Мои дороги и тропинки к еврейству, Чернов Виктор Михайлович, Год: 1948

Время на прочтение: 19 минут(ы)
Чернов В. M. В партии социалистов-революционеров: Воспоминания о восьми лидерах
СПб.: ‘Дмитрий Буланин’, 2007.

МОИ ДОРОГИ И ТРОПИНКИ К ЕВРЕЙСТВУ

Мне не раз приходилось слышать: ‘Скажите, почему Вы ни разу не поделились с читающей публикой своими воспоминаниями о евреях-революционерах в рядах вашей партии? Их, кажется, было не так уж и мало. А главное, какие люди и деятели были среди них! И кому же, как не вам, одному из немногих оставшихся в живых ветеранов, бывших восприемниками партии у самой ее купели, нести ответственность за сохранение их образов в памяти потомства?’.
Я чувствую всю законность этого вопроса, а может быть, и законность оттенка полуупрека, в нем заключенного. И серьезных оправданий у меня нет. Почему? Просто так вышло, ибо как-то не выпадало случая. И вот теперь, когда такой случай представился, я обращаюсь к вещевым складам моей памяти. И первое, на что натыкаюсь, — это запоздалость, с которою передо мной, как и перед многими подобными мне коренными великороссами, вырисовались и общие размеры, и степень остроты и болезненной напряженности еврейского вопроса в собственной России.
Степняк по рождению, волгарь по среде, в которой я рос и где слагался весь мой духовный облик, я в этих краях никаких евреев не только не видел, но даже о них почти не слыхивал.
Рано потеряв родную мать, при мачехе я рос заброшенным, дичившимся ребенком, и хотя она вышла из духовного звания, я никакого серьезного религиозного воспитания в церковно-православном духе не получил. Вплоть до самого отъезда в Саратов для поступления в гимназию я попал под столкновение двух веяний в религиозной сфере: одного, шедшего по женской линии, и другого — по мужской. Первое, не мудрствуя лукаво, пересказывало по учебникам Закона Божия повесть о евреях как избранном и особенно излюбленном Господом народе. Он дал нам Библию, Заповеди, Иоанна Крестителя, Богоматерь, самого Христа и апостолов, без него нам грозила участь остаться язычниками. Другое — по мужской линии — восходило к дедушке (по мачехе), отставному консисторскому чиновнику, в его разговорах ныне живущие евреи были какими-то загадочными, от всего мира таящимися людьми (стало быть, им есть что от всех скрывать!), совершенно не похожими на ‘избранный Богом народ’ древности. В рассказах о них было много недомолвок и намеков, только разжигавших детское любопытство. Взрослые часто говорят между собою, не думая о том, как жадно подхватываются обрывки их мыслей детским воображением и детским умом, с пятого на десятое слепляющими из них целую фантастическую картину.
Особенно встревожено было наше детское воображение одним разыгравшимся на наших глазах эпизодом. Однажды у дедушки побывал в гостях его старый приятель вместе с сыном, долговязым семинаристом. По поводу какого-то своего денежного спора с евреем-дантистом гость принялся разглагольствовать на тему о зловредности этого племени, от которого ждать чего-либо доброго не приходится, ибо оно дерзнуло самого Сына Божия пригвоздить к кресту и замучить жестокою смертью. ‘Недаром оно лишено родины, — распалялся он, — и рассеяно по всему свету, и недаром его нигде не любят и отовсюду гонят прочь’. Дедушка усердно ему поддакивал, и оба они принялись распекать семинариста за то, что он при их разговоре всем выражением своего лица обнаружил крайнюю степень сомнения и недоверия.
И когда старшие удалились, семинарист таинственным, приглушенным голосом принялся нас просвещать, чеканя опровержение за опровержением: ‘Даже слушать стыдно все эти пустые и невежественные вымыслы! Во-первых, вовсе не после казни Иисуса у евреев отнята была их родина, а раньше. Где же это видано, чтобы наказание было раньше преступления? Во-вторых, вовсе не евреи были тогда хозяева в Палестине, а римляне, только Понтий Пилат — римский прокуратор — мог приговорить к распятию на кресте, и только римские воины — взять приговоренного и выполнить над ним приговор. Так почему же потомки Понтия Пилата и его воинов не были лишены их родины — Италии? В-третьих, Иисус, в конце концов, был от роду, по человеческому естеству, сам евреем, евреями были и Его мать, и дед, и бабушка, евреем был Иоанн Креститель, благословивший Иисуса на особое Его служение, евреями были все двенадцать апостолов, разнесших учение Его по белу свету. Почему же весь еврейский народ за ненавистничество к Иисусу каких-то книжников, фарисеев да черни, кричавшей ‘распни Его!’, наказывать в течение почти двух тысячелетий, а не наградить его за Марию Деву, за Иоанна Крестителя, за апостолов? А самое главное — уж если Сам Бог положил, что собственный Его Сын должен искупить грехи всего человечества своими крестными муками, так выходит, что даже на Иуде Искариотском своей самобытной вины не было. Он был слепым орудием замысла Господня, без его предательства не было бы распятия на кресте, а без распятия и крестных мук не было бы всеобщего искупления. И последнее: Иуда сам себя судил и наказал самой страшной казнью — повешением. Как же можно второй раз судить за ту же вину и перелагать ее на весь еврейский народ?’.
Мы ошеломленно слушали его… Уж, право, не знаю, на что бы еще в наших детских верованиях замахнулся семинарист, но поток его самобытной семинарской диалектики был оборван. Отец позвал его, и они уехали домой. Но и та лавина неуклюжего вольномыслия, которую он на нас обрушил, оставила в наших душах хаос и большое умственное смятение…
Вообще говоря, религиозные споры в нашем семейном быту были почти небывальщиной. Ничто их не порождало. Широкая водная артерия, именовавшаяся Волгой, заносила к нам, уносила от нас и проносила мимо нас необыкновенно пеструю смесь одежд и лиц, племен, наречий, состояний. Были тут и дети ислама: татары, башкиры, киргизы, были немецкие колонисты, почти сплошь меннониты, были выходцы из Слободской Украины, занесшие в наши места баптизм и духоборчество, были какие-то инородцы-полуязычники, были казаки с Урала (древнего Яика), строго придерживающиеся двоеперстия и старопечатных книг, разбивавшие даже посуду, из которой ели и пили у них ‘никониане’. И если не было или почти не было настоящих евреев, то были их, так сказать, незаконные дети — субботники. Но Поволжье, исстари приют всех гонимых старой Русью, было чуждо религиозных распрей. И потому, расстилал ли свой коврик и молился на Восток мусульманин, надевал ли еврей свой талес, возносил ли свои моления черемис, коренной волгарь только понимающе и степенно, с оттенком почтительности говорил: ‘Это у них вера такая, это у них дедовский обычай такой’. И значит — все в порядке.
Так было ‘внизу’, в народе, но не так было ‘наверху’ — в чиновничестве, особенно в среде чинушей духовного звания и связанного с ними купечества. Помню диспут о вере, если будет позволено так назвать его, в кругу родственников наших со стороны мачехи. Повздорили, и крупно повздорили, двое: один — православный, торговец красным товаром, а другой — молоканин ‘субботнического’ толка, хозяин небольшого извозного дела. Первый хвастал, что вот-де его вера — вера правая, славная на весь мир, оттого и зовется православной. А что такое вера его противника? Она — поганая вера, потому что позволяет в постные дни ‘поганить утробу молоком’. И еще один великий грех: вместо воскресенья празднуют они по-жидовски субботу. И когда придет тысячелетнее Христово царствие, все умершие православные воскреснут, а не праздновавшие воскресенья так и останутся без воскресения…
Атакованный субботник горячо отбивался. Но спор был недолог. У обоих быстро истощился весь невеликий запас теологических доводов, только азарт не улегся. И вот они согласились решить спор ‘Божьим судом’. И как вы думаете, чем? Да состязанием, кто кого перепьет! Началась гомерическая дуэль на спиртных напитках, длившаяся целую ночь. Лишь под утро все было решено. Победа досталась православному. Его нашли, судорожно вцепившимся обеими руками в стол и словно врытым в землю на своем стуле. Остекленевшими глазами он уставился напротив себя, туда, где должен был сидеть его противник, и, как одержимый, внушал пустому пространству: ‘Наша всрр…ра правв…вая. Наша всрр…ра прав..воссл…лав-ная… Зза стол…лом сидит, а ваша поган…ная, мол…лок…канская… уж давв..но под стол…лом валя…ется!’. Даже когда их обоих, победителя и побежденного, с добрый час парили в бане, время от времени обливая ледяной водой, первый долго еще при каждом проблеске сознания начинал свое: ‘Наша всрр…ра — правв… вая’…
Для всех собравшихся вся эта своеобразная ‘религиозная тяжба’ была, кажется, решена окончательно, без права апелляции. Но мой дядя-субботник внутренне не смирился. Брата моего Владимира, старше меня лет на восемь, он как-то зазвал к себе на дом и там свел с сивобородым, лет под 70, известным сектантом-начетчиком. И тот ему поведал, откуда пошли они, субботники. Рассказ этот даже в передаче брата был волнующий, с жутким концом. В моей памяти его обновила через много лет встреча в Тамбове с одним странствующим сектантом-грамотеем, взявшимся проверять ходячие в его среде предания по научно-историческим книгам. Он подтвердил мне, что тот рассказ в общем и целом был близок к исторической правде, лишь расцвеченный и разукрашенный применительно к сектантским понятиям.
А начетник рассказал брату о том, как еще при Иване III, деде Грозного, произошла великая церковная распря. Иван III решил укоротить руки церковным и монастырским ‘хапугам’, отобрав в казну несметные сокровища, накопленные церквами и монастырями. Его поддержали лучшие люди духовного и светского звания, считавшие, что только это и излечит ‘князей церкви’ от стяжательства и чревоугодия, вернет их к бессребренничеству, смирению и богоугодному труду. На стороне Ивана III выступили лучшие иереи, в том числе протопопы двух главных московских соборов — Успенского и Архангельского. С ними был и митрополит Зосима, и великая княгиня Елена, и дьяк посольского приказа Курицын. Но на них поднялось все черное воронье, особенно же налетевшие на Русь из Византии греческие черноризцы, которые склонили к своему делу жену Ивана III, властную и сварливую Софью. Иван III сначала было не поддался, Софью вместе с сыном Василием сослал в монастырь, а наследником своего престола объявил Дмитрия, сына Елены. ‘И подумать только, — говорил сектант, — кабы у него хватило ‘карахтеру’, сколько бы бед миновало Россию! Тогда не быть бы над ней царем ни Василию Ивановичу, ни сыну его, Ивану Васильевичу, Лютому, тогда не бывать бы на Руси опричнине, не согнула бы она в бараний рог земщину’… Старый начетчик, распаляясь, пророчествовал даже, что и крепостного права бы не было, а стало быть, и вызванного его введением Смутного времени не пережила бы Русь! Но Иван III не выдержал, попался поповской хитрости: запугали его тем, что-де конец мира подходит и Страшный суд у дверей, а все, кому он верил — нехристи, совращенные в жидовство. А почему? Был у них праведный и хороший человек, еврей Схария, а также содруги его — Иосиф Шмойло Скарявсй да Моисей Хануш, они знали Библию лучше всяческих греческих попов, вот на них всю вину и навалили. На беду, умер тут главный их заступник, дьяк Курицын. Великую княгиню Елену обличили в том, что она-де из чешской земли занесла в Москву таборитскую ересь — а то была вовсе не ересь, но самая справедливая правда. Ссадили с митрополичьего престола Зосиму как ереси потатчика, Ивана III с Софьей помирили, и вместо нее заточил он безвинно Елену с сыном Дмитрием, главных же и лучших людей из духовного и светского званий, бывших с ними заодно, казнили страшною смертью: засадили в деревянные клетки и сожгли живьем!
Помню, долго после этого мне не раз снились дико кричавшие и мечущиеся в клетках люди, которых лижут огненные языки и на головах которых сухо и жутко потрескивают волосы… Мне тогда говорили, что все это злые выдумки, что это только у католиков так свирепствовала инквизиция, а наша Православная церковь ее не ведала и никогда никаких еретиков живьем не сжигала. Хотелось этому раз и навсегда поверить и отогнать от себя кошмарные видения. Увы, они оказались жестокою былью!
Первого живого еврея в своей жизни — звали его Семен Гинцбург — я увидел в Саратовской гимназии. Он был подросток худощавый, с впалою грудью, слегка рыжеватый и веснушчатый, держался незаметно, почти робко. Соседом его по парте был некто Чубаровский, парень в основе своей натуры не злой, но грубоватый и самодурный. Физическою силою он уступал лишь великовозрастному красавцу, весельчаку, лентяю и щеголю Шиловцеву, который аккуратно оставался по два года в каждом классе, но пользовался благосклонностью педагогического начальства толстого бумажника родителя ради.
Однажды этот ‘второй силач’ нашего класса во время перемены вытащил из ранца объемистый бутерброд с колбасой и принялся аппетитно его уплетать, распространяя вокруг себя специфический запах свинины. Гинцбург не удержался и с гримасою явного отвращения отвернулся. Чубаровский вломился в амбицию и начал всячески придираться к соседу. В наказание за ‘невежливый’ жест тот должен был послушно нюхать поднесенную ему прямо под нос свинину, а подносилась она так усердно, что мазнула его по губам. Безуспешно пытаясь вырваться, бедняга разразился беспомощным плачем.
Грубая сцена собрала толпу одноклассников, на их лицах читалось явное неодобрение, но, памятуя о высокой силовой квалификации обидчика, открыто вмешаться никто не решался. В этот момент мною овладела природная вспыльчивость, и я, пренебрегая общепризнанными степенями кулачной иерархии, заслоняя собою обиженного, отбросил прочь обидчика. Сам я обладал немалой физической силой, заслужившей мне звание ‘мишки-медведя’, но, будучи самым младшим в классе, мог претендовать в лучшем случае на пятое место по силе.
Завязалась горячая схватка, в которой мне ‘на натиск пламенный был дал отпор суровый’: я познал на опыте, что ни подражание Дон Кихоту в заступничестве обиженных, ни сознание своей правоты не отменяют тех естественных законов природы, по которым пятому силачу класса не дано низложить второго… Когда все успокоилось, у Чубаровского природное добродушие взяло верх над самодурством, и он первый обратился к Гинцбургу с добродушно-примирительными словами, да и со мной вел себя, как будто ничего особенного между нами не было. Как говорится, ‘инцидент был исчерпан’, а главное, более не повторялся…
Ребячьи души просты, и счеты взрослых проходят мимо них, долго не прививаясь, скользя сверху. В младших классах гимназии мы порой дразнили учившихся с нами евреев, впрочем, как и татар, ‘свиным ухом’, называли их ‘жиденятами’, когда с ними ссорились, но, казалось, это почти так же, как Чернова переименовывали в ‘Чернушку’ или ‘Чернявку’.
У Семена Гинцбурга был брат Яков — лучший товарищ моего старшего брата Владимира, который также учился в Саратовской гимназии. Вместе с ним я нигде так не любил бывать, как в семье Гинцбургов, где командовал в ребяческих играх и затеях целой оравой ‘жиденят’ разных возрастов, все это были преуморительные славные ‘звереныши’, и я плавал среди них, как рыба в воде…
Вскоре брат мой был арестован по политическому делу и исключен из гимназии. На мне это отразилось так, что за малейшую мою провинность на меня кричали: ‘По стопам братца пошел? Ну и кончишь, как он!’.
Отданный в пансион классному наставнику реального училища, я был им как-то раз обыскан: у меня оказалось много переписанных моей рукой ‘вредных духу’ стихотворений моего любимого поэта Н. А. Некрасова вместе с собственными упражнениями в том же стиле. Почтенный педагог, почтя их, ужаснулся: ‘Но ведь после этого только и остается, что выйти ночью на большую дорогу с кистенем и топором да обирать богатых в пользу бедных!’. Выговор не сулил мне ничего доброго, но я был на седьмом небе от счастья: он приписал мне некрасовские стихотворения, не найдя между ними и моими никакой разницы! В довершение всего я вскоре попал в жандармскую засаду на квартире одного поднадзорного народовольца. После этого я совершенно превратился для гимназического начальства в пугало, и на педагогическом совете инспектор Двинянинов торжественно грозил, что ни в одном выпуске Саратовской гимназии Чернова не будет!
Надо было искать выхода. Выдержав экзамены в последний, VIII класс, я подал прошение о принятии меня в тот же класс Юрьевской (Дерптской) гимназии. Там впервые действовала русская гимназия вместо прежней немецкой, и обрусительная политика делала желательным привлечение русских учеников. Я поспешил перевестись в эту гимназию, где никаких препон к окончанию курса не встретил. Тут довелось мне встретиться с одним чрезвычайно меня заинтересовавшим школьным товарищем-евреем.
Это был Яков Виленский, худощавый, высокий и нервно напряженный брюнет с такой странной проседью в волосах, как будто он перешагнул не за двадцатилетний, а далеко за тридцатилетний возраст. Точно налитый ртутью, он был яростным спорщиком. Мы провели с ним вместе всего лишь год — по окончании гимназического курса жизнь навсегда разбросала нас в совершенно разные стороны. И все же я должен сказать, что он был первым моим серьезным и глубоко близким жизненным другом, разлука с ним ощущалась мною как большая неоценимая потеря.
Сколько долгих-долгих часов проводили мы с ним чуть ли не ежедневно, отправляясь в гористый лесной парк ‘Домберг’ или куда-нибудь еще дальше за город, обсуждая всякого рода ‘проклятые вопросы’, ища полноты единогласия и натыкаясь то и дело на разноречия, горячась и доводя друг друга до изнеможения, до хрипоты. Я спорил горячо и упорно, он — страстно и фанатически-сосредоточенно, были темы, от которых мы не могли отстать по целым дням, постоянно возвращаясь к ним, ни один из нас и допустить не мог, чтобы нельзя было ‘переубедить’ другого, до такой степени был силен в нас полудетский, полуюношеский ‘рационализм’, вера в непобедимую силу ‘чистой’ логики.
Яков Виленский впервые развернул передо мною неведомую мне до сих пор кошмарную картину безвыходной еврейской обездоленности. Как и куда бежать от нес? И он мне поведал, что еврейская интеллигенция, болеющая этим вопросом, разделилась на два лагеря: ‘аргентинцев’ и ‘палестинцев’. Сам он причислял себя к первым, и когда доходил до барона Гирша и его широкого колонизационного плана, преображался в настоящего визионера. С горящими глазами рисовал он мне картину, как снова, подобно дням исхода еврейства из Египта, со всех концов земли потянутся сыны рассеянного и угнетенного народа в новую землю обетованную и, минуя ветхую, отжившую свой век Палестину, в девственных аргентинских степях, в стране чистой от всего дряхлого и отжившего, заново начнут еврейскую историю и возродят еврейскую нацию в обновленном и богатом творческими началами виде. Отовсюду, стряхнув от ног своих прах и пыль самых разнообразных чужих национальных культур, принесут с собою сыны еврейского племени в Новый Свет все разнообразие, все богатство своих впечатлений, переживаний, опыта, способностей и создадут небывалую доселе по богатству и всеобъемлющему характеру своему цивилизацию и государственность…
Я внимал пророческим сновидениям моего друга с полным сочувствием. Казалось бы, в это время я уже достаточно продвинулся в освоении мировой истории, чтобы отдать себе полный отчет в одном: тут речь идет о чем-то, в анналах этой истории небывалом. Все государственные образования, все культуры, все национальности росли доселе стихийно, органически, подобно растениям, пустившим свои корни глубоко в какую-нибудь местную почву, неразрывно связанную с местными климатическими, геологическими и геополитическими условиями. Но, казалось мне, нет роковых законов, навсегда приговоривших их к именно такой исторической эмбриологии, а значит, исключающих се замену каким-нибудь грандиозным коллективно-творческим актом. Правда, не совсем гладко входила в мое сознание фанатически звучащая ‘палестинофобия’ моего ‘аргентинофила’, выслушать ‘другую сторону’ в тяжбе Палестины с Аргентиною мне не приходилось, и если память мне не изменяет, тогда я еще и не слышал самого слова ‘сионизм’. Да и не мое было дело судить, какое именно место земного шара окажется наиболее подходящим ‘сборным пунктом’ для страстно жаждущего изжить свое ‘рассеяние’ еврейства. Перед собственной своей интеллектуальной совестью мне приходилось поставить лишь один вопрос: основательно ли полное разочарование в возможности для еврейства добиться нормальных условий бытия, оставаясь по-прежнему живущими лишь, так сказать, в порах других народов?
Не следует забывать, что мой рассказ относится к 1891 году. Никакое, даже самое запуганное, воображение не могло себе представить возможности превращения почти всей Европы в арену диких облав на еврейское население под флагом ‘научного расизма’ и с целями очищения какой-то фантастической ‘арийской’ крови человечества от примеси крови ‘неарийской’. Что антисемитизм существует, видеть было нетрудно, но еще легче было питать наивные надежды, что он, наподобие веры в леших, домовых и водяных, рассеется как дым от простого распространения знания, науки, здравых понятий вообще. А если так, есть ли какой-нибудь смысл в побеге от кучки нелепых изуверов куда-то за тридевять земель, в тридесятое царство — будь оно палестинским или аргентинским? Порою мне очень не хотелось ‘отпускать’ туда евреев. Антисемиты нагло кричат: ‘Долой евреев! Вон евреев!’. И что же? Вместо того чтобы дать им сражение — лучшие евреи сами предупредительно хотят очистить перед ними поле битвы, сдать свои позиции? Словом, в тс годы многое решалось с налету, без знания жизни, прямолинейной и висящей в воздухе ‘логикой’…
На рождественских каникулах я съездил в Петербург, где сразу попал на собрание только что выступившей ‘группы народовольцев’. В них все дышало трепетным ожиданием возрождения всего того, что привыкли мы соединять с трагическим именем партии ‘Народная воля’. {‘Народная воля’ — революционная народническая организация конца 1870 — начала 1880-х гг. Первостепенными задачами считала политическое освобождение России: свержение самодержавия и созыв Учредительного собрания, а тактическими средствами — пропаганду, агитацию и террор. Организовала несколько покушений на Александра II и его убийство 1 марта 1881 г.} Вернувшись в Юрьев, я, разумеется, прежде всего поделился этими волнующими вестями с Яковым Виленским. И неожиданно наткнулся на его странную, замкнутую холодность. Я даже стал упрекать его — и получил жестокую отповедь: ‘Мы, евреи, и без того издавна без конца отдавали в жертву лучших сыновей нашего народа делу русской революции. Вы все ужасаетесь, когда читаете библейский рассказ об Аврааме, не задумавшемся сына своего Исаака принести в жертву Богу. Но ваша революция была для нас долго — слишком долго! — таким же требовательным Богом, и сколько Исааков отдано было ему Израилем! Ужасались вы этому? Нет! Вы принимали все как должное, вы требовали и продолжаете требовать от нас новых жертв! И чем вы платите нам за это? Кровь лучших людей нашего племени удобряет почву, на которой вы для себя сберете жатву, а мы на вашем пиру будем незваными гостями, которых гонят, как назойливых нищих или грабителей и воров! И если бы это было только в России! Но нет, ведь это везде, везде! Нет края, где бы не презирали или не ненавидели евреев, нет края, где бы не издевались над нами! Но там хоть впрок пошли человеческие жертвы, а у вас? Темнее и беспросветнее, чем когда-либо в России, ваш народ-раб, он уже голодает и будет голодать, умирать будет, только простирая униженно руки за подаянием, и будет благословлять тех насыщенных, которые обронят мимоходом крохи со своего стола в эти исхудалые руки. Ваша интеллигенция вспыхивает, как пучок сухой соломы, может быть и ярким светом, но через мгновение на этом месте нет уже ничего, кроме горсточки охладевшей золы! Наш народ вы гнали, но века гонений только сделали нас тверже, как вековая тяжесть земных пластов творит каменный уголь — он горит не как солома, а ровным и сильным светом, он и светит, и греет — почему же вы горите как солома, а не как раскаленный каменный уголь? Ваша проклятая славянская равнина создала вас шатунами и ленивцами в одно и то же время, безалаберными, легко отходчивыми в гневе, непрочными в любви, вялыми в труде, вы добродушны, потому что вам лень быть злыми, вы широки, потому что сосредоточиться для вас — смерть, и вы еще горды собой, вы всех считаете слишком узкими и недоросшими до себя, вы, для которых недоросль — национальный тип! Ваша интеллигенция — недоросль, ваша культура — недоросль, ваша промышленность — недоросль, ваш государственный строй — недоросль, ваш народ — недоросль! Лучшие ваши люди умеют только говорить жалкие слова, как Чацкий, восхищающий вас Чацкий, который в жизни пасует и перед Молчалиным, и перед Фамусовым, и перед Скалозубом, и все вы, его потомки, ухитряетесь только оказываться в вашей жизни ‘умными ненужностями’ и ‘лишними людьми’! Нет, нам надоело растрачивать ради вас святую кровь детей нашего народа, надоело быть историческими поденщиками, каторжными работниками чужого дела. Как библейский Иегова наконец сжалился и отвел руку отца, уже занесенную над Исааком, так и теперь созрела сила, которая спасет сынов нашего народа от бесполезной гибели перед алтарем чужих богов. Нет, больше от нас вы ничего не получите — довольно!’.
Виленский был значительно старше нас всех, он уже успел раза два ‘потерпеть крушение’, и мы шутя называли его нашим ‘старцем, убеленным сединами’. Он, как оказалось, уже успел прикоснуться к краям той ‘чаши’, которая отравила много ‘слишком рано родившихся’ людей России. И что меня поразило — так это та долго накапливаемая горечь, которая вдруг перелилась через край его души, забила фонтаном обвинений, упреков, сарказмов, желчных выходок, огульных приговоров. Мне было нетрудно переварить все то, что мой друг говорил по нашему адресу чрезмерного, даже прямо несправедливого, пока он критиковал наш национальный тип, нашу культуру, ‘сливки’ наших цивилизованных верхов. Сквозь всю эту огульность, чрезмерность, несправедливость я чувствовал в его словах какую-то высшую правду. Но когда он перенес стрелы своей язвительности на самый русский народ и на ‘соль земли’ — его интеллигенцию, я не выдержал. Его нападки казались мне переходящими в святотатство, и мы оказались на краю полного разрыва.
Помногу и о многих вещах спорили мы доселе с Виленским, но все наши споры нас только сближали, я спорил с ним и он со мною так, как будто каждый из нас мысленно спорил сам с собою. Тут же в первый раз между нами развернулся какой-то обвевавший нас холодом глубокий ров непонимания и отчуждения. О, как далеки были мы от сознания, что судьба может нас уравнять, что бывают пасынки при живой матери и Агасферы {Агасфер (‘Вечный жид’) — персонаж христианских средневековых легенд. Во время страдальческого пути Иисуса Христа на Голгофу он оскорбительно отказал Ему в кратком отдыхе и велел идти дальше. За это был обречен из века в век, до Второго пришествия Христа, безостановочно скитаться, подобно Каину, которого Бог обрек на скитания, запретив лишать его жизни. В легендах отразилось отношение средневековых христиан к евреям: в них они видели людей, не имевших родины и обреченных на скитания, но чудом сохранявших этническую и религиозную самобытность.} — из преданности родине и народу…
И лишь постепенно поняв, до какой степени все переболело в душе моего приятеля, я более уяснил себе психологическую почву его воззрений. Слишком мучительно было такому человеку, как Виленский, завидовать нам, живущим у себя ‘дома’, под приветливой и заботливой кровлей ‘отчизны’. Ведь он не имел ‘родины’ в моем смысле — в смысле огромного народа, органически сросшегося со сплошной территорией, — огромного целого, в котором элементы исторические, культурные, этнографические, бытовые, государственные, моральные тесно переплелись с элементами космическими. Вся его ‘родина’ заключалась в пестрой массе евреев, рассеянных повсюду, под всевозможными градусами широты и долготы, среди различных государственных форм, социальных укладов, под различным небом и среди различной природы. Как любви матери жаждал он ‘родины’ и страдал от ее отсутствия, как сирота и пасынок, он голодными глазами глядел на нас, баловней и любимцев, родных детей страны. Тут была рана, всякое прикосновение к которой вызывало жгучую боль. И когда Виленский на эту боль реагировал даже с чрезмерной раздражительностью, переходящую в несправедливость, я чувствовал себя перед ним ‘без вины виноватым’ — на мне тяготел какой-то наследственный, исторический грех отцов и дедов — моих отцов и дедов перед его отцами и дедами…
Перед самым окончанием гимназического курса, а стало быть расставаньем неизвестно на сколько времени, а может быть и навсегда, между нами произошел еще один инцидент. Виленскому очень захотелось обменяться со мной фотографическими карточками. Мы это сделали, причем я на оборотной стороне набросал какое-то шутливое посвящение. Мы были очень близки, и Виленский ввел в наш обиход забавные упоминания о разных переживаниях своего детства и отрочества: о принудительной перемене в гимназии своего имени Янкель на Якова, о ‘почтенных сединах’, украшавших его шевелюру и смущавшей господ педагогов и т. п.
Моя надпись на карточке воспроизвела что-то из наших общих ходячих шуток, и я уж никак не мог ожидать, чтобы он обиделся за беглое упоминание о них. И вдруг я увидел, что Виленский, прочитав надпись, изменился в лице, покраснел, побледнел и изорвал мою фотографию в клочки. Присутствующие были изумлены. Одноклассники-немцы приняли торжественный вид: мы, выпускные ученики гимназии, — почти уже студенты и поэтому подлежим студенческому кодексу чести. ‘Дуэль! Дуэль!’ — требовательно раздавался общий голос. Все симпатии были на моей стороне. Уж не примешался ли к ним тайный привкус отталкивания от еврейства?
Виленский от природы был резок, и не все сносили это с достаточной терпеливостью. Со мною все жили дружнее, но за явно оказываемое мною предпочтение близости с Виленским обижались. Теперь меня делали героем момента. И как же я всех разочаровал, с каким ропотом отшатнулись от меня новоприобщенные приверженцы, когда я наотрез отказался от следования кодексу чести! Все только разводили руками и пожимали плечами. А один розовощекий юноша из немцев только и произнес излюбленный им стих из ‘Горе от ума’: ‘На всех московских есть особый отпечаток!’, да таким тоном, как бы говорившим: какие же это люди, это просто юродивые…
Но я — я быстро понял, что наши позиции неравны, что я не имею права в этом вопросе отнестись к поступку Виленского формально, что за его полной и абсолютной формальной неправотой есть еще нечто, более глубокое, есть какая-то высшая правда, с точки зрения которой я, пусть неумышленно, разбередил у приятеля рану, нанесенную руками моих же предков, и должен понять это, а не обижаться на рефлекционный жест с его стороны, как бы ни был этот жест груб и некрасив.
Знающие люди потом говорили, что для меня дело сошло еще хорошо, ибо вопрос о приложении к нам студенческого кодекса чести был спорным. Иначе не вызвавший или не принявший вызова был бы в подобном случае формально объявлен отверженцем, состоящим под всеобщим бойкотом. Но не было такой внешней силы, которая была бы способной направить нас друг против друга во имя покорности ‘общественному мнению’.
Нечего и говорить, что наш ‘инцидент’ скоро разрешился сам собою. С обеих сторон все было понято, все сгладилось, все бесследно стерлось. Наше объяснение и сам инцидент были как будто вешней грозой, только омывшей наши отношения, освежившей их атмосферу, сообщившей им особую свежесть и чистоту. Должно быть, надо было, чтобы в наши отношения, дотоле безоблачные, хоть раз вонзился ядовитый шип подозрения, чтобы на этом искусе их прочность и задушевность явилась не как что-то случайное, но как испытанное и несомненное.
Так произошло еще на школьной скамье — мое первое проникновение во всю моральную сложность и трагическую обостренность ‘еврейского вопроса’. И для завершения моих выводов и углубленных раздумий над ним надо же было, чтобы самый мой переход из стен Юрьевской гимназии в стены Московского университета натолкнул меня на свежие следы нашей славянской расхлябанности и бесхарактерности в деле противодействия антисемитскому разврату.
Дело происходило так. В 1890—1891 годах газеты сообщили о подготовке министерством внутренних дел новых законопроектов об ограничении и без того неоднократно урезывавшихся еврейских прав. И вот Владимир Соловьев, философ-мистик, выдвигавшийся в ряды передовых борцов за возрождение христианства как единой Вселенской церкви, письменно обратился ко Льву Толстому с предложением составить письменный протест против правительственных противоеврейских планов во имя высших принципов свободы, гуманности и культуры. Лев Толстой, сочувственно откликнувшись на идею Соловьева, предложил ему самому, как инициатору, сочинить этот протест, заранее присоединяя свою подпись к подписи автора. Так и было сделано. Причем в московской профессорской среде желающих поставить свои имена рядом с подписями Льва Толстого и Владимира Соловьева оказалось сколько угодно.
Несколько десятков подписей уже красовались под сильным и красивым протестующим заявлением, когда недреманное око царского правительства поспешило вмешаться, чтобы ‘прекратить всю эту зловредную агитацию’. Особым распоряжением устранялась всякая возможность появления не только полного текста протеста, но даже и осведомления о нем в русской печати. По всему педагогическому ведомству, вплоть до профессуры, прокатилось грозное предостережение против сотрудничества в этом деле с такими ‘вредными’ людьми, как Владимир Соловьев и Лев Толстой. Собственноручная царская пометка на представленном докладе об этом деле подчеркивала непозволительность передавать материалы по данному вопросу заграничной прессе…
Почувствовав себя под дамокловым мечом высочайшего гнева, многие расхрабрившиеся было профессора принялись трубить отбой. А Владимир Соловьев поддался голосу моральной щепетильности: профессорские подписи давались, когда имелось в виду легальное появление документа в легальной прессе, а вовсе не за границей, в обход местных запретов… Имеет ли он право самовольно распорядиться ими иначе, чем ему доверено подписавшимися? Так поставить вопрос — значило разрешить его отрицательно. Отрицательно Владимир Соловьев его для себя и разрешил.
Либеральные гостиные Москвы долго оглашались спорами на эту тему, а поскольку мы, радикальная молодежь, имели в них доступ, то со всем молодым пылом приветствовали Владимира Соловьева за инициативу в деле протеста, но столь же решительно осуждали его за конечную капитуляцию перед коллективной профессорской трусостью. Люди сбирались разразиться пушечным выстрелом, а кончилось все жалкой хлопушкой. И я вспомнил свои споры с Виленским: каких же еще мог бы он желать лучших иллюстраций положения, что русская университетская наука, воплощаемая русской профессурой, — есть воистину политический и моральный недоросль?
Подводя итоги своим раздумьям над опытом первого своего столкновения с еврейским вопросом, я пришел к следующему выводу. То, что в народничестве привлекало меня тогда своею внутреннею нравственною красотою, был ‘кающийся дворянин’, носитель народнического одушевления. Он чувствовал себя в неоплатном долгу перед народом, бичевал себя сознанием своей исторической виновности, хотя бы лично и был совершенно ‘без вины виноватым’, удрученный этим сознанием, он готов был добровольно выкраивать ремни из собственной кожи, чтобы только уплатить по ‘историческому векселю’. Он сам был собственным Шейлоком {Шейлок — персонаж пьесы У. Шекспира ‘Венецианский купец’, который изображен жестоким заимодавцем, намеревавшимся вырезать, согласно условиям векселя, фунт мяса у неисправного должника.} и в порыве покаянного настроения готов был носить вериги политического бесправия, жертвовать всеми законнейшими своими правами, чтобы только искупить наследственный ‘грех отцов’.
Лично я, внук крепостного мужика, сын выбившегося из крестьян ‘служилого’ человека, не был и не мог им быть. Отец мой приобрел личное дворянство после долгой служебной лямки перед моим рождением. Но его никогда не покидала ‘тяга к земле’, до самой смерти своей он любил повторять: ‘Я ведь, по сути дела, мужик, мужиком родился, мужиком и умру’. И я унаследовал от него чисто плебейский склад жизни и привычек.
В одном лишь я оставался близок психологии ‘кающегося дворянина’. Я принадлежал к великоросскому племени, к ‘господствующей’ нации, мой народ был как бы ‘дворянином’ в ряду других народов, народов-разночинцев, ‘инородцев’. И как мне ни было трудно представить себе русский народ, из которого я, по духу своего миросозерцания, исключал верхние слои или ‘наросты’, — этот народ представить себе на ‘дворянском’ и ‘господствующем’ положении, как ни бунтовало против этого представления мое непосредственное чувство, а хочешь не хочешь, приходилось в национальном отношении влезать в тесную шкуру ‘кающегося дворянина’. Среди других народов-‘инородцев’, народов-плебеев — мой народ был формально народом-господином, народом привилегированным. Сравнительно даже с чисто трудовыми элементами моего народа инородцы были урезанными в правах элементами, и самым урезанным был народ еврейский. И потому в какой-то мере тяготел и на нас свой неоплатный, исторический ‘долг перед народом’ — всяким инородческим народом. Забвение этого долга я, вместе со всеми мне подобными, считал великим грехом и моральным самоизуродованисм. С этим мы и входили в пору своего гражданского совершеннолетия.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека