Рубанович Илья Адольфович, Чернов Виктор Михайлович, Год: 1948

Время на прочтение: 17 минут(ы)
Чернов В. M. В партии социалистов-революционеров: Воспоминания о восьми лидерах
СПб.: ‘Дмитрий Буланин’, 2007.

РУБАНОВИЧ ИЛЬЯ АДОЛЬФОВИЧ
(1859—1922)

0x01 graphic

Когда я впервые в 1900 году приехал в Париж, многочисленные новые знакомые обычно принимались меня расспрашивать: ну, что, успел ли я побывать во всех ‘святых местах’ и поглядеть на все живые ‘иконы’? А один раз меня поставили в тупик вопросом: а наше новое светило — ‘француза из Одессы’ — тоже уже видели?
Я не сразу сообразил, о ком идет речь. Оказалось, что этою шутливою кличкой местные эмигранты наградили одного из влиятельнейших местных народовольцев — Элиаша или, в переложении на русский лад, Илью Адольфовича Рубановича. Прошлая его революционная биография не была овеяна особенным ореолом: безвестный выходец из России, он был обязан всем самому себе, своим личным дарованиям, развернутым им уже за границею. До этого он был причастен лишь к работе одесской народовольческой организации начала 80-х годов, арестовал его гремевший на всем юге России и прославившийся своею беспощадностью военный прокурор Стрельников (в конце того же десятилетия за эту беспощадность и его не пощадила рука террориста).
Стрельников был вдобавок ко всему отъявленным антисемитом. Как прокурор, он открыто избрал себе девизом: ‘Лучше схватить и покарать десяток невинных, чем упустить одного виновного’. Он уже давно собирался, согласно его собственному выражению, ‘смастерить большой политический процесс с чесночным запахом’ и думал, что в Рубановиче нашел искомую центральную фигуру для такого процесса. Арестованный оказался, однако, ‘крепким орешком’, на котором он поломал немало зубов. В довершение всего Рубанович, родившийся во Франции, по бумагам был французским гражданином. А в то время как раз шла секретная подготовительная работа по налаживанию франко-русского союза, популярностью в передовых кругах французской общественности не пользовавшегося. Чересчур ретивому военному прокурору было дано понять, что в такой момент ‘дразнить гусей’, то есть шокировать общественное мнение Франции судебным скандалом, задевающим француза, — дело несвоевременное. И он, скрепя сердце, оставил свои широкие планы и выслал Рубановича из пределов Российской Империи — просто как ‘нежелательного иностранца’… Законченное келейным образом ‘дело Рубановича’ до моих ушей в России вовсе не дошло. За границей же…
— Вы его не знаете просто потому, что он не теоретик, не литератор, — говорили мои местные друзья. — Зато какой оратор! Мы, парижане, не раз имели случай его оценить. А открыла его и отметила помазанием Исполнительного Комитета сама Марина Ни-каноровна Полонская.
Тут я, приезжий провинциал, вторично провалился: и это имя было для меня лишь ‘звук пустой’…
Товарищ Хаима Житловского по Союзу русских социалистов-революционеров за границей, записной остроумец, сочинитель многочисленных ‘крылатых словечек’ Шарль (Хонон) Раппопорт пришел мне на выручку:
— Да нет, вы же просто запамятовали. Вспомните-ка, я же вам сообщал, какой успех по всем эмигрантским колониям имело мое изречение: ‘В Париже есть ‘Группа старых народовольцев’, в которую входит много очень заслуженных, почтенных и популярных эмигрантов, но одна беда: во всей группе только и есть один настоящий мужчина, да и того зовут Марина Полонская!’.
Это ‘крылатое словечко’, возвеличившее Полонскую, чтобы принизить заграничных лидеров народовольчества, я в свое время действительно слышал, но оно просто затерялось в моей памяти среди других подобных, которые сыпались из уст ‘Шарля’, как из рога изобилия. Я по опыту знал, что, кроме подобной игры слов, от него никакой более объективной информации о делах и лицах не получишь. За ней я обратился к его однофамильцу — уже известному читателям моих воспоминаний ‘Семену Акимовичу’ и по литературе — Ан-скому.
Великий шутник, он встретил мои вопросы, высоко воздев руки к небу и всем лицом своим изобразив комически-священный ужас:
— Ну, вот и начинай после этого дела с этими обомшелыми провинциальными русопетами! Как? И ты приехал в Париж, даже по именам не зная тех лиц, которые прославились в еще до сих пор не вполне отшумевшем деле об отступничестве Льва Тихомирова? Надеюсь, хоть это-то дело тебе известно?
— Но причем же тут Рубанович, и при чем неведомая мне Полонская?
— Это мне нравится! А на каком же деле Рубанович вырос в первоклассную величину, как не на своем, если можно так выразиться, политическом поединке с Тихомировым? Кто же, как не он, первый бросил ему перчатку и победоносно провел дело его разоблачения. Ну, а что до Марины Никаноровны Полонской… Раскрою тебе секрет, за ее недавнею смертью уже переставший быть секретом. Под паспортом на это имя проживала здесь Мария Николаевна Ошанина, урожденная Оловенникова — последний действовавший на воле член знаменитого Исполнительного Комитета ‘Народной воли’. Ведь она была, можно сказать, самой всероссийской революцией во плоти: одной из участниц еще кружка чайковцев, потом ‘Земли и воли’, а в рядах этой последней — основной участницей первоначального, землевольческого, террористического Исполнительного Комитета. А знаешь ли ты, если бы здесь не было ее, с ее исключительной авторитетностью, подкрепленной стремительной энергией и набатным сполохом нашего ‘француза из Одессы’, кто знает, как обернулось бы все это дело? Чем черт не шутит! Неровен час, Тихомиров сумел бы воспользоваться тогдашней смутой в умах и вместо того, чтобы самому быть выброшенным за борт революции, еще отлучал бы, еще извергал бы из народовольческих рядов нашего брата, рядового революционера-эмигранта!
Эти речи мне было дико слушать. До нас, младшей генерации революционеров, ‘дсвятидесятников’, могли доходить в Россию лишь самые смутные и отрывочные слухи о всех тех эмигрантских столкновениях, отпадениях, взаимооблечениях и взаимоотлучениях, которыми было богато то упадочное время. Между ‘ними’ и ‘нами’ уже тогда был своего рода ‘железный занавес’ — правда, царской фабрикации, проржавевший от времени, но еще крепко державшийся. Нам известно стало лишь одно: человек блестящей революционной репутации, друг Желябова и Александра Михайлова, да еще, по слухам, жених Софьи Перовской, Лев Тихомиров ‘сжег’ все, чему поклонялся, и поклонился всему, что ‘сжигал’: публично отрекся от революции и через посредничество прослывшего ‘победителем ‘Народной воли» фон Плеве и презренного обер-шпиона из провокаторов Рачковского припал с мольбой о помиловании ‘к стопам обожаемого монарха’… С этой сенсацией в России долго и злорадно носились все завзятые реакционеры, а мы, зеленые революционные юнцы из кончающих гимназистов и начинающих студентов, могли лишь бессильно кусать себе губы и переживать эту черную весть, как горькое личное несчастие…
Иные из людей старшего поколения пробовали уверить и самих себя и нас, что отступничество преобразило Тихомирова до неузнаваемости, что реакция в нем ровно ничего не выигрывает, а революция — ничего не теряет. ‘Когда-то он то и дело менял псевдонимы, и все его перо узнавали, — говорил в Дерите мне, выпускному гимназисту, народоволец из ‘вечных студентов’ Эрнст. — А вот теперь под каждой статьей подписывается полным именем: ‘Лев Тихомиров’. И недаром: ну, кто бы иначе догадался, что ‘ее лев, а не собака!» Мы охотно повторяли эту фразу, но в глубине души она нас не успокаивала. Да, конечно, у Тихомирова более не было ни того подъема, ни того энтузиазма, которыми раньше согревались его статьи-манифесты и статьи-прокламации. Но свое красноречие в них было: язвительное, надо всем насмехавшееся, вносящее в молодые души отраву разочарованного во всем безверия. Помню, какой глубинный подкоп вел он под все, что было нам дорого, в своих ‘Социальных миражах современности’, напечатанных в неореакционном журнале ‘Русское обозрение’. {‘Русское обозрение’ — журнал, издававшийся в Москве в 1890—1894 гг. на средства миллионера Д. Морозова и одновременно пользовавшийся благодаря покровительству Победоносцева правительственными субсидиями. Имел монархическую направленность.} До хрипоты спорили мы о ней, точнее, сообща яростно спорили с ней — и отрывались от нее с тяжелым сердцем и понуренными головами. Для нас и до этой статьи не оставалось никаких иллюзий относительно катастрофических размеров поражения, понесенного ‘Народною волею’ лет за десять до того, как мы осознали себя ее будущею ‘сменою’. Мы видели ее ‘эпигонов’ — одни топили отчаяние в ‘сивушном малодушии’, другие были близки к умопомешательству, третьи были разбиты унылым параличом воли. Мы могли, конечно, понять, что из натруженных, ослабевших рук могло немощно вывалиться когда-то высоко реявшее над головами знамя. Мы могли понять любой случай ‘несчастного банкротства’, а недаром говорится, что в какой-то мере ‘понять — значит простить’. Ну да, несчастного — но не злостного же! А тут был явный случай банкротства злостного. У нас пытались отнять все, в чем наша жизнь могла черпать свою осмысленность: все перспективы прогресса в свободе и свободы в прогрессе, все чаяния солидаризации межличностных и межнациональных отношений, все надежды на развитие вольной и гармонической человеческой индивидуальности и ее морального достоинства, одним словом, — ‘очеловечения человечества’! И оставлялся один путь — назад, к добровольному холопству перед патриархальным примитивизмом миропомазанного единодержавия, к умственной спячке в чаду церковного ханжества, к обособляющему от человечества ревнивому и самовлюбленному национализму. Да будь этот отступник хоть тысячу раз прав в подрывной работе своей критики иллюзий — он скорее убедил бы нас в ‘высшей правде’ самоубийства, чем в прелести возврата к ‘старым богам’ зловещего прошлого, которому мы изрекли свой безапелляционный приговор.
Уезжая в 1899 году за границу, я влачил на себе тяжкий моральный груз: неразрешенную для нас ‘загадку Льва Тихомирова’. А неведомо для нас тою же загадкою мучились — по ссылкам и тюрьмам — былые идейные друзья и боевые товарищи знаменитого отщепенца. И если Вера Фигнер разрешила ее восклицанием: ‘Он сошел с ума!’, то Николай Морозов — загадочной фразой: ‘Этого от него всегда можно было ожидать’…
Читатель легко себе представит, с каким напряженным интересом шел я знакомиться с человеком, упорно разбивавшим и наконец разбившим за границей авторитет Льва Тихомирова, а также каким градом вопросов я его забросал.
Про внешнее впечатление, которое сразу произвел на меня новый знакомый, сразу хочется сказать: импозантное. Крупная, коренастая фигура, свидетельствующая о физической силе, энергичная осанка, в тоне, в жестах, во всех движениях — уверенная и спокойная твердость, свидетельствующая в то же время о большом темпераменте. Хорошо посаженная голова, окаймленная черною шевелюрою, волевой подбородок и хорошо очерченный лоб. В целом очень красивый еврейский тип, так и просящийся в модель для Саула или Бар-Кохбы, может быть, и для Самсона. По манерам — подлинный иностранец, и таков же он по всем приемам речи, тогда для меня еще новым: спрашивать о происхождении шутливой клички ‘француза из Одессы’ не приходилось. У него был красивый и звучный голос, твердого металлического тембра, более всего пригодного для драматической приподнятости, рыцарственного оттенка. И мой вопрос Рубеновичу, в какой мере обязаны мы ему в деле разоблачения Тихомирова, он остановил с холодным достоинством:
— О нет, никакой в этом деле особенной заслуги мне признать за собой не приходится. Что, в сущности, представлял собою господин Долинский Василий Игнатьевич — как тогда именовал себя за границею Тихомиров? Странное и неприятное зрелище. Точно в ярких лучах прожектора, вся его фигура была залита светом, исходящим из его блестящего прошлого, но именно потому каждое его ложное движение резало глаз. А в нем все было неестественно, все — фальшиво. Его все еще многие находили блестящим человеком. Ведь и мыльный пузырь в лучах яркого солнца может отливать всеми цветами радуги. Но проколите его, и он сразу лопнет, потому что под его красочной внешностью кроется пустота. В этом — весь Тихомиров. То, что сделал я, мог бы сделать не скажу всякий, но из квалифицированных революционеров-эмигрантов каждый второй человек.
— Почему же этого не сделал первый человек эмиграции — вы понимаете, что я разумею П. Л. Лаврова, к которому Тихомиров прямо и явился?
— Если бы вы знали Петра Лавровича так, как хотя бы знаю его я, вы ни на минуту даже и не поставили перед собою такого вопроса. Петр Лаврович — огромная величина, целый Монблан учености, четкой абстрактной мысли, редкой исследовательской добросовестности — всего, чего хотите. Но ведь это — сущее дитя во всех вопросах житейской практики, включая сюда и стратегию революционной партии, и уменье разбираться в людях. Вы увидите лично: он это знает сам и ни от кого не хочет скрывать. Есть у него еще одно свойство, в котором и его сила, и его слабость: это почти безграничная терпимость к уклонам чужой мысли, лишь бы они были искренни. Терпимость и снисходительность: он рад в людях все истолковывать в возможно наилучшую сторону. А если какие угодно уклоны он замечает в людях, явившихся из самой России, в людях, чей голос можно принять за живой рупор оставшихся на арене борьбы товарищей, то к ним он готов прислушиваться так, как будто каждое их слово — драгоценность. Приехал Тихомиров. Честь и место Тихомирову! Перо ученого, выразился однажды Петр Лаврович, не может восстать против клинка революционера, хотя бы этот клинок и залежался в ножнах… Это он как раз Тихомирова и подразумевал…
— Пусть так, но ведь была же здесь и равная Тихомирову, так сказать, по революционному стажу фигура — я имею в виду Ошанину или Полонскую, как здесь она, кажется, называлась.
— Ах, Ошанина? Конечно, не она пассивно прилаживалась к Тихомирову, хоть многое ему и спускала, а он считался с ней и часто отступал перед ней. Она с самого приезда твердо вела свою линию. Это была умнейшая женщина. Умела жить своим собственным умом, скептическим и критическим, с оттенком, как бы вам сказать, тонкого утилитаризма или прагматизма, что ли. Слабые стороны Тихомирова она подмечала отлично, не отвергала и моих предостерегающих речей о ‘тихомировской опасности’. Но считала, что ближе меня его знает и вернее понимает. ‘Тихомиров, — твердила она, — не может энергично работать без явных внешних успехов, ему надо греться в лучах партийного триумфа, будет у нас успех, и ‘тихомировская опасность’, так или эдак, но сама собою рассосется. А успеха не будет, — придется все равно сказать самим себе про Тихомирова: был да весь вышел. И увы, не только про него одного…’ И приходила к выводу, что выжидательная тактика — единственное, что нам пока остается. Я преклонялся перед ее ясным умом, но понял: она слишком долго работала с Тихомировым рука об руку, как работали с ним Желябов и Михайлов, — слишком долго, чтобы взять на себя инициативу разрыва. И еще я понял: чтобы такую ответственность принять на свои плечи, необходим такой вот, как я, с ним ничем не связанный рядовой член партии, способный говорить от лица партийного народа, требующего у своих лидеров отчета, по завету: кому много дано, с того много и взыщется! И вот я заговорил. Заслуга? Не Бог весть какая! Заслуга в том, что я не спрятался за чужие спины. А между тем гипноз был нарушен, люди открыли глаза и, как в сказке Андерсена, сами увидели: а ведь король-то голый! Это и было началом конца этого ‘некоронованного короля народовольческой эмиграции’. Вот и все!
— Могу я узнать, в чем же конкретно выразились его поступки, давшие вам ключ к ‘тихомировской загадке’?
— Никакой ‘тихомировской загадки’ вообще не было. Была только раздутая молвою ‘тихомировская легенда’.
— Однако же он прибыл за границу, имея за плечами десятилетний стаж работы в рядах ‘Земли и воли’ и ‘Народной воли’. Из него приходилось четыре года на Петропавловскую крепость!
— Да, но ведь это же по ‘процессу 193-х’. Кого только следственная власть тогда не брала! А выдерживала их за решеткой подолгу, потому что сама терялась: кому какое обвинение пришить. Смертников, заметьте, тогда еще не знали. А Тихомиров уже из этого невинного сиденья вышел с абсолютно искалеченной душой. Про него говорили: он заболел шпиономанией! А я говорю: потерял себя. Стал трусом на всю жизнь.
— Это не преувеличение?
— Нимало. Может быть, вы слышали, что у товарищей он и раньше слыл под кличкой ‘Старик’. Ошанина и подруга ее Чернявская мне рассказывали: случалось, Александр Михайлов увещевал его: ‘Подержись, Лев, подержись, старичок, бери пример с нашей молодежи, погляди, какими они орлами ходят!’. А знаете ли, сколько было ему лет? Двадцать с чем-то. Он родился, помнится, в том же году, что и я, в 1860-м. Не он, тогда юноша, а душа его была хилым перестарком от рождения. Когда в такие годы, как наши, увядают, народ это зовет ‘собачьей старостью’. Не так ли? Про Тихомирова все ближайшие друзья сами озабоченно толковали, что за ним водятся некоторые ‘странности’… Какие же это? После гибели Александра II, видите ли, он, подражая чинам высшей администрации и генералитета, вздумал носить через рукав широкую траурную повязку. Потом он сам рассказывал, что нарочно побывал на торжественном соборном молебствии, где молящихся публично приводили к присяге новому императору, наконец, вместе с разными именитыми государевыми верноподданными участвовал он и в массовом паломничестве к Троице-Сергию, и даже формальной пропиской запечатлеть свое в нем участие не позабыл. Хороши ‘странности’! На его счастье, в рядах Исполнительного Комитета абсолютное бесстрашие было таким будничным, всеобщим бытовым явлением, что все это сходило за конспиративные фокусы с целью затмить самого Александра Михайлова. Настоящая же их подоплека обнаружилась лишь тогда, когда он буквально сбежал от события 1 марта в Москву, оттуда в Казань, потом надолго застрял где-то на Дону — о рыболовной казачьей общине, видите ли, необходимо ему было написать, — и наконец, марш-маршем скрылся за границу…
— Но ведь почти одновременно с ним за границу уехала и такая бесстрашная женщина, как Ошанина?
— Огромная разница! Ошанина была тяжело больна в Москве, гнездилась в меблированной комнате, не имея никого для ухода за собой и почти без медикаментов, выходить она не могла вовсе, а к ней без конца ходили все, кто в своей работе натыкался на какие-нибудь трудности, не говоря уже о том, что на ее рассмотрение повергались решительно все спорные вопросы партийной деятельности, — им не было числа, а она была прикованная к постели нелегальная. Сношения с ней для всякого, не говоря уже о ней самой, были воплощенной опасностью. Она была очень чутким и осторожным человеком, школы Александра Михайлова, отлично видела опасность, но на этот раз отдавала себе отчет в том, что в Москве без нее не обойтись. Потому все длила и длила это невозможное положение, хотя все протестовали против ее обреченности и самым настойчивым образом уговаривали хоть на время скрыться за черту досягаемости. А Тихомирова, напротив, тут-то, после разгрома Исполнительного Комитета, как раз все ждали, и призывали, и возлагали на него огромные надежды. Еще бы! Кому же было, как не ему, самому зрелому и авторитетному из уцелевших, и восстановить заново организацию? Настроение это было, конечно, сплошной иллюзией. Но она у оставшихся была всеобщей. И что же? Как поступил двадцатипятилетний ‘старик’? Он, вопреки всему и всем, как самый настоящий дезертир, сбежал за границу, сбросив всю тяжесть ответственности на хрупкие плечи одинокой Веры Фигнер. Вы и представить себе не можете, какою жутью на всех нас за границей повеяло от известия, что она там, с героизмом отчаяния, бессильно мечется из конца в конец по сплошной пустыне безлюдья. Какую забил тревогу сам наш старик, старик без кавычек, не тот, из молодых, да перестарок, а подлинный, величавый наш старец Петр Лаврович Лавров! Надо, вопиял он, немедленно или съездить к Фигнер, убедить ее не подвергать себя бесполезной гибели, а лучше переждать пору острого организационного развала за границей, и тогда Лавров не видит более подходящего, чем сам он, человека, чтобы на нее в этом смысле повлиять, действуя всем своим авторитетом, или же — если уж она обреченность свою возвела в принцип, если высшим своим долгом считает довести свое дело до конца, до большого политического процесса партии, который должен быть ее последним словом, во всеуслышание обращенным к стране… о, тогда… — и голос Лаврова зазвучал особенно проникновенно и торжественно, — тогда нельзя же оставить ее одну, кто-то должен занять место на скамье подсудимых рядом с ней, разделить с ней и ее участь, и ее ответственность. Кому же и взять это на себя, как не старейшему из проповедников революции, вдохновлявших на нее молодежь и подкреплявших свои призывы всем весом современного научного знания и философской мысли?
Рубанович сделал тут передышку и вдруг обратился ко мне:
— Ну, если б вы были тогда среди нас, что вы на это оказали бы?
Застигнутый этим вопросом врасплох, я был смущен и поставлен в тупик.
— Возможно, что я бы с ним и согласился…
— Браво! Отличный ответ — и все же он никуда не годится. Вот и у меня первый порыв был таков же. Но его опрометчивость удачно вскрыла своей четкой логикой та же Ошанина. ‘Такой поступок, да еще со стороны Лаврова, был бы, — возражала она, — сознательно или помимовольно, но явным призывом к подражанию: могла бы разразиться целая эпидемия добровольных явок под суд, то есть по существу политических самоубийств. Зачем? Ни тени судебного авторитета мы за вершителями политических процессов не признаем. Рассчитывать на то, что на суде подсудимые получат трибуну для объяснения во всеуслышание с народом? Пустая иллюзия! Подобный промах могли еще власти допускать сгоряча, вначале, не зная, с кем имеют дело. Но на горьком опыте они быстро убедились, что им-то судебная процедура совсем невыгодна. И теперь уже воочию видно их предпочтение ликвидировать впредь такие дела под сурдинку — ‘попроще, поскорей, без мишуры, без маски фарисейской, без ‘защитительных речей», — как гласит старая революционная песня, посвященная ‘процессу 50-ти’. {‘Процесс 50-ти’ — суд над участниками Всероссийской социально-революционной организации. Проходил 21 февраля — 14 марта 1877 г. Обвиняемые: С. И. Бардина, П. А. Алексеев, И. С. Джабадари, Г. Ф. Зданович, В. Н. Фигнер, В. С. и О. С. Любатович и др. Первый в России политический процесс, на котором активно выступили рабочие (14 чел.) и женщины (16 чел.). Главное обвинение — участие в ‘тайном сообществе, задавшемся целью ниспровержения существующего порядка’. Центральным событием процесса была речь рабочего-революционера Алексеева. Согласно приговору, на каторгу от 3 до 10 лет осуждены 10 человек, в ссылку в Сибирь — 26 человек, на тюремное заключение и принудительные работы — 10 человек, на заключение в смирительном доме — 1 человек, оправданы 3 человека. Процесс привлек внимание передовой общественности в России и за границей.} А что касается плана благополучно добраться до Веры Фигнер, чтобы отговорить ее от героической, но бесполезной гибели, — так это лучше Петра Лавровича сумеет сделать его именем человек помоложе и поизворотливей. Вот, например, сейчас у нас приходят к концу переговоры о вхождении, следом за Стефановичем, в Исполнительный Комитет такого его закадычного друга, как Евгений (должен вам объяснить, что под этой кличкой шел у нас Лев Дейч). Тогда он все равно поедет в Россию, и ничьей особой миссии для розысков Фигнер не потребуется’. Это было так убедительно, что ответом на лавровское предложение было наше всеобщее единогласное вето. Старик был огорчен, может быть, даже обижен, но должен был подчиниться. И правильно! Было уже поздно: Вера Фигнер, как оказалось, была уже в сетях новозавербованного охранкой провокатора Дегаева…
На этом первый наш разговор был кончен. Во время следующего моего визита я не упустил случая вернуться к оборвавшейся тогда нити беседы и поставил Рубановичу ребром такой вопрос:
— А не находите ли вы, что, в конце концов, Тихомиров, рассуждая объективно, вовсе не был уж так неправ, когда приходил к выводу: ликвидация ‘Народной воли’ идет автоматически неудержимо, значит, кроме переброски уцелевших квалифицированных сил за границу, ради их сбережения для лучших времен, ничего не остается — разве только бессильно барахтаться?
Однако вы ставите вопрос беспощадно… Ничего против этого, впрочем, не имею. Мне тоже не раз — скрепя сердце! — приходило это в голову: пока делать нечего, плетью обуха не перешибешь. Но мог ли я осуждать Ошанину, которая была верна тому, что завещали оставшимся погибшие товарищи, и все-таки делала отчаянные, почти безнадежные попытки перешибать обух плетью? Не воображайте, однако, будто Тихомиров всерьез пытался остановить ее на этом пути. Нет, он сам на него перескакивал при малейшем признаке улучшившейся политической конъюнктуры. Вот явился к нам литератор Николадзе с блефом — собственной ли фабрикации, или подсунутым ему каким-нибудь охранным Макиавелли, какая разница? Он честный маклер, передает о желании каких-то высокопоставленных кругов, с министром двора Воронцовым-Дашковым во главе, — вести переговоры с террористами о временном перемирии ради попытки увлечения ими правительства на более либеральный курс. И все приняли его всерьез — каюсь, и я был не без греха… В такое уже фантастическое время мы жили. Что же Тихомиров — призвал нас к более трезвому взгляду на дело? Да нет — его увлекла греза, столь же неумная, как и некрасивая, даже унизительная — попробовать выжать из неведомых придворных миротворцев депонирование миллиона рублей как залог за добросовестное выполнение условий договора, если он будет заключен. Ошанина первая посмеивалась над этим ‘миллионом в тумане’, но Тихомирова не останавливала: ‘Чем бы дитя ни тешилось, — говорила она, — только бы не отбивалось на сторону, не рвало самоубийственно связей с партией!’. И то же повторилось, когда собралась группа человек в пятнадцать с Лопатиным во главе — ехать в Россию, чтобы возродить ‘Народную волю’. Тихомиров немедленно выскочил с воспоминанием, как он без году неделю был в Распорядительной комиссии Исполнительного Комитета и, во имя шитой белыми нитками преемственности власти, высочайше откроировал руководящей тройке этой группы полномочия — Распорядительной комиссии второго призыва, — полномочия, которыми сам он никогда целиком не располагал, да и права одного из членов этого тройственного ‘центра центров’ партии давно сам с себя сложил. Ошанина переосторожничала: совсем отказалась обсуждать этот вопрос, отговариваясь тем, что сама в Распорядительную комиссию никогда не входила и ее именем распоряжаться не может. Опять чтобы не дать Тихомирову повода уйти из партии, хлопнув дверью. А результат? Встреча Лопатина и всей тройки русскими товарищами в штыки, обвинение их в самозванстве, едва не раскол в партии, с отпадением от нее ‘Молодой ‘Народной воли»! {Молодая партия ‘Народной воли’ — революционно-народническая организация начала 1880-х гг. Зародилась как оппозиция старому руководству ‘Народной воли’, организационно оформилась в Петербурге в январе 1884 г. ‘Молодые’ (H. M. Флеров, П. Ф. Якубович, И. И. Попов и др.) считали нужным ослабить централизм, предоставить больше самостоятельности периферийным группам, сосредоточить усилия революционеров на пропаганде социализма среди рабочих, пытались использовать фабричный и аграрный террор как средство вовлечения масс в борьбу. Они выработали программу и устав, готовили печатный орган ‘Народная борьба’, привлекли на свою сторону киевскую и московскую народовольческие организации. В марте 1884 г. Распорядительная комиссия, избранная съездом народовольцев в Париже для восстановления ‘Народной воли’ с прежней программой, начала переговоры с ‘молодыми’ и к началу июня достигла соглашения об объединении. Много ‘молодых’ было арестовано в марте и ноябре 1884 г. Некоторые из них судились по ‘процессу 21-го’.} К чему только этот человек — я о Тихомирове говорю — ни прикасался, все он портил, внося ходульность и претенциозность, граничащие с карикатурой. В нем подлинной веры в смысле того, что он делает, давно уже не было, но его все еще подмывала какая-то ему самому неведомая сила — выкинуть еще одну фантасмагорию, сыграть еще раз ва-банк на авось, на первую попавшуюся карту! И посмотрите, какой это был противоречивый, раздвоенный, ненадежный человек! В самой России он долго из кожи лез, чтобы вскарабкаться на самый верх партии: ведь его заветная мечта была — стать властью! И он достиг своего — получил назначение в Распорядительную комиссию. Чего же, кажется, еще: триумвир, да и только! А чуть не назавтра, не ведая, что делать с этой бумажной властью, сразу увял и заявил товарищам: если вы хотите, чтобы я служил революции своим самым острым оружием — пером, освободите меня вчистую от всех практических дел, сношений, организационных проблем! Товарищи широко раскрыли глаза, вероятно, что-то сообразили — и он стал ‘вольноотпущенником’. А здесь, за границей, он повторил ту же игру в обратном порядке: начал с заявления, что писать готов, но в деловом смысле выслужил себе чистую отставку, к организации и ее делам более не хочет, не может и не будет иметь никакого касательства. Ну, хорошо. Но тут подвернулись сенсации, которые привез с собою Дегаев из мира полицейского ‘государства в государстве’, возглавленного авантюристом-честолюбцем Судейкиным и готовившего какие-то чуть не дворцовые перевороты, приехал Николадзе с предложением якобы от какой-то придворной партии устроить перемирие власти с ‘Народной волей’ — и все благоразумные планы Тихомирова полетели верх ногами. Психологию его понять нетрудно: помилуйте, тут, может быть, готовятся какие-то крутые сдвиги и переломы всероссийской, а значит косвенно и мировой истории, как же допустить, чтобы они произошли без участия Льва Тихомирова?!
Рубанович несколько раз прошелся по комнате, и вдруг подошел ко мне вплотную, и поглядел на меня каким-то испытующим взглядом.
— Я, может быть, перед тем несколько увлекся и дал вам повод подумать, будто негодую на то, что Тихомирова не было вместе с Верою Фигнер в ее последней, отчаянной попытке спасти Исполнительный Комитет от паралича и смерти. Это было бы величайшей ошибкой. Не хочу дать для нее и тени повода: я рад, что этого не случилось! Ей ровно ничего его присутствие не дало бы. Он был уже давно ‘отработанный пар’ революции. Он кончил бы в России тем же отступничеством — только в худшей обстановке и с бесконечно более роковыми для других последствиями. Вы понимаете, что я этим хочу оказать? Тихомиров, раскаявшийся в конце 80-х годов за границею — был, правда, манной небесной для наших врагов, — но для кого именно? Для всей этой суворинско-катковской реакционной газетной шушеры, и только. Но Тихомиров, раскаявшийся в России, в хаосе партийного развала, да еще, не дай Бог, в тюрьме… это уж была бы манна небесная для тончайших мастеров политического сыска… Они бы, ручаюсь вам, вырастили из него второго Гольденберга, второго Дегаева!
И снова усевшись в кресло, усмехнулся и сказал:
— Ну, что же вы молчите? Думаете — увлекается человек, во всем рад переборщить? Это мне многие говаривали, когда я только что начал произносить свои первые филиппики против новоявленного кумира эмигрантской галерки. Но жизнь разрешила наши споры, смею думать, непререкаемым приговором над ним. Он оказался куколкой, в которой медленно, но верно созревала личинка измены!
Я ответил:
Нет, я нисколько не сомневаюсь, что политическая фигура Тихомирова не могла не быть и противоречивой, и претенциозной, и, может быть, даже одновременно и дряблой, и заносчивой. Но ведь это-то вроде носимого им на людях выходного костюма. Но я силюсь себе представить Тихомирова просто как человека, каким он бывает наедине с самим собой, — и не вижу его.
— Вы думаете, что это интересно? Ах, да, с точки зрения мифической ‘загадки Тихомирова’! Ошибаетесь! Под внешней интеллигентской позолотой ничего вы не увидели бы, кроме самого прозаического мещанина и обывателя. Когда-то, в России, он отталкивал иных диктаторскими повадками, но здесь, у нас, их сменила заботливо наигранная скромность. От него, видите ли, нельзя ничего требовать, он человек конченый, юность прошла, идет спуск под гору, к небытию… О скрытых под этими ламентациями самовлюбленности и кокетстве можно было догадываться только разве по тому, как любил он носиться, как с писаною торб
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека