Гоц Михаил Рафаилович, Чернов Виктор Михайлович, Год: 1948

Время на прочтение: 16 минут(ы)
Чернов В. M. В партии социалистов-революционеров: Воспоминания о восьми лидерах
СПб.: ‘Дмитрий Буланин’, 2007.

ГОЦ МИХАИЛ РАФАИЛОВИЧ
(1866—1906)

0x01 graphic

Осенью 1886 года в Москве по Страстному бульвару проходил молодой человек с интеллигентным и энергичным лицом. Он был недурен собой, на умный открытый лоб красиво спускались каштановые волосы. Его несколько портило только угреватое лицо, производившее впечатление какой-то преждевременной зрелости.
Он издалека заметил идущего навстречу ему юношу, невысокого и худощавого, в котором внимательный взгляд мог бы рассмотреть признаки семитического, хотя и не резко выраженного типа. Его темные волосы были гладко зачесаны, несколько скрадывая размеры объемистого, более широкого, чем высокого, лба. Черные усики и пробивающаяся бородка слегка окаймляли все его лицо. Его выражение было серьезно и задумчиво, оно могло бы показаться даже строгим, если бы не мягкие складки плотно сжатых губ, обещающие доверчивую и ласковую улыбку. Очень живы и выразительны были темно-карие глаза — в них светился подвижный и деятельный темперамент. У первого юноши при виде другого скользнуло выражение легкой озабоченности, быстро сменившееся открытой и дружелюбной улыбкой.
— Какая встреча! Вот что кстати, то кстати, — сказал он мягким голосом, протягивая встречному свою руку. — Я давно уже подумывал: хорошо бы где-нибудь с вами повстречаться и начать с вами разговор напрямик: будет нам помнить наши старые, детские ссоры! У меня есть к вам дело, хочу выложить его без дальних околичностей, если вы готовы отнестись к нему просто и серьезно, как оно того заслуживает, не перенося на него происшедших между нами год-полтора назад шероховатостей…
Юноша семитического типа спокойно взял протянутую ему руку.
— Здравствуйте. Но имейте в виду, что я себя состоящим с вами в ссоре не считаю. Лично против вас я ничего не имею. Между нами был только острый спор по вопросу, способному или очень сблизить людей, или развести их в разные стороны. Допускаю, что я вспылил, но это было только делом умственного темперамента. Не стану, однако, скрывать и того, что отношения своего к воззрениям, которыми вы тогда увлекались, я не переменил — говорю это во избежание каких бы то ни было недоразумений в будущем.
— Да, вижу, и прежняя пылкость умственного темперамента у вас не охладела. Вы, Михаил Рафаилович, человек мягкий, но ум у вас колючий и ощетинивается аргументами, как иглами. А я, по совести говоря, даже и не понимаю толком, чем это именно я вас тогда до такой степени поднял на дыбы…
— Неужели вы придавали так мало значения тому, что мне так настойчиво излагали? Ведь вы же прочли мне не меньше как полтетрадки с изложением обретенной вами системы ‘новой морали’. В центре ее, как ее основное начало, вы ставили сверхсильную или бесконечно волевую личность. Вы требовали культа воли, перед которым померкли бы все прочие культы, вы требовали, чтобы над волей не тяготела никакая узда — в том числе и нравственная, вы объявляли жалким малодушием боязнь попрания любых наиболее почитаемых обществом жизненных заповедей. Плохо, — допускали вы, — когда такие заповеди нарушаются из природного влечения к пороку: тогда это — гадость. Но хорошо, если при полном сознании того, что гадость есть гадость, ее совершают в сущности бескорыстно: из чистой решимости стать выше обычных понятий о добре и зле. Я тогда сказал, что это не путь революционера, а тем более — не путь социалиста, это путь нравственных калек и одержимых: Раскольниковых и Иванов Карамазовых, Нечаевых и Дегаевых. На этом мы с вами разошлись.
— Какая же у вас, однако, хорошая память! — встряхнув своей пышной каштановой шевелюрой, перебил его собеседник. — Но почему же вы не подумали, что, может быть, я вовсе еще не проповедовал всего этого всерьез и окончательно, а… просто испытывал?
— Кого же?
Да вас хотя бы. А может быть, и себя самого. Делал как бы пионерскую разведку в неведомые дебри нравственности без божественных приказов, вообще без короткой привязи, остающейся в руках у какого-то верховного авторитета — небесного или земного, церковного или светского. И искушал свой собственный ум?
— Подобно искушению Христа диаволом в пустыне или беседе Ивана Карамазова с чертом? Ну, знаете ли, когда у человека является соблазн самому распасться на Христа и диавола и себя же превратить в премию, которой кончится умственная дуэль между ними — между добрым началом и злым, — тогда, на мой взгляд, дело плохо: это начинается распад личности и обесчеловечение человека!
— Ну, допустим, пусть будет по-вашему, — с широкой улыбкой согласился первый. — Предположим, что я тогда ходил по острию ножа. Но ведь не свалился же?
— Можно не свалиться просто потому, что не было случая.
— Нет, это вы уж извините, случай был, да еще какой! Разве вы не слышали о том, как меня в прошлом году вызывал к себе Бердяев? Как он мне напомнил, что, будучи исключенным из гимназии, я могу в любой момент быть выслан его распоряжением из столицы, и как он предложил мне на выбор — или стать его секретным осведомителем о движении среди учащейся молодежи, или в двадцать четыре часа вылететь из Москвы. С негодованием отвергнув это предложение как гнусность, я, кажется, доказал, что на подобную удочку меня не поймаешь!
— В первый раз слышу. Однако же вы никуда не высланы?
— Ну да, все это оказалось дешевым запугиванием. Но я ведь этого заранее знать не мог: слова начальника охранного отделения не шутка, и я шел на опасность высылки — а куда бы я девался? Ведь здесь, в Москве, у меня невеста — вы ее знаете, это Михина, заведующая библиотекой, вокруг которой группируется вся молодежь наших с вами воззрений. Да как же вы говорите, что в первый раз об этом слышите? А разве вам ничего не рассказывал об этом — ну, хотя бы Мориц Саксонский? {Имеется в виду М. Л. Соломонов.} Он все знал из первоисточника — от нее и от меня.
— Кто это такой?
— Да ведь вы же его должны знать — Мориц Лазаревич!
— Нет, не знаю.
— Да как не знаете, Соломонова не знаете?
— Нет, не знаю.
— А он мне сам говорил, что вас знает. Это ваша привилегия, детей московских Крезов, хотя бы и еврейских. Ведь вы не то, что мы, плебеи. Вы для нас, как попы в уездном городке: попа вес знают, а поп — никого…
Более десяти лет спустя обо всем этом мне рассказывал один из участников состоявшегося тогда объяснения — прежний ‘юноша семитического типа’, успевший с тех пор возмужать в самой суровой из школ — политической каторжной тюрьме.
Из двух юношей, встретившихся в тот раз в Москве на Страстном бульваре, один стал виднейшим заграничным организатором партии социалистов-революционеров, соредактором ее центрального органа ‘Революционная Россия’, заграничным особоуполномоченным ее Боевой организации. Другой — стал главой политического сыска и не только создал целую школу хорошо вымуштрованных полицейских ищеек, но и пытался обновить всю рабочую политику самодержавия, срастив ее с задачами царской охранки и замаскировав под модные цвета бисмарковского опекунско-чиновничьего, так называемого ‘государственного социализма’.
Один был Михаил Рафаилович Гоц, другой — Сергей Васильевич Зубатов.
О первом, когда он умер, самый яркий из героев возобновленной террористической борьбы Григорий Гершуни написал: ‘Он был живою совестью партии’. Другой заслужил себе кличку ‘Макиавелли охранного отделения’ и репутацию великого мастера по части растления душ.
В лице одного судьба подарила мне лучшего и ближайшего товарища по работе. Я был с ним неразлучен в течение ряда лет, вплоть до первой русской революции 1905 года. Он был мне другом и старшим братом — иного имени я не подберу, хотя отдаю себе полный отчет в том, что и ‘брат’ еще слишком бледное и слабое слово для определения сложившихся между нами отношений.
Другой сумел тем временем превратиться из исключенного гимназиста в помощника начальника Московского охранного отделения, Бердяева, — своего первого искусителя. Он имел случай испробовать таланты, необходимые для этой профессии, в числе прочих и надо мною — тогда студентом юридического факультета Московского университета, арестованным его агентом весной 1893 года…
М. Р. Гоц родился в 1866 году, ранее меня всего на семь лет. Кажется, немного. Но как мало прожито, как много пережито было им в короткий отрезок времени, составлявший возрастное расстояние между нами!
Родился он в социальной среде, для предстоящей бурной жизни отнюдь его не подготовлявшей и не располагавшей. Его отец возглавлял одну из ветвей, входивших в состав знаменитой в свое время ‘чайной династии’ Высоцких. Центральным стволом династии был старик Давид Высоцкий, впервые поставивший самое большое в России чайное дело, начиная с оптовой заготовки чая с плантаций, организованных в местах произрастания чайного дерева — Китае, Индокитае, Индии и Цейлоне, и кончая сложною сетью местных контор, ‘развесочных’ и торговой агентуры, снабжавшей миллионные массы потребителей и представлявшей коммерческое дело мирового масштаба. Давид Высоцкий, кроме прямого наследника по мужской линии, погибшего при большевиках Александра Высоцкого, имел трех дочерей, выход их замуж ‘прифедирировал’ по матримониальной линии к центральному стволу три боковых ветви — то были семейства Гоцев, Гавронских и Цетлиных. Все они дали в младшей генерации немало новобранцев делу русской революции и социализма.
Гоц и Высоцкий были знаменитостями еврейского мира, и о них ходило множество анекдотических рассказов. Один из них гласил: из какой-то глуши Западного края к бедному московскому еврею-ремесленнику приехал гость, хозяин, сам едва знакомый с центральными улицами Москвы, должен был показать ему все достопримечательности столицы. Все шло благополучно, пока гость не остановился в почтительной позе и в столь же почтительном отдалении от памятника Минину и Пожарскому. ‘А это что же за такие важные фигуры?’ — спросил он. Хозяин тщетно вопрошал о том же свою память и наконец нашелся: ‘Как же ты сам не догадываешься, это же Гоц и Высоцкий’. — ‘О, понимаю, а только почему же на памятнике такие крупные высеченные цифры: 1,6,1,3?’. — ‘Что за вопрос! Это же, наверно, номер их телефона’…
Бурные ветры общероссийских духовных веяний занесли и в эту тихую деловую среду беспокойное деление на ‘отцов’ и ‘детей’. Первые были патриархальные набожные ‘мизрахи’ — ортодоксальные евреи старого закала. Люди ‘чайной династии’ сообразно своему положению не могли не быть образцами для рядового еврейства. Неоспоримым ‘шефом рода’, то есть деловым главою естественной семейной конфедерации, составлявшей в целом ‘чайную династию’, был старик Давид Высоцкий, следующим по весу и значению был Рафаил Гоц. Они понимали друг друга с полуслова, и работа у них шла как по нотам. Давид Высоцкий, классический тип ветхозаветного патриарха, соединял с большою авторитетностью и немалую авторитарность. Младшие представители рода впоследствии не без юмора умели рассказывать в мягко-любовных, но ярких красках, как он считал необходимым время от времени сбирать ‘семейный совет’ для решения каких-нибудь особенно важных вопросов. Все приглашенные на очередной ‘семейный совет’ непременно должны были самолично явиться. Обстановка, в которой приходилось заседать ‘совету’, бывала чрезвычайно живописной. Старик Высоцкий, важный и торжественный, всех чинно принимал и всех рассаживал с самой подчеркнутой предупредительностью. ‘Я вас созвал всех, чтобы с вами посоветоваться’, — начинал он всегда, открывая собрание с таким видом, как будто без семейного совета он не знает, как и быть с занимающим его вопросом. Затем следовало изложение сути дела, оно выслушивалось в религиозном молчании, деловые способности старика рядовых членов рода подавляли. Но вот дело подано с зеркальной ясностью, и сам собой напрашивается вывод. И доклад неизменно заканчивался словами: ‘А потому я твердо и бесповоротно решил…’. Решение дано, признание его родится само собою, и ‘семейный совет’ расходится. А ‘советники’, не раскрывши и рта, удостаиваются проводов столь же торжественных, каким был и прием… Из всех них в коммерчески-деловом и организационном отношении более всего шел в расчет, собственно, Рафаил Гоц, с ним-то обычно дело от начала до конца и было проговорено и вырешено заранее.
Как же произошло, что в этой серьезной коммерческо-деловой среде Михаил Гоц, революционер и социалист, причинявший всем близким, всей семье своим беззаконным призванием бесконечное множество хлопот и тревог, пользовался из ряду вон выходящим вниманием и уважением? Причин было много. Во-первых, обычно крепкая в еврейских семьях взаимная родственная привязанность здесь доходила до своего апогея. Во-вторых, Михаил Гоц в этой среде выделялся как крупная умственная сила. А как раз в чисто практической и деловой еврейской среде люди с учительской складкой ума, прирожденные ‘ребе’, пользуются обычно исключительным почетом, вниманием и общею любовью. Личные свойства Михаила Гоца всему этому способствовали в самой максимальной мере.
Знавший Михаила Гоца с юности поэт Л. Мельшин (Якубович) оставил бегло набросанный силуэт его: ‘Маленькая, подвижная фигурка со смеющимися губами, звонким, свежим молодым голосом, милой, приветливой улыбкой и бодрыми мотивами на устах…’. Все это, конечно, ‘с подлинным верно’, но во всей этой ‘моментальной фотографии’ слишком выделяются обычные, можно сказать, классические черты ‘пушистой, розовой юности’.
Я Гоца знал много позже, но передо мною как сейчас встает его подаренный мне портрет, снятый еще когда-то, незадолго до ареста. Он оставляет чрезвычайно рельефное впечатление. Невысокого роста юноша, худощавый и явно подвижный, весь облик отчетливого, хотя и не резко выраженного, семитического типа, с задумчивою складкой на лбу, темные недлинные волосы, зачесанные строгим боковым пробором слева направо и скромно скрадывающие объем большого лба, явно не тронутые бритвою, едва пробивающиеся бородка, усики и слегка, чуть-чуть намеченные, но обрамляющие весь овал лица контуры будущих бакенбардов, серьезное и задумчивое выражение лица, своими мягкими, но плотно сжатыми губами оно казалось бы, пожалуй, почти строгим, если бы не доверчивая и ласковая искорка в глазах, она была обетованием сквозящей во всем этом ‘не от мира сего’ облике смягчающей его чудесной улыбки: то добродушно-усмехающейся, то приветливо-обласкивающей. Рабочая тужурка, наглухо застегнутая до подбородка, завершала все впечатление — сдержанное и плебейски скромное. Кто-то из друзей утверждал, что вся его фигура молчаливо свидетельствует, по тургеневскому Базарову: ‘Природа — не храм, а мастерская, и человек в ней — работник’.
‘Я благодарю судьбу,— признавался нам как-то Гоц, — что все мои жизненные вкусы выработались и окрепли еще тогда, когда наше чайное дело было сравнительно невелико и помещалось в скромном доме на Москворецкой улице, а не в позднейшем специально выстроенном здании с громадной конторой и фабричной развесочной в Лубянско-Ильинских торговых помещениях, жизнь шла зажиточно, но скромно, и я избежал гибельной для характера избалованности’.
Михаил Гоц своим влиянием и примером положил начало целой школе молодежи всего этого ‘клана’. Даже в основной, центральной ветви династии партия социалистов-революционеров имела своего адепта — организатора Союза народных учителей социалистов-революционеров А. Д. Высоцкого. В главной боковой ветви, кроме М. Р. Гоца, особенно яркую роль и в общей общепартийной работе, и в знаменитом процессе эсеровских цекистов, и в трагической гибели вместе с М. И. Либером сыграл младший брат Михаила, Абрам Гоц, ветвь Цетлиных дала поэта, автора книг о русском искусстве и основателя общелитературного ‘Нового журнала’ Михаила Осиповича Цетлина, ряд имен, которые не будут забыты в летописи партии, дала и ветвь Гавронских — таков был Дмитрий Гавронский, любимый ученик знаменитого философа Когена, настолько его ценившего, что накануне первой русской революции он обратился лично к ЦК нашей партии с просьбой не дать этой умственной силе преждевременно погибнуть в бурном водовороте русской революции.
С Михаила Гоца и его друзей у всей этой блестящей плеяды молодежи, обраставшей по дороге соседними родственными ей элементами, пошла неистребимая любовь к России, русской культуре, русскому свободолюбию, правдоискательству и широко гуманитарному социализму. Связи с родным ей еврейством она не теряла, но, неразрывно связывая его с типично русскими масштабами и традициями, она вписала в летопись своей эпохи страницы, отмеченные печатью чрезвычайного своеобразия. Чего стоил один тот факт, что под руководством этой молодежи служащие и рабочие южного филиала фирмы подняли, так сказать, ‘знамя классовой борьбы’ против Матвея Гоца (брата Михаила и Абрама), когда он проводил там политику жесткой эксплуатации рабочих и систему ‘выжимания пота’. В России того времени известна была порода ‘кающихся дворян’, но разновидность ‘кающихся капиталистов’ была новинкою… Она едва ли не впервые вышла из недр той же ‘чайной династии’.
Один из очень близких впоследствии к Гоцу политических друзей, Осип Минор, так рассказывал о встрече с арестованными москвичами. ‘Не могу не остановиться еще на одном — Михаиле Гоце. Он обращал на себя общее внимание. Его задумчивые глаза горели особым блеском. Он всем интересовался, бесконечно много читал и всегда кругом него — группы меняющихся людей. Его особенность — умение заинтересовать других по вопросам философии, то научным, то общественным… Наряду с этим он отличался большим практическим умом. С его мнением невольно считались, ибо оно отличалось всегда разумностью, сдержанностью и целесообразностью’.
Но ‘сдержанность’, которую подчеркивает здесь Минор, была у Гоца более чем чертою личного темперамента. Это была целая обдуманная, глубоко принципиальная программа. После разгрома старого Исполнительного Комитета ‘Народной воли’ и последующего, еще более катастрофического разгрома присланной из-за границы для его возрождения так называемой лопатинской группы, Гоц сумел взглянуть на создавшееся в России положение трезвыми глазами не по летам умного скептика. Во всеспасающую роль новых, зародившихся в эмиграции ‘верхушечных’ организационных импровизаций веру он утратил. Тем более не питал он ни малейшей надежды на то, чтобы боевое знамя, трагически выроненное из натруженных рук революционных титанов Исполнительного Комитета ‘Народной воли’, могло быть дерзновенно подхвачено и еще выше поднято неоперившимися птенцами. Или ряды ‘ветеранов’ еще не исчерпаны и соберутся с силами для нового похода, — и тогда всю революционную инициативу надо предоставить им, или последние их ряды уже тают в неравной борьбе, и ‘Народную волю’ ждет долгая зимняя передышка, — и тогда молодежи придется терпеливо перенести ее, пока не придет и ее время. В этом случае единственная заповедь будет гласить: ‘Не торопиться… Ждать, пока призовут… Готовиться… Взять все, что только возможно, от саморазвития, от выработки моральных качеств, которые необходимы для борьбы за идеалы свободы и социальной справедливости… Враг, с которым нам предстоит схватиться не на жизнь, а на смерть, — силен и хитер. Нам должно, нам необходимо быть во всеоружии: всеоружии знания, науки, тщательного исследования тех проблем сегодняшнего и завтрашнего дня, которые История ультимативно будет ставить перед нами, словно сфинкс Эдипу свои загадки, приговаривая: ‘разгадай, или я тебя проглочу»…
И Гоц ударял рукой по столу, заваленному конспектами проштудированных и штудируемых им книг, как бы провозглашая: ‘Сим победиши!’.
Юность обычно нетерпелива и запальчива. Еще с гимназии Гоц начал выпускать литографским способом живой и горячий ‘Голос молодежи’. Но наряду с этим в Гоце бил живой родник более углубленной теоретической мысли. И он одновременно начинает издавать тем же литографским способом еще и другой орган — ‘Социалистическое знание’. На его квартирке — узкой, удлиненной комнате на Маросейке, в доме Шелагина — сбираются гимназисты старших классов и молодые студенты, и в горячих, взволнованных спорах проходят ‘ночи безумные, ночи бессонные’. А неведомо для них издали каждый их жест ловят чьи-то зоркие очи и каждый звук впитывают чьи-то настороженные уши. С самого 1884 года о Гоце, неведомо для него, идет секретная переписка Департамента полиции с московской охранкой. И если московская народовольческая молодежь замышляет переорганизацию и теоретическое перевооружение, то параллельно с нею такой же процесс переорганизации и перевооружения идет и в московской, а затем и общероссийской охранке.
Один из крупнейших деятелей русского политического сыска первого десятилетия XX века, известный Ратаев, в особой записке, представленной по высшему начальству, дал уничтожающий отзыв о тогдашнем положении этого рода службы. Ее руководящих деятелей на местах, ‘воспитанных в старинных традициях корпуса жандармов’, он вежливо называл ‘людьми в большинстве весьма почтенными, но совершенно не знакомыми с современными требованиями политического сыска’. Лучшим и наиболее опытным между ними он считал генерала Новицкого в Киеве.
А между тем лично мне пришлось однажды опубликовать в редактированном мною журнале ‘Социалист-революционер’ {‘Социалист-революционер’ — литературно-политический журнал, издававшийся эсерами в Париже под редакцией В. М, Чернова в 1910—1912 гг., всего вышло четыре номера.} курьезную ‘всеподданнейшую записку’ бравого генерала, как две капли воды походившую на упражнения персонажа из щедринских сатир, анекдотического ‘генерала Дитятина’. Многие тогда боялись, не попался ли я на удочку какого-то фальсификатора, тот же Ратаев спервоначалу охотно поверил было в мою оплошность, но должен был убедиться, ‘что это не подделка, а, к сожалению, самый настоящий подлинник, политическое credo генерала, до конца жизни занимавшего ответственные должности на государственной службе’. В числе его служебных подвигов значилась попытка уличить в преступных революционных действиях никого иного, как знаменитейшего впоследствии шефа политического розыска П. И. Рачковского, когда-то не брезгавшего личными опытами чисто провокационного характера.
Генерал Новицкий был классическим образцом ‘службиста старой школы’, при которой, по характеристике Ратаева, ‘секретной агентуры и вольнонаемного сыска не существовало нигде, наблюдение же в крайнем случае осуществлялось переодетыми унтер-офицерами, которые, переодеваясь в штатское платье, иногда забывали снять шпоры’.
В традиции старой школы службистов, однако, еще в начале 80-х годов внезапно врезалась эпопея известного полковника Судейкина. Он принес с собою своеобразное сочетание риска, азарта, политического авантюризма, претенциозного политиканства и, главное, провокатуры как основного орудия самого дерзкого личного властолюбия. В числе его ‘достижений’ достаточно упомянуть создание ‘соломенного’ Исполнительного Комитета партии ‘Народной воли’. Во главе его был поставлен тайный агент Судейкина, предатель Дегаев, весь личный состав Комитета был утвержден Судейкиным, который систематически расчищал для Дегаева дорогу от подлинно революционных конкурентов. Налаживая возможность управлять через Дегаева ‘подпольною Россией’, Судейкин составил план при ее помощи самому взобраться на вершину подлинной, законной власти. Для этого надо было до такой степени запугать коронованного владыку трона, чтобы он видел в Судейкине единственного своего спасителя, все же те, кто посмел бы (подобно министру Д. Толстому и великому князю Владимиру) стать поперек дороги возвышению Судейкина, подлежали, по его плану, беспощадному устранению руками Дегаева, чем, кстати, его престиж и авторитет поднялся бы в ‘подпольной России’ на высоту поистине небывалую. Сам же Судейкин оказался бы, ‘играя одновременно на оба табло’, фактическим властелином и подпольной, и надпольной России, диктатором, перестрахованным в обеих ‘инстанциях’ — и явной, и тайной.
План Судейкина сорвался. Дегасв не выдержал предназначенной ему роли. Он решился сам явиться к уцелевшим вождям Исполнительного Комитета, чтобы принести полное покаяние, а в качестве ‘искупления вины’ выдать своего соблазнителя представителям революционного правосудия. Судейкин революционерами был казнен, а опомнившийся от его фантастической авантюры самодержец обратился вспять, к жандармским ‘службистам старой школы’, чтобы более не менять ‘кукушки на ястреба’. Но, вкусив яблока с запретного древа, герои охраны уже не могли более удержаться от соблазна авантюризма, политической претенциозности и двуострого оружия провокатуры. ‘Дегаевщина’ отошла в вечность. Но на смену ей пришла ‘зубатовщина’, и человек, давший этой эпохе свое имя, был одним из сверстников Гоца — исключенным из гимназии Сергеем Зубатовым.
Краткий период общения, а затем и острого расхождения и разрыва с ним пришелся как раз на двухлетний промежуток между раскрытием в 1884 году охранкою революционной активности Михаила Гоца и ликвидацией ее путем ареста в 1886 году. Источником осведомления охранки и явился Сергей Зубатов.
Кончив курс гимназии с медалью, Гоц записался на медицинский факультет Московского университета. Работа его среди молодежи приняла более организованный и систематизированный вид. Она непосредственно смыкалась с поставкой в московскую народовольческую организацию свежих молодых сил, предварительно прошедших через школу общей идеологической подготовки и тщательной личной проверки новобранцев революции. В центре всей этой подготовительной работы находилась своего рода ‘революционная тройка’, в которой наряду с Гоцем заняли места талантливый юноша Матвей Исидорович Фондаминский и младший товарищ, почти воспитанник Гоца, — Рубинок. В орбите этой организации оказался и Зубатов.
Зубатов сам занимал в Москве очень интересную с революционной точки зрения ‘ключевую позицию’. Базой ему служила популярная среди молодежи типично интеллигентская библиотека, и он широко ею пользовался для завязывания широких связей. Стоявшая во главе библиотеки госпожа Михина считалась его невестою. Обладая довольно приятной интеллигентной наружностью, даром слова и уменьем держать себя, Зубатов в этой среде блистал экстравагантными и крайними воззрениями. Он охотно развивал перед другими ‘свою собственную’ систему морали. В центре ее стояла проповедь о том, что понятия долга, обязанности, строго различения между добром и злом, вообще значение ‘повелительного наклонения’ в нравственности — все это годится лишь для рядовых людей, но не для ‘высших натур’, которые ‘сами себе закон’ и которым ‘все позволено’. Он даже попытался как-то раз обратить в свою веру и Гоца, доверив ему свою тетрадку, излагавшую это новое моральное ‘откровение’. Однако результат не оправдал надежд автора: человек очень строгих нравственных правил и воззрений, Гоц почувствовал в его рассуждениях о морали сильный привкус иезуитизма, скользкого и циничного. Между ними произошла стычка, и Гоца она привела к выводу: ‘Это человек, от которого надо держаться подальше’. Такое же настроение передалось и тем молодым народовольческим кругам, в которых имели влияние Гоц и его друзья. Тогда-то обеспокоенный Зубатов предпринял странный шаг — состоялся его разговор ‘по душам’ с Гоцем… Зачем Зубатову понадобилось это новое объяснение, насквозь искусственное, ходульное и нервозное, плюс малоубедительное свидетельство о его непреклонной политической честности, — Гоц долго терялся в догадках…
Криминалистам хорошо известно, что у преступников, особенно новичков, наблюдается болезненное влечение снова побывать на месте собственного преступления, забывая даже о риске напомнить о себе каким-нибудь невольным свидетелям происшествия, что могло навести их на новые и опасные догадки. И опытные революционеры хорошо знают, что новички, давшие себя совратить на презренную профессию предательства, долго испытывают столь же болезненное влечение наводить окружающих на темы о провокаторах и провокаторстве: возможно, что от собственного опасения быть опознанными и уличенными, они бессознательно спасаются проверкой — сохраняют ли они право трактовать подобные темы на равной ноге с собственными намеченными жертвами?
Зубатов, вступив на это скользкую почву, шел все дальше и дальше в опасном искусстве двойной игры и превращения ее в своего рода спорт или ‘искусство для искусства’. Одним из последних его подвигов перед окончательным сбрасыванием маски и открытым переходом в 1889 году на официальную охранную службу была его жестокая игра с одним из политических друзей Гоца, Морицсм Соломоновым (революционная кличка — ‘Мориц Саксонский’), С ним он устроил почти феерическую сцену прощального свидания близ кладбища: рассказывал об отъезде с каким-то тайным и чрезвычайно опасным революционным поручением, прощаясь, даже перекрестил его (еврея-то!) и кончил трогательными объятиями, из которых Соломонов попал в другие объятия — уже поджидавшей его на квартире жандармской засады.
Зубатов был мастером искусства перевоплощения и любовно предающимся ему комедиантом. Недаром, ступив на стезю ‘охранки’, он попытался широко развернуть свои способности, искусно играя на струнах души наивных простецов из рабочей среды, соблазняя их идеями так называемого бюрократически-государственного ‘социализма’, этого воистину ‘провокаторского социализма’.
Делом рук Зубатова — первою их пробою — и был целый ряд провалов, опустошивших тогдашнюю молодую народовольческую Москву. И что ни прикосновение зубатовской руки — то неизгладимый кровавый след в новых молодых жизнях. Сначала он осторожно указал охранке ‘периферийных’ людей: Пика, Евгению и Софью Гурсвич, Болотину, Эдельмана… Первый пал под солдатскими пулями в якутской бойне, вторая пала жертвою штыковой раны в живот, третью вынули из петли после казни через повешение трех ее товарищей, четвертая за сопротивление властям ушла на каторгу, и пятый утопился в Верхолснске.
Следующая очередь пала на ‘революционную тройку’ — Рубин-ка, Матвея Фондаминского и Михаила Гоца: первый, избитый на месте ссылки натравленными на пего властью полудикими тунгусами, сошел с ума от сотрясения мозга, второй, едва выжив от колотых ран в живот, скончался в иркутской больнице от туберкулеза кишечника, третий поплатился простреленной грудью и легкими. Последним же зубатовским ‘достижением’ было указание жандармам на связанных с московской народовольческой организацией трех нелегальных: писателя Тана-Богораза, Когана и Виктора Данилова… Словом, Зубатов ‘честно’ заслужил пост помощника своего собственного соблазнителя, полковника Бердяева,
Зубатов и Гоц… Встреча их в юности заключала в себе нечто символическое. Черная тень Зубатова с тех пор неотвязно сторожит все шаги нашей зреющей и растущей партии.
‘Первый процесс для революционера — это как первый бал для шестнадцатилетней девушки. Нужды нет, что первый же часто бывает и последним, что впереди — виселица: идешь на бой, как на праздник…’ Так писал Гершуни — один из самых блестящих, если не самый блестящий революционер закатной эпохи самодержавия. Но Гоц и его друзья этого ‘первого’ праздника были лишены. Давно отошли в прошлое грандиозные процессы-монстры вроде ‘дела 193-х’ или рискованные судебные постановки вроде дела Веры Засулич. ‘Государственных преступников’ больше не судили. Зачем публикация обвинительных актов, только волнующих общество невольными отчетами своими о росте революционного освободительного движения? Зачем блестящие речи защитников — лучших светил адвокатуры? Зачем такие ‘привилегии’, как право подсудимого на последнее слово? Зачем опубликование судебных приговоров, если общественность чувствует себя затронутой ими вместе с подсудимыми? Гораздо удобнее провести всю процедуру келейно, не торопясь, ни перед кем не отчитываясь и запрятав все за непроницаемым занавесом ‘государственной тайны’.
Гоц и его товарищи в среднем имели около 2,5 лет глухого тюремного сиденья, когда окончательно выяснилось, что судьба их будет разрешена просто в ‘административном порядке’ и что их забросят туда, ‘куда и ворон костей не заносил’ — в Средне-Колымск. Первоначально об этом поведал одному из заключенных чиновник Департамента полиции Русинов, чьи слова просвистели как резкий взвизг бича: ‘О Средне-Колымске мы ничего больше не знаем, как то, что там жить нельзя. Поэтому мы и посылаем вас туда’.
Заключенные, их родные и друзья бросились перерывать всю скудную литературу вопроса. Обратились к рассказам и воспоминаниям тюремных старожилов. Отовсюду получались не опровержения свидетельства Русин
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека