Чернов В. M. В партии социалистов-революционеров: Воспоминания о восьми лидерах
СПб.: ‘Дмитрий Буланин’, 2007.
ГОЦ АБРАМ РАФАИЛОВИЧ (1882—1940)
Когда по связанным между собою делам ‘молодых народовольцев’ и ветеранов-народоправцев я отбыл заключительный гласный надзор полиции в Тамбове и выехал в 1899 году за границу, я года через три оказался в положении ‘Вениамина’ новообразовавшейся партии социалистов-революционеров. Заграничные старые народовольцы с П. Л. Лавровым во главе ласково звали меня первою ласточкой вновь повеявшей на них из России революционной весны. Но за моим приездом последовал перерыв, для эмигрантской тоски такой тягостно долгий, что скептики уже говорили: а что, если эта первая ласточка так и останется последней.
— Нет, не останется, — твердо и уверенно отвечал Михаил Рафаилович Гоц. И, помню, однажды прибавил: ‘У меня, знаешь ли, наготове есть целый выводок наших будущих продолжателей, смены нашей: грызут гранит науки по германским университетам’.
Только через несколько лет, не ранее 1903 года, пришлось мне ближе встретиться с одним из представителей этого ‘выводка’, про который я с тех пор не раз шутливо осведомлялся у Михаила Рафаиловича: ну, как там поживают твои грызуны? Скоро прогрызут себе выход в мир божий из гранитных оград ‘Германии туманной’? Одного из них я скоро увидел: то был младший брат самого Михаила, Абрам Рафаилович.
Увидев их вдвоем, я скорее подумал бы об отце и сыне, чем о двух братьях. В нежности Михаила к брату проскальзывало еще больше заботливо-отцовского, чем братского чувства, а тот, в свою очередь, видимо перед старшим братом благоговел и преклонялся. Впрочем, во всем кружке жил дружный культ двух людей, которых иные, впрочем, знали больше понаслышке, чем по личному опыту: Михаила Гоца и Матвея Исидоровича Фондаминского — тот был старшим братом известного многим из нас Ильи Исидоровича. Оба они принадлежали к народовольцам самого последнего призыва. Имя Матвея Фондаминского я встречал в хронике лет угасания Исполнительного Комитета ‘Народной воли’, когда в России от него оставалась бившаяся, как рыба об лсд, одинокая и обреченная Вера Фигнер, а за границею уже заживо разлагался Лев Тихомиров и тщетно старалась его поддерживать на известной высоте Мария Оловенникова-Ошанина — единственная женщина, участвовавшая в знаменитом Липецком съезде, превратившем де факто большинство землевольцев в будущую партию ‘Народной воли’. В это время заката революции Матвей Фондаминский ездил за границу, чтобы вверить ветеранам эмиграции выношенные им думы о том, на каких основаниях могло бы быть предпринято возрождение народовольческого движения. К сожалению, имеющиеся в литературе данные об этом замечательном человеке очень скудны, но все говорят о его необыкновенной даровитости и обаятельности.
Младший брат, Илья, был глубоко убежден, что Матвей был натурою, в полном смысле этого слова гениальною. Одно было несомненно: Матвей Фондаминский обладал, кажется, большинством даров, которыми природа осыпала его младшего брата, но без его существенных слабостей. Он был на редкость красивым мужчиною по внешности, интересным и оригинальным интеллектуально, душевно сложным и таким же превосходным оратором с красивым голосом бархатного тембра, как у Ильи, но в нем не было ни того чрезмерного перевеса эмоциональной стороны натуры над умом, ни тех впадений в экзальтацию и мистику, которые в конце концов расшатали психику Ильи Фондаминского, подготовив общую шаткость и смутность его основной ориентации, а под конец толкнули его по наклонной плоскости к гибели. Быть может, Матвей Фондаминский был бы самым серьезным соперником Михаила Гоца в деле присуждения ему звания ‘самого крупного революционера той эпохи’, на которое пошел даже такой несговорчивый в подобных вопросах человек, как Борис Савинков.
О детских годах Абрама Гоца сохранились воспоминания одного из его ближайших товарищей, Дмитрия Осиповича Гавронского. Тот входил в организованную Абрамом группу ребят, в которой авторитет его был бесспорен, он был заслужен его боевыми качествами: силой, ловкостью и необыкновенно отважным характером. Однажды, например, эта группа наткнулась на давних своих ‘противников’-однолеток, числом человек около 15. Осторожность диктовала ретироваться, но ‘Абраша’, словно боевой конь, заслышавший трубные звуки, тотчас же один стремительно атаковал ‘врагов’ и сразу привел их в замешательство. Его маленькие ‘соратники’ мало чем могли ему помочь, а иные просто, что называется, только зря толклись под ногами у более сильных. Бой казался неравным и уже потерянным, особенно когда Абрам вдруг схватился за голову: ‘Ах, черт, и метко же угодил: прямехонько в самый глаз ударил!’. Но через несколько секунд он уже стоял в прежней боевой позе, искусно увертываясь от ударов и с молниеносной быстротой нанося их направо и налево. Предводительствуемые им малыши приободрились, сплотились вокруг него и удачно отбили нападение. Гоц заслужил репутацию испытанного бойца, которого лучше избегать. Но вместе с тем он заслужил еще и репутацию безупречно справедливого товарища, умевшего укрощать всех. Был у них во дворе мальчуган годом моложе его, но крупный и дюжий не по летам. Все, кроме Абрама, его боялись, а он любил вечно злоупотреблять своею силою над младшими и слабейшими. Он за что-то невзлюбил Митю Гавронского и принялся его преследовать. Маленькая жизнь надолго была совершенно отравлена, — просто хоть не показывайся вон из дома. Но Абраша как-то заметил штуки миниатюрного дворового тирана и всерьез задался целью — укоротить ему руки. И скоро добился своего. Драчун и обидчик, бывший грозою двора, не только был отучен приставать к этой своей ‘избранной’ жертве, но и вообще стал лишь с большою оглядкой пробовать на других свои властные наклонности. Каждый раз, когда на дворе происходила какая-нибудь обида или несправедливость, хором раздавалось: ‘Абрашу Гоца надо позвать… Абраша Гоц разберет!’. В нем потерпевшие привыкли видеть единственную свою защиту: он стал точно воплощенною совестью двора.
Годы шли. Гоц учился в реальной немецкой гимназии и закончил поэтому среднее образование раньше других своих сверстников. Он очень любил естественные науки и обнаружил большие способности к точному математическому мышлению. Опережая других, он к 1896 году был уже захвачен общественными и даже революционными проблемами.
Года через три старший брат, Михаил, покончив с последним этапом ссылки в Кургане, получил право свободного проживания по всей России, кроме столиц и более крупных фабричных центров. Он обосновался в Одессе и, с целью иметь младшего брата возле себя, подал Абраму мысль поступить в вольноопределяющиеся. Он исходил частью из мысли, что ему все равно придется отбывать воинскую повинность, а предоставляемые вольноопределяющимся льготы дадут ему возможность служить вблизи от брата, в Одессе, а частью из того соображения, что революционная молодежь уклоняться от тренирования в военном деле не должна: всякая революция имеет свою специально-военную сторону, и ей нужны знающие военное дело люди.
Абрам с увлечением окунулся в эту новую для себя сферу и быстро стал выглядеть бравым воином. Одно неожиданное обстоятельство осложнило дело: в Китае началось ‘боксерское восстание’, и полк, в котором служил ‘Абраша’, намечался для отправки на поле военных действий. В движении ‘боксеров’ было много дико стихийного и жестокого. Но все же то была варварская форма здорового движения — отстаивания китайской независимости, и обращать против нес оружие было вещью, для совести русского интеллигента нестерпимою. Тем более волновало это Михаила Года, считавшего, что в этом деле он оказался без вины виноватым из-за своего злосчастного совета, потянувшего Абрама в вольноопределяющиеся. Ему стоило огромных трудов добиться откомандирования брата в другие части. И наконец тот смог уехать за границу.
Абрам Гоц в Берлине, на философском факультете. В германских университетах факультетская программа была несравненно шире, чем в русских: сюда входила и обширная сфера естественных наук, и математика. Химией Абрам увлекался, но — даже и в ущерб химии — он, особенно с 1902 года, еще более начал увлекаться революцией. Было бы не так легко учесть, сколько денег, которыми щедро снабжал отец Абрама для экспериментов его химической лаборатории, перетекало через старшего брата Михаила в кассу партии социалистов-революционеров. Любивший особенно нежно Абрама и с примесью почтительного уважения — старшего брата Михаила, отец, конечно, насквозь видел все, якобы ‘тонкие’ стратагемы сыновей. С затаенным в углах рта смешком он, случалось, поваркивал: ‘Мне говорят, что мой Абраша — химик. Что значит — химик? Меня учили, что химик — это вроде волшебника: берет БЛАТО и обращает его в злато. Только, видно, Абраша мой — химик с другого конца: берет злато и обращает его в блато’.
Вскоре, один по одному, по германским университетам — кто в Галле, кто в Гсйдельбергс — разместились и сверстники Абрама из семейств, группировавшихся вокруг знаменитой ‘чайной фирмы’. Еще в годы окончания ими средней школы все они мечтали о законченном философском образовании. То был целый культ науки и образования. Истоки этого культа восходили к детям-первенцам глав чайной династии: Михаилу Гоцу и Матвею Фондаминскому (сестра последнего, убежденная революционерка Елизавета Исидоровна, умела держать молодежь под своим влиянием). Водворившись в Германии, все они, конечно, разбились по разным городам, а в зависимости от более известных лекторов — и по разным философским направлениям.
Неразрывно вросший в этот кружок, почти целиком еврейский, коренной пензяк, Николай Дмитриевич Авксентьев, был насквозь кантианцем, процеженным сквозь Алоиза Риля, кантианцем настолько догматическим, что даже такого антипода кантианства, как модный Фридрих Ницше, ухитрялся выводить целиком из ‘Критики чистого разума’, Илья Фондаминский, наоборот, стремился перепрыгнуть от темной, но глубокомысленной ‘Критики чистого разума’ к еще более темной и уже полумистической ‘Критике практического разума’, а от нее — прямо к ‘Этике’ Спинозы и вообще к пафосу морального проповедничества, Дмитрий Гавронскии от Канта шел к ‘логизму’ Германа Когсна, который как истый германизированный еврей успешно открыл, что моральный пафос самой религии иудаизма целиком укладывается и модернизируется в германской школе ‘этического катедер-социализма’, Абрам Гоц, со своей склонностью к точному математическому мышлению, особенно тяготел к Гегелю, а через младогегельянство соприкасался с экономическим материализмом, никогда настоящим образом в марксизм не впадая, он оттачивал об него свое собственное устремление к трезвому реализму в расценке сменяющих друг дружку исторических конъюнктур. Наконец, эстетическое направление в кружке было представлено М. О. Цстлиным, явившимся впервые к нам в ‘Революционную Россию’ со стихами, посвященными Гиршу Лекерту, и закончившим свой вклад в русскую литературу известной книгой о русской музыке и знаменитой ‘Могучей кучке’. {‘Могучая кучка’ — творческое содружество композиторов, возникшее в конце 1850 — начале 1860-х гг. и продолжавшее существовать до середины 1870-х гг. Творческая программа и эстетика входивших в нее композиторов (М. А. Балакирев, А. П. Бородин, Ц. А. Кюи, М. П. Мусоргский, Н. А. Римский-Корсаков и др.) сложились иод влиянием демократической идеологии 1860-х гг.} Словом, разнообразием и многоцветностью кружок был интересен, и мы — Гоц и я — ждали от него в будущем многого.
И безотносительно ко всяким видам на будущее было так приятно отдыхать в обществе ищущей и мыслящей молодежи, от которой веяло свежестью, жадностью к книге, отсутствием всякой боязни мысли, упоением в деле разгадывания всех загадок бытия.
Живо помню, например, как мы, ‘старики’ (тогда лет восемь разницы уже означали перемещение, так сказать, в высший возрастной класс), нагрянули однажды в гости к членам кружка, проводившим летние каникулы на берегу одного из крупнейших швейцарских озер, в местечке Фицнау. Если бы у нас спросили о цели поездки, мы, вероятно, оправдывали бы ее заботами о насаждении пунктов по распространению революционной литературы в Германии и внедрении нашего партийного миросозерцания в умы приезжих.
А вместо этого оба мы, Михаил Гоц и я, совершенно позабыв об утилитарной стороне дела, ввязались в бесконечный и жаркий (типичный русско-интеллигентский) спор о высших миросозерцательных проблемах. Изрядная доля вины падала на меня: являясь жертвой собственного боевого темперамента, я принялся так штурмовать кантовскую ‘вещь в себе’, что сразу сплотил против себя ‘единый фронт неокантианства’ и потом долго пытался его разбить, пользуясь разнобоем между его подгруппами. Помню, как, смягчая значение этого разнобоя, Дмитрий Осипович Гавронский задумчиво-меланхолически разводил руками: ‘Да разве в сфере философии можно найти хоть двух человек, в общем согласных друг с другом?’. Так проспорили мы целый день, а за ним почти целую ночь, утром же нам надо было спешить на пароходную пристань, и мы ‘доспоривали’ в пути охрипшими голосами, громко протестуя друг против друга и втайне друг другом довольные. Уже с парохода были сняты мостки, уже, бурля водой, заработали колеса и расстояние между нами стало быстро расширяться, а к берегу с парохода и от берега к нему все еще перелетали последние ракетные снаряды философских аргументов, как будто они могли перерешить судьбу вопросов, свитых в гордиев узел веками ученых дебатеров…
Галле-Гейдельбергскому кружку летние вакации у нас явно полюбились. То один, то другой из его состава время от времени наезжали в Швейцарию. Авксентьеву мы даже поручили написать в наш специальный листок, посвященный делу Плеве, передовицу, и он с этой задачей хорошо справился.
Он играл в кружке ‘первую скрипку’ и относился к этому своему положению очень ревниво: можно было предвидеть, что именно в нем более, чем в другом, будет говорить самая чувствительная сторона завзятого политика: эрос власти. Самым равнодушным к страстям земли был Дмитрий Гавронский: он чувствовал себя как рыба в воде более всего в сфере абстракций. Все его очень любили, но в шутку держали пари, что перед ним можно поставить ребром любой самый конкретный жизненный вопрос — и он, начав рассуждать о нем, все равно через полчаса окажется в заоблачных горных высотах, где в разреженной атмосфере отвлеченности становится уже трудно дышать.
Илья Фондаминский, уступая Авксентьеву в холодной логической силе аргументации, имел свое преимущество: восторженный стиль, всегда согретый отзвуками интимной искренности, придававшей особую привлекательность бархатистому тембру его голоса. Курсистки повсюду так и таяли от звуков его речи, а несколько желчный и притворявшийся злым Степан Слетов говорил, что у Ильи есть незримое тавро Б. П. (что на тамбовском жаргоне означало ‘бабий пророк’). Мне приходилось иногда проводить параллель между нашим ‘германо-эсеровским’ выводком и давним кружком старых славянофилов, и тогда я Илью Фондаминского называл их вдохновенно-прекраснодушным Константином Аксаковым, Авксентьева же — их острым, ироническим Хомяковым.
Что касается Абрама Гоца, то у него не было той ораторской одаренности, того внешнего блеска, которые бросались в глаза у этих двух ‘первоцветов’ кружка. Зато у него чувствовалась сосредоточенная энергия убежденности, никогда не ослабевавший его духовный напор на товарищей был очень велик, и ткань его аргументации отличалась плотностью и добротностью. Абрам Гоц в нашей женевской среде первый почувствовал себя совершенно ‘своим’. Михаил после первого же его посещения нашей штаб-квартиры, проводив его, с большою радостью поведал мне: ‘Ну, Виктор, он уехал совершенно влюбленным в тебя’, и то же самое мне подтвердила потом центральная женская фигура группы М. Тумаркина, в последнем браке М. С. Цетлина. Абрама Гоца мы считали более всего ‘нашим’ во всем кружке.
Он не только идейно, но и действенно был связан с партией с самого начала ее зарождения. В качестве ученика жены А. А. Аргунова, он добился от нес знака высшего доверия: после гибели томской типографии Северного союза социалистов-революционеров ему были ею вручены дубликаты статей, предназначенных для No 3 (и частью для следующего No 4) ‘Революционной России’, и он их сам привез за границу.
Неудивительно, что мысли Михаила Гоца в трудную для партии минуту обратились к ‘германо-эсеровскому’ кружку. Это было после разгрома центрального саратовского кружка, которому, по соглашению более крупных местных организаций социалистов-революционеров, было поручено временно исполнять функции Центрального Комитета новооснованной партии, и арестов в ряде городов.
Каким-то чудом уцелевшую при разгроме ‘бабушку’ (Е. К. Брешковскую) мы поспешили убрать за границу. Михаил Гоц и О. С. Минор, в тревоге за то, как спасти от разрухи всю партийную организационную ткань, направили свои мысли и надежды на ‘галлов’ (так звал Минор питомцев университета в Галле). Они даже специально съездили туда и попытались убедить находившийся там тройственный авангард группы — Н. Д. Авксентьева, Абрама Гоца и В. М. Зснзинова, что никогда еще в развитии партии не было такого ответственного и критического момента, когда подобный ей сплоченный кружок мог бы золотыми буквами вписать свое имя в ее историю.
Целый день и ночь прошли в горячих дебатах по поводу этого призыва, порою походившего на ‘SOS’. Но в конце концов Гоц и Минор потерпели полную неудачу. Особенно в лице Авксентьева группа крепко стояла на своем: ‘Нельзя ничего делать наполовину, все мы будем партии полезнее, доведя до конца свое академическое образование’, — говорил он.
Вернувшись в Женеву, Михаил Гоц в раздумье говорил: ‘Почем знать? Может быть, они и правы. Мы сравнительно с ними — старики, а против стариков молодежь всегда права. Они имеют лишние против нас шансы дожить до той счастливой поры, когда и полнота академического образования, и формальный университетский диплом, и ученые степени магистра, доктора будут иметь большое значение. А мы, старики, знаем, что на наш век хватит тюремного стажа да повисших над головами еще не приведенных в исполнение приговоров…’. Большим оптимистом Михаил никогда не был, но и в его голове не уживалась мысль, что следующему за нами поколению может выпасть на долю тот же, до гробовой доски, ‘горький хлеб изгнания’.
Позднее Абрам Гоц написал ему, что по-прежнему солидарен с другими товарищами в отрицательном ответе на сделанное им как группе предложение, но лично он в любой момент — в полном распоряжении партии, ибо рисует себе свое будущее все равно в виде подпольной боевой работы, как это для себя ранее решил Петр Карпович. Эта верность товариществу была для него очень характерна. Мы поняли, что кружок, к которому он принадлежал, был для него, как и для других, целым ‘мирком в себе’, крепко очерченным и даже замкнутым. Члены его были спаяны и прошлым, и образом жизни, и общим мыслеустремлением. То была идейная семья. Как это бывает во всяком подобном кружке, была у них и общая Муза во плоти и крови, олицетворявшая начало ‘вечно женственного’, поочередно, а иногда и перепутывая все очереди, поклонялись ей мужчины кружка, переживая более или менее однородно и душевные подъемы, и мечты, гнездящиеся ‘в самом сердце их сердца’, и элегии, и налетавшие на иных горестные личные драмы… Но все это в конце концов ‘утряслось’ и при содействии целебной руки времени оставило душевный след какой-то тихой умиротворенности, ‘все мгновенно, все пройдет: что пройдет, то будет мило’.
Первое впечатление, оставляемое Абрамом Гоцем, было, несомненно, впечатлением жизнерадостности. На дне ее ощущалось чувство силы, ищущей проявления, энергии, переполняющей его существо и переливающейся через край. Ницше когда-то воспел это чувство, назвав его ‘дарящей добродетелью’. С Абрамом легко было обмануться, вообразив, будто жизнь его текла всегда легко, привольно и солнечно: столько во всех его манерах было благорасположенности к людям, библейского ‘благоволения’, делающего общение с ним легким, приятным, завязывающимся ‘самим собою’. Но, вглядевшись внимательнее, нетрудно было заметить, что не все в прошлом его проходило гладко, что он знал и полосы горестной скорби.
Это выдавалось, прежде всего, легким нервным тиком: внезапным странным подергиванием глаз. Я как-то спросил у его старшего брата: ‘Что это за странность у Абрама?’. Михаил сразу стал серьезным. ‘Я должен тебе сказать, что Абраму пришлось пережить очень тяжелую личную драму. Видишь ли, у него был очень захвативший его роман… Впрочем, это мало сказать — роман, все в нем было уже вырешено. Они уже были жених и невеста. Личное счастье, казалось, улыбалось ему в полной мере. Но явился третий, и кто же? Один из лучших друзей! И вот точно посреди цветущей весны выпадает необычайной силы утренний заморозок, от которого все кругом вянет. Так случилось и с ним. В жизни это бывает: между ними двумя вдруг появляется третий. И, главное, не посторонний, а один из лучших друзей! В другой среде каких только не разыгралось бы сумасбродств! Но Абрашей я могу гордиться. Чего все это ему стоило, как говорится, ‘знает только грудь да подоплека’. Даже я, даже старик-отец тревожно спрашивали себя: как-то он все это переживет? Но мы недооценили его сил: он все переборол. А теперь, попробуй, посмотри: в самом близком его окружении ты найдешь человека, чье фатальное появление нанесло его сердцу такую до сих пор еще кровоточащую рану. Ручаюсь, по поведению Абраши не догадаешься ни о чем никогда! И не потому, что он мастер притворяться — ничего подобного. А потому, что обрел сам себя, новое душевное равновесие…’
После рассказа Михаила я стал, конечно, внимательнее вглядываться в Абрама с этой специальной точки зрения. Могу засвидетельствовать: я, по крайней мере, был не в состоянии уловить никакого штриха, который бы мог выдать пережитые Абрамом сердечные ранения в смысле опознания, откуда они на него свалились. Со всеми товарищами он был безупречно и непритворно ровен. Абрам по натуре был стоиком. Он владел тайной овладевать высшею из побед — победою над самим собою.
Впоследствии он нашел себе подругу жизни вполне по плечу, имел дочь и сына, давших ему в жизни много радости. Не могу, однако, тут не отметить, до какой степени были омрачены последние годы его жизни тем дьявольским искусством, с каким заплечные мастера НКВД пытались его же семью превратить в орудие его пытки. Абрама Гоца нельзя было сломить никакими угрозами, направленными лично на него, — его бесстрашие стояло вне досягаемости. Но низко шантажировать его тем, что за его несгибаемость поплатятся дети его, что не будет предела, перед которым остановилась бы издевательская мстительность и поругание их человеческого достоинства, было их отцу карою, превышающей меру допустимого даже самой болезненной человеческой фантазии…
Я уже говорил о том, как ‘химическая’ профессия Абрама служила обращению доли торговых барышей фирмы на покрытие острой жажды революционного движения в средствах, которых вечно не хватало и которые все возрастали и возрастали по мере его органического роста. Может показаться странным, откуда у людей старшего поколения бралось столько благодушия и философского отношения к подобным ‘утечкам’ капитала…
Разгадка кроется в общих законах социальной психологии накопления. Первоначальные созидатели богатств, отцы, выносившие на собственных плечах все трудности, тяготы и тревоги, связанные с накоплением, знают цену деньгам. Не то следующее непосредственно за ними поколение, ‘дети’. Они, вступая в жизнь ‘на всем готовом’, являются обычно баловнями жизни, и в лучшем случае из них выходят люди, чувствующие потребность найти оправдание делу отцов благородным применением их ресурсов: когда-то то были жертвования на церкви, монастыри, больницы, приюты, богадельни, новое время их заменяет университетами, исследовательскими институтами, лабораториями, музеями, в странах же отсталых, бесправных или угнетенных — на дела национального возрождения, политической эмансипации, социального реформаторства. А в худшем случае вырастают преемники, которые выражают свое пренебрежение к тусклой прозе накопления по-своему: упиваясь блестящими празднествами прожигания жизни в кутежах, пиршествах, безумных тратах, карточной игре, рулетке, азартных биржевых спекуляциях. У Михаила и Абрама, типичных выразителей первой из этих тенденций, был старший брат, Матвей, столь же типичный выразитель второй.
Их моральная принадлежность к двум разным мирам ничем не могла быть ярче иллюстрирована, как фактом устройства молодежью в развесочном отделе фирмы забастовки против Матвея Гоца. Он был классическим образцом управления делами ‘железной рукой’, но без всякой ‘бархатной перчатки’. Все его подчиненные, жертвы беспощадной ‘потогонной системы’, вооружали молодых агитаторов Гоцев ценными данными о закулисной стороне его хозяйствования: целой системе ‘мертвых душ’, с широкой утечкой доходов фирмы в его ускользавшую от всякого контроля единоличную пользу.
Когда-то вся деятельность Матвея, не раз катастрофически выходившая наружу, была больным местом семьи, тщательно скрываемой ее раной. Теперь это древняя история, рана зарубцевалась, волнения вокруг нее давно улеглись. Но тут было все, от побега в Америку до головокружительных авантюр и крахов, пахнувших миллионами. ‘Отцы’, наподобие Пенелопы, оставались невольниками своего дела: они пряли свою пряжу и чинили бессчетные прорехи, блудный же сын ночью распускал, что удавалось им напрясть днем.
Тс другие, мятежные дети, тоже приносили семье больше тревоги, чем радостей — вечно возились с подпольными брошюрами да бомбами, но от них на стариков веяло теплом и любовью, да и сами они были достойны любви. Этот же, блудный сын, сам был взрывчатой бомбой, заложенной в самом фундаменте здания богатства чайной династии. Но нет пределов еврейскому чадолюбию, и нет границ еврейскому долготерпению.
И когда в довершение бед всех равно всех придавил обвал большевистского переворота, Гоц-отец, медленно и мучительно погибая в Крыму от рака, тщетно вглядывался в окружавшую его пустоту. Один сын, Михаил, великомученик народовольческой эпопеи, покоился на женевском кладбище, другой, Абрам, пропадал где-то в среднеазиатской ссылке. А третий, Матвей, бросил больного отца в Крыму на произвол судьбы, чтобы в последний раз пуститься в худшую прежних головокружительную авантюру, чтобы потом обломком кораблекрушения застрять на отмели в Ницце, где до самой смерти, последовавшей в 1933 году, его поддерживала всепрощающая заботливая рука сестер.
Как, вероятно, беззвучно посмеивался бы себе в седую бороду старик Гоц, если бы ему было рассказано, что однажды в кругу молодежи разных ветвей ‘чайной династии’ Михаил Гоц вел разговоры о том, как всем им в дальнейшем лучше всего позаботиться, лучше всего обеспечить судьбы вечно страдающей острым безденежьем революции. Каждый из этой молодежи был потенциальным владельцем значительного имущества. При совершеннолетии, при женитьбе или выходе замуж оно выдавалось на руки звонкой монетой. Михаил вспоминал, как в старые времена для ускорения этого момента находили чудодейственное средство: оно называлось фиктивным браком. И вдруг, сам над собой расхохотавшись и в смущении натянув на себя конец одеяла (он уже лежал больной в кресле), пробормотал: ‘А будут ли от такого брака дети фиктивные или настоящие, в этот вопрос партия вмешиваться не станет……
Но таких героических мер, как фиктивные браки, не понадобилось, дело шло своим порядком и без них. Не понадобилось и таких героических мер, как переброска в Россию целой группы университетской молодежи. Поездка Гоца и Минора в Германию с призывом ‘SOS’ была результатом временной паники после обрушившихся на партию провалов. Они не дооценили самоврачующей силы уже окрепшего партийного организма, и прав оказался старик Лазарев, фаталистически разводивший руками: ‘Посмотрим, может быть, и без нас там русские ‘авось да небось’ выручат’. И они, пока могли, выручали.
Неведомо для самих себя, как бы ощупью, наши питомцы германских университетов набрели на более правильное и практическое решение, чем их, поседевшие на подпольной работе, старшие братья. Отправься они на работу тогда же, в 1903 году, они, быть может, растерялись бы, попав прямо на свежее пепелище после партийного пожара и, обжегши себе пальцы, томились бы по гиблым местам ссылки. А позже, на рубеже 1904—1905 годов, они застали в России конъюнктуру как нельзя более благоприятную. Два блестящих дела, фон Плеве и великого князя Сергея Александровича, взбудоражили всю страну, она вся была охвачена грандиозной кампанией демонстративных общественных петиций и протестов, торжественных банкетов и митингов. Именно в этот момент выход на политическую сцену целой группы образованных, хорошо спевшихся между собою и развивших свои способности как ораторов и полемистов молодых людей дал максимум своего эффекта. Илья Фондаминский, выступавший под разными псевдонимами (особенно — Бунаков) прослыл ‘Непобедимым’, он известен был еще под кличкой ‘Лассаль’, очень подходивший и к его внешности. Авксентьева (псевдоним — Серов) окрестили ‘Жоресом’, оба они не только быстро выдвинулись как первоклассные ораторы на больших народных митингах, но и быстро приобрели опыт скрещивания политических шпаг с записными златоустами профессорского и адвокатского закала из рядов кадетской партии. Вскоре ими приобретен был опыт выступлений и перед массовой рабочей аудиторией. Это произошло особенно в дни второй всероссийской забастовки. Эти дни мне особенно памятны: тогда Фондаминскому достался знаменитый Путиловский завод, мне — Семянниковский и Авксентьеву — Обуховский, наши успехи в деле завоевания всех этих трех заводов, вчерашних цитаделей социал-демократии, произвели то смущение в ее рядах, о которых свидетельствует важный документ того времени — переписка между Ю. О. Мартовым и П. Б. Аксельродом.
Переброска почти всех наших сил в Россию дала нам возможность в январе 1906 года устроить на территории Финляндии, фактически осуществившей явочным порядком тогда все общественные права и свободы, наш первый общепартийный съезд (на Иматрс). Я там рассчитывал непременно свидеться с Абрамом Гоцем. Но ни среди московских делегатов, где ему по всем моим расчетам следовало бы быть, ни вообще среди всей делегатской массы, ни среди приглашенных гостей, а все это вместе взятое охватывало весь штаб крупных работников партии, я его не нашел. Изумленный, я стал расспрашивать Минора и Натансона. И тогда узнал, что Абрам вообще не показывался в шумной эпопее публичного ораторствования тех дней. Он выбрал себе иную стезю.
Вступив в Московский комитет партии, он взялся за организацию покушения на жизнь московского градоначальника графа П. П. Шувалова. Этому выученику фон Плеве была ранее дана возможность показать свою ‘твердую руку’ в Одессе, где в дни усмирений рабочего движения его в состоянии ‘буйного административного восторга’ все видели скакавшим по улице с двумя нагайками в руках и с яростной площадной бранью на устах, где при нем в участках происходила настоящая оргия расправ, при которых арестованных били до потери сознания мешками, наполненными песком, топтали их ногами и часто выпускали совершенно изувеченными и психически расстроенными. Абрам Гоц был в Женеве, когда ‘Революционная Россия’ выражала сожаление, что графу все это тогда сошло с рук. Он успел даже покинуть Одессу, увозя из нее чин генерала и царскую милость. Что граф найдет себе более широкую арену, за это ручались и его опыты законодательного прожектерства: он знал, как и где следует для этого нажимать педаль, и в Петербург сыпались его проекты об ‘ограничении прав евреев’, о ‘революционной еврейской деятельности’, об ‘обуздании одесской печати’, об ‘уничтожении городского самоуправления’.
В Москве граф заместил призванного в Петербург знаменитого Трепова, на него уже возлагались все надежды реакционеров. И недаром, по отчетам их прессы, похороны графа, сраженного пятью пулями члена московской боевой дружины, состоялись в присутствии разных ‘императорских высочеств’, великих князей и княгинь, ‘гроб был поднят их высочествами и сановниками и отнесен к месту последнего успокоения, где масса венков над свежею гробницею закрыла от взоров могилу’. Но больше таких торжественных проводов не устраивали. Новый шеф столичной охраны, генерал Герасимов, как видно из его воспоминаний, формально доложил своим главным ‘владыкам’ как результат произведенного им обследования, три положения: ‘Террористы устраивают заговор против вашей жизн