Дневник матроса, Сулержицкий Леопольд Антонович, Год: 1905

Время на прочтение: 42 минут(ы)
Леопольд Антонович Сулержицкий
Дневник матроса
Date: 22 января 2009
Изд: Сулержицкий Л. А. Повести и рассказы. Статьи и заметки о театре. Переписка. Воспоминания о Сулержицком. М., ‘Искусство’, 1970.
OCR: Адаменко Виталий (adamenko77@gmail.com)

ДНЕВНИК МАТРОСА

I

20 декабря 189…
— Позвольте расчет…
— Что-о-о?..
— Расчетик бы нам желательно получить…
— Да ты что? Взбесился, что ли?.. Сейчас же даем третий гудок и снимаемся в море…
— Это действительно.
— Ну, так какой же может быть расчет? — недоумевает старший офицер, оглядывая огромную фигуру остановившего его рулевого Сашки Пугача. Полагая разговор оконченным, он обращается ко мне:
— А тебе чего?
— Я тоже прошу расчета.
Несколько мгновений старший смотрит на нас такими глазами, как будто мы только что с луны упали или собираемся стрелять в него из пушки. Скоро, однако, он замечает, что и остальная команда, вместо того чтобы работать на своих местах, собралась тут же, о чем-то перешептывается и разглядывает его с какою-то особенно обидною улыбкой. Все это убеждает его, что на пароходе творится что-то неладное. Нос его мгновенно принимает цвет спелой клюквы, весь он наливается кровью и, подскочив вплотную к Пугачу, пыхтя и размахивая руками, он кричит ему в лицо:
— Да где же это видано, чтобы команда заявляла расчет после второго гудка, а?.. Да знаете вы, мерзавцы, что я вас суду могу предать за такую штуку, а?.. О чем вы раньше думали, а?.. Я тебя спрашиваю, гад, где ты раньше был? — взвизгнул старший, доведенный до последней степени тем, что Пугач, улыбаясь, поглядывает на него сверху, очевидно забавляется его яростью.
Выждав длинную паузу и пожав лениво плечом, Пугач наконец снисходительно бросил:
— Где был? Известно где — на пароходе.
— Так ты не мог заявить мне об этом вчера, каторжник ты проклятый, а? Не мог?
— Значит, не мог.
— Почему не мог, спрашиваю я тебя, по-че-му не мог? — надрывается старший, впившись Пугачу в глаза.
— Некогда было, работал, — говорит с легким смешком Пугач, — когда ж тут еще заявлять, сами знаете… Вчера ж мы забортнюю полосу красили…
Поняв, что над ним издеваются, старший с сердцем плюнул и, повернувшись на каблуках, побежал к себе в рубку. Выйдя оттуда, он отозвал нас в сторонку и уже более спокойным голосом просил нас остаться на рейс.
— Пароход уже пробные обороты делает, а вы того, как его… — говорил он, слыша, как вздрогнула под нами палуба от повернувшегося винта.
— А не то, — вскипел он опять, — помимо всего там прочего, рабочие книжки вам замараю, так и знайте.
— Хоть с полицейским в рубке заприте, все одно на руле стоять не будем. А книжки марать — это самое вашее дело, как хотите, — сказал мрачно Пугач.
— По крайней мере, приготовили ли вы людей на свое место?
— Нет, не приготовили. Вчера и в ‘Африке’ был и на полгоры бегал — никто не идет. Говорят, мы все-таки еще себя вроде как за людей считаем… Кто ж пойдет сюды? — ласково гудит Пугач. — Сегодня служишь, служишь, а завтра контора чухонцев выпишет, и дожидайся пока тебя по шапке, а на твое место чухонца посадят…
— Да ведь ты же знаешь, идиот, что ни тебя, ни его, — показал он бородой в мою сторону, — не прогонят, рассчитывать будут только старых да малоопытных, а…
— Благодаря вам за ласку, — иронизирует Пугач, — а только хотелось бы знать, куды ж тее старые пойдут? И так в порту сколько угодно без работы сипят. А куды ж денется еще двести душ?
— Скажите, пожалуйста, — удивляется старший, — как ты болеешь за других… Ты, пожалуйста, дурака мне не валяй, а говори толком: остаешься на рейс или нет?
— Не, пожалуйте документы, нехай уже чухонцы у вас послужат…
— Не твое дело… А ты? — обращается старший ко мне.
— И мне позвольте бумаги.
Старший вскинул нетерпеливо плечами и побежал в рубку, прошипев по дороге:
— Ишь, дворяне какие отыскались.
Через минуту он швырнул нам в лицо жалованье и паспорта и крикнул:
— Нате, черт бы вас побрал с вашими фокусами, убирайтесь… да живо…
Тут уж его разговор принял настолько морской характер, что привести его становится невозможным. А мы с Пугачом спускаемся в кубрик, чтобы забрать там свое имущество, которое у матросов называется ‘робой’. Самое главное место в нашей ‘робе’ занимает гитара Пугача, затем следуют винцерады, то есть непромокаемые плащи, и несколько пропитанных смолой и морской солью полосатых рубах. Весь багаж, таким образом, легко помещается под мышками. Сняв с фуражек ленты с названием нашего парохода, мы уже собирались уходить, как в кубрик, один за другим, гремя подкованными сапогами по трапу, ввалилась вся команда.
— Ну что, — выкидаетесь-таки на берег?
— От здорово! Молодцы хлопцы, ей-богу молодцы, — заговорили оживленно матросы. — Вот когда б все так сделали, то не-бойсь, другой раз не выписали бы чухну на наше место…
Сиротенко, высокий красивый матрос, ударил Пугача по плечу.
— Молодчина Сашка, — рявкнул он одобрительно.
— А, иди ты… — проворчал сердито Пугач.
— А старший-то, старший, — видали, как кирпичил?.. Позвал боцмана, говорит: где хочешь доставай рулевых сейчас же… Потеха, ей-богу… — хихикает худой, грязный мальчишка юнга.
— Вот тебе будет потеха, подожди. Как приедут в среду чухонцы, да как начнет нас контора майнать* на берег, тогда узнаешь потеху, — говорит злорадно корявый матрос с широким шрамом через все лицо.
* Выбрасывать. (Примечание Л. А. Сулержицкого, как и все постраничные сноски в дальнейшем.)
Дело в том, что пароходство, в котором служили мы с Пугачом, внезапно для нас выписало из Риги двести человек моряков, которых оно хотело разместить на своих пароходах. Чтобы очистить места для прибывающих, пароходство стало отказывать от места старым служащим. Все мы были страшно возмущены этим и пытались устроить забастовку. Но в те времена это еще не удавалось, и вот, хотя нам с Пугачом не грозило увольнение, мы решили уйти, надеясь, что наш пример поможет и остальным сделать то же самое. К сожалению, из этого ничего не вышло тогда, кроме того, что пароход вышел в море с опозданием на несколько часов.
— Ну и что ж ты думаешь, так тому и быть? — горячился молодой малый, стуча кулаком по столу. — Нехай только приедет чухна проклятая, как мы ей под ребрами прочистим, от посмотри, как прочистим.
— Бить ее надо, чухну проклятую, каждый день, чтобы…
— Мы ей покажем, — зашумела возбужденно команда.
Пугач молча, с мрачным лицом сидел на корточках и перевязывал ворсой* свой узел. Повернув немного голову, он спокойно спросил:
— За что?
* Тонкая веревка из расщепленного старого каната.
— Как за что? — опешили матросы. — За то… Чтобы знала, килька проклятая, как ездить на чужой хлеб!— остервенился кто-то.
— А ты бы не поехал, когда бы тебя сейчас позвали в Ригу служить, а? — спокойно, несколько презрительно продолжает Пугач, обращаясь ко всем.
— Поехал бы, ну и поехал бы, так что ж? Один больше, один меньше — это не разница, а как сейчас их двести штук сюды едет, — про это что сказать?..
— Ну, а если бы двести сейчас потребовали в Ригу — то не поехал бы?
Команда замялась.
— То-то и оно-то! — говорит Пугач, вставая и поворачиваясь лицом ко всем. — В том-то и дело, что вы все еще кранцы еловые, да еще какие кранцы*! Всякому хлеб кусать хочется, вот они и едут, и ты бы поехал не то что в Ригу, а к самому черту в зубы… И за это бить человека нечего, а когда уж тебе необходимость такая бить, то пошукай кого-нибудь другого, почище, да и бей, — ничего тебе не скажу… Вот когда бы у вас шарики работали, — продолжал Пугач, стукая себя большим пальцем по лбу, то забрали бы вы сейчас робу, как мы, да и айда на берег. Нехай бы подождал свою чухну… Нас тольки двое выкидается, а и то уж горячку запороли и навряд чтоб сегодня у время снялся в вояж.
* Бревно, вывешиваемое за борт для того, чтобы пароход не терся непосредственно бортом о мол.
— Верно, от верно Сашка говорит, — послышались голоса.
— А каненшо, што он, бедной, винуват: шо его сюды агентство выписуе, — говорит корявый старик с набитым устрицами ртом.
— Ну? — иронически протянул Пугач, заматывая крепче пояс, — невжели верно? Калдите только простяки, — когда бы верно было, то уж давно бы робу собирали… Так только: кев, кев, сорок пятакев… Прощевайте, кранцы… Пойдем што ли… — обращается он ко мне.
— Молодец, ей-богу, молодчага, — взвизгнул опять молодой парень, все время смотревший восхищенными глазами на Пугача. — От буду не я, когда не пойду просить расчета…
— Ничего не молодец, — проворчал вслед уходящему Пугачу сидевший за столом старик, разжевывая кусок селедки. — Посмотри, что он завтра заговоре, когда исты нечего буде… Вот тогда чи буде молодец…
— Да, — протянули некоторые, — тут еще чи выкинуть тебе, чи нет, а когда без дела сидеть, то чем будешь детей годувать*… А надо ж и на хлеб, надо ж чего-нибудь еще и до хлеба дать.
* Кормить.
Наступило молчание.
— А я все-таки выкинусь, от повидите выкинусь, — уж не так решительно выкрикнул молодой парень.
Мы с Пугачом поднимаемся на верхнюю палубу. На палубе он останавливается и, нагнувшись в черную дыру вентилятора, выходящего из кубрика, громко кричит вниз:
— А ну, в последний раз, хто еще с нами, га?
Но внизу темно и тихо, команда притаилась, как будто там и не было никого. Выждав несколько мгновений томительной тишины, Пугач громко плюет в кубрик:
— Тьфу.
И, поправив под мышкой багаж, зло и презрительно глядя перед собой, он уходит.
Протискавшись сквозь толпу пассажиров, с нетерпением ожидающих отплытия, мы садимся на извозчика. На баке уже собралась команда.
— Дай боже! — слышится оттуда.
— В вы-ы-сокой степени наплевать! — говорит Пугач, поглядывая прижмурясь на команду. — Катай, — обращается он к извозчику. Затем он берет гитару, ударяет своей лапой по струнам, и мы поем, он басом, а я тенором:
Понапрасну, матрос, служишь,
Понапрасну лямку трешь,
Капитаном ты не будешь,
Век матросом пропадешь.
Матросы смеются. А публика, привыкшая соединять с представлением о матросе что-то грубое и развратное, с любопытством разглядывает нас из-за борта. Господин с кокардой, держа в руках картонку со шляпой, говорит, покачивая головой:
— Ишь нализались!
Пугач на мгновение прерывает пение и бросает ему важно:
— На свои.
Извозчик повернул за угол серой запыленной таможни, и пароход скрывается за ее стенами. А переехав через линию портовой железной дороги, мы уже и в городе. Из-за крыш высоких домов некоторое время еще выглядывает качающийся лес рей и мачт, запутанных густой паутиной снастей, и дым пароходов, но моря уже не видно.
Я давно уже не был на суше, и тряская пролетка, уличный шум, черные унылые дома, между которыми приходится ехать точно в каменном колодце, — все это действует на меня угнетающе.
Проезжаем мимо трактира с грязной вывеской ‘Афины’. Нам хорошо известно, что здесь с утра до ночи толкутся безработные моряки, вместо еды наливающиеся за неимением денег чаем или, как они его называют, ‘декохтом’.
Гул голосов, треск и звон трактирного оркестриона, играющего вальс ‘Дочь моряка’, — все это напоминает мне, что мы лишились места, что у нас обоих вместе всего девять рублей шестьдесят копеек и что вряд ли удастся нам скоро поступить на службу. Становится немного жутко. Пугач, который, вероятно, думает о том же, мрачно смотрит исподлобья на ‘Афинку’.
— Ну, чего заскулил, — поворачивается он ко мне. — Не бойся, не пропадем… Случаем что — на поденщину ударимся, туды-сюды, как-нибудь выкрутимся! Что у нас: жена, дети?.. А впоследствии времени постараемся куда-нибудь в дальнее плавание поступить. Надоели мне эти Поти, Джубы, Очемчири, холера им в горло… Все жилы вытянули. Ты не бойся, ничего не бойся, — продолжает Пугач, — абы здоровье было, а то все пустяк.
Проехав лучшими улицами города, мы спускаемся по грязному, засыпанному черной угольной пылью переулку в так называемую ‘балку’, которая ведет от гавани иностранных пароходов в город. Здесь все загромождено товарами, которые бесконечными вереницами тянутся на громыхающих возах мимо грязи и нищеты, туда, наверх, в большие дома с великолепными окнами.
Целый день здесь слышны удары кнута о худые бока животных, целый день ободранные, измученные люди кричат, проклинают, бранятся самой отчаянной бранью, чтоб заставить скот втащить на крутую гору непосильную тяжесть по скользким гранитным плитам, на которых они спотыкаются, падают, разбивают себе колени и копыта.
Теперь полдень, и огромный обоз биндюгов*, наложенных горами ящиков с апельсинами, остановился для отдыха. Сколько раз мозолистые, надорванные работой руки должны были перетаскивать эти ящики с места на место для того, чтобы они попали из Мессины или Яффы сюда, где, наконец, праздность и богатство поглотят их незаметным для себя образом. Голодные волы, запряженные в биндюги, залегли прямо на камнях, в черной липкой грязи, и тоскливо глядят на нас своими прекрасными, кроткими глазами. Минуя площадь, мы подъезжаем к большому трехэтажному дому. Стены и окна его закопчены пароходным дымом и покрыты густым налетом грязи. В нижнем его этаже помещается лавка с платьем для моряков. Тут перед входом болтаются, точно висельники, повешенные за капор черные непромокаемые плащи и расставляют руки, как бы стараясь обнять входящего покупателя, полосатые фуфайки. Дальше на дверях написано: ‘Съестная лавка’, о чем можно узнать издалека уже по одному запаху, и затем трактир с надписью на окнах: ‘Золотой якорь’ и ‘по-английски’ — ‘Ваг’ и ‘Cardiff’.
* Большая, длинная телега.
Под стенами, под заборами, под аркой моста — везде валяются оборванные, исхудалые люди с грязными, обрюзглыми лицами, с всклоченными волосами. Это так называемые ‘дикари’ — наглядное изображение конца трудовой жизни матроса, когда он, изуродованный ревматизмом и другими болезнями, уже не в состоянии будет работать.
Извозчик останавливается у темных сводчатых ворот.
Пугач слез с пролетки и, пожимая мне руку, говорит:
— Честь имею поздравить с поступлением на смертельный декохт… Пожалуйста, — самые дворянские квартиры, пожалуйста…
И мы оба, вместе с гитарой, скрываемся в мрачных сводах дома, в который так легко попасть и откуда так трудно бывает выйти.
Дай бог поскорее!

II

10 января…
…Шум, стук, гудки, лязг железа…
Земля дрожит от тяжелых подвод, от громыхающих поездов, которые, мелькая белым паром, проносятся один за другим в разные стороны среди суетящихся, шумящих людей.
Тысячи лебедок и паровых кранов, гремя цепями, оглушительно трещат, выбрасывая из недр железных чудовищ в одном месте — александрийский хлопок, который загородил собою уже весь пароход, так что видны только его мачты, в другом — кардифский уголь, который носится тучей в воздухе и окрашивает в черный цвет и людей, и животных, и набережную, дальше складывается в кубы желтый ноздреватый керченский камень, там тянутся бесконечные ряды ящиков с фруктами с далекого юга, еще дальше мелькают в воздухе кипы всякой мануфактуры, перекатываются бочки с сахаром, керосином, минеральным маслом, устрицами, там, на палубе английского парохода, теснится целое стадо понурых быков, и, загораживая от людей небо над их головой, по скрипучему помосту ползет поезд с хлебом, который ссыпается оттуда прямо в трюмы ненасытных заграничных пароходов…
В зеленой воде гавани, между черными корпусами пароходов и барж, шныряют во всех направлениях юркие, точно игрушечные, катера. Подпрыгивая на коротких волнах и чичикая своими винтами, они визгливо перекликаются короткими, деловыми свистками. С надутыми парусами осторожно лавируют парусники, шмыгают шлюпки то на веслах, то на парусах. На воде жизнь кипит так же, как и на берегу. И везде люди, люди, люди…
И крики: ‘Вира’, ‘майна’, ‘стоп’* и по временам отчаянный возглас ‘полундра!’ — наполняют воздух вместе с грохотом машин и гулом моря, хлопающегося где-то невдалеке о шероховатый камень волнореза.
* ‘Вира’ — поднимай. ‘Майна’ — опускай. ‘Стоп’ — остановки. ‘Полундра’ — берегись. Командные слова, употребляемые при нагрузке и разгрузке пароходов.
Кого здесь только нет!
В этой многотысячной толпе, согнанной со всех концов земли голодом, можно увидеть и турок, и англичан, и русских, и стройных индусов. Все они с согнутыми спинами, с озабоченными лицами торопятся делать совершенно чужое и ненужное им дело, чтобы только иметь возможность поддержать сегодня свое тело и прикрыть его жалкими отрепьями. И все это затем, чтобы завтра начать то же самое. И так изо дня в день, до тех пор, пока смерть, не отнимет у них возможности совершать этот круговорот, называемый жизнью.
Близко к полдню, и люди все чаще поглядывают на солнце — скоро ли обед? Вот уже за кучкой тощих деревьев, на склоне городского сада выскочил пухлый ком белого дыма и растаял, и тотчас же что-то тяжело хлопнуло. Это пушка, стреляющая каждый день в полдень. Вся гавань, как одно огромное животное, разом облегченно, коротко вскрикивает.
На судах торопливо бьют склянки. Целая толпа чистых медных звуков, порою прозрачных как стекло, порой хриплых, жестких, бежит в разные стороны, догоняя и перегоняя друг друга, а между ними мерно выступают солидные густые удары гонга на английском пароходе.
Бросается все где попало, и люди бегут поскорее проглотить свою пищу, чтобы подольше можно было отдохнуть.
Торговки уже расставили свои миски с дымящимся борщом, тухлой печенкой, грязными пирогами, кашей. Хватая проходящих за фалды, они крикливо зазывают к себе едоков.
— Матрос с разбитого корабля, пожалуйте сюда, — кричит толстая баба с лоснящимся от жиру животом и грудью, — нарочито для вас приготовлено — да ну-те-бо, идить сюды, мы знаем, что любят флотские…
— Ну? — говорит равнодушно дюжий малый в толстой парусиновой куртке и высоких сапогах, весь вымазанный углем. Шумно опростав при помощи пальцев нос, он берет налитую до краев миску жирных щей и, достав из-за пазухи хлеб, усаживается тут же, на сваленных бревнах.
Миски быстро опоражниваются и вытираются начисто корками хлеба. Торговки собирают посуду и подсчитывают выручку, а рабочие, не теряя времени, располагаются на мешках, мостовой, на бревнах и, перебросившись двумя-тремя словами, засыпают как убитые.
В час дня их опять поднимет неумолимая склянка. Опять побегут чистые, невинные звуки, пронесутся веселой толпой по спящей гавани и заставят людей взяться за тяжелый, чужой им труд.
Не спят только безработные. Они по-прежнему уныло сидят на береговых пушках и тоскливо посматривают на черные тупые бока пароходов, на грязные национальные флаги, болтающиеся на корме, на груды товаров, на запыленное небо.

III

На берегу… без работы…
Смутное беспокойство овладевает мной. Чувствую себя маленьким, беспомощным существом, затерянным среди голодной толпы, все помыслы которой направлены только к тому, чтобы исхитриться как-нибудь и обеспечить себе хлеба на сегодняшний день.
Пока служишь, не раз проклянешь и пароходы, и это равнодушное, сытое море, и жесткий пронизывающий ветер, от которого сохнет и трескается кожа на руках, и, главное, тот час, когда я решился взяться за этот каторжный труд. А теперь иметь работу, служить на каком бы то ни было пароходе, чистить там медяшки или мыть палубу кажется каким-то особенным счастьем, которое к тому же надо уметь вырвать из рук у своих конкурентов.
А их много, ужасно много…
Если посмотреть на гавань сверху, с городского бульвара, что ли, то вы увидите бесчисленное множество всяких судов, от океанских пароходов до маленьких катеров и шаланд. Если посмотреть на это беспрерывное движение, на то количество пара и дыма, который, как туман, застилает всю гавань, лениво пробираясь между мачтами и снастями, чадя на весь город, то может показаться странным, чтобы рабочий человек в этом кромешном аду не нашел себе дела. Но стоит только спуститься вниз и походить там час-другой, чтобы увидеть нечто другое.
Вся гавань полна безработных. Целыми стаями бродят они с унылыми лицами, отыскивая на судах так называемую ‘вакансию’. Целые дни проходит в ходьбе от парохода к пароходу, от парусника к паруснику.
И стоящие у трапа вахтенные, с блестящими надписями на фуражках, завидя медленно подвигающуюся к пароходу толпу голодных людей, еще издали отмахиваются от них, крича:
— Нету вакансий, нету!
А вот на гранитном выступе мола, над мутной водой, пестреющей щепками и радужными кругами пролитой нефти, сидит, сверив ноги, длинный-длинный ряд исхудалых моряков. Некоторые из них прилегли на холодном камне. С шарфами на шеях, с руками, заложенными в карманы, они наблюдают за горизонтом — не покажется ли там дымок, не видно ли парохода? Устав от бесплодных поисков, избегав весь порт, они надеются теперь только на приход новых судов.
Сидят они молча, угрюмо, — говорить не хочется, трудно говорить, когда в соседе чувствуешь соперника, готового вырвать у тебя изо рта кусок хлеба.
Завистливо поглядывая на работающих матросов, они жадно прислушиваются, — не послышится ли где-нибудь особенно сильной боцманской брани, не гонят ли кого-нибудь со службы и не пора ли вскочить и бежать на палубу с аттестатами в руках, стараясь попасть туда раньше других.
Вот уже три недели, как мы с Пугачом ходим по гавани. Если сложить все, что мы выходили, например, за сегодняшний деньг то выйдет добрых тридцать верст. И теперь, утомленные, ослабевшие физически и нравственно, сидим на волнорезе, близ маяка, и, ежась от холода, смотрим, как морщится и пузырится море.
Мимо нас, блестя металлом, плавно проходят равнодушные черные громады океанских пароходов и, захлебываясь белой пеной, проносятся парусники и бригантины.
— Видишь, — говорит Пугач, — какой зыб идет, даром что ветру мало… Летом от этого ветру ничего бы не было, а сейчас видишь, что делает…
И, подумав немного, добавляет:
Потому что зимний ветер густой, все одно как смола… Есть хочется страшно, голова горит. Руки и ноги точно налиты свинцом, и тронуться с места стоит невероятных усилий. У меня уже давно окоченели ноги, и мне хотелось бы их поджать под себя, чтобы согреться, но для этого не хватает сил, и они висят, как две неподвижные чугунные гири.
По-моему, уже давно бы пора пить чай, или декохт, как говорит Пугач, а при мысли об еде у меня мутится в глазах. Но я боюсь заговорить об этом первый, — каждый раз при напоминании об еде Пугач так страшно сердится, так злобно на меня смотрит, что я предпочитаю молчать.
Пугач, считающий своим долгом поучать меня всему, что он узнал о море, плавая на нем с детства, говорит, кивая головой в сторону рыбаков:
— Утекают от берегового ветру… Видишь, оно то в море снег идет и туды пожее тоже хмара. А с горы тучи уходют, то все лежали, а теперь уходют. От как над горою покажется небо, то и будет перемена ветру… Сейчас он от Левантия идет, а от береговой поднимется…
Пугач задумывается, глядя прищуренными глазами на быстро поднимающиеся на горе тучи.
— И скольки от этого ветру народу погибает, страсть! Не успеешь до берегу добраться, то и прощай, до свиданья, милое созданье, занесет в море и перекинет. Я раз под Новороссийском за буек свой зацепился правой, да так двое суток и сидел без воды без хлеба…
— Что же вы делали? — спрашиваю я, с трудом шевеля окоченевшими губами.
— А что, только и делали, что отливали, и день и ночь. Поднять голову страшно, такая зыбь ходила — как горы. Только об одном бога молили, чтобы споргодя не оборвалась, а то б занесло…
Я смотрю на серое кидающееся море и чувствую, как по мне пробегают мурашки. Как холодно смотреть на эту сизую, взмыленную воду!
— Я там восемь лет рыбалил, — продолжает Пугач, крутя толстую папиросу, — я, бывало, уже хорошо знаю, когда этой ветер подует и когда перестанет, — одним словом, такое ему нравоучение сделал, что лучше не надо…
Он потянул из папироски, сжал челюсти так, что на щеках вздулись мышцы и, сурово сдвинув губы, посмотрел в море и пустил носом длинную струю голубого дыма. Это должно быть приятно.
А мне положительно нездоровится. Я плохо слышу Пугача, и мне все кажется, что где-то далеко в море тонкими голосами беспрерывно поют два колокола. Красиво так и мучительно до боли. В то же время я чувствую, что каменная стена, на которой мы сидим, мягко, но со страшной быстротой вырастает вдруг вместе с нами и мы летим куда-то вверх. Я вижу, как обвисает тогда вдоль стены выросшая на ней длинная, ярко-зеленая, осклизлая борода с застрявшими в ней пузырьками воздуха и раковинами. Постояв несколько мгновений на этой высоте, стена так же стремительно и бесшумно проваливается вдруг в воду, и тяжелая плотная волна колотится о неподатливые камни у самых моих ног.
Я отлично понимаю, что это просто прибой — поднимается и опускается море, а не мы, но это не помогает, и я с замиранием сердца опять лечу куда-то вверх и хватаюсь крепче руками за камень, когда стена, того и гляди, с разгону скроется вместе с нами под водой. И звон, и это летание захватывающе приятно и мучительно до ужаса…
Все бы это прошло, если бы хоть немножко поесть, хоть кусочек чего-нибудь, например, хрустящего розового бублика!
Я давно уже едва удерживаю дрожание во всем теле: удержу ноги — дрожит спина, спину одолею — челюсти начинают плясать, или же, представив себе ясно еду, вдруг, к собственному удивлению, громко щелкаю зубами, прикусив себе щеку, и опять дрожу мелкой дрожью.
Услышав этот странный звук, Пугач покосился на меня и, внимательно поглядев в лицо, нерешительно спрашивает:
— Може, пойдем уже декохтом наливаться?
Продолжая летать и едва удерживая прыгающие челюсти, я говорю:
— А если пароход какой покажется?
— Все одно теперь уже поздно. Пока зайдет, пока отшвартовится, то и ночь будет. Ну, айда!
‘Неужели опять только чай?’ — подумал я.
— Пугач, — наконец решаюсь я, — пойдем съедим борща, очень есть хочется, ей-богу… А?
Мы оба давно уже не ели горячей пищи, и Пугач, сердито одергивая рубаху, соглашается на этот раз.
— И сколько в тебе еще этого дворянства сидит! — ворчит он, вставая и качая неодобрительно головой. — Непременно ему обедать! Ну идем уже, идем, черт с ним… Только помни, — вдруг сердито оборачивается он ко мне, — как не хватит у нас денег на декохт, то не я буду виноват тогда…
Цепляясь ногами за камни, мы идем. Бешеный ветер, вырвавшись из-за стены волнореза, кружась и завывая на все лады, с остервенением толкает нас в спину, как бы желая показать, что мы ему смертельно надоели своим присутствием.
И Пугач, которому и море и ветер, вероятно, давно уже кажутся живыми существами, обернувшись на ходу, говорит в сторону ветра:
— Не свежай!

IV

Какая длинная, томительно длинная ночь!
Не спится…
В нашей маленькой комнате битком набит народ. Кроме грязного стола и стоящего на нем расшатанного табурета, все занято спящими людьми. А я и хозяин квартиры спим на полу, залезши головами под стол, для того чтобы оставить хоть маленький проход к дверям.
Удушливый, спертый воздух в эту ночь особенно тяжел, так как вчера хозяйка и жена кочегара стирали белье. Синие штаны и несколько детских платьиц сохнут тут же над плитой. Наша квартирная хозяйка, старая толстая женщина, и матрос, недавно упавший грудью на палубу, кашляют всю ночь, почти не переставая, матрос кашляет с надрывом, точно стреляет:
— Бух-бух-бух! — долго кашляет и потом тяжело сопит, стараясь перевести дух, а хозяйка вторит ему затяжным раскатистым хрипом, и когда перестает, то еще долго после этого что-то сопит и переливается в ее груди. Только начнешь забываться, как опять бесконечное буханье матроса и опять, точно в ответ ему, хрипит хозяйка, и потом оба пыхтят, что-то бормочут и возятся на постелях, стараясь заснуть.
Кусаются блохи. Все тело невыносимо зудит. Грязная китайская циновка, на которой я лежу, вся в мелком песке. Он забирается под платье, раздражает кожу, и кажется, что тяжелый липкий воздух осаждается на лицо тонкой паутиной, щекочет лоб, нос, губы и никак нельзя ее смахнуть. А когда матрос и хозяйка сплевывают и плевки шумно шлепаются на пол, я невольно жмусь от отвращения, боясь, чтобы они не попалила меня.
На циновке рядом со мной лежит хозяин. Закинув голову, он спит с открытым ртом и тяжело храпит. При фиолетовом свете мигающей лампадки лицо его кажется совершенно черным. Его длинные черные волосы жирно намазаны маслом, и от этого на подушке образовалось большое темное пятно. Во сне он съехал на меня и дышит мне в лицо, но отодвинуться некуда — дальше заплеванный пол весь в окурках, песке и грязи, приносимой на сапогах с улицы.
Где-то беспокойно завозились крысы, а потом одна из них завизжала. Почему-то стало страшно, сердце усиленно забилось. Казалось, что в темных углах движутся какие-то странные, недоброжелательные нам существа. Черная ночь зловеще смотрит в окно на нашу нищету и грязь.
— Аворай, аворай, аворай, — пхай его, ну, пхай, я тебе говорю, — закричал скороговоркой кто-то во сне.
Сонные люди тяжело заворочались, кто-то простонал, и опять завизжала крыса.
За стеной послышались тяжелые, глухие удары, кто-то придушенным голосом закричал, и потом все стихло. А через минуту в стену опять заколотили с такой силой, что дрожал пол и с потолка посыпалась штукатурка. Блестящий треугольный кусок зеркала, державшийся на гвоздиках, полетел со стены и со звоном разлетелся на мелкие куски.
Хозяйка длинно потянула в себя воздух, приподнялась, недоумевающе посмотрела во все стороны, прислушалась, потом лицо ее страдальчески сморщилось…
— Опять!.. — проговорила она, глядя на стену.
С остервенением набросившись на подушку, она захлопала в нее кулаками, приговаривая:
— А чтоб вы ему повыздыхали, нема на вас чумы бендерской, нема на вас холеры, на чертей, ну што ночь, то и шкандаль, што ночь, то и шкандаль…
— Да, — проговорил, озабоченно моргая глазами, проснувшийся хозяин, — уже мне этии суседы допекли…
Подумав о чем-то и зевнув, он стал медленно надевать сапоги.
— За Моисеем? — спросила хозяйка.
— А, ну да! Пойду за полицейским. Што ж нам, ждать, пока они и хату развалят, или как?
И, надев обеими руками картуз, он вышел.
Это дрались два друга, надоевшие всему дому своим буйством. Живут они в чем-то вроде чулана, который так мал, что там едва-едва помещается одна койка, на которой они оба спят. Приходят они с поденщины обыкновенно поздно, ложатся спать, а потом среди ночи начинается шум, стук, крики, бесконечная драка. Приятели тузят друг друга по шее, падают, схватившись в объятия, на пол, катаются под койкой и, колотясь головами, рычат, как два зверя, опять поднимаются, колотят, как тараном, друг друга о стены своей тесной клетки, а потом, обессилев от возни, оба лежат на полу и, вцепившись друг другу в волосы и бороду, тяжело сопят:
— А! Когда ты так хочешь, так подожди, я ж тебе сделаю, подожди… — тяжело пыхтит один, выдирая руку приятеля из своей бороды и стуча его головой об пол.
— А ты думал как, а ты думал как… — скороговоркой отвечает, лежащий внизу с вывернутой назад рукой.
Утром они с разбитыми лицами, с подбитыми глазами уходят ссыпать в угольные ямы уголь, вечером возвращаются с водкой и закуской в самых дружеских отношениях, как будто бы ничего никогда между ними не было, а ночью опять та же история.
Иногда выведенные из терпения соседи, которым надоедает этот ночной бой, зовут, как сегодня, городового. Городовой, давно знающий приятелей, распивающий с ними иногда бутылку-другую, спокойно приходит и, открыв дверь, не говоря ни слова, убежденно набрасывается на обоих и колотит их ногами, кулаками, шашкой. Приятели слабо сопротивляются, молча летают из угла в угол и только изредка приговаривают с удивлением:
— Ого! Ого!
У дверей толпятся женщины с всклоченными волосами, растерзанные, с открытой, грязной грудью и, смакуя избиение, приговаривают при каждом ловком ударе:
— Вот так, вот так, лучче дай ему, Моисей, — вот так, от молодец… Обрыдли… Нехай помнят, от так!..
Исколотив обоих до бесчувствия, Моисей с чувством исполненного долга выходит из комнаты, как оператор поправляет рукава, одергивает шинель и уходит, гремя шашкой, с гордым виной пробираясь в своей грубой шинели сквозь толпу полуголых женщин.
— Довольно! — говорит он, лукаво щуря глаза в сторону женщин.
Приятели, с окровавленными лицами, совершенно оглушенные, сидят — один на полу, другой на койке — и молча, с грустью смотрит друг на друга.
Сидящий на полу медленно сплевывает тягучую слюну с кровью и, вытирая тыльной сторону ладони сочащуюся изо рта тронь, говорит:
— Сенька, а Сенька, друг!.. Он мне переднюю губу разбил… Сенька беспомощно разводит руками, и опять оба долго смотрят в глаза друг другу.
Понемногу все улеглись опять. Тихо. В каком-то кошмаре я засыпал и вновь просыпался, и каждый раз смотрел, не просветлели ли окно, не наступает ли день. И когда наконец за темными рамами показалось холодное синее небо, я уснул как убитый, и когда проснулся, то все уже встали и, брызгая на пол водой, умывались из железного ковша.
Пора вставать.

* * *

Сегодня вечером во двор нашего четырехэтажного дома зашли шарманщик и огнеглотатель. Целые кучи грязных ребятишек, неизвестно кому принадлежащих, тотчас же плотным кольцом окружили их. Все галереи и окна покрылись народом. Матросы, кочегары, угольщики, слесари — в самых разнообразных костюмах, начиная с тужурок мореходных классов, до рубах, сшитых из мешков. Тут же и женщины, квартирные хозяйки, дамы, ‘гулящие’, любовницы со своими кавалерами.
Наш темный, глубокий, как колодец, двор усеян со всех сторон людьми.
Шарманка, просвистав и прошипев, сколько ей полагается перед пьесой, захлебываясь и временами совсем прерываясь и только шипя, играет марш. Огнеглотатель становится на одно колено, в руках у него длинная проволока, а на ней привязана губка. Он зажигает губку, машет ею в воздухе и, блеснув зубами, вкладывает ее в широко раскрытый рот. Вынув губку, он выпускает из рта язычок пламени.
Публика неистово орет ‘браво’, а ребятишки, хлопая руками, прыгают и визжат. У огнеглотателя губы черные, все лицо закопчено. Он повторяет свой фокус без конца, каждый раз оглядывая публику измученными глазами из больших ввалившихся орбит.
Ему стали бросать копейки. Пьяный матрос с курчавой головой, долго наблюдавший огнеглотателя, подходит к нему и говорит серьезно и многозначительно:
— Постойте!
Он достает портсигар, долго вертит толстейшую папиросу, потом делает в воздухе какой-то чрезвычайно сложный жест, так что даже теряет равновесие и падает на грудь огнеглотателя, и, заглядывая ему в глаза, значительно сжав губы, спрашивает:
— Понимаете?
Огнеглотатель смотрит на придвинутую к самому лицу папиросу, что-то соображает и говорит:
— С большим удовольствием, — музыка, начинайте!
Опять марш. Матрос берет папиросу в рот, демонстративно закладывает руки назад и, расставив широко ноги, выжидательно, свысока разглядывает публику. Когда у огнеглотателя показывается изо рта огонь, матрос, вытянув шею, старается зажечь на этом огне папиросу. Это долго не удается по причине крайней неустойчивости матроса, тыкающего огнеглотателя в нос, щеки и никак не могущего прицелиться.
Наконец огнеглотатель поворачивает к матросу измученное лицо, все в крупных каплях пота, и говорит:
— Я же не могу попасть на папиросу, вы сами лавируйте, лавируйте, я вас прошу.
— Сичас! сичас! — говорит нетерпеливо матрос и наконец, придерживаясь двумя руками за лицо огнеглотателя, зажигает папиросу.
— Бра-а-во! — несется со всех сторон, и матрос, подняв вверх руку с зажженной папиросой, отставив мизинец, гордо поворачивается во все стороны.
Шарманщик уходит.
— Очень вам благодарен, до чрезвычайности… Знаете, всякий барон свою фантазию имеет… — говорит матрос, пожимая огнеглотателю руку.
Только что ушел шарманщик, как на средней галерее поднялся крик. Пользуясь случаем, когда все население было в сборе, пожилая женщина в красной кофте, с остриженными волосами, стала уличать в дурном поведении другую, стоявшую на дворе. Несколько раз она в бешенстве подбегала к водопроводному крану, наливала большую кружку водой и пыталась облить своего врага. Но та стояла далеко и, прислонясь к стене, невозмутимо грызла подсолнухи.
— Ты смотришь только, где есть моряки, где можно китайскую шаль выгулять, — вот они, смотри, их полон двор, какие красивые стоят!.. — кричала баба в красной кофте, наотмашь показывая рукой на галереи. И, видя, что заинтересованная публика не расходится, вдохновляется и с новой силой орет:
— А на что ты моего сына заиванила на целых три дня? Га? Три дня пропадал с тобою. От лучче и не ходи на наш двор, а то посмотришь, я чем попало тебе голову проломаю. Жалко только кружки, а то я б тебя не водой, а помоями облила, вот целое ведро помой стоит… Ты ей говори, — обращается она к публике, поднимая плечи и хлопая себя патетически по животу обеими руками, ты ей говори, а она заливается на увесь карьер, едят его мухи с комарями!.. Постой же!
И она, красная, растрепанная, бегает от водопровода к перилам и льет с размаху кружку за кружкой, и все мимо.
Из-под ворот, над которыми она стоит, входит во двор страшно пьяный матрос, без шапки, без тельника, в одной выцветшей синей рубахе. Поглощенный своими думами, он смотрит вниз и, спотыкаясь, то вдруг бежит несколько шагов вперед, то вдруг, отброшенный невидимой силой назад, внезапно останавливается и долго стоит, не решаясь пуститься дальше. Вся вода из кружки попадает на него. Публика в восторге.
Кивнув несколько раз головой во все стороны, матрос наконец с трудом поднимает голову вверх, отчего вдруг у него подгибаются ноги и он стремительно садится назад, но, сделав отчаянный выгиб, силой удерживается на ногах и смотрит на красное, мелькающее в глазах пятно.
— Ох, извините мене, пожалуйста, господин моряк, будьте настольки любезны, так что я не имела у виду произвести вам обиду какую или што, а главное, што через такую сволочь и хороший человек мог неприятность понести.
Вся речь идет на ‘вы’. Ей хочется показать публике, что она не какая-нибудь и может говорить по-благородному. Но роли она долго не выдерживает и, увлекшись объяснением, почему произошло несчастье, уже опять кричит на весь двор.
Подгибая то одну, то другую ногу и отчаянно раскачиваясь во все стороны, матрос бессмысленно пялит мутные глаза на галерею. Он долго молчит, потом внезапно воздевает обе руки к небу и разражается:
— Да не кричи ты, кривая дешевка, чертова ты губа, не кричи! Чего ты кричишь, укуси тебя холера за левую пятку!
Пораженная неожиданностью, баба на мгновенье умолкает и потом со всей силой набрасывается на матроса. Он находится в районе обстрела, и кружка за кружкой выливается на его голову.
Матрос, почему-то внезапно решивший не бороться со стихиями, стоит нагнувшись и, покорно склоним голову и разводя руками, трагически, с отчаянием приговаривает после каждой кружки:
— Лей! Лей!.. Лей! Ну, что ж такое… Лей… Так мне и надо… Лей!

V

Сегодня, идя на ‘Чихачев’, где, говорят, будет место, я повстречался с Добровольским. Он сидел на сходнях болгарского парохода и болтал ногами.
— Куда идешь, брательник? — окликнул он меня. — Где ж ты теперь плаваешь? На декохте капитаном, что ли?
— На декохте, — грустно ответил я ему, и мы оба тоскливо помолчали, разглядывая друг друга. Я стал его расспрашивать о том, что было с ним после того, когда он ушел с нашего парохода. Плавал он и по Анатолийской линии и по Александрийской, потом списался на берег и вот уже несколько месяцев ходит без места.
— Плохие дела стали в карантине, совсем плохие, — начал Добровольский. — Уж как только добивался я попасть в Добровольный флот, а не выгорело. Раз десять подходил я к Шевченко, знаешь, береговой боцман, а тот только одно знает: ‘Ходи, говорит, на поденщину, а там, может, и очистится какая вакансия. И так полно агентство людей’. Ходил я, ходил, наведывался, наконец взял-таки меня во дворик, в береговую команду. ‘Ну, говорит, ступай сегодня к инспектору на дом, дрова рубить’.
Пошел я в шесть часов утра, а там еще все спят. В семь часов только горничная встает, убирать, значит, комнаты. Ну, дали мне белье катать… Потеха, ей-богу!.. Ну, катаю… Ничего себе это время было, я там любовь закрутил с горняшкой. Придешь рано, никого еще нет, она тебе всякого бешкеметья* вынесет, сидим, чай пьем, любовь корчим. А в час иду уже домой, пошляюсь по бульвару, назначу ей рандуву, а вечером иду во дворик. Шевченко спрашивает: ‘Отчего опоздал?’ ‘Задержали, говорю, работы много было’.
* Остатки с барского стола.
Потом как-то холуй, что чай при конторе подавал господам, поехал в отпуск. Вот Шевченко был на меня за что-то сердит, уж не помню за что, взял да назначил меня на место холуя, чтоб, значит, чай разливал, пока тот не вернется. Полдня водил меня, рассказывал, как там звонки номер показывают, чтобы знать, кому чай несть.
Ну, думаю себе, покажу я вам чай. Я себе никаких, позвал знакомого боцмана, Руденка — знаешь? Поставил самовар, сели мы и давай чай пить. Весь чай слили, выпили, уже и самовар застыл, а тут слышу звонок — дрррр… Ну, думаю, звони, черт тебя не возьмет, а тут опять — дррр… а тут другой, третий, все сразу чаю захотели и пошли звонить. А мы с Руденкой все сидим да чай пьем. Наконец вбегает какой-то чиновник в буфет, спрашивает: ‘А где Иван?’ ‘В отпуску’, говорю. ‘А кто ж на его место?’ — ‘Я’. — ‘Так что же ты, сукин сын, чаю не несешь?’
Я говорю:
‘А где ж я его возьму? Нету чаю’.
Посмотрел чиновник на самовар, на меня, а Руденко как потянет с блюдечка чай с присвистом, да еще сахаром по стакану стучит, а потом перекинул блюдце, сахар сверху положил и кричит так с аппетитом: ‘Вот так ча-а-ай!’ А сам смотрит на чиновника и губами цмакает. Чиновник, брат ты мой, покраснел и говорит: ‘Пошли сейчас же ко мне Шевченка!’
Ну и ругали же его после этого! ‘Что ты, говорят ему, такого дурака нам дал, что и самовара не может поставить? Без чаю нас оставил’.
Шевченко говорит:
‘Он может, только не хочет. Никакому матросу не хочется быть холуем’.
‘Ну, говорят, оштрафуй его’.
Все-таки не оштрафовал меня Шевченко, а только где найдет самую паршивую работу, туда меня и назначает, а в плаванье не пускает. Других, кто и позже меня поступил, давно уже поотправляли на пароходы, а меня и не думает.
Ну, вижу я, что это кто его знает когда кончится, взял да ушел, думаю, лучше где-нибудь в другом месте буду плавать. Ходил-ходил, мотался по всей гавани — нету вакансий, да и шабаш. До того дело дошло, что уже на парусники кинулся, да недолго проплавал. Скучно здорово. Как попадешь где-нибудь в штиль, так прямо терпенья нету. Стоишь-стоишь на месте, висят эти бабафихи, да контр-бабафихи — это у них так брамсель и бом-брамсель называется, — а ходу нема, и конец. Помню, как-то хозяин завел кур в клетке, чтобы, значит, яйца были, а тут штиль, так команда ругалась-ругалась, что ветру нету, а там кто-то догадался сказать хозяину, что через то нам не везет, что он бабским делом занялся на судне, кур завел, яйца собирает.
И-и-и-х, как схватится мой капитан, прямо орлом, как кинется, на корму, ухватил клетку с курами, да как ахнет их через борт в море! Потонули куры, и яиц нема, и ветру нема. Ходил-ходил по кубрику, подскочил к образу Николая Чудотворца, задул лампаду и кричит на небо: ‘Не хочешь работать, не будет тебе масла!’
Вот такой народ. У них, брат, просто. В Евпатории хозяин кричит, вроде, значит, как на пароходах, командует, грудь выпятил: ‘Отдать якора!’ А боцман поковырял в носу да и отвечает с бака: ‘Не хочу!’ Капитан расскипидарился, спрашивает: ‘Через што так?’ — ‘Бо канату не хватит!’ Глубоко, значит. От тебе и служи с такими кевелями, поговорить не с кем слова путного.
Думаю себе, как бы тут выкинуться, а подходим к Ялтам, я стою на руле. Вот выходит капитан, говорит, что он сам постоит на руле, а я чтобы с коком* паруса поставили. А кок заместо вахтенного на баке стоит, старый, уже слепой совсем, сразу по три огня видит на горизонте. Полезли мы, начали ставить, капитан кричит: ‘Скорее там!’ ‘А ну тебя к черту, говорю, с твоими парусами, иди сам ставь, когда хочешь скорее’, — взял и слез сверху. ‘Я, говорит, тебя выкину’. ‘Не свежай, говорю, я и сам выкинусь’. Разделал его под американский орех, взял робу да и смайнался** на берег в Ялтах. Не хотел было пускать, ну, все-таки ушел я. После того вот, брат ты мой, уже второй месяц на смертельном декохте сижу.
* Судовой повар.
** Спустился.
Поболтали мы с ним еще. Он проводил меня на ‘Чихачева’. Оказывается, место было, но взяли не вольного матроса, а военного. Почему-то теперь стали еще и военных набирать по два человека на пароход.
А нам что делать?

* * *

Бродя по окраинам порта, мы с Пугачом заметили унылого, сгорбленного человека, сидевшего на обломках старого якоря. Он сидел, облокотившись на колени и подперев щеки кулаками, мрачно, апатично смотрел в землю. Что-то знакомое показалось нам в нем. Подойдя поближе, мы увидели, что это был Трофимов, наш старый товарищ, с которым мы год тому назад вместе плавали. Но, боже мой, как он изменился! Мы с трудом, признали в этой опустившейся стариковской фигуре молодого энергичного малого, любившего посмеяться, попеть, готового на всякую шалость, каким мы его знали раньше.
Мы подошли вплотную, но Трофимов не взглянул на нас. Я поздоровался с ним. Он поднял голову и, почти не шевеля сухими губами, беззвучно сказал:
— Здоров.
Из глубоких орбит смотрели на меня измученные глаза с такой бесконечной тоской, с таким страданием, что вся душа у нас перевернулась от этого длинного, тягучего взгляда. Так смотрят в немой тоске умирающие животные. Долго он смотрел мне в глаза, точно шарил в сердце своим острым взглядом, и не было сил оторваться от него.
Чтобы прервать бесконечно тянувшееся молчание, нарушаемое только шелестом ветра по песчаной отмели, Пугач подвинулся как-то боком к Трофимову и, сумрачно глядя на его изодранные штаны, спросил с запинкой:
— Ты… чего здесь сидишь?
— А так, — ответил Трофимов, оторвавшись от моего лица так, как будто он не нашел там чего-то, чего ожидал. Взгляд его потух, и он опять разглядывал землю.
— Чем же тут хуже, — продолжал он, — чем там. — И он мотнул головой по направлению гавани.
— Мне уже осточертело шляться там… Ты думаешь, я сколько уже… Уже седьмой месяц как ничего не выходит. Ты же знаешь, я плавал по Анатолии… Как распухли у мене в рейсе ноги и руки, так что и повернуть нельзя было, черт меня и дернул пойти к судовому доктору, а тот посмотрел, взял да и написал в книжке, что у мене суставной риматизм. Говорит, невозможно, говорит, для твоего здоровья больше в море плавать, а то пропадешь. И действительно, уволили… Ну, хорошо, а чем я жить буду? ‘У нас, говорит, не богадельня’.
После того, куда ни кинусь, скрозь смотрят книжку и не берут. Покуда были деньжонки кое-какие — жил, подлечился, а после зачал робу продавать. Вижу, что беда приходит, стал ходить до доктора, просить, чтобы книжку очистили — не соглашается… Разве может дракон в себе человечество иметь?
Теперь робу уже всю продал, видишь, какой весь, — показал он на свои лохмотья, — а поденщины тоже не видать. И опять же тело набухать стало. Видишь?..
Он протянул опухшую руку, вдавил в нее пальцы и долго смотрел на ямки, которые так и не заполнялись.
Веришь ты или нет… третий день ничего не ел… И все до того мне отворотные стали чего-сь-то, до того отворотные, — проговорил он с ненавистью, — что, кажется, всех бы передушил, сколько их там есть в порту… У-у-у! Гады проклятые! — затряс он в злобе сжатым кулаком в сторону гавани, откуда доносился железный скрежет и стук и тупо смотрели широкие, толстые пароходные трубы.
— Чтоб вы все пропали, гады, кровопийцы! — блестел он глазами. — Плаваешь, черта батька знает, кому и на что работаешь, а как чуть что не так — выкинут тебя на берег — здыхай, как собака, под забором! Куда пойдешь, кому скажешь?.. — договорил он уже вяло, пошатывая ослабевшей головой.
Мы молча стоим над Трофимовым. Пугач, сердито нахмурившись, исподлобья глядит блестящими глазами в сторону гавани и дрожащими пальцами щиплет усы.
Я посмотрел на длинную, песчаную отмель, всю усеянную обломками, отбросами моря, и на самое море, такое обманчиво спокойное, нежно лизавшее прибрежный песок. И среди этих ржавых обломков, наполовину ушедших в песок, сам Трофимов был таким же искалеченным остатком, выброшенным за негодностью морем, его волнами на берег.
Ему нужны только молодость, сила, здоровье, стальные мышцы, груды железа и чугуна. Все это оно пожрет, перемелет, исколотит и вышвырнет тогда эти жалкие остатки прочь, подальше оттолкнет их от себя свирепыми, брезгливыми волнами и похоронит под мокрым, тяжелым песком.
— Ну, идите уже, идите! — нетерпеливо говорит Трофимов. — Доходитесь и вы…
Помявшись на одном месте, мы наконец неуверенно двигаемся от Трофимова. Что-то мешает идти, но все же мы молча, не глядя друг на друга, медленно двигаемся назад, в гавань.
Я оглядываюсь и вижу, что Трофимов сидит так же, как и раньше. Пугач тоже останавливается, мы смотрим сначала на Трофимова, потом долго стоим друг против друга и молча думаем об одном и том же.
Мы поняли друг друга. Пугач решительными шагами идет назад к Трофимову, а я остаюсь и вижу, как они долго говорят, спорят, потом Пугач покойно возвращается ко мне и, продолжая наш путь, говорит мне на ходу:
— Взял…

VI

Так надоела мне теснота в нашей каморке, что сегодня я решил ночевать в коридоре. Правда, из трубы, что выходит из пекарни, ветер заносит сюда иногда клубы удушливого дыма, но все же здесь покойнее и скорее можно отдохнуть, чем в душной, тесной нашей квартире.
А главное, очень уж надоели люди, просто их руки, ноги, спины, носы надоели. Все стало раздражать: и сопение, и кашель — и иногда я себя ловил на том, что с тяжелей ненавистью следил за тем, как кто-нибудь из наших обедал и, запихивая хлеб в рот, громко чавкал.
Ох, много еще, действительно, много еще во мне дворянства сидит, как говорит иногда Пугач.
Я уже собирался засыпать, как услыхал голос Пугача, он: о чем-то говорил с хозяином. Я прислушался.
— А где Павка? — спрашивает Пугач.
— В море… Теперь он на ‘Азове’ служит, — отвечает хозяин.
— А Фенька все еще с ним? — продолжает спрашивать Пугач.
— Да… Все к нему бегает. Она теперь трактирная… Шляется, а деньги все ему отдает, — говорит, зевая, хозяин.
— Эге!.. Тут было дело! — продолжает он после паузы. — Она тут родила от него зимой.
— Ну?
— А ей-богу!.. Как-то раз вечером сидим себе обыкновенно, ну, конечно, чай пьем. Когда хтось стукает у двери потихоньку. Не успел я встать, а в дверях уже, вижу, просунулась голова, вся намотанная у платку, и, не глядючи на мене, говорит: ‘А идите-ка сюда на минутку, Иван Михайлович!’
Что такое, думаю. Вышел, аж то Фенька. Стоит так под стенкою, обперлась, в руках узелок держит. Хотела поднять, да, видно, силы не хватило, только чуть подвинула рукой. ‘Вот, говорит, дите!’
А сама как перепуганная, голова трясется, а глаза агромадные, агромадные, смотрит на меня и что-то шепчет, а что — не слыхать, а потом уже, слышу, выговорила: ‘Я его, говорит, тут у вас в сортир брошу’.
А сама на мене смотрит, не моргает глазом.
И мне чего-сь сразу так страшно стало, говорю ей: ‘У нас не бросай, не бросай у нас, слышь, а то сейчас же тебя арыштую. Неси куда хочешь, в парк, в снег закопай, — куда там знаешь, тольки у нас не кидай, смотри! Я за тобой следить буду!’
Она хоть бы што! Как стояла, так и стоит, как вкопанная, смотрит и, как все одно во сне, шепчет — скоро так, скоро: ‘Закопаю… Закопаю… в снег закопаю… Закопаю…’ А сама все смотрит на меня, как будто чего-то ей надо от меня. А ребеночек, как услыхал все одно, запищал, заворочался в узле. Она тогда схватила и побегла.
‘А ну, говорю, дай посмотреть’, — хотелось мне узнать: девочка чи хлопец. Смотрю, красивый такой хлопец, и весь в рубашечке с ног до головы. Не успел я заглянуть, как она рванет узел, как побежит. Она пошла, а я за ней, через весь двор следил, до самых ворот. Вижу: нет-таки, за ворота пошла, скрылась… Долго ее не было. Вечером уже совсем поздно, часов у десять, приходит моя Фенька уже без него. Бледная-бледная и колотится вся. Должно быть, ей долго мешали бросить его, а тут еще после родов, знаете, трусится вся, так ходором и ходит, тольки зубы клацают.
Я говорю хлопцам: ‘А ну, пойдите, заварите чаю, пусть женщина выпьет’. Ну, тут она с апекитом таким выпила горячего чаю, даже зубами за блюдце хваталась, так пить хотела, а потом, как напилась, ни на кого не смотрит и говорит: ‘Я ужо у вас буду ночувать…’
А уже двенадцатый час. Думаю, куда она пойдет? ‘Хорошо’, говорю. ‘Я, говорит, тут около вашей кровати на полу ляжу’.
Постелил я ей коврик на полу, дал платок, она лежит, и хоть пила чай, а так ее всю трясет, прямо подкидывает. А тут еще кровь, знаете, кусками так и валится. Тольки мы легли все, закрутил я огонь, заснул, слышу — плачет кто-то. Сразу не догадался, кто. А это Фенька. Плачет и плачет, душится, чтобы не услыхали, дерет себя за грудь, а потом опять с размаху как хлопнет себя ладонями по рту, штоб не слыхать было плачу, и душит, душит сама себя, как змея крутится на полу…
Утром рано встала, убрала коврик и ушла. После этого долго не видать было ни ее, ни его, так с полгода почти. А потом приходит Павка с вояжа и просится до нас на квартеру. Говорю: ‘Ей-богу, места нету’. Прибегает и Фенька, просит: ‘Возьмите его, Иван Михайлович, пожалуйста, а то у других меня еще пускать не будут к нему, а вы уже меня знаете’.
Действительно, какое мне дело, — она себе приходит, пьет чай с ним, мне все равно… Пускай!.. Все-таки у меня устроился Павка. Ходила она к нему, носила денег, а вскорости он ушел в море и говорит ей: ‘Ты ж смотри, Фенька, деньги неси к Ивану Михайловичу и складывай у него’.
И действительно, каждое утро приносила Фенька по рублю, по полтора, а то другой раз и два принесет. Собралось уже рублей четырнадцать, скоро уже и Павка должен прийти с вояжа. Вот она и говорит: ‘Все равно буду я и голая и босая, если до него не справлю себе на этии деньги одежи’.
Правильно говорит. Пошла, купила себе ботинки, юбку хорошу, кофту, платок большой…
Чей-то голос, кажется хозяйкин, перебивает:
— Не, платок ей Павка подарил.
— Да, верно… верно-таки, Павка подарил, — поправляется хозяин, — потом осталось еще, кажись, рубля три у мене, чи три двадцать, нет-таки, три. Вот приходит Павка: ‘А что, носила Фенька деньги?’ ‘Как же, говорю, носила’. И рассказал, что она себе кое-чего купила и что три рубля еще у меня осталось. ‘Давайте их сюда!’ ‘Э-э-э, нет, говорю, это ее трудовая копейка, я тебе без нее дать не могу’. ‘Все одно, говорит, давайте!’
Я все-таки не дал. Вот пришла и Фенька, забрала эти деньги, взяла Павку, напоила его, угостила хорошо, и пошли они в номер. Вот тут ей еще Павка платок хороший подарил.
Не знаю уже там что и как, может, она ему ночью чем-нибудь не угодила или что, только на другой день Павка долго ее бил, содрал с нее этот самый платок и заложил за рубль двадцать, а ей маленький, желтенький, паршивый такой, знаете — констянтинопольский, — на смех, нарочно. Плакала она, бедная, за этим платком, плакала. ‘По-да-рил, подарил, а потом отнял’, — все приговаривает, а сама аж шатается, так плачет.
А я выкупил платок этот себе. Вот она узнала и говорит: (Иван Михайлович, вы выкупили платок?’ — ‘Я’. — ‘Продайте его мне’. Ну, я думаю, на что он мне? И уступил ей.
После уже, не помню как, только бросила она его, не захотела ему отдавать деньги. Тогда он ее встретил и говорит: ‘Приходи вечером в парк’. Назначил ей, значит, свидание. Она это, я помню, веселая такая сделалась, духами набрызгалась, где-сь-то веточек достала, подпевает себе, ухмыляется, пошла. А он напился пьяный, взял с собой четырех туварищей, тоже пьяных, и начали они ее там бить. А после Павка бросил ее на траву и кричит матросам: ‘Катай ее, так ее мать!’ — а сам бьет ее в зубы каблуком, чтоб не боролась. Они, конечно, на нее все накинулись, она давай кричать, да никто не слышит… Проходил как-то таможенный поблизу, услыхал крик, подошел и разогнал их… А теперь опять вместе, — закончил хозяин, помолчав. — Хорошая она была девушка, очень хорошая, здоровая, честная, и работница была куды тебе! От так через сукиного сына пропадает… Он не подолгу и служит. Вояж-два сходит, а то все в севастопольском трактире сидит да поджидает, пока ему Фенька денег принесет. И она там же…
— Ну, бог с ними, давайте спать…

VII

Гитары давно уже нет. Пугач продал ее живущему под нами греку. Грек торгует золотыми рыбками и губками, а когда возвращается домой, то слышно, как он настраивает гитару и целый вечер, не отрываясь, перебирает струны, тщетно стараясь найти аккомпанемент к своему невероятному пению.
Пугач, лежа на сундуке, который служит ему кроватью, завистливо прислушивается к гитаре, злобно ворочается, так что в сундуке щелкает и гудит замок, и ожесточенно плюет.
— Ишь, губка паршивая, — ворчит он с ненавистью, — то-о-оже, музыки захотела!.. Смерть не люблю греков, — говорит он, помолчав, — хоть что хочешь говори — не уважаю!
И опять он лежит и невольно прислушивается к любимой своей гитаре, стонущей в чужих, неумелых руках.
— Мысленное ли это дело, — вдруг вскакивает Пугач, — так драть за струну, чтоб она дырчала, как коза перед смертью? Ну, скажите, пожалуйста? — обращается он ко всем, находящимся в комнате. — А! — вскрикивает он в отчаянии и, схватив шапку и хлопнув дверью, убегает из дому, чтобы покончить с этим мучением.
Плохо нам приходится. Мы с Пугачом теперь поддерживаем свое существование перепадающей изредка поденщиной.
Но боже мой! Если бы вы знали, какая это мука!
Еще темно, а у агентства уже стоит толпа человек в пятьсот. Оборванные, грязные, голодные, собрались мы из смрадных, тесных жилищ и, дрожа всем телом под пронизывающим туманом, жмемся к сырым стенам агентства.
Толпа глухо гудит и, как одно целое большое животное, неуклюже ворочается в тусклой темноте. В порту еще тихо и пусто.
Спят, вытянув чугунные шеи, длинные лебедки, спят покрытые брезентом тюки товаров, сонно обвисли с пароходов толстые канаты с дрожащими на них каплями ночной сырости, спят, вытянувшись на весь порт, тяжелые стальные рельсы, и сонно мигает повисший в колеблющемся тумане желтый глаз сигнального фонаря, окруженный мутным пятном света.
Изредка во сне повернется с глухим ропотом обеспокоенная назойливой волной тяжелая якорная цепь и, громыхнув раз-другой, укладывается поудобнее и опять засыпает.
Не спим только мы да наш неутомимый враг и кормилец — море. И даже в этой сырой темноте мы хорошо чувствуем, где оно. Придушенное нависшим мраком, оно беспокойно возится, что-то шепчет. Оттуда слышится сердитое урчанье, влажные похлопывания, беспрерывный плеск. Оттуда оно посылает все новые и новые облака соленого тумана, который окутывает иззябшую толпу, пробирается острыми струями между людьми, ползет мелкой пылью по лицу и, накопившись в усах и бороде, стекает оттуда ручейками за воротник.
Бледный, болезненный рассвет начинается где-то наверху, высоко над нами, на свободном небе, не загроможденном высокими остовами судов, мачтами, трубами, парусами. Неподвижные, важные, они величаво спят, загораживая своими стальными боками небо, море, весь мир. И мы, маленькие, создавшие их, стоим меж этих высоких глухих стен, как узники в железной тюрьме, обреченные поддерживать их величие своим трудом, жизнью, здоровьем. Не они для нас, а мы для них. Мы должны, разбивая свои маленькие груди, освобождать эти стальные тела от ржавчины, мы должны следить за их здоровьем, разрушая свое, мы, грязные, голодные, должны украшать их, заботиться об их чистоте.
Сознавать себя создателем этих кичливых уродов, знать, что без нас они превратятся в хлам, в безжизненные глыбы железа и стали, и в то же время быть такими жалкими рабами собственного творения! Разве это не унизительно, не мучительно до боли в костях?
А не хочешь — так умирай!
В маленьком окне агентства мелькнул свет, а через минуту из ворот выходит толстый артельщик. Он на ходу застегивает толстую куртку из верблюжьего сукна и кашляет. Расставив нас перед собой полукругом, он медленно обходит нас.
Толпа затихает и напряженно молчит.
Теперь начинается игра в счастье. Вся толпа теперь — только глаза — жадные, горящие глаза, безмолвно впившиеся в одного человека, кричащие ему своим блеском:
— Меня возьми!
Артельщик поднимает руку и коротким указательным пальцем, на котором блестит золотое кольцо с печаткой, дотрагивается до груди старого седого матроса.
— Ты, — произнес он коротко и плоско.
Старик выбегает из толпы и становится сзади артельщика у ворот.
— Ты… ты… ты… — слышен жирный, деловитый голос, и толстый палец то тычет несколько раз подряд в одном месте, то пронизывает толпу до задних рядов и там отыскивает нужную ему грудь, коротко, сильно вдавливается в нее, и избранные бегут поскорее к воротам.
— Шабаш на сегодня! — отмахивается палец, и толпа с вялыми, потухшими лицами разбредается, ползет вдоль железных стен, скользит в их зловещей, мрачной тени.
Маленькая кучка у ворот — семьдесят отобранных ‘ты’, семьдесят добровольных каторжников, гремя железом, разбирают кирки, одевают очки из проволочной сетки, защищающие глаза от отскакивающих с борта кусков ржавчины, и затем их ведут на суда.
Сегодня и меня взяли. Я счастлив, безмерно счастлив.
Сегодня я вместе с другими семьюдесятью счастливцами целый день буду, сидя верхом на доске, на леденящем ветру, колотить киркой по железу до отупения.
Боже мой! Стоять в толпе, мечтать о том, чтобы тебя грубо ткнули в грудь и сунули в руку кирку, получить за целый день каторжной работы пятьдесят копеек, — как все это обидно и больно! Каким безнадежно нелепым, несчастным кажется мне в такие минуты мир!
‘Будет ли когда-нибудь иначе?’ — думал я, выстукивая киркой барабанную дробь.

* * *

Я служу.
Кончился декохт, кончилась поденщина, теперь я каждый день буду сыт, буду одет.
Мне оказали милость, и теперь я уже не только днем, как бывало на поденщине, но и ночью, во всякую минуту, весь принадлежу особой породе людей в черных сюртуках с золотыми погонами, так называемым ‘их благородиям’.
Об этом так именно и сказано в рабочей книжке, которую мне выдали. Но мы и без книжки это хорошо знаем.
Случилось это так.
Пугач пошел разгружать мешки с касторовым семенем, а я с самого утра осаждал вместе с другими пришедший из дальнего плавания ‘Дельфин’. Целый день толкались мы у трапа и даже обедать не уходили, боясь пропустить вакансию. Уже незадолго до вечерней шестичасовой склянки на шкафут вышел старший офицер. Сбивая друг друга с ног, мы ринулись, стуча тяжелыми сапогами, по трапу на пароход. Мне удалось попасть на палубу одним из первых. Страшное волнение охватило меня, и я почувствовал, что побледнел как смерть. Пользуясь тем, что старший обернулся к подошедшему лакею, я живо натер себе щеки рукавом суконной куртки (суконного бушлата), чтобы покраснеть и показаться более здоровым, а то, чего доброго, примет за больного и откажет.
Старший стоял прямо против меня и когда повернулся, то первый его взгляд попал на меня.
— Покажи документы, — проговорил он тихо, зорко поглядев мне в лицо энергичными, светлыми глазами.
— Есть! — отвечаю я и дрожащими руками торопливо ищу их в боковом кармане. ‘А вдруг забыл?’ — мелькает у меня ужасная мысль, от которой я вдруг слабею. Но вот они. Чтобы не утруждать человека, от которого теперь зависит все, я разворачиваю их, причем надломанная печать сыплется на палубу. В документах этих сказано, что я уже четыре года плаваю, не пью, исполнителен и хороший рулевой.
Он медленно проглядывает их, а я не могу оторвать глаз от его белой руки, в которой он двумя пальцами держит папиросу, а остальными придерживает бумаги. Как назло, бумаги падают у него из рук, я кидаюсь поднимать их и в ту же минуту чувствую отчаянную боль, — это мы стукнулись со старшим лбами так, что у меня в глазах все перевернулось.
— А черт! — шепчет старший, хватаясь за голову.
‘Ну, кончено, — думаю я, — не бывать мне здесь, как в царстве небесном…’
Но старший, сердито сверкнувший на минуту глазами, опять методично перелистывает подшитые бумаги. Просмотрев документы, из которых видно, что пять лет тому назад я окончил Училище живописи, ваяния и зодчества, он поднимает голову и с некоторым недоумением смотрит на меня, на мою старую порванную фланельку*, осматривает всю мою потрепанную, исхудалую фигуру и, так и оставшись со слегка приподнятой бровью, продолжает изучать мое морское прошлое. Наталкиваясь в аттестатах на рекомендацию — ‘не пьет’, он каждый раз удивленно поглядывает на меня. Осторожно складывает бумаги и, перекатив папиросу из одного угла рта в другой, он сказал:
* Верхняя суконная рубаха с большим воротником (фланелевка).
— Сейчас у меня нет вакансии рулевого, но если хочешь поступить матросом второго класса, то можешь перевозить свои вещи на пароход… А там увидим.
— Когда можно переехать?
— Хоть сейчас, — равнодушно отвечает старший, уже не глядя на меня, рассматривая бумаги соседа.
Первые шаги я робко иду по белой, как стол, палубе и не верю себе, что теперь уже это моя палуба, мой трап, мой пароход. Все линии его из враждебных и ненавистных стали вдруг на минуту красивыми, привлекательными, и даже тупая труба, глупо стоящая с широко раскрытым ртом, теперь, казалось, улыбалась мне. А нактоуз и медные перила приветливо блестели яркими звездами в вечернем солнце.
Проходя мимо выстроившихся вереницей бывших моих конкурентов, я иду с опущенной головой. Стыдно за свою удачу, за свою глупую радость, за то, что я буду сыт в то время, когда они все будут голодны.
Вижу только ряд темных бушлатов. Под каждым из них теперь трепетно бьется и замирает сердце от мысли — дойдет ли до него очередь? Ведь большая часть из них спустится отсюда по трапу на пыльные камни гавани, чтобы опять рыскать и рыскать без конца.
Я оглядываюсь на молчаливую шеренгу бледных, взволнованных лиц, и на меня нападает взрыв дикого отчаяния, беспредельной тоски и любви к ним. Хочется им крикнуть: ‘Простите меня, простите за эту минуту подлой радости…’
И уже без всякой радости, с одним лишь чувством закрепощенного раба, плетусь я домой, собираю вещи, а вечером, провожаемый Пугачом, переезжаю на ‘Дельфин’.

VIII

Кубрик на ‘Дельфине’ тесный, темный.
Койки расположены в два этажа, одни над другими, посредине стоит длинный стол и две скамьи, под гудящим вентилятором висит железное ведро с пресной водой, о которое то и дело кто-нибудь из нас стукается головой, в углу большой образ св. Николая в красных занавесках, а под койками на палубе стоят сундуки более зажиточных матросов. Вот и все наше помещение для тридцати матросов, составляющих палубную команду ‘Дельфина’.
Тут же рядом, за дверью — брашпиль, большая паровая машина, поднимающая якоря, из которых один лежит над нашей головой, прикованный цепями к верхней палубе. Когда брашпиль работает, то кубрик весь дрожит как в лихорадке, чашки на столе прыгают, валятся на палубу и со звоном разбиваются.
Этажом ниже еще темнее, еще теснее. Здесь помещаются шестьдесят человек машинной команды, или ‘нечистые духи’, как называют их матросы, за что в отместку они называют нас ‘рогачами’.
Мне досталась койка номер тринадцатый, нижняя. Надо мной спит Николай Степовой, мой новый друг.
Разбойничья наружность, дерзкие глаза, рот с опущенными углами, всегда с толстой папиросой, которую он держит в оттопыренных губах, — вот какой вид у моего приятеля. Он отчаянный гуляка, скандалист. Когда напивается, то неудержимо лезет драться, страшно дерзит начальству, бледнеет и если ему не дадут драться, то колотит кулаком по железной мачте и приговаривает:
— На тебе макаронов, вот тебе макароны! Почему ‘макароны’ — неизвестно.
Когда Степовой возвращается пьяный на пароход, то ‘духи’ боязливо уходят с верхней палубы, говоря: ‘О! Уже идет, дракон проклятый, прицепится еще…’
И если Степовому не удастся избить кого-нибудь, то он набрасывается на железную мачту…
Потом матросы тянут его в кубрик и прячут там от глаз капитана или старшего.
Это настоящий моряк по вкусам. Он любит как-то инстинктивно море, плаванье, любит постоянное скитание из порта в порт и на берег выходит только затем, чтобы напиться и наскандалить.
Собственно, таких настоящих моряков от природы я видел всего несколько человек. И все они вроде Степового. Это одинокие люди, вольные казаки, ничем не связанные с землей. Остальные или притворяются такими, или, как большинство, просто и откровенно ненавидят море и смотрят на свою жизнь, как на каторгу, не видя в ней ничего, кроме тяжести подневольного труда.
И на ‘Дельфине’, как и везде, три четверти команды состоит из семейных людей, тяготящихся своей службой, необходимостью жить вдалеке от семьи, с которой они видятся по две-три недели, с промежутками по полгода и больше. Очень многие из них совсем не пьют, а если и пьют, то изредка, в среднем гораздо меньше, чем это наблюдается, например, между интеллигентами. Так геройски пить, как Степовой, у нас никто не может.
Есть, впрочем, еще разряд матросов, сильно запивающих, — это те, которые начинают стариться и чувствуют, что еще год-другой — и их уже не будут брать в плаванье. Они запивают все больше и больше, опускаются, переходят сначала в береговую команду, потом живут поденщиной, скоро спиваются окончательно и погибают где-нибудь под эстакадой или, в лучшем случае, на койке ночлежного дома.
Степового, несмотря на его грубость, подчас — жестокость, на пароходе любят. Я думаю, больше всего за то, что в нем чувствуется вольный человек, ни с чем не связанный, никого и ничего не боящийся, определенно любящий только море, себя и свою свободу.
Как-то случилось так, что мы сразу стали друзьями. Я в нем вижу художника, тонко чувствующего пейзаж, краски, и мне приятно поделиться с ним иногда тем, что видишь.
Над всем тем, что я ему говорю о будущем человечества, когда не будет господ и рабов, не будет ненавистной, подневольной, чужой работы, он смеется и даже издевается, но видно, что ему все это очень нравится, и не раз, когда я говорю об этом, он слушает меня с серьезным лицом, забывая даже курить.
Порой, когда мы оба, привязанные под мышки, висим где-нибудь на верхушке мачты и красим ее жирной желтой краской и долго молчим, он, чтобы вызвать меня на любимый разговор, спрашивает меня что-нибудь вроде:
— Ну, а скажи мне, макака, водка у вас в вашем царстве будет? — или: — Ну, скажи мне, пожалуйста, когда уже, скажем, по-твоему будет, тогда капитан будет материть или нет?
Каждое утро, когда нас, выстроенных в шеренгу, обходит боцман, назначая на работы, мы со Степовым становимся рядом, чтобы нас назначили в одно место.
Вот уже скоро две недели, как нас со Степовым посылают красить наружные борта. Вместе с нами работает Хведька. Хведька — красный, толстощекий деревенский парень, еще безусый, чрезвычайно добродушный, но глуповатый. В море он недавно, многого еще не знает и принят сюда только по протекции, через своего брата, старшего рулевого Соколова.
По целым дням сидим мы втроем за бортом на узкой дощечке и, свесив над водой ноги, стучим острыми кирками по железному борту, оббивая старую краску и ржавчину, потом закрашиваем очищенное место суриком, а потом черной краской.
— Данг… данг… данг… — гнусят металлическим голосом наши кирки. Голова тупеет от этого звука, и в такт ударам невольно начинаешь подбирать какие-то нелепые слова.
— Мы сту-чим — вот-раз-два — а-за-чем-же-мы-сту-чим — раз-два, — пустая голова склоняется набок, доска под нами дрожит и подпрыгивает, перед утомленными глазами только черное железо с блестящими черточками от свежих ударов.
Чтобы было веселее, мы выстукиваем различные мотивы, меняем темпы, то вдруг все втроем, вместе бьем по упругому железу залпами, и тогда, упираясь носками сапог в борт, подлетаем на гибкой доске с каждым ударом вверх.
Нога у Хведьки поскользнулась, и он ткнулся носом в борт.
— Ну ты, кранец! Не упади еще… Кто тебя, такого толстого, вытянет оттуда? Сидел бы уже, окорок, смирно…
— Не вашее дело, — отвечает обозленный Хведька.
Некоторое развлечение доставляют заклепки. Они такие круглые, выпуклые, ржавчины вокруг них много, и первые удары падают мягко, как в глину, и беззвучно. Толстые пласты с трудом отковыриваются, а там опять удары тверже, ближе к чистому железу, все звончей и звончей, и опять:
— Данг… данг… дапг… — разносится по всей гавани.
— Там-там, дзын-дзын… — отвечает нам гавань тысячами кирок.
Ржавчина отскакивает толстыми лепешками, сечет лицо, руки до крови, в особенности суставы, которые к вечеру так распухают, что трудно становится сгибать пальцы. Ржавчина сыплется за воротник, за спину.
Мы одурели от этого грохота, но остановиться нельзя. Чуть перестанешь стучать, как из-за борта сверху уже выглядывает боцманская голова, а то и сам старший.
— А что? Уже пошабашили, что ли? Валяй, валяй дальше, не спи!
И мы стучим, стучим…
Распустив остроконечные паруса, как чайка, шумно скользит мимо нас клубская яхта. Вся она блестит, сияет. Под ярко-красным зонтиком, вся с ног до головы залитая алым светом, сидит на корме стройная барышня в белом платье. Рядом с ней господин в серой шляпе, в ногах у них видна корзина с закусками, с заманчивым блестящим горлышком бутылки, а у кливера на шкоте стоят, как игрушечные, чистенькие матросы в синих воротниках, готовые каждую минуту заставить яхту идти тише, скорее, как и куда захотят господин в мягкой шляпе и барышня с красным зонтиком.
Мы все, как по команде, бросили стучать и повернулись, молча, долго смотрели им вслед, пока яхта не скрылась за тупым носом ‘Цереры’.
Восхищенный Хведька наконец приходит в себя и, беспокойно заерзав, говорит:
— От бы барином сделаца!
— Ну, и что б ты тогда делал? — спрашивает его презрительно улыбающийся Степовой.
— Шо захотел бы, то и делав бы, — скромно отвечает несколько озадаченный Хведька, мигая глазами.
— Да ничего не делал бы! — догадывается он вдруг. — Гулял бы себе…
— А! Не говори ты мне этого, слышь! — вскипел вдруг Стеновой. — С твоим мурлом по три мешка зараз на спине носить надо, и не барином быть… Ну, подумай сам, паршивый Кевель, на черта тебе это, а? Большое счастье — барин! — говорит он, злобно выстукивая по борту киркой. — А чахотки не хочешь? — вдруг порывисто поворачивается он к Хведьке. — Ты же в Ялтах был? Мало ли их там гуляет? Сядут на берег, откроют рот да как дохлая рыба и глотают воздух, — вот тебе и барин! — заключил он.
— Ну да! А я ж говорю разве или што? — решает согласиться Хведька, видя возбужденное лицо Степового. — Кунешна, моряцкая жисть тоже хорошая, очень даже хорошая, — торопится он добавить, видя, как Степовой хватил киркой по борту.
— Ты лучше скажи, простяк, чи Кевель Мевеля убыв, чи Мевель Кевеля?.. Не знаешь? Ну, дак я тебе скажу, что лучше б тебе было идти в холуи, а не лезть сюда на палубу. Там бы ты хоть и не был барином, а все-таки, может быть, когда-нибудь и попало бы от барина по морде… и то в смак…
Хведька обижается, зло щурит глаза и, пыхтя, барабанит с ноной силой.
— А ну, пойдем уже шкрябки точить, — приглашает Степовой, — пора!
Еще не умудренный опытом Хведька наивно пробует на палец, острие шкрябки, которой теперь надо соскабливать оставшийся на железе налет, и говорит:
— Моя еще здорово гострая!
— Ну! — удивляется Степовой и смеется. — Когда так, то сиди себе, а мы пойдем поточим.
Хведька видит, что тут что-то нечисто, но в чем дело — понять не может и принимается с новой силой скоблить своей шкрябкой так, что она у него визжит и поет на все голоса. А мы взбираемся по концам на верхнюю палубу, слоняемся по пароходу, заглядываем в кухню, где красный, потный кок наш Яков Еремеевич стоит в тучах мух, роями липнущих к его пропитанной жиром фуфайке, к мокрому, липкому затылку.
— А! Панычи, — говорит он, завидя нас, — панское изделие, что, уже пошли круговым рейсом по пароходу?
— С заходом во все порта, — говорит Степовой, забираясь всей рукой в стоящий на столе табак Якова Еремеевича и быстро удирая по коридору.
— Ото стерво! — и вслед Степовому летит увесистый кусок каменного угля.
Такое гулянье продолжается довольно долго. Это и называется у матросов ‘ходить круговым рейсом’. Пароход велик, и при умении можно долго не встретиться с начальством. А при встрече на вопрос: ‘Чего ты шляешься без дела?’ — всегда готов ответ: ‘Шкрябку иду точить’.
Недаром, когда хотят сказать, что матрос лентяй, говорят: ‘О, этот любит шкрябку поточить’.
Добравшись наконец до точила, у которого всегда стоит по нескольку человек, мы становимся в конец очереди. Под сонливый плеск точила и жужжанье жернова, которые вертят по очереди, идут вялые, ленивые разговоры.
— Так что мы против их на море ноль? — продолжает начатый разговор военный матрос, назначенный к нам в плаванье. Он лениво вертит колесо и о чем-то думает.
Никто не отвечает, только шипит о камень сталь.
— Не уволят тебя и запас, Максим Петрович, нет, не уволят, — говорит старший рулевой, ненавидимый всеми Соколов.
Сказав это, он ехидно поглядывает на Максима Петровича. Тот спокойно вертит колесо и, глядя себе под ноги, отвечает:
— Что ж?.. Я никакой жалобы не имею… Я превосходный человек, — говорит он убежденно.
— А как бы то ни было, — жутко иттить на войну, если придется? — опять спрашивает Соколов.
— Ну, конечное дело! — отвечает военный, и оба уходят. Наша очередь…
[на этом рукопись ‘Дневника матроса’ обрывается].

КОММЕНТАРИИ

Публикуется впервые, по машинописному экземпляру, хранящемуся в семье Сулержицких. Идентичный машинописный экземпляр хранится в Музее МХАТ (No 2124).
Повесть писалась, видимо, в 1902—1905 гг. и не была закончена. Сулержицкий предполагал написать ‘Дневник матроса’ в трех разделах: ‘На берегу’, ‘На стоянке’, ‘В плавании’, но намерение это не осуществил.
Сулержицкий Леопольд Антонович
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека