— Да ты что? Взбесился, что ли?.. Сейчас же даем третий гудок и снимаемся в море…
— Это действительно.
— Ну, так какой же может быть расчет? — недоумевает старший офицер, оглядывая огромную фигуру остановившего его рулевого Сашки Пугача. Полагая разговор оконченным, он обращается ко мне:
— А тебе чего?
— Я тоже прошу расчета.
Несколько мгновений старший смотрит на нас такими глазами, как будто мы только что с луны упали или собираемся стрелять в него из пушки. Скоро, однако, он замечает, что и остальная команда, вместо того чтобы работать на своих местах, собралась тут же, о чем-то перешептывается и разглядывает его с какою-то особенно обидною улыбкой. Все это убеждает его, что на пароходе творится что-то неладное. Нос его мгновенно принимает цвет спелой клюквы, весь он наливается кровью и, подскочив вплотную к Пугачу, пыхтя и размахивая руками, он кричит ему в лицо:
— Да где же это видано, чтобы команда заявляла расчет после второго гудка, а?.. Да знаете вы, мерзавцы, что я вас суду могу предать за такую штуку, а?.. О чем вы раньше думали, а?.. Я тебя спрашиваю, гад, где ты раньше был? — взвизгнул старший, доведенный до последней степени тем, что Пугач, улыбаясь, поглядывает на него сверху, очевидно забавляется его яростью.
Выждав длинную паузу и пожав лениво плечом, Пугач наконец снисходительно бросил:
— Где был? Известно где — на пароходе.
— Так ты не мог заявить мне об этом вчера, каторжник ты проклятый, а? Не мог?
— Значит, не мог.
— Почему не мог, спрашиваю я тебя, по-че-му не мог? — надрывается старший, впившись Пугачу в глаза.
— Некогда было, работал, — говорит с легким смешком Пугач, — когда ж тут еще заявлять, сами знаете… Вчера ж мы забортнюю полосу красили…
Поняв, что над ним издеваются, старший с сердцем плюнул и, повернувшись на каблуках, побежал к себе в рубку. Выйдя оттуда, он отозвал нас в сторонку и уже более спокойным голосом просил нас остаться на рейс.
— Пароход уже пробные обороты делает, а вы того, как его… — говорил он, слыша, как вздрогнула под нами палуба от повернувшегося винта.
— А не то, — вскипел он опять, — помимо всего там прочего, рабочие книжки вам замараю, так и знайте.
— Хоть с полицейским в рубке заприте, все одно на руле стоять не будем. А книжки марать — это самое вашее дело, как хотите, — сказал мрачно Пугач.
— По крайней мере, приготовили ли вы людей на свое место?
— Нет, не приготовили. Вчера и в ‘Африке’ был и на полгоры бегал — никто не идет. Говорят, мы все-таки еще себя вроде как за людей считаем… Кто ж пойдет сюды? — ласково гудит Пугач. — Сегодня служишь, служишь, а завтра контора чухонцев выпишет, и дожидайся пока тебя по шапке, а на твое место чухонца посадят…
— Да ведь ты же знаешь, идиот, что ни тебя, ни его, — показал он бородой в мою сторону, — не прогонят, рассчитывать будут только старых да малоопытных, а…
— Благодаря вам за ласку, — иронизирует Пугач, — а только хотелось бы знать, куды ж тее старые пойдут? И так в порту сколько угодно без работы сипят. А куды ж денется еще двести душ?
— Скажите, пожалуйста, — удивляется старший, — как ты болеешь за других… Ты, пожалуйста, дурака мне не валяй, а говори толком: остаешься на рейс или нет?
— Не, пожалуйте документы, нехай уже чухонцы у вас послужат…
— Не твое дело… А ты? — обращается старший ко мне.
— И мне позвольте бумаги.
Старший вскинул нетерпеливо плечами и побежал в рубку, прошипев по дороге:
— Ишь, дворяне какие отыскались.
Через минуту он швырнул нам в лицо жалованье и паспорта и крикнул:
— Нате, черт бы вас побрал с вашими фокусами, убирайтесь… да живо…
Тут уж его разговор принял настолько морской характер, что привести его становится невозможным. А мы с Пугачом спускаемся в кубрик, чтобы забрать там свое имущество, которое у матросов называется ‘робой’. Самое главное место в нашей ‘робе’ занимает гитара Пугача, затем следуют винцерады, то есть непромокаемые плащи, и несколько пропитанных смолой и морской солью полосатых рубах. Весь багаж, таким образом, легко помещается под мышками. Сняв с фуражек ленты с названием нашего парохода, мы уже собирались уходить, как в кубрик, один за другим, гремя подкованными сапогами по трапу, ввалилась вся команда.
— Ну что, — выкидаетесь-таки на берег?
— От здорово! Молодцы хлопцы, ей-богу молодцы, — заговорили оживленно матросы. — Вот когда б все так сделали, то не-бойсь, другой раз не выписали бы чухну на наше место…
Сиротенко, высокий красивый матрос, ударил Пугача по плечу.
— Молодчина Сашка, — рявкнул он одобрительно.
— А, иди ты… — проворчал сердито Пугач.
— А старший-то, старший, — видали, как кирпичил?.. Позвал боцмана, говорит: где хочешь доставай рулевых сейчас же… Потеха, ей-богу… — хихикает худой, грязный мальчишка юнга.
— Вот тебе будет потеха, подожди. Как приедут в среду чухонцы, да как начнет нас контора майнать* на берег, тогда узнаешь потеху, — говорит злорадно корявый матрос с широким шрамом через все лицо.
* Выбрасывать. (Примечание Л. А. Сулержицкого, как и все постраничные сноски в дальнейшем.)
Дело в том, что пароходство, в котором служили мы с Пугачом, внезапно для нас выписало из Риги двести человек моряков, которых оно хотело разместить на своих пароходах. Чтобы очистить места для прибывающих, пароходство стало отказывать от места старым служащим. Все мы были страшно возмущены этим и пытались устроить забастовку. Но в те времена это еще не удавалось, и вот, хотя нам с Пугачом не грозило увольнение, мы решили уйти, надеясь, что наш пример поможет и остальным сделать то же самое. К сожалению, из этого ничего не вышло тогда, кроме того, что пароход вышел в море с опозданием на несколько часов.
— Ну и что ж ты думаешь, так тому и быть? — горячился молодой малый, стуча кулаком по столу. — Нехай только приедет чухна проклятая, как мы ей под ребрами прочистим, от посмотри, как прочистим.
— Бить ее надо, чухну проклятую, каждый день, чтобы…
— Мы ей покажем, — зашумела возбужденно команда.
Пугач молча, с мрачным лицом сидел на корточках и перевязывал ворсой* свой узел. Повернув немного голову, он спокойно спросил:
— За что?
* Тонкая веревка из расщепленного старого каната.
— Как за что? — опешили матросы. — За то… Чтобы знала, килька проклятая, как ездить на чужой хлеб!— остервенился кто-то.
— А ты бы не поехал, когда бы тебя сейчас позвали в Ригу служить, а? — спокойно, несколько презрительно продолжает Пугач, обращаясь ко всем.
— Поехал бы, ну и поехал бы, так что ж? Один больше, один меньше — это не разница, а как сейчас их двести штук сюды едет, — про это что сказать?..
— Ну, а если бы двести сейчас потребовали в Ригу — то не поехал бы?
Команда замялась.
— То-то и оно-то! — говорит Пугач, вставая и поворачиваясь лицом ко всем. — В том-то и дело, что вы все еще кранцы еловые, да еще какие кранцы*! Всякому хлеб кусать хочется, вот они и едут, и ты бы поехал не то что в Ригу, а к самому черту в зубы… И за это бить человека нечего, а когда уж тебе необходимость такая бить, то пошукай кого-нибудь другого, почище, да и бей, — ничего тебе не скажу… Вот когда бы у вас шарики работали, — продолжал Пугач, стукая себя большим пальцем по лбу, то забрали бы вы сейчас робу, как мы, да и айда на берег. Нехай бы подождал свою чухну… Нас тольки двое выкидается, а и то уж горячку запороли и навряд чтоб сегодня у время снялся в вояж.
* Бревно, вывешиваемое за борт для того, чтобы пароход не терся непосредственно бортом о мол.
— Верно, от верно Сашка говорит, — послышались голоса.
— А каненшо, што он, бедной, винуват: шо его сюды агентство выписуе, — говорит корявый старик с набитым устрицами ртом.
— Ну? — иронически протянул Пугач, заматывая крепче пояс, — невжели верно? Калдите только простяки, — когда бы верно было, то уж давно бы робу собирали… Так только: кев, кев, сорок пятакев… Прощевайте, кранцы… Пойдем што ли… — обращается он ко мне.
— Молодец, ей-богу, молодчага, — взвизгнул опять молодой парень, все время смотревший восхищенными глазами на Пугача. — От буду не я, когда не пойду просить расчета…
— Ничего не молодец, — проворчал вслед уходящему Пугачу сидевший за столом старик, разжевывая кусок селедки. — Посмотри, что он завтра заговоре, когда исты нечего буде… Вот тогда чи буде молодец…
— Да, — протянули некоторые, — тут еще чи выкинуть тебе, чи нет, а когда без дела сидеть, то чем будешь детей годувать*… А надо ж и на хлеб, надо ж чего-нибудь еще и до хлеба дать.
* Кормить.
Наступило молчание.
— А я все-таки выкинусь, от повидите выкинусь, — уж не так решительно выкрикнул молодой парень.
Мы с Пугачом поднимаемся на верхнюю палубу. На палубе он останавливается и, нагнувшись в черную дыру вентилятора, выходящего из кубрика, громко кричит вниз:
— А ну, в последний раз, хто еще с нами, га?
Но внизу темно и тихо, команда притаилась, как будто там и не было никого. Выждав несколько мгновений томительной тишины, Пугач громко плюет в кубрик:
— Тьфу.
И, поправив под мышкой багаж, зло и презрительно глядя перед собой, он уходит.
Протискавшись сквозь толпу пассажиров, с нетерпением ожидающих отплытия, мы садимся на извозчика. На баке уже собралась команда.
— Дай боже! — слышится оттуда.
— В вы-ы-сокой степени наплевать! — говорит Пугач, поглядывая прижмурясь на команду. — Катай, — обращается он к извозчику. Затем он берет гитару, ударяет своей лапой по струнам, и мы поем, он басом, а я тенором:
Понапрасну, матрос, служишь,
Понапрасну лямку трешь,
Капитаном ты не будешь,
Век матросом пропадешь.
Матросы смеются. А публика, привыкшая соединять с представлением о матросе что-то грубое и развратное, с любопытством разглядывает нас из-за борта. Господин с кокардой, держа в руках картонку со шляпой, говорит, покачивая головой:
— Ишь нализались!
Пугач на мгновение прерывает пение и бросает ему важно:
— На свои.
Извозчик повернул за угол серой запыленной таможни, и пароход скрывается за ее стенами. А переехав через линию портовой железной дороги, мы уже и в городе. Из-за крыш высоких домов некоторое время еще выглядывает качающийся лес рей и мачт, запутанных густой паутиной снастей, и дым пароходов, но моря уже не видно.
Я давно уже не был на суше, и тряская пролетка, уличный шум, черные унылые дома, между которыми приходится ехать точно в каменном колодце, — все это действует на меня угнетающе.
Проезжаем мимо трактира с грязной вывеской ‘Афины’. Нам хорошо известно, что здесь с утра до ночи толкутся безработные моряки, вместо еды наливающиеся за неимением денег чаем или, как они его называют, ‘декохтом’.
Гул голосов, треск и звон трактирного оркестриона, играющего вальс ‘Дочь моряка’, — все это напоминает мне, что мы лишились места, что у нас обоих вместе всего девять рублей шестьдесят копеек и что вряд ли удастся нам скоро поступить на службу. Становится немного жутко. Пугач, который, вероятно, думает о том же, мрачно смотрит исподлобья на ‘Афинку’.
— Ну, чего заскулил, — поворачивается он ко мне. — Не бойся, не пропадем… Случаем что — на поденщину ударимся, туды-сюды, как-нибудь выкрутимся! Что у нас: жена, дети?.. А впоследствии времени постараемся куда-нибудь в дальнее плавание поступить. Надоели мне эти Поти, Джубы, Очемчири, холера им в горло… Все жилы вытянули. Ты не бойся, ничего не бойся, — продолжает Пугач, — абы здоровье было, а то все пустяк.
Проехав лучшими улицами города, мы спускаемся по грязному, засыпанному черной угольной пылью переулку в так называемую ‘балку’, которая ведет от гавани иностранных пароходов в город. Здесь все загромождено товарами, которые бесконечными вереницами тянутся на громыхающих возах мимо грязи и нищеты, туда, наверх, в большие дома с великолепными окнами.
Целый день здесь слышны удары кнута о худые бока животных, целый день ободранные, измученные люди кричат, проклинают, бранятся самой отчаянной бранью, чтоб заставить скот втащить на крутую гору непосильную тяжесть по скользким гранитным плитам, на которых они спотыкаются, падают, разбивают себе колени и копыта.
Теперь полдень, и огромный обоз биндюгов*, наложенных горами ящиков с апельсинами, остановился для отдыха. Сколько раз мозолистые, надорванные работой руки должны были перетаскивать эти ящики с места на место для того, чтобы они попали из Мессины или Яффы сюда, где, наконец, праздность и богатство поглотят их незаметным для себя образом. Голодные волы, запряженные в биндюги, залегли прямо на камнях, в черной липкой грязи, и тоскливо глядят на нас своими прекрасными, кроткими глазами. Минуя площадь, мы подъезжаем к большому трехэтажному дому. Стены и окна его закопчены пароходным дымом и покрыты густым налетом грязи. В нижнем его этаже помещается лавка с платьем для моряков. Тут перед входом болтаются, точно висельники, повешенные за капор черные непромокаемые плащи и расставляют руки, как бы стараясь обнять входящего покупателя, полосатые фуфайки. Дальше на дверях написано: ‘Съестная лавка’, о чем можно узнать издалека уже по одному запаху, и затем трактир с надписью на окнах: ‘Золотой якорь’ и ‘по-английски’ — ‘Ваг’ и ‘Cardiff’.
* Большая, длинная телега.
Под стенами, под заборами, под аркой моста — везде валяются оборванные, исхудалые люди с грязными, обрюзглыми лицами, с всклоченными волосами. Это так называемые ‘дикари’ — наглядное изображение конца трудовой жизни матроса, когда он, изуродованный ревматизмом и другими болезнями, уже не в состоянии будет работать.
Извозчик останавливается у темных сводчатых ворот.
Пугач слез с пролетки и, пожимая мне руку, говорит:
— Честь имею поздравить с поступлением на смертельный декохт… Пожалуйста, — самые дворянские квартиры, пожалуйста…
И мы оба, вместе с гитарой, скрываемся в мрачных сводах дома, в который так легко попасть и откуда так трудно бывает выйти.
Дай бог поскорее!
II
10 января…
…Шум, стук, гудки, лязг железа…
Земля дрожит от тяжелых подвод, от громыхающих поездов, которые, мелькая белым паром, проносятся один за другим в разные стороны среди суетящихся, шумящих людей.
Тысячи лебедок и паровых кранов, гремя цепями, оглушительно трещат, выбрасывая из недр железных чудовищ в одном месте — александрийский хлопок, который загородил собою уже весь пароход, так что видны только его мачты, в другом — кардифский уголь, который носится тучей в воздухе и окрашивает в черный цвет и людей, и животных, и набережную, дальше складывается в кубы желтый ноздреватый керченский камень, там тянутся бесконечные ряды ящиков с фруктами с далекого юга, еще дальше мелькают в воздухе кипы всякой мануфактуры, перекатываются бочки с сахаром, керосином, минеральным маслом, устрицами, там, на палубе английского парохода, теснится целое стадо понурых быков, и, загораживая от людей небо над их головой, по скрипучему помосту ползет поезд с хлебом, который ссыпается оттуда прямо в трюмы ненасытных заграничных пароходов…
В зеленой воде гавани, между черными корпусами пароходов и барж, шныряют во всех направлениях юркие, точно игрушечные, катера. Подпрыгивая на коротких волнах и чичикая своими винтами, они визгливо перекликаются короткими, деловыми свистками. С надутыми парусами осторожно лавируют парусники, шмыгают шлюпки то на веслах, то на парусах. На воде жизнь кипит так же, как и на берегу. И везде люди, люди, люди…
И крики: ‘Вира’, ‘майна’, ‘стоп’* и по временам отчаянный возглас ‘полундра!’ — наполняют воздух вместе с грохотом машин и гулом моря, хлопающегося где-то невдалеке о шероховатый камень волнореза.
В этой многотысячной толпе, согнанной со всех концов земли голодом, можно увидеть и турок, и англичан, и русских, и стройных индусов. Все они с согнутыми спинами, с озабоченными лицами торопятся делать совершенно чужое и ненужное им дело, чтобы только иметь возможность поддержать сегодня свое тело и прикрыть его жалкими отрепьями. И все это затем, чтобы завтра начать то же самое. И так изо дня в день, до тех пор, пока смерть, не отнимет у них возможности совершать этот круговорот, называемый жизнью.
Близко к полдню, и люди все чаще поглядывают на солнце — скоро ли обед? Вот уже за кучкой тощих деревьев, на склоне городского сада выскочил пухлый ком белого дыма и растаял, и тотчас же что-то тяжело хлопнуло. Это пушка, стреляющая каждый день в полдень. Вся гавань, как одно огромное животное, разом облегченно, коротко вскрикивает.
На судах торопливо бьют склянки. Целая толпа чистых медных звуков, порою прозрачных как стекло, порой хриплых, жестких, бежит в разные стороны, догоняя и перегоняя друг друга, а между ними мерно выступают солидные густые удары гонга на английском пароходе.
Бросается все где попало, и люди бегут поскорее проглотить свою пищу, чтобы подольше можно было отдохнуть.
Торговки уже расставили свои миски с дымящимся борщом, тухлой печенкой, грязными пирогами, кашей. Хватая проходящих за фалды, они крикливо зазывают к себе едоков.
— Матрос с разбитого корабля, пожалуйте сюда, — кричит толстая баба с лоснящимся от жиру животом и грудью, — нарочито для вас приготовлено — да ну-те-бо, идить сюды, мы знаем, что любят флотские…
— Ну? — говорит равнодушно дюжий малый в толстой парусиновой куртке и высоких сапогах, весь вымазанный углем. Шумно опростав при помощи пальцев нос, он берет налитую до краев миску жирных щей и, достав из-за пазухи хлеб, усаживается тут же, на сваленных бревнах.
Миски быстро опоражниваются и вытираются начисто корками хлеба. Торговки собирают посуду и подсчитывают выручку, а рабочие, не теряя времени, располагаются на мешках, мостовой, на бревнах и, перебросившись двумя-тремя словами, засыпают как убитые.
В час дня их опять поднимет неумолимая склянка. Опять побегут чистые, невинные звуки, пронесутся веселой толпой по спящей гавани и заставят людей взяться за тяжелый, чужой им труд.
Не спят только безработные. Они по-прежнему уныло сидят на береговых пушках и тоскливо посматривают на черные тупые бока пароходов, на грязные национальные флаги, болтающиеся на корме, на груды товаров, на запыленное небо.
III
На берегу… без работы…
Смутное беспокойство овладевает мной. Чувствую себя маленьким, беспомощным существом, затерянным среди голодной толпы, все помыслы которой направлены только к тому, чтобы исхитриться как-нибудь и обеспечить себе хлеба на сегодняшний день.
Пока служишь, не раз проклянешь и пароходы, и это равнодушное, сытое море, и жесткий пронизывающий ветер, от которого сохнет и трескается кожа на руках, и, главное, тот час, когда я решился взяться за этот каторжный труд. А теперь иметь работу, служить на каком бы то ни было пароходе, чистить там медяшки или мыть палубу кажется каким-то особенным счастьем, которое к тому же надо уметь вырвать из рук у своих конкурентов.
А их много, ужасно много…
Если посмотреть на гавань сверху, с городского бульвара, что ли, то вы увидите бесчисленное множество всяких судов, от океанских пароходов до маленьких катеров и шаланд. Если посмотреть на это беспрерывное движение, на то количество пара и дыма, который, как туман, застилает всю гавань, лениво пробираясь между мачтами и снастями, чадя на весь город, то может показаться странным, чтобы рабочий человек в этом кромешном аду не нашел себе дела. Но стоит только спуститься вниз и походить там час-другой, чтобы увидеть нечто другое.
Вся гавань полна безработных. Целыми стаями бродят они с унылыми лицами, отыскивая на судах так называемую ‘вакансию’. Целые дни проходит в ходьбе от парохода к пароходу, от парусника к паруснику.
И стоящие у трапа вахтенные, с блестящими надписями на фуражках, завидя медленно подвигающуюся к пароходу толпу голодных людей, еще издали отмахиваются от них, крича:
— Нету вакансий, нету!
А вот на гранитном выступе мола, над мутной водой, пестреющей щепками и радужными кругами пролитой нефти, сидит, сверив ноги, длинный-длинный ряд исхудалых моряков. Некоторые из них прилегли на холодном камне. С шарфами на шеях, с руками, заложенными в карманы, они наблюдают за горизонтом — не покажется ли там дымок, не видно ли парохода? Устав от бесплодных поисков, избегав весь порт, они надеются теперь только на приход новых судов.
Сидят они молча, угрюмо, — говорить не хочется, трудно говорить, когда в соседе чувствуешь соперника, готового вырвать у тебя изо рта кусок хлеба.
Завистливо поглядывая на работающих матросов, они жадно прислушиваются, — не послышится ли где-нибудь особенно сильной боцманской брани, не гонят ли кого-нибудь со службы и не пора ли вскочить и бежать на палубу с аттестатами в руках, стараясь попасть туда раньше других.
Вот уже три недели, как мы с Пугачом ходим по гавани. Если сложить все, что мы выходили, например, за сегодняшний деньг то выйдет добрых тридцать верст. И теперь, утомленные, ослабевшие физически и нравственно, сидим на волнорезе, близ маяка, и, ежась от холода, смотрим, как морщится и пузырится море.
Мимо нас, блестя металлом, плавно проходят равнодушные черные громады океанских пароходов и, захлебываясь белой пеной, проносятся парусники и бригантины.
— Видишь, — говорит Пугач, — какой зыб идет, даром что ветру мало… Летом от этого ветру ничего бы не было, а сейчас видишь, что делает…
И, подумав немного, добавляет:
— Потому что зимний ветер густой, все одно как смола… Есть хочется страшно, голова горит. Руки и ноги точно налиты свинцом, и тронуться с места стоит невероятных усилий. У меня уже давно окоченели ноги, и мне хотелось бы их поджать под себя, чтобы согреться, но для этого не хватает сил, и они висят, как две неподвижные чугунные гири.
По-моему, уже давно бы пора пить чай, или декохт, как говорит Пугач, а при мысли об еде у меня мутится в глазах. Но я боюсь заговорить об этом первый, — каждый раз при напоминании об еде Пугач так страшно сердится, так злобно на меня смотрит, что я предпочитаю молчать.
Пугач, считающий своим долгом поучать меня всему, что он узнал о море, плавая на нем с детства, говорит, кивая головой в сторону рыбаков:
— Утекают от берегового ветру… Видишь, оно то в море снег идет и туды пожее тоже хмара. А с горы тучи уходют, то все лежали, а теперь уходют. От как над горою покажется небо, то и будет перемена ветру… Сейчас он от Левантия идет, а от береговой поднимется…
Пугач задумывается, глядя прищуренными глазами на быстро поднимающиеся на горе тучи.
— И скольки от этого ветру народу погибает, страсть! Не успеешь до берегу добраться, то и прощай, до свиданья, милое созданье, занесет в море и перекинет. Я раз под Новороссийском за буек свой зацепился правой, да так двое суток и сидел без воды без хлеба…
— Что же вы делали? — спрашиваю я, с трудом шевеля окоченевшими губами.
— А что, только и делали, что отливали, и день и ночь. Поднять голову страшно, такая зыбь ходила — как горы. Только об одном бога молили, чтобы споргодя не оборвалась, а то б занесло…
Я смотрю на серое кидающееся море и чувствую, как по мне пробегают мурашки. Как холодно смотреть на эту сизую, взмыленную воду!
— Я там восемь лет рыбалил, — продолжает Пугач, крутя толстую папиросу, — я, бывало, уже хорошо знаю, когда этой ветер подует и когда перестанет, — одним словом, такое ему нравоучение сделал, что лучше не надо…
Он потянул из папироски, сжал челюсти так, что на щеках вздулись мышцы и, сурово сдвинув губы, посмотрел в море и пустил носом длинную струю голубого дыма. Это должно быть приятно.
А мне положительно нездоровится. Я плохо слышу Пугача, и мне все кажется, что где-то далеко в море тонкими голосами беспрерывно поют два колокола. Красиво так и мучительно до боли. В то же время я чувствую, что каменная стена, на которой мы сидим, мягко, но со страшной быстротой вырастает вдруг вместе с нами и мы летим куда-то вверх. Я вижу, как обвисает тогда вдоль стены выросшая на ней длинная, ярко-зеленая, осклизлая борода с застрявшими в ней пузырьками воздуха и раковинами. Постояв несколько мгновений на этой высоте, стена так же стремительно и бесшумно проваливается вдруг в воду, и тяжелая плотная волна колотится о неподатливые камни у самых моих ног.
Я отлично понимаю, что это просто прибой — поднимается и опускается море, а не мы, но это не помогает, и я с замиранием сердца опять лечу куда-то вверх и хватаюсь крепче руками за камень, когда стена, того и гляди, с разгону скроется вместе с нами под водой. И звон, и это летание захватывающе приятно и мучительно до ужаса…
Все бы это прошло, если бы хоть немножко поесть, хоть кусочек чего-нибудь, например, хрустящего розового бублика!
Я давно уже едва удерживаю дрожание во всем теле: удержу ноги — дрожит спина, спину одолею — челюсти начинают плясать, или же, представив себе ясно еду, вдруг, к собственному удивлению, громко щелкаю зубами, прикусив себе щеку, и опять дрожу мелкой дрожью.
Услышав этот странный звук, Пугач покосился на меня и, внимательно поглядев в лицо, нерешительно спрашивает:
— Може, пойдем уже декохтом наливаться?
Продолжая летать и едва удерживая прыгающие челюсти, я говорю:
— А если пароход какой покажется?
— Все одно теперь уже поздно. Пока зайдет, пока отшвартовится, то и ночь будет. Ну, айда!
‘Неужели опять только чай?’ — подумал я.
— Пугач, — наконец решаюсь я, — пойдем съедим борща, очень есть хочется, ей-богу… А?
Мы оба давно уже не ели горячей пищи, и Пугач, сердито одергивая рубаху, соглашается на этот раз.
— И сколько в тебе еще этого дворянства сидит! — ворчит он, вставая и качая неодобрительно головой. — Непременно ему обедать! Ну идем уже, идем, черт с ним… Только помни, — вдруг сердито оборачивается он ко мне, — как не хватит у нас денег на декохт, то не я буду виноват тогда…
Цепляясь ногами за камни, мы идем. Бешеный ветер, вырвавшись из-за стены волнореза, кружась и завывая на все лады, с остервенением толкает нас в спину, как бы желая показать, что мы ему смертельно надоели своим присутствием.
И Пугач, которому и море и ветер, вероятно, давно уже кажутся живыми существами, обернувшись на ходу, говорит в сторону ветра:
— Не свежай!
IV
Какая длинная, томительно длинная ночь!
Не спится…
В нашей маленькой комнате битком набит народ. Кроме грязного стола и стоящего на нем расшатанного табурета, все занято спящими людьми. А я и хозяин квартиры спим на полу, залезши головами под стол, для того чтобы оставить хоть маленький проход к дверям.
Удушливый, спертый воздух в эту ночь особенно тяжел, так как вчера хозяйка и жена кочегара стирали белье. Синие штаны и несколько детских платьиц сохнут тут же над плитой. Наша квартирная хозяйка, старая толстая женщина, и матрос, недавно упавший грудью на палубу, кашляют всю ночь, почти не переставая, матрос кашляет с надрывом, точно стреляет:
— Бух-бух-бух! — долго кашляет и потом тяжело сопит, стараясь перевести дух, а хозяйка вторит ему затяжным раскатистым хрипом, и когда перестает, то еще долго после этого что-то сопит и переливается в ее груди. Только начнешь забываться, как опять бесконечное буханье матроса и опять, точно в ответ ему, хрипит хозяйка, и потом оба пыхтят, что-то бормочут и возятся на постелях, стараясь заснуть.
Кусаются блохи. Все тело невыносимо зудит. Грязная китайская циновка, на которой я лежу, вся в мелком песке. Он забирается под платье, раздражает кожу, и кажется, что тяжелый липкий воздух осаждается на лицо тонкой паутиной, щекочет лоб, нос, губы и никак нельзя ее смахнуть. А когда матрос и хозяйка сплевывают и плевки шумно шлепаются на пол, я невольно жмусь от отвращения, боясь, чтобы они не попалила меня.
На циновке рядом со мной лежит хозяин. Закинув голову, он спит с открытым ртом и тяжело храпит. При фиолетовом свете мигающей лампадки лицо его кажется совершенно черным. Его длинные черные волосы жирно намазаны маслом, и от этого на подушке образовалось большое темное пятно. Во сне он съехал на меня и дышит мне в лицо, но отодвинуться некуда — дальше заплеванный пол весь в окурках, песке и грязи, приносимой на сапогах с улицы.
Где-то беспокойно завозились крысы, а потом одна из них завизжала. Почему-то стало страшно, сердце усиленно забилось. Казалось, что в темных углах движутся какие-то странные, недоброжелательные нам существа. Черная ночь зловеще смотрит в окно на нашу нищету и грязь.
— Аворай, аворай, аворай, — пхай его, ну, пхай, я тебе говорю, — закричал скороговоркой кто-то во сне.
Сонные люди тяжело заворочались, кто-то простонал, и опять завизжала крыса.
За стеной послышались тяжелые, глухие удары, кто-то придушенным голосом закричал, и потом все стихло. А через минуту в стену опять заколотили с такой силой, что дрожал пол и с потолка посыпалась штукатурка. Блестящий треугольный кусок зеркала, державшийся на гвоздиках, полетел со стены и со звоном разлетелся на мелкие куски.
Хозяйка длинно потянула в себя воздух, приподнялась, недоумевающе посмотрела во все стороны, прислушалась, потом лицо ее страдальчески сморщилось…
— Опять!.. — проговорила она, глядя на стену.
С остервенением набросившись на подушку, она захлопала в нее кулаками, приговаривая:
— А чтоб вы ему повыздыхали, нема на вас чумы бендерской, нема на вас холеры, на чертей, ну што ночь, то и шкандаль, што ночь, то и шкандаль…
— Да, — проговорил, озабоченно моргая глазами, проснувшийся хозяин, — уже мне этии суседы допекли…
Подумав о чем-то и зевнув, он стал медленно надевать сапоги.
— За Моисеем? — спросила хозяйка.
— А, ну да! Пойду за полицейским. Што ж нам, ждать, пока они и хату развалят, или как?
И, надев обеими руками картуз, он вышел.
Это дрались два друга, надоевшие всему дому своим буйством. Живут они в чем-то вроде чулана, который так мал, что там едва-едва помещается одна койка, на которой они оба спят. Приходят они с поденщины обыкновенно поздно, ложатся спать, а потом среди ночи начинается шум, стук, крики, бесконечная драка. Приятели тузят друг друга по шее, падают, схватившись в объятия, на пол, катаются под койкой и, колотясь головами, рычат, как два зверя, опять поднимаются, колотят, как тараном, друг друга о стены своей тесной клетки, а потом, обессилев от возни, оба лежат на полу и, вцепившись друг другу в волосы и бороду, тяжело сопят:
— А! Когда ты так хочешь, так подожди, я ж тебе сделаю, подожди… — тяжело пыхтит один, выдирая руку приятеля из своей бороды и стуча его головой об пол.
— А ты думал как, а ты думал как… — скороговоркой отвечает, лежащий внизу с вывернутой назад рукой.
Утром они с разбитыми лицами, с подбитыми глазами уходят ссыпать в угольные ямы уголь, вечером возвращаются с водкой и закуской в самых дружеских отношениях, как будто бы ничего никогда между ними не было, а ночью опять та же история.
Иногда выведенные из терпения соседи, которым надоедает этот ночной бой, зовут, как сегодня, городового. Городовой, давно знающий приятелей, распивающий с ними иногда бутылку-другую, спокойно приходит и, открыв дверь, не говоря ни слова, убежденно набрасывается на обоих и колотит их ногами, кулаками, шашкой. Приятели слабо сопротивляются, молча летают из угла в угол и только изредка приговаривают с удивлением:
— Ого! Ого!
У дверей толпятся женщины с всклоченными волосами, растерзанные, с открытой, грязной грудью и, смакуя избиение, приговаривают при каждом ловком ударе:
— Вот так, вот так, лучче дай ему, Моисей, — вот так, от молодец… Обрыдли… Нехай помнят, от так!..
Исколотив обоих до бесчувствия, Моисей с чувством исполненного долга выходит из комнаты, как оператор поправляет рукава, одергивает шинель и уходит, гремя шашкой, с гордым виной пробираясь в своей грубой шинели сквозь толпу полуголых женщин.
— Довольно! — говорит он, лукаво щуря глаза в сторону женщин.
Приятели, с окровавленными лицами, совершенно оглушенные, сидят — один на полу, другой на койке — и молча, с грустью смотрит друг на друга.
Сидящий на полу медленно сплевывает тягучую слюну с кровью и, вытирая тыльной сторону ладони сочащуюся изо рта тронь, говорит:
— Сенька, а Сенька, друг!.. Он мне переднюю губу разбил… Сенька беспомощно разводит руками, и опять оба долго смотрят в глаза друг другу.
Понемногу все улеглись опять. Тихо. В каком-то кошмаре я засыпал и вновь просыпался, и каждый раз смотрел, не просветлели ли окно, не наступает ли день. И когда наконец за темными рамами показалось холодное синее небо, я уснул как убитый, и когда проснулся, то все уже встали и, брызгая на пол водой, умывались из железного ковша.
Пора вставать.
* * *
Сегодня вечером во двор нашего четырехэтажного дома зашли шарманщик и огнеглотатель. Целые кучи грязных ребятишек, неизвестно кому принадлежащих, тотчас же плотным кольцом окружили их. Все галереи и окна покрылись народом. Матросы, кочегары, угольщики, слесари — в самых разнообразных костюмах, начиная с тужурок мореходных классов, до рубах, сшитых из мешков. Тут же и женщины, квартирные хозяйки, дамы, ‘гулящие’, любовницы со своими кавалерами.
Наш темный, глубокий, как колодец, двор усеян со всех сторон людьми.
Шарманка, просвистав и прошипев, сколько ей полагается перед пьесой, захлебываясь и временами совсем прерываясь и только шипя, играет марш. Огнеглотатель становится на одно колено, в руках у него длинная проволока, а на ней привязана губка. Он зажигает губку, машет ею в воздухе и, блеснув зубами, вкладывает ее в широко раскрытый рот. Вынув губку, он выпускает из рта язычок пламени.
Публика неистово орет ‘браво’, а ребятишки, хлопая руками, прыгают и визжат. У огнеглотателя губы черные, все лицо закопчено. Он повторяет свой фокус без конца, каждый раз оглядывая публику измученными глазами из больших ввалившихся орбит.
Ему стали бросать копейки. Пьяный матрос с курчавой головой, долго наблюдавший огнеглотателя, подходит к нему и говорит серьезно и многозначительно:
— Постойте!
Он достает портсигар, долго вертит толстейшую папиросу, потом делает в воздухе какой-то чрезвычайно сложный жест, так что даже теряет равновесие и падает на грудь огнеглотателя, и, заглядывая ему в глаза, значительно сжав губы, спрашивает:
— Понимаете?
Огнеглотатель смотрит на придвинутую к самому лицу папиросу, что-то соображает и говорит:
— С большим удовольствием, — музыка, начинайте!
Опять марш. Матрос берет папиросу в рот, демонстративно закладывает руки назад и, расставив широко ноги, выжидательно, свысока разглядывает публику. Когда у огнеглотателя показывается изо рта огонь, матрос, вытянув шею, старается зажечь на этом огне папиросу. Это долго не удается по причине крайней неустойчивости матроса, тыкающего огнеглотателя в нос, щеки и никак не могущего прицелиться.
Наконец огнеглотатель поворачивает к матросу измученное лицо, все в крупных каплях пота, и говорит:
— Я же не могу попасть на папиросу, вы сами лавируйте, лавируйте, я вас прошу.
— Сичас! сичас! — говорит нетерпеливо матрос и наконец, придерживаясь двумя руками за лицо огнеглотателя, зажигает папиросу.
— Бра-а-во! — несется со всех сторон, и матрос, подняв вверх руку с зажженной папиросой, отставив мизинец, гордо поворачивается во все стороны.