Житловский Хаим Осипович, Чернов Виктор Михайлович, Год: 1948

Время на прочтение: 16 минут(ы)
Чернов В. M. В партии социалистов-революционеров: Воспоминания о восьми лидерах
СПб.: ‘Дмитрий Буланин’, 2007.

ЖИТЛОВСКИЙ ХАИМ ОСИПОВИЧ
(1865—1943)

0x01 graphic

Мое знакомство с Житловским состоялось для меня совершенно случайно. Первым этапом в моей поездке за границу был Цюрих, где жена моя уже побывала ранее и где у нее была одна очень близкая подруга. Что касается до меня, я в этом городе и днем с огнем не мог найти себе политических единомышленников. Шел 1899 год. В цюрихской русской колонии преобладали молодые социал-демократы, совершенно завороженные своим, на мой вкус, очень упрощенным, марксизмом, они были к тому же целиком поглощены разгоравшейся распрею между ‘стариками’ группы ‘Освобождения труда’ {Группа ‘Освобождение труда’ — первая российская социал-демократическая организация. Основана в 1883 г. в Женеве (Г. В. Плеханов, П. Б. Аксельрод, Л. Г. Дейч, В. И. Засулич, В. Н. Игнатон). Участвовала в создании газеты ‘Искра’ и журнала ‘Заря’, в подготовке II съезда РСДРП (1903), на котором самораспустилась.} и почти всею поголовно молодежью.
У первых была теоретическая зрелость, способность охватить мыслью все ожидаемые ими будущие этапы движения. Вторые сохраняли в душе первые уроки пережитой ими самой начальной фазы движения, не выходившей из рамок чисто экономической борьбы рабочих отдельных предприятий против их непосредственных хозяев. То же, что привез с собою я, — видение назревшей аграрной революции — воспринималось борющимися сторонами как нечто равно чуждое и тем и другим. Если некоторые из ‘молодых’ и заинтересовались вначале моими деревенскими перспективами, то скоро от меня осторожно отошли, опасаясь, как бы на них не обрушились авторитетные старики за воскрешение каких-то отживших ‘народнических иллюзий’.
Что касается ‘стариков’, то представителем их тенденций был проживавший тогда в Цюрихе П. Б. Аксельрод. Человек очень живого ума, он первоначально отнесся было к моим рассказам с серьезным интересом и, по-видимому, абсолютно без всякого предубеждения. Он даже свел меня непосредственно с главным теоретиком ‘стариков’ Г. В. Плехановым, в расчете, что, может быть, нам удастся найти общий язык и до чего-нибудь ‘договориться’. Надежда его оказалась иллюзорной: мы ‘договорились’ лишь до жестокой словесной схватки.
Плеханов сразу же резко обрушился на легальных критиков марксизма, особенно на известного ‘В. В.’ Василия Павловича Воронцова. Было ли это случайно, или до него дошло, что я перед тем специально ездил в местечко Божи над Клараном, чтобы вести переговоры об Аграрной лиге с Воронцовым и старым землевольцем Д. Клеменцом, но только в разговоре этом Плеханов, что называется, ‘наступил мне на любимую мозоль’, особенно когда обозвал Воронцова чем-то вроде ‘мелкого ублюдка народнического марксизма’.
У меня были еще слишком живы в памяти мои собственные недавние разговоры и споры с В. В., и я по молодости лет не мог стерпеть такой явной несправедливости. Крепясь, я сдержанно возразил, что самым слабым местом В. В. нахожу его подчеркнутый аполитизм, но справедливость требует признания, что это аполитизм не справа, а слева, и от него отдает в известной мере анархизмом, но уж никак не монархизмом. Это оказалось достаточным, чтобы Плеханов, что называется, взвился на дыбы: ‘Слева или справа, но это с ног до головы — путаник, он напускает туману в такой вопрос, как сосредоточение всех революционных сил на завоевание в России политической свободы. И я вам говорю, что подобных господ в такую эпоху, как наша, при первой к тому возможности — вешают!’. Безапелляционность тона, каким это было сказано, его наигранность, надменная поза русского Робеспьера, гневно нетерпимого ко всем, смеющим мыслить несогласно с ним, — все отняло у меня последнюю тень желания продолжать разговор в подобном тоне. После обмена несколькими сухими репликами я ретировался в переднюю, где успел услышать, как Плеханов громким укоризненным тоном говорил подоспевшему хозяину: ‘Ах, Павел, Павел, ну как же ты мог себе вообразить, что мы можем договориться с подобными людьми?’. Чтобы не услышать еще чего-нибудь, явно не предназначенного для моих ушей, я поспешно вышел, не оставив времени выскочившему в переднюю и явно сконфуженному хозяину меня проводить. Впечатление, произведенное на меня в этот раз Плехановым, было настолько неприятным, что я не раскаивался в данном ему отпоре.
Но, признаюсь, искренно пожалел о том, что неудача устроенного Аксельродом свидания могла только сыграть роль ушата ледяной воды и для возникшего, как мне казалось, между мною и Павлом Борисовичем взаимного расположения. Я вынес общее впечатление, что скромный, вдумчивый, но внешне неяркий Аксельрод привык добровольно стушевываться перед блестящим Георгием Валентиновичем, — стушевываться даже там, где умел внимательнее, глубже и последовательнее его продумывать реальную проблематику рабочего движения в России.
Не могу и не хочу умолчать и о том, что меня с Аксельродом разъединяло и еще одно, гораздо более объективное обстоятельство: различие в нашем отношении к ‘ревизионизму’ Эдуарда Бернштейна. Аксельрод сразу настроился по камертону Плеханова, а Плеханов выступил даже с протестом против Каутского, который, выступая антагонистом Бернштейна по существу, признавал, однако, его заслугу перед социал-демократией уже самым приступом к пересмотру и перепроверке целого ряда положений ее идеологии и программы. При этом Каутский полагал, что, выдержав критические сомнения Бернштейна, те же самые положения будут крепче утверждены и сознательнее, обдуманнее восприняты. Плеханов же никаких заслуг за Бернштейном не признавал и третировал его критические потуги как идеологические мыльные пузыри. Эта непримиримая и нетерпимая позиция пришлась по вкусу Розе Люксембург, Кларе Цеткин, Радеку и другим будущим большевикам. Она не особенно шла к вдумчивому Аксельроду, но азартная левизна юности была силою, которой он лишь с большим трудом мог противостоять.
Не был сторонником Бернштейна и я, его ревизионизм был иначе нацелен, чем тот, о котором мечталось мне, я искал отправных пунктов скорее для ревизионизма слева, чем для ревизионизма справа, моему умонастроению более отвечал бурный пафос Жореса или даже революционный синдикализм — за вычетом его аполитизма и интеллигентофобии. Конечные выводы Бернштейна были мне чужды, но в его критицизме я видел шаг вперед, без которого марксизм превратился бы в ‘общество взаимного любования’ типических ‘умственных сидней’.
Дальше дело пошло еще хуже: из России к ‘старикам’ подоспело подкрепление в виде замечательной тройки — Ленина, Мартова и Потресова, в которой до поры до времени задавала тон воинственная непримиримость первого. Этим и был окончательно предрешен исход моих цюрихских встреч. Первая близость моя с Аксельродом быстро отцвела, не успев расцвести. Для ее частичного возобновления время пришло лишь позднее, в 1917 году, благодаря посредничеству человека, которого я очень ценил и к которому влекла меня, поверх нередких, преходящих разногласий, почти инстинктивная симпатия: Ираклия Георгиевича Церетели.
Когда в Цюрих приехал из Берна с очередной лекцией X. О. Житловский, это, при моем тогдашнем политическом одиночестве в Цюрихе, было для меня настоящим подарком судьбы. Я буквально изголодался по авторитетному человеку старшего поколения, способному с сочувственным интересом отнестись к перспективам, открывшимся передо мною после первых попыток деревенской работы в Тамбовской и соседних — Саратовской и Воронежской — губерниях. Я развернул перед Житловским все мои планы, и прежде всего план создания за границей в крупном масштабе обслуживающей назревающее аграрное движение литературы.
Попутно я посвятил его в секрет обретенной нами в России ‘ячеечной формы’ деревенской организации — крестьянского ‘братства’, которая так легко и быстро прививалась в местах, затронутых нашей пропагандой, что, казалось нам, явно может стать основой будущего всеобщего крестьянского союза. Житловский своей отзывчивостью сразу вывел меня из тупика. Он обещал, что ‘устав’ нашего мужицкого братства отпечатает в ближайшем же номере издаваемого им маленького журнальчика ‘Русский рабочий’ и что следом за этим его Союз {Союз русских социалистов-революционеров за границей — народническо-эсеровская организация. Основана в 1893 г. в Берне X. О. Житловским, имела свой печатный орган ‘Русский рабочий’ (1894—1899, No 1—11). В 1902 г. влилась в партию социалистов-революционеров.} откроет кампанию за привлечение внимания всех русских социалистов к очередному вопросу момента: перенесению массовой организации с передового пролетариата городов на отстающее от него трудовое земледельческое население деревень.
Но это было еще не все, чем новый знакомый произвел на меня необычайное впечатление. Кроме моих обязанностей по отношению к начатой деревенской работе, я при поездке за границу имел еще и другие планы. Еще в России я увлекался общемиросозерцательными проблемами, составляющими предмет ‘науки наук’ — философии.
Пути моего мышления в этой области пролегали в равном отдалении и от немецкого философского идеализма, превращавшего философию в метафизику, и от упрощенного материализма, впервые насажденного в России ‘писаревщиной’. Я был лишь в основном знаком с зарубежной критикой того и другого, мои знания иностранных языков были зачаточны, да и доставать книги на иностранных языках тогда, кроме столиц, было почти негде, въезд же в столицы мне был со времени выхода из крепости запрещен. А между тем на умы русской молодежи шел на моих глазах поход: с одной стороны, адептов материализма, перевооруженного уже по-новому ‘диалектическим методом’ в духе Маркса и Энгельса, с другой — разочарованных материалистов, вернувшихся на пути Гоголя, Достоевского и славянофилов: {Славянофилы — представители одного из направлений русской общественной мысли 1840—1850-х гг. Выступали с обоснованием особого, отличного от западноевропейского, пути исторического развития России, усматривая ее самобытность в отсутствии борьбы социальных групп, в крестьянской общине, православии как единственно истинном христианстве, противостояли западникам. Выступали за отмену крепостного права, смертной казни, за свободу печати и т. п. Главные представители: И. С. и К. С. Аксаковы, И. В. и П. В. Киреевские, А. И. Кошелев, Ю. Ф. Самарин, А. С. Хомяков, В. А. Черкасский и др. Близки к ним были В. И. Даль, А. Н. Островский, А. А. Григорьев, Ф. И. Тютчев и др. В процессе подготовки крестьянской реформы 1861 г. многие из них сблизились с западниками на почве либерализма. Некоторые их идеи получили развитие в идеологии почвенничества (H. H. Страхов), панславизма (Н. Я. Данилевский), а также ‘охранительного’ направления русской общественной мысли.} от модного неокантианства и его теории познания они взяли лишь его познавательный скепсис и тем безудержнее преобразились в искателей безусловной истины и сверхопытного трансцендентного знания, даваемого свободной и ‘крылатой’ мистической интуицией.
Молодость дерзка, и я очертя голову ринулся в бой статьями в ‘Вопросах философии’ {‘Вопросы философии и психологии’ — российский философский журнал, издававшимся Московским психологическим обществом в 1889—1918 гг. Основан по инициативе профессора кафедры философии Московского университета Н. Я. Грота, являвшегося и первым его редактором.} и в ‘Русском богатстве’. {‘Русское богатство’ — российский литературный, научный и политический журнал. Издавался в 1879—1914, 1917-1918 гг. С 1895 по январь 1904 гг. выходил под редакцией Н. К. Михайловского (совместно с В. Г. Короленко). Будучи оплотом народничества, вел ожесточенную полемику с русскими марксистами. На рубеже 1890—1900-х гг. являлся своеобразной лабораторией, в которой формировались идеи неонародничества. С 1906 г. фактически стал органом партии социалистов-революционеров. Запрещен в 1918 г. за антибольшевистскую направленность.} Но чем более бой разгорался, тем напряженнее ощущал я потребность в философском довооружении. В общем плане заграничной поездки я уделял поэтому достаточное место для того, чтобы припасть непосредственно к живым родникам новейшей философской мысли Европы, в которых меня особенно привлекала — тогда еще по сведениям из вторых рук — линия философской мысли, шедшая от древнего Протагора через Лааса к Маху, Авенариусу, Петцольду и Гольцапфелю, — линию, к которой потом мне пришлось прибавить Эйнштейна.
Житловский предстал передо мною как живой выходец из того мира философской мысли, в двери которого я давно уже в мечтах моих стучался. Он был на десяток лет старше меня: он родился в 1863 году {X. О. Житловский родился в 1865 г.} в Витебске, я — в 1873 году в заволжском степном Новоузенске. {Как удалось установить по архивным документам, В. М. Чернов родился 25 ноября 1873 г. в уездном городе Саратовской губернии Николаевске (ныне — Пугачев).} Житловский закончил свое образование в Бернском университете со степенью доктора философии, внушавшей мне, по новизне дела, искреннее почтение, я же был извлечен зубатовскимп ищейками из стен Московского университета всего лишь при переходе с первого курса юридических наук на второй и продолжал свое образование в традиционном пристанище мятежных искателей истины — в тюрьме.
Житловский владел, как родным, самым философским языком того времени — немецким. Я обладал лишь теми элементами этого языка, которые давались нашими классическими гимназиями. В его беседах со мною он с большой легкостью оперировал знанием всех разветвлений неокантианства, для меня многие из них были еще ‘землей неведомой’. Естественно, что я во многих вопросах мог ждать от него откровений и глядеть на него как на ‘учителя’, снизу вверх. У него были, в общем, простые и приятные манеры, лишенные тогда всякой претенциозности и ‘генеральства’.
Те несколько дней, которые Житловский провел в Цюрихе, мы с ним были почти неразлучны. В нем располагали меня к себе беззаботно-доброжелательная общительность характера, находчивость и остроумие. Перед отъездом он усиленно соблазнял меня покинуть ‘скучный’ Цюрих и перебраться в Берн. Он прежде всего предоставлял в мое распоряжение хорошо подобранную философско-социологическую библиотеку, главным образом немецкую, и предлагал самого себя в гиды по лабиринту школ, систем и обобщений. Одновременно с этим он советовал мне сразу же записаться в студенты Бернского университета: как для того, чтобы систематически провести то свое собственно научно-философское довооружение, о котором я мечтал еще в России, так и для того, чтобы вооружиться докторским дипломом, чему он придавал очень важное значение.
Я колебался недолго: в Цюрихе меня ничто не удерживало.
Весь первый год, проведенный мною в Берне в ближайшем общении с Житловским (редкий день мы с ним не виделись), был, так сказать, медовым месяцем нашей дружбы. Не осталось, кажется, ни единого вопроса, о котором у нас не было бы на все лады говорено и переговорено.
Я записался в университет и прилежно слушал лекции по философии. Они меня, правда, несколько разочаровали, но их польза для меня в смысле практики немецкого языка и освоения научно-философской терминологии была самоочевидна. Одним я был несколько удивлен: отношением Житловского к борьбе философских школ. Он рассматривал их, как коллекционер рассматривает избранные экземпляры своих коллекций. Он ими любовался, ценил в них оригинальные особенности, редкостные и странные формы, их внутреннюю согласованность и симметрию или, наоборот, неожиданную асимметричность, словом, более всего внешнюю красивость. Они были для него подобны мертвым телам наколотых на булавки бабочек. Дух жизни от них отлетел, они не возбуждали в Житловском никакой страсти — ни позитивной, ни негативной. Единственная страсть — классификатора, делящего их на роды, виды и подвиды.
Для меня, может быть по наивности, пестрые очертания и краски грандиозного парада философских систем укладывались в одну целостную панораму борьбы истины с заблуждением, методического мышления с фантастическим, чистого знания с произвольными домыслами. Он высоко ценил кантовскую ‘Критику чистого разума’, я требовал се дополнения ‘Критикой чистого опыта’. Он смотрел на столкновение философских систем глазами холодного эстета, я — глазами неофита, принимающего самым близким образом к сердцу ход и исход воплощенной в нем борьбы правды с кривдой. Я производил над ними суд, подобающий ревнителю истины, он же разводил безнадежно руками, пожимал плечами и скептически вопрошал: ‘Что есть истина?’. Я не уставал воевать со стародавним обычаем философии — быть наукообразной, то есть замаскированной служанкой религии, он находил это в порядке вещей. Я требовал тщательного отделения от научной философии, основанной на строгой теории познания, всяких метафизических вымыслов, домыслов и вообще незаконных примесей. Он улыбался, усаживался как можно комфортабельнее в кресло, клал ногу на ногу и не без юмора начинал: ‘Но что же, собственно, худого в метафизике? Кому и чем она мешает или жить не дает? Ее область стоит высоко над жизненными потребностями, конфликтами и распрями. Представим себе многоэтажное здание — жизнь социального целого — и на самом верху — вышку. Не чердак, заброшенный и запустелый, а скорее что-то вроде застекленной студии, куда не врываются никакие буйные порывы ветра, где все — сплошной покой, тишина, ровный и мягкий полусвет. Окинем взглядом своды, потолки, верхние углы. И вот перед нами тонкая, легкая, серебристая сеть паутины. Она вздрагивает от малейшего, почти не ощутимого колебания воздуха. Заходящее солнце отбрасывает на нес свои лучи, и пурпурный отблеск ложится на каждую нить, на каждую осевшую на нее мельчайшую пылинку. Какая воздушность, красота, какая изящная и нежная симметрия! А ведь это и есть живой символ метафизического построения — этой красоты духовных очей, этой покоящейся в себе гармонии. Кому и зачем поднимать на нее беспощадную руку?’.
Признаюсь, для моих ушей все это звучало какой-то странной умственной прихотью. Сеть паутины? Ее сколько угодно у нас бывало по разным вышкам и углам, но на практике с нею неразлучными бывали пыль и плесень. А вместе с пылью веков без труда можно было разглядеть на ее нитях почти прозрачные мощи микроскопических мушек и мошек, и где-то на одной из ее нитей, как на телефонном проводе, висел коварный, подстерегающий новые жертвы паучок, выпрядающий сам из себя эту сеть для целей, ничего общего с чистою красотою не имеющий. Из храма науки и научной философии их надо выметать самым беспощадным образом!
Житловский выслушивал, добродушно улыбался, отвечал что-нибудь юмористическое и оставался доволен тем, что ему удалось подразнить мою непримиримость. Но под этим ‘воздушным’ боем шрапнелями острот оставался серьезный вопрос о подмене жажды знания прихотями тонкой гастрономии мысли, ищущей пряностей, щекочущих вкусовые нервы, вместо здоровой питательной пищи.
Когда я говорил ему об этом, в нем еще громче звучал дух противоречия: ‘Ведь существует же искусство для искусства, ведь в игре, в спорте, в танце мы тратим двигательную энергию ради наслаждения самим процессом ее обнаружения вне посторонних полезных ее плодов или результатов. Совершенно так же мы имеем в метафизике напряжения мыслительные, вся прелесть и ценность которых в них самих, а совсем не в служении каким-то сторонним практическим пользам живой общественности. Не надо обесценивать это свободное от оков опыта духовное творчество, называя его пустой ‘игрой ума’ или ‘танцем мысли’. Есть даже в такой строгой науке, как математика, действия над ‘мнимыми величинами’, есть и в обыденном рассудке загадки, шарады, ребусы…’.
Что я мог ему ответить? Что игры хороши для детей, а мы из детских штанишек давно выросли, что ребусы, шарады и крестословицы — ‘рукоделье от безделья’?
Личность его меня очень интересовала, но впервые пришлось мне почувствовать, что наряду с созвучными мне идейными мотивами я найду у него и элементы серьезного расхождения. Это начало меня тревожить.
Юность Житловского в России была осенена закатом грозного Исполнительного Комитета ‘Народной воли’, и лишь когда там уже ‘облетели цветы, догорели огни’, он перебрался в эмиграцию…
Житловский в русской эмиграции выступил как заметная величина в эпоху, когда после разочарования, а затем и ренегатства Тихомирова окончательно стал на очередь вопрос о дележе ‘наследства’ ‘Народной воли’. Тому способствовали смерть последнего члена Исполнительного Комитета, замечательной русской женщины Оловенниковой-Ошаниной и надвигавшийся конец патриарха народнической эмиграции П. Л. Лаврова.
Но значительно раньше Житловского выдвинулся готовившийся вступить в ‘последний и решительный бой’ с Тихомировым, превосходивший его и своей теоретической подготовкой, и силою аналитического ума, и энергией, и, наконец, блеском полемического дарования Г. В. Плеханов.
Борьба его с народовольчеством была давнего происхождения: с конца ‘Земли и воли’. Не раз фигурально говорилось, что она была расколота надвое: одни осью своей работы взяли ‘землю’ (это был Плеханов, создавший ‘Черный передел’ {‘Черный передел’ — революционная народническая организация в России начала 1880-х гг. Возникла в августе—сентябре 1879 г. после раскола ‘Земли и воли’. Название связано с распространенным среди крестьян слухом о близком всеобщем (‘черном’) переделе земли. Первоначально члены организации разделяли программу ‘Земли и воли’, отрицали необходимость политической борьбы, не принимали террористическую тактику ‘Народной воли’, считали, что революцию может совершить только народ. В области тактики ‘чернопередельцы’ были сторонниками широкой агитации и пропаганды в массах. Организаторами Центрального кружка организации в Петербурге были Г. В. Плеханов, П. Б. Аксельрод, О. В. Аптекман, М. Р. Попов, Л. Г. Дейч, В. И. Засулич и др. Периферийные кружки действовали в Москве, Харькове, Казани, Перми, Саратове, Самаре и других городах. Аресты 1880—1881 гг. и эмиграция ее руководящих деятелей ослабили организацию. Под влиянием успехов ‘Народной воли’ многие ‘чернопередельцы’ перешли на народовольческие позиции. К концу 1881 г. организация перестала существовать, однако отдельные чернопередельческие кружки действовали вплоть до второй половины 1880-х гг. Плеханов, Дейч, Засулич и другие ‘чернопередельцы’ порвали с народничеством и, перейдя на позиции марксизма, создали в 1883 г. в Женеве первую русскую марксистскую организацию — группу ‘Освобождение труда’.}), другие — ‘волю’ (это была ‘Народная воля’ с главной осью работы — борьбой за политическую свободу). Раскол был делом рук Плеханова, надеявшегося на Воронежском съезде добиться исключения политиков-террористов. Потерпев поражение, он ‘хлопнул дверью’ и попробовал под новым именем восстановить землевольчество в его первоначальной чистоте. Его ждала новая неудача: история ‘Черного передела’ свелась к ряду последовательных отколов русских работников и присоединения их к большинству землевольцев, оставшихся под флагом завоевавшей себе героическую славу ‘Народной воли’.
Идеологическая карта ‘Черного передела’ была заранее бита уже тем, что против ‘критического народничества’ Глеба Успенского, поддержанного Михайловским, Плеханов не только должен был ратовать за ‘романтическое народничество’ Златовратского, но и держаться единого фронта с полуанархистом, полу монархистом Юзовым-Каблицем, завершившим свою эволюцию окончательным переходом в реакцию и антисемитизм. Путь этот был безнадежен.
Перед Плехановым, по-видимому, иногда вставал вопрос о соглашении с народовольцами, к чему его и его друзей склонял Тихомиров, все более терявший веру в народовольчество, но еще некоторое время сохранявший формальную верность знамени таких старых друзей, как бесконечно импонировавший ему Александр Михайлов. Плехановцам он предлагал порознь войти в ряды ‘Народной воли’ и, не полемизируя с ее прошлым, постепенно перерабатывать ее идеологию в марксистском духе. Плехановцы, кажется, наполовину уже склонялись к этому, но переговоры их с народовольцами кончились, когда в руки народовольцев попало письмо Стефановича к Дейчу, понятое ими как план взрыва ‘Народной воли’ изнутри.
Нетрудно было себе представить, какие бесчисленные бури происходили за это время на собраниях русских колоний в эмиграции. Житловский был частым оратором на этих колониальных собраниях, имя его уже начало произноситься наряду с именами Тихомирова и Плеханова. К тому времени, когда я приехал за границу, Житловский был уже признанным лидером нового, социально-революционного направления.
Он был одним из основателей заграничного Союза русских социалистов-революционеров, которому удалось связаться с другим, существовавшим в России (с центром в Москве), Союзом социалистов-революционеров и принять на себя роль заграничного представителя последнего.
Надо не забывать (иначе наделаешь множество ошибок), что в то время единой ПСР в России еще не было. Самое имя ‘эсеры’ как специфическое обозначение нашего течения в русском социализме явилось почти случайно. Исторически одинаково социалистами-революционерами называли себя и землевольцы, и народовольцы, и чернопередельцы, даже стоявшие на грани между либерализмом и социализмом народоправцы не покидали освященное всей прошлой историей имя ‘социально-революционной партии ‘Народного права». И Плеханов еще в середине 90-х годов говорил о социал-демократическом секторе в общей семье русских социалистов-революционеров.
Ныне вся эта история ‘словесных наименований’ совершенно позабыта, откуда и происходит многое множество недоразумений. Слово ‘социалист-революционер’ вовсе не было придумано для обозначения одной из обособленных фракций русского социализма. Вначале это было объединительное слово — то, что оставалось, когда отбрасывали дальнейшие частные определения: ‘Земля и воля’, ‘Народная воля’, ‘Черный передел’, ‘Освобождение труда’. Поэтому его и принимали в России, точно сговорившись, то там, то здесь самые разнообразные местные группы и союзы, ничего не ведавшие друг о друге.
Историк русской революции вообще, а тем более историк партии социалистов-революционеров должен отдавать себе отчет в том, что первая ‘Программа объединенных групп социалистов-революционеров’, появившаяся на рубеже 80-х -90-х годов, предполагала чисто техническое объединение всех возможных групп. Инициативным центром этого объединения был город Тверь, воззрения этой центральной группы характеризовались ее политическими соседями как ‘босяцкая программа’. И хотя лично Максим Горький никогда к ней не принадлежал, но на ней, бесспорно, отразилась свойственная ему подмена пролетариата, как станового хребта всей революции, деклассированными тружениками города и деревни — люмпен-пролетариатом.
Течение это, подобно всем течениям промежуточного, переходного периода, ныне почти позабыто. В частности, когда я рассказывал о нем Житловскому, он ровно ничего не знал и не ведал. А между тем в 1891 — 1892 годах оно было в Москве ‘последним криком революционной моды’, и ни о чем другом в передовых кругах не было столько толков и споров, как об излагавших эти воззрения нелегальных ‘Письмах старого друга’ П. Ф. Николаева и его легальной книге ‘Активный прогресс и экономический материализм’. Сам Николаев, старый каракозовец, позднее присоединился к совершенно чуждому ‘горьковских’ настроений ‘народоправству’ Марка Натансона, а разочаровавшись в этом последнем, вошел под конец своей жизни в нашу ПСР.
В моих воспоминаниях о Житловском эту ‘переходную стадию’ можно было бы вовсе обойти, если бы не абсолютное неведение Житловским относящихся к ней фактов и если бы не странная, порожденная этим неведением аберрация.
И Житловский, и главный друг его по заграничному Союзу — Хонон (Шарль) Раппопорт — наивно думали, будто наименование ‘социалисты-революционеры’ есть их личное изобретение, на которое они как бы взяли от истории патент. А потому каждый раз, когда до них доходили вести о существовании в разных местах России ‘социалистов-революционеров’, они преисполнялись гордым сознанием, будто все не ушедшее в марксизм русское движение идет указанными ими путями и духовно формируется их социально-политическим ‘кредо’.
И они действительно уверовали, будто их заграничные устные выступления, вместе с двумя-тремя печатными брошюрами их Союза, стали для будущего водоразделом: одна половина движения создана их проповедью, а другая — проповедью Плеханова, Аксельрода и Веры Засулич. В политической жизни Житловского и Раппопорта, как мы дальше увидим, аберрация эта сыграла поистине роковую роль. Она заставила их выступить с притязаниями, далеко не соответствующими ни их личным ресурсам, ни тому, что удалось им дать русскому движению. Для их самочувствия почти ударом был приезд в 1901 году из России Г. Гершуни, принесшего с собою весть о сплочении там эсеровских сил в объединенную ПСР, для которой зарубежный Союз Житловского и Раппопорта не значил почти ровно ничего.
В русской эмиграции Житловский дебютировал книжкой ‘Социализм и борьба за политическую свободу’, написанной в форме политического турнира лично с Г. В. Плехановым. То был критико-полемический ответ на его ‘Социализм и политическую борьбу’. Это ставило Житловского в положение как бы официального оппонента Плеханову при всех его довольно частых выездах в Берн из своей ‘главной квартиры’ — Женевы.
Плеханов был опасным противником в литературных диспутах, но еще более — в словесных турнирах. У него было большое чутье на отыскание слабых сторон противника, и основною манерою его было мастерство ‘обходного движения’. С большим искусством избегая ‘лобовой атаки’ наиболее сильных позиций противника, он умел отыскать где-нибудь ‘с боку’ менее защищенный пункт, через который и направлял свой катастрофический для противника прорыв, сбивающий один из его флангов или производящий опустошительный набег на его тыл. И здесь он развертывал всю силу своего остроумия, своей безжалостной иронии, своей едкой насмешки. Не всем нравилась эта плехановская манера, на более требовательных слушателей она порою производила отрицательное впечатление и возбуждала, по закону противоречия, симпатию к пострадавшим от плехановской словесной расправы. Выпадала не раз и на долю Житловского удача иметь после ожесточенных дебатов с Плехановым на своей стороне сочувствие ‘избранных’ слушателей, умеющих вдумчиво расценить — что, в последнем итоге, дали обе спорящие стороны для увеличения ценности своей позиции. Однако не они создавали общую атмосферу зала. Решающую роль часто играло невзыскательное ‘болото’, глазевшее на дебатеров, как на своего рода бойцовых петухов, и считавшее по хлесткости отдельных выпадов, кому надо присудить в ринге победу ‘по пунктам’.
Не без интереса присутствовал и я на двух-трех докладах Плеханова, послуживших поводом для очередных выступлений Житловского со своими возражениями и закончившихся очередной словесной ‘расправой’ первого с последним. ‘Каждый раз, когда мне случается бывать в Берне, — начал Плеханов уверенным и слегка снисходительным тоном свою заключительную реплику на одном из своих докладов, — я могу быть спокоен: здесь у меня имеется свой собственный непременный оппонент — доктор от философии Житловский. И чему бы я ни посвятил доклад: историческому ли материализму или основам эстетики В. Г. Белинского, празднованию ли Первого мая или угрозе общеевропейской войны, — я знаю, что мой оппонент не упустит случая подняться и высказать ряд философски звучащих замечаний. И уж, конечно, не упустит случая подчеркнуть главный мой грех: неуменье понять, что нет лучшего средства поднять революцию в России на максимальную высоту, как террор. Но этого мало. Необходим политический террор! Необходим систематический политический террор! Тот самый, воспоминание о котором вдохновило недавно собрата доктора Житловского, г. Бурцева, провозгласить свой новый символ веры, пожалуй, даже свое новое звание: ‘Я теперь, — говорит он, — не социалист, даже не террорист, я — просто бомбист!»
И под смех публики Плеханов продолжал: ‘По совести говоря, я сам затрудняюсь сказать, кто именно из них двоих бурнопламеннее: доктор ли от философии или бомбософии. Но знакомство с обоими приводит мне на память картину из моих отроческих лет, в дальней русской провинции. Был там брандмейстер, который прославился тем, что кто бы или что бы его не разбудило ночью, он вскакивал, как на пружинах, и, еще ничего не видя и не слыша, во всю силу своих брандмейстерских легких, испускал зычный пожарный клич: ‘Направляй кишку! Направляй!». Зал уже покатывался от хохота, когда Плеханов заключал
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека