в полной тайне, без малейшей огласки имени пересылаемого, которого необходимо отправить не под его фамилией, а под No 5’. В пути жандармы должны были устранять всякую возможность кому-либо видеть Чернышевского.
Было приказано, чтобы приезд Чернышевского в Якутск приноровили в сумерки или вечером и, никуда не заезжая в городе, остановились бы в доме губернатора. Из Петербурга были даны указания, чтобы большие города и селения проезжались ночью, когда жители спали. Проезд по железным дорогам вообще был запрещен.
Как будто все было устроено так, чтобы накрыть опасного пересыльного ‘шапкой-невидимкой’, скрыть от людей факт переезда Чернышевского из Сибири в Астрахань. Но царское правительство и жандармы забыли, что есть глаза, от которых ничто не укроется. Это были самые зоркие и самые справедливые глаза — глаза народа. Они-то и увидели Чернышевского, провозимого вдоль неприютных скалистых приленских берегов.
В тяжелой нужде жили ‘государевы ямщики’ среди этой дикой природы. ‘Столбы для дому бей в камень, паши камень и камень кушай… и слеза наша на камень этот падает’,— говорили они о своей жизни.
Эти люди еще помнили, с какими предосторожностями везли Чернышевского в Вилюйск. И теперь, когда его возвращали из ссылки, заметили, с какой особой строгостью охраняют ссыльного жандармы.
Долго среди ямщиков шли разговоры о Чернышевском. Эти беседы сложились в интересную легенду {Легенду эту записал В. Г. Короленко.}.
Много в этой легенде фантастического, но одно красной нитью проходит в ней: Чернышевский царю в глаза правду говорил, требовал больше работы наложить на тех, кто богато живет, а народу ‘облегчить житьишко’, снять с него тягости.
Образ Чернышевского, как народного заступника, озарил сознание безграмотных людей. Они по-своему объяснили его отъезд из Вилюйска: царь, дескать, простил государственного преступника, вызвал к себе, и опять Чернышевский расскажет царю правду о народе, потребует для него новой, счастливой жизни.
Как-то один из ямщиков подождал, когда жандармы сошли на берег, подошел к Чернышевскому, поклонился ему в пояс и сказал:
— Видел, Николай Гаврилович, наше житьишко?
— Видел,— отвечал Чернышевский.
Ямщики вздохнули с облегчением: ‘Видел — и хорошо, значит, можно на что-то лучшее надеяться…’
За несколько часов до приезда Чернышевского в Якутск прибыла туда почтовая тройка. Что-то очень торопились везти почту. Зная, что вслед за ней поедет Чернышевский, ямщик гнал лошадь до ближайших станций и всех смотрителей предупреждал:
— Готовьтесь, Чернышевского везут!
Таким образом, когда к станциям подъезжала лодка с Чернышевским и жандармами, они заставали на берегу новую лодку, лошадей для лямки и приодетых ямщиков.
— Что за черт? — удивлялись жандармы.— Мы тайну соблюдаем, а о нас все знают!
За разглашение ‘государственной тайны’ ямщик был уволен. Его выставили болтуном, не в меру усердствовавшим перед начальством. Но совсем не усердие перед жандармами вдохновляло этого мужественного и бесстрашного человека: оказать помощь Чернышевскому в его трудном пути — значило для замученных царизмом тружеников Сибири ускорить какой-то светлый переворот в их тяжелой жизни, осуществить мечту о счастливом будущем для тех, кому царская Россия была жестокой мачехой.
Радостно всколыхнул и сердца политических ссыльных пронесшийся слух: ‘Чернышевского возвращают, Чернышевский в Якутске!’
Однако возвращение писателя было новой ссылкой на шесть лет в жаркую Астрахань.

В НОВОМ ПЛАТЬЕ

В 1917 году невестка Николая Гавриловича Чернышевского поделилась со своей дочерью (автором этой книги) семейным воспоминанием:
— Я была невестой вашего отца, когда он с матерью ожидал приезда Николая Гавриловича из Сибири. И меня, двадцатилетнюю девушку, очень удивило, что Ольга Сократовна, которой исполнилось уже пятьдесят лет, шила себе новое платье к этому дню.
— Какое же это было платье? — спросила дочь. Ей тоже было двадцать лет, и казалось, что платье должно было быть каким-то особенным.
— Да ничего особенного. Из дешевой черной материи с белыми цветочками… Но не в этом дело, а в том, что Ольга Сократовна хотела встретить Николая Гавриловича непременно в новом платье. Она готовилась к встрече с ним, как к празднику.
Этот ‘праздник’ наступил октябрьским вечером 1883 года. Измученного тяжелой и долгой дорогой Н. Г. Чернышевского привезли в Саратов и дали ему свидание с женой на квартире жандармского полковника. За Ольгой Сократовной была послана с запиской горничная в дом Пыпиных. В страшном волнении Ольга Сократовна стала одеваться. ‘Приехал, молчите!’ — шепнула она Пыпиным.
Можно было ожидать тяжелого нервного припадка со стороны Ольги Сократовны, когда она взглянула на Чернышевского. Недаром увидевшая его потом двоюродная сестра Варвара Николаевна Пыпина закричала:
— Николя! Николя! Что они с тобой сделали! — И разразилась рыданиями.
Но именно потому, что этот первый момент был страшен, Ольга Сократовна сумела призвать на помощь всю выдержку, на какую было способно ее ‘железное’ сердце.
‘Я встретила его молодцом и не пролила ни одной слезы,— рассказывала она потом.— Пусть злые люди назовут меня бесчувственной: я сделала это потому, что так надо было’.
Она сразу почувствовала по порывистым движениям Чернышевского, по его голосу и взгляду, что надо уберечь его от лишнего волнения, которое могло губительно отозваться на здоровье. Они договорились, что встретятся в Астрахани, куда на следующий день поехала Ольга Сократовна на пароходе. Туда же приехали с последним пароходом и сыновья. Отец оставил их маленькими, а теперь одному было двадцать шесть лет, а другому — под тридцать. Но целых двадцать лет жизнь протекала в мыслях друг о друге.

ПОСЛЕ ССЫЛКИ

В АСТРАХАНИ

Со скрипом отворилась дверь астраханской аптеки. Вошли два человека. Один, помоложе, с мрачным взглядом, в плаще и шляпе, присел на клеенчатый диван. Другой, гораздо старше, с волнистыми волосами, в очках, медленными шагами подошел к прилавку и попросил мази для заживления ран. Молодой фармацевт сочувственно осведомился о его заболевании.
— У меня, собственно, пролежни,— ответил покупатель.— Я три месяца был в дороге, почти без остановок.
Это было на другой день после переезда Н. Г. Чернышевского в Астрахань. Ему нужно было серьезно лечиться: в Вилюйске он питался, как и якуты, хлебом из древесной коры, с трудом передвигал ноги от авитаминоза, да еще дорога оставила свои следы.
Молодой фармацевт Григорий Александрович Ларин скоро сделался постоянным собеседником и ‘молодым другом’, как его называл Николай Гаврилович. Они беседовали о литературе, иногда уходили за прилавок з темный чуланчик для разговора. А в аптеке в это время обязательно сидел второй посетитель — в плаще и шляпе. Он сопровождал ‘государственного преступника’ и входил вместе с ним, нисколько не стесняясь. Это был один из сыщиков, назначенных по указанию из Петербурга жандармским управлением для ‘негласного надзора’ за опасным человеком. Он был не один. На окраине города за Чернышевским по пятам ходил другой шпик, одетый под рабочего, а на пристани сидел третий на случай, чтобы Чернышевского не увезли морем из Астрахани и не переправили за границу. Из Петербурга на это дело были отпущены неслыханно большие средства.
Прошло два года, но слежка за Чернышевским не ослабла. Однажды на квартиру к нему нагрянула полиция. Были перерыты шкафы, сундуки и письменный стол. Ольга Сократовна не сдержала слез. Николай Гаврилович утешал ее и держался спокойно. На другой день его пригласили в жандармское управление. Там кроме полицейских чинов находился незнакомый человек.
— Так, значит, у Чернышевского в доме нелегальные собрания бывают? — спросили его.
— Как же, как же, я сам присутствовал и слышал, как против государя императора речи произносили.
— А этого человека вы знаете? — спросили доносчика, указав на Чернышевского.
Тот взглянул и отвечает:
— Нет, его я никогда не видал.
— Ах ты, мерзавец! — закричал пристав. — Ты для чего же приставлен? Чтобы нас обманывать?
И пошел, и пошел. Тот понял, что попал впросак, перестарался.
Перед Чернышевским извинились и отпустили домой. Он долго смеялся, рассказывая родным об этом случае.

ГОСТЬ ИЗ ЛОНДОНА

Не успел Николай Гаврилович как следует оглядеться, не успел еще привыкнуть к Астрахани, как к нему пожаловал неожиданный гость. Это был журналист — сотрудник английской газеты.
Что побудило его навестить Чернышевского, трудно сказать. Налицо оказалось любопытство журналиста, открыто поставившего ряд заостренных вопросов о каторге, о ссылке, об отношении к литературе и политике.
Ответы Чернышевского были сдержанны, сухи, учтивы, но уклончивы. Разве он мог быть откровенным с незнакомым, случайно навестившим его человеком, профессия которого, может быть, обязывала его разгласить их беседу ‘по секрету всему свету’?
По словам Чернышевского, все было в порядке. Каторга была чистой формальностью, в вилюйской ссылке он получал материальную помощь от правительства, а обратная дорога из Сибири была так спокойна, что он в пути даже мог спать.
Но вот журналист задает новый вопрос:
— Во Франции считают, что ваши соотечественники видят в вас русского Фурье или Карла Маркса. Что вы на это скажете?
Чернышевский улыбается.
— Если позволено будет сравнивать малого с великими, то я в свое время был скорее вот кем…
И он иронически называет двух либеральных английских деятелей, сторонников захвата мировых рынков.
Нам безразличны их имена. Нам важно то, что Маркса Чернышевский назвал великим.
Еще на каторге он говорил товарищам, что ‘историческая часть работ Маркса прекрасна’. А под ‘историческим’ он привык еще в ‘Современнике’ подразумевать ‘революционное’.
Этот эзопов язык Николая Гавриловича расшифровал В. И. Ленин, когда неоднократно приводил свое любимое изречение из Чернышевского: ‘Исторический путь — не тротуар Невского проспекта’. И Чернышевский, и Ленин говорили о революции.

ЧТО СТАЛОСЬ…

В Астрахани Николай Гаврилович оказался отрезанным от внешнего мира. ‘Живем как в склепе: ни мы ни к кому, ни к нам никто’, — писала Ольга Сократовна.
Ее письма глубоко взволновали Александра Николаевича Пыпина. За двадцать лет сибирской ссылки двоюродного брата он не только воспитал его детей, не только сохранил его богатый архив в несколько сот рукописей с цензорскими изъятиями. Он сберег для Николая Гавриловича все, что знал и слышал о судьбе его прежних друзей и соратников. Но как дать знать об этом?
Разве напишешь в письме о казни Сигизмунда Сераковского? А Пыпин знал о нем потому, что доктор Г. Р. Городков, женатый на сестре жены Пыпина, ездил к тяжело раненному вождю литовского восстания, ухаживал за ним в больнице и просил комиссию Муравьева-вешателя отложить казнь до полного выздоровления,— эта просьба оказалась напрасной. А что сталось с саратовцем Павлом Аполлоновичем Ровинским, членом тайного общества ‘Земля и воля’ 1863 года? Пыпин знал от него много подробностей о его революционной деятельности, почерпнутых из рассказов Ровинского, когда они вместе, одетые странниками, совершали путешествие по славянским землям. А куда девался дорогой Чернышевскому Владимир Обручев? И где ‘рыцарь духа’, благородный и чистый Николай Серно-Соловьевич, один из основателей ‘Земли и воли’?
Чернышевский не знал, что через год после его отправки в Сибирь Серно-Соловьевич также был выставлен к позорному столбу, а по дороге в Сибирь на каторгу его раздавило телегой оттого, что понесла испуганная лошадь. Из шестидесятников в живых остались Антонович, Шелгунов, Панаева.
Надо ехать, ехать к Николаю Гавриловичу! Нельзя оставлять его одного разбираться в хаосе мыслей и воспоминаний.
И Пынин предпринимает поездку в Астрахань в 1884 году. Нечего и говорить, сколько времени было посвящено беседам этих двух людей. Буквально с утра да ночи длились разговоры с самым близким Чернышевскому человеком. Редкая была черта у Пыпина: с ним можно было беседовать о самом заветном, самом дорогом для опального писателя и можно было быть уверенным. что все это сохранится Пыпиным в тайне,

ЖИТЬ ЗАНОВО

Из Сибири Чернышевский привез с собой только маленький чемоданчик с мелкими вещами, остатками белья и листком бумаги, на котором были записаны его планы литературных работ после ссылки. Он надеялся, что ему будет разрешена литературная деятельность. Но имя его продолжало оставаться под запретом, и это тянулось в царской России при его жизни и после смерти около пятидесяти лет. То, что вынашивалось бесконечными вилюйскими ночами и было сожжено за годы ссылки, Николай Гаврилович мечтал заново записать, когда ссылка кончится. Большие романы, переводы, работы по политической экономии — все это, намеченное для подготовки к печати в Астрахани, для издания в редакциях столичных журналов, не смогло увидеть света. Не дошло до Чернышевского и письмо молодого Ленина, написанное после казни брата.
По приезде в Астрахань нужно было налаживать заново семейную жизнь. Это нелегко далось Николаю Гавриловичу. За двенадцать лет существования в вилюйском остроге у него сложились привычки человека, находившегося в одиночном заключении. Ему не с кем было поделиться научными и художественными замыслами, кроме самого себя, не с кем было поговорить. Караулившие его казаки и их семьи, дожившие до глубокой старости, рассказывали, что Чернышевский любил петь какие-то песни на непонятном для них языке, что он очень много писал по ночам, а утром сжигал все написанное.
И теперь, поселившись в Астрахани, в своей убогой квартирке, он с первых дней так же ревностно начал исписывать целые страницы и непременно ночью, хотя никто не торопил его, никто не приходил, чтобы быстрее отвезти их в типографию. Многие рукописи, как и в Сибири, он сам выбрасывал в сорную корзину.
Ольгу Сократовну встревожили ночные занятия Николая Гавриловича, она не могла спокойно слышать его бесед и пения, доносившихся до нее в ночной тишине. Опасаясь, что такой напряженный труд может тяжело отразиться на здоровье Николая Гавриловича, она старалась убедить его, что ему нужен режим, отдых, нормальный сон. Но так сильна была власть привычки, что Николай Гаврилович далеко не сразу уступил просьбам Ольги Сократовны и по-своему реагировал на них: он обшил кожей ножки своего кресла, чтобы оно не выдавало его своим скрипом. А дверь кабинета он заложил ковриком, чтобы полоска света внизу не бросалась в глаза Ольге Сократовне. Не хотелось ее огорчать: она так заботилась о нем.
Понемногу надорванный организм стал приспосабливаться к новым условиям, но осталась потребность много курить, и это вызывало постоянные приступы сильного кашля. Ольга Сократовна старалась развеять тяжелое душевное состояние мужа, долгое время остававшегося без работы. По-своему, просто, но решительно, она требовала, чтобы он обязательно гулял по городу, дышал свежим воздухом. Эти прогулки отвлекали Николая Гавриловича и были интересны для него, потому что знакомили его с жизнью городского населения. По дороге он навещал дома рабочих, расспрашивал о том, как они живут, угощал сахаром маленьких детей. Простые люди полюбили Чернышевского и охотно рассказывали ему о своей незавидной доле.
После Вилюйска все было непривычно Чернышевскому в оживленной, пестрой по населению Астрахани. Больше всего приходилось встречаться с армянами. Культура армянского народа насчитывает четыре тысячи лет. Однако в царской России этот народ не мог широко развернуть своих национальных духовных богатств. Ему предоставлялась возможность существовать главным образом торговлей. Этот торговый мир и был связан с бытом Н. Г. и О. С. Чернышевских.
Но Чернышевский помнил своего боевого соратника революционера-демократа Микаэла Налбандяна. Пламенный поэт-гражданин, блестящий критик и философ-материалист, он был связан с Чернышевским в самый разгар революционной деятельности 1861 года. Чернышевский знал о расправе с ним царского правительства, в симпатии Николая Гавриловича к армянскому народу были глубокими и искренними.
В свою очередь, армяне оказывали Николаю Гавриловичу постоянное дружественное расположение. Однажды Ольга Сократовна упросила мужа пойти с ней в театр, когда в Астрахань приехал на гастроли знаменитый трагик Адамян. Когда во время антракта Адамян узнал, что в театре находится Чернышевский, он пришел к нему в ложу выразить чувства глубочайшего уважения н преданности. Адамян поклонился Чернышевскому как великому борцу за свободу угнетенных национальностей в другу армянского народа. Речь артиста сопровождалась аплодисментами товарищей.
Вскоре по приезде в Астрахань Николай Гаврилович Ольга Сократовна взяли к себе на воспитание десятилетнюю девочку Сусану Хачатурову, которая жила у них на правах члена семьи. Ольге Сократовне хотелось видеть около себя юное создание, беззаботная резвость которого скрашивала бы одинокое и безрадостное поднадзорное существование. Называли эту девочку Зосей. Однако через некоторое время родители Зоей, испугавшись обыска на квартире Чернышевских, взяли девочку домой. Впоследствии о Зосе рассказывал ее престарелый брат, приезжавший в Саратов. Отец их был простой торговец в хозяйственной лавке. Раз Зося спрашивает:
— Николай Гаврилович, вы такой умный, образованный человек, а мой отец совсем неграмотный, и вы так подолгу с ним разговариваете. Разве это может быть для вас интересно?
— Знаешь, Зося, — отвечал Николай Гаврилович,— иногда разговор с простым неграмотным человеком приносит больше удовольствия и пользы, чем с ученым.
Одиноко и невесело жилось Николаю Гавриловичу в знойном городе на окраине России. Сказывалась резкая перемена климата: от шестидесятиградусных морозов писатель был переброшен в сорокаградусную жару. Это тяжело отразилось на его здоровье. Томила тоска по родному Саратову.
Но были и светлые минуты. Радовали встречи с передовыми жителями Астрахани. Ласковый прием находил Чернышевский среди работников городской библиотеки. Выдачей книг там заведовала Елизавета Ивановна Никольская, а сотрудник библиотеки Абросим Мартынович Попов работал некоторое время у Николая Гавриловича переписчиком. Начальство библиотеки запрещало выдавать газеты лицам, состоявшим под полицейским надзором. Елизавета Ивановна нашла выход, чтобы помочь Николаю Гавриловичу: она тайно прятала на столе газеты, смешав их с журналами и гравюрами, и таким образом можно было унести их домой незаметно вместе с книжкой журнала.
Добрые отношения связывали Чернышевского и с другими передовыми людьми в Астрахани. Санитарный врач Семен Моисеевич Попов, тесно связанный с революционным подпольем, пользовался глубоким уважением Николая Гавриловича и получил от него в подарок три книги перевода ‘Всеобщей истории’ Вебера с дарственной надписью.
В небольшом уездном городке Астраханского края под названием Красный Яр жил в ссылке дорогой Чернышевскому человек — сын украинской писательницы Марко Вовчок — Богдан Афанасьевич Маркович. Чернышевский высоко ценил художественный талант Марко Вовчок, с которой переписывался еще в шестидесятых годах. Он видел в ней защитницу прав обездоленного простого народа, задыхавшегося в тисках крепостного права.
В Астрахани (весной 1887 года) Б. А. Марковичу удалось увидеться с Чернышевским. ‘Он вообще никого не видит, не принимает, — писал он матери об этой встрече, — но со мною он разговорился…’
С Марковичем Николай Гаврилович мог чувствовать себя спокойно, их беседа длилась в течение нескольких часов. Говорили о разных писателях, о революционных демократах, о Карле Марксе. Маркович говорил просто, искренно, доверчиво глядя в глаза Чернышевскому. На прощание они крепко, горячо поцеловались, и Маркович вышел сам не свой — радостный, просветленный. ‘Шел и вдруг схватился обеими руками за грудь — слишком широко, хорошо дышалось!’
Чернышевский оказывал не только моральную поддержку молодому революционеру: он устроил ему литературную работу через московских друзей для заработка. Впоследствии Маркович стал видным саратовским журналистом.
С большим трудом удалось А. Н. Пыпину достать брату временную переводную работу, неинтересную, но необходимую для куска хлеба. Материальная забота А. Н. Пыпина о Чернышевских продолжалась и в этот период. Как только А. Н. Пыпин узнал, что по приезде в Астрахань у Чернышевских нет ни денег, ни стола, ни стула, ни кровати, ни белья и им пришлось временно остановиться в гостинице, Александр Николаевич выслал денег и дал возможность нанять новую квартиру и обставить ее самым необходимым.
Вместе с Александром Николаевичем принялся деятельно помогать Чернышевским старинный друг и родственник Ольги Сократовны Александр Васильевич Захарьин. Он выхлопотал Николаю Гавриловичу право заниматься переводной работой. Таким образом, Николай Гаврилович перевел 11 томов ‘Всеобщей истории’ Г. Вебера с немецкого. Уже одно это показывает, насколько сохранились после двадцатилетней ссылки его умственные силы. Чернышевскому было поставлено условие, чтобы как переводчик он выставил на книгах не свое имя, а простую фамилию, которая не привлекала бы к себе внимания. ‘Андреев’ — стал подписываться Чернышевский.
Но ‘Всеобщая история’ была не только его переводом. Как сильный мыслитель с неугасимым революционным духом, он сумел так перевести отсталого немецкого’ историка, что вложил в труд всю свою душу для борьбы с наиболее вредными сторонами его учения. Он просто выпускал эти страницы, а потом стал прибавлять к переводу свои самостоятельные статьи, в которых выступал по-прежнему как великий революционный демократ.
Сын Михаил Николаевич взял на себя заботы об отце и добился его перевода в Саратов.
На всю жизнь запомнились Григорию Александровичу Ларину слова, сказанные ему Чернышевским на прощание перед отъездом из Астрахани.
— До свидания, а может быть, прощайте. Старайтесь, мой молодой друг, жить так, чтобы руки ваши был’ чисты и совесть чиста и чтобы люди про вас не говорил’. дурное. А если и будут говорить — без этого нельзя, — то, чтобы ваша собственная совесть не подтверждала этого.
После шестилетнего пребывания в Астрахани Николай Гаврилович наконец отплыл на пароходе в родной город.
Ольга Сократовна там уже подыскала квартиру. Она находилась в домике напротив городского сада ‘Липки’ в центре города. Домик был небольшой. Стоял он в глубине двора и украшен был садом из густых деревьев. Ольга Сократовна позаботилась, чтобы городской шум не мешал научным занятиям мужа.

В САРАТОВЕ

Родной дом… Все те же белые колонны, поднимающиеся высоко, к самому мезонину, из окна которого так часто любовался на Волгу молодой учитель саратовской гимназии. Справа — запущенный фруктовый сад, за ним так заботливо ухаживали когда-то отцовские руки. Любимое вишневое дерево одичало, состарилось… Что еще было любимым в юности на родном дворе? Ну, конечно, куст желтого шиповника, весь усыпанный круглыми цветами, как маленькими солнышками. Невольно шаги направляются к этому кусту. Он стоит пышный, нарядный, как когда-то, тридцать лет назад. Земля под ним вскопана, свежая поливка еще не засохла под солнцем. Чернышевский, улыбаясь, смотрит. Он ни за что не скажет Ольге Сократовне. что все понял: это она вспомнила о его любимых цветах и к его приезду заново пересадила из городского питомника молодой куст на голое, давно опустевшее место. Только вчера его посадили и полили.
Отцовский дом занят жильцами. Решили их не беспокоить. Да и слишком тяжело по воспоминаниям было бы в нем жить. Так сказал Николай Гаврилович Ольге Сократовне, поэтому она и нашла квартиру у городского сада.
Рядом с домом Чернышевских — маленький флигелек. Здесь Ольга Сократовна жила в годы ссылки мужа. Чернышевский направляется на соседний двор. Вот дом Пыпиных. Здесь родилась его мать Евгения Егоровна, отсюда вышла замуж за пензенского учителя Гавриила Ивановича. Теперь здесь живет овдовевший старый дядя Николай Дмитриевич Пыпин с детьми.
Каждый день Чернышевский приходит сюда. Сидит с дядей Пыпиным на террасе их дома, читая саратовские газеты. Перед глазами расстилается Волга, дорогая с детских лет.
А вот дом Васильевых. Семья Ольги Сократовны давно уже оставила этот дом, во дворе его играют чужие дети. И вот однажды вечером отворяется калитка, и во двор входит незнакомый старик. Ни к кому не обращаясь, он садится на, скамью, кладет руки на свою палку, опускает голову на руки и долго сидит так в глубоком раздумье. Старшие уняли детей и ушли с ними в дом: в Саратове многие знали и слышали, что должен приехать Чернышевский, знали, что здесь — бывший дом его невесты. Поняли, кто этот старик, и не мешали ему вспоминать прошлое…
Любил Чернышевский бывать и в ‘Липках’. Этот сад получил свое название от главной липовой аллеи, образовавшей душистый коридор из деревьев, густые ветви которых сплелись так, что не пропускали солнечного света. В глубине сада находилась дорожка, получившая название ‘аллеи радикалов’. Она почти не посещалась саратовцами, там обычно отдыхали политические ссыльные. Чернышевский полюбил эту аллею и часто сидел здесь с книгой или газетой в руках. За ним приходил туда ‘человек в черном’ и садился на другой конец скамьи. Если саратовцы спрашивали этого человека:
— Скажите, пожалуйста, это не Чернышевский сидит? — человек в черном им отвечал всегда одно и то же:
— Нет, нет, это совсем другое лицо. Проходите.
Саратовский губернатор хорошо оплачивал ‘труд’ этого человека.
До конца жизни Чернышевский бесконечно любил Волгу. Спускаясь по Бабушкиному взвозу, он часто заходил в Барыкинский сад (впоследствии Приволжский вокзал). Здесь под пение грузчиков, под шум пароходных гудков и плеск могучих волн он отдавался воспоминаниям и размышлениям о будущем своего народа. Здесь по просьбе Чернышевского были прочитаны ему вслух ‘Последние песни’ Некрасова приехавшим в Саратов поэтом Н. А. Пановым. Некрасов продолжал жить в сердце Чернышевского.
— Его оценят! Да еще как! Памятник ему поставят в Петербурге не хуже, может быть, пушкинского в Москве! — говорил Чернышевский.
В Саратове Николая Гавриловича посетил и В. Г. Короленко, которого он очень любил как писателя и ценил как стойкого политического борца.
Особенно нравился Николаю Гавриловичу рассказ Короленко ‘Сон Макара’. В образе забитого якута узнавались черты тех людей, к которым с таким сочувствием относился Чернышевский в вилюйской неволе. Короленко подарил Николаю Гавриловичу свою новую книгу ‘Слепой музыкант’ с теплой дарственной надписью. Встречались писатели и в Татарской гостинице, и в доме Чернышевских. Сердечно и свободно лилась беседа. Добродушная улыбка, шутливость в голосе, прекрасные волнистые пряди волос без седины — все казалось молодым в Чернышевском, только сердце сжималось при взгляде на его исстрадавшееся и изможденное лицо.
‘Прежний ум, прежняя диалектика, прежнее остроумие,— думал Короленко, слушая Чернышевского. — Те же приемы революционной борьбы, что в ‘Современнике’.— Они говорили без конца о литературе, о писателях и чувствовали друг в друге старых знакомых, хотя Чернышевский был старше на двадцать пять лет.
В родном доме Чернышевского жил юрист А. А. Токарский. Николай Гаврилович почти ежедневно бывал у него. Рассказы Чернышевского о прошлом затягивались до позднего вечера. Токарский с наслаждением слушал своего собеседника, поражаясь его памяти.
Но не только прошлым жил Чернышевский.
— Сколько еще в Гнем энергии и силы! — говорил о нем Токарский. — Какая выдающаяся память и трудоспособность! Он всецело предан интересам жизни, как будто и не был заживо похоронен в Вилюйске. И главное — он весь в будущем! Будущему он готовится отдать свои силы и знания!
Передовые саратовцы стремились увидеться с Чернышевским, жаждали его послушать.
— Но квартира моя под надзором, посещать меня нельзя, — как-то сказал Чернышевский.
— А знаете, какой выход можно найти? — отвечал Токарский. — В Коммерческом клубе есть маленькая комната, бывшая буфетная, позади бильярдной. Там никогда никто не бывает. Вот где можно встречаться!
— Отлично! Согласен!
Чернышевский радовался предстоящим встречам со своими земляками, среди которых находились его ученики по гимназии, журналисты-краеведы, политические ссыльные.
Однако встречам в маленькой комнатке не суждено было состояться.
Саратовские журналисты просили Николая Гавриловича написать статью для газеты.
— О чем я буду писать? Разве о прошлом, о нравах старого саратовского купечества, которые помню с детства? — спрашивал он с горькой иронией.
Вот уже тридцать лет имя его запрещено в русской печати. Может ли он надеяться на разрешение? Опять предстоят такие хлопоты, а может быть, и большие неприятности редактору, который и без того уже познакомился с тюремной камерой за хранение романа ‘Что делать?’.
Так и не появились статьи Чернышевского в саратовской газете.
Но в кипе бумаг, оставшихся после него, было обнаружено несколько листов с начатой и брошенной статьей вовсе не о прошлом. Эта статья называлась ‘Мысли о будущности Саратова’.
Первые строки этой статьи посвящены воспоминаниям о Волге, какою видел ее Николай Гаврилович в детстве и в годы преподавания в саратовской гимназии.
Чернышевский стоял на берегу и вспоминал, как в долгие сибирские ночи мысли о Волге уносили его в родной край.
С берега до него доносились пароходные гудки, сквозь которые прорывалась родная ‘Дубинушка’ грузчиков.
‘Мысли о будущности Саратова…’ Когда мы произносим эти слова и думаем о том, что эти мысли принадлежали Чернышевскому, мы можем только вспомнить о том, что ‘будущее светло и прекрасно’, и его завет: ‘Любите его, работайте для него!’ Пускай осталась недописанной последняя статья Николая Гавриловича о родном городе — новая преображенная в наши дни Волга, с ее мощными гигантскими гидростанциями и полноводными искусственными мерями, воплощает в себе мечту Чернышевского о величии и славе Родины.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека