Путь, Сулержицкий Леопольд Антонович, Год: 1906

Время на прочтение: 40 минут(ы)
Леопольд Антонович Сулержицкий
Путь
Date: 22 января 2009
Изд: Сулержицкий Л. А. Повести и рассказы. Статьи и заметки о театре. Переписка. Воспоминания о Сулержицком. М., ‘Искусство’, 1970.
OCR: Адаменко Виталий (adamenko77@gmail.com)

ПУТЬ

20 мая 1905 г.
Ряжск
Дебаркадер с провожающими друзьями почти скрылся, а я все еще размахиваю шляпой и, хотя уже никто из них меня не видит, по инерции стараюсь непринужденно улыбаться.
— Прощайте, милые, дорогие, хорошие мои, — шепчу я, глядя на быстро тающее пятно, над которым мелькает белый платок.
Внезапно на конце платформы появляется рослый, растрепанный рабочий. Грязным кулаком он грозит в мою сторону и, пошатываясь на длинных ногах, кричит:
— Не махай, не махай!.. Все одно всех побьют… И тебя убьют, всех убьют, будь вы прокляты!
Что-то скребнуло по душе, и я по возможности весело крикнул ему:
— Оттого и махаю, что убьют…
Однако после этого мне уже не хочется больше выглядывать в окно, ненужная улыбка сходит с лица, и сразу стало тяжело.
Почувствовалось настоящее положение вещей и то одиночество, в котором всегда оказывается человек, попадающий в серьезное положение, — одиночество, в котором уже никакие друзья помочь не могут.
Передо мною почти месяц дороги, а там что-то непонятное, жуткое, что-то огромное, внушающее, несмотря на свою явную нелепость, одновременно и невольный страх и уважение. Уважение, сходное с тем, которое мы испытываем перед пожаром, грозой или наводнением.
Война! — Ведь это такая же разрушительная, слепая в своей жестокости стихия, как и пожар или наводнение, внезапно врывающиеся в жизнь людей и уносящие сразу, одним дуновением, все то, что создавалось сотни лет кропотливым трудом человека.
Война! — И под колесами пушек, смятые грубым солдатским сапогом, гибнут те нежные, хрупкие ростки уважения к человеку, которое с таким трудом, ценой собственной жизни, воспитывали в человечестве его лучшие люди. Человек теперь мясо для пушек. Мясо — и больше ничего.
Тысячи людей один за другим бросают свое дело и бегут, бегут, чтобы убивать и быть убитыми. Бегут и старые и молодые, забыв свое человеческое достоинство, свой разум, не спрашивая — зачем и для кого они это делают.

—————

Из окон смотрят больные, измученные глаза…
Мы встречаем уже четвертый поезд с ранеными. На белых и зеленых вагонах нарисованы красные кресты и написано: ‘Для тяжело больных и раненых’, ‘Для легко больных и раненых’.
Через окна видны лежащие в одном белье люди. Загорелые, обросшие бородами лица смотрят угрюмо и серьезно. Молодой парень с забинтованной головой, шеей и щекой, с распухшим, перекошенным лицом, уныло смотрит на нас. Дальше — руки, на перевязях, черные, блестящие костыли, забинтованные ноги… В дверях устало сидит сестра милосердия с засученными рукавами и внимательно приглядывается к нашему поезду, — не попадется ли знакомое лицо?
Офицеры, едущие с нашим поездом на Восток, стоя на ступеньках вагонов, сосредоточенно рассматривают раненых.
Оба поезда как-то подавленно молчат. В тишине слышно только раздражающее шипение граммофона, поставленного в вагоне-столовой для больных. Свистя и захлебываясь, он старается изобразить что-то вроде ‘кэк-уока’. Как весело, должно быть, слушать его людям с оторванными ногами!
Наш поезд трогается, и мы двигаемся, провожаемые долгими, пристальными взглядами больных. Они как будто хотят сказать нам:
‘Не ездите туда, — не надо, там ужас…’
‘Да, — отвечают им взглядами застывшие на ступеньках люди, — ужас, но нас везут, и мы едем’.
И кажется, еще минута, другая — и то ‘что-то’, что крепкой глухой стеной стоит между людьми и мешает им говорить друг с другом, под взглядами этих испуганных и исстрадавшихся глаз растает, как дым…
Но поезд уже грохочет, мчится, гремит на стрелках, и лица раненых сливаются в одну серую, дрожащую полосу. Только последний вагон на мгновение задерживается в наших глазах. Здесь, прижавшись к решеткам, машут нам руками и улыбаются странно наивные лица. Невольно хочется ответить им тем же, но тотчас же улыбка замирает на наших лицах…
— Это душевнобольные, — говорит кто-то робким, придушенным голосом.
22 мая 1905 г.
Сызрань
Перед проходом нашего поезда было крушение, и мы опоздали в Сызрань на семнадцать часов.
На платформе, среди чемоданов, мешков и подушек, суетились усталые пассажиры. С озабоченными лицами они высчитывали версты, часы, пугались в путеводителе и время от времени в виде утешения приговаривали:
— Вот каким у нас порядки! Не-е-от, далеко нам до Европы, куда!
Пожилой мужчина в поддевке, с девочкой на руках, видимо купец, кричал трусливым голосом, тряся бородой:
— Нету местов в третьим классе, сажай во второй, мне какое дело? Я вон вторые сутки с семейством на тычке еду… А деньги плочены… Плочены деньги или нет? — накинулся он внезапно на своего товарища, как будто именно он не давал ему места во втором классе.
— Обязательно во второй класс должны посадить, чего там, — неуверенно отвечал ему моложавый купчик, рассматривая свои калоши, — не иначе.
Беспокойно шелестя резиновым пальто, вертлявая дама в пенсне и жокейском картузе рассказывала, отчего бывают крушения, и, покачивая головой, иронизировала:
— Вот посмотрите: назначат следствие, и, в конце концов, окажется, что виноват стрелочник. Стрелочник виноват, и баста! — закончила она, самодовольно оглядывая публику.
Стало невыносимо скучно. Мне показалось, что на этой платформе с запыленными фонарями на серых столбах, среди этих мундиров и ватерпруфов я был уже тысячу раз. Казалось, что с этими людьми, так охотно повторяющими старые, убогие мысли, я живу целую вечность, что весь мир пуст и некуда уйти от этих нудных разговоров и грязной платформы с рыжей водокачкой. Мне подумалось, что ведь и вся-то русская жизнь такова. Все мы живем не у себя дома, а где-то в передней, на грязном перепутье, треплем чужие засаленные обрывки мыслей, всегда обиженные, всегда бесправные, и хорошо себя чувствуют только люди вроде этого высокого сутулого жандарма, дерзко-спокойно рассматривающего публику.
Толстый военный врач, вот уже третьи сутки высчитывающий, сколько ему придется получить всяких поверстных, прогонных, подъемных и т. д., стоит теперь перед чахоточным интендантом и, дергая его за пуговицу и боязливо оглядываясь, патетически, с преувеличенным ехидством шепчет, тараща свои бычьи глаза:
— Верста обошлась в двести сорок тысяч рубликов чистоганом, а на каждом шагу крушение, а? Разве это не мошенники, сукины сыны, а?.. Размыло, говорит… Размы-ы-ло?! — Делает он страшное лицо. — А харчевые, позвольте вас спросить, кто мне выдаст за то, что я здесь лишние сутки сижу, а?..
— Что же это вы делаете с нами? — цепляется он с налету за пуговицу проходящего мимо начальника станции. — Что же это мы шуточки едем шутить, что ли? Мы же, кажется, на Дальний Восток едем, а?
Начальник станции, весь закопченный дымом паровозов, повел большими утомленными глазами.
— Господа, все, что могу, сделаю, — проговорил он плачущим голосом, — но ежели график забит поездами, то невозможность полная, поймите… — говорил он, умоляюще прижимая одну руку к груди, а другой стараясь освободить пуговицу. Но доктор пуговицы не выпускал.
— Мы там ваших графиков не знаем, — кипятился он, — а вы нам скажите — прицепите вы наш вагон к шестому номеру или нет?
Начальник станции с отчаянием махнул рукой и бросился куда-то между вагонов.
Мобилизованный прапорщик, бывший адвокат из Полтавы, маленький смешливый человек, опустив руки в карманы шинели и расставив ноги, с тоненькой сабелькой, беспомощно висящей по самой середине живота, стоял перед фонарным столбом с оторопелым, изумленным лицом.
— Чего он кричит? — лениво повернулся прапорщик ко мне, точно разбуженный докторским криком. — Все торопятся, все чего-сь-то спешат, — озадаченно продолжал он, — шоб скорее им поезд был, а зачем скорее? Куды мы едем, позвольте вас спросить, зачем едем? Разве я знаю? Ей-богу, не знаю… От так — мобилизували, то и еду… Га? — посмотрел он на меня вопросительно.
Простояв несколько минут с растерянной улыбкой, он, наконец, пришел в себя и, решительно крякнув, бодро сказал:
— Ну, пойдем, выпьем, что ли! Мы пошли.
— Овва! С мандолиною! Ото! — остановился прапорщик, — еге-е! — протянул он с удовольствием, разглядывая сидящую на чемодане молодую девушку. У ног ее лежала мандолина, гитара и еще какие-то футляры, как видно, с музыкальными инструментами. В небрежно расстегнутом пальто, красивыми линиями обрисовывающем ее стройную, худенькую фигуру, в манере носить шляпу, в том, как она заложила ногу на ногу, — чувствовалась художественная свобода, богема. А какое чудное, детское еще лицо! Светло-серые глаза, немножко грустные, напоминающие собою ласковые, тоскливые английские туманы, с ребяческим любопытством, без смущения, наивно останавливались на лицах и смотрели прямо в глаза. Вся она, видимо, была поглощена своими наблюдениями. Что-то в высшей степени доверчивое и привлекательное было в ней, и казалось, что существо это слетело сюда откуда-то из другого, прекрасного, поэтического мира, где все правда и красота.
Рядом с ней стояли два маленьких, очень похожих друг на друга немца — в котелках, с большими мозолистыми руками. Каждый из них держал на ремне по фокстерьеру. Немцы о чем-то вполголоса беседовали, а фокстерьеры на своих пружинных лапах прыгали и кокетничали друг с другом. Один из них радостно тявкнул, неожиданно подпрыгнул и перевернулся в воздухе вверх ногами. Другой, наклонив голову набок и приподняв уши, внимательно приглядывался к товарищу с таким лицом, как будто хотел сказать: ‘Ну и насмешил же ты меня, братец!’
Тут же, между корзинами, приютились два еще совсем маленьких мальчика с длинными локонами, в синих швейцарских плащах. Оба бледные, с худенькими, скучающими личиками, они печально глядели на резвящихся собак, не видя в них ничего веселого.
Вскоре к этой группе подошел розовый немец и толстая дама — видимо, его жена. Впереди немца прыгал чистокровный бульдог, он все время забегал вперед и, заглядывая восхищенными глазами в лицо хозяину, громким лаем старался привлечь к себе его внимание.
Подойдя к детям, немка дернула одного из них за капюшон, шлепнула другого по руке и сказала несколько коротких, но, вероятно, сильных слов немцам, так как они сейчас же подобрали собак и выпрямились, как солдаты. Худенькая девушка вся как-то съежилась, а дети теснее прижались друг к другу, старательно удерживая слезы, очевидно, не ожидая ничего хорошего.
Заинтересованный прапорщик очень скоро узнал от немца, что это часть странствующего цирка, едущего в Харбин, и что худенькая девушка, мисс Нелли, — бывшая певица Венского театра. Оказывается, что она бросила там очень хорошее место и согласилась ехать в цирк только из-за того, чтобы попасть в Маньчжурию и видеть войну.
— Что вы хотите! — говорил немец, пожимая плечом. — Непременно ей хочется быть на войне. Знаете, молодая девушка, у нее такая фантазий посмотреть там рицари, храбри рицари… О! Ничего не поделаешь!..
— И что же, надеетесь вы на хорошие сборы в Харбине? — спросил я немца.
— О да! Мы уже были там один раз и, уверяю вас, заработали в десять раз больше, чем где бы то ни было.
— Очень, очень хорошие! дела делали, — подтвердила с достоинством директриса.
Подали поезд. После обычного шума и толкотни кое-как уселись. Цирк ехал тоже с этим поездом. Вышло так, что мисс Нелли досталось место в купе, где уже сидел щеголеватый корнет и не первой молодости, но еще красивая сестра милосердия, перетянутая в талии, как оса. Вскоре оттуда послышался негодующий голос сестры, а затем и писклявый тенор корнета.
— Кондуктор! — орал, высунувшись из купе, нафабренный корнет. — Извольте сию же минуту выселить эту девицу отсюда! Я еду по казенной надобности и не желаю себя стеснять из-за всякой дряни.
— Это бог знает что такое! — горячилась сестра. — Как только это позволяют! Люди едут кровь свою проливать, а им не дают покоя разные певички!.. Кто обирает нашу несчастную армию, того сюда милости просим!..
Мисс Нелли собирала свои пожитки и горько плакала, подрагивая головой. Прибежавшая на шум директриса спрашивала ее по-немецки, что она сделала ‘этим господам’. Мисс Нелли сквозь слезы сказала, что ее спросили, куда она едет, и что она, как умела, объяснила, что едет служить в харбинском цирке.
— И больше я ничего им не сказала, я не сделала ничего дурного, — все горячее плакала мисс Нелли и, наконец, забилась в истерике.
Толстяк немец с перепуганным лицом побежал за водой, а корнет, хотя уже несколько сконфуженный поднявшимся скандалом, продолжал выкрикивать, что он ‘по казенной надобности’. Побагровевшая директриса одной рукой поддерживала мисс Нелли, а другой размахивала ридикюлем перед лицом сестры и, задыхаясь, кричала:
— Вы не имеет права обижать честный девушка, она очень хороший, очень честный девушка, она ничего не сделал, она тоже платиль билет, — стыдно так делать, мадам, очень стыдно!..
— А вы не кричите, — пробует протестовать сестра, — а то ведь можно и жандарма позвать.
— Да, я всегда буду говориль это, — очень, очень стыдно с вашей стороны.
Кончилось тем, что маленькие немцы в котелках увели потихоньку мисс Нелли под руки на платформу, а вслед за ними выгрузилась и остальная труппа с мешками, чемоданами, бичами и неунывающими собаками.
24 мая 1905 г.
Уфа
Что делается на станциях, где собирается иногда по несколько воинских поездов!
Крики, шум, толчея…
Все линии загромождены товарными вагонами, а между ними и в них толпятся тысячи солдат в белых, грязно-зеленых и желтых рубахах.
С присвистом и гиканьем хор хохлов ревет солдатскую песню:
Вурра, вра, вура,
За веру, за царя!
Дальше, в тесном кружке равнодушных зрителей, под сиплую гармонику два танцора с серьезными лицами упрямо бьют ногами землю, и издали кажется, что они колотят каблуками кого-то лежащего на земле и зрителям жаль его, но не хочется вступаться. А рядом с ними другой хор сыплет дробью отвратительную похабную песню.
Обнявшись по двое, шатаются, наталкиваясь друг на друга, мертвецки пьяные солдаты. С мутными глазами, без поясов, в растерзанных рубахах, расстегнутых брюках, без шапок, они машут неповинующимися руками и выкрикивают в пространство бессмысленные ругательства. По красным, отупевшим лицам вместе с потом размазана пыль, взбитая сотнями ног, она густым рыжим облаком стоит над землей и пачкает полнеба.
Согнанная в одно тесное пространство на узких каменных площадках, эта одуревшая толпа бессознательно путается между путями, цепляясь сапогами за железные рельсы, орет на все лады то песню, то грубые, ужасные ругательства, оглушая друг друга и наполняя воздух тяжелым запахом зверинца.
А гулко ревущие паровозы, тяжело пыхтя, двигаются во все стороны со страшным видом упрямых, злых животных, и похоже что только они одни знают, куда и зачем они везут этих безумных людей со здоровым телом и привозят их потом обратно с разбитыми черепами, оторванными ногами, изуродованной грудью.
На платформе, среди сбившейся в кучу равнодушной толпы, слышатся дикие вскрикивания и вой женщин. Какой-то серый землистый комок, замотанный в грязные платки и сермягу, цепляется старческими, скрюченными пальцами за рослого малого в белой солдатской рубахе и уже совершенно осипшим голосом кричит что-то бессвязное, взвизгивает и опять сипит, сколько хватит дыхания.
У солдата красное, потное лицо, он выпятил грудь и, растерянно поглядывая в разные стороны, упрямо, настойчиво повторяет:
— …И не желаю… А я вот не желаю оставаться тут с вами. Возьму и уеду… не желаю… — твердит он все настойчивее. И каждый раз две женские руки, загорелые, сухие, как плети, с новым порывом отчаяния поднимаются и бессильно падают на его крепкие, молодые плечи.
— …Не желаю оставаться, — повторяет он срывающимся голосом, но из глаз уже брызнули слезы, лицо как-то сразу раскисает, он машет рукой и беспомощно, жалобно продолжает:
— …И не желаю… и уеду…
Неподалеку стоит франтоватый флотский и, самоуверенно улыбаясь, говорит товарищу:
— Вот еще деревенщина! И чего, спрашуется, воет, как собака? Я как уезжал с дому, то строго наказал своим, чтобы этих глупостев мне никаких не было. И все так прилично, хорошо, одним словом. Она себе говорит: ‘Прощайте, Макар Иваныч’, а я — ей: ‘Ну и отлично…’
— И я тоже так. Ну, к чему такое? Собралась публика, чиста тиятры! Потеха, ей-богу! — заискивающе поддакивает ему дрожащим голосом угреватый солдат в желтых сапогах и тяжело сопит, едва удерживаясь от слез.
Сигналист играет на трубе ‘сбор’.
Медные, дребезжащие звуки сверлят воздух, срываются и прыгают один за другим в возбужденную толпу, впиваются, как осы, в утомленный, затуманенный мозг и производят еще большую сумятицу. По платформе бегут унтера и фельдфебеля и загоняют в кранные ящики солдат, которые, продолжая шуметь, мало-помалу все-таки сбиваются в кучи у открытых вагонов и, подсаживая друг друга, срываясь и сквернословя, забираются туда, поощряемые поясами унтеров и угрозами фельдфебелей.
Прошли в пестрых шнурах при револьверах офицеры, и, немного погодя, поезд сердито рванулся, загремел цепями и потянулся все дальше и дальше, увозя с собой эти живые тела, которые продолжают кричать пьяными голосами, машут руками, шумят и беспутствуют всеми способами.
В последнем вагоне, прижатый к дверному косяку, солдат горько плачет и, не умолкая, надсаживаясь изо всей мочи, хрипло кричит:
— Урра-а! Урра-а!..
А по пьяному, налившемуся кровью лицу ручьями бегут из выпученных глаз слезы и падают темными пятнами на серую, запыленную рубаху.
Это ‘ура’ выходит у него так, как будто он кричит толпе:
‘Спасите, разбой, выручайте, братцы!..’
Но толпа молча стоит с вяло опущенными руками и покорно, тоскливо глядит вслед убегающему поезду.
Только где-то далеко слышны еще старушечьи причитания и вой…

—————

…Светает.
С темного еще неба к нам в окно, не мигая, смотрит крупная, блестящая звезда.
Если на ней есть какие-нибудь мало-мальски разумные существа, то какими жалкими и тупыми созданиями должны представляться им люди. Люди, которые, набившись вплотную в какие-то меленые коробки, мчатся целыми стадами с одного конца планеты и другой затем только, чтобы там валяться в грязи, голодать, колотить друг друга прикладами, истреблять сотни тысяч себе подобных, при помощи всевозможных приспособлений, или, схватившись в объятия, перегрызать друг другу зубами горло…
А знает ли каждый из них, зачем он все это делает?
Все они, начиная с того часа, когда еще дома собирали в дорогу свои вещи, исполняли целый ряд приказаний, относящихся большею частью к сегодняшнему и завтрашнему дню. ‘Прийти туда-то’, ‘явиться немедленно’, ‘садиться в вагон’ приказывали им разные люди. И они покорно шли, являлись, садились и потом, сбитые в большие смрадные кучи, чужие друг другу, одинокие, точно оглушенные громом, ехали целые месяцы, ни разу не подумав о том — нужно ли это все каждому из них в отдельности, зачем и для кого они это делают.
Приехав в какую-то совершенно им неизвестную страну, они располагаются в сырых землянках, умирают от цинги, уродуются на всю жизнь скорбутом так, как не может изуродовать никакой снаряд, и, наконец, в один прекрасный день по сигналу они вскакивают, торопливо одеваются, бегут и, торопясь выпустить как можно больше пуль, стреляют по каким-то едва видным точкам, чернеющим далеко на горизонте. В это время, вспыхивая желтым пламенем, со страшным треском, оглушающим последнее сознание, рвутся над головой снаряды, и с неба сыплются на них куски железа, которые убивают, уродуют все кругом, рвут их тело на части…
А когда черные точки приближаются и видно уже, что это идут люди, и, несмотря на смерть, которая с каждым шагом косит их все больше и больше, идут твердо, решительно, с упорными, злыми лицами, то становится страшно, и из чувства самосохранения в этих темных душах ярким пламенем загорается животная злоба и жажда убийства. Хочется мстить за разлуку с семьей, за холод, голод, за все те страдания и унижения, которые он перенес и в которых, как ему кажется, виноваты только эти люди, идущие на него с оружием в руках и явно желающие его смерти…
Неужели так мало ума в этих сотнях тысяч голов, что они не в состоянии понять, что если бы сегодня же каждый из них сказал: ‘Довольно зверства, довольно убийств, крови, скотской жизни… Некуда и незачем ехать для того только, чтобы убивать или быть убитыми’, — то сегодня же все эти ужасы прекратились бы, и могла бы начаться та прекрасная, чудная жизнь, которую предсказывали лучшие люди и мечты о которой мало-помалу умирают в нас, задушенные холодом, равнодушием, тупой, бессознательной злобой.
Но они этого не скажут, не могут сказать. Если бы они ехали с сознательной целью убивать врага, защищать свою родину, мстить за что-нибудь, — все могло бы быть иначе, но их везут, везут, и они покорно едут ‘проливать свою кровь’, как выражаются они.
Зачем проливать кровь?
Зачем?
Этого никто из них не знает.
25 мая 1905 г.
Златоуст
Поезд наш не столько идет, сколько стоит. На остановках мы берем пледы и подушки, укладываемся под деревьями, спим, потом передвигаемся в ушедшую тень, и только когда слышим свисток кондуктора, понемногу собираемся в поезд. Если поблизости речка, мы идем туда с полотенцами и купаемся.
А под вечер, когда спадает жар, все население поезда высыпает наружу, и начинаются всевозможные игры.
С нашим поездом едет человек полтораста матросов под началом молодого мичмана. Сегодня мичман, на вид еще мальчик, приказал матросам играть в чехарду. Сам он тоже довольно ловко прыгал вместе с матросами и совершенно неожиданно предложил и нам принять участие в этой игре.
Завязалось знакомство.
Разговаривая, мичман усиленно басил, отрывисто, точно командовал, бросал фразы и дергал себя за черный пушок на верхней губе, воображая, что крутит лихой ус. О матросах он выражался так:
— Мои молодцы.
Через несколько минут после знакомства мичман шумно ворвался в наш вагон и сдавленным басом порывисто сказал:
— Не пожалуете ли ко мне чаю выпить? Я был бы очень рад, пожалуйста!
Артиллерийский капитан, я и толстый поручик, мои соседи по купе, отправились к мичману в гости. К нам присоединилась ехавшая из Петербурга с железнодорожных курсов барышня и машинист, назначенный на Забайкальскую дорогу.
Мичман засуетился. В крошечном купе было невыносимо душно, пот лил с нас градом, а тут еще вертелся, толкая под бока и наступая всем на ноги, гостеприимный мичман.
— Садитесь, прошу вас, вот сюда, или нет — здесь вам лучше будет, — приговаривал он, запихивая нас во все углы. Но его самого было так много везде, что очень долго никому не удавалось усесться. Обжегшись несколько раз кипятком и стукнувшись головой о верхнюю койку так, что оттуда дождем посыпался сахар, мичман уселся на мою шляпу и успокоился. Началось чаепитие.
— Мои молодцы, — занимал нас мичман, разливая чай, — побунтовались немного в Москве, побунтовались, но я их живо прибрал к рукам… Живо… Теперь укрощены на славу, за это ручаюсь, — басил мичман, хлопая себя кулаком по коленке и морща брови.
— Из-за чего же это они бунтовались? — спросил капитан.
— Требовали, видите ли, чтобы я им выдал на руки харчевые деньги. Я отказал, тогда кто-то из толпы осмелился крикнуть: ‘Так что, говорят, мы без харчевых в вагоны не сядем’. Ну, тут, знаете, у меня в глазах помутилось. ‘А! Не сядете?!’ Да как дам одному, как дам другому. ‘Марш по вагонам, сволочь вы этакая!’ Так что же вы думаете — еще кто-то нашелся, спрашивает: ‘Да до каких же это пор нас бить будут?’
И подлетел туда, да не заметил, кто крикнул, — трахнул первого попавшегося, вынул револьвер и сказал, что сейчас же стрелять буду, если они не сядут… О! С тех пор они меня боятся, боятся, знаете… и любят, — добавил он, помолчав. — Знаете, я думаю, начальник должен так себя держать, чтобы его боялись и любили… Правда? — наивно спросил он, обращаясь к капитану.
Было тяжело и неловко. Все молчали и избегали встречаться глазами друг с другом.
— Нда!.. Бывают случаи, — проговорил наконец, вытирая платком лысину, толстый поручик, дотла проигравшийся и Москве и теперь едущий совсем без багажа, — бывают…
— Ну, знаете ли, мичман, — заговорила наша попутчица, — вы вот говорите, что вас матросы боятся и любят, — может быть, и боятся, но насчет того, что любят, думаю совершенно иначе. Это уж позвольте усомниться, — проговорила она почти шепотом, отодвинувшись в дальний угол и глядя оттуда на мичмана широко открытыми, остановившимися глазами.
— Нет, честное слово, серьезно, очень любят, знаете ли, очень, уверяю вас, — горячился мичман. — Я везде, где по пути речка, — торопился он высказать свое отношение к матросам, — купаю их… И сам бросаюсь первый. С одним поспорил, знаете, вчера, — оживился мичман, — вперегонки… и… перегнал… да, — басил он, все постукивая себя большим загорелым кулаком по коленке.
— Рязанцев! — вдруг вскинулся он и начальнически наморщил брови. — Пресной воды много еще?
— Так точно, ваша благородие, — появился в дверях стройный матрос, с едва заметной улыбкой посматривая на усиленно хмурящегося и глядящего в землю мичмана.
— Принеси еще.
— Есть.
Мичман опять засуетился и запрыгал, устраивая лимонад, угощая финиками, конфетами и другими сластями, которых у него оказалось множество. Все это довольно быстро исчезало в наших желудках, один только механик не желал ничего. Он пришел со своей бутылкой рому и не расставался с ней ни на минуту, выпивая за здоровье каждого в отдельности, всех вместе, по поводу приятной встречи, благополучной дороги и т. д., он вскоре дошел до такого состояния, что, сев несколько раз мимо дивана, был отправлен, под охраной Рязанцева, в свое купе.
Поезд остановился на разъезде.

—————

— Господа! Пленных японцев везут! — крикнул кто-то на дворе.
Мы все вышли посмотреть.
Перед вагоном уже собралась большая толпа солдат, писарей, рабочих.
Большинство японцев приветливо улыбались и кивали нам головами.
— А чиво ето в его така худа рука, не знашь? — спрашивал весь в веснушках курносый солдат.
— Не смотри, што худа. Худа, да жиловата! — отвечал ему мрачный бородач из запасных.
— Очень просто…
Японец, прижавшись лицом к решетке и продев маленькую темную руку, лепечет:
— Твоя Халибин ехал, моя Маськува…
Мичман, подрагивая ногой, отрубил:
— Сволочь! Низшая раса… Мерзавцы… Упрямством только в берут…
Поезд с пленными тронулся. Один из них дружелюбно протянул руку стоявшему близ вагона солдату. Тот схватил ее и, крепко зажав в своей, притянул японца к окну и ткнул кулаком по решетке на уровне его лица.
Толпа загоготала, а японцы неодобрительно закивали головами и, презрительно прижмурив косые глаза, молча поглядывали на русских. И только когда уже вагон с японцами стал уходить от нас, из глубины его кто-то хорошим русским языком сказал:
— Оборванцы!
И сколько же презрения было в этом одном спокойно брошенном слове!
— Ну, зачем ты это сделал? — спросил я у солдата.
— Так что, господин барин, для шутки ради…
— А как у вас насчет отеческого внушения? — спрашивал мичман капитана, вертя в воздухе кулаком.
— У нас совсем нет этого, разве за очень редкими исключениями, которые теперь тоже скоро выведутся.
— Ну, у нас не выведутся, — самодовольно заметил мичман, — по роду службы, знаете. У нас это прямо необходимо. Никогда не выведется.
— Ой ли? — переспросил капитан. — И вам, батенька, придется с этим расстаться. В особенности когда введут обращение к низшему чину на ‘вы’. Тогда уже чувство собственного достоинства так поднимется у солдата, что кулачная расправа окажется совсем невозможной.
— То есть, как это на ‘вы’? Вы думаете, капитан, что когда-нибудь заставят офицера говорить нижнему чину ‘вы’?
— Конечно! По моему убеждению, это должно быть и рано или поздно, но непременно будет.
— Ну… ну… Тогда… — совершенно растерялся мичман… — Тогда… в такое время лучше пусть не будет меня на свете!.. — вдохновенно выпалил он.
Что делается в голове этого пылкого мальчика?
А между тем полтораста жизней зависят от его каприза, от вспышки этого недурного и даже доброго юноши, каким я узнал его из более интимной беседы.
Но такая путаница, такое полное извращение понятий о добре и зле прорывалось порой и в этих задушевных разговорах, что не раз я с некоторым страхом внимательно присматривался к этому красивому, привлекательному лицу и думал — уж не душевнобольной ли это?
26 мая 1905 г.
Челябинск
— Азия! Азия! Да что же вы спите, мы уже в Азии, — дергал меня за ногу капитан. — Уже и чай готов… Знаете, просто белый столб, — с одной стороны написано: ‘Европа’, а с другой — ‘Азия’, вот и все… Однако как в Азии есть хочется, вставайте, батенька, будем чай пить, я страшно промерз, всю ночь не спал, все боялся пропустить границу.
Добрейший капитан, которого нельзя было себе и представить иначе, как с двумя чайниками в руках, приготовил уже завтрак и будил всю компанию.
Я выглянул в окно. Поезд, взбиравшийся вчера с таким трудом на перевал, мчался теперь с бешеной быстротой по спирали, скрывающейся где-то далеко внизу, за каменными выступами.
А по сторонам возвышались чудные зеленеющие плоскогорья, покрытые густым, веселым лесом и иссиня-темно-зелеными кудрявыми соснами на красных стволах. Иногда меж двух крутых вершин внезапно покажется зеленая долима, теряющаяся где-то далеко в голубой синеве гор. Весело шевеля камешками, бежит по ней прозрачный ручей и, заигрывая своими шаловливыми струями с зеленым берегом, торопится рассказать склонившимся к нему полевым цветам все, что он видел на вершинах гор.
И когда в такой ‘пади’, как называют уральцы свои долины, встретится свободно раскинувшийся поселок, с вьющимся из труб голубоватым дымком, то кажется, что люди тут счастливы, что им легко и привольно живется в этой сочной, ласкающей долине и что и сами они должны быть и сильнее и красивее других людей.
А прекрасное, поразительной прозрачности небо с замерзшими в недосягаемой высоте белоснежными барашками, такими чистыми и белыми, каких невозможно себе представить, не увидав, — казалось, говорило, что здесь иначе и быть не может.
И в самом деле, те несколько человек, которых мы случайно видели из окон вагона, поразили меня своими рослыми фигурами, здоровыми, мужественными лицами. На разъездах красивые, загорелые женщины разглядывали смеющимися глазами пассажиров и улыбались нам так, как будто им доставляло радость видеть нас. А какие свободные, грациозные движения!
Глядя на них, мы в первый раз за всю дорогу почувствовали, что наш поезд, этот маленький клочок комфорта, пролетающий мимо серых деревень с разобранными на корм крышами и провожаемый голодными, враждебными глазами, тут ни в ком не возбуждает зависти.
‘Вы сами по себе, а мы сами по себе’, — казалось, говорили веселые, полные жизни лица.
И было немножко грустно, что мы ничем не связаны с этой дивной природой и ее привлекательными обитателями. Так бы, кажется, и вышел из тряского, громыхающего поезда и, стерев все, что осталось позади, начал бы здесь новую, красивую и здоровую жизнь…
Горы понемногу мельчают, удаляются…
29 мая 1905 г.
Канск
Через широкую, гладкую, как доска, степь от горизонта до горизонта протянулись две блестящие стальные полоски. А по ним жужжит, катится, быстро мелькая колесами, поезд. За поездом длинной лентой вытянулось, припав к мокрой земле, желтое облако дыма.
В необъятном, как море, пространстве поезд наш кажется маленькой заводной игрушкой. Пусто, тихо, ни души…
Блестят только лужицы от недавно растаявшего снега да трепыхается молодыми листочками куцая, низкорослая береза.
Уже вторую тысячу верст едем мы по этой зеленой пустыне, а но временам кажется, что поезд наш совсем не подвигается вперед — так однообразно, так одиноко пустынно и мертво кругом. Ни пригорка, ни долины, ни закругления на пути. Два рельса спереди, два сзади, зеленая степь и ровный, по шнуру отбитый, горизонт, а над ним серое, гладкое небо.
Через несколько дней такого пути начинает казаться, что пустыне этой нет конца, и странно подумать, что на земле есть места, где люди живут, сбившись в тесные кучи, и ведут ожесточенную борьбу не на живот, а на смерть, лишь бы только оттягать друг у друга жалкий клочок земли.
Комары и слепни мириадами носятся в воздухе, и потому везде, где только попадается человеческое жилье, везде разложены костры, приглушенные сверху навозом и сырыми ветками. В густом дыму бродят неясные силуэты людей с головами, закутанными в черную кисею, и едва можно различить окружающие деревья и бревенчатые постройки.
По временам то там, то здесь в кострах бесшумно вспыхивает кровавый язык пламени, и тогда из темного сумрака в мутном кружке снега на мгновение всплывают головы дремлющих коров и лошадей, сбившись тесным кольцом вокруг костра и забравшись копытами и горячую золу, они, вытянув шеи, как будто грустно шепчут друг другу о том, как тяжело жить на свете…

—————

Ближе к Красноярску, со станции Тайга, дорога прорывается сквозь дикую чащу непроходимого леса. Могучие ели, кедры и лиственницы, споря друг с другом, наперерыв тянутся из мучительной тесноты и мрака к небу — к свету и теплу.
Начинаются угрюмые, неприветливые горы и глубокие, темные овраги, замыкающиеся вдали темно-зеленой щетиной вековых деревьев. То там, то здесь видны следы бушевавшего лесного пожара. Десятками верст тянутся сожженные пламенем, обуглившиеся стволы исполинских пихт и кедров. Уткнувшись обгорелыми ветвями в землю, черные, блестящие, лежат они на докрытой золой земле. Тут мертвенно тихо — ни птицы, ни зверя. Только иногда пронесется холодным дыханием северный ветер, осторожно зашуршит в золе и, закрутив ее высоким столбом, засыпает ею, как саваном, мертвые деревья. Изредка стоит в печальном одиночестве каким-то чудом уцелевшая сосна. Огонь обглодал на ней кору, но верхушка все еще зеленеет и живет.
Сотни верст воздух пропитан рыжим угаром, который ест глаза и щиплет в горле, и небо кажется здесь красным. Болит голова… Дым все гуще, все едче, дышать все труднее, и, наконец, мы видим, как в верстах в десяти от нас, на горах, горит лес и серый дым валится оттуда густыми клубами вниз по ущелью и расползается далеко по долинам, отравляя воздух.
— А часто тут лес горит? — спросил я у пильщика-пермяка, точившего на отдыхе свою пилу.
— А то? Известное дело — часто. Почесь редко бывает, чтобы нигде не горело… Уж где-либо да горит… Без этого нельзя, — уверенно добавил он.
— Будто?
— Верное слово. Народ все пришлый, взять мене или хушь тебе. Сел, щец сварил да и пошел дале, а огонь бросил. Как тихо, — ну, ничего, а как чуть тебе ветерок мало-мало дыхнет, — ну, и учнеть чесать, да и полыхаеть неделю, а то и две… Через то, собственно, — благодушно продолжал он, — как он мне, лес-то, чужой, я тут не жилец-те…
— Да хоть не жилец, а так просто разве не жаль, что горит такое добро?
Пермяк посмотрел на меня через плечо с такой улыбкой, что видно было, до какой степени глупым и наивным показался ему этот вопрос.
— Да вить опять же я был тута, заработал да и пошел, я те сказываю… Вот те и жаль! К примеру, я бы тут жил, поселенец был бы, ну другая статья… А то, что ен стоить, что ен горить, ни вреда, ни пользы мне никакой… Хушь там мне, хушь там кому другому прохожающему… — старался он растолковать мне такую ясную и очевидную истину.
А я смотрел на его добродушное, немножко насмешливое лицо, на затянутый горизонт, на исполинские, обуглившиеся пни и думал: останется ли хоть что-нибудь от этих величайших в мире лесов к тому времени, когда русский человек научится иначе относиться к общественному добру?
Сколько еще пожаров, дыму и огня понадобится для этого?
31 мая 1905 г.
Красноярск
На большой остановке в Красноярске на тормоз второго класса вошел и нерешительно остановился подле меня крупный, пожилой мужчина. В руках у него была палка, а на голове грубой работы соломенная шляпа с обломанными краями.
Я обратил внимание на его загорелое, мужественное лицо, им оборванный, засаленный пиджак и на видневшуюся из-под него рубаху, которая была до такой степени грязна, что жутко было смотреть на нее, а на блестящем от сала воротнике я увидел большую белую вошь, медленно пробиравшуюся к затылку.
Довольно долго мялся он возле меня и наконец, наклонившись немного вперед, пробасил, прикрывая ладонью рот и распухшую щеку:
— Знаете, до чего зубы вчера разболелись, беда! Ну что я сделаю? Говорю доктору на станции: ‘Помогите, бога ради!’ А он давай спрашивать: ‘Кто ты есть такой?’ — ‘Кто — проезжающий’. ‘Ну, говорит, для таких нету’. А я говорю ему: ‘Пускай я за вас к богу вздохну, — помогите!’ ‘Все вырвешь, говорит, а чем жевать будешь?’ ‘Да чем? говорю. У меня дома дочка есть, она будет жевать, а я буду кушать’. Ну, смеется, а все-таки не рвет — глазной, говорит, нехорошо рвать. Все-таки помазал чем-сь-то, правда, легче стало. И еще дал мне полоскать, — вот я вам покажу.
Он полез в карман, долго ловил что-то за подкладкой и вытащил мешочек с надписью: ‘Бертолетовая соль’.
— ‘Разведи, говорит, в стакане и полощи’. Как же я буду разводить? Тут еще стакан прежде надо иметь. Ну, я взял все-таки, спасибо, говорю. Пошел, лег в третьем классе, от так, — показал он, наклоняя голову, — вниз зубами, на ладонь, скрутился калачиком на голом полу, заплакал и так и заснул с плачем. Ни подстелить нечего, ни укрыться, от так, как есть — весь тут.
И он, взявшись руками за полы, распахнул пиджак, под которым была все та же ужасная, липкая от грязи рубаха.
— Я, знаете, одиннадцать лет как уже в Сибири, в Енисейской губернии, и теперь, через наследника* получил права и еду на родину…
* То есть подав прошение на имя наследника престола. (Прим. ред.)
Он немного замялся, подошел ко мне ближе и просительно зашептал:
— Совестно мне, не приучился я просить, но по душевности говорю вам — билет бесплатный дали мне, а денег, — он бессильно поднял плечи, — ни копейки! Есть нечего… Может быть, вы дадите мне что-нибудь?.. Да, так и поехал… Думаю, добрые люди знайдутся, как-нибудь доберусь. А тут до Тайги доехал, — оказуется, просить надо, — так никто не даст… И трудно стало… — И, немного помолчав, он прибавил: — Не тот, знаете, человек, чтобы просить.
Спрятав те несколько грошей, которые я ему дал, он постоял некоторое время молча. Хотелось ли ему поговорить или он считал себя обязанным рассказать мне свою историю, только через несколько минут он начал:
— Я за бунт, — сказал он спокойно и внушительно. — Да, за бунт, — повторил он это слово, несколько отшатнувшись и почти вызывающе разглядывая меня. — Я никакого преступления не сделал, — продолжал он с достоинством. — Я только хотел, чтобы дети наши имели тот самый кусок хлеба, что и мы.
Было то, знаете, на границе, и Петроковской губернии, в Гуте Домбровской, на прокатном заводе. Я был майстер в бляховом отделении, там, где листы железны прокатывают. И мне, как я жалованье получаю помесячно, то мне бы все одно, по-настоящему сказать — без надобности… Ну, одним словом, прихожу я вместе с другими на работу как-то утром, в 1892 году, и вижу на дверях что-то неподходящее для нас. Вижу — объявление от конторы, написано, что до вчерашнего дня было столько-то за тысячу, а с сегодняшнего — будет уже столько-то. Уже много дешевле. Для чего так?
Собираются товарищи, я и говорю им: ‘Смотрите, говорю, что контора сделала. Смотрите, хлопцы, хорошо ли это нам так будет?’ ‘А что же делать, Антек?’ — спрашивают, что, значит, с конторой делать теперь, — поясняет мне рассказчик. — ‘Что делать, говорю, прекратить завод — и шабаш. Нехай прекратится, то хоть нам и плохо будет, зато наши дети жить будут, а так пропадем при такой цене все чисто’.
Ну и не пошли на завод. День не идем, два не идем.
‘Идите!’ — ‘Нет, не пойдем, давайте тую цену, что раньше была’.
Вызвали директора. Ну, все товарищи собралися, и по другим цехам. Тысячи четыре. Прямо гудят, как море, — страшно так. Ну, вышел директор, говорит: ‘Так постановила контора. Такую цену дают через то, что дивиденту совсем мало, и фабрика должна через это падать’.
Я сам не знаю уже, как это сделалось в тое время, знаете, только как услыхали мы эти слова, так кинулись до него все как один. ‘А-а-а! Дивиденты?! А-а-а! Фабрика должна падать?!’
Я, сам не знаю как, схватил его за грудь, все закричали и давай его бить, кто как мог, так, что даже один другого немало натолкали. Бьют и кричат: ‘На тебе дивиденты, вот тебе дивиденды!’ Так что скоро он мертвый сделался, — шепотом, едва шевели губами, проговорил мой рассказчик, наклонясь ко мне и глядя большими испуганными глазами.
— Что ж? — продолжал он через минуту. — Ему смерть или нам всем и нашим детям с голоду помирать? И ей-богу же, я хорошо знаю, никто из нас и в голове не имел чего-нибудь худого ему делать.
И пошли тогда после этого контору разбивать, а там и фабрику… Все потрошили, поразбивали в мелкий дребезг, сами день голодные, ничего не ели, а все бьют и бьют до поздней ночи и все кричат: ‘Нате вам дивиденты, от вам дивиденты!’
А там казаки приехали. Мы их кто чем может — и камнями, и палками, и как за нами погонятся, то, знаете, я кинусь бежать по шахте, то мне все известно, я туда, сюда, да и опять выскочу, а он с конем провалится в яму, да так там и пропадет. И-и-и! сколько их погибло там!
Через это меня арыштували.
Сижу в тюрьме под следствием год. А на заводе собрание. Хлопцы старались за меня, знали, что я через справедливость, за их пострадал, то сложились и на пятьсот рублей адвоката наняли. А тут приходит известие, что жена моя умерла. Задумалась очень обо мне и от этого померла. Двое детей осталось. Пустили меня на похороны. За гробом сейчас идут дети, а за детьми уже и я и сбоку два солдата с ружьями.
Вскорости суд — шесть лет каторги, а товарищу — восемь. Спасибо адвокату, выхлопотал мне замену — лишение прав и одиннадцать лет поселения.
Ну как повели нас! Ай, боже ж мой, что это такое было! Тут кандалы, а тут грязь! Дали мне эти арестантские сапоги, от такие широкие, что туды хоть подушку пхай, грязь — ты хочешь ногу сюды, а сапог лезет туды, ты ногу сюды, а сапог туды! Вот и иди, как хочешь, а станок тридцать верст. Придешь, холод, не знаешь, где лечь, кипятку нету. Так всю дорогу. Пришли в Красноярск, тут мост строили каторжники. И меня заставляют — я отказался. Две недели отказывался: ‘Посылайте, говорю, меня в волость, как по предписанию’. ‘А, говорят, хорошо, мы тебе, когда так, дадим волость. Мы тебя пошлем в Верхоянский уезд, там, где много спят и мало едят’.
Я думаю себе — ладно, я ж там не прикованный буду, нельзя будет жить, то и уйду… Не знал я, что такое за край! Одним словом, такая беда, что трудно поверить. Уже одна мошка, знаете, сразу, как пришел, все запухло, и глаза заплыли — так накусала. Вот один поселенец и дал мне старую сетку, а я ему за это самовар починил. Хлеба совсем нету, только рыбу поймаешь или зверя убьешь, то тем только и жив. Убежать? — зимой не побежишь — холод, а летом кругом вода делается, такая трясина… Так одиннадцать лет…
…Дети остались у брата, он меня крепко любил, и я его тоже. Вся наша семья такая была. Нас трое — два брата и сестра, то все любили один другого страсть как. Он их и кормил. А тут вот что случилось.
В прошлом году, как началась война, пошло большое движение по дороге. Дай, думаю, спробую поступить на службу. Пришел в Красноярск, к начальнику депо, — а я хороший слесарь. Что ж, говорит, мы нуждаемся в мастерах, иди спроси жандармского полковника, без него нельзя. Я пошел. Искал, искал — нету нигде, я на платформу, смотрю — стоит там, я и давай просить: так и так, говорю, объяснил, что умираю с голоду, а он говорит: ‘Нельзя тебе тут быть’.
Я, знаете, до того дошел, ей-богу, что на колени перед ним стал. Прошу: ‘Для Христа, говорю, пожалейте человека’. — ‘Нельзя’.
А! Нельзя? Тут я встал и такое ему сказал, что страшно даже сейчас повторить такое… Сказал и отошел в сторону. И даже он ничего не сказал мне за это, только головой покрутил.
А тут, вижу, поезд стоит товарный, битком набитый людьми, и на платформе так кучки стоят все в вольных платьях. Досадно мне стало на них смотреть, — думаю, если бы эти не приезжали сюда на работу, то, может быть, я бы получил как-нибудь место. Когда подхожу поближе, слышу, по-польски говорят. Я тоже спрашиваю: ‘Куда едете?’ ‘На войну’, говорят. ‘А, на войну!’ — запасные, значит. ‘А откуда?’ — ‘Да из Петроковской губернии’.
Я дальше-больше спрашиваю, вижу — из моих мест, а подальше уже вижу — мой брат Костик стоит. Ну, ей-богу, сам Костик. Надо ж такого!
Я все спрашиваю, а сам на него смотрю.
‘А вы, спрашивают, откуда?’ ‘Да енисейский’, говорю. ‘А уезда, а волости?’ ‘Такого-то’, говорю, а сам молчу, а он услыхал волость, да живо так подходит и спрашивает: ‘Из Верхоянской волости? Там, говорит, у меня брат есть, не знаете ли, Антон Кшесинский?’
Тут я уже не выдержал. Бросился к нему и повис на шее.
А боже ж мой! Что тут было! То и мы плакали, и кругом нас все плакали… А тут свисток — ехать уже им. Говорю ему: ‘Вот видишь, не дают работы, велят идти назад. Есть у меня три рубля, возьми’. ‘Не надо, говорит, тебе нужнее’.
Поцеловались еще — прощай!
И остался я опять один, как и за пять минут раньше. Как во сне…
Пошел назад. А через год получаю повестку прийти сюда, получить права. Прихожу, как раз санитарный поезд стоит.
А ну, думаю, чи нету тут наших?
Захожу. Так и есть. Три человека с тех, что тогда ехали. Один от так без руки, другому глаз прострелили, а третьему обе ноги выше колен оторвало… Ах, боже мой, — вздохнул мой рассказчик. — Подхожу, говорю: ‘Как поживаете?’ ‘А вот, говорит, видишь, — и показует на ноги, — видишь, говорит, как… Твой брат, Костик, готов — убитый, значит, остался под Ляояном, а мы вот видишь… Лучше б и нам там остаться, чем так жить… И вот, говорит…’ —Тут рассказчик начал прерывисто дышать и то и дело смахивал пальцем обильно навертывающиеся слезы. — ‘…И вот, говорит, тебе, как умирал, письмо оставил’. Разворачиваю я тое письмо, а там написано: ‘Корми, дорогой брат, моих детей теперь так, как я кормил твоих’.
…И больше ничего…
Он остановился, отвернулся к стене и, трясясь всем телом, громко, как-то странно зарыдал.
— Бгу-бгу-бгу…
Поезд тронулся. Он пожал мне руку.
И вот я еду… в такой рубахе… еду туда… Кормить… Старый, слабый, в такой рубахе, — схватил он себя с отчаянием обеими руками за рубаху.
И, рыдая, слез уже на ходу и исчез в холодной, жуткой темноте…
Поезд мчится, как бешеный, гремит железо, визжат цепи, кажется, что это дождем сыплются в одну нестройную кучу рельсы, колеса, болты, а кто-то рассвирепевший мерно бьет по ним тяжелым молотом:
…Тррах-тах-тах… Тррах-тах-тах…
В этом злом адском шуме долго еще слышались мне стоны загорелого человека, рев возбужденной толпы, убившей директора, звон кандалов, гром пушек, а в глубине черной ночи, озаряемой иногда кровавым огнем поддувала, я видел окровавленный труп Кости, бледные, испуганные детские лица и моего рассказчика…
Что будет с ним дальше?
10 июня.
Станция Хайлар
Жесточайший ливень. Тьма кромешная.
По песчаной платформе бросаются из стороны в сторону пассажиры, отыскивая коменданта, начальника станции, жандарма, кого угодно из администрации, чтобы обеспечить себе хотя какое-нибудь место.
А дождь шумит, ревет, и огромные капли, как тяжелая дробь, шлепаются с разгону о железо и камень и разбиваются в мелкую пыль. Где-то невдалеке бурлят потоки воды… И черные фигуры, ныряющие в этой темноте и окликающие друг друга жалкими голосами, кажутся потерянными, ненужными…
Просмотрев наши свидетельства, жандармский ротмистр пропустил нас к поезду.
В моем купе на верхней полке поместился капитан. Внизу лежал необыкновенно высокого роста поручик с седыми бакенами, как у Айвазовского, а против него устроился совершенно лысый интендантский чиновник.
Поручик, человек лет пятидесяти, как оказывается, поехал на войну добровольцем. На мой вопрос, что он делал раньше, поручик ответил с улыбкой и даже как будто с некоторым удивлением:
— А ничего! Цилиндр носил.
После такого ответа он сидит еще несколько мгновений с удивленным лицом и о чем-то думает. Не додумавшись, как видно, ни до чего хорошего, он крякнул, вздохнул и принялся устраивать на короткой скамье свои длиннейшие, одетые в рейтузы ноги. Накрыв голову желтым кителем, он выставил оттуда большой, горбатый нос, который тотчас же и захрапел на весь вагон.
Лысый чиновник злобно посмотрел на торчащий из-под кителя нос и завистливо проговорил:
— Эк его разбирает!
И, зажигая папиросу, так чиркнул спичкой, что головка у нее оторвалась и полетела под скамью. Курил он папиросу за папиросой не переставая. А так как он боялся простуды и запрещал открывать окно, то в купе стоял удушливый туман. Выкурив папиросу и видя, что я не сплю, он обратился ко мне с разговором.
— Вот уже которую ночь не сплю… Вы подумайте, — сказал он, странно вытянув вперед круглую голову на длинной шее, — телеграфировал в штаб: ‘Напишите, что с сыном’, — никакого ответа, я срочно, опять с уплаченным ответом, — мне отвечают, что не знают, где его полк стоит… Ну, что бы вы подумали, где он? Я в Чите служу и вот уже третий месяц ничего не знаю… Убит, убит, так чувствую, что убит, — сказал он, помолчав, отвечая самому себе. — То каждый день письма писал, ну хоть не каждый день, а уж два-три раза в неделю обязательно напишет, а то — ни строчки… Ну, как вы думаете, а? — спросил он, весь вытянувшись в мою сторону и жадно впившись мне в лицо своими мокрыми, выпученными, с красными жилками глазами. Видно было, что он тысячи раз уже обращался ко всем с этим вопросом.
Я попытался убедить его, что сын жив, но, может быть, он где-нибудь в далекой рекогносцировке, куда не доходит почта.
— Да-да, — обрадовался он, — вот и я так думаю, конечно, в рекогносцировке… да… в рекогносцировке, — напирал он на это слово.
— А все-таки я решил для спокойствия съездить, отыскать его. Знаете, он у меня один, такой способный, умница. ‘Я, говорит, папа, повоюю, а война кончится, буду в Академию экзамен держать’, да… — важно сказал чиновник и погладил свою лысину. — Не как другие… Слышите? Бог знает что делают! — сказал он, показывая головой на дверь. — Право! Как не стыдно! Три часа ночи, и они орут себе как ни в чем не бывало… Нервы и без того развинчены…
В коридоре действительно было очень шумно. Слышно было, как пели на мотив кэк-уока:
Я — шансонетка, поберегись:
Стреляю метко, не ошибись!..
Нам денег не надо
Нас любит микадо!..
— Гони, гони линию, гони! — кричит кто-то с азартом, — гоня ее!..
Под самыми дверями со звоном разбилась бутылка.
— Вот уж именно, черт знает что… — проснулся бывший цилиндр и перевернулся на другой бок, — никак не уснешь… черти… — И опять захрапел.
Я вышел в коридор. Там, вокруг маленького столика, вплотную заставленного бутылками, собралось человек шесть офицеров. Все они были в грязно-зеленых рубахах и в больших запыленных сапогах. Они здесь с начала войны и теперь вырвались на две недели, с позиций в отпуск.
— Немножко поразвлечься, с девочками поиграть мало-мало, — наголодались, знаете! — сказал мне один из них.
Загорелые, рослые, плотные, они отчаянно сквернословили, хохотали и пили без перерыва. Даже не верилось, чтобы шесть человек могли выпить все эти стоявшие на столе и валяющиеся под ногами бутылки.
Черный толстый прапорщик, ‘душа общества’, бывший присяжный поверенный, с веселыми, живыми глазами и трясущимся животом, метал банк. Он уже проиграл в эту ночь семьсот рублей и теперь старался отыграться.
Облокотись грузным телом на оконную раму, рядом с ним стоял высокий поручик, с коротеньким задорным носом, затерявшимся на большом плоском лице. Наклоняя голову то на один, то на другой бок и жмуря глаза от дыма собственной папиросы, он лениво смотрел на быстро летающие карты.
Казачий сотник с ехидным, сбитым набок ртом жадно ловил выпученными белесыми глазами карты и то и дело кричал прапорщику:
— Гони, гони линию…
Штабной офицер, первый раз едущий из России, методично загребал белой рукою с выхоленными ногтями выигрыш, продолжая спокойно расспрашивать, где можно остановиться в Харбине, какие там развлечения и т. д.
Остальные двое со сбитыми на затылок фуражками, расплескивая налитые рюмки, забыв про них, говорили о жизни в госпиталях.
— Он спрашивает, понимаешь ли, — умру? ‘Да, — говорят ему, — надежды мало’. ‘Ну, так, говорит, подойдите сюда, сестра, ко мне. Вот, говорит, не откажите, сестра, исполнить мою просьбу — пошлите известие о моей смерти жене, по такому-то адресу, и вот, говорит, госпоже такой-то, по такому-то адресу’.
И дает ей, понимаешь ли, две записки, видно, еще раньше, бедняга, заготовил. Я, как смотритель госпиталя, случайно был тут и все это видел. В эту же ночь он и помре… Утром я и спрашиваю сестру, сама она пошлет эти записки или мне поручит. Так вы знаете, что она ответила? — обратился он ко всем.
И, поджав губы и манерно поводя головой, он пропищал, подражая женскому голосу: ‘Жене, говорит, я пошлю, не трудитесь, а той негодной женщине и не подумаю посылать. Она, наверное, его увлекла и семейную жизнь расстроила, а я вовсе не желаю поощрять разврат!’
Ну, что ты ей скажешь после этого? Я и так и сяк, спрашиваю, откуда она знает, что женщина эта негодная, и прочее такое, а в конце концов и говорю ей, что пошлю записку сам. А она, как услыхала это, взяла да на моих же глазах записку эту в мелкие кусочки порвала и в окно выбросила! Ну, что с такой дурищей делать, а? — хлопнул он себя с озлоблением по ляжке.
— Чисто сделано, что и говорить! — засмеялся прапорщик, не отрываясь от игры.
Рассказчик выпил рюмку водки и присоединился к играющим.
— Так чего же лучше, как у нас было, — проговорил его товарищ, разжевывая твердую, как камень, московскую колбасу. — Была у нас, видите ли, какая-то графиня, черт там ее знает, забыл фамилию, ну да все равно… Так та, видите ли, считала своей обязанностью, как только солдат умирает, говорить ему в утешение разные кислые слова.
Вот как-то раз подходит она к одному умирающему и начинает: ‘Как, говорит, тебе должно быть сладко сознавать, что ты умираешь, исполнив свой долг перед государем, что ты свой живот на алтарь отечества положил…’ — и пошла брюзжать над ним. А тот слушал-слушал, заскрипел зубами, повернулся к ней и говорит с такой ненавистью: ‘Да замолчи же ты, ну-у-удная!’ — закрыл глаза, да и помер.
Так она сейчас же после этого забрала свои манатки и марш в Россию.
— Шабаш, значит, утешать! Мию*.
* По-китайски — ‘нет’.
— Вот это аккуратно пущено, — рассеянно проговорил поручик с маленьким носом, разбираясь в картах.
— Ну, ходи ты, нудная! — подхватил казак, обращаясь при общем смехе к поручику.
— Нудная-то нудная, — отозвался он, — а вот что я с этим паршивым валетом профершпилился — это тоже верно.
— Ну? И что же вы, подозволяйте вам шпросить, ись-под шабе-думали? — скопировал толстый прапорщик еврея. — Утешьтесь — каких я вам в Харбине девочек покажу! Одно жаглядение! — поцеловал он кончики своих толстых пальцев.
— Неужто хорошенькие? — живо повернулся к нему штабной. — Да уж поверьте, что лучше, чем вот это дерьмо, что заперлась в купе, — кивнул он головой на дверь, за которой спала молодая блондинка, жена пограничного офицера. Покуда размещались в поезде, она успела несколько раз довольно едко срезать пристававшего к ней прапорщика.
— Изображает из себя королеву испанскую, — кивал он пренебрежительно головой, — а я сам видел ее в Харбине, в Орианте с офицерами, — ну, честное даю вам слово… Так только задается.
— Да девка, что и говорить… Ну ее к чертям. Я бы и пачкаться не хотел с такой дешевкой, — проговорил казак, которому не нравилось, что разговор отвлекает от игры.
— Досадно, понимаете ли, что она из себя выстраивает.
— Э, да ну ее к черту! — стукнул нетерпеливо казак по столу картами.
— И еще, понимаете ли, прошу, говорит, не шуметь… Очень, надо… А ну-ка мы сейчас ей серенаду споем… Да бросьте, все равно не выиграете больше, — уже денег миюла*. Лучше выпьем.
* По-китайски — ‘нет’.
В руках у толстяка появилась гитара, и, хитро подмигивая, вскидываясь всем телом, как будто оно оплывало у него вниз, он запел:
Я-я-я куаферша, в том признаюсь,
Дам не люблю я, в чем сознаюсь!..
И хор, дирижируя друг другу руками с полными рюмками водки, дружно подхватил, направляя голос к запертым дверям:
Уж я их брею, брею, брею,
Прелестной ручкой своею,
Я куаферша — поберегись!
— Ха-ха-ха! — заливался прапорщик, — вот тебе и ‘прошу не шуметь’! Ox, что-то шибко на водку погнало, братцы! Шанго! шибко шанго*, капитена! — похвалил прапорщик, выпивая рюмку за рюмкой.
* Очень хорошо.
— Вот только жаль, хлеба нет, это уже пу-хо*! — проговорил поручик.
* Нехорошо.
— А водки до утра хватит? — спросил, плутовато оглядывая всех, прапорщик.
— Этого хватит.
— Ну, так больше нам ничего и не надо!
— А вы все-таки насчет девочек меня не забудьте, — напомнил штабной.
— Лишь бы чены* были… Эта штука дорогая в Харбине… Извозчики и девки — самая дорогая штука там. В России ей, зашмарканной жидовке, трешница цена, а здесь четвертной билет за удар, меньше и не возьмет, да еще накормить ее, стерву, надо…
* Деньги.
— Хм! Скажите! — удивился штабной.
— А хотите, — таинственно нагнулся, плотоядно блестя глазами, прапорщик, — там, в третьем классе, преаппетитненькие едут девчонки, — пойдем, а? Лови, лови часы любви, — засмеялся он. — А? Побежим, черт меня возьми совсем…
— А что ж, пойдемте, — вот молодец, ей-богу!
— Да куда вы, черти? — засмеялся казак, вслед убегающим прапорщику и штабному.
— Мы сейчас! — весело крикнул прапорщик и хлопнул дверью.

—————

Игра продолжалась.
Разговаривая с высоким поручиком, я понемногу свернул беседу на войну и спросил его, как он себя чувствовал во время боя.
— Да как вам сказать? — улыбнулся он. — Сначала, пока сидишь еще в окопах, ничего себе, пульки так ласково посвистывают, как пчелы, только и слышно, фью-фью, то с одной стороны, то с другой, но их как-то не боишься. Шрапнель — вот это уже гадость, ну а хуже всего — шимоза. Воет, шипит, когда летит, поневоле к земле прижмешься потеснее, а потом, как лопнет, только щупаешь себя — цел ли? Она больше на нервы действует, а вреда, собственно, от нее мало, ее как-то узким таким снопом вверх рвет…
— Что это? Шимоза? — оторвался на минуту от карт казак.
— Да, я про шимозу, — со смешком подтвердил поручик.
— О, это шибко пу-хо, шибко пу-хо, ну ее к черту, вонючая сволочь. Вы говорите, вреда мало? Редко попадает — это верно, ну а зато если уж попадет, то такого скандалу, наделает! В пыль все разнесет. Даже кто поблизости был и уцелел — от газов задохнуться может… Беда, какая штучка!
— Ну, а нервы как? — спросил я.
— Это плоховато, — ответил поручик, — такая, знаете, передряга, что после нескольких дней боя, когда уже все кончено, встретимся с товарищами и не узнаем друг друга, вот до чего. Все лицо меняется, совсем другими людьми все делаются.
— А в атаку вам приходилось ходить?
— А как же! До чего трудно бывает заставить себя вылезть из окопов, беда! Тут сидишь, весь закрытый землей, а то нужно идти по ровному месту, весь на виду, как на ладони. Иной раз вылезешь, сердце колотится, в висках стучит, идешь вперед — оглянешься, а солдаты все еще лежат… Досадно лишнее время под прицелом быть, а нужно возвращаться. Вернешься — вперед, братцы, ну! — лежат, ругнешься — все лежат, только мнутся, ужасно трудно собраться с духом. Помню, один раз еврейчик такой был в роте, вскочил первый, повернулся и крикнул в окопы:
— Эх вы, сукины сыны, я жид, а и то первый иду. Поднимайтесь, что ли!
Ну, тут полезли! А лишь бы только выбраться наверх, тогда уже пошел и пошел, не удержишь никак, скорей бы добраться до новой остановки, там все-таки ляжешь на землю, кто за камешек спрячется, кто за кустик, возьмет приклад под мышку (так скорее можно заряжать) и жарит, как митральеза, только успевай патроны подносить. Всякий понимает, что чем больше он пуль выпустит, тем больше шансов сохранить ему свою жизнь. Дождем прямо сыплются пули. Тогда уже никто и не целится, не до того, все это делается как во сне, до того все возбуждены.
— Ну, а раненые и убитые, которые падают тут же, рядом с вами, — они не производят на вас особенно тяжелого впечатления?
— Ни малейшего. И не видишь их вовсе, то есть видишь, что упал, схватился там за голову или за руку, видишь кровь, но такое какое-то равнодушие испытываешь в это время ко всему, что не касается лично тебя, что как будто и нет ничего. Я раз ногой вступил в вырванные внутренности, поскользнулся, посмотрел, выругался, вытер сапог пучком травы и пошел дальше. После уже не помнил, когда бой кончился, что хороший был солдат, и даже так всего передернуло от мысли, что я наступил на его кишки ногой. И несколько дней после этого ходил как-то нетвердо на эту ногу… Да и потом, знаете, они тихо так падают. Как упал, так и затих, полная прострация наступает. Вот только эти хохлы проклятые, как его ранит, полежит немного и давай хныкать: ‘Ой, митинко, ой лышечко!..’
— Ну, а великороссы разве иначе?
— Те, если легкая рана, большей частью ругаются: ‘Ишь, скажет, сволочь, зацепил-таки, проклятый!’
— У меня, знаете, один, — засмеялся поручик, — только ему перевязку сделали — а ему ногу пробило, — уже плетется назад, в строй. Я его гоню, а он говорит: ‘Я, говорит, ему отомщу. Что ж, так, думаете, я ему это и оставлю, что он мне ногу испортил?’
— А скажите, поручик, во время боя представляете вы себе общую картину боя или только своею личной жизнью живете?
— Я боюсь сказать за других, но хотя сам я и не из трусов, много раз в атаку ходил, но, по правде сказать, ничего, кроме себя, не чувствовал и не помнил, а все остальное как сквозь сон, едва замечаешь. И солдаты, и голод, и канонада — все это как будто бы где-то очень далеко происходит, не с тобой, а с кем-то другим, вспоминаешь только, что вот так-то нельзя высовываться, — солдат так высунулся из окопа, а его убили, — или что бывают случаи, пуля на излете ударила одного офицера в лоб и только шишку набила, и все в таком роде, а главное, поскорей бы, поскорей бы решился уже как-нибудь этот вопрос — жить мне или быть убитым. Так невыносимо ждать несколько дней, каждую секунду, что думаешь не раз — уж лучше бы смерть, только бы не ждать больше…
— Ну а злобы к неприятелю вы не чувствовали?
— Никакой, нисколько. Под конец боя уже, через несколько дней, люди действительно озверевают от голода, постоянного возбуждения, от утомления, — хочется поскорее уже все это кончить как-нибудь. И вот в такое время, когда дойдет до рукопашной, то всякий дерется уже как зверь… Но и то я, например, ясно ничего не помню из того, что делалось вокруг меня, когда пошли в штыки.
— Неужели у вас не осталось в памяти ни одного лица из тех, кого вы шли убивать?
Поручик подумал несколько минут и помотал головой.
— Нет, ни одного… ни одного лица не помню…
С шумом и смехом вернулись прапорщик и штабной и тотчас же начали рассказывать, как интересно провели они время в третьем классе.
— Шельма, то есть такая это шельма! — хохотал штабной, хлопая прапорщика по плечу.
— Ну, господа, а теперь выпьем за здоровье этой девки, что тут за дверью…
— Да почему же вы думаете, что это девка? — вмешался я.
— Оставьте! — сказал поручик. — Здесь за эти полтора года мы никого, кроме девиц, не видали, ну и как-то даже не верится, что бывают на свете честные женщины…
— Мию, мию! В Маньчжурии мию, — подхватил услышавший наш разговор прапорщик.
Стали играть в железную дорогу.
Настроенный своими рассказами, поручик, став на свое место у окна, посмотрел несколько мгновений на начинающийся рассвет и, задумчиво покачав головою, серьезно сказал:
— А я теперь, господа, боюсь уже нового ломайла*. Ей-богу, боюсь…
* Так называют китайцы ‘бой’, производя это слово от русского ‘ломать’.
Небо начинало светиться холодным, стальным блеском, а эти шестеро все еще пили и играли и опять пили из больших липких стаканов то пиво, то водку и, закусывая, хватали блестящими от жира пальцами разбросанные по столу куски мяса.
Стоя все время на ногах, на прыгающем полу, они продолжали бросать карты нервными, дрожащими руками, следя за ними воспаленными глазами… И все смеялись и смеялись, как будто бы в самом деле было что-нибудь веселое или смешное в тех отвратительных, грязных сальностях, которыми вспоминали они несчастных, заезженных, испитых женщин, которых они покупали здесь…

—————

Так светло, что кажется, уже давно взошло солнце. Но его все еще нет. Только небо, готовясь к радостной встрече, горит все и трепещет в ярких, веселых, праздничных огнях. А под кустами и в густо заросшей травой канаве, что тянется вдоль нашего пути, припав к земле, прячется ночной сумрак, не успевший уйти отсюда вместе с ночью.
В окнах промелькнул одиноко стоящий в голой степи казачий пост, обнесенный каменной стеной с бойницами и наблюдательной кишкой. Стоящий на вышке часовой зевнул, лениво повернулся, и штык на его ружье блеснул голубоватой полоской.
В вагоне у нас тихо. В купе и коридоре стоит сизый туман, валяются пустые бутылки с отбитыми горлышками, жирная, смятая бумага с остатками колбасы и окурки, окурки везде — и на полу, и на столе, и между оконных рам…
Беспечные, молодые, здоровые тела в зеленых рубахах, с револьверами небрежно раскинулись на диванах и мягко вздрагивают и покачиваются на рессорных пружинах.
У поручика завернулся рукав рубашки, и на толстой, мускулистой руке виден красный шрам от вынутого осколка шрапнели.
Я не могу оторвать глаз от них. Что-то приковывает меня к этим здоровякам…
Ведь это те самые люди, что перенесли столько раз близость смерти, все те кровавые ужасы, которые не дают нам покоя в России. Ведь вот возле этих самых черепов, спин, рук и ног летали с ласкающим свистом пули, сыпалась дождем шрапнель и, поднимая столбы пыли, рвалась шимоза.
И может быть, завтра предстоит им то же?
И, видя мысленно, как отрываются эти здоровые, налитые кровью руки и ноги, мне становится больно смотреть на них, на эти будущие комки окровавленного мяса. Хочется обнять, поцеловать, прижать к своему сердцу и этого поручика, и картежника-казака, и похабника-прапорщика.
Жалкие, милые, дорогие, зачем вы все это делаете?
…И если бы, хотя мгновение, в этих черепах мелькнуло сомнение в том, имеют ли они право уничтожать и калечить себе подобных?
Но ничего, ни тени чего-либо подобного…
А ведь это образованные, интеллигентные люди!
Где же и в чем тогда прогресс?
И как жить?
Как жить с позорным сознанием, что прошли тысячелетия, а человечество все еще не усвоило себе понятия о том, что жизнь неприкосновенна, что убийство есть величайшее, ничем не оправдываемое преступление. А сколько за это время было учителей, которые только и твердили: ‘не убий’, уважай человека, люби его!
Но чем дальше, тем чаще, тем злее становится эти кровавые свалки.
С холодной жестокостью высчитывать шаги, углы, траектории и, не видя друг друга, одурев от голода и грохота орудий, уничтожать в несколько дней сотни тысяч человек, — разве это не ужаснее по духовной тупости, чем дикие схватки дикарей?
А ведь последние годы эти бойни идут беспрерывно по всему земному шару, в небывалых до сих пор размерах. То Англия уничтожает буров, то американцы истребляют испанцев, то все просвещенные государства, соединившись вместе из боязни, чтобы кто-нибудь из них не украл больше других, грабят и убивают мирных китайцев, а теперь Япония добывает себе единственно верным путем патент великой державы и, проливая кровь своих сыновей, старается убить как можно больше русских. А русские, привыкнув, неведомо зачем, убивать и умирать дома, так же легко убивают и умирают и здесь, прославляя на весь мир свое исключительное, рабское долготерпение и способность страдать без конца, не спрашивая — кому и зачем эти страдания нужны…
…Но неужели, убив одного-двух человек, охотясь за людьми с ружьем, устраивая на них засады, волчьи ямы, разрывая их тело на колючей проволоке, можно вернуться домой и считать себя образованным, интеллигентным человеком, а не диким варваром, для которого еще и не начиналась сознательная жизнь?
Разве не страшно, что сотни тысяч людей, лениво подчиняясь чужой воле, занимавшиеся в течение двух лет убийством, как ремеслом, вернутся теперь домой и будут жить среди мирных жителей, будут жить с женщинами, воспитывать детей…
Пятьсот тысяч убийц!
И только потому, что их так много, их радостно встретят и назовут героями.
Разве убить человека не из-за своей личной выгоды, а из-за выгоды (если даже предположить, что это будет выгодно) своей семьи, своих соотечественников лучше или нравственнее?
Разве это не такое же преступление перед ‘человеком’?..
Когда же, наконец, и как начнется истинная культура человеческого духа? Где и как найти средство, чтобы люди стали людьми?..
Харбин
Поезд опоздал, и мы прибыли в Харбин поздно ночью.
С превеликим трудом добыв извозчика при помощи солдата, стоящего с ружьем у подъезда вокзала вместо городового, я наконец поплыл в залепленной грязью пролетке по харбинским улицам.
Тяжело чмокая ногами в липкой, раскисшей глине, три китайские крепкие лошади едва двигали легкую пролетку. Они то и дело останавливались и кряхтя снова влегали в хомуты. Колеса, увязая по ступицу, шипели, перемешивая спицами грязь, а пролетка то прыгала с боку на бок, то внезапно останавливалась, и я вскакивал с места, точно собирался бежать, с размаху тыкался носом в мокрую клеенчатую спину извозчика, так что из глаз катились слезы, а в следующий момент уже летел обратно, и мне казалось, что у меня оторвали голову, — значит, лошади опять рванули вперед.
Хватаясь в темноте за облепленные глиной крылья пролетки, за потухший фонарь, за стегающий по мне кнут, чувствуя, что ноги залила холодная вода, я терпеливо молчал, стараясь выпутаться из вожжей, в которые попали мои ноги, и удержать хоть часть своего багажа.
Высоко взмахивая руками и кидаясь по козлам во все стороны так, что, капалось, он падает с них, извозчик беспрерывно вздыхал и с горечью бормотал:
— Ах, боже мой! О господи!
То здесь, то там висели в воздухе ряды красных светящихся окон, и каждый раз, когда я спрашивал извозчика, что это за здание, он отвечал таким тоном, как будто бы я и сам отлично знал, что это такое, и спрашивал только затем, чтобы сделать ему неприятность: ‘Госпиталь’, или: ‘Красный Крест’, и опять принимался охать и вздыхать.
И только раз, когда мы проезжали, как мне показалось, мимо какой-то высокой насыпи, он сказал:
— Вот тут пленные японцы содерживаются.
Насыпь оказалась землянкой с открытой освещенной изнутри дверью, загороженной железной решеткой. А на полу землянки, прижавшись к решетке, сидел, свернувшись комочком, один из пленных и глядел оттуда в темную ночь.
Где-то брякнул ружьем часовой, вероятно, желая показать, что он не спит.
Проплыв через большую, темную площадь, извозчик наконец остановился у дома, где я должен получить сведения — где мне быть и что делать.
Заспанный человек открыл мне дверь и, узнав, что я назначен в этот дом, почти не глядя проводил меня в какую-то комнату. От крыв электрическую лампочку с зеленым стеклянным колпаком, он шумно закрыл дверь и ушел, шлепая босыми ногами.
В комнате стояли две пустые постели, на которых, как видно, недавно спали, и запыленный стол с растрепанными приложениями к ‘Ниве’ и высохшей чернильницей. На столе валялся обрывок бумаги, на котором кто-то от скуки выводил каллиграфическим почерком: ‘…однако плохо здесь встречают новые лица… новые лица… однако…’
Я стоял посреди комнаты и не знал, что с собой делать. Глядя на эту холодную, пустынную комнату, через которую прошло, видимо, немало людей, не хотелось признавать в ней своего дома, не хотелось раздеваться, не хотелось прикасаться к этим захватанным стульям, засаленным канцелярским стенам.
Только теперь, в этой комнате, я впервые ясно понял, как я далеко, какое бесконечное громадное пространство лежит теперь между этим мостом с двумя блестящими орудиями, по которому я через желтую мутную реку въехал в Харбин, и тем миром, который остался там, позади, со всеми своими радостями и печалями. Стало жутко.
За стеной часы сердито пробили три.
Я потушил лампочку, торопливо разделся и лег. Но спать не хотелось.
‘Госпиталь… Красный Крест…’ — вспомнились мне сердитые ответы извозчика.
‘Город больных и раненых’, — подумал я. И мертвая тишина, охватившая меня вплотную своими мохнатыми лапами, казалось, дышала вздохами этих измученных людей, переполнивших собою весь город.
И сколько ужаса было в той слепой покорности, которая слышалась в этих вздохах.
И я видел красные, висящие в воздухе окна, бесчисленное множество окон, за которыми ворочались на смоченных своей кровью постелях изувеченные люди, отдавшие на поругание свое тело, свою жизнь только потому, что они ни разу не вспомнили, что они люди и поэтому могут сами за себя распоряжаться своей жизнью… Прорезав гнетущую темноту, в комнату бесшумно прыгнул ослепительно белый луч прожектора, и по молочно-белой стене теперь торопливо бежали все в одну сторону какие-то едва уловимые, дрожащие струйки.
Постояв несколько мгновений в комнате, холодный, блестящий луч быстро-быстро, как хищник, осмотрел все углы и так же бесшумно улетел в другой дом, и я видел в окно, как он все бегал и бегал по всему городу, из квартиры в квартиру, из окна в окно, врываясь в чужие думы и воспоминания.
И казалось, что это холодный глаз самой войны проверяет свои жертвы и любуется ими.
Мне вспомнился темный силуэт пленного японца, глядящего сквозь решетку в ночную тьму, в которой он, вероятно, видел свой дом, семью, любимый труд.
Что сказал ему этот леденящий свет, на мгновение ослепивший его косые глаза?
Из темного, набухшего неба, по которому тяжело ворочались какие-то уродливые глыбы, в стекла разом грянул тяжелый ливень, и где-то далеко на Сунгари, точно испугавшись, жалобно завыл пароход…

КОММЕНТАРИИ

Печатается по тексту сборника ‘Знание’ за 1906 г., стр. 265—315.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека