Чураевы. Том 1, Гребенщиков Георгий Дмитриевич, Год: 1921

Время на прочтение: 198 минут(ы)

Георгий Гребенщиков

Чураевы

Том 1

Братья

Часть I

Глава первая

Все сплавщики уже разулись, засучили гачи и стояли возле весел на плотах — двадцать четыре коренастых мужика. На чистых желтых бревнах, слегка качающихся на воде, сплавщики, обряженные в разноцветные рубахи и штаны, ждали хозяйского благословения к отплытию в далекое понизовье.
По берегу, на гладких гальках, живыми луговыми цветиками разбрелись их бабы, матери, ребятки. Загораживая от ослепительного солнышка ладонями глаза, бабы на прощанье насматривались на мужиков. Громко, чтобы шум реки не заглушил важных, заботливых слов, наказывали:
— Промеж бревен-то ногу не сломай, ишь, бревны-то как скользки… Да на порогах-то не молодцуй, не надорвись…
Двенадцать плотов длинной светло-желтой покромкой опоясывали берег, слегка покачиваясь на большой, вешней воде, и туго натягивали толстые пеньковые веревки, прикрученные к крепким кольям.
Солнце давно вышло из-за гор, смотрело весело и жарко, кололо золотыми копьями зыбучие, шумливые струи и ломало их на мелкие осколки о гладкие пахучие бревна, похожие на свежие свечи из ярого воска.
В новых дощаных сусеках на плотах темнела рожь, золотился овес, а возле сусеков на жердяных мостках стояли тополевые бадейки с маслом, с медом, лежали тюки пушнины, гусиного пера, кучи невыделанных скотских шкур — богатая дань городу от сытых горных деревень.
Среди пловцов — бородатые и безбородые. И как по писаному: все бородатые — бывалые — у передних весел, безбородые — у задних.
Желтый, красно-синий, бело-зеленый берег гудел от голосов, стука галек, звона бревен, задорливого скрипа весел на свежих кочетах… Много людей пришло на проводы.
Из деревни в этот шум врывались петушиные песни, кудахтанье куриц, собачий лай. Но все приглаживал, покрывал шум реки, прорывшей длинную, глубокую дорогу между гор, одетых синими лесами и зелеными молодыми травами.
Сплавщики поглядывали на солнышко, перекликались друг с другом, с бабами, с ребятами и всматривались на косогор, в деревню. Долго прощается с родными Викул Фирсыч.
Напутственное моленье отошло давно — все сплавщики после того досыта напитались на общественном обеде у Чураевых, накалякались со своими семьями, пришли к реке, разулись, разместились и вот уже на плотах ждут-пождут.
— Солнышко не рано… До Птичьего плеса засветло, должно, не доплывем…
— Хо-о! Не доплывем… Теперь водица-то как птица.
— Вот то-то: вешняя вода дурная…
— А ты не выкомуривай. Бога-то не дражни…
— Мешкает, мол, што-то Фирсыч-от.
— Фирсыча не нам учить… Фирсыч, брат, отца своего поучит…
— А вон идут…
Все сплавщики опять взялись за весла и уставились веселыми глазами на берег. Другие взялись за шапки, скинули их, кивнули головами:
— Здорово, Фирс Платоныч!
С берега из новой кучки людей, старых, молодых и малых, раздался зычный голос:
— Бог в помощь, мужики!
Высокий, с неровной темной бородой, без шапки, в длинном черном кафтане, старик Чураев опирался на большой костыль и выступал среди своей семьи, как архиерей среди послушников.
Привет Чураева как будто крови прибавил в жилы сплавщиков.
Дружным хором ответили они с плотов:
— Поди-тко, Фирс Платоныч, поди-тко, просим милости-и!..
Сын Фирса Викул, молодой еще, но бородатый, с кучерявыми завитушками волос, выбившихся из-под черной шляпы, в новых рыжих броднях, повязанных ниже колен ремнями, в холщовом белом балахоне с гарусной оторочкой на груди и по подолу, в последний еще раз поклонился отцу в ноги и крепким, как у отца, твердым голосом сказал:
— Ну, батюшка! Благословляй!..
Фирс поднял сына, двуперстно и размашисто перекрестил его, будто побил по лбу, животу и по плечам, и в голосе его задрожало родительское беспокойство:
— Ну, храни тя Бог!.. Храни Бог!..
Викул поклонился матери, потом встал и склонился над нею, низенькой и сухонькой, в темно-коричневом сарафане, прижал ее к своей груди и утешал:
— Не сокрушайся! Со все Господь… Не впервые отправляюсь.
И брату-большаку, угрюмому Ананию, с рыжеватыми волосами скобкой, поклонился в ноги.
— Дай Бог счастливо! — тонким, сиповатым голосом напутствовал Ананий и исподлобья посмотрел помимо Викула на плоты, заботливо и с затаенной гордостью подумав: ‘Капиталец доверяется не малый Викулу’.
Снохе Варваре, Ананьевой жене, высокой и худой, со строгими глазами, как смородины, Викул поклонился в пояс. А Анна Фирсовна, замужняя сестра, и зять, и полнощекая, румяная сестренка Груня, и племянник Кондря, и Стешка, маленькая дочь Анания — все сами подошли к Викулу и поочередно поклонились в ноги, приговаривая:
— Прощай-ка Христа ради!.. Спаси-те, Господи, в пути, в дороге…
Все родственники и соседи, — а среди них совсем седой и тонкий, как святитель, Прохор Карпыч с маленьким ребячьим носом и длинной бородою и другие одноверцы, старики почтенные, — все хором говорили Викулу:
— Храни тя Бог… Счастливо!..
Мать Викула, Филатьевна, прячет в фартук слезы, а на губах улыбочка играет, такая жалостливая и стыдливая.
— Викулушка, сыночек! Про Васеньку-то не забудь… Исполни, как я наказала…
Но зычный голос Фирса успокаивает старую:
— Вместе будем ждать обоих… Слышь, Викул? Отстукай ему, как приплывешь на место: так и так — отец, мать стосковались, на побывку требуют.
И строгие глаза Чураева встречают благодарный, затуманенный слезою взгляд жены.
— Ну, с Богом! — провозглашает Фирс и, отделившись от толпы, идет к переднему плоту отчаливать.
Уж много лет Чураев отправляет плоты в низовья. И всякий раз с молитвой, и всякий раз собственноручно отпускает их с прикола.
Перекрестившись, он наклонил волосатую голову к приколу, отвязал веревку и, бросив ее на плот, громко произнес:
— Ну, с Господом!.. Счастливо!..
Сплавщики перекрестились, надели шапки, поплевали на руки и налегли на весла. Весла тягуче, по журавлиному заскрипели, плот отодвинулся от берега и закачался на зыбучих волнах.
Фирс Платоныч перекрестил его, полюбовался и подошел к другому. Отвязал, благословил, полюбовался лесом, сусеками, бадьями, молодцами, в руках которых закурлыкали, запели весла, и подошел к третьему…
И долго провожает и благословляет желтые, как вылитые из свежего воска, плоты свои Чураев и дольше всех мешкает с последним, с двенадцатым, на котором меж сусеками натянута белоснежная холщовая палатка: на этом поплыл Викул…
Уже по всей излучине реки растянулись восковые пятна с цветными, кланяющимися у весел сплавщиками. Как стая желтых журавлей снялись и поплыли по быстрине реки… Плывут и разными голосами курлыкают все до единого… А Фирс Чураев впереди своей семьи, впереди всех баб, старух и ребятишек, все еще идет по берегу, машет волосатою рукой последнему плоту и зычно повторяет:
— Дай Бог счастливо!.. С Господом! С Господом!
Жалостливый Прохор Карпыч уронил на длинную седую бороду слезинку и маленьким ребячьим носом швыркает в себя горячий воздух раннего полудня.
Прасковья Филатьевна из-под руки смотрела вслед уплывающим плотам и тихо плакала. Больно жалобно курлыкали тополевые весла. И жалобнее всех на последнем плоту, на котором белели палатка и холщовый кафтан Викула.
Солнце кололо лучами руки и лицо, сыпало золотым песком в глаза Филатьевны, играло метляками на реке, на гальках, на зеленых травах, на маслянистых молодых листах березок и черемухи, на шаловливых, беззаботных лицах малых ребят.
Долго стояла на берегу и смотрела вниз по реке Филатьевна и уже не могла разобрать: палатка там белела или белая волна над порогами…
— Спаси их, Господи, в пути, в дороге, — тихо бормотала она и, уже когда совсем не стало слышно скрипа весел, пошла с реки вслед за разбредающейся по домам толпою.
Ушла и даже не заметила Платоныча, все еще стоявшего на гальках у воды, как на молитве.
К реке с красивым жеребцом на поводу спустился сосед Данило Анкудиныч. Был он в новой красной, с желтыми разводами рубахе, в добинных шароварах, без шляпы на упрямой редковолосой голове. Синие острые глаза долго смотрели в спину Чураева, пока мухортый жеребец напился досыта и поднял голову от зеленоватых быстрых струй воды. Данило даже позабыл, что жеребец напился, и все смотрел на большую, коренастую фигуру Чураева и ждал — не обернется ли. Данило не хотел окликнуть и поздороваться, а уходить не поздоровавшись как-то неловко было.
Жеребец рванул за повод, от нетерпенья звучно застучал копытом в гальки, а потом поднял крутую шею и, зорко вглядываясь на другую сторону реки, длительно и звонко заржал.
— Ну, штобы тя Бог любил!.. — прикрикнул на него Данило.
И только тут Чураев оглянулся.
Данило Анкудиныч, скользнув по Фирсу быстрым взглядом, занялся уздою жеребца и певуче бросил Фирсу:
— Проводил сынка?
— Проводил, — ответил с неохотой Фирс и, опираясь на костыль, приблизился к Даниле.
— Здорово был, сосед! — сказал Чураев и прямо, читающе поглядел на костистое лицо Данилы. — На моленье-то пошто не пришел? — громко спросил он. — Два раза посылал за тобой…
— Не удосужился… — пропел Данило. — А не удосужился… — повторил он и еще старательнее начал поправлять на плясовитом жеребце уздечку, прикрикнув на коня:
— Ну, ты, дичай! Штобы тя ляд забил!..
Чураев оберучь оперся на костыль, положил на руку бороду и еще прищурился в лицо соседа.
— Нет, вижу я, ты моим хлебом-солью стал гнушаться… И в моленной я тебя давно не вижу… — Глаза прищурил, а рот полуоткрыл Чураев — была у него такая повадка глядеть на тех, кому он начинал не верить.
Даниле и хотелось сказать Чураеву колючее, да язык не поворачивался. Не привык он спорить с Фирсом. Слушать его привык. Тонкие губы Анкудиныча пустили уже в редкие волосья бороды лукавую усмешку, а язык не слушался.
— Прячешь што-то, Анкудиныч!.. Ай?.. — настойчиво спросил Чураев.
— А што мне прятать?.. Я у те ниче не воровал… А што я в моленну не иду — за это Бог со мной расправится, не ты…
— Эн как ты стал поговаривать… Ну-ну!.. Господь с тобой, Данила Анкудиныч!..
— Заважничал ты больно!.. Богатый стал, — вдруг вырвалось у Данилы.
— Не я заважничал, Данило Анкудиныч, не я… Самойло твой заважничал…
— Самойло не ребенок… Мне его не выпороть за это…
— Зачем пороть?.. Словом можно было потарить… Нет, тут, видать, другое… Дьявол тебе шепчет што-то, Анкудиныч… Замышляешь ты супротив меня чего-то… Ай? — И Чураев снова открыл рот.
— Дьявола не надо поминать… Мы тоже в Бога веруем…
— Слышу!.. — прищурился Чураев. — Только не по-новому ли веровать-то стали?.. Поче это Самойло твой в поморские скиты убрел?
— А я ему запретчик? — кольнул глазами Фирса Анкудиныч. — Ему тридцать годов — стал и ушел…
— Хитришь, Данило… Смотри, перед Богом доведется каяться…
Данило Анкудиныч чуть слышно про себя хихикнул и, поправив узду, опять прикрикнул на коня:
— Ну, шалый!.. — и, не глядя на Фирса, пошел к своей усадьбе.
Фирс Платоныч поглядел ему вслед, поглядел на дом его, богатый, новый, весело смотревший на реку раскрашенными окнами, вздохнул и проворчал:
— А суди его Господь!
Поднялся с прибрежных галек на крутую горку, еще раз поглядел вниз по реке, где уже давно скрылись из вида плоты, перекрестился и задумчиво пошел домой.

Глава вторая

На ограде у Чураевых три дома, один другого меньше, один другого старше. Сразу видать, какой в какие времена построен, какой какую бережет бывальщину.
Самый большой, сосновый, в два этажа, с расписными окнами, с железной крышей, с раскрашенными хитрой вырезью воротами выстроен недавно, лет семь тому. Внизу в нем лавка и склады для товаров, вверху все шесть комнат пустуют, в них никто еще не живет.
Средний, выстроенный из листвяги, с крутой тесовой крышей на два ската, с глухим крыльцом, с окнами в ограду, уже потемнел и смотрит хмуро. Этот выстроен лет двадцать, когда Фирс Платоныч женил большака Анания.
А третий, самый маленький и серенький кедровый пятистенник, криво вросший в землю и совсем почти не видный за старыми ветвистыми березами полусадика, выстроен еще тогда, когда Фирсу было семь годков.
Чураев помнит еще маленькую избу с берестяной крышей. В ней жили дед и бабка. В ней прошла рабочая пора его родителя, много перемыкавшего горя в молодых годах. Изба эта сгорела незадолго до женитьбы Фирса — давненько это было: Фирсу Платонычу шестьдесят с пятком. Теперь у него у самого внучата. Не даром же перед ненастьем спину ломит. Тоже поломал ее в работе, в молодости круто доводилось.
Другой раз пораздумается, пораскинет Фирс Платоныч памятью — вся жизнь, как пять перстов: дед, родитель, сам, сыны, внучата — эвон круг какой! Прикинет на счетах — сто тридцать лет перед глазами, как живые титлы в Кормчей книге: и как будто многое означают, и как будто не означают ничего. Дым один, суета и грех.
В последние годы Фирс Платоныч все чаще стал старину ворошить, с мертвыми вести беседы. Слова родителя, сказанные на смертном одре, все чаще приходили ему на память: ‘Велико, сынок, искушенье злого духа. Жестоки козни дьявола’.
— Грамотея был старик. Умнецкий! — твердо и зычно произносит сам с собой Фирс Платоныч и, вздохнув, ворочается от бессонницы на скрипучей деревянной кровати.
Как-то за неделю до Петрова дня напролет всю ночь продумал. А утром спозаранку встал, взял свой костыль, вышел за ограду. Бросил курам зерна, оглядел дворы, пригоны, замки у амбаров и пошел из ограды на берег реки. За рекою далеко были видны пашни и луга, а дальше — горы, укутанные утренним туманом, а ближе, в зеленом косогоре за рекой, -маральники. Чураев ободрился и повеселел.
— Благословил меня Господь, владыко праведный! — горячо сказал он и, снявши шляпу, широко перекрестился на разгоравшийся восток.
Хорошо ведется зверь у Чураева. С маленькими штук до сотни ходит в просторных, обнесенных высокой оградой садах.
Фирс Платоныч спускается к воде, пригоршнею умывается прямо из реки и с каплями на полуседых густых бровях и на широкой бороде долго молча молится. Потом одним размашистым движеньем сталкивает с берега новый дощатый челнок, берет длинный с железною пятою шест и становится на дно вертлявого суденышка. Высокий и плечистый, широко расставив ноги, он упирается шестом в каменистое дно, и челнок режет хрустальную воду, направляясь против течения… Шест все чаще бьет о гальки железным концом, и лодочка стрелою летит у берега все выше, выше по реке. Но вот Чураев поворачивает лодку в реку и, не садясь, все так же колет воду, пока на глубине шест не делается коротким. Но и на самом быстром и глубоком месте Фирс Платоныч борется с рекою все тем же шестом, делая из двух концов его два весла, быстро и поочередно режущие воду. Лодка мчится по зыбкой быстрине вниз, берега кажутся бегущими куда-то прочь, но Фирс Платоныч не думает садиться и не перестает грести. Изредка измеряет глубину шестом, пока железо вновь не чокнет о каменья. Чокнуло, и всякая опасность позади, Чураев снова рассекает волны, направляя лодку против быстрого течения.
Потный, возбужденный, с шляпою на затылке, Фирс Платоныч с разгону выбрасывается вместе с лодкою на прибрежную гальку. Потом, поднявшись на увал, снимает шляпу, крестится и оглядывается назад за реку, где на крутом берегу, на небольшой поляне, среди лиственниц раскинулась Чураевка.
Кое-где над избами клубится дым, окрашенный восходом, и новый дом Чураева стоит посреди всех других, как церковь: высок, красив, богат. Даже новый, крашеный дом Анкудиныча глядит бедно в сравнении с чураевской усадьбой.
Твердою, широкою походкой, опираясь на костыль, идет Чураев по росистым травам и кустарникам к маральему саду.
Вон они, маралы, белозадые, саврасые. Встревожились, забегали, сгустились в облако и унеслись в глубь сада. И только один остался настороже, гордо поднял голову и наблюдает за хозяином, как за врагом.
— Машка! Машка! Машка! — раздается распевистый голос Чураева, и он молодо взбирается на четырехаршинную городьбу и прыгает через нее в сад.
— Машка! Машка!
Из росистого кустарника близко, сбоку, показывается красивая, сухая голова на тонкой шее, и длинные уши недоверчиво стригут и слушают.
— Машенька! — уж совсем нежно зовет ее Чураев и подходит ближе.
Машка узнает хозяина и тянет к нему голову, ласково глядит на него черными выпуклыми глазами, прямо и доверчиво, и тычет мордой в руку. Машка, ручная маралушка, — сиротка, выкормленная на руках в семье Чураевых. Все другие спрятались, исчезли, и теперь не скоро глаз отыщет их в оврагах и деревьях сада. И потому Чураев всю нежность свою проливает на одну Машку. Он гладит ее, призывает на нее Господнее благословение, передает с нею поклон другим маралам.
— Скажи им, глупым, — не волк я, не медведушко… Не съем!..
И вспомнит, что скоро Петров день, стало быть, с маралов доведется снимать рога, мучить их.
— Ну, больно будет… Помучаем, зато опять отпустим, не убьем.
Машка любит, когда ей чешут шею. Стоит, стрижет ушами, как будто слушает, запоминает все слова хозяина.
Чураев идет по саду вглубь. Он хочет пересчитать маралов и поглядеть — все ли живы, здоровы. Машка тянется за ним и тычет его в спину, хлеба просит, ласки. Но Фирс Платоныч уже позабыл о ней, он зорко смотрит в каждый куст, выпугивает зверей, считает, путается и пересчитывает снова. Наконец, бросает и дружески говорит, махнув рукой:
— Ну, Господь с вами!.. В другой раз сосчитаю.
И идет вдоль говорливого ручья вниз, к берегу реки. Маралы то там, то здесь неожиданно и беззвучно появляются и исчезают. Чураев крестит их большим крестом, перелезает городьбу и уже через щели жердей замечает проводившую его и недоумевающе остановившуюся у городьбы Машку.
— Ну, глупая, ступай!.. Ступай, Господь с тобой.
Фирс Платоныч хорошо и мягко улыбается маралушке, крестит ее и идет вдоль берега, направляясь по извилистой тропинке в синеющее впереди ущелье, в пасеку.
Так устроена жизнь Чураева, что все его хозяйство под руками, на виду. Из дома видны: пашни, пасеки, маральник, а с пашни, из пасеки и из маральника, как на ладошке, — дом и вся деревня. Река же — как надежная городьба между деревнею и благодатью Божьей. Как боярин, князь удельный, всем располагает здесь Чураев. И не чувствует ни угрызения совести, ни страха перед Богом: все добыто трудом, все дано Богом, землей, водой и солнышком.
Подчас, однако, беспокоят его думы, разное приходит в голову. Вот лавка: мирское это дело, не угодное Богу. Но в этом он не так уж грешен, не он затеял торговлю, а Викул. И то, что Викул — парень разбитной, толковый, непоседливый, Фирсу Платонычу даже нравится. Ему приятно вспомнить, как сын начал торговлю, как он каждую весну плотит плоты из самого лучшего леса, нагружает их медом, воском, маслом, хлебом, шкурами зверей и скота и со всем этим добром уплывает вниз в далекий город, а оттуда возвращается на подводах, нагруженных всякими товарами. Что ни год, то больше уплывало лесу и сырья, все больше привозилось товаров.
— Пробойный парень! — одобряет Фирс Платоныч. — Только вот не женится до тридцати годов, — и почему-то это вызывает у него досаду, напоминает Самойлу, Анкудинычева сына, который тоже до сих пор не женится. А Викулу ровесник, одногодок.
Но тут Фирс Платоныч, чтобы смягчить досаду, думает о меньшаке Василии, не похожем ни на Викула, ни на Анания… Вострый и речистый, он особенно любезен сердцу Фирса Платоныча.
— Юла парнишка! — неодобрительно, но весело и громко говорит Чураев и все скорей шагает по тропинке между густеющим кустарником и лесом.
Василий учится в Москве. Фирс Платоныч ждет, что он начетчиком на всю округу будет — для этого и в ученье отдал с малых лет.
— Этот постоит за истинную веру!.. — гордо говорит Чураев. — Этот не поддастся выписным миссионерам!
Но в душе ворочается что-то смутное и беспокойное. Чураев тверже стукает о землю костылем, шире шагает по тропинке, спешит на пасеку, где лучше думается, где исчезают всякие сомнения и как-то ярче встает в памяти седая старина, ее заветы и нерушимые преданья.
Вот и пасека — старинный, святой угол: сто лет назад здесь поселился скитник Агафон Чураев, дед Фирса. Как зверь от лютой погони, он убежал сюда в глушь Беловодья, к ревнителям истинного благочестия, в потаенные в горах скиты.
И сладостно и горестно Чураеву пересматривать прошедшее столетие. Как давно прочитанную и любимую книгу, полную скорбных страниц и тихих радостей, перелистывает он минувшие года, и крепнет душа его, в сталь отливается его вера, в уединенную, нелицемерную молитву — его думы.
Святой старинной иконой, не иначе, представляется теперь Чураеву дед Агафон. С редкой белой бородой, с венчиком седых кудрей на голове, с сухим и строгим восковым лицом, он твердо и отрывисто говаривал Платону, отцу Фирса, слова царя Соломона:
— Премудрый сын веселит отца, безумный сын — печаль матери.
С молодых лет, в минуты одиноких размышлений Фирс старался распознать значение этих слов и часто терялся в догадках о том, что есть ‘премудрый’? Есть ли это только послушание родителю, или крепость в вере, или уменье толковать писание?.. Смутно, в глубине души, он понимал это по-своему: быть премудрым — это значит стать над многими другими, учить их и вести к добру, к спасенью, к благочестию. С молодых годов, с тех самых, как Фирс постиг Псалтырь, он искусился этой думою: во что бы то ни стало стать над другими, овладеть их слухом и сердцами.
А для этого он не убоялся греха и украдкою почитывал мирские книги, зорким взглядом сердца и души проникал в окружающее и вот достиг своих желаний: он дьяк, единственный расколоучитель во всем углу, почти такой, каким был его отец, но не такой, каким навсегда запал в его душе священный образ деда.
Дед-угодник, праведник, подвижник и строитель всего того благополучия, которое унаследовал теперь Чураев с сыновьями.
Фирс Платоныч обошел всю пасеку — все триста ульев-лежаков, беспорядочно, как стадо овец, разбросанных на цветистом косогоре, оглядел покрышки, не опрокинул ли медведь, прислушался к звону ботала, поставленного в ручье под колесо игрушечной мельницы для острастки зверя. Ботало звенело — значит, все благополучно. Разными голосами гудел и плескался крутой ручей, тихо колыхались маковки темных и пахучих пихт, и солнечный восход из-за гор озолотил их и снимал с них, опуская вниз, темно-синюю тень.
Напевали пчелы, одна приветила хозяина колючим поцелуем в руку.
— Ну, ты, христовая!.. — снял ее Чураев осторожно пальцами.
Другую высвободил из-под рубахи, теряя в бороде довольную улыбку, будто пчела игриво щекотала его волосатую грудь.
Прошел в омшаник, поглядел на новую избушку, только что построенную, но не вошел в нее, а медленно поднялся на пригорок, где под тенью пихт стояла черная от времени, но крепкая часовенка над прахом деда.
Сел на узкое крылечко, бросил шляпу на ступеньки и рукавом отер вспотевший лоб.
Отсюда видно было все: и ульи, и омшаник, старую и новую избушки, городьбу, ручей и даже маленькую меленку, неустанно бьющую крылышками деревянного колеса по язычку ботала. Внизу обширный луг с свежей кошениной. Налево паутиной тянется по косогорам городьба маральника, а направо извивается между лесистыми холмами в каменной своей постели синяя река.
— Благословил меня Господь, владыко праведный! — снова произносит Фирс Платоныч и вспугивает с ближайшей ветки дятла. — Помяни, Господь, во царствии твоем старца Агафона, старца Платона, Мавру, Настасею, Поликарпа…
Чураев опускает взгляд на землю и медленно припоминает имена родителей и сродников, некогда прокладывавших путь в басурманскую, глухую сторону.
Без сна проведенная ночь, переправа через реку, семь верст ходьбы до пасеки утомили Фирса. Ему приятно посидеть теперь под тенью пихт и в тишине разгоревшегося теплого дня побеседовать с давно умершим дедом. Грустно качая головой, он тихо по-старинному запел знакомый стих:
Ах, пастырю мой прелюбезный,
Вскую тако скоро скрыся,
Мя остави сиротети —
Во вся дня моя скорбети…
Сухой и белый дед стоял перед Чураевым во всей своей духовной власти, преображенный в святого угодника, а в памяти вставал другой старинный стих:
Ах, прекрасная пустыня,
Прими мя во свои частыни,
В тихость свою безмолвну,
В палату избранну…
Фирс Платоныч поднял лицо, оглядел зеленые лесистые холмы и пустынные синеющие дали и громче продолжал, как бы уверяя в чем-то самого себя:
Покоя и светлых чертогов,
Славы и чести премноги
Бегаю аки от змия…
Пустыня моя, прими мя!..
Чураев ясно видел, каков был этот лес, ручей, вся эта местность, когда впервые пришел и поселился здесь скитник Агафон. Недавно иструхла та свалившаяся лесина, в которую была врезана первая иконка-складень, принесенная дедом в заплечной сумке издалека. Фирс Платоныч вспоминал слова из жизнеописаний древних скитников:
Бор бяша велий и место зело красно,
Окружено водами яко стенами…
Теперь уж не то. Пообрубился лес, пообтоптались, обжились увалы, повывелось зверье… А все же благодатью Божьею переполнена душа Чураева.
— Благословил меня Господь, владыко праведный! — поднимаясь с крыльца, заканчивает свои думы Фирс Платоныч и, направляясь по откосу вниз на расчищенный в лесу покосный луг, запел все тот же старый стих:
Пойду в твои луги зрети
Многие прекрасные цвети…
Пребуду зде своя лета
До скончания века…

Глава третья

Нокосный луг Чураевых раскинулся внизу у пасеки широкой подковой. Зеленые ковры его облегали косогоры и овраги, путались в кустарниках, прикрывались тенью осиновых и тополевых рощиц и стлались на расчищенных полянах с одинокими лиственницами и кедрами. Многие поляны были уже скошены. Длинные прокосы с увядшими пахучими рядами трав тянулись вплоть до берега реки. Кое-где уже стояли свежие стога еще не полинявшего вихрастого сена.
Фирс Платоныч, опираясь на костыль, спускался к балагану и из-под руки поглядывал на вышедшее из-за горы солнце. Уже поздненько, а по тропе с реки еще не показывается знакомый, пестрый бисер всадников. Правда, трава еще росистая — грести нельзя. Даже косить не следует, пока не высохнет роса — иначе все попреет. А все-таки не глянется Чураеву, что молодяжник долго чешется… Некому их там подстегнуть, мать, потатчица, небось не поторопит…
Чураев начал уже серчать, когда снизу из оврага, по которому бежал к реке ручей, послышались громкие заливистые голоса, а вскоре на увальчик один за другим выбежали с косами и граблями в руках, в разноцветных рубахах и сарафанах, около десятка всадников и всадниц. Все они до половины были мокрые, только что преодолевшие реку вброд выше порогов.
— Ишь, как парят лошадей… — неодобрительно ворчал Чураев, а сам усмехался бегущей ему навстречу краснощекой, с растрепавшейся косой Груне. — Экая, козлуха!
Груня осадила лошадь и, захлебываясь смехом, зазвенела:
— Дыть он меня со смеху уморил… — и, мелькнув мокрыми холщовыми штанами, в которых подчембарен был сарафан, она спрыгнула с коня и подала отцу узелок с теплым еще, белым калачом. — Попитайся-ка, возьми… Ушел небось не емши…
У балагана все ожило, задвигались ярко-красные пятна, зазвенели голоса, тяжело дышали и фыркали мокрые, лоснящиеся лошади. Проворно разбрасывались для просушки седла. Высокая и востроглазая жена Анания Варвара казалась молодухой и совсем не походила на мать уже большого парня Кондри. Выжимая шаровары, она громче всех кричала:
— Говорила — выше надо брести, дак нет, дикошарые!..
Филипп, зять Чураева, хлюпая ногами в мокрых сапогах, совестил жену, полнотелую Анну Фирсовну, за громкие слова, которые она, захлебываясь смехом, все-таки выкрикивала:
— Теперь хоть нагишком ходи, все вымокло…
Филипп стеснялся тестя, ему неловко было за жену. В длинной белой рубахе с расстроченными грудью и подолом, он потихоньку усмехался и, расседлывая лошадь, бормотал, чтобы не слышать слов жены:
— А, штобы вас Бог любил, девчонок этих, глупых…
Три подружки, Груня, Настя и Маринка, все в пестрядинных мокрых шароварах, плотно облегавших их пышные бедра, выжимали друг на дружке платье и, потряхивая бисерами на груди, едва удерживали рвущийся наружу молодой, ядреный смех.
Кондря, не заботясь о себе и не желая выжиматься, разинув рот, оглядывал со всех сторон Антона, у которого были сухими только кудри, сыпавшиеся из-под черной шляпы.
Для девиц и Кондри он был еще смешнее в своей забавно строгой молчаливости перед Чураевым.
— Ох да и плут!.. Ох да и забавник! — задыхалась Анна Фирсовна. — Ему все надо было, чтобы мы подолы выше задирали…
А Груня, желая оправдать Антона перед отцом, вплетала в смех свое:
— Он, батюшка, и сам чуть-чуть не утонул!.. Его несет, а мы болони надсажаем…
Фирс Платоныч искоса взглянул на черноглазого Антона и оборвал смех Груни:
— Ну, будет дьявола-то тешить!..
К балагану подъезжали новые косцы и помочане. Их седла были почти сухие.
Они степенно и почтительно поздоровались с Чураевым, сошли с коней и молча расседлали их. Переезжали они реку там, где следует, а не там, где кинулся перебродить ее озорной Антошка.
Приезд их внес в семью ту строгость и поспешность, которая напоминает, что давно пора за дело.
Груня с Кондрей первыми взялись за грабли и, отбежав от балагана, снова зазвенели смехом. За ними бросились к работе Настя и Маринка, Анна Фирсовна и даже маленькая Стешка. Филипп, Антон и все другие мужики взялись за косы и направились в другую сторону к некошеной траве.
Варвара прибрала кожаные сумы с харчами, снесла в ручей туесья с молоком и остановилась возле свекра, выжидая приказаний.
— Ананий-то чего замешкался? — спросил Чураев строго.
— Матушку он плавит… В пасеку она пожелала…
— Ишь, старой тоже не сидится дома. — Чураев усмехнулся, но тут же покосился в сторону девиц и Кондри. — Ступай к ним, пусть не балуют.
Варвара взяла грабли и пошла к быстро прибывающим валкам свежего сена. А Фирс Платоныч, развязавши узелок, достал калач, перекрестился и, разжевывая крепкими зубами мягкий свежий хлеб, направился к реке.
Светло-синяя вода весело неслась вперед, бурлила и качала белыми гребнями на порогах, пенилась у берегов и дышала влажным холодком. Чураев сел на камешек и, запивая хлеб водою с пригоршни, нетерпеливо ждал, когда из-за излучины покажется острый сосновый нос Ананьевой лодки.
Любил он, глядя на Анания, вспоминать отца и себя в борьбе с этим порогом. Много раз его отец, сухой и длинный, как и дед, усадив в нос лодки его, маленького Фирса, сильными толчками взлетал на ярые валы над страшными глыбами речного дна. Фирс в этом месте постоянно закрывал глаза: так было боязно и сладко над качающими, кипящими и гомонливыми волнами порога.
Позже, в юности, он сам испытывал силу молодечества в борьбе с порогами, а возмужавши, поднимался к пасеке уже привычно, без труда. А вот теперь уже лет десять не пробовал переходить порог. Этот порог не то, что нижний: здесь с плотами только в раннюю весну — пронеси Господи. Зато Ананий переходит его часто. И то, что Ананий преодолевает его, умиляло Фирса Платоныча не тем, что сын его могуч и силен так же, как и он когда-то, а тем, что старший сын жалеет и бережет родителей. Он не желает, чтобы отец ходил пешком из пасеки. Верхом Чураев давно не ездит, а Прасковья Филатьевна и подавно. Она как-то, переезжая реку, упала от головокружения с лошади и с той поры закаялась. Пешком же — ноги у нее простужены.
— Вон он, показался…
Маленькая, сухонькая Прасковья Филатьевна сидела на самом дне, а на корме стоял большой Ананий и то и дело взмахивал обеими руками снизу вверх. Лодка сильно зыбалась, колебалась, обходила выдавшиеся между водою каменные валуны, теряясь между ними… Сдавала назад или стояла на одном месте, как бы собираясь с силами или раздумывая, и с каждым взмахом длинного шеста все приближалась, все вырастала в глазах Фирса Платоныча.
— У старухи, поди, и душа спряталась, — ухмылялся он и уже не мог сидеть на месте, а встал и пошел по крупным галькам берега навстречу лодке.
— Наискось держи тут!.. Наискось!.. — громко подбадривал он Анания, но шум реки захлестывал его голос.
Ананий давно изучил здесь реку. Он и сам знал, где надо повернуть наискось, навстречу бьющей от новых валунов струи.
Уже слышно было чоканье шеста о каменное дно, уже доносилась напряженная молитва Прасковьи Филатьевны.
— Матушка, пречистая, пресвятая Богородица!..
Ананий гакал, выпускал из груди отрывистые вздохи, а Фирс Платоныч басисто и улыбчиво приветствовал пловца:
— Эдак!.. Эдак, сын!.. Держи сюда!.. Ну, слава Богу!..
Лодка, как запаленный конь, посовывалась носом между берегом и волнами течения и, наконец, подхваченная сильными руками, взлетела на берег.
Ананий летом всегда без шапки. Рыжеватые волосы подстрижены в скобку, и от этого лоб его кажется низким, а взгляд синих глаз на солнце острым и суровым, без зрачков. Редкая клоками борода обнаруживала упрямый подбородок. На нем был белый из холста кафтан с красной оторочкой и большими ластовицами под рукавами.
Он первый выпрыгнул на берег и подал руку матери.
— Трясешься? — сказал он коротко неподходящим к его росту тонким голосом.
— Да, уж лучше бы я пешком пошла. Набоялась до смерти…
Она пошатывалась на неровном берегу, но улыбалась и, подобрав слегка подмоченный подол темно-коричневого сарафана, несла ведерный туес с квасом.
— А ты чего же это, старик, уплелся, не сказавшись?
Чураев не слыхал ее, подтаскивая лодку по шуршавшим галькам на берегу, и обратился к сыну:
— Викул не приехал?..
— Нету!.. — отсек Ананий и пристально взглянул в озабоченное лицо родителя.
Потом он догнал мать, молча взял у нее туес и пошел с ним прямо к косарям.
Прасковья Филатьевна стала хлопотать у балагана — скоро все обед затребуют.
Фирс Платоныч, бросивши на седла свой кафтан, взял вилы и направился на греблю.
— Почище, девки, почище гребите!.. Ишь, растрясли волосья-то! — прикрикнул он и, плюнув на ладони, молодо поддел навильник свежего сухого сена, чтобы начать первую копну.
Стешка по указке догадливой Варвары уже бежала к дедушке топтать копну и подскребать за ним остатки сена.
Копнил он ловко, укладывал сено, прихлопывая его, а сделанную копну долго отлаживал, приказывая внучке:
— А ну-ка причеши ее!
И Стешка долго очесывала копну, складывая сено на верхушку, где Фирс Платоныч приглаживал его руками, завершая красоту копны со строгою любовью.
Поодаль под началом Анания росли ряды свежей кошенины, звенели и сверкали косы, раздавались молодеческие окрики подгонявших друг друга косарей, а вблизи шуршало сено, рассыпался женский смех и разливался всюду теплый золотистый свет погожего дня.
Усталость одолела Фирса лишь тогда, когда от балагана раздалось визгливое:
— Обе-еда-ать!..
Он закончил копну, постоял возле нее, опершись на вилы, и сказал Стешке:
— Ступай, зови обедать…
И все как будто с неохотою, лишь после приказания Стешки, направились на стан.
Последней подошла Варвара и, словно зная, что Фирс Платоныч всю ночь не спал, принесла ему охапку сена.
Фирс Платоныч разостлал его поодаль, в тени куста, и в то время, как все сели в круг возле пахучих жирных щей, под кустом раздался храп из крепкой и большой груди.
Все ели молча и степенно. Филатьевна поставила на круг большую чашку с суслом и сказала снохе:
— Ну, паужну ты, Варвара, уж сама сготовишь: я в пасеку пойду.
В ответ на это Фирс Платоныч ядрено крякнул и проворно поднялся из-под куста.
За час обеда он уже на весь день выспался.
— Ключ-то от избушки ты взяла ли? — спросил он у Филатьевны, вспомнив, что ушел из дома без ключа.
Филатьевна пощупала висевшие у пояса ключи и не ответила.
Фирс Платоныч подошел к кругу и, подсев к остаткам сусла, взял чашку в обе руки и через край медлительно выпил сусло, крякнул. Варвара подлила ему свежего. Он вытер и расправил пышные усы, отломил хлеба, взял ложку и начал есть проворно и нахмуренно, как следует…
Пока он ел, все попритихли, прилегли кто где успел. Но Фирс Платоныч скоро кончил сусло — мясного он давно не ел, запил квасом и, вставши на ноги, истово перекрестился.
— А ну-ка, подымайтесь! Солнышко не ждет!.. — сказал он нараспев. — За ведро надо успевать, ребята! — и наставительно прибавил поговорку. — В долгах не деньги, в копнах не сено…
И вся семья проворно встала и направилась к работе. Снова ожил, запестрел зеленый луг, прибавлялись ряды прокосов, прибывали копны, а к вечеру выросли новые стога.
Только новая прохладная роса созвала всех к балагану. Один Чураев остался у последнего стога, притулившись к нему спиною. Он послал Стешку к стану за костылем и, когда она принесла его, устало поднялся по косогору в пасеку. Там в розовом закате дня он долго сидел на крылечке старой часовенки, а когда стемнело, вошел в нее, нашарил самодельную свечку, высек кремнем огня. — ‘От серянки пса не накорми, не токмо жертву Богу возжигай’, — часто вспоминал он завет отца, поставил свечку перед старой ‘от времен’ иконой и, затворившись, долго молился, похрустывая непокорными суставами костей.
И не молитву совершал Чураев, а строгое и дружеское собеседование с Богом, с предками, с самим собой.
Крестился Фирс Платоныч так, что на плечах, на лбу и на груди щипало от сильных прижиманий твердого двуперстного креста.
Всматриваясь в темные лики икон, он твердил привычные слова молитвы, земно кланялся, но плохо видел их, потому что перед ним проходили нескончаемой вереницей тени прошлого, далекого, обрывки из того, что знал он из книг и по преданьям.
Где-то за далекими равнинами Сибири лежат Уральские горы и леса. В горах тех жил царек из тульских мужиков Никита Антуфьев с сыном. Потрафили они великому царю Петру, дал он им уральские земли во владенье, завели они заводы, стали добывать железо, и потекли к ним беглые, клейменые, штрафные люди. И делают Антуфьевы над ними что хотят: секут, пытают и не велят роптать — начальству выдать грозятся. Видит Фирс Платоныч среди них молодого кучерявого сектанта Агафона, ушедшего на промыслы из керженских скитов… Много раз пытался он убежать с заводов, но секли его нещадно — холки иссекут, как на пельмени, — опять работает, опять терзается Агафон, тоскует по воде, о лесах, о потаенном Беловодье. И только в тридцать лет он убегает темной ночью. Бежал к востоку день и ночь, провел все лето в скитаньях по тайге, питался как зверь, как зверь ненавидел и боялся человека, а в сердце все-таки берег святой завет о древлем благочестии и нес с собой старинные обряды и преданья в дальний басурманский край…
И Фирс Чураев смотрит на иконы смело… С Богом говорит, как с должником:
— Помяни во царствии Твоем душу Агафона!.. Дай место злачно, вечный покой…
Никто никогда не говорил в семье Чураевых о прошлом деда, никто не знал о том, о чем догадывался Фирс из осторожных, воровских бесед отца и матери… Но все же не хотел сознаться, что на душе деда Агафона лежит незамолимый грех, потому что через грех этот им был положен путь в непроходимые дебри к святому Беловодью, к теперешнему благоденствию Чураевых и многих истинных ревнителей благочестия…
А все-таки Чураев смутно беспокоится за предка, которого давно считает святым, все-таки вздыхает глубоко и сокрушенно:
— О, Господи, помилуй! Господи, прости!..
И беспокойство вырастало, поднимало и будило совесть, вызывало страх, что Бог потребует возмездия, рано или поздно отомстит Чураевскому роду… Не за гробом, где дед уже дает Ему ответ, а здесь, на земле, накажет, — Чураев это чувствует и всеми силами старается забыть, но забывает только утром, днем и вечером, а ночью, в темноте, грех деда снова мучает его угрозами и страхом:
— Где Викул? Почему так долго не возвращается? Почему не шлет вестей о себе? Второй месяц на исходе… Не убит ли, не ограблен ли?!
— Господи, прости — помилуй!.. Господи, прости — помилуй.
Душно делается Чураеву в часовне, и уже не святою иконой встает в его воспоминаниях дед, а бродягой-разбойником, убивающим в глухом лесу спящего молодого Викула.
— Господи, прости — помилуй, — еле выдыхает в страхе Фирс Платоныч и пятится от догорающей свечи к дверям.
Влажный сумрак ночи дышит на него запахом пихтовой серы, темными огромными монахами стоят вокруг деревья и обступают его черною, тяжелою толпой.
Он идет в жилую избу, где уже давно спит намаявшаяся Филатьевна, но вскоре вновь выходит на воздух и опять идет под косогор, на луг, где возле балагана мерцает огонек и разливается под отдаленный шум реки молодая проголосная песня:
Как на травушку роса
Пала на муравыньку студеная.
Парень девушку любил, спокинул —
С руки перстень оставлял…
Ишь, Грунька-то все голоса покрыла, — ворчит с собою Фирс Платоныч.
Он доволен, что песня молодежи отвлекла его от мрачных дум, но в то же время не желает потворствовать бесчинству. Да и слова песни — ‘парень девушку любил, спокинул’ — почему-то больно кольнули его в сердце, как будто напомнили еще о чем-то давнем, позабытом и тяжелом…
— Ну, будет вам базлать-то! Спите! — неожиданно гремит он, приближаясь к балагану.
И песня обрывается. Вместо нее из балагана слышится здоровый храп Анания и старших косарей.
…Так день за днем прошла покосная неделя. В субботу после позднего обеда все мужики и бабы с девками оседлали сытых лошадей, навьючили сумы и пестрой веселой вереницей опять направились к реке.
Антон ехал впереди. Рассекая грудью лошади быстрое течение, он медленно одолевал брод. Лошадь его осторожно ощупывала каждой ногой отшлифованные камни речного дна и там, где река вот-вот сшибет и понесет ее, она круто поворачивала грудь навстречу волнам и долго боролась с течением. Но вот и берег — и Антон, скаля зубы, любовался, как перебродят остальные, как девки, держа сапоги в руках, оголяют коленки и визгливо хохочут от щекотанья по голяшкам буйной ледниковой водой.
Ананий же усаживает в лодку мать с отцом и с быстротой стрелы мчится с ними вниз по быстрому теченью.
Завтра в деревне в часовне у Чураева моленье и беседа с прихожанами.
Завтра он на целый день забудет о своих делах и думах.

Глава четвертая

Солнышко еще не вышло из-за гор. В долине над рекой через пороги пышной, седой поветью плыл туман. Новый дом Чураевых был выше всех других, и первый луч сперва окрашивал блестящей позолотой его крышу, потом заглядывал в раскрашенные окна второго этажа — хоромины, и уже потом заигрывал с хмурыми и маленькими окошками темного старенького пятистенника, в котором жили одни лишь темные старого письма угодники с рукописными в деревянных крышках книгами ‘от времен’.
С тех пор как в пятистеннике нашла приют моленная, в ней никто не жил. Лишь изредка на широкой скамье у входа ночевал Фирс Платоныч, и то только когда его особенно терзали думы, и он подолгу, до усталости, молился здесь.
Средняя стена была прорублена широкой аркой, и потому моленная вмещала до ста стариков, а их и со старухами в моленной больше не бывало, разве на обедах в большие съезжие праздники бывало больше, зато тогда распахивались широко двери хоромины, и никто не уходил без угощенья.
Пятистенник стоял в длину с востока к западу, окошками на юг и на восток. Но оттого, что на восточной стороне был полусадик, а на окошках спиною к солнышку стояли иконы, в моленной всегда было сумрачно. А темно-зеленая с синими цветками покраска стен и потолка усиливала сумрак, и потому-то по утрам перед моленьем старух и стариков — о молодых и говорить не надо — в моленную не манило, хоть там и много было скамеек для тихой предмолитвенной беседы.
Все прихожане собирались в ограде, размещались на завалинках и на крылечке и особенно на большом раскрашенном крыльце хоромины, откуда были видны река, и горы, и плывущий над речной долиной туман, и небо над горами — весь Божий свет.
К большому, новому дому молельщиков тоже не тянуло. По праздникам там возле лавки больно много толклось всякого народа, всяких вер. Они смеялись, озорничали, жевали серу, грызли орехи и подсолнухи. Бывали даже и такие, которые табак курили.
И хорошо, что коридор нового дома с широкими дверями лавки выходил не в ограду, а на улицу, и от моленной его не видать. А то соблазну было бы не мало.
В Петров день еще до солнышка в ограду, на мураву-траву и на крылечки моленной и хоромины собрались степенные старики и старухи, мужики и молодицы и даже малые ребятки. Все в черных нанбуковых кафтанах, сарафанах и поддевках. Даже босоногие, вихрастые, без шапок, мальчуганы и те в новых черных ‘подоболочках’ из дешевого сатина.
У старух — лестовки в руках, сшитые из узелков холстины, у стариков — цветные стеганые коврики, величиною в две ладони, чтобы при земных поклонах не касаться пола чистыми руками. У иных же просто старые, замызганные костыли в руках. У двух малюток девочек — желтенькие, из чистой бересты туесочки. У одной хворает дряхлый дедушка, у другой — при смерти бабушка. Дедушка Чураев польет им в туесочки благодати Божьей, разведенного богоявленской святой водой с медком причастия — крупитчатой мякушки, хранимой от времен издревлего благочестия, которую дала святому отроку Андрею Олонецкому сама Богородица, и дедушка и бабушка заочно причастятся сами.
На девочек-малюток и старые и молодые смотрят ласково и спрашивают озабоченно:
— Не умерла, знать, еще бабонька-то?
— Дедка-то твой с языком ли?
Нет, бабонька не умерла — причастья с непорочной отроковицей ждет. И дедка с языком — сам, немощный, послал наставнику малютку с туесочком. Принесут малютки благодати — тогда и умереть не страшно.
В черном и блестящем, как крыло ворона, сатиновом сарафане, умытый и причесанный вышел на раскрашенное крыльцо своей хоромины Чураев. Он в пояс поклонился прихожанам, голос его звучал сегодня мягче и распевистей:
— Ну, старички почтенные… Помолимся! — приветливо сказал он и первый шагнул на узкое крыльцо моленной, а из сеней тремя ступенями поднялся в горницу — молитвенное место, горнее…
И горница вслед за наставником пополнилась фигурами молящихся в темных одеждах, отчего в моленной стало еще сумрачней.
Передняя стена, опоясанная поперек широкой деревянной полкой, покрытой цветной холстиной, украшенная темными, старинными иконами, тяжелыми большими книгами, кадильницей, похожей на железный ковшик с ножками, и желтыми, своей работы восковыми свечами, остановила на себе все взоры.
Все долго молча крестились, кланялись, шурша сатином, нанбуком и кашемиром, потом наставник отделился от толпы, шагнул вперед и, метнув направо в сторону Кондри суровым взглядом, громко произнес:
— Слава и ныне!
Звонко и отчетливо, почти сердито, зазвенел Кондрин голос:
— Слава Отцу и Сыну и Святому духу… И ныне, и присно, и во веки веков… Аминь!..
И все, как пшеница-черноуска под напором ветра, враз поклонились в землю — положили ‘начало’…
Чураев первый поднимается и крестится, а Ананий уже подносит ему дымящуюся кедровой серою кадильницу. Наставник подходит к иконам и поочередно и крестообразно кадит им с понятной и простой молитвой.
— Господи, помилуй! Господи, благослови!
Ананий озирается на стариков, потихоньку кашляет в руку и дребезжащим, сиплым голосом заводит древнеправедный мотив.
— Господи-е, по-ми-елуй. Господи, по-ми-елу-ай. Господи-е, по-ми-и-елуй!..
Безрадостную песнь дружно подхватывают старики, и сумрачная моленная изба качается на волнах старого унылого мотива, напетого еще издревле замурованными в подземельях христианами.
— Рцем — двенадцать! — резко покрывает голос приказ Чураева.
И голоса все громче и увереннее, все печальнее поют:
— А-а — Господи-е, поми-е-луй-а, Господи-е, поми-и-е-луй!..
Перед иконами мерцают огоньки свечей, с темных стен смотрят разведенные по синему фону зеленые растения и цветы. На растениях висят яблочки, похожие на красные блины, на яблочках, воткнувшись в них клювами, а ножками опираясь на синий воздух, питаются неведомые птахи. А с потолка глядит на всех желтой краской нарисованное солнышко, похожее на распустившийся подсолнух.
— В землю прими ны, яже еси от земли взят бысть… — поют, перегоняя один другого, старики.
Фирс Платоныч продолжает кадить, а звонкий голос Кондри покрывает голоса:
— И ныне и присно…
— И во-о-ве-я-к-и ве-е-ко-ом а-ями-ень! — загробно, скорбно и сиповато заканчивает Ананий.
И вновь черные колосья с шумом падают перед иконами.
Но снова поднимаются все на ноги, и снова тишина. Снова руки всех поджаты на груди, кисти под локтями или под мышками, и Фирс Платоныч над раскрытой книгой зычно произносит:
— Иже возлюбит мать или отца своего паче мене — несть, мене достоин…
Качает головой Прохор Карпыч, длинный, малоносый и белобрысый шурин Анкудиныча. По-своему он понимает слова писания и вспоминает про племянника Самойлу, ушедшего в поморские скиты.
— Иже возлюбит брата или дщерь свою паче мене — несть мене достоин! — провозглашает Фирс Платоныч.
— Да, вот Он што Господь-от говорить… — вслух произносит Прохор Карпыч и наставительно озирается на молящихся соседей, как будто этим хочет показать им, что осуждает он всем неведомый поступок Самойлы.
Нейдет на ум ему молитва. Опозорил его зять Данило Анкудиныч, обидел, отшатнулся от Чураева — свою моленную, слыхать, затеял… Шушукается с разными прохожими, втайне беседуют по праздникам, а в беспоповскую, свою моленную нейдет.
— Аще да никто же не избежит геенны вечные! — заканчивает дьяк-простец угрозу за измену Господу.
— О, Господи, прости-помилуй! — в страхе произносит Прохор. Жалко ему Анкудиныча и Самойлу жалко.
— В геенну?.. Уж больно круто и сурово што-то! Нет, надо уговорить Данилу, надо, чтобы покорился он и раскаялся. Да где же? Больно упористый! И сын в него пошел: ишь что затеял — ушел в какие-то поморские скиты. Бог весть в какие страны. И иначе, как за новой верой… Не иначе!..
‘Потеряли мы веру вместе с книгами, потеряли-де мы истинного Бога’.
И Прохор Карпыч слушает Чураева, а понять не может. На уме свое идет.
— Было дело, — вспоминает Прохор, — Прятали мы книги и иконы, в мешках муки спускали их на дно озер и рек, отопревали длинные веревки, погибали книги и иконы. А то еще случалось — перед обыском начальства — складывали книги в печи, загораживали их дровами, затопляли печи, когда начальство врывалось в избы — сгорали, истлевали книги в пепел.
Было дело. Было дело, Господи, прости нас грешных! — уже вслух говорит Прохор и крестится и кланяется без очереди, один среди стоящих неподвижно одноверцев.
Молодые мужики, и бабы, и ребятки видят, что самый почтенный дедушка Прохор, самый ласковый и тихий крестится, и тоже начинают крестится и кланяться, но Ананий слышит шорох, строго озирается на задние ряды, и все опять стихают, пойманные на ошибке.
А Прохор Карпыч опять про Анкудиныча и про Самойлу:
‘Не женил вовремя сына. Не взял Анну у Чураева — вон какая ягода-девица бедняку досталась… Загордился — вот наказал Господь… Ушел в поморские скиты Самойло — вера верой, а бабу тоже надо… О, Господи, прости!’ — спохватывается Прохор Карпыч и, чтобы отогнать навязчивые размышления, еще старательнее крестится и бьет поклоны.
Кланяется Прохор Карпыч Богу, а видит крупную фигуру Фирса в черном, лоснящемся от новизны кафтане. Кланяется Богу, а Чураеву завидует:
‘И почет ему и уваженье… И богат он и славутен… сыны у него — как три ястреба. Особливо речист-востер был меньшак, Васютка!.. Ух, забросает он еретиков огненными словесами. Недаром Фирс не пожалел денег, сызмалетства отослал в Москву в ученье…
И рядом с завистью в душе Прохора укладывается почтенье к Фирсу.
— Спаси его, Господи, помилуй!.. Прости его, господи, коль он в чем тебя прогневал! — Любит Фирс почет и богачество… Любит стоять повыше других — прочих. Прости его, Господи, помилуй! — шепчет Прохор и трясет белой, длинной бородой и швыркает в себя пахучий дым от кадильницы маленьким ребячьим носом.
Так пробеседовал с собой и с Богом все моленье Прохор Карпыч, показалось ему моленье легким и коротким, когда услышал, что уже задвигались, зашевелились, зашептались старики и старухи, отодвинули от стен скамейки, сели отдохнуть после молитвы… Молодые вышли на крылечко, ребятишки разбежались по ограде. А Фирс Платоныч стоял у столика над закрытой книгой и всматривался в свою душу, накапливал сильных слов для беседной речи к прихожанам.
Ограда покраснела от нарядов полнотелых девок, Груниных подружек. Ленивые молиться Богу, они пришли к Чураевым из любопытства: по праздникам в ограде у Чураевых всегда людно и что-нибудь есть новое — либо с заимок крестить ребенка привезут, либо с верховья реки кто-либо ‘убегом’ брачиться приедет, либо просто разговор занятный кто-то затеет. Всех занятнее говорит всегда замужняя Анна Фирсовна… Смеется белым полным лицом своим со складкою под подбородком и рассказывает девкам, как надо замуж выходить, да как ребят родить, да как мужей на привязи возле себя держать. Девки фыркают от смеха, розовеют, как заря поутру, а все-таки все тянутся к Анне, замкнут ее в кружок и смотрят в маслянистые глаза речистой молодухи. И чаще всех, смелее всех выспрашивает у сестры шустрая и кругленькая Груня. Так и тянет к уху Анны сочные, малиновые губы: спросит тайное и щурит на подружек синие глаза, морщит в смехе розовый носик с крупными игривыми ноздрями.
И все позабывают, что в моленной Фирс Платоныч со стариками и старухами о спасении души да о смертном часе говорят. На красных сарафанах не раз останавливался острый взгляд Анания. Ему беседовать со стариками не приходится, у него дела в ограде — доглядеть за благонравием. А тут еще приехали беглые жених с невестою. Беда их в том, что жених-то беспоповец, как и все чураевские прихожане, а невеста из спасовского согласия. И хочется ей выйти замуж и боится оскорбить родительскую веру. А жениху брак закрепить необходимо поскорее: начинается страда — своя работница ко времени.
Жених с невестою стоят возле оседланных, в мыле лошадей, невеста еще и шаровары не сняла, лицо у нее девическое, виноватое и вместе с тем задорное, потому что незнакомые девки и бабы на нее глаза свои проглядели.
‘Ой, стыдобушка… Ох, провалиться бы мне…’ — сквозит в ее глазах, и не может она войти в чужую, незнакомую моленную.
Но Ананий, хоть и скуп на слово, а резонит:
— Решилась от родителей бежать, дак надо уж к одному берегу прибиваться… Нечего робеть-то!..
Да и жених не робок, а бороде, годистый.
— Снимай шаровары-то, да пойдем скореича… Окрутит нас дедушка Чураев, а там уладится — как нито…
А Анна Фирсовна уже тут как тут, подле невесты:
— Пойдем-ка сперва в сени. Переодевайся!.. Где у те наряд-то брачный?
Груня отвязала от седла суму, достала из нее красный узел с вкусным запахом ситцевой обновы и позвала подружек:
— Пойдемте, девки, невесту обряжать.
Оттолкнули девки от невесты растерявшегося жениха, спрятали ее в сумрачные сени хоромины и зазвенела там многоголосая обручальная:
Ай, не полати-то ли гря-анули,
Да по рукам-то девку вда-арили…
Звонче всех поет Груня, а Анна Фирсовна, повязывая кашемировой шалью невесту, торопливо спрашивает у нее:
— Как зовут-то?
Подхватили девки беглую свадьбу на высоко взлетевшие крылья песни и растрогали сердце незнакомой девушки. Залилась она словами, слушая певучие слова:
Ай, как не печь-то повали-илася
Да у нас Агафья заручи- илася-а-а…
Все дружнее поют девицы, все вольнее берут за сердце их слова:
Да бежит речка, речка бы-ыстрая
Да речка быстрая, струистая-а,
Ай, как бежит она по камушкам
Да по камням, пескам, под го-орушку…
Поют печальное, а самим весело. Торопливо снарядили Агафью под венец и шумною толпой ввели в моленную, поставили перед задумчивым лицом Фирса Платоныча. Сообща все помолились за нее, когда ее переводил наставник из спасовщины в беспоповщину. Простояли обряд благословения брака, искололи насмешливыми взглядами неповоротливого новобрачного, пошушукались промеж собой: ‘Не первую, должно, берет… Небойсь от первой-то ребята есть… Ишь, бородатый’. И снова вышли все из темной моленной, на мураву-траву, на солнышко.
А Фирс Платоныч все еще в моленной — со стариками посидеть остался.
Высоко поднялось на небе солнышко — уже давно коровы и быки, задрав хвосты, прибежали из лесу и толкутся в тени возле амбаров и дворов. А Фирс Платоныч все еще не ел.
Уже уехали новобрачные для новой жизни где-то на заимке, для ожидания там гнева и прощения великодушных родителей — только тогда сноха Варвара вошла в моленную и с поясным поклоном напомнила свекру:
— Ты, батюшка, ведь все-то голодехонек.
— Не один говею, мила дочь!.. Вишь, тут и другие не обедали, а Бог хоронит, не умерли!.. — и он, вставая со скамьи, сказал немногим старикам, сидевшим тут же:
— Сказано бо есть в писании, што не хлебом одним человек питается… Ну, старички! Спаси вас Бог, да не убоимся вовеки! — прибавил он многозначительно и загасил догоравшую свечу у иконы Спаса.
Сгорбившись и темнея на яркой зелени кафтанами, старики устало побрели из чураевской ограды по домам. Чураев же шагнул на крыльцо хоромины молодо и твердо. Взгляд его неодобрительно скользнул по красным сарафанам дочерей, звонко смеявшихся возле ворот, потом через ворота к маральникам, потом поднялся к летевшим над горами облакам…
У большого нового дома, возле лавки, в которой торговали зять Филипп и Кондря, шумела пестрая толпа, а в ней ширыкала гармоника, и Антон в желтой рубахе и широком лаковом ремне, слегка перебирая лады гармоники, манил глазами Груню от ворот и потихоньку подпевал:
Эй, выйди, мила, на крыльсо-о
Да дай с правой руки кольсо-о…
Чтобы не слышать песен, Чураев плотно затворил двери в сени. Прасковья Филатьевна сидела за столом в прохладе сеней и, подсыпая Фирсу Платонычу в сусло свежей ягоды клубники, уговаривала сноху Варвару:
— Да ляжь ты, отдохни немного… Пускай Грунятка похлопочет. А то и у Анны жиру много — пусть подсобят…
Чураев ел медлительно, рассеянно и думал о своем.
Ананий , отворивши в сени дверь, спросил его с крыльца:
— Как, батюшка, завтра за маралов не возьмемся?
Фирс Платоныч не расслышал или крепко думал о своем и не ответил.
— Мужики, мол, наниматься пришли — маралов ловить… Рога-то, поди, надобно снимать уж.
— Орудуй сам. Не маленький! — откусывая хлеб, сурово проворчал Чураев и опять ушел в себя.
Ананий вышел на ограду к мужикам и сел с ними в тени возле завозни так, чтобы через ворота была видна заречная часть гор и городьба маральников.
Он повел с ними речь не о поденной плате, а о том, что в прошлом году ловили также да трех самцов изувечили.
— Перво-наперво уговор, ребята, вот какой, — бабьим голосом наставлял Ананий дюжих мужиков, — хоша он и зверь, а с ним надо не круто поступать, потому он, на худой конец, две сотни стоит, а изувечил — за него пятитку не дадут… Его надобно так поймать, штобы ногу не сломать — нога у него тонка, а наипаче всего надобно рога беречь… В рогах у него и вся цена…
Ананий уговаривал работников беречь маралов, а у самого под редкими волосьями пониже скул так и ходили желваки. Никто так не сердился на маралов при съемке с них рогов, как он. Весь вытянется в струнку, станет легким и упругим, и никто ни слова от него не услышит за целый день, пока гоняют — ловят быстроногих перепуганных маралов. Когда же марал пойман, Ананий всегда первый схватит его за рога, первый сядет ему на спину, хотя марал, растянутый за ноги веревками, лежит уже на земле с бездонным ужасом в прекрасных выпуклых глазах.
Ананий, предвкушая свои победы над маралами, передвигал челюстями и сквозь стиснутые зубы наказывал мужикам:
— Ну, дак завтра спозаранку… Благословясь начнем, ребята!..
Светло-синие глаза его, прокалывая пространство, нащупывали за рекой, в паутине жердей, живые точки и несли туда острые стрелы охотничьей страсти и хищного самодовольства.

Глава пятая

На съемку рогов старик Чураев в маральник не ходил — не любил он глядеть, как мучают маралов, а к срезанным рогам имел даже некоторое суеверное подозрение. Пока рога были на голове зверя, они казались ему от Бога, красивые, покрытые зеленоватым бархатом, как деревца шиповника, когда же они были срезаны и лежали серой кучей прямо на земле, с кровавыми комлями — они Чураеву казались уже нечистыми, как растения подземного царства. А то, что рогами лечатся идолопоклонники и платят за них бешенные деньги — фунт серебра за фунт рогов, — в Чураеве усиливало подозрение, что в рогах есть что-то от дьявола. Но вслух он в этом никому не признавался и даже не однажды сам от ломоты в спине лечился той кровью, которая сочилась из свежих пеньков на голове маралов. Прасковья Филатьевна сама сбирала эту кровь, засаливала ее, варила и хранила на нужный случай в крыночке в подвале.
Еще и потому Чураев не любил ходить на съемку маральих рогов, что больно ему было глядеть, как обезроженный марал, мотая окровавленной головой, носился по саду и приводил в дикий страх безрогих маралух и детенышей. Неделя съемки рогов была неделею сплошного переполоха для пленных зверей.
А тут еще дичал Ананий. Не помня себя, он носился с длинной веревкой за маралами и, озлобляя непокорных, то и дело становился на край жизни. Когда же со всего размаха марал бросался на него с тяжелыми, ветвистыми рогами, Ананий успевал накинуть одну петлю на рога, другую на ногу и, уронив марала, вступал с ним в жестокую борьбу.
— Как только Бог хранит, — опасливо шептал всегда Чураев, когда ему рассказывали про увертливость Анания.
Зато уж и продажею рогов заведовал один Ананий. Даже Фирс Платоныч не умел вести переговоров со скупщиками так, как вел их Ананий. Викул даже и не помышлял о том, чтобы Ананий с ним на плотах отправлял рога для продажи. Ананий сам вываривал рога в крепком растворе соли, сам просушивал, взвешивал и хранил в крепком амбаре на особых полках, где хранились дорогие хомуты в наборе, выездные дуги и кованные серебром, покрытые узорчатой эмалью и позолотой девять седел с уздами и чепраками. Ключ от всех этих сокровищ Ананий доверял только Варваре да отцу.
Но Фирс Платоныч не любил ходить и в этот амбар с обитой железом дверью. Знал он историю всех седел, и ему особенно неприятно было видеть три из них, самые дорогие — одно с киргизской насечкой, другое с китайскими словами золотом по серебру и третье с черной эмалью на серебряном луке. Чем старше становился Фирс Платоныч, тем реже заходил он в этот амбар, да и Ананий редко седлал коней дорогими седлами, тяжелыми от серебра. А в дальнюю дорогу в этих седлах было страшно ехать — слишком соблазнительны они: не то вор украдет, не то разбойник убьет за такое. Бывало, в праздник Ананий оседлает Кондре лучшего коня и наказывает:
— Смотри, седло не оставляй на улице.
Не о лошади говорил, а о седле.
Сидел на покривившемся крылечке моленной Фирс Платоныч, раздумывал о разном и никак не мог припомнить, что такое надо ему сделать. Прошелся по ограде, доглядел за птицей, за скотиной, крикнул пробежавшей мимо Стешке, чтобы теляток загнала в стойку — всю мураву в огороде затоптали. Даже в лавку зашел, оглядел красные товары на полках, прошел за прилавок, сел на подставленный Филиппом табурет и строго оговорил Кондрю:
— Ишь, вырядился в лакированный ремень… У Антошки, видно, перенял?.. И курить от него, смотри, обучишься!
Кондря тряхнул длинными волосами, потупился и потихоньку снял ремень, повесил его тут же вместе с продажными. Вынул из-под прилавка свою широкую, нарядную покромку и подпоясался.
И только тут вспомнил Фирс Платоныч о том, что надо было сделать.
— Дай-ка, зять, бумаги листок да конверт! — сказал он ровным голосом и, сощурившись, взглянул в глаза Филиппу:
— Как ты полагаешь — к Прокофьеву дню воротится Викул? — но не дождавшись ответа от робко приподнявшего плечи зятя, продолжал:
— В прошлые годы всегда за неделю до Петрова ворочался, а теперь Прокофьев на носу… — и украдкой озабоченно вздохнул.
Филипп подал ему тонкий лист бумаги и узенький синий конверт. Фирс помусолил палец, взял бумагу, ощупал толщину ее, встал и ушел в хоромину. Там, в горенке, у простенка между окон под ярко-зеленой птицей Сирин стоял его старинный стол, заваленный древними книгами. Чураев сел на табурет, придвинул и открыл стеклянный черный лапоток-чернильницу, поскреб заржавелым пером затылок и, обмакнув его, задумался.
На подоконнике под алыми цветами фуксии звенела пчела, попавшая в хоромину, должно быть, с сотовым медом, что стоял на печке в сеяльнице. Чураев не слышал ее жужжания, хмурил брови. На веснушчатом лице его выступали мелкие и частые капельки испарины.
В горнице было не жарко, пахло свежим воском и обновами от висевших над кроватью бабьих сарафанов.
Откашлявшись, Чураев быстро начал писать на верху листка древнеславянским шрифтом год от сотворения мира, месяц и число и тут же, экономя место, красиво отпечатал: ‘Рукописание прелюбезному сыну моему Василию в древнестольный град Москву, Господи, благослови!’.
Потом положил перо, вытер рукавом кафтана пот с лица и крикнул копошившейся в соседней горнице Филатьевне:
— Запри-ка дверь!.. Мешаешь мне.
Двухстворчатая дверь загородила шорох и весело глядела в спину Чураева разноцветными узорами покраски с надписью желтым по зеленому: ‘Красил Финоген Арефич ввеликой пос’.
‘Ведома ли тебе, сын мой, причта одна, от праведников предание? Шла в пустыне некая жена, а ей навстречу муж блаженный, и спрашивает: ‘Куда бредешь ты, жено’? — ‘А бреду я в пустыню’. — ‘Чего ты плачешь, жено’? — ‘А то и плачу, што вдовицей осталась. Было у меня четыре возлюбленных святых мужа: Филарет-патриарх, Иосиф-патриарх, Иоасаф-патриарх и Иов-патриарх. Прииде же Никон-патриарх и убиша их’. И, плача и рыдая, ушла безутешная вдовица в пустыню. И вот, мой сын, вдова сия — истинная церковь блуждает по пустыне и несть ей утешенья. И аз, рекомый сын ее, блуждаю такожде по дебрям людского шатанья и горько мне, што враг силен, обвил змеею выи людсстии и шепчет в уши им прелести греховные, яко прародителем’.
Чураев дописал страничку, посыпал на нее песку из гончарной баночки и глубоко вздохнул, как от тяжелой ноши. Перевернул листок и продолжал, все более с церковного на разговорный язык:
‘Собрат мой о Христе Данило, Анкудинов сын, с зимы отшатнулся от меня и послал Самойлу веру новую искать. По сказам, уплелся он к поморцам… А теперь, слыхать, вернулся и забрел в леса, верст за полсотни от нас к вершине реки, будто там уже свой скит строить зачал. Старики мои не верят, а тайно от меня, мекаю, судачат разное… Прости меня, Господи, Владыко праведный, — грешу я в сумлении моем, в духу нет покоя. Столь ночей не сплю… Не то это с того, што Викул не дает вестей, третий месяц не вернулся с Понизовья… Да и тебя на памяти держу беспрестанно. За всех пекусь и свои года што-то стал часто пересчитывать… Прости меня, Господь, владыко праведный’.
Чем дальше, тем тяжелей было Чураеву водить пером и буквы стали прыгать и рябить в глазах, а пчелка у окна пела все жалобнее и слышнее…
Чураев услыхал ее, поднялся, толкнул раму и выпустил пчелку на волю. Потом долго не мог писать, ходил по горнице и хмурил брови, отыскивая главное, о чем хотел написать сыну. Вспомнил, поспешно сел и снова взялся за перо.
‘Вер разных больно много в нашем краю стало. Окромя спасовцев в горах объявились самокресты и дырники, прости их Господи. Потом беглопоповцы да федосеевского толку. Собираюсь я сбор созвать да побеседовать со всеми: прошу у Бога помощи — наставить всех на истинную и единую веру, да вот чего боюся: память у меня стала плохая, а с разными язычниками память надо вострую… Приезжай-ка, сын, поскорее, пособи мне дело божеское сделать. Не успеешь ли к Успенью? Сюда, слыхать, миссионер-никонианец собирается. Добро бы нам с тобой призапастись словесами света истины’.
Чураев отклонился от письма, подумал и закончил:
‘Пчелы нынче роились добро, маралов только два упало, а прибыло одиннадцать. Все с божьего соизволения благополучно. Дожидаюсь тебя. Аминь. Бог благословит!’
Посидел, подул на чернила и без подписи вложил письмо в конверт. Но только открыл рот, чтобы послюнить клей и запечатать, как в открытое окно увидел двух знакомых стариков с заимок с вершины реки — оба они, сгорбившись, сидели верхами на мокрых лошадях в широких седлах, с перекидными кожаными сумами позади себя и спрашивали протяжным голосом у Стешки:
— Дедка-то дома?
— Дома, дома, Фрол Лукич!.. Здорово Марковей Егорыч! Заходите-ка, добро пожалуйте!.. — приветствовал их Фирс Платоныч и, высунувши бороду в окошко, прищурился, рассматривая подъезжавших к самому окну гостей.
— Добра здоровья, Фирс Платоныч! — в голос пропели старики, и от их певучих голосов повеяло на Фирса уютом тихих и глухих скитов, где живут для спасенья души и с полной чашей всякой благодати.
— Ты тут в горнице посиживаешь, — с ласковым упреком начал Фрол Лукич, поглаживая белую в колечках бороду, — а там у нас угодник новый объявился.
— Да вы слезайте с лошадей-то… Заходите! — заторопился Фирс Платоныч и увидел, как запрыгало письмо в не надписанном еще конверте.
Он вышел, встретил стариков, провел сперва в моленную, там все трое долго молча крестились и кланялись иконам.
— Антихристовы времена приходят, Фирс Платоныч!
Обернувшись, первым заговорил Марковей Егорыч и почесал свою плешивую святительскую голову. Он был ниже Лукича, но борода его была длинней и шире, во всю грудь.
— Самойло, што ли? — спросил негромко Фирс Платоныч и посмотрел на стариков прищурено, с полуоткрытым ртом.
— Он самый, — подхватил Лукич, — и не один, а с непорочной отроковицей. — В глазах Лукича блеснул лукавый огонек.
Чураев, оглянувшись на иконы, дал понять, что шуткам тут не место.
— Поморскую девку привез с собой, — поспешно отчеканил Марковей.
— И сам в поморы обратился. — Лукич многозначительно и грустно покачал головой.
— Смекаю… Слышу!.. — опустив глаза, сказал Чураев.
— Соблазн пойдет в народе-то! — повысил голос Марковей.
— Соблазн, соблазн, — еще медленнее проворчал Чураев. — Слыхал я, старички, слыхал об этом… Анкудиныч тут не дремлет. Сам слухи распускает, зовет кое-кого в свои тенета… Да-а…
— Собор надо собирать! — понизив голос, предложил Лукич. — Пресечь их словом принародно!
Чураев промолчал, раздумывая и кусая бороду. Потом высоко поднял голову, перекрестился и сказал повеселевшим голосом:
— А со все Бог!.. Пойдемте, старички, в хоромину. Попитаемся чем Бог послал. А опосля потолкуем.
Солнышко клонилось к вечеру, когда Чураев крикнул Кондрю и, вручив ему конверт, наказал:
— Оседлай-ка пошустрей которую да отвези в волость. Получи квиточек — заказным пойдет.
— Сейчас? — недоверчиво спросил Кондря.
— А то когда еще? — прикинул на него Чураев. — Тридцать верст не бог весть как далеко — засветло доскачешь. Да ночью-то обратно поосторожнее — в реку не сорвись, вертоголовый!..
Кондря положил письмо на дно шляпы и, натянув ее на самые брови, пошел седлать любимца Гнедичка, прибежавшего из лесу днем от овода.
Гости-старики, поужинав, сразу же при свете вечерней зари легли спать в большой горнице на мягкой новой кошме, принесенной из амбара самим Фирсом.
Сытые, раздетые, разутые старики валялись на кошме и, покрякивая, калякали о разных разностях и даже изредка хихикали от удовольствия погостить у богатого приятеля.
Фирс Платоныч, сняв кафтан и почесывая спину, коротенько спрашивал и отвечал, поглядывая на плотные фигуры белобородых стариков и думал про себя:
‘Наелись досыта и заботы позабыты… Ишь, икают да хихикают, как малые ребята…’
— Филипп-то попривык у те к торговле? — продолжал расспрашивать о Фирсовых делах Лукич.
— Викул приспособил… — ответил Чураев и вздохнул о Викуле.
— Бабой наделил ты его знатной… — вставил Марковей Егорыч и, будто спохватившись, быстро сел на постели, поджав ноги под себя. — А ведь Данило-то будто за Самойлу ее сватал? Пошто у вас не сладилось-то?..
— Ох-хо-хо-о!.. — вздохнул Чураев еще глубже. — Не сладилось, да и не сладилось… — уклончиво ответил он.
Лукич зевнул протяжно и сказал без всякой цели:
— Может, тогда Самойло не пошел бы веру новую искать.
Под Чураевым вдруг визгливо скрипнула кровать, он сел на нее и полной грудью гаркнул:
— То-то и оно-то, што истинную веру на бабью становину обменяли!..
И вдруг заклокотала в нем, полилась из сердца через край ядучая горечь.
— Из-за чего у нас с Данилой перекосердие пошло?.. Из-за того, што я Даниле молвил однова заместо шутки: ежели, мол, хочешь взять за Самойлу Анну, — Анну и бери, а на маралов не поглядывай. Ни маралов, ничего другого я в приданое не дам… С того и пошло. Анкудиныч, слышу, начал пятится: мы-ста, не желаем брать такую и сякую, соромницу… Ну сердце у меня и закипело!.. Взял и выдал Анну за Филиппа!.. А Самойле с той поры и вера наша стала тесной!..
Фирс Платоныч шумно выбросил из груди накопившийся воздух, лег на кровать и протянул:
— Вру-ут! Кривой дорогой не дойти им к Богу!
— Истинно так, — зевнув, сказал Марковей.
Лукич уже похрапывал. В горницу пришла из горного ущелья темнота, а в открытое окошко с улицы вливались легкая прохлада, шум реки и отдаленная песня холостяков и девок.
Фирс хотел еще что-то сказать гостям, но, услышав храп Лукича и позевывание Марковея, промолчал. Он почувствовал, что старики, известив его об опасности, всю заботу о защите веры на него взвалили. Стало быть, ему надо запрягаться в корень. Надо все обмозговать, набраться духу, сильных слов, ума и знания. И он пытался все это обдумывать сейчас же, но шум реки и песня не давали. Шум реки напоминал о сыне Викуле, который уплыл в низовья, и о Самойле, который с молодой поморской бабою ушел в верховья. И Викул и Самойло одногодки, вместе росли, вместе, тайком от старших, так же вот певали песни, и оба до тридцати годов ходили холостыми. И вот пришла пора, и оба пошли разными дорогами.
Песня растворилась в глухом шуме реки и плавала в темной ночи, как печальная дума о далеком прошлом самого Чураева. Грешил и он когда-то. Певал и гуливал по вечерам и на полянках, не с Прасковьей, нет… Другая втупор шустрая веселая голубила, знобила его сердце. Ох, только больно вспомнить о том, далеком… Больно и грешно!..
Фирс Платоныч ворочается на кровати, кряхтит и сердится на свои думы, на шум реки, на песню молодежи. Старается обдумать дело о защите веры от еретика Самойлы, а в голову вползают думы про другое. Потом про Груню вздумалось.
— И эта в Анну уродилась. Так и норовит скорее мужиком обзавестись…
И вдруг Чураев вспомнил что-то, сел на кровати и прислушался. Потом перешагнул через гостей и подошел к раскрытому окну. От большого дома с уличного коридора, что у лавки, доносился невнятный разговор, в котором прозвучал короткий девичий смешок.
Ноздри у Чураева раздулись, он высунул голову на улицу и явно уловил слова Антона:
— Да бу-удя — задаваться-то… Целуй!..
Фирс Платоныч позабыл, что в горнице спят гости и полной грудью грозно крикнул из окошка:
— Грунька-а!
И, как был босой, в одной рубахе, так и вышел на ограду, где беззвучно воровской походкой навстречу ему шла Груня и смотрела себе под ноги большими, не умеющими спрятать стыд и страх глазами.
— А ну-ка погляди на меня!..
Груня не могла поднять лица. Фирс Платоныч схватил ее огромными руками за голову, наклонился к серому во тьме лицу. Заглянул в глаза, в которых крошечными искорками отразились звезды, и глухо проворчал:
— С Антошкой женихаешься? — больно стиснул Груне округленное плечо.
— Батюшка! Он только говорил, я слухала…
— Молчи-и!.. — зашипел Чураев и быстро повел свою меньшуху в темную моленную.
Там он запнулся за скамью, выпустил руку Груни, прошел в передний угол и долго выбивал из кремня искру. Раздул огонь, затеплил свечку перед Спасом и суровым голосом позвал:
— Дочка, подойди поближе…
Груня медленно пришла к нему и в босом, в одной рубахе и полосатых штанах в Чураеве не узнала своего отца. Огромная кривая тень его от слабого огня заслонила ее и колебалась на темных стенах, как неуловимые крылья жуткой неизвестности.
— Погляди мне в глаза… Да прямо! — приказал Чураев.
Груня вдруг опустилась к ногам отца, и голос ее стал глухим, оборванным.
— Батюшка!.. Он сам пришел… Он…
— Аграфена! Не ври!
— Батюшка!.. Я… нисколичка…
Чураев взял ее за руку, поднял и повел к иконам.
— Кайся… Сейчас же во всем кайся!
— Он сватался, а я ему…
— Богу кайся! Богу, а не мне… Всю правду говори!
— Он сватался, а я ему… — Груня поперхнулась слезами и чуть слышно досказала: — А я ему, мол, батюшка не выдаст за тебя…
— Батюшка?! А сама-то, стало быть, готова?.. — Чураев отступил назад и зачастил глухим и строгим голосом. — Сейчас же перед Богом поклянись, што не доспеешь того… Клянись!
Груня затрясла плечами и чуть слышно уронила:
— Я, батюшка… не знаю как…
— Артачишься? Два перста подними… Встань на колени… Перед Богом, не передо мной!.. Ну, повторяй за мной…
И Груня тихим шепотом в навалившейся на нее темноте моленной повторяла за отцом:
— Клянусь… Господу… што не переступлю я… волю родителя… Ни на деле… ни в помысле моем.
— Аминь! — закончил Фирс Платоныч, как будто кирпичом накрыл, притиснул сердце Груни…
Она стояла на коленях и не смела, не могла сдвинуться с места, будто заживо опущенная в темную и тесную могилу.
— Ступай, спи на здоровье! — совсем мягко сказал Фирс Платоныч и, провожая глазами дочь, сел на скамью и устало прошептал:
— Боже милостивый! Буди ми грешному, окаянному и неразумному холопу твоему!..
И до рассвета пробыл в моленной наедине с тяжелыми и смутными думами… Только на заре задремал на жестких скамьях, без покрышки, без подстилки.

Глава шестая

За неделю до Ильина дня Чураев разослал гонцов во все далекие и ближние углы Каменного края с тайным словесным поклоном.
‘Объявились-де еретики, новую веру принесли в горы из Поморья. Пускай-де к Ильину дню приезжают все истинные христиане на большой собор для посрамления нечестивых’.
С таким поклоном в понизовые деревни к главным старикам начетчикам уехал и Ананий. А к ближним простецам-наставникам поехал сам Чураев.
Впервые за десять лет он сел на коня в богатое седло, взял в проводники Прохора Карпыча и отправился по узкой тропинке в сторону от реки, в горы.
Оба бородатые, большие, в черных домотканых зипунах, в катаных черных шляпах, на жирных крупных меринах они ехали друг за другом, покачивая круто согнутыми в стременах ногами и перекидываясь изредка коротким взглядом или словами.
В ущелье было глухо и пустынно. Над лошадьми носились оводы и мухи. Над горами плавали тучи с белыми краями и опаловыми днищами. В чистой, ясной синеве летнего полудня тучи казались плывучими ледяными горами. Они часто закрывали солнышко и черные большие тени их ползли с горы на гору легко, беззвучно и таинственно.
Тропа вилась долиною гремучего ручья и то и дело перебрасывалась через него, теряясь в гальках и каменьях. Не окованные копыта лошадей стучали по каменьям и разбивали хрустальную струю ручья в мелкие серебряные брызги. Направо и налево круто поднимались горные кряжи, покрытые густым лесом: на вершинах гор он упирался в небо зубчатыми стенами и яркая зелень его лежала на синеве неба хитрым узором, чудесным и нерукотворным.
Чураев долго ехал молча. Потом поднял бороду, посмотрел вверх, поправил шляпу. Вздохнул и обернулся к Прохору:
— Эка благодать Господня!
Прохор Карпыч оторвал свой взгляд от гривы лошади, на словах продолжал свою думу:
— Хороша нынче пожива и для пчелки… И для скотины корм богатый и ведрышко стоит — работай, знай. А людям, видно, все не угодит Господь…
Фирс Платоныч повысил голос и переспросил:
— Как ты говоришь?
— Бог-то, говорю, всякой благодатью от щедрот своих наделяет, а людям все мало, тесно… Все промеж собой не сладят.
— Это че к чему? — прищурился Чураев.
— Да ишь Самойло кашу заварил какую… Весь угол на ноги постановил.
Чураев отвернулся, поправил повод на руке и крикнул на коня:
— Ну-у, озирайся!.. — потом скосил глаза назад на Прохора и спросил: — А ты, Карпеич, умишком не шатаешься?
— Чего это?
— Новой верой-то не искусился?..
— О, Господи, прости! — поспешно передернул плечами Прохор и опять стал вглядываться в рыжую гриву лошади.
Фирс Чураев пристально взглянул на Прохора и отвернулся.
Ему вдруг стало тяжко и обидно. Он сильно пнул в бока лошади. Она быстрее зашагала и сильнее, чаще замотала головой, отгоняя оводов. Старики долго ехали поодаль друг друга. Только на крутом подъеме, где лошадь Чураева, тяжело и часто дыша, остановилась, Прохор догнал Чураева и сказал:
— Тучки густенько похаживают. Должно, Илья пророк помочит.
И Фирс ответил нехотя:
— Илья уж повсегда с грозой проходит.
Подъем был длинен и высок. Вокруг все шире и синее раскрывались горные кряжи, все тяжелее дышали лошади, а седла на ослабевших подпругах сползали и резали нагрудниками взмыленные шеи. На переломе высоты Чураев слез с седла, поправил, подтянул подпруги, постоял, взглянул на все четыре стороны и задержал свой взгляд на светлой полосе реки, прихотливо изогнувшейся в своей долине и потерявшейся в далеких голубых горах.
‘Эх, кабы Васютка с Викулом подоспели!’ — подумал он и стал садиться на коня.
Сел, взял в руки повод и впереди себя услышал человечьи голоса, тяжелый конский храп и топот. Прохор тронул было к спуску, но Чураев задержал его.
— Обожди-ка, навстречу кто-то едет.
Они посторонились и увидели перед собой длинный ряд всадников, в черных шляпах, на хороших седлах, все нездешние. Были тут бородачи, были и совсем безусые, но все в черных, из сукна с борами на спине кафтанах. Только один, самый задний, в домотканом зипуне — здешний. Чураев даже сразу не признал его, пока Прохор не пропел:
— Здорово ты, Данило Анкудиныч!
Все всадники поочередно поклонились Фирсу и молча слезли с седел. Постояли на горе, поправились, только Данило не поздоровался с Чураевым и не остановился. Объехал всех и стал спускаться под гору. Чураев исподлобья поглядел на незнакомцев, но не сказал с ними ни слова. И они ни слова не сказали, только один высокий и не старый, с окладистой русой бородой, садясь первее всех в седло, певучим мягким голосом нетерпеливо нукнул на лошадь. Все оглянулись на него, сели в седла и поехали.
Вскоре за горой и лесом всадники исчезли, кинув в душу Фирса горючий камень подозрения.
— Начетчиков заправских добыл! — вздохнул Прохор, не договаривая имени Данилы.
Чураев крепко сомкнул губы и, не отвечая, подгонял коня.
На огне его встревоженной мятущейся души отливались сильные, правдивые, неотразимые слова, которые он скажет перед всеми на соборе. А здесь их нечего терять перед родней еретика Данилы, перед некрепким в мыслях Прохором.
Не тратил много слов Чураев и перед стариками, одноверцами, к которым ехал. Им не пришлось много сказывать: с первого слова поняли, с другого собираться стали на собор. А третье сами запретили говорить.
— Слышим!.. Чуем Господнее испытание. Да не убоимся врагов его!
И на кануне дня Ильи пророка ожили все тропы, все дороги по горам и по ущельям. Седобородые, угрюмые и коренастые, в серых зипунах и белых холстяных рубахах, старые и молодые каменские христиане крупной ступью, а где позволяли тропы, и размашистой рысью, ехали в Чураеву деревню на собор.
Тут были всякие: часовенные и беспоповцы, спасовцы и самокресты, беглопоповцы и однопоклонники — все по призыву Фирса решили позабыть на время собственные распри и постоять супротив злокозненного новшества Данилы с сыном.
И все съезжались к хмурому большому дому Прохора Карпыча. Этот со всеми был приветлив, ни для кого не враг. Он побывал в доме Анкудиныча, поговорил с заезжими гостями, посовещался с глазу не глаз с Данилой и Чураевым и урезонил их открыть соборную беседу в его доме.
— Для ради Божеского дела… Для ради пущаго незлобия! — заранее успокаивал он враждующие стороны.
Чураев согласился. Согласился и Данило. Только перед вечером в ограду Фирса, уже наполненную лошадьми гостей и соборян, въехали два новых всадника, оба в длинных черных кафтанах, а один из них с длинными огненными волосами и с большим крестом на груди поверх кафтана.
Не сходя с коня, он постоял среди ограды, посоветовался с товарищем, потом подъехал к крыльцу хоромины и, лукаво улыбаясь синими глазами, закричал высоким голосом:
— Эй, тетки-дяди? Выйдите-ка на часок!
На крыльцо вышел Чураев и, узнав в попе знакомого миссионера, нехотя заговорил:
— Здорово, отче Николай! Как живешь-можешь?
Священник неодобрительно покачал головою и укорил:
— Ишь, как гостя-то встречаешь!..
Чураев хмуро поглядел на поповского спутника и процедил сквозь зубы:
— Да заходите… Ничего…
— Нам надобно с ночевкой!.. — настоятельно сказал священник. — Видишь — в вере супротивник, а хлебом солью не гнушаюсь. Прямо к тебе еду.
— Спасибо!.. Только ты не вовремя приехал.
— Слыхал уж я, — перебил его священник, — Брань междоусобная у вас выходит… Вот это-то мне и на руку! — признался он. — Ты знаешь, я окольными путями не хожу, а прямо: за шиворот да в драку!
Чураев усмехнулся, и вся его досада вдруг исчезла.
— Ну, заходи… Эй, Кондря! Возьми-ка расседлай коней… Туда вон, отче, в новый дом ступайте… Анна!.. Проводи их наверх да попитай чем Бог послал.
И миссионер с псаломщиком расположились первыми жильцами в верхнем этаже нового дома Чураевых.
Гостей понаехало так много, что Фирс Платоныч не успевал их всех встречать и приветствовать, не мог поговорить с отдельно с каждым, и когда вновь прибывающим гостям пришлось устраиваться в новом доме наверху, они шарахались от православного попа, как от злого духа, и прятали в душе против хозяина неодобрительные подозрения.
— Он што это?.. Не к никонианам ли желает нас приклонить?
И все толпились у ворот, поглядывая на усадьбу Анкудиныча, в которой тоже копошилась целая толпа народу и потихоньку спрашивали друг друга:
— Начетчика-то ихнего не видели?.. Сказывают, из самой Москвы приехал…
— Из Москвы! — дразнил вездесущий Кондря. Не из Москвы, а из Лосихи, сынишка Ваньки Сухорукова… Вот наш дяденька Василий из Москвы дак из Москвы… Из настоящей скоро приедет…
На закате небо нахмурилось. Вдали за горами погромыхивал гром. И всем казалось, что это Илья пророк на колеснице по небу разгуливал перед своими именинами.
Ананий с новой связкой всадников вернулся ночью. Все были мокры от дождя, прошедшего над ними узкой полосой. Молодые вместе с Ананием поместились в завозне, а старые прошли в моленную на огонек, возле которого над книгами, готовясь к завтрашней борьбе, сидел Чураев, без сна всю ночь, прерывая чтение книг беседой со стариками.
А рано утром, как всегда, началось моленье. На этот раз моленная не вместила всех молящихся и многие стояли на крыльце и в ограде возле окон.
По небу, цепляясь за вершины гор, ходили дырявые, густые тучи, то пряча, то открывая яркий свет утреннего солнца. Когда солнце пряталось, на землю падал дождь, шумливый, крупный, скоро проходящий. Он барабанил в крыши, гнал в реку по узким улицам деревни мутные потоки, загонял парней и девок под карнизы изб и на крылечки. Потом опять выглядывало солнышко и дождик серой прохладной стеною удалялся прочь.
На коридоре возле лавки с раннего утра толпилось множество простых зевак, которым любопытно было знать только одно: кто возьмет верх в борьбе между Чураевым и Анкудинычем.
И когда из чураевской ограды и от усадьбы Анкудиныча прошли седобородые угрюмые старики к дому Прохора Карпыча — за ними увязалась и толпа разноверующих и разнопонимающих. И обе горницы и сени Прохора в одночасье переполнились народом.
Прохор Карпыч сортировал людей. Седых усаживал в передний угол, молодых ставил под порог, парней и девок ласково вел в сени, а малышей и вовсе выпроваживал на улицу.
В большой горнице стояло три стола, за одним сидел Данило Анкудиныч важно и степенно, причесанный, в лоснящемся новом кафтане. Рядом с ним над грудой толстых книг сидел русобородый, белокурый, весь в сукне начетчик. Возле другого столика напротив, постукивая пальцами о тонкие и новенькие, без переплета книжки, сидел миссионер и тихо ворковал с псаломщиком. Третий стол, стоявший посреди горницы, был пуст. Фирс Чураев вошел в дом Прохора последним. За ним шел с книгами в руках Ананий, а за Ананием — вертлявый Кондря.
Все старики, по чину Фрола и Марковея, при входе своего наставника встали со скамей и в пояс поклонились Фирсу.
Бледный, с широко раздутыми ноздрями, с костылем, трясущимся в руке, Чураев огляделся и в толпе, стоявшей за спиной начетчика, увидел постное скуластое лицо Самойлы.
Он глядел Чураеву в лицо колючим неподвижным взглядом, и темно-русые клочья бороды на его щеках передвигались, как два маленьких ежика. На голове же сидел третий, большой еж, и от него-то Фирс не мог оторвать своего взгляда. Ткнув пальцем в сторону Самойлы, Чураев прогремел с презрением:
— Остриг башку-то, как татарин, да и думаешь, што спасся!..
И оглядев толпу, увидел в ней возле Самойлы огромные круглые глаза, горевшие, как две свечи, на бледном и худом лице чернички.
Чураев и ей хотел что-то сказать, но молодая баба робко опустила бледное лицо, и горящие глаза потухли под густыми темными ресницами.
‘Вот она какая!’ — не отрывая взгляда от чернички, подумал Фирс Платоныч, уверенный, что это — и есть та самая поморка, которая пришла с Самойлом.
В большой и малой горнице и даже в сенях вдруг стало жарко. У всех на покрасневших лицах появился пот. Все ждали, кто начнет.
Заговорил миссионер:
— Ну, вот, старички, давайте побеседуем… Сперва, я полагаю, о священстве.
Чураев стукнул костылем об пол и укорил священника.
— Ты, вижу я, в чужую келью со своим грехом пришел.
— Какой архиерей явился! — резко отчеканил Анкудиныч и презрительно потряс бородкой.
Но Фирс Платоныч не взглянул в его сторону, перекрестился на передний угол и бросил через плечо стоящему за ним Ананию:
— Достойно!
Ананий начал. Кондря подхватил, и все собравшиеся потянулись взглядом к иконам. Даже начетчик встал с места и слушал молитву. Стал на ноги, хитро посмеиваясь, миссионер, подтягивал за певчими псаломщик. Только Анкудиныч сидел, не шевелясь, возле стола и острым взглядом сверлил приверженцев Чураева. Да молодая, бледная черничка не поднимала глаз от пола.
Чураев все еще стоял посреди горницы и, опираясь на костыль, покосился в сторону миссионера.
— Ты, отче Никулай, — гость непрошеный — сиди и слушай. Дай нам сперва потолковать… — Он перевел глаза на начетчика и повысил голос. — А мы потолкуем перво-наперво о браке!..
— Нет, не о браке! — соскочивши с места, зачастил Данило. — А о покаянии и причащении.
Чураев презрительно взглянул на трясущуюся бороду Данилы:
— Што смыслишь ты в заветах древлих?.. Не Иаков ли, апостол, заповедал: ‘Исповедайте друг другу согрешения ваша’! Не Иосиф ли патриарх удостоверил: ‘И старча простец исповедь прияша, аще убо себя самого безбедно соблюдает и исповедующихся богови да примиряет’… Чураев гордо оглядел всех стариков и снова прищурился на Анкудиныча. — А твой Самойло через блудище в святые метит!
— Она епитимью несет! — вдруг резко зазвенел высокий голос Самойлы, но Анкудиныч остановил его и острым, резким криком пронизал душный воздух горницы.
— А кто водицею богоявленской торгует?
Миссионер посматривал на спорщиков и посмеивался в бороду.
Начетчик же сидел серьезный и спокойный, пережидая, когда враги от невыразимой злобы замолчат и отвернутся друг от друга.
Но Чураев в ответ на оскорбление Анкудиныча горько покачал головою и, подняв глаза к иконам, негромко произнес:
— Господи, спаси меня от пса смердяща!
Миссионер не выдержал и во всеуслышанье сказал со смехом:
— По-отеха!..
Начетчик медленно поднялся с места и, оглядевши все собрание, вкрадчивым певучим голосом спросил у длинного ряда стариков, сидевших впереди:
— Пристойно ли отцу духовному на пре о вере потешаться?
Все затихли. Священник поглядел начетчику в глаза колючим взглядом и, постукивая пальцами о свои книжки, сказал:
— Не ты ли , блудливая овца, учить меня поставлен?
— Разумно ли в пожар подбрасывать солому? Не вздремнул ли православный отче и не плевелы ли посреди пшеницы всевает враг Господень?.. Истинно сказано в писании: ‘У небрегущих пастырей волки расхищают стадо’.
В толпе зашевелились, зашептались. Фирс Чураев слушал и не мог еще понять: к чему клонит начетчик. А начетчик все так же вкрадчиво прибавил:
— И вот он волк в овечьей шкуре, — он указал рукою на Чураева, — а вот и пастух наемный, в лени обретаясь, озорующий! — он указал на миссионера.
В толпе пронесся ропот. Чураев снова поднял глаза к иконами, покачивая головой, с горечью, протяжно простонал.
— И клеветы и хулы претерплю для ради истины Твоей!..
А начетчик продолжал все так же вкрадчиво и певуче:
— И фарисей некогда також де укорял Бога… А слышали ли вы, отцы и братья, как сей притворник повелел попу сему умолкнуть? Не чуете ли вы, што тут постыдное прелюбодеяние волка сего с нерадивым слугою Никона? И не погибель ли вашу они готовят?
Чураев не вытерпел, сильно стукнул костылем и грозно шагнул к начетчику:
— Щенок!.. На избранного тявкаешь!
— Самохвалишка! — взвизгнул Анкудиныч и ударил со всего размаха по столу рукой.
— Самодуры!!. — покрыл все голоса миссионер, глаза его смеялись, а губы в рыжей бороде кривились от злорадства: так я и знал, что не беседовать вы будете, а дьявола тешить.
Но миссионера уже никто не слушал. В обеих горницах, в сенях и у открытых окон на дворе пронесся гул недоуменья, возмущенья и междоусобного спора.
Даже избранные старики, наставники разных толков, дьяки, начетчики и простецы задвигали руками, теребили бороды, поглаживали лысины и, хмурясь, говорили:
— Грех… Грех один, прости нас, Господи!
А Прохор Карпыч стоял уже посреди враждующих, сокрушенно лепетал: — А вы потише ба!.. Хоть для праздничка-то не грешите!..
И вслед за его словами обе горницы и сумрачные сени, люди, двор и все окрасилось в ослепляющий синий свет, а над горами прокатился оглушительный удар грома, как будто обрушились и повалились в преисподнюю все горы.
Все онемели, замерли и в страхе начали креститься.
Чураев вобрал в плечи голову, пригнулся к рукоятке костыля и, озирая толпу, увидел на себе большие, темные глаза, скорбно глядевшие на него с блеклого лица чернички.
По крыше дома барабанил дождь. По небу вдаль, за горы, катилась тяжелая колесница Ильи пророка.
Все молчали. Только Ананий подошел к отцу и, раскрывая одну из книг, шептал над самым ухом:
— Не распаляй сердца… Зачни из книги Ефрема Сирина о духе святе.
Но Чураев сказал в ответ ему не громко, но так, что все услышали:
— Младен не понимает, а мертвец не чует… — и, вздохнув, добавил громче: — и сбывается над ними пророчество Исаии: ‘Слухом услышат и не уразумеют, глазами глядеть будут и не увидят… — что-то передвинулось в его душе, и он еще громче сказал: — Отцы и братие! Видит Бог чистосердечие мое и согрешения мои! Не буду я бросать слова свои на попрание…
— Попятился!.. — злорадно перебил Данило.
Но Чураеву уже совсем не хотелось говорить. В душе его все больше вырастала новая сокровенная сила, невыразимая словами и несокрушимая. Она смягчила сердце и усмешкой заиграла на веснушчатом лице Чураева:
— Коротко скажу я, — задорно продолжал Чураев, — с бестолковым да неграмотным Данилой неохота мне-ка разговаривать. А с энтим грамотеей, — он толкнул пальцем в сторону начетчика, легко управится мой меньшак, когда с Москвы прибудет… Прошу вас, отцы и братья, не обессудьте на коротком слове!.. — заключил Фирс, поклонившись старикам.
И чинно сел на скамью возле стариков, понурив голову, и приготовился молча слушать все, что скажут про него противники.
Данило затрясся от беззвучного смеха. Старики опять зашевелились, зашептались. В толпе пронесся явный ропот и неудовольствие. Миссионер воспользовался замешательством и громко стал читать по новой без переплета книжке длинное, малопонятное увещание.
Но ропот нарастал и скоро перешел в многоголосый гомон, в котором таяли, терялись слабые слова миссионера. Анкудиныч встал со своего места, обвел острыми , горящими глазами шумевшую толпу и покрыл все голоса резким голосом:
— Не устоял Чураев! Схлюздил!.. А я вам вот што скажу, старики почтенные! Сысконвеку верил я по-стариковски… Слухался по неразумению, по темноте своей, простеца Чураева… Нес ему печеным и вареным — помогал богачество сколачивать. А колды подрос мой Самойло, выучился грамоте, стал в писании смыслить и увидел, што Чураев сам заблуждается в вере… Я послал тогда мово сына к старцам праведным в скиты поморские, дознать все сызнова… И помог ему господь веру правильную принести оттуда… И как я, старички почтенные, уверовал по-новому, по-истинному, то и желаю навсегда уйти из стариковщины в новую веру… Простите, Христа ради!.. Не прогневайтесь кому нелюбо!..
Данило вышел из-за стола, стал посреди толпы и неистово провозгласил:
— А штобы не было поклепа али какого сумления, я, старички, сейчас же принародно в реке буду креститься во имя Господа!
Во взгляде его и в движениях была запальчивая решимость. Он выходил из горницы, всех толкая и ничего не видя перед собой. Вся толпа ринулась за ним по грязной улице к реке. А он по дороге скидывал с себя кафтан и надтреснутым голосом читал и повторял Иисусову молитву.
Уходя домой, Чураевы смотрели на него, и в глазах их была та презрительная усмешка, которую вызывает смешной, неразумный поступок ближнего.
Но Анкудиныч и толпа были уже на берегу. Кто со смехом, кто с изумлением глядел, как Анкудиныч поспешно скидывал с себя обутки, низики, рубаху, как будто торопился спасать утопающего…
Бежали и дивились парни, бабы, ребятишки. Издали с лукавою улыбкой наблюдал за Анкудинычем и за толпой начетчик.
Голый, обросший волосами, старчески морщинистый и тощий Анкудиныч размашисто и истово осенял себя двуперстным крестом и громко вычитывал:
— Крещается раб Божий, в мире Данило, во имя господа Иисуса Христа!
И прыгнул в холодную, мутную от дождя реку. Борясь с течением, фыркая и крякая, он трижды окунулся, и дрожа всем телом, при общем смехе, вышел на берег.
Угрюмо озираясь на смеющихся, Самойло взял из рук чернички и поднес отцу новый деревянный крестик и чистого холста рубахи и штаны, приготовленные спозаранку.
Анкудиныч надел штаны, едва попал ногами в гачи, и тесно сомкнутый галдевшею толпой, всхлипывал и говорил:
— Напрасно дикуете, ребячишки… Напрасно согрешаете… Уйду я от греха в верховья… Грехи свои замаливать уйду отсюда!.. Простите Христа ради, не погневайтесь!..
В толпе шумели, спорили, смеялись, но многие крестились и читали молитву… Переливались разные цвета одежд, среди которых ярким пламенем передвигалась желтая рубаха черноглазого Антошки. Он гонялся за Груней и не видел, кроме Груни, никого, хватал ее за ленты в косах и допрашивал:
— Ты докуда будешь от меня увиливать?.. Пошто ты прячешься?
Толпа разделилась надвое: одни направились вслед за ново крещенным Анкудинычем к его усадьбе, другие побрели к домам Чураева, в которых поджидала их обильная трапеза, с бражкой, чтением Николина жития и степенной беседы о самодурстве Анкудиныча…
Дождь вскоре перестал. Выглянуло яркое полуденное солнышко.
Парни, девки и малые ребята опять украсили берег реки цветистыми нарядами. И вдруг их поразил чудной, незнакомый стук, доносившийся от Нижнего порога. Все пристально вглядывались вдоль, слушая, открывали рты и удивленно переглядывались друг с другом. Стук приближался, раздавался непрерывно и отчетливо:
— Ту-ту-ту-ту-ту-ту-ту-ту…
Кто-то крикнул перепугано:
— Оно сюда плывет!..
Толпа насторожилась, вытянулась.
Вверх по реке, против течения, медленно, но настойчиво плыла красная лодка.
— Это антихрист! — закричал, разглядывая чудо, востроглазый Кондря, и ребятишки поменьше кинулись от берега врассыпную.
Толпа смотрела, удивлялась и не верила, что в лодке на ногах стоят как будто Викул и Василий.
Они уже и шляпы сняли, здороваются и смеются, а толпа не верит, пораженная невиданной лодкой, которая сама, без весел едет вверх, против течения…
И управляет ею не то девка, не то баба молодая, незнакомая, в намокшей белой шляпе и клеенчатом халатике.
— Дедка! Дедка! — как одичавший, закричал Кондря и побежал с реки к чураевской хоромине.

Часть II

Глава первая

Викул махнул в последний раз черной шляпой родителям, тревожно обернулся к передовому гребцу своего плота, приземистому Аверьяну, и почти бегом пустился к своему веслу.
— Проворнее!.. Пр-ро-во-о-рнее греби… — неслось с передовых плотов. — Жми к берегу!..
Река здесь круто изогнулась в три излучины меж утесов и так быстро понесла плоты, так зашумела, что даже непрерывный скрип двадцати четырех весел как бы погас и утонул.
Гребцы работали изо всех сил, гакали, кряхтели, пускали один другому какие-то непонятные крики, откидывались всем корпусом назад, опять склонялись к веслам. Волосы у них перелетали с глаз на затылок и снова от затылка на глаза…
Викулу не видно было всех плотов: передние давно скрылись за утесами, а два видимых, которыми управляли несильные гребцы, перевернуло передними веслами назад. То и дело задний гребец бежал вперед, а передний назад, чтобы вовремя отбиться от подводных скал. Но с рекою уже трудно было сладить, и плоты кружились, не подчиняясь людям и крепко стукаясь концами о прибрежные утесы и друг о друга.
Плот Викула нагнал эти плоты и попал в средину, Аверьян побагровел от натуги и злости и кричал растерявшимся гребцам:
— К берегу, опасно, боль забей вас… К берегу!..
Все ценные товары и меха были сложены на двенадцатом плоту, и Аверьян изо всех сил отбивался от ненадежных товарищей.
Викул ухватился за заднее весло вместо побледневшего молодого гребца Титки и, напружинив мускулы, скрипел веслом и кланялся, скрипел и кланялся, быстро поворачивая покрасневшее лицо то вперед, то назад. Но вот один из плотов зацепился за берег, затрещал, раскололся надвое, и Викул, уплывая по излучине реки за каменную стену, видел, как на половинках плота возле сусеков с хлебом беспомощно стояли гребцы и кричали что-то, бестолково махая руками и переставав грести.
Потом мимо Викула проплыли одинокие бревна от разбитого плота и, как желтая пена, кучки легкого, плотно склеенного вешнею водой овса.
Викул молча греб веслом, забыв об усталости и не замечая, что пот залил ему лоб, щеки, глаза и мешает разглядеть отмеченную на знакомых береговых камнях бороздку — стародавнюю приметку уровня воды. А впереди еще пороги: Теплый, Рассыпные и самая проклятая Собачья Щель…
Викул смутно отмечал только одно: солнце то показывалось из-за гор, слепило и жгло, играло на воде, то пряталось, сменяясь длинной и прохладной тенью от крутого берега. И когда солнце пряталось, Аверьян визгливо лепетал, работая веслом рядом с Викулом:
— Господи! Помоги за солнышко!.. Из порогов бы только Собачью Щель бы одолеть… До Птичьего бы плеса…
Местами, близко к воде, с гор сбегали пихты и березы и, точно балуясь, кланялись Викулу своими отражениями из высокой глубины, вихлялись, ширились, вытягивались и плясали, мохнатые и молчаливые…
Это вызвало чувство страха, но останавливаться на смутном чувстве было некогда, река бурлила и мчала плот дальше, руки, окостенев, как будто приросла к веслу, а из груди вырывались сиплые, надорванные стоны:
— Господи, пронеси!.. Господи, спаси!..
Река несла быстро, а время ползло медленно, и высокие стены утесов, казалось, шли кругом, загораживая путь реке, и небу, и солнцу, и Викулу.
Местами плот попадал на отмель, и шлифованная россыпь дна взвизгивала, точно скрежетал зубами страшный и мохнатый водяной, и снова меж мокрых бревен открывалась зеленая и зыбкая глубь, то и дело чередуясь с белопенными струями над подводными камнями, как будто водяной выставил из-под воды свою седую бороду и потешается на солнце.
Гребцы что-то кричали, суетились, гакали и кланялись у весел, скользили босыми ногами по осклизлым бревнам. Викул хорошо улавливал запах от потных и разгоряченных дел, но долго не слышал и не понимал ни одного слова, пока наконец измученный и отупевший от напряжения, Аверьян не крикнул столь знакомое и отрадное:
— Ло-ви-ись!..
И вдруг Викулу показалось, что горы повалились на него, река вздыбилась к небу и плот закружился, как жернов, быстро, колесом…
Он опустился возле весла, не выпуская из рук, и услышал над собой еще более отрадное и мягкое:
— Не, слава тебе Господи!..
Возле Викула стоял Аверьян и держал конец тяжелого намокшего каната, прицеливаясь к лесистому и отлогому берегу. Берег здесь шел мимо плота медленно и тихо и заглядывал в глубь речного плеса спокойно и приветливо.
— Ладно ты укачался! — сказал Аверьян Викулу и прыгнул на берег, по которому уже бегали и кричали другие сплавщики, унизывая тихий плес желтыми плотами.
Двое плавали на лодке, ловили доски от сусека и бревна от разбитого плота, а некоторые уже развели костры, сушились и, приплясывая, балагурили:
— Ну, в Собачей и помолился я, братцы!.. От всего усердия… Как забычило, как вертануло!.. Солнышко померкло…
— Э-эва, как его угораздило!.. Пополам!..
Мужики смотрели на выплывающий из-за утеса разбитый плот, и каждый торопился со своим словцом.
— Веревку-то бросай, веревку!.. Да брось весло-то, што ты ухватился за него, как баба за подол!..
— Эх, гребцы-молодцы!.. Разгильдяйские!..
— А все-таки Бог милостив! — успокаивал хозяина Аверьян. — Гляди, робя, сусек разбило, а овса просыпалась безделица…
— Это што!.. — поддакивали прочие. — Так ли нас бивало!.. Это — слава Богу!..
Викул сосчитал плоты, прошел по берегу, оправился и повеселел…
Аверьян, присыпая песком глубокие ссадины на своих руках, признался Викулу:
— Ну, поглядел я даве на тебя и сполохнулся: как лунь белешенек доспелся ты. Думаю, как грохнется!.. Долго ли до греха… А и силен, — прибавил Аверьян, ухмыляясь, — как два-три раза гребанешь — глядишь и отнесло… Без тебя я ничего бы не поделал, паря!.. Титко мой не сдюжил.
Сплавщики с разорванного плота конфузливо держались в стороне. Над ними подтрунивали и смеялись:
— Квашню бы вам месить, а не в порогах плавать…
— Ну, да и вода ноне!.. — дивился Аверьян. — Прямо — сатана, прости меня, Господи!..
Викул совсем оправился, потрагивал себя за темную колечками, окладистую бороду и озабоченно распоряжался на плотах.
Тень от берега перекинулась через реку на восток и потихоньку там выползала на крутую и острую гору, снимая с нее золотой колпак заката.
Плоты слегка покачивались на канатах и ловили концами бревен белую и пышную пену, плывущую сверху от порогов.
Спокойно опустился в горы вечер, прохладный, ворчливый и звездный. После починки плотов на берегу на берегу долго золотились костры, и, лежа на своем плоту, Викул улавливал сиповатые слова Аверьяна:
— Н-ну, ладно — добро… Качали его няньки, качали его мамки, не могли укачать… позвали царя: ‘Царь-государь, не могем мы убаюкать твово сына. Покачай-ка, сделай милость, сам…’. Стал качать царь сына, стал баюкать, приговаривать: ‘Спи, сынок, спи-посыпай, вырастешь матерый, возьму за тебя трех мамок дочку, трех нянек внучку, десятьи братьев сестру — Ненаглядну Красоту-царевну…’.
Много раз уже слыхал эту сказку Викул, и всякий раз она по-новому настраивала и влекла его, такая близкая, родная и забавная.
Рокот порогов и шепот леса на горах как будто говорили тоже сказку, только свою, особую и тайную, которую так хочется услышать и понять… Уставшие за трудный день руки и ноги и все тело Викула сладко отдыхали на мягкой кошме. Он видел угол лесистых гор и край неба с яркими и далекими звездами и почему-то подумал о царевне Ненаглядной Красоте, белой и румяной, в золотом кокошнике и расшитом серебром переднике от груди до пояса, о такой самой, какую видел он ее на красочной картинке, а где, не помнит…
Звезды — это искры в ее ласковых глазах. Это блестки на ее кокошнике, это то, что есть в ней самого красивого и тонкого, самого далекого и непонятного.
— Ну, ладно — добро, — продолжал Аверьян. — Повстречал Иван-царевич вещую птицу Гоголь-Моголь, вырезал из своих голяшек по куску мяса, бросил птице, захромал… Ну, долго ли, коротко ли он шел, а только дошагал до Кощеева царства, видит: стоит тын золотой…
Викул слушал сказку, ухмылялся и, как ребенок. Ждал хорошего, давно известного конца, когда Иван-царевич выручит от Кощея царевну Ненаглядную Красоту, посадит на коня и умчит, целуя в уста медовые.
‘В уста медовые’, — повторил про себя Викул, дополняя непонятное и недосказанное воображением. И улыбнулся, вспомнив, как однажды, когда он был совсем молоденьким, на посиделках целовал свою подружку, и даже без желания. А так, по глупости, на других глядя… Вот теперь бы!..
Он почуял, как запылали уши и щеки, перевернулся на другой бок, стараясь думать о своей путине в понизовье, и снова уловил вместе с потрескиванием костра и ропотом реки слова Аверьяна:
— Н-ну, ладно!.. Был я там недавно, пил и ел забавно. Дали мне по уху да еще оплеуху, стал я веселиться и с вами, робя, могу поделиться…
Мужики засмеялись громко и дружно, а Викул вспомнил, что лег, не помолившись, высвободил руку, истово перекрестился и стал думать о Боге.
Он смотрел на звезды, струившие на землю тихую задумчивую ласку и улыбку, от которых на душе Викула стало тепло и беспричинно радостно.
Улыбаясь себе, он вытянулся всем своим здоровым крепким телом, глубоко вдохнул полную грудь влажного речного воздуха и, чуть покачиваемый на плоту, закрыл глаза.
Заснул он, как ребенок в люльке, скоро, крепко, беззаботно…
И видел сон, что он не Викул Чураев и не человек, а птица, легкая, нарядная, похожая на лебедя… И вместе с ним множество других лебедей, все они кричат звонко и тягуче, плывут, плывут куда-то вдаль, и так высоко, что от полета дух захватывает и кружится голова.
И он, открыв глаза, не мог понять простых и ласковых слов Аверьяна, который стоял над ним с горячим котелком в руках и говорил:
— Ну, видать, умыкался ты вчерася, Викул Фирсович. Гляди-ко: солнышко-то эн где!.. Мы, поди, уж верст двадцать уплыли, а ты все спишь и спишь… Вставай-ка, умывайся, — ушицы похлебай, вот… Славнецких даве я окуньков надергал. — На зорьке-то они, мотри, добро клевали…
Викул встал, выпрямился и зажмурил глаза от яркого расплавленного в воде солнца.
Родные горы остались уже позади, на востоке: по берегам реки вздымались легкие и плоские безлесные холмы и гривы, а впереди, на западе, куда текла река, открывалась ровная, синеющая даль.
Плоты плыли спокойно, лишь изредка покряхтывая веслами, многие из сплавщиков, раздевшись, то и дело прыгали с плотов в реку и плыли с ними рядом, вперегонки, ухая и весело крича от бодрящей, вешней воды.
Викул улыбнулся, крякнул и стал быстро раздеваться, чтобы тоже выкупаться перед завтраком.
Река текла здесь тише и спокойнее. Вырвавшись из гор, она как бы отдыхала на приволье, расширилась, выпрямилась и стала глубже и задумчивее. Наевшись и надев свой белый кафтан, Викул сел на сусеке с зерном, расчесывал русую, завивающуюся в мелкие кольца бородку и смотрел на берега, зеленые, волнистые, то близкие и отлогие, то далекие и крутые, и потихоньку распевал стихи и песенки.
— Теперь, Викул Фирсыч, мы в спокое… дорога не пыльная, не грязная… Добро!.. — громко от весла сказал Аверьян. Помолчал и хитро прищурившись, посмотрел в румяное лицо Викула и протянул:
— А когда мы, Викул Фирсыч, у тебя на свадьбе погуляем?
Викул улыбнулся, встал с места, прошелся по мокрым бревнам и отвел глаза на правый берег, на котором приютилась деревенька, пестрая и тесная, запутавшаяся в тенетах жердяных дворов.
— Это Таловка, што ли? — спросил он Аверьяна.
Аверьян накренил голову, хихикнул:
— Хе-хе, будто не слышит! — и Аверьян настойчиво и строго поглядел в глаза хозяину: — ‘Пошто, мол, не женишься?..’
Викул посмотрел теперь на левый берег, плоский, далеко ушедший чуть взволнованной зеленой зябью в степь, и твердо, без улыбки произнес:
— Невесты подходящей нету…
Аверьян накренил голову в другую сторону и коротко простодушно спросил:
— А тебе какую?..
— А у те на выбор, што ли есть? — строго откликнулся Викул, и в глазах его сверкнуло насмешливое любопытство.
— Хе-хе. Был бы молодец, а девками хоть пруд пруди!.. — и Аверьян два раза нехотя ударил по воде веслом.
У верхнего весла стоял безусый, простоватый Титко. Он долго всматривался в степь на левый берег и вдруг закричал хозяину:
— Дяденька Викул!.. Гли-ко, волк-от, волк-от, захвати его падуча боль. Гли-ко, эвон по степи-то бегит!..
Викул пригляделся и вдали по гриве меж прошлогодних ковылей увидел серенький живой комок, катившийся вдоль берега.
На степи не видно было ни одного жилья, ни вспаханной полоски, ни скотины, ничего… И серый зверь казался одиноким вольным хозяином степи.
Слова Аверьяна нарушили спокойное раздумье Викула, а окрик Титки совсем его встревожил, как будто бегущий по глухой степи волк был не что иное, как сердце Викула, одинокое, и жадное, и вольное в глухом краю.
Впервые в жизни почувствовал Викул тоску. И эти зеленые склоны берегов, и белые и розовые цветы шиповника в прибрежных оврагах, и вольная река, несущая плоты куда-то вдаль, все вдруг постучалось, попросилось в душу и до краев наполнило ее смутными, тревожными желаниями.
Чем дальше плыл он по реке, тем настойчивее стучалось в душу требование что-то переменить, решить, успеть, пока не поздно.
Но в то же время перед ним вставал отец, большой и властный, и полуоткрытый рот его выпускал недоверчивое и обидное: ‘Тебе небойсь не глянется наш сарафан-от!.. Надо городскую, белокурую да в дипломате!.. Ай?..’
А Аверьян меж тем все приставал.
— Н-ну, ладно-добро… Скажем, што у нас такой пригожей для тебя не сыщется… Дак разве свет-то клином сгинул?.. Сел бы на коня, поехал бы в одну деревню, да в другую, да в десятую… Да этакой-то молодец, ядрено масло, со дна моря клад достанешь!..
И вот, откуда-то тайком, сторонкой прокралось в душу Викула и поселилось одно смутное задорное желание… Как ни глушил его в себе Викул, как ни бежал от него мысленно, оно росло и выяснялось, возбуждало и разжигало к себе любопытство и к концу пути предстало перед ним неотразимым, дерзким и заставившим забыть образ родителя.
Когда, на пятый день пути, под вечер, на ярком румянце заката на западе нарисовался степной город, вонзивший в небо острые верхушки минаретов и церквей, Викул вспыхнул нетерпением.
Он то и дело подходил к веслу, как бы желая ускорить ход плота, потрагивал рукой бороду, снимал и надевал шляпу и, скупой на слова, молча и нетерпеливо глядел на берег, разглаживая загодя надетый черный праздничный кафтан. Из-под густых черных бровей глаза смотрели широко и жадно и совсем не прятали веселых искр, какой-то новой и задорной думы.
И как только причалили плоты, он нарядил очередных дозорных и широкой походкой направился от берега по пыльной улице в глубь города к знатному купцу-приятелю, Павлу Федотычу Минаеву.
Когда Викул подошел к белому дому, построенному на дворянский лад с колоннами и садом, и увидел, что возле крыльца стоят две коляски, запряженные лоснящимися, не простыми лошадьми, ему стало совестно и страшно входить в знатные хоромины.
Распухшие в своих синих богатых кафтанах кучера скосились на его простой костюм, а один даже полунасмешливо спросил:
— Кого потерял?..
Это придало Викулу решимости. Он презрительно глянул на кучера и, не ответив ему, быстро, смело вошел на парадное крыльцо.
И так же, как на кучера, сурово поглядел на чистенькую в белом фартуке горничную и потребовал:
— А ну-ка позови сюда хозяина!
Горничная без стеснения передернула плечами, надула губки, но, уступая властному взгляду молодого и красивого мужчины, побежала к барыне.
Настасья Дмитриевна вышла в переднюю с полу вопросом на лице, с важно закинутой головой. Она была одета в черное тугое платье и вынесла с собой в переднюю особенный, хороший запах. На ее лице, красивом и свежем, еще играла улыбка, с которой она вышла из столовой, откуда доносились смех и голоса мужчин. Ее белые, холеные руки выжидательно сомкнулись возле пояса, совсем не собираясь приветствовать протянутую руку гостя.
— Не узнаете? — спросил Викул тем полным и независимым голосом, которым говорят все люди с шумных горных рек.
Властный и свободный мужской голос, ясный и прямой взгляд Викула в одно мгновенье преобразил женщину. Из важной светской барыни Настасья Дмитриевна превратилась в простую, милую купчиху и, протягивая Викулу обе руки, с неподдельной радостью произнесла:
— Да это во-он кто!.. Батюшки мои!.. — и, уводя его собой в столовую, первым долгом ласково затараторила: — Ну, рассказывайте: все еще не женились?.. — и, не дожидаясь ответа, продолжала: — Да вам как это не стыдно-то?.. Вы докуда будете свою девичью красоту-то квасить?..
Но в самой столовой она заговорила тише, потому что там сидели важные гости: вице-губернатор, горный инженер и еще какой-то рослый, в черном сюртуке и в золотых очках чиновник.
Хозяин встал и пошел навстречу Викулу ленивой барской походкой. Протягивая Викулу руку, он доканчивал слова, обращенные к инженеру, а когда окончил, тем же тоном обратился к вице-губернатору:
— Это сын нашего самодуровского архиерея! — и только теперь лениво и приветливо улыбнулся гостю.
Викул, потирая руки, поклонился всем издали, не подавая руки, и стал суровым, молчаливым.
Настасья Дмитриевна налила Викулу чаю, но вспомнила, что он не пьет его, нетерпеливо и молча помахала в его сторону рукой и протянула ему коробку с конфетами.
Но Викул не притронулся к коробке и исподлобья стал смотреть на вице-губернатора, седого, важного, высокого, с пунцовым крестиком на шее.
Разговор шел о пароходах, о казенной поставке, о пристани и о какой-то ссуде.
Минаев был не просто купец, это был широкий и богатый сибиряк. Он был мельник, винокур, имел конный завод, вел торговлю чаем в степном крае, имел золотые прииски, а теперь, как понял Викул, затевает пароходную компанию. Кроме того, он был городским головой, издателем каких-то книжек, часто бывал в Москве и Питере, принимал у себя губернатора и был доступен каждому киргизу, каждому простому мужику.
Когда был кончен деловой разговор и важные гости распрощались, Павел Федотыч просто обнял Викула и повел его в свой кабинет.
За ними же с коробкой конфет пошла и Настасья Дмитриевна. Усевшись на мягкий диван и подобрав под себя ноги, она звонким и веселым голосом заговорила:
— Так все еще вы не женились? Да это как же вам не стыдно?
— Стыдно и есть! — отозвался Викул.
— Жениться-то? — переспросил Минаев.
— Ну, да!.. — скрепил Викул и потупился, так что волосы упали со лба и завесили ему глаза. — Вот я собирался было попросить вас… Да как-то духу не хватает…
— Невесту вам сосватать? — с готовностью предупредила хозяйка и живо добавила, — Я с удовольствием! Только знаете, медведь вы этакий, снимите вы, пожалуйста, эти ваши волосы и оденьте, ну, хотя бы пиджак, что ли, а не эту стариковскую ‘подоболочку’.
— Пустяки! — коротко сказал хозяин и, откинувшись на спинку кресла, достал из жилетного кармана зубочистку.
Одетый в серый безукоризненной работы костюм, стройный, холеный с высоким лбом и шелковистой черной, разделенной на две части бородой, Павел Федотыч показался Викулу писаным красавцем. Минаев покровительственно посмотрел на Викула красивыми голубыми глазами и певучим голосом, легко картавя, произнес:
— А знаете, мой сударь, вам бы надо побывать где-нибудь на людях. Ну хотя бы прокатиться по Москве… Какого черта: денег вам не занимать. Сколько плотов пригнали? — поспешно спросил он.
— Нынче двенадцать.
— Все хлеб или сырье?
— И хлеб и сырье.
— Почем отдашь? — вдруг перешел на ты и деловито прищурился Павел Федотыч.
— Сойдемся! — протянул Викул, хватаясь мысленно за неожиданный совет хозяина. — Ведь у меня там брат живет… — добавил он, желая продолжить щекотливую беседу.
Настасья Дмитриевна оправила юбку, выставив из под нее носки хорошеньких ботинок, и подхватила:
— Ну, чего же лучше? Поезжайте-ка вы в самом деле! Людей посмотрите, себя покажете. А город-то какой! Сказка наяву!
— А я вам там невесту присмотрю! — сказал серьезно Павел Федотыч и ковырнул в зубах. — Я скоро туда тоже поеду…
Викул сидел, исподлобья смотрел на хозяев и чувствовал, что во всем теле у него забегали какие-то живчики, будто мелкая-мелкая рыбешка затрепыхалась во всей крови… Резким движением головы он откинул с бровей волосы и совсем молодо, захлебываясь и улыбаясь зачастил:
— Я и то уж думал: переступить бы батюшкину волю да подыскать себе судьбу! А то мы там, в горах, совсем, можно сказать, захезнем. И, главное, в Москве бы с братом повидаться. Отец наказывал сюда его вытребовать. Вместе бы и приехали…
— Ну так чего же, Господи!.. — настаивала Настасья Дмитриевна.
Викул снова опустил голову и как-то с придыханием и волнением тихо произнес:
— Не знаю, право… Батюшку-то тоже не резон гневать…
— Да полно ты! — накинулся Минаев. — Батюшка да батюшка, да что ты, мальчик что ли? Слава Богу вырос уже! Дела вон какие сам ведешь и все такое. Да я тебе вот что скажу, слушай-ка: попробуй ты хоть раз товары в Москве из первых рук купить. Тебе тут вся поездка оправдается и еще наживешь. Ты понимаешь или нет?..
— Само собой! — глухо отозвался Викул.
Лицо его пылало яркой краской, на загорелых щеках там, где начиналась кучерявая бородка, выступили крошечные капельки пота.
Настасья Дмитриевна залюбовалась девической свежестью его лица и, внезапно вскочив с места, подошла к нему и нежно протянула:
— Да будет колебаться-то! Поезжайте с Богом! Может быть, вас там и в самом деле счастье ждет, Богом суженная… Ну, решайте!..
Викул встал, развел руками, улыбнулся и тяжело перевел дух:
— Не знаю, что и делать…
— Поезжай, чего там! — приказал Павел Федотыч, и это приказание решило все.
Викул поискал глазами божницу, истово перекрестился и решительно сказал:
— Эх, была не была!.. Господи, благослови!
Хозяева приветливо и весело захохотали. Хозяйка пошла в столовую, где снова фыркал подогретый самовар, Павел Федотыч обнял Викула и пошел за нею следом.
— А теперь о деле потолкуем. Покушаем, что Бог послал, и покалякаем.
Сидя за столом и дружески торгуясь с хозяином, Викул впервые в жизни чувствовал себя ужасно виноватым перед кем-то. И в то же время, как бы споря за свои права с невидимым соперником, он взял из рук Настасьи Дмитриевны чашку чая, и, когда она заметила, что опять забылась, он с хитрою гримасою махнул рукой и сказал:
— Э, все равно!.. Уж раз в Москву решил!.. — и не докончил, поперхнулся словом.
Трясущейся рукой вылил чай из чашки в блюдце и, наклонивши к нему голову, стал неумело пить ‘бычком’, как маленький.

Глава вторая

В три дня Викул управился с делами в городе: продал хлеб и кожи, оставил Павлу Федотычу на комиссию масло, мед и вощину, а лисьи, куньи и собольи меха упаковал с собой в Москву. Только лес не удалось продать.
В былые годы Викул ждал покупателя на лес недели три-четыре, пока река обмелеет. Лес обсыхал и без выгрузки оказывался на берегу. Покупатель мог обшарить каждое бревно и не заботиться о том, что лес унесет водой. А нынче Викул не хотел ждать покупателя и не хотел продавать лес за бесценок. Он оставил Аверьяна приказчиком и приказал:
— Оставайся со Христом и карауль!..
А гребцам прибавил сверх цены по три целковика и наказал:
— Ежели кого раньше меня Бог домой донесет, — поклонитесь родителю, што за товарами, мол, на Москву уехал.
Но все мужики нанялись гнать до озера Зайсан купеческие баркасы за рыбой и, Бог весть, когда могли воротиться домой.
Как раз с низов пришли два пароходика. Один побольше, с классной рубкою на плоской и широкой палубе, выкрашенный в синий цвет и названный ‘Удалым’. Другой, совсем малюсенький, как комок пены, с трехцветной трубой и открытой палубой. Он назывался ‘Три святителя’ и был куплен Павлом Федотычем для пробного первого рейса в верховья.
Вся маленькая пристань была запружена городской публикой и простым народом, который то и дело волной шарахался в стороны, давая дорогу нарядной кучке высшей знати с вице-губернатором во главе. Высокий расфранченный генерал и весь в черном Павел Федотыч выделялись ярко и завидно: они деловито обходили пароходы, осматривали их, озабоченно между собой беседуя.
Когда начальство уехало, Павел Федотыч увидел Викула, стоящего на палубе ‘Удалого’, и с особенной приветливостью потряс ему руку.
— Ну, со следующим рейсом, а это, — он прищурился и высчитал, — выходит, через восемь дней, — и я, брат, покачу в столицы… Пароходная компания выгорает, только губернатор артачится немного… Поеду хлопотать о ссуде… — Минаев улыбнулся и потрогал тростью узлы Викула. — Что это ты перины, что ли, с собой везешь?
— Меха это… Там выгодно продам…
—Резон!.. Ну, дай Бог гладкую дорогу!.. В Москве найди меня — я останавливаюсь в Большой Московской… Запомнишь? Это просто Большая Московская гостиница…
Викул молча пожал руку Минаева и проводил его глазами до коляски.
Пароход стоял уже долго и неизвестно, когда должен был отойти. Чистая публика разбрелась, но простой народ еще толпился, и среди мещанских курток и киргизских бешметов ярко выделялись красные рубахи Викуловых мужиков. Они, казалось, не могли наглядеться на пароход и на своего хозяина, с которым был запанибрата сам Минаев.
Пароход отчалил к вечеру. Аверьян долго бежал по берегу и, размахивая войлочной шляпой, кричал:
— Счастливо, Викул Фирсыч!.. Дай, Господи, счастливо!.. Васеньке-то сказывай покло-он!.. Да поскорее воро-ча-айся-а-а!..
Пестрые дома и церкви зарывшегося в песках города быстро замелькали мимо, пароход им гулко прокричал, будто обругал их, и захлопал красными колесами по синей и большой воде.
Викул, сидя на своих узлах, глядел назад, стараясь уловить хоть тонкую полоску родных далеких гор, но там лежала только степь, гладкая, закутанная в дымку и необозримая. Родимых гор, таких могучих и богатых и святых, как бы и не было совсем на Божьем свете. Пространство поглотило их, и целый край, казавшийся огромным и непроходимым, сгинул, потерялся за равнинами, как малое бревнышко на большой реке… Обидно шевельнулось в душе Викула недоумение:
— Как же это?.. А человек-то как же? Вовсе малая пылинка в поле… — Он почувствовал себя оторванным и брошенным в большую пустоту, маленьким и одиноким. У него даже мелькнула мысль: не высадиться ли на первой пристани, не воротиться ли назад? Зачем поехал, да еще и без родительского благословения: не будет проку… Не будет добра…
Но пароход бежал вниз по течению быстро, смело, по средине все ширеющей, все дальше уходящей к западу реки, незачем ему причаливать к этим пустынным берегам. И чем дальше уплывал он, тем тоскливее сжималось сердце Викула, тем ярче воскресали в памяти далекие и синие, похожие на облака горы, тем дороже и милей казался отчий дом, и пасека, и маральи сады, и зеленые приволья на родных местах. И тем сильнее пугала даль, никем не измеренная, невообразимая и равнодушно-молчаливая, как пустыня…
Викулу еще в детстве приходилось слышать о Москве.
С тех пор он думал о ней, как о разноцветном и большом монастыре, затерянном в синей сумрачной пустыне, по которой ходят странники и богомольцы, и все ходят они либо к Москве со всех концов, либо от Москвы во все концы земли, неведомой и синей.
Теперь поехал Викул сам в Москву… ‘В Москву!’ — звучало в нем, как колокольный звон. ‘Далеко-далеко!’ — откликнулось где-то в глубине души, как похоронное пение… И эта грусть-тоска о кинутом родном крае, и эта боязнь далекого и синего пространства, и это тайное, едва сознаваемое любопытство к Москве-монастырю, все перемешалось, волновало и тревожило.
Все три дня на пароходе Викул мрачно держался в стороне от других пассажиров, и все его сторонились, точно боясь и избегая с ним встречаться. Он одиноко, почти украдкой ел, обмакивая черствый хлеб в туесок с медом, одиноко сидел на своих узлах и одиноко слонялся с утра до вечера по палубе, разглядывая плоские берега и редкие селенья и стараясь не встречаться с взглядами соседей.
Только торговый человек, вертлявый и рябой, в манишке и воротничке на красной шее, завел с ним разговор:
— Куда Господь несет?
Викул покосился на него, и его пытливый, осторожный и суровый взгляд смутил торгового.
— Я не для чего-нибудь такого. А для антиресу! Вижу, человек, видать, хорошего положения и вроде как скучает…
Викул и на это не сказал ни слова, но посмотрел на говорившего приветливей и дал понять, что слушает.
— Дай, думаю, поговорю. Может, торговый. Другой раз так вот подойдешь, заговоришь — глядишь, и дело сделаешь. У те тут не пушнинка ли в узлах-то?
— Пушнинка, — сказал недружелюбно Викул и сел на узел.
— Закупили али продаете?
— В гостинец на Москву везу.
— А-а-а! — не без почтения протянул торговый. — А то бы я приторговался. Я и пушнинкой перебиваюсь.
Викул отвернулся и упорно замолчал. Тем и кончилась его беседа с незнакомцем.
Высадившись с парохода на вокзал чугунки, Викул насторожился, подтянулся и повеселел. Его ошеломила суета, шум, паровозные гудки и, главное, как малому ребенку ему понравились вагоны, эти лакированные избы на колесах. Он не посмел войти в вокзал, хотя и билет купил за ‘среднюю плату’ и, зорко карауля свои вещи и узлы, стоял на платформе. Не отрывая глаз смотрел он на вагоны, то на разгуливающие взад и вперед огромные и черные глазастые паровозы с красными колесами, которые двигали огромные и длинные железные ручищи.
Когда же посадили его в ‘избу на колесах’ и изба эта сначала потихоньку, а потом шибче и шибче побежала, Викул истово перекрестился и не удержался -сам заговорил с чинным стариком в очках и в сюртуке:
— Фу-у-ты, батюшки. Вот так штука! И до чего только человек своим умом не дошел!
— А что такое?
— Ведь вот диковина-то! — простодушно удивлялся Викул, и глаза его скользили по частям вагона, тянулись из окна на всю цепь поезда, на замелькавшие столбы и будочки, а на мосту через Иртыш он даже рот открыл и замер, когда мимо окна вагона замелькали узловатые железные переплеты, висевшие высоко над водой.
— Вы что же в первый раз на поезде? — спросил старик.
Но Викул замолчал, замкнулся и стал смотреть в окно на быстро побежавшую назад землю, зеленую и кучерявую от березовых перелесков и такую ровную, могучую, великую, что от любования ею кружилась голова, а на глазах навертывались слезы.
Быстро уносились назад пашни и луга, озера и перелески, села и деревни, с гулким стуком перепрыгивали через речки и ручьи железные мосты и с медленным шуршанием подплывали к поезду и, постояв немного, снова уносились каменные станции. Все шире и щедрей развертывалась даль и уже не пугала, а удивляла Викула и вызывала в нем восторженную думу, похожую на сказку и молитву: ‘Господи, помилуй! Вот дак царство! Вот дак государство!’.
Но это царство, как и в сказке, было еще присказкой, все царство впереди.
За сутки Викул в поезде освоился, привык к покрикиванию паровозов, доверчивее стал глядеть на пассажиров, смелее выходил на станциях и покупал там пироги, гусятину и молоко. За другие сутки кое с кем перемолвился словом и стал прислушиваться к разговорам, а на третьи, когда поезд мчался по горам Урала, Викул загляделся на знакомые картины гор и снова заговорил с соседом-стариком:
— Через эдакие сопки ухитрились провести! Ну, через наши горы не провели бы ни за что: те будут посурьезнее…
— Проведу-ут! — уверенно сказал сосед.
— Проведут? — по-детски изумился Викул.
— Проведут! — так же спокойно подтвердил старик и прибавил: — Не все, брат, вам одним в масле да в меду купаться. И другие захотят отведать вашего приволья. Проведут и даже скоро.
Викул недоверчиво взглянул на старика и проворчал:
— Заблудятся! Не ближний свет до нас.
— Не заблудятся. Добредут.
Викул почему-то рассердился и спросил у старика:
— А ты откуда эдакий смышленый?..
Старик оскалил желтые, прокуренные зубы и, вытирая платком лысину, захохотал.
— Что ж ты так ощетинился? — добродушно заговорил он и ласково потрепал по плечу Викула. — Ты не Фирса ли Чураева сынок?
Викул отшатнулся от старика и испуганно пролепетал:
— А ты откуда его знаешь?
Старик еще добрее засмеялся и стал протирать платком запотевшие очки.
— Я, брат, все знаю!..
Борода у старика была редкая, седая, клинышком, и сквозь нее виднелся черный бантик на белой твердой манишке. На лысине блестела острая шишка и, когда он перестал смеяться, в светлых выцветших глазах его остановилась не то грусть не то усталость. От глаз лучами шли на щеки мелкие морщинки, как будто оттого, что старик много в жизни щурился на солнце или всю жизнь ласково смеялся. Но лицо у старика, несмотря на седину и на морщины и на отцветшие глаза, было веселое и молодое, покрытое здоровой краской загара. Простота же в обращении, твердость в голосе, какая-то располагающая ласковость совсем смягчили недоверчивого Викула, и он, настойчиво рассматривая старика, как будто вспомнил что-то и спросил:
— Да не бывал ли ты в наших краях?
— Как же-с, как же-с. много раз, дружочек! — улыбаясь много знающими, многолюбящими глазами, проговорил старик:
— А-а!.. — вдруг спохватился, улыбаясь, Викул, — Дак это не ты ли о наших-то местах книжку сочинил?
— Я самый.
— А я ведь, полагал, што ты молоденькой. На эдакие вышины, сказывают, лазаешь. Дак во-он, какой ты есть профессор. — И Викул долго и в упор рассматривал известного путешественника и ученого.
— А у нас об тебе всякое судачили.
И вдруг Викул строго и громко стал допрашивать:
— А правда это, будто ты и змей спиртуешь и травы всякие собираешь?
— Правда. А что? — прищурился профессор.
— У нас тебя за это колдуном считают! — с угрозой в голосе предупредил Викул и строго ждал ответа…
Профессор часто заморгал, и хотя улыбался, но не мог долго выдержать дерзко-испытующего взгляда Викула. Однако, скосив глаза и перестав улыбаться, он посмотрел на Викула поверх очков.
— Да, я колдун! — сказал он внушительно и тихо, — Вот потому-то я и знаю, что скоро к вам пожалует железный змей и сломает все ваше Беловодье, веру, благочестие. Ну? — Профессор видел, что взгляд Викула уступает перед его взглядом, смотрит уже не дерзко, а недоуменно, и потому он с явной усмешкой прибавил: — Эх вы, дети бородатые! — он отклонился, засмеялся и совсем дружески сказал: — Не бойся, не бойся! Тебя не околдую! — и вышел на площадку.
Поезд подходил к большой станции, и профессор торопился пообедать. Спустя немного Викулу профессор поглянулся. Ему не нравилось в нем то, что он чем больше говорит, тем чаще курит, и удушливый табачный дым злил Викула. Он прерывал профессора и просто требовал:
— Да брось ты это зелье-то! Задушил, ведь!
Профессор подчинялся, тушил папироску, но незаметно для себя и машинально доставал и зажигал другую и, сосредоточенный, спокойный, важный голос его выкладывал перед удивленным Викулом все новые, все более тяжелые и крепкие слова, от которых у Викула сжималось сердце и холодела кожа на спине.
— И все это, дружок мой, просто и совсем не страшно! — как сам с собой говорил профессор, лежа на своем месте.
— Возьми какой-нибудь цветок. Медунку синюю или желтую и проследи за ней: на ночь у нее лепестки сжимаются , а утром раскрываются. Солнышко идет по небу, греет, светит, а медунка маячит какой-нибудь пчелке, подманивает ее своими синими или желтыми флажками и угощает медом… зачем это? А ведь затем же, чтобы завязать любовное супружество с другим цветком… Пчела-то у нее выходит вроде свахи, вроде сводницы. Ну, вот ты и наказывай их за грех! А не будет этого греха, не будет и новых цветов, не будет и меду, до которого ты, как посмотрю я, большой охотник. Так-то, милый дружок! В темном подполье после смерти насидишься, а пока жив, надо побольше на солнышке гулять. Ты любишь землю, свет, тепло?
— Ну?..
— Ну, вот… Солнце все это создало: и землю, и цветы, и воду, и огонь, и человека…
— А не Бог? — сурово поправил Викул.
— Если солнышко есть творение Бога, значит Бог. Значит, Богу нужно, чтобы жизнь продолжалась вечно.
— Ну, ладно, — согласился Викул и, смотря в окно на горы, а через них на небо и на облака, спрашивал:
— А как же святые-то отцы совсем не то писали?
Профессор совершенно просто и спокойно, с легкой усмешкой разъяснил:
— А потому, что были они малограмотные.
И потому, что у профессора все было просто и спокойно, потому, что он не обижал святых отцов каким-либо резким словом, не говорил, что нету Бога, не порицал веру и никого не осуждал, Викул не мог заспорить с ним, не мог на него осердиться. Он против воли принимал его слова и втайне ужасался, что не может им не верить и не может вновь и вновь о чем-либо не спрашивать профессора.
Между тем перед глазами Викула развертывалась Русь — сплошная, густо населенная и трудовая пашня. Узенькие разноцветные полоски, лежащие у самых изб, седые деревеньки, острова лесов и перелесков неслись мимо вагона бесконечной чередою дни и ночи, дни и ночи.
Викул всматривался в молчаливые пространства и пытался по словам профессора представить, сколько это будет — десять тысяч верст в один конец от моря и до моря?.. И сколько это будет — миллион людей. А ежели их полтораста миллионов? Ух и не смекнуть!..
‘Вот дак царство!.. Вот дак государство!..’ — в такт колесам думал Викул и опять пытался отыскать воображением, где-то далеко заброшенный, теперь совсем уже малюсенький родной Каменный край.
И опять ему делалось скучно и обидно оттого, что он один так далеко от родины, среди чужих и незнакомых людей, среди широких, бесконечных, сплошь изрытых мелкими полосками, густо засеянных седыми избами просторов.
‘Скорей бы уж Москва!.. Там хоть один, да родной человек’.
Викулу скорей хотелось видеть брата, обо всем поговорить, все выспросить, все рассказать, без оглядки, без опаски, от души.
Но в то же время Викул чувствовал, что самое-то главное, самое-то сокровенное и нужное он все-таки и брату не расскажет.
Щеки его залились краской и горели, он плотнее приникал к окну вагона, чтобы зоркий, все на свете знающий старик не разглядел его лица.
Но профессор, не смотря на Викула, угадывал его желания и неторопливо наставлял:
— Кровь у тебя здоровая, непорченая. В Москве, небось, присмотришь для себя боярышню. Там много разъезжает этих богомольных грешниц по святым местам. А на тебя польстится всякая.
Викул зло метнул сердитым взглядом в сторону профессора и резко отчеканил:
— Старик, а на уме греховное!
— Что делать, мой дружок? На этом свет стоит. Брат-то твой — москвич, небось, уже проторил там в какой-нибудь девичий монастырь дорожку.
Они вдруг оба громко засмеялись как будто, наконец-то, угадали, что речь идет о чем-то им давно известном и забавном.
На следующий день в позднюю обедню поезд прибыл в Москву.
Викул ждал ее с волнением и трепетом. Он думал, что верст за сто увидит ее великий и тысячеглавый купол и услышит мощную музыку колоколов. Задолго до Москвы он стал на площадке и заглядывал вперед через открытую дверь, но и подъезжая к Москве, он ничего не видел, кроме множества разнокалиберных и закоптелых каменных домов, каких-то высоченных труб, коптящих в небо, и черных железных путей, загроможденных бесконечными вереницами багровых вагонов.
А потом, когда остановился поезд, Викул выгрузил свои узлы и, стоя возле них, оторопел от суеты и шума, хлынувших из поезда и к поезду людей. А люди показались мелкими и пестрыми, как выпачканные в известке мухи или муравьи.
Мимо прошел профессор, и в последний раз Викул услышал его мягкий, ласковый голос:
— Ну, что, брат тебя не встретил?
Викул не ответил, вспомнив, что у него действительно здесь брат, что ему послана депеша и что надо как-нибудь его найти.
Но он не двигался с места, стоял возле узлов и спрашивал себя: ‘Неужто я в Москве?.. Вот дак диковина!’
Его толкали мужики в белых передниках, таща какие-то корзины и узлы, бежали, топая каблучками, барыни, как на пожар спешили бритые и остриженные, в бабьих ботинках и длинных штанах мужчины, лениво прохаживались по платформе рослые с красными шнурами на груди и с саблей на боку солдаты.
От всего этого опять повеяло на Викула такой скукой, что он готов был снова погрузить свои узлы в вагон и поскорее уехать назад, туда в далекий, маленький и милый край…
В это время откуда-то сбоку из толпы до слуха его долетел веселый голос:
— Во-от он где!.. — а потом у самого лица еще знакомее, как будто Викул это сам сказал:
— Здорово, брателько!
И молодой, румяный, жиденький молодчик в черной шляпе обнял Викула и по щеке его пощекотала светло-русая и мягкая чужая бородка.
Обнявшись, они откидывали головы назад, смеялись, вглядываясь друг в друга пристально, и в один голос говорили громко, зычно, по-чураевски:
— Родной мой!..
— Ах, ты мой брателько!..
И у обоих в смеющихся глазах блестели светлые слезинки.

Глава третья

Василий был одет опрятно, строго, во все черное. Глухо застегнутая куртка сливалась с длинными брюками и черным легким пальто. Низкие простые сапоги были ярко начищены, а на шее из-под стоящего воротника куртки скромно выглядывала белоснежная сорочка. Широкополая мягкая шляпа покрывала продолговатую большую голову, и на черном фоне костюма особенно льняными казались слегка вьющиеся белокурые волосы. Никогда не стриженная пушистая бородка торчала тремя клочками — один на подбородке, два — на щеках. Скуластое и белое лицо было окрашено свежим румянцем и освещалось крупными и ясными светло-серыми глазами.
Он был не высок и гибок и неожиданно для Викула показался похожим на Анания, хотя в глазах его, вместо суровой Ананиевой жестокости, светилась мягкая улыбка и ласковая теплота. Голос его был высок и звонок.
— А ну-ка, брат-носильщик, — распевал он, показывая мягким и спокойным жестом на узлы Викула, — неси-ка это.
И когда носильщик подхватил тюки, Василий вслед ему все так же певуче бросил:
— На лихача там! Серый, в яблоках.
Викул, отступив на шаг от брата, осмотрел его еще раз и сказал с отеческим упреком:
— Ты, видать, живешь богато?
Василий не ответил и, взяв брата под руку, предупредил его, спускаясь в сумрачную галерею:
— Не поскользнись, тут пол-то каменный.
— Вакансию, должно, хорошую имеешь? — допрашивал Викул. — Из дому уж давно не требуешь. Али спесивишься?
Василий отвечал уклончиво:
— Пора самому зарабатывать.
— Ученье-то окончил? Теперь, поди, уж все науки вышел?..
— Ну, где же, брателько! — мягко усмехнулся Василий. — Ты вот о домашних-то мне расскажи. Все ли там живы-здоровы?
Но Викулу не удалось рассказать. По скользкому каменному полу галереи, как по льду реки, он осторожно шел за братом, и вскоре новые ступени вывели их на шумную и звонкую, кишащую людьми и экипажами площадь.
По асфальту к ним беззвучно и без зова подкатил блестящий черный экипаж, запряженный рослым серо-яблочным конем, и бородатый кучер в синем кафтане и фигурчатой шляпе с пряжкою широко оскалил съеденные зубы навстречу растерявшемуся Викулу.
— Ну-ка, Викул Фирсыч, садись — Москву тебе покажем, — приветливо сиплым басом проговорил лихач и, вынув из перчатки, протянул Викулу пухлую и белую, совсем не кучерскую руку.
Василий объяснил:
— Это хозяин мой, Корней Сисипатрыч.
— И одноверец, можно так сказать, — лукаво покосился лихач на Василия и с рокочущей московской повадкою добавил:
— Э-эх, багажу-то многовато… Укладывайте поплотней, а то фасон испортим.
Но Василий в это время сказал с той спокойной простотою и небрежностью, которой не мог не подчиниться даже старый, дерзкий, избалованный лихач:
— А ну-ка, трогай!
— Ми-ила-ай! — весело пропел Сисипатрыч, подбирая вожжи. Яблочный пряднул ушами, , хлопнул себя по лоснящимся атласным ляжкам коротким хвостом и зыбкой, легкой рысью зацокал мимо Николая Чудотворца к Земляному валу.
В шуме, звоне, суете никогда не виданного движения Викул особенно отчетливо услышал под собою почти беззвучный, вкрадчивый говорок резиновых шин с булыжником мостовой. Как-то само собой все собственное в нем примолкло, поддалось этому шуму и гаму, Сисипатрычу и брату, которые, казалось теперь, лучше его знали, куда надо ехать и что делать. а Василий, взявши за локоть Викула и нажимая на него рукою в наиболее примечательных местах, певуче, складно и легко рассказывал:
— Ну, вот, любуйся на Москву! Вот это церковь Воскресенья, а та Введения. А там — через Покровку, через Сретинку, через Рождественку поедем. Тут почти все места, братанник, по святому названы.
Но Викулу в этот момент с особенной отчетливостью бросились в глаза большие белые буквы на синей вывеске: ‘Трактир’.
— А это Чистые Пруды, — полуобернувшись, пробасил Корней.
В это время солнце выглянуло из-за туч и заиграло на яркой майской зелени деревьев, клумб и вензелей и заблестело на воде, которую бороздило множество разноцветных лодочек, наполненных звонкоголосыми детьми.
И дальше, по желтому песку бульвара, за запряженным осликом целой гирляндой пестрых цветов тянулись дети. Василий негромко и располагающе спросил:
— Ну а как насчет женитьбы?
Викул неохотно улыбнулся в бороду, промолчал, а Сисипатрыч, привыкший полицейским ухом улавливать самые негромкие слова своих сиятельств, пырнул глазами быстро и легко скользившую по бульвару молоденькую гувернантку и протянул:
— Мы здесь его недорого на эдакой вот женим!
Когда же Яблочный переметнул коляску через Сретенку и, спустившись под гору, побежал по Трубной площади, Сисипатрыч кивнул налево, на серый неуклюжий дом и сладким говорком пролепетал:
— Вот в этом доме я мно-огих кой-кого женил… И вашенского Пал Федотыча неоднова сюда заваживал. — Корней Сисипатрыч гокнул на какого-то прохожего, обернулся к седокам и, плутовато щурясь, таинственно прибавил:
— Ходок Минаев ваш по этой части…
Но по лицу Викула, серьезному и почти хмурому, Сисипатрыч догадался, что ему не по душе его слова. Отвернувшись, он помолчал немного и совсем почтительно сказал:
— Нет, я вас лучше на Рогожеское скатаю… Либо к Преображенью…
Василий исподлобья покосился на Корнея и потребовал негромко и спокойно:
— А ну-ка по Тверской теперь!
Коляска повернула со Страстной налево, а Василий показал направо:
— Это Пушкин! Сочинитель был у нас такой: великий… Всю Русь на песни положил, а про Москву сказал:
Москва… Как много в этом звуке
Для сердца русского слилось!..
Василий слегка приподнял шляпу перед Пушкиным, как будто поздоровался с ним, и прибавил:
— А еще сказал он о Москве, когда сравнивал ее с Питером:
И перед младшею столицей
Главой склонилася Москва,
Как перед новою царицей
Порфироносная вдова…
Коляска вдруг совсем замолкла, а цоканье подков стало глухим, и Сисипатрыч зачастил свой молодецкий, дерзкий окрик на прохожих:
— Го-ой! Гок!..
Понеслось, закружилось, смешалось и запестрело все перед глазами Викула: он почти не различал лиц, ни экипажей, ни домов… Только изредка отдельные картины выделялись и запомнились навсегда. Вот среди площади на чугунном возвышении, как живой, с обнаженной саблей скачет бородатый всадник. А на другой, еще более гомонливой площади ему бросается в глаза уже четверка лошадей. Черные и дикие, они вздыбились над колонами желтого огромного здания и вот-вот прыгнут с высоты на суетливый муравейник. И только здесь Викул разглядел красные вагоны, жужжа и звеня, и черные, глазастые и мягконогие самокаты носятся взад и вперед действительно какой-то чудесной, дьявольской, что ли, силой… Все звенит, кричит и идет кругом, как будто люди, лошади, вагоны, самокаты — все это сорное зерно, а площадь — страшный жернов, который все смешивает, мнет и мелет в удушливую пыль.
Василий что-то говорил и улыбался, показывал рукою на церкви и дома, но Викул ничего не слышал и не понимал. И только, когда уже осталась позади Красная площадь, и Василий Блаженный, и многоголовый старый Кремль, а Яблочный стучал копытами по Каменному Мосту, Викул расслышал слова Василия:
— Москва-река!
И здесь на Балчуге, потом на Ордынке, где громыхали по булыжнику огромные, тяжелые и грязные телеги, где вдоль и поперек несли и везли тяжести, мешки с мукой, крупой, овсом, тюки сена, вороха щепных товаров, солдатских одежд, рогож и кож, где рокотали, передвигались бочки-стояки и бочки-лежаки, где неуклюжею растяпистой походкой шагал, ругался и кричал возле жирных толстоногих и жестоковыйных лошадей всех возрастов рабочий люд в засаленных чуйках, поддевках, зипунах, жилетках, пиджаках, рубахах и грязных фартуках, где все дома и домишки. Ворота и заборы, двери и окна, так же как и на Тверской, так же, как и во всей Москве кричали своими жирными словами об обоях и муке, красках и лаках, о мясе и булках, и о прочей обжорной всякой всячине. Где, как нарочно, хлебом и крупами, казалось, торговали Перлов и Хлебниковы, Зерновы и Казачевы, мясом — Быковы и Коровины, мехами — Лисицыны и Волковы, а всякой мелочью какие-нибудь Расторгуевы и Небогатовы. Где парикмахер и аптека, зубной врач и акушерка навязывали себя на каждом шагу всем и каждому, и где, опять-таки настойчивее и зазывистее всех, лезло в глаза это огромное и наглое слово: ‘Трактир’ — Викул в первый раз за всю дорогу то вокзала произнес с отчаянием и изумлением:
— Ну, и Москва-а! Вот дак Москва!..
Василий, между тем, все так же гладко и улыбчиво, как по книге, говорил над ухом Викула:
— Москва, братанник мой, большой базар-толкучка. Тут все найдешь, все купишь, все продашь: старое и новое, дорогое и дешевое, святое и греховное… Испокон веку Москва — живое, никогда не затихающее торжище. В старину в Москве сам царь главным купцом считался, мехами дорогими торговал, лавки свои имел. А на Спасском крестце возле Китай-города попы божественной литургией торговали, свою духовную биржу с маклерами содержали. Москва, братанник, мужицкая столица. Тут погляди только на бороды московские: не бороды, а бобры камчатские.
Василий улыбнулся так, что трудно было разобрать: насмехается он над Москвой или хвалит ее. Корней же Сисипатрыч, придерживая Яблочного и не оборачиваясь, проворчал с насмешкой:
— Ну, насчет бороды теперь один конфуз! Не токмо бороды, усы-то стали брить, как старопрежние господские лакеи. — И повернувшись к Викулу, он с искренним огорчением пожаловался:
— Облысела, слышь, Москва! Другой раз смотришь: крестится иной богомольник, а шапки не снимает. Так и знай — лысину застудить боится…
Сисипатрыч, показав красноватые белки глаз, отвернулся и поворотил Яблочного в кривой и узкий переулок, и Викул почуял, что наступила тишина, приятная, располагающая к отдыху после несмолкаемого гама в пестром громоздком, непостижном городе. И домики здесь были низкие и небольшие, как в захолустье.
Где-то недалеко перезванивались старинные колокола, и слышно было только их.
Яблочный пошел здесь тихим шагом.
— Вот тут мы и живем! — сказал Василий и, прищурившись, насмешливо прибавил: — Переулок наш Спасоболвановским зовется.
Входя в ворота, Яблочный заливисто заржал. Стук копыт и звонкое ржание послышалось в ответ из глубины двора, а Корней Сисипатрыч властно, по-хозяйски зыкнул:
— Андрейко! Степко!
Из конюшни опрометью бросились к Корнею двое молодцов в грязных фартуках и сплющенных картузах: один постарше с метлой в руках, другой молоденький, с ведром.
Они бережно и раболепно помогли прежде всего сойти хозяину с козел, и Сисипатрыч, очутившись на крыльце, вдруг весь переменился. Крупный, важный, властный, как боярин, он напомнил Викулу отца.
— Отпречь и выводить! — приказал он конюхам. — Да ноги задние забинтовать! — и, сбросив свой кафтан на руки Андрейке, он обернулся к Викулу.
— Ну, просим милости! Входи-ка, гостенек, да будь как дома!
Викул понял, что Корней хозяин этого двора, и дома, и конюшен, из которых выглядывали стройные, красивые, с веселыми глазами лошади, и проникся к лихачу малознакомым ему чувством уважения.
Потом, когда Василий ввел его в большие, хорошо обставленные комнаты, с коврами на полу, с мягкой мебелью, с ковровыми занавесками на дверях и с тихими, мерцающими перед старыми иконами лампадками, Викул почувствовал себя свободно, просто, хорошо.
А вечером, когда совсем стемнело и когда все комнаты неожиданно для Викула осветились ярким белым светом электричества и наполнились веселой молодежью, неведомо откуда взявшейся, Василий вывел брата из своей комнаты и прежде всего подвел его к скромно, гладко причесанной и миловидно улыбающейся хозяйке Домне Ильинишне.
Она сидела за самоваром и с задушевной простотой приглашала Викула:
— Пожалуйте-ка! Чайку!
Эта простота, совсем не городская, приветливая, захолустная улыбка моложавого лица, непокрытые волосы и темное с красными цветочками простое платье еще более расположили Викула. Потирая руки, он издали поочередно кланялся молодым парням и девушкам, стоявшим у стола, и повторял свое, ясашное:
— Доброго здоровьица!.. Доброго здоровьица!..
Василий, стоя правым плечом к брату, а левым к публике, звонко называл имена детей хозяина.
— Никодим Корнеич — будущий инженер-технолог. А это Алексей, человек божий. Семинарист и будущий архиерей…
— Митрополит! — церемонно кланяясь, шутя поправил Василия черноглазый юноша.
— А это просто Ванюшка! — продолжал Василий, указывая на рыженького веснушчатого мальчика-подростка.
— Разудалая головушка! — мило подхватила Домна Ильинишна.
— Теперь по женской линии, — покручивая черный ус, сменил Василия студент-технолог, обнимавший за талию двух сестер:
— Сестра Мария и сестра Лиза.
Он произнес: ‘сестра Мария’ — важно и басом, а ‘сестра Лиза’ — нежно и намеренно визгливо.
— А это их подруги, — указав на двух идущих из глубины комнаты девушек, сказал Василий, и опять прочел из Пушкина:
У ночи много звезд прелестных,
Красавиц много на Москве…
Головокружительно! — протянула иронически одна из девушек, не обращая никакого внимания на поклоны Викула. А другая одновременно с подругой прозвенела, обращаясь к Никодиму:
— Вы, поду-умайте!..
Викул глядел на девушек и удивлялся вольности их голоса и улыбок при старших, и сам невольно улыбался.
Из гостиной доносились звуки пианино, и Василий, постояв немного в столовой, повел брата навстречу этим звукам, которые с неиспытанной сладостью вливались в душу Викула и поднимали в нем новое, большое, нежное чувство, похожее на радость и на жалость вместе.
Войдя в гостиную, они беззвучно остановились, и Викул увидел у пианино молодую, туго перехваченную в поясе девушку. Белые и тонкие, почти прозрачные руки ее легко скользили по белым клавишам, и казалось, что пели не струны инструмента, а сами чуть-чуть розовые пальцы этих рук.
Легкая и стройная фигура девушки в белой кофточке и черной юбке слегка покачивалась в такт звукам, а голова с медно-русой, пышной небрежно скрученной косой, кивала нотным листам, развернутым на пианино.
Перестав играть и вместе с табуретом круто обернувшись, девушка внезапно увидела близко стоящего возле нее Василия и удивленно развела руками. Потом немножко исподлобья упрекающе и в то же время нежно посмотрела на него и протянула:
— Бессо-овестный!..
Но увидев незнакомца, она поспешно обеими руками коснулась своих губ и испуганно осмотрела Викула.
— Позвольте познакомить!.. — учтиво и торжественно сказал Василий. — Вот долгожданный гостенек мой, Викул Фирсович!
— Да? — как по струне ударил ее голос. Затем, не торопясь и не вставая с места, она лениво протянула тонкую и розовую обнаженную до локтя руку в сторону все еще стоявшего поодаль Викула и голосом, в котором прозвенел едва сдерживаемый смех, нетерпеливо сказала:
— Здравствуйте!
Викул, раскачиваясь, подошел и крепко стиснул маленькую теплую руку.
— Ой! — с едва заметной гримасой боли и усмешки простонала девушка. И трясла кистью руки, смотря на Викула большими темно-серыми глазами, полными и любопытства и укора. И совсем смешно прибавила дразнящим баском:
— У-у!.. Какой…
Викул неожиданно для самого себя громко засмеялся, откинув голову и потирая руки. Глядя на него, расхохотался и Василий, а потом, вскочив со стула, с неподдельной искренностью залилась и девушка.
Смеясь, она глядела удивленно и в упор в румяное, слегка растерянное лицо Викула, а переставши хохотать, опять с упреком покачала головой: — Хорош!.. — и в глазах ее, больших и ясных, оттененных длинными ресницами, рядом с искорками насмешки, теплилась наивная и ласковая грусть.
— Ну-у? — повторяла она, издеваясь над смеющимся сквозь слезы Викулом, как над ребенком, и снова начинала звонко хохотать над ним.
На шум и смех из столовой прибежали любопытные девицы, и вконец смущенный Викул достал из кармана поддевки синий платочек, протер глаза и, не зная, что с собой делать, просто подошел к смешливой незнакомке и, чтобы одолеть смущение, полным голосом промолвил:
— Н-ну, ловко ты меня! В слезу даже ударило!
Девушка приподняла от удивления плечи, оглядела всех большими глазами и подхватила:
— Л-ловко! Он уже со мной на ты! — и впереди всех побежала из гостиной.
В столовой, кроме молодежи, за столом сидел высокий, сухощавый, с быстрым взглядом человек в пиджачной паре и в манишке, с шнурочком вместо галстука. С ним рядом, сверкая английским пробором, сидел черноволосый, статный молодой человек, куривший сигару, а напротив, в черном залоснившемся от времени, потертом сюртуке по-хозяйски размещался лысый старик, с рыжей бородой.
— Ну, что же ты, гостенечек, к столу-то не присаживаешься? — обратился он к Викулу, и Викул не сразу узнал в нем недавнего с золотыми кудрями лихача.
Все в старике было теперь иное: и золотое пенсне, неохотно державшееся на толстом носу, и не застегнутый сюртук поверх лиловой бархатной жилетки, и белый отложной воротничок как у попутчика профессора и, наконец, эта лысая и круглая, как репа, голова.
Викул сел за стол и, прислушиваясь к разговору, опять притих и стал степенным и суровым, как всегда.
Он только уловил из разговора молодежи, что ту, веселую, звали девушки — Наденькой, а Василий — Сергевнушкой.
Высокий пожилой человек, размахивая руками, зычно, просто и поспешно говорил:
— Дыть кабы не было антиресу, я не строил бы другую фабрику за полтораста верст от Москвы… Выдерживал я и убытки, а таких не помню… Восемьдесят тысяч собаке под хвост бросили. — При этом он косился на молодого своего соседа, как бы с упреком или с жалобой. — И горя бы мало, коли бы мы одни себе хозяева… А то, вишь ты, человека, — он махнул рукой на Сисипатрыча, — компаньона вляпали в убытки!
— Ничаво-о! — сипло басил хозяин, — На домах отыграемся… Нонеча квартиры вон как прыгают.
— Дыть обидно эдак-то дела вести! — горячился фабрикант.
— А все, вишь, молодых послухался. По новой моде дело стал вести.
Молодой черноголовый господин, стряхнув с сигары пепел, спокойно и с улыбкой возразил:
— Да по-олно вам, папаша, на молодых-то сваливать! Поймите вы, что самый ваш торговый шаг стал узок. Раньше вы были короли своего дела, а теперь у вас сто конкурентов. Раньше купил коробку либерти за целковый, продал за два, да и пошел к миллионам. А теперь — дудки-с! теперь промышленность должна творить, бороться, создавать все лучшее. Только тогда у нее почва под ногами будет. — Молодой человек поправил белоснежную манжетку, сел прямее и заговорил почти сердито: — Вы шляпный фабрикант! Да ведь это смешно! Вы никакого представления о модах не имеете и даже нас преследуете за то, что мы прилично одеваемся. Между тем вам надо выписывать модели из Парижа, а еще лучше там иметь своим корреспондентом художника, который бы вам создавал фасоны, и даже больше — создавал свои русские законы мод! — Молодой человек обжег глазами всех присутствующих и, указывая на хорошенькую Лизу, продолжал:
— Ну, скажи мне, папаша, можете вы угодить вот этой барышне, сумеете вы подобрать такой фасон, который был бы модным и в то же время подошел к ее лицу, к цвету волос, к ее костюму. Конечно, нет! А ведь у вас болванки-то небось стоят и применяются с основания фирмы… Понятно, кто же будет покупать вашу шляпу? Вот откуда и убытки! Это и понятно. Публика теперь стала разборчивой и требовательной, ей надо дешево, сердито и по последней моде!
Викул слушал и дивился:
‘Вот оно в Москве-то как: извозчик с фабрикантами компанию ведет. О тысячах толкуют, как о трешницах. И фабрикант уж больно прост. Пожалуй, проще будет и Чураевых’.
Но больше всего поразило Викула, что сын так смело, так свободно осуждает все отцовское, и отец не может переспорить сына, не может отстоять свое.
Да и все в этот день и вечер было так значительно, пестро и громоздко, что утомленный Викул не в силах был обнять и примирить в себе все сложное и удивительное, что он увидел и услыхал за один день в Москве.
Как-то быстро наступила ночь, и в открытые окна потянуло свежей зеленью из садика. Молодежь куда-то разбежалась. Только Наденька сидела в уголке с Василием и, разговаривая с ним, ни разу больше не взглянула на Викула.
А Сисипатрыч, проводив фабрикантов, все еще сидел у самовара, держал на трех пальцах дымящееся блюдце, швыркал оттопыренными губами горячий чай и, строго глядя на Викула, наставительно повествовал:
— Да нешто ему можно Резвого доверить, наемному холопу? Он запалит, либо изувечит, а она полторы да две тысячи… А Яблочный да вон моя Боярыня по три с половиной дадены. А окромя того, мой золотой, привык я! Теперича, как дня два не проедусь — скука! Зло какое-то нахлынет… А сядешь… — Сисипатрыч улыбнулся вдруг светло и ласково. — Особливо на хорошую-то при огоньках, да по Ямской, туда, к Петровскому… Люблю! — И далее лицо у Сисипатрыча делалось снова деловитым и строгим. — Прокатишь какого-нибудь голоусника до Стрельны либо к Яру — глядишь, в кармане две-три красненьких. А поусастее кого — полсотни… Конечно, — ставя блюдце на стол, растягивает Сисипатрыч, — И беспокойство есть. Без этого копеечка не достанется в руки. А то что привык уж я… Люблю.
Поздно ночью, когда уехал на свежем рысаке Сиспатрыч, — его вызвали по телефону из театра — и в доме водворилась тишина, Василий уложил брата на свою постель, а сам лег у открытого окна на кушетку и с глубоким вздохом попросил:
— Ну, Виконька, порасскажи теперь о доме! Как-то там живут-поживают? Об отце сперва, а потом о пасеке и обо всем.
Но Викул чувствовал себя уставшим и отвечал вяло, нехотя, а под конец совсем отрывочно:
— У отца перекосердие с Данилой началось. Из-за Самойлы, надо быть. В Поморье он уплелся. Будто бы за новой верой. Видать, грех выйдет затяжной. А тут Ананий на меня присерживается. Из-за торговли моей, надо думать. Моя торговля? Как тебе сказать… — идет бы хорошо, да как-то все выходит… — Викул вдруг остановился, помолчал, зевнул и как-то нехотя спросил:
— А эта… как ее, Сергевнушка-то, кто она такая? Которая на музыке-то мастерица?
— Сергевнушка-то? — переспросил Василий и, приподнявшись, с любопытством глянул в сторону брата. — А что, поглянулась?
— Поглянулась! — с хитрой внутренней усмешкой сказал Викул.
— Ишь ты! — коротко промолвил Василий и, показав на побелевшее окно, прибавил:
— Смотри-ка, свет уже брезжит. Давай-ка спи, отдыхай с дороги-то. Погостишь — наговоримся досыта.
Викул замолчал, но из-под одеяла поглядел на брата.
— С хитринкой ты, я вижу, парень! — весело хихикнул Викул и повернулся лицом к стенке.
Скоро в окно через сетку деревьев взглянуло погожее утро, и отдаленный гул проснувшейся Москвы ворвался в комнату вместе с звоном ближней церкви.
В голове Викула быстро проносились пестрые, нелепые и плохо связанные между собой думы, и все они казались почему-то окрашенными в яркие, то красные и желтые, то синие и голубые цвета. Любуясь ими. Он потихоньку посмеивался над своим вчерашним смехом и над забавной молодой женщиной с темными и длинными ресницами. Он хорошо запомнил, что на щеках у нее были крошечные крапинки, как будто кто-то слегка окропил ее мельчайшими брызгами пихтовой смолки, что возле розового уха на виске лежала отливающая бронзой завитушка из волос. А самое главное, что он лучше всего запомнил, это ее шею, тонкую и белую, высокую и нежную. Такую нежную, что все время так бы и смотрел на нее, не отрывая глаз…
Так он и не уснул до позднего утра.
Впрочем, почему-то не мог уснуть и Василий. Поджимая розовые губы, он думал про Викула одной и той же фразой, но на разные лады: ‘Скажи на милость, раскачался!..’

Глава четвертая

Викулу необходимо было прежде всего продать свои меха. Он беспокоился, что наступает лето, и меха могут попортится. Поэтому назавтра же они с Василием направились искать меховщиков.
Викулу на этот раз бросилось в глаза обилие мяса. Оно ярко кровавыми пятнами глядело из окон почти каждой бакалейной лавки и напоминало Викулу о городской греховности: стоял Петровский пост, а москвичи торгуют мясом.
Теперь, когда он шел пешком, Москва казалась ему менее нарядной. Отовсюду выпирали грязные, засаленные стены, двери, вывески, ворота. Даже большие новые дома, с узорной лепкой и покраской, казались запачканными, угрюмыми и подавляли своей молчаливой грузностью. Так сильно подавляли, что не только люди, лошади и экипажи были маленькими и ничтожными, но целые церкви были задавлены домами, загорожены и утопали среди стен, как на дне колодцев, напрасно вытягивая к небу потускнелые кресты.
— Эк мирское-то все Божеское задавило!.. — сказал Викул, прервав рассказ Василия о московской старине.
Василий посмотрел на брата, потом на семиэтажный серый дом, возле которого в углу стояла церковка, и, сдержанно вздохнув, ответил:
— Это еще что за дома! Вот в заморских государствах, — там есть и в двадцать этажей и более.
— В двадцать? — недоверчиво протянул Викул и спросил серьезно:
— А может это башня Вавилонская?
Василий искренно и звонко рассмеялся, откинув голову назад.
— Там башен этих, милый мой, десятки тысяч.
— А рухнуть все они когда нето!.. — сурово и уверенно отозвался Викул и потом долго молчал, рассеянно слушая рассказ Василия об Америке.
Мысли Викула медленно сменяли одна другую, и глаза его глядели на все окружающее нехотя, но зорко и непривычно удивленно. Движение, суета, походка женщин и мужчин, их платье, разговор, улыбки и режущая пестрота и расфранченность, а главное, беспечность, праздное шатание, как думал Викул обо всех, кто живет в этом необъятном городе, — помимо удивления, поднимало в нем досаду, почти злобу и тревогу: а вдруг все эти люди уже давно не думают о Боге, не молятся, не каются, не веруют, не почитают старших! О том, что здесь не почитают старших, он уже знал, но тут закрадывалось в разум совсем другое: может быть, это не так уж и грешно?
На этой мысли Викул ловил себя и втайне мучился: вот она Москва — и его затягивает в свой греховный невод.
И врасплох допрашивал Василия: — А ты как насчет Бога-то? Небось тоже не больно тверд!
Василий отвечал полусловами, полу шутками и то и дело отвлекал упрямый разум Викула куда-либо в сторону, на разные попутные подробности.
Почти незаметно оказались они на Кузнецком Мосту, в роскошном магазине меховых товаров, и здесь на предложение Василия упитанный и розовый управляющий с подозрительной улыбкой сказал:
— Какие же теперь могут быть меха? Молью испорченные? Притом же не сезон! Нет-с, кому-нибудь на Старой Площади либо на Сухаревке предложите.
Викул строго оглядел щеголеватого, с брюшком приказчика, кольнул глазами его гладко прилизанные волосы с прямым пробором посредине и, повернувшись к выходу, спокойно сказал Василию:
— Пойдем — не смыслит он ни лешего!
— А вы потише тут! — прикрикнул управляющий.
Викул постоял немного, исподлобья наблюдая за прилизанным приказчиком и, усмехнувшись, молча вышел вслед за братом.
— Со своим добром да кланяйся! — проворчал он, направляясь вдоль домов, и решительно прибавил:
— Домой увезу.
Они свернули на Петровку, и здесь у витрины цветочного магазина Василий увидел Наденьку. Он даже задержался, как пораженный неожиданностью. Наденька стояла в профиль, лицом к витрине и смотрела на свежие цветы, яркой, разноцветной и нарядной семьей глядевшие на улицу. Василия поразила в Наденьке едва уловимая покорность, как будто она, страстно влюбленная в цветы, не может наглядеться на них, оторвать от них взгляда и не имеет средств купить хотя бы один душистый, свежий, восхитивший ее взгляд букет. Наденька впервые показалась Василию униженной чувством зависти, и он невольно вспомнил, что Наденьке двадцать два года.
Но в это время Наденьку увидел Викул и обрадовано просто протянул:
— Серге-евнушка!
Наденька обернулась, и в глазах ее засветились зеленоватые огоньки.
Ф-ирсовичи! — в тон Викулу ответила она и почему-то протянула руку сначала Викулу, хотя Василий стоял ближе к ней.
Она быстро побежала возле них на Театральную и залепетала, снизу вверх рассматривая Викула:
— Ну, как ваши дела? Довольны вы Москвой? Что вам в ней больше всего нравится? Вы хмуритесь!.. Меха?.. Ах, меха-а? Какая проза.
Наденька украдкой взглянула на Василия и снова обратилась к Викулу.
— А вы при солнышке совсем не страшный. И вам не жарко в этом кафтане? А отчего вы волосы не стрижете? Вам жалко кудри, да?
Василий чутко вслушивался в каждое ее слово, и в нем внезапно закипела злоба. Почему? Он ни за что не мог бы сам ответить, но то, что Наденька совсем не говорила с ним, затронуло в нем незнакомую до сих пор струнку, которая впервые зазвенела в нем и с болью в один миг пропела обо всем, что было пережито за четыре года, с тех пор, как он узнал о Наденьке. Но в душе за этой болью почуялось другое: гордость. И Василий с фальшивым равнодушием слушал болтовню Наденьки, молчал и старался подавить в себе нелепое и мелочное раздражение.
А Наденька между тем предлагала Викулу свои услуги по продаже мехов. Она рассказывала, как однажды вместе с отцом, выбирая для себя на шубу мех, она познакомилась с меховщиком на Старой площади.
— Он так много говорил тогда о меховом промысле и о том, как трудно добывать хороших зверей, что, кажется, вас встретит с распростертыми объятиями.
Наденька потом заинтересовалась и мехами. Она решила их теперь же посмотреть и, к удивлению Василия, пешком пошла в Замоскворечье.
Василий весь ушел в себя, притих, насторожился и все глубже погружался в прошлое, совсем недавнее беспечное, окрашенное в яркие цвета, и вплоть до дома не сказал с Наденькой ни одного слова.
И только когда дома Викул распаковал меха, а Наденька с азартом любовалась ими и прикидывала их себе на плечи — припадала к пушистым и пахучим соболям разрумянившейся щекою, — Василий улыбнулся Наденьке и спросил:
— Позвольте мне подарить вам вот этих двух соболей!
— Да они еще не ваши! — вопросительно взглянув на Викула, сказала Наденька капризным тоном. А Василий в это время подумал против воли и желаний оскорбительное: ‘Перед цветами, соболями, а может быть, и перед золотом и ты не устоишь’!..
Викул поглядел на Наденьку в упор и спокойно вымолвил:
— У нас дележки не было. А для тебя, если поглянутся, — хоть все возьми! Тут соболей на шубку вдосталь наберется.
Наденька еще раз посмотрела на Василия и Викула и с обидой в голосе спросила:
— Да что вы, господа?.. В уме?.. — и она совсем обиженно взглянула на Василия:
— Как вам не стыдно?..
И к обиде ее примешалось недавнее, почти вчерашнее: Наденька написала Василию, прося его придти к ней, чтобы вместе с ним поехать на дачу. Она так долго ждала этого случая, надеясь много сказать Василию и многое услышать от него. Об этой поездки она думала еще с зимы и ждала ее, как праздника. А он не только не пришел, но и не ответил ей, и она должна была сама идти к нему… Правда, огорчение Наденьки смягчило то, что у Василия была уважительная причина — он встречал брата. Но это что еще за новость: предлагать ей меха? Неужели он по-своему, как-нибудь грубо понял ее приглашение ехать с ней на дачу?
Наденька ушла домой расстроенной и молчаливой.
Василий зол был на себя за то, что не успокоил, даже не проводил Наденьку, и, вяло отвечая на вопросы Викула, припоминал подробности знакомства с ней и проверял: действительно ли Наденька стала близка его душе? Из рассказов Наденьки, всегда интимных и немного грустных, Василий еще в первый год знакомства узнал о ее детстве, проведенном на сутолочном и пыльном Арбате, об отрочестве, когда она узнала самое прекрасное, как говорила искренно: поездки в подмосковные деревни и книжки Пушкина и Диккенса. Все ее рассказы о гимназических шалостях, о няне, которая с девяти лет заменяла Наденьке умершую мать, о рассеянности Сергея Дмитриевича, ее отца, и даже о первой, робкой и ‘такой смешной-смешной’, как говорила сама Наденька, любви. Василий слушал всегда с восхищением и до сих пор не знал, что ему больше нравилось: содержание ли рассказа или то, как она при этом улыбалась, как сверкали ее большие чуть-чуть зеленоватые глаза, шевелились губы и взлетали для нетерпеливых жестов нежные руки.
Василий видел, что в восемнадцать лет Наденька знала уже много сладкого и горького, многое прочла, многое видела, путешествуя по России, побывала даже за границей и на естественное отделение высших курсов поступила с определенной целью — сделаться доктором ботаники и всю жизнь не расставаться с природой. Но в то же время Василий чувствовал, что Наденька теперь, по окончании курсов, прежде всего женщина и прежде всего хочет жить, любить и быть любимой…
Василий ценил, с какой необычайной зоркостью и живостью она ловила звуки окружающей ее жизни, жадно впитывала все, чем жил ее отец, талантливый, заметный адвокат и журналист, была душой и радостью кружка студентов и курсисток, успевала брать уроки музыки, читать подпольную литературу, бывать в аристократических домах, участвовать в переписи коечно-коморочных квартир.
Она рассказывала ему, с какой тревогой часто останавливал ее отец, когда она особенно задорно излагала ему кучи планов и проектов. Он представлял, как круглое, в корявинах, и бритое, как у актера, лицо Сергея Дмитриевича озабочено и упрекающе кивало ей, глаза рассеянно глядели куда-то внутрь себя, быть может, на тезисы новой статьи или на схему защитительной речи…
Василия пугала в Наденьке ее порывистая страстность, кипучая жажда жизни. Его пугала женщина, еще неведомая ему, влекущая к себе.
И все таки они сошлись на самом главном. Оба они были самозабвенно влюблены в жизнь и переполнены к ней жадным любопытством.
— Надо десять жизней, чтобы насытить любопытство! — говорила Наденька.
Василий горячо подхватывал и подтверждал:
— Да, скука может быть знакома только ленивым и тупым.
Этими словами они обменялись еще тогда, при первом и таком смешном знакомстве.
В Большом театре шла ‘Снегурочка’. Наденька с Василием сидели рядом на балконе. Василий слишком по-ребячески выражал свой восторг и перед мудростью и добротой царя Берендея, и перед чистой наивностью Снегурочки, и перед песенками Леля, и перед всей феерической сказочностью постановки.
— Ну и хорошо же!.. Ну и славно же!.. — воскликнул Василий.
Наконец, его слегка кто-то толкнул, Василий не заметил и светлыми, горящими глазами продолжал смотреть на сцену.
— Послушайте-ка… Вы другим мешаете! — сказал ему над самым ухом насмешливый девичий голос.
Он оглянулся и лицом к лицу столкнулся с Наденькой. Они с минуту пристально глядели друг на друга, пока не рассмеялись искренно и изумленно.
Отвернувшись, чтобы спрятать смех, они опять, как школьники, в одно и то же время оглянулись друг от друга и снова уже громко рассмеялись.
— Тише вы! — приказала наконец Наденька и сделала строгую гримасу, но украдкой продолжала взглядывать на розовое, свежее, с пушком на подбородке и большими интересными глазами лицо Василия.
И, может быть, потому, что Василий, увлеченный оперой, опять не обращал внимания на соседку и совсем не замечал ее кокетливых маневров. Наденька в антракте первая заговорила с ним.
— Послушайте, чудак вы этакий, вы с неба, что ли, свалились?! Никогда не видывали оперы?
— Видывал, да мало… Снегурочку не видывал! — сердито отозвался он и, продолжая что-то обдумывать, молча шел с ней рядом.
— Вы семинар? — хотела уязвить его Наденька.
— И на том спасибо! — подумавши ответил Василий и, сверху вниз взглянув на девушку, прибавил:
— А вы семинаров не любите?
В тот же вечер дома Наденька скопировала все манеры и слова неловкого Василия, рассмешив Сергея Дмитриевича, а через два-три дня случайно встретила его на Камергерском и обрадовалась, как родному. Потом просто позвала его к себе и провела прямо в кабинет отца.
— Папа! — звенела она еще в передней, — Я привела сибирского ручного медвежонка…
Василий, щурясь от яркого света, неловко упирался и лепетал:
— Я не хотел идти. Но она меня… Прямо с улицы…
Первое впечатление о Василии Сергей Дмитриевич составил неприятное и разобидел Наденьку. Но после присмотрелся к робкому и неуклюжему студенту и как-то незаметно для себя привык к нему и полюбил настолько, что дальнейшая шлифовка и развитие Василия принадлежали, главным образом, Сергею Дмитриевичу.
И вот теперь, спустя четыре с лишним года, когда Василий развился и возмужал, стал самостоятельно, хотя и тайно от Сергея Дмитриевича, давать свои статьи в ту же почтенную и старую газету, в которой состоял сотрудником Сергей Дмитриевич Никитин. Наденька как будто снизу вверх и с робкой лаской смотрела на Василия и против своей воли и обычаев в доме лихача Корнея часто приходила, не скрывая, что приходит именно к Василию.
Четыре года — срок большой, Василий даже и не заметил, что он смотрит на Наденьку немножко снисходительно, хотя и нежно. Он свысока парировал ее девические рассуждения, не раз прочитывал и забывал ее открытки с приглашением в театр или в музей, и как будто даже тяготился той нежностью и грустью в ее взглядах, с которыми она не раз в молчании, с чуть-чуть дрожавшим подбородком уходила от него…
Василий все это пересмотрел, припомнил и почувствовал, что трогательная и нежная близость Наденьки слишком глубоко вошла в него.
Но почему сегодняшнее поведение Наденьки поселило в нем тревогу? Что случилось? Ничего решительно!..
Как бы подтверждая это, Наденька назавтра же, веселая и прежняя, приехала исполнить обещание отправиться с Викулом на Старую Площадь к знакомому меховщику.
Когда они уехали, Василий втайне все-таки решил, что Наденька набросилась на Викула с таким любопытством, с каким тогда, давно, приблизила к себе его, Василия. Однако он был тот же — ласковый и сдержанно-порывистый Василий, искусно маскирующий в полусловах и загадочных усмешках новое, доселе неиспытанное чувство. Кроме того, он не переставал быть тем, чем сделали его происхождение, природа, среда и не примиренные между собой противоречия и думы, которые, откуда бы ни исходили, сходились многочисленными нитями к одной точке, к одному запутанному, крепкому и неразрывному узлу — человеческой религии.
Что бы он ни делал, о чем бы ни думал, куда бы ни стремился, перед ним всегда и прежде всего стоял вопрос:
‘В чем благо человека высшее, красивое и сильное?..’
Это было сложное, сокровенное и самое большое в думах Василия. И самое ответственное, потому что это были не тот Бог и не та вера, ради утверждения которых он послан отцом в Москву. Они остались где-то далеко позади, почти при первых месяцах его пытливого знакомства с Белокаменной, семь лет тому назад…
Вот почему рядом с личной досадой, похожей на неиспытанное чувство ревности, перед Василием впервые встало во весь рост различие между понятиями и настроениями его и брата Викула.
Василий ужаснулся пропасти, которая лежала между ним и Викулом, и в то же время, смотря на брата, как на меньшака, тайно завидовал ему, потому что у Викула душа была моложе и светлее, чем искушенная душа Василия.
Викул ему показался беззаботным, как ребенок. Он не привязан даже к своему простому делу — торговле. Привез свои меха и то не мог без посторонней помощи продать. У Викула, как у юноши, все впереди — он так мало тронут жизнью. И Наденька, как пчелка над свежей ароматной пыльцой цветка, кружится около красивого лесного человека, тогда как у Василия от непрерывного сидения над книгами и в пыльных архивах Андроньева монастыря, и на Преображенском кладбище — запала грудь и одрябли мускулы.
Странно повел себя Василий. Захваченный новыми мыслями врасплох, он вдруг ушел в себя, отмалчивался, прикрывался ироническими шутками и все-таки старался чем-нибудь занять брата, по-братски поделиться с ним и опытом и лаской и всем тем хорошим, что накопил в Москве.
Василий чувствовал, что в нем жива, крепка еще любовь к тому, что там: далеко, при отце, при пасеке, при всей Чураевской семье, но говорить об этом опасался, потому что в нем не вовремя могло прорваться какое-либо неосторожное, обидное для брата, слово.
Проливая на Викула теплоту гостеприимства и радушия, он все-таки сознавал, что нету в нем той искренности и простоты, с каким говорит и поступает Викул.
И Василий назло себе решил разыгрывать беспечного наблюдателя над тем, что произойдет из встречи Викула и Наденьки.
В нем даже поселился некий бес задора:
‘Пусть она немножко позабавится… А я посмотрю, как Викул ошалеет от этой новой браги…’
между тем Наденька каждый день с утра до вечера водила Викула по Москве, кружила его по заколдованным ее кругам, проездам и посадам, по улицам и переулкам, по заставам и тупикам, по монастырям и паркам. Она испытывала большое удовольствие в том, что вызывала в Викуле искреннее удивление перед диковинками московской старины или культуры, радовалась, что Викул оказался не таким тупым и простоватым, как она думала вначале.
Наконец, спустя недели две, она сказала братьям:
— На завтра я назначаю генеральное обозрение Китай-города, и вы извольте сопровождать меня вдвоем.
Викул испытующе взглянул на Наденьку, потом на брата, а Василий скромно поклонился и, улыбаясь, произнес:
— Хоть на край света!
Наденьке показалась неестественной эта изысканность, она передернула плечами и насмешливо прищурилась:
— Скаж-жите, какой князь!..
Василий почуял в тоне ее голоса презренье и, поджав губы, затаил обиду.
Назавтра Наденька в назначенное время не явилась. Пришла двумя часами позже и, показывая Василию номер газеты, многозначительно покачала головой.
— Ну, наконец-то, я вас, кажется, поймала! — она развернула газету, ткнула пальчиком в отмеченный столбец и, бегая блестящими глазами по зардевшим щекам Василия, спросила:
— Скажите, это не вы писали?
Василий, чтобы справиться с собой и выйти из воды сухим, сделал вид, что ужасно заинтересован содержанием статьи…
— ‘Осколки древней Руси’, — читал он вслух, — ‘К лекции профессора Лаптева’? — и скороговоркой продолжал: ‘Известный сибирский путешественник и этнограф Лаптев, в последние годы изучая красивый, отдаленный горный край, обнаружил, что там до сих пор сохранились уклад и верования древне обрядной Руси. Однако в предстоящей лекции, как видно из ее программы, профессор…’.
Василий прекратил чтение, с неподдельным изумлением посмотрел на Наденьку и только теперь ответил на ее вопрос:
— Ничего подобного!
— Нет, вы! Ведь вы же пишите, пишите, — настаивала Наденька, и глаза ее вспыхнули злыми огоньками.
— В чем дело? — понизив тон и пожав плечами, улыбнулся Василий. Он ни за что не хотел при Викуле сознаваться, что статья его и, разыгрывая совершенно непричастного к газете человека, повторил:
— Надежда Сергеевна, в чем дело?
— В том, что вы не искренни! А между тем вот ваши истинные мысли о ‘Московском царстве’!
Это было уже слишком. Наденька намеренно или по наивности не понимала, что она разверзла между братьями зияющую пропасть, так как Викул уже тянулся к газетному листу, заинтересованный, что же тут сказано о горном крае и о Московском царстве.
— Я уже сказал вам, — холодно и с расстановкой повторил Василий, — Что это не моя статья.
Наденька сомкнула пальцы рук, приподняла плечи, чуть-чуть просвечивающие сквозь тонкую светлую материю кофточки, и с глубоким сокрушением сказала:
— Василий Фирсыч! Вы ли это? Что это: трусость или двойственность? — Из глаз ее струилась грусть, тревожная и нежная в одно и то же время.
Потом она подсела к Викулу и наклонилась вместе с ним к газете.
— Ведь это о вашем крае будет лекция… Вы понимаете?.. — сказала она Викулу.
А Викул перевел глаза от мелких строчек на ее лицо, увидел ее шею так близко, что даже легкие, едва заметные пушинки на нежной коже можно сосчитать… Он глубоко вдохнул в себя запах этой кожи, сладкий, никогда до сих пор не испытанный и, не понимая о чем его спросили, прошептал ей:
— Не спрашивай ты, Бога ради!
Она повернула к нему голову и пробежала по его лицу глазами.
— Что с вами? — проговорила она, так же тихо, как и он, и вся зарделась, отклонилась и, поймав себя на чем-то, оглянулась на Василия, который от заваленного книгами стола исподлобья смотрел в их сторону и нервно теребил свою бородку.
— Во всяком случае, — заговорила Наденька, — на лекцию мы все идем.
— Идем, — сказал Василий, не отводя от нее насмешливого взгляда.
И она, будто осердившись на этот взгляд, многозначительно подчеркнула:
— Ну, да. Идем!
— Идем, идем! — сказал Василий и задержал глубокий вздох.
Наденька хотела улыбнуться ему и что-нибудь сказать ласковое, но вместо этого, неожиданно для самой себя, презрительно качнула головой и снова наклонилась к Викулу. Теперь уже дурачась и шутя, она играла по его лицу глазами и, чтобы подразнить Василия, говорила полушепотом:
— Идемте в Китай-город без него. Я покажу вам там одну старинную церквушку, — и горячо добавила:
— А попутно возьмем билеты на лекцию. Вам взять? — небрежно спросила она, проходя мимо Василия.
— Возьмите, — криво улыбнулся он, и Наденька не утерпела, тоже улыбнулась и лукаво покачала головой.
Но Василий вдруг решительно сказал:
— Нет, я тоже хочу с вами!
— А я не хочу! — серьезно и поспешно огрызнулась Наденька.
— Да ладно уж, пойдемте!
Но Василий, подавив в себе раздражение, принужденно улыбнулся и не торопясь проговорил:
— Могу и не идти.
— Ну и не надо! — почти с обидой в голосе сказала Наденька и строго приказала Викулу:
— Идемте!..
Викул наблюдал за препирательством и ничего не понимал, а на бесхитростном лице его явно обозначалось желание, чтобы Василий и на этот раз остался дома. Ему хотелось побыть с Наденькой вдвоем и по душе разговориться с нею.
Когда они вышли на улицу и смешались с публикой, он, как и в прошлые дни, потерял немногие, приготовленные заранее слова и боялся одного: как бы не отстать и не потерять в толпе Наденьку.
Неловкий и большой, он едва поспевал за ее четко ступающими ножками и любовался всей ее фигурой, хрупкой, тоненькой, которую ничего не стоит унести на руках хоть за десятки верст.
‘Унести бы ее куда-нибудь как можно дальше и там по совести поговорить бы с ней досыта’, — думал Викул, и ему казалось, что он сумел бы ей сказать такие сильные слова, перед которыми непременно распахнулись бы двери в какой-то новый и чудесный мир.
А Наденька, оглядываясь, говорила что-то, торопилась к конке и, вскочив в нее первой, испуганно смеялась, тянула к нему тоненькую ручку и звала так мило и так звонко:
— Скорей, скорей, а то останетесь!
Он заскочил в вагон, но теплые и пахнувшие потом и едою люди — москвичи всегда пахнут вареной капустой, — скученные в тесном месте площадки, отгородили от него Наденьку, мешали даже отыскать ее соломенную с черной лентой шляпу.
Со звоном, стуком, говором неслись улице вагоны, экипажи, самокаты, бежали лошади, спеша как на пожар, кишмя кишели на площадях и в переулках люди и раздражали слишком частыми и слишком будничными разговорами о своих мелочах, будничных сегодняшних делишках и делах, и это лишь усиливало желание Викула:
‘Скорей куда-нибудь в скромное и тихое местечко!’
Непрерывно журчащий говорок, упитанные, розовато-белые и как будто смазанные салом лица торгового люда, их довольные и сытые улыбки и слова о барышнях, о выгодах и о рублях — напоминали Викулу слова Василия:
‘Москвич — ранимый человек: ни лед, ни кипяток, а теплая водица, в которой гниль всегда ведется’.
Но увидев глаза Наденьки, веселые, большие, ясные, он рассердился на Василия и, проталкиваясь к ней, спросил, глядя из окна вагона на Ивана Великого:
— А правда ли, — Василий мне болтал, — будто Москва спервоначалу на крови заложена?
Наденька сверкнула глазами и, злорадно засмеявшись, зачастила:
— Ну, конечно же, статью эту он написал!.. Он, как судебный следователь, все время роется в архивах, выкапывает разные кровавые бумаги. А потом…
Она не кончила и заспешила к выходу:
— Здесь пересадка на трамвай!.. — сказала она и дернула за рукав Викула. — Впрочем, пройдемтесь так, — предложила она, когда они сошли с вагона конки.
Они шли по Кремлевской набережной, свернули вправо, и потом мимо маленьких лавочек, приютившихся в тени облупленной и зубчатой стены, направляясь к Василию Блаженному.
— Ваш Вася, — продолжала Наденька, — удивительный господин. И я никак, вот уже четыре года, не могу в нем отыскать подлинного, настоящего Василия. Так много в нем этого вашего скрытнического, кержацкого.
— А правда, што царь Грозный выколол глаза немцу, который выстроил эту церковь? — уклончиво спросил опять Викул, рассматривая слишком пеструю и знакомую, как у них в старом доме, раскраску храма.
— Конечно, и об этом вам Василий рассказывал?.. А почему же он не рассказывал вам обо всем хорошем, о многом хорошем, чего более нигде нет, ни в одном другом государстве?..
— Нет, он рассказывал о многом… О боярыне Морозовой, об Аввакуме, — уже вступился Викул за Василия, не как за брата, а как кержак за кержака. — Рассказывал, — он добродушно засмеялся, — Как царь Петр на Москве кутил, посуху на лодках ездил…
Наденька не удержалась и, глядя на смеющегося Викула, тоже рассмеялась. Вспомнила его заразительный смех при первой встрече и примирительно заговорила:
— Правда, в москвичах много забавного, но я все-таки безумно влюблена в Москву. — Она остановилась около Лобного места, зачерпнула у старухи из корзинки ложечку гороху, бросила прожорливым голубям и продолжала, глядя на ржавых орлов над Спасскими воротами: — Правда, в Москве никогда не было героев: ни Александра Македонского, ни Платона, ни своей Венеры, ни своего Аполлона, — говорила Наденька как бы сама с собой, — Многое взяли у Запада, еще больше у Азии: в могилах наших предков не найдено ни золота, ни оружия, не обнаружено картинных похорон, как в кургане Солоха, в этом я согласна с Васей, но Гомер у нас свой собственный, чудесный. Викул Фирсыч, вы любите русские песни? — вдруг спросила она у Викула, но не дождавшись от него ответа, прислушалась к бою часов на старой башне и смешным басом, как старинный чтец, начала цитировать:
‘На всякий же час ударяет молотом в колоколо, измеряя и рассчитая часы и дневные и ночные, не-бо человеком ударяние, но человековидно, самозвонно и самодвижно, страннолепетно некого сотворено и преизмечтано’.
Викул хохотал от всей души, но Наденька уже опять бежала впереди его, стуча каблуками по каменной настилке Красной площади, свернув на Никольскую, а потом долго кружила по каким-то узким и совсем безлюдным переулкам и наконец по Ветошной улице пошла к Ильинке.
— Куда вы так торопитесь? — не поспевая за нею, взмолился наконец Викул.
Она обернула к нему лицо и изумленно вскинула брови:
— На вы? Наконец-то начал просвещаться!
— Посидеть бы где не то… Сомлел я… — признался Викул.
Но Наденька, не слушая его, опять болтала про Москву.
— Москву нельзя понять и изучить. Она непостижима. Вот уже несколько раз бывала в Китай-городе и не знала, что здесь есть улица Ветошная. Вы понимаете — Москве все к лицу: и серебряный бор, и Никола на Грязях, и Скорбященская Божья матерь, и Разгуляй.
Между тем они вышли на Варшавку, и Наденька, не умолкая говорила:
— Вот видите, эта зелененькая церковка совсем затоптана домищами… Смотрите, как прижалась в уголок, — с нежною улыбкой сожаления говорила Наденька:
— Это Максима Исповедника.
Но Викул вдруг сурово, почти возмущенно проворчал:
— Только Максим ваш табаком торгует! Глядите-ка возле угла-то…
— И правда! — засмеялась Наденька. — Я раньше и не замечала этой лавочки. А все потому, что Москве все к лицу. Смотрите, сколько здесь церквей: вот Варвара, а этот голубой — Знаменский монастырь, а там Георгий, а там вон на Грузинском — Михаил архангел. И все, вы видите, по-разному окрашено и все старинные, старинные.
— А мне это не глянется! — устало отозвался Викул.
— Что?
— А то, что церквей много… Церквей много, а веры крепкой нету…
Наденька остановилась, как бы вспомнив что-то:
— А знаете, мне почти то же самое Василий говорил! — нежно улыбнувшись она прибавила:
— Мы с ним здесь все-все уголочки обошли когда-то. Только он не так, как вы. Он все рассказывал, все говорил, вспоминал слова из старых книг, смеялся. Такой был… — она хотела сказать: милый, но сказала, — Забавный. А вы все дуетесь. Чего вы дуетесь? Послушайте, Викул Фирсыч, вы все-таки о чем-нибудь думаете?
— Когда? Сейчас?
— Всегда? И вообще?
— Не знаю. А сейчас думаю о вас.
— Обо мне? А ну-ка, расскажите, как вы думаете обо мне? — и опять не дожидаясь ответа, спросила:
— Помните, мы с вами здесь ваших соболей продавали? Это Старая площадь, видите, здесь налево XX век, все мраморные банки да конторы, а направо — несчетные лавочки меховых торговцев. И только в Москве так. Ну, так что же вы думаете обо мне?
— Болтунья ты!
— Что-о?!
— На языке у те одно, а на душе другое.
Наденька остановилась, в упор взглянула в большие и правдивые глаза Викула и побледнела от внезапной внутренней тревоги.
— Вам что-нибудь сказал Василий?
— Ничего он мне не говорил. Сам вижу…
— Да что вы видите? — почти вскричала Наденька.
Но Викул промолчал, испугавшись своих, может быть, неверных догадок и, видя, как вдруг призадумалась и помрачнела Наденька, сказал:
— А жалко мне тебя.
Наденька опять остановилась и пристально побегала глазами по его лицу, которое на этот раз ей показалось совершенно новым, смелым и сурово благородным, как у князя Серебряного, каким она его запомнила по детским книжкам. Она ничего не сказала и, готовая услышать всю правду о себе, ждала.
— Вон какая ты пригожая, — начал с расстановкой Викул, — А суетишься, места, как я вижу, не находишь. Выйдешь замуж за какого-нибудь лысого, либо обритого молодчика, даже ребятишек у тебя не будет от него. Рассказывал мне брат о здешних муженьках.
Викул помолчал и скороговоркой прибавил:
—А может, и совсем ни за кого не выйдешь.
Он сверху вниз глядел на Наденьку, и Наденька почувствовала себя перед ним маленькой и хрупкой.
Склонивши голову, она пошла тише, не разбирая дороги и не произнося не слова. И эта кроткая беспомощность и молчаливость неотразимо влекла Викула к Наденьке. Опять захотелось взять ее на руки и унести куда-нибудь далеко, в синие родные горы, и еще дальше, в тихое безлюдье.
А Наденька, как будто чувствуя его желание, усталым голосом сказала:
— Присесть бы где-нибудь немного.
Через Ильинские ворота повернули они к Театральной площади и в тени древней стены, мимо птичьего музея прошли в укромный уголок Думского здания.
Здесь приютилось уцелевшее каким-то чудом древнее крыльцо с низкими и круглыми, толстыми столбами, с остроконечной пирамидальной башенкой.
— Посмотрите, какая прелесть! — сказала, улыбнувшись, Наденька, — Пройдемте там присядем.
Они ускорили шаги, взошли на стертые за три века каменные ступени и на двери увидели медную дощечку с безукоризненной каллиграфической надписью: ‘Тюремная инспекция’.
Наденька сконфуженно и быстро скользнула с крыльца и, попав на Воскресенскую площадь, опять заторопила, вспомнив:
— А про билеты-то на лекцию мы забыли. Бежим скорее.
Но возле Охотного ряда Наденька увидела Боярыню Корнея Сисипатрыча, ласково прикоснулась к руке Викула и подняла на него просящие глаза:
— Викул Фирсыч! Миленький! Прокатимся куда-нибудь. Пожалуйста.
Викул подошел к Корнею:
— А ну-ка, услужи по знакомству! — сказал он лихачу, одетому опять по-кучерски и с золотистыми кудрями под полем шляпы.
— С нашим удовольствием! Куда?
Сисипатрыч с легкой хитринкой покосился на Наденьку, а Наденька сказала повелительно:
— Прямо!
Викул тронул за плечо Корнея, когда коляска покатила к Театральному проезду:
— Да ты ведь лучше знаешь. Вали куда-нибудь в сады!
Наденька звонко засмеялась. Сисипатрыч снова покосился на нее и, неодобрительно тряхнув кудрями, пустил Боярыню через нарядную и людную Петровку на Цветной бульвар.
У Викула сладко забилось сердце, не то от славной скачки на рессорах экипажа, не то от быстрого бега среди яркой и нарядной зелени, не то от близкого и нежного прикосновения к его плечу юной женщины, которая так ласково, так хорошо посматривала на него красивыми и благодарными, немножко грустными глазами.
Сисипатрыч быстро промчал их на Оружейную, потом свернул направо и, тряхнув вожжами, лихо крикнул на Боярыню, как из песни пропел:
— Эх, по Тверской-Ямско-о-й!..
Викул почувствовал в себе прилив огромной силы, вольной и безудержной, как буря. Он смело обнял тоненькую талию Наденьки и сильной рукой прижимал ее к себе.
Наденька не знала, что твориться с нею, она даже забывала, что их везет знакомый человек, отец знакомого семейства. Он впервые был для нее только слуга и кучер, которого она не замечала, и жадно вслушивалась в твердые и сильные слова, которые так просто и почти сурово говорил ей Викул.
— Теперь я ни отца, ни Бога не боюся!.. Я зачинаю жить! Я белый свет увидел… Я зачинаю силу в себе во какую чуять! Слышишь ли ты?
А Наденька, напротив, потеряла свои силы, свои мысли и, покорная, безвольно прижималась к Викулу и, как далекое лесное эхо, отвечала:
— Ничего не слышу. Ничего не понимаю. Ничего не знаю!..
Солнечный закат ярко зажег все золотые главы Белокаменной, когда Боярыня остановилась у подъезда Никитинской квартиры.
И как четыре года назад, Наденька со звонким смехом ввела в отцовский кабинет большого бородатого сибирского медведя, как будто это тот же прежний медвежонок, только выросший и одичавший в глухих лесах.
Ввела и вдруг примолкла, растерялась.
В полумраке большого кабинета, у стола, рядом с Сергеем Дмитриевичем сидел с пером Василий и, встав навстречу Наденьке, учтиво поклонился ей, как чужой. И в короткой его сдержанной улыбке Наденька прочла какой-то страшный приговор.
Она вдруг стала сдержанной в словах, задумчивой и грустной, а вскоре затворилась в своей комнате и не выходила к чаю.
Василий с Викулом до дома Сисипатрыча шли пешком и не проронили друг другу не слова. Викул прятал в себе радость, а Василий хоронил глубокую, внезапно охватившую его тоску.

Глава пятая

Не без волнения вошел Василий в зал Политехнического музея на лекцию профессора Лаптева и не без гордости рассматривал особенную, избранную, благородно-любознательную публику, перед которой должен развернуться уголок знакомой, родной ему жизни.
Он слегка стыдился смелых и поспешных выводов в своей статье, написанной почти задорно полемически, но втайне переполнение аудитории приписывал тому, что статья заинтересовала публику.
Когда же лектор, спокойно и отчетливо, подняв к аудитории свое лицо, убеленное сединой, загорелое, обвеянное ветрами степей и холодом альпийских ледников, заговорил, Василий вспыхнул до ушей и не осмелился глядеть на своих соседей — Наденьку и Сергея Дмитриевича. Он слышал, как Викул по-детски радостно сказал:
— Да ведь это наш!.. Я ехал с ним в одном вагоне!..
А Наденька, сидевшая между братьями, злорадно прошептала над ухом Василия:
— Чего вы побагровели?
Оказалось, что и лектор начал со статьи:
— Я очень благодарен уважаемой газете за предупредительное отношение к моей лекции, но должен все-таки прежде всего устранить одно маленькое недоразумение. Дело в том, что статью писал, без всякого сомнения, какой-нибудь талантливый сектант, который, очевидно, и на науку смотрит, как на сектантство. Между тем, я никогда не собирался навязывать кому-нибудь какие-либо новые религии. Я только ученый и, как ученый, буду совершенно объективно излагать интересующие меня факты.
К счастью Василия, профессор не остановился на содержании статьи и перешел к своей программе.
Он взял в руки бильярдный кий, отступил на шаг от кафедры, и по его сигналу в зале воцарилась шелестящая, слегка смеющаяся, нетерпеливо ожидающая темнота, в которой отчетливо послышалось гудение готового к работе кинематографического аппарата.
По стуку кием в пол аппарат отбросил на экран карту России — густую сетку из дорог, рек, горных хребтов и бесконечных точек — городов и сел.
— Если бы вы, господа, — звучал из темноты совсем молодой высокий голос лектора, — сели на аэроплан и полетели из Москвы в Китай, то вам пришлось бы лететь, по крайней мере, две тысячи верст равнинами России, пока ваш путь не был бы отмечен высоким Уральским хребтом. Перевалив его, вы снова полетели бы над гладкими полупустынными пространствами, лишь кое-где прорезанными мелкими артериями рек.
Профессор провел кием по карте по извилистым черным бороздкам Оби, Иртыша и Енисея и продолжал:
— Над этими пространствами вам пришлось бы лететь тысячу, и две, и три верст, пока вы наконец увидали бы голубое, похожее на кривую казацкую саблю Байкальское море.
— Но, пролетая над Байкалом и озирая ширь Сибири, вы налево, вплоть до Ледовитого океана увидели бы ту же бесконечную равнину лесов, степей и тундр, а направо вы не могли бы не заметить большой и синий каменной стены, которая тянется с запада на восток около тысячи верст и отгораживает Сибирь от Китая… Эта-то каменная синяя стена и есть тот край, по которому я только что закончил мое двухлетнее путешествие.
Лектор снова стукнул кием в пол, и на экране появилась панорама необъятного пейзажа, изрытого горами и ущельями, скалистыми утесами и белоснежными вершинами далеких ледников.
— Вот он! — ликующе воскликнула Наденька и, испугавшись своего голоса, доверчиво схватила за руку Василия.
— Вы видите перед собой, господа, черты глубоких морщин на лице угрюмого Алтая! Время начертало здесь небрежными штрихами древнюю прекрасную сказку строения земли, которую на наш язык нам переводят геологи. Я же попытаюсь рассказать вам вкратце быль о заселении этого края русскими людьми.
Почему-то по всему телу Наденьки прошел озноб, а на ресницах задрожали слезинки.
— Какая сказочная даль! — с глубокой грустью еле слышно прошептала Наденька и, чувствуя, что Василий осторожно убрал свою руку, она закрыла губы, готовая сказать ему ласковое слово.
А лектор между тем начал с Ивана Грозного, опричники которого разогнали по дебрям и лесам мирных россиян, провел мимо притихших зрителей неистового Аввакума, первого изгнанника в далекую Даурию. Потом на полотне экрана появился грозный атаман Ермак, проложивший кровавый путь к Иртышу. Потом предстал в напудренном парике соратник Великого Петра — Демидов, начавший горный промысел в горах Алтая.
И вдруг, как будто полотно исчезло и перед зрителями распахнулось огромное окно, через которое вдали опять заголубели причудливые посеребренные вечными снегами горы, потекли бирюзовые реки, заколыхались хвойные кедровые леса, и появились люди, живые, настоящие во плоти и крови.
Давно оставленные и почти забытые Василием, они теперь опять все ожили, родные, близкие, на крылечках и завалинках своих хоромин, на работе у зрелых полос, на молитве у часовен, верхом на лошади, с ружьем, возле пугливо настороженных диких изюбрей.
Наденька сильно вытянула вперед шею, впилась горящим взглядом в картины, вслушивалась в простые, почти бесстрастные, но трогающие слова профессора, и в душе ее все ярче расцветала греза:
— Побывать бы там! Такое все там новое, такое чистое!.. Как будто у царя Берендея.
Василий, всматриваясь в родные картины, чувствовал, что страстно полюбил профессора, кинематограф, чуткую внимательную публику.
А Викул удивленно улыбался и там, где лектор развернул на полотне знакомое ущелье с родной рекой, он даже приподнялся и воскликнул:
— Ок-казия! Ведь — это наше все! Как наяву!
Но чародей профессор развернул на полотне и самую Чураевку и самые дома, все три подряд: большой, хоромину, моленную… Настоящие, чураевские прочные дома со всей оградой.
— Вон матушка бредет к моленной… — азартным шепотом объяснил он Наденьке. — А это Кондря, мой племянник. Ишь, снял узду с Игреньки и прогоняет за ворота… Чудно, ей-Богу! И Пестря! Глядите: Пестря греется на солнышке. А это Грунечка!.. Груня, сестра наша, помои выливает… Ишь, балует, язык кому-то показывает… Ок-казия!
— Сам Фирс Чураев, — говорит меж тем профессор, — В это время был на пасеке, и мне не удалось снять его, а между тем этот патриарх-старообрядец обладает безусловно характерной, показательной внешностью.
И профессор показал седобородых, как святители, Марковея Егорыча и Фрола Лукича на их лесных заимках, среди цветущей зелени, на фоне гор, высоких, синих, четко упирающихся в бирюзовое небо.
Вспыхнул свет и лектор объявил о перерыве.
Публика задвигалась, наполняя зал текучим, шумным говором, и Наденька заметила, что многие лица обращены в их сторону на черную фигуру высокого и волосатого старообрядца Викула.
В противоположной стороне зала ряд стульев занимала семья Корнея Сисипатрыча, и Никодим указывал товарищам-студентам на Василия и Викула.
Наденька с праздничным искрящимся взглядом подошла к Василию, украдкой потрясла его за кисть и прошептала:
— Ну как же хорошо! Как хорошо! Но почему ты… — она осеклась и тотчас же поправила себя, — Почему вы такой хмурый?
Василий посмотрел сухо в ее глаза, и Наденька прочла в них незнакомую жестокость. Не сказав ни слова Наденьке, он отвернулся от нее, разыскивая глазами профессора, с которым хотел познакомиться. Наденька осталась одна среди зала и стояла как бы забыв, куда ей надо идти. Потом она пошла и села на свое место.
Викул пошел было искать ее, но по дороге кто-то тронул его за плечо и небрежно протянул знакомым голосом, слегка картавя:
— Разбогате-ел. Не узнает!
Он оглянулся и узнал Минаева, пришедшего на лекцию с опозданием на целый час.
Минаев пришел сюда, во-первых, потому, что был знаком с профессором еще в Сибири, а во-вторых, ему необходимо было спешно повидать Сергея Дмитриевича, который был в Москве его главным советником и юрисконсультантом.
В великолепной, разделенной на две части бороде, в тончайшем черном сюртуке, в меру холеный, красавец и богач Минаев держал себя, как дома, просто и с непринужденной ленцой.
— Ну, как проводишь время? — спросил он Викула и, не дожидаясь от него ответа, проталкивался к креслу Никитина, издали раскланиваясь с каким-то еще знакомыми.
Наденьку Минаев раньше видел мельком, но не был с нею знаком. И теперь рассыпался перед нею в сдержанных любезностях и привычно щупающим взглядом пожирал ее глаза, пылающие щеки, в меру окропленные едва заметными веснушками, и белую шею, открытую до матовых ключиц.
Присутствие красивой девушки оживило Минаева, он разболтался, много смеялся, показывая белые мелкие зубы, мешал Наденьке слушать вторую часть лекции, то и дело, то и дело перегибаясь к ней через два кресла и, наконец, по окончании лекции, перехватил у кафедры профессора, представив ему всю компанию, и в вестибюле громко всем предложил:
— Господа, я вас сегодня приглашаю прокатиться на моей обнове. Я приобрел автомобиль.
После небольшого совещания было решено: машину спрыснуть, но Наденька сказала, что устала и поедет домой.
— Ну вы тогда всю нашу компанию расстроите! — сказал Минаев, впереди всех идя к выходу, и на небрежный жест его руки к подъезду подкатил блестящий черный пятиместный мотор, и все мужчины, кроме Викула, любезно очищали путь для Наденьки, которая все еще колебалась и медлила, посматривая то на Викула, то на Василия. Но Викул первый ввалился в дверцу, а за ним Наденька и, после взаимного препирательства в любезности, вошли профессор и Сергей Дмитриевич.
Минаев, рассчитав, что для одного не хватит места, толкал в дверцу Василия и фамильярно говорил:
— Входи, входи! Я сяду с шофером.
Но в это время в полосе света возле машины появилась стройная фигура Яблочного, и Василий возразил Минаеву:
— Нет, я на резвом!
Минаев не настаивал и, не захлопывая дверцу, крикнул Василию:
— Не перепутай же — к Яру!
Шофер сообразил, что больше приказаний ждать не следует, рявкнул в сигнальный рупор на пошедшего впереди Корнея Сисипатрыча.
Василий, в первую минуту очутившись одиноким, почуял в сердце щемящую боль и хотел сказать Корнею, чтобы вез его домой, но Корней был чем-то раздосадован и сразу пустил коня полным ходом впереди автомобиля, бросил назад вместе с сердитым взглядом:
— Врешь, пес! Не может того быть!
И начал состязание с машиной.
Яблочный понес форсисто, щедро распустив короткий хвост и весело прядая острыми ушами, но скоро позади закрякал продолжительный настойчивый сигнал: ‘С дороги!’
— Врешь, сукин сын! Не дам тебе дороги! — озлился Сисипатрыч и шел по самой середине улицы, слегка виляя, чтобы не дать автомобилю обойти себя.
Но автомобиль с грозным ревом шел напролом, почти цепляясь крепкими частями за изящный хрупкий экипаж Корнея.
— Гок… Го-о-й!.. — в последний раз прикрикнул Сисипатрыч и вдруг грохнулся всей тушей вниз, под затрещавший экипаж к ногам вздыбившегося рысака.
Василий вылетел из экипажа и, помогая подняться Сисипатрычу, не заметил, как исчез из глаз блестящий черный дьявол с желтыми глазами.
— Значит, не судьба! — сказал Василий и пошел искать извозчика, чтобы помочь доставить домой изуродованный экипаж и захромавшего Яблочного.
Однако когда Василий вместе с ругавшимся и охавшим Корнеем Сисипатрычем медленно при помощи захудалого извозчика двигались домой, их снова настигла машина и высунувшийся из нее Викул закричал:
— Куда же ты?.. Меня послали за тобой!..
Василий постоял в раздумье, взглянул на грузную фигуру Сисипатрыча, грозившего судом шоферу и Минаеву, сел в мотор, сказав Корнею:
— Ты не волнуйся… Я переговорю с Минаевым…
Но желание переговорить с Минаевым и ближе познакомиться с профессором у него вскоре исчезло, и даже тайная обида притупилась в нем, когда он с рассеянной улыбкой вступил в великолепный, пышный, как покой сказочного Черномора, ресторан.
Море мягкого струящегося сквозь матовые люстры света, белоснежные ряды столов и густо движущиеся на фоне белых скатертей черные смокинги и сюртуки, звонко смеющиеся, сверкающие бриллиантами разряженные женщины, звон посуды, звуки шпор и струнного оркестра — все это ошеломило не только Викула и Василия и Наденьку, впервые попавших в эту обстановку.
Даже Сергей Дмитриевич и сам профессор с притихшими голосами, с улыбками и полупоклонами выслушивали вопросы расторопных и услужливых официантов, похожих на откормленных ювелиров. Только один Минаев, повысив голос, обращался с ними на ты и пренебрежительно критиковал их предложения:
— Отвяжись ты со своим дурацким расстегайчиком!.. Консоме де валяй? Сам ты валяй! А вот ты нам два ростовских каплуна — это на второе. А на первое — матлот из стерлядей… Крюшону наведи побольше, только со льдом. Да позови еще людей: что вас всего тут двое?
И тотчас же у спины каждого из гостей стояло по лакею, которыми распоряжался сам Минаев, учитывая вкусы и желания прежде всего Наденьки, потом профессора и Никитина и после всех, с легкой иронией, Василия и Викула.
Наденьку и профессора посадили рядом на самом почетном месте. Василий сел справа между Минаевым и профессором, а Викул возле Наденьки между нею м Сергеем Дмитриевичем. Конец стола со стороны эстрады остался свободным.
Наденька сидела лицом к эстраде и не знала, смотреть ли ей мускулистую девицу, эластично извивавшуюся на позолоченной трапеции.
Вообще после того, как появился Минаев, Наденька притихла и, несмотря на усердные его ухаживания, была задумчива, хотя и улыбалась горящими от света и приподнятого любопытства глазами.
Минаев, несмотря на все изящество его манер, на вкрадчивый любезный баритон, на холодные и красивые глаза, казался ей слащавым и не искренним. Напротив, профессор привлекал ее своей серебряной бородой, загаром открытого лица и светлой лысиной, над которой так гармонично соединены любовь к природе и культуре.
Впрочем, в душе у Наденьки был хаос. Она не могла разобраться во всем, что так могуче хлынуло к ней в душу. И та, и эта жизнь прекрасны, и Викул, и Василий были близки, дороги, но почему так грустно и тоскливо отдаются в сердце эти купленные песенки и этот примитивный, совсем не совершенный по исполнению, вальс…
Ах, как жадно открывается душа для новых неизведанных звуков жизни, как просится она куда-то далеко, в сказочный и новый край, на белоснежные вершины, и непременно вместе с сильным человеком.
Наденька украдкой взглядывает на Василия, который тихо и выразительно о чем-то говорит с профессором. А Викул между тем, как бы нечаянно, но сильно прикасается рукой к ее руке, и в этом прикосновении Наденьке передается его трепет, похожий на требование напряженно помнить, что он, Викул, здесь, со свежей, властной, неизрасходованной силой любви.
На эстраде носится француженка, легко и грациозно, но все ее улыбки и движения проданы за деньги, брошены невнимательной, бушующей толпе, занятой едой и вином. И Наденьке жаль бедную этуаль.
Официанты, не давая доесть закуски, допить вино, быстро убирали от гостей тарелки, подавали новые кушанья, наполняли бокалы.
Никитин говорил с Минаевым.
— Мне ваш шофер напоминает остроту, которую сказал один наш депутат, но который не пришлось увидеть света… Мотор — министр, пассажир — российская общественность, а шофер — агент власти на местах… Вот современное превращение гоголевской тройки. И девиз: давить прохожих и проезжих, — Никитин саркастически смеялся чисто выбритым лицом и энергично правой рукой жестикулировал.
Но Минаев не особенно вникал в смысл этих слов, приветливо кивал Наденьке, напоминая о недопитом бокале, и успевал с обворожительным упреком бросить ей:
— Ведь вы единственная среди нас!
Никитин и профессор после третьего бокала чуть-чуть захмелели, и Никитин, поднимая брови и вытягивая губы, простодушно возмущался:
— Были среди них и такие господа, которые…
Но здесь Минаев сделал собеседнику многозначительный знак и, понизив голос, как бы к стати заговорил о беспардонности одного степного губернатора, который тормозил его субсидию на пароходство.
Между тем Василий вкрадчиво и вдохновенно говорил профессору:
— Я понимаю вашу проповедь! Мне особенно понравились ваши заключительные слова о том, что энергия наших рек быть может скоро будет освещать полцарства. Но я хотел бы видеть в этой проповеди и другое: чтобы та другая энергия, сила духовная, которую наш народ расходует теперь на суеверие и предрассудки, — была иначе понята и призвана для служения истинной национальной красоте. А то ведь вы подумайте: отнять насильственно свое, рожденное веками, и навязать тоже насильственно чужое, хотя бы и хорошее, но все-таки чужое, европейское… Ведь мы же не так бедны, чтобы все заимствовать, заимствовать…
Профессор слушал Василия рассеянно и снисходи-тельно, как студента. Он и не думал, что перед ним его коварный критик, чувствительно задевший его своей статьей. Кроме того, Лаптеву, немножко выпившему, самому хотелось говорить. Присутствие и милое внимание хорошенькой курсистки вдохновили старика, и вскоре он, поймав всего два слова из речи Василия, все горячей и громче начал говорить:
— Это вы хорошо сказали: ‘национальная красота’. У нас пока только композиторы поняли и оценили ее. Чайковский, например. Затем я вспоминаю Римского-Корсакова, моего товарища по школе и большого друга… Ах, что это за чуткая — сказал бы — обожествленная душа!
И профессор повернулся к Наденьке:
— Лучшею из опер я считаю ту, которую еще никто-о не знает! — хитро улыбнулся Лаптев, — Но я ее знаю хорошо: всю партитуру не раз еще в эскизах слышал. Ах, что за красота! Какая глубина, сколько истинной поэзии! — восторженно и молодо рассказывал профессор уже всем, как с кафедры. В основу этой оперы — вы ее, наверное, скоро услышите — композитор положил красивейшее русское сказание о невидимом граде Китеже… Слыхали вы, конечно, эту легенду… О, это надо видеть и слышать, чтобы насладиться всею красотой легенды, облеченной в музыку. Коровин уже и декорации пишет, — потихоньку прибавил Лаптев и подчеркнул, строго подняв палец, — Коровин!
Наденька глотнула из чашки дымящегося кофе, в который Минаев незаметно подливал ликеру, сверкнула глазами по гудящей публике и, увидев на эстраде розовенькую бабешку, визгливо и развязно лепетавшую последнюю новинку-песенку, от которой сыто хохотали многие мужчины, с сокрушением спросила профессора:
— Ах, почему, профессор, действительная красота бывает только в книгах, в операх, в картинах?.. Где же в жизни эта красота?.. — она широко открытыми, немного грустными и потемневшими глазами, как бы с упреком посмотрела на Василия.
— И в Жизни много красоты, но мы ее не замечаем, — наставительно сказал профессор и потянулся чокнуться с Минаевым.
Минаев, порядочно подвыпивший, не разобрав в чем дело, поднял бокал и, приглашая всех с ним чокнуться, громко сказал:
— За красоту, Надежда Сергеевна!.. За вашу красоту!..
Все враз заговорили, выпили. Бокалы вновь наполнились, Никитин поднял бокал и с преувеличенной торжественностью провозгласил:
— За красоту свободной мысли, господа!
У Наденьки все ярче разгорались глаза. Она пила все тосты и сладко волновалась, потому что собирался и, видимо, не мог осмелиться сказать свой тост Василий. Ей казалось, что он непременно должен что-нибудь сказать большое и решительное, так как слишком долго за последнее время молчал и что-то в себе вынашивал.
Но в это время поднял свой бокал профессор.
— Предлагаю, господа, мой тост за красоту природы, за красоту ее познания, за красоту просветленной будущей России, на торжество которой пусть больше явится ее подлинных сильных и простых сынов, как здесь присутствующие Чураевы!
Василий смущенно опустил глаза, а Викул гордо посмотрел на Наденьку.
А Наденька, увидев, что Василий, как-то стушевался, сама наполнила свой бокал и, чуть расплескивая вино на скатерть, откинула назад голову, и голос ее зазвенел задорно и почти капризно:
— А я пью за любовь!.. За красивую любовь, готовую на жертвы, на подвиги! — В ее глазах и голосе был вызов, почти внезапная истерика.
Сергей Дмитриевич задержал свой бокал и, изумленно улыбаясь, посмотрел на Наденьку:
— Наденька! Голубчик, это не на тему!
— Нет, это всегда на тему, — вступился Минаев и поднял свой бокал, — Да здравствует любовь и женщины!..
— Да погодите вы! — звонко закричала Наденька Минаеву, — Я еще не кончила… — Но, помолчав, она беспомощно опустила руку с бокалом, как будто не могла сдержать его тяжести и как-то забавно мелко засмеялась… — Папа!.. Ты прости меня: я пьяна… — созналась она с усталой грустью, — Но я пьяна не от вина. А от любви!.. — опять зазвенела Наденька.
— Наденька! — взмолился Сергей Дмитриевич, нежно улыбаясь ей явно пьяными глазами.
— Да, от любви! — упрямо повторила Наденька и снова загадочно рассыпала серебристый смех. — Угадайте, кого я люблю? — и Наденька скользнула взглядом по всем мужчинам.
Василий, до сих пор не поднимавший глаз, только теперь выпрямился и смотрел куда-то мимо публики сухим и жестким неприятным взглядом.
— Кто не откажется пойти со мной на край света? — уже не спросила, а потребовала Наденька.
Викул встал, громко, просто и поспешно заявил:
— Я!
Взяв свой бокал, встала и Наденька, и с какой-то усталой покорностью сказала, стараясь не глядеть на Викула:
— Да, ты… — чувствуя, что этой фразой она завершила все, спросила у Сергея Дмитриевича:
— Отец, ты слышишь?..
Наступила долгая мучительная пауза, после которой Минаев встал с места и совершенно серьезно объявил:
— Я от всей души рад этому сюрпризу!.. Надежда Сергеевна! Викул! Поздравляю!.. — и, многозначительно взглянув в рассеянное лицо Сергея Дмитриевича, Минаев пожал плечами и прибавил, не скрывая удивления:
— Ай, да Викул! Тихий омут!..
И Минаев вдруг свирепо набросился на привыкших ко всему официантов:
— Чего же вы, дурачье, столбами стоите?..
— Чего изволите? — заискивающе склонились к нему все шестеро.
— Шампанского, конечно! — заревел Минаев.
На сцене в это время грянул хор.
Всем стало страшно весело. Всех громче хохотал Василий, который вдруг преобразился из застенчивого юноши в задорного кутилу и, пожимая руки Викулу, кричал:
— Люблю, братан! Люблю за смелость и за прямоту! Дай Бог на счастье, на совет да на любовь!.. Молодчинище!..
А Наденька, вся розовая от вина и возбуждения, потемневшими глазами бегала по лицу Василия и говорила:
— Да, Викул сильный!.. Викул смелый!.. Не то, что вы! Вы слышите? — спрашивала она у Василия, а Викулу уже приказывала:
— А ты мне купишь обязательно мотор. Только не сухопутный, а для реки. Пусть ваш Минаев не кичится своим автомобилем!.. — и она торжественно посмотрела через тяжелые, лепные стены ресторана куда-то страшно далеко и заговорила, как сама с собой:
— Я обязательно хочу по вашим бирюзовым рекам плыть все дальше, дальше… На край света!..
Викул слушал Наденьку и не сводил с нее больших серьезных, ослепленных счастьем глаз.
А Минаев, бросив деньги по счетам, тормошил меланхолично притихшего Никитина и требовал капризным голосом:
— Какого черта, господа!.. Была на пятерых одна, и ту чалдон заангажировал… Я хочу к женщинам!.. В Стрельну, господа!.. К цыганкам!.. К женщинам!..
У всех других столов поужинавшие гости кричали так же бурно, и в общем угаре первоклассного ресторана тонул задор подвыпившей компании.

Глава шестая

Никитин нахмуренно бродил по кабинету, заложив за спину руку, час, и два, и три, изредка присаживаясь в кресло, когда начинала от ходьбы кружиться голова. Наконец вошла с ворохом покупок Наденька, румяная, раскрасневшаяся от июльской жары и возбуждения.
— Ну, было нам хлопот с этим мотором, — сказала она, не глядя на отца.
— Купили-таки?
— Обязательно!.. И даже сдали для погрузки.
— Наденька! — сказал внушительно Сергей Дмитриевич, — Неужели ты в течение этого месяца так и не одумалась, не отрезвела?..
— Папочка, ты опять о том же?..
— Нет, ты скажи по совести: так-таки у вас это серьезно и честь честью?.. Навсегда?..
Наденька капризно подняла голову и задрожавшим голосом произнесла:
— Ну, значит, несерьезно и без чести и не навсегда! На время!
При последних словах она даже топнула ногой и заплакала, прижавшись в уголок, возле беспорядочно развернутых своих покупок.
— Наденька! Родная моя… — приблизился к ней Сергей Дмитриевич, — Ну, разве я хотел тебя обидеть? Ну, перестань, голубчик! Ну да мне больно отпускать тебя так далеко. Куда-то к черту на кулички, к мужикам! — вдруг закричал он и тотчас опять смягчился, — Ну-ну… Не надо, перестань. Ну, если бы ты нуждалась в чем, или была дурнушка, или у тебя не было бы открытой культурной жизненной дороги! Или, наконец, ну, был бы он воспитан хорошо, развит… Ну, хоть бы, как Василий! А то ведь он же все-таки мужик! Ну, да, красивый, породистый… Но неужели ты только за это?..
— А я из него сделаю боярина! — вдруг через слезы засмеялась Наденька, — займусь с ним, обтешу его и привезу сюда в Москву… И ты увидишь — уверяю тебя, — он будет гораздо интереснее Василия.
И почему-то Наденька упала в кресло и совсем расплакалась.
Никитин замолчал, остановившись перед нею, и больше не решался что-либо сказать. Видавший жизнь, он понимал, в чем дело, но все-таки не мог найти исхода и покорился как-то невзначай, поспешно появившейся судьбе единственной дочери.
А Наденька, оправившись от слез, серьезно уверяла отца:
— Ну, что ты беспокоишься? В обиду я себя не дам, уезжаю я по доброй воле. Человек он безусловно чистый, сильный, умный. Только что простой — так это разве недостаток? Средства у них есть, да если бы их и не было, я их сама имею, а если б и не имела — стала бы работать. И работать там, на свежей новой почве, на целине… Да, Господи!.. Да, папочка!.. — совсем уже весело и ласково лепетала она, поднимая на отца влажные и потемневшие глаза.
Но Сергею Дмитриевичу казалось, что этими словами она уверяет не его, а сама себя. И он, собравшись с духом, все-таки еще сказал:
— Но ты же его не любишь?
— Папочка! — запротестовала Наденька, — Ты, наконец, становишься несносным! И… нескромным… Что же тебе надо, чтобы мы разыграли сцены нежности? — она преувеличенно звонко засмеялась и лукаво погрозила отцу пальчиком:
— Э-т-то явится все в свое время и без вашего присутствия!..
Никитин даже улыбнулся и развел руками в знак полного подчинения странному поведению дочери.
А Наденька с беспечным видом стала разбирать свои покупки, украдкой осушая остатки слез на длинных слегка загнувшихся ресницах.
Викула в последние дни она видела редко. Он наконец-то взялся за свои дела, с утра до вечера ходил и ездил на то Ильинку, то на Сухаревку, то в Торговые ряды, то за город, на фабрику крестьянских ярко цветных ситцев.
А Василий не показывался ни Викулу, ни Наденьке больше недели.
Он собрался тоже на Алтай и лихорадочно носился из конца в конец Москвы, поспешно собирал материалы, извлекал рукописи, покупал книги, которые укладывал в два ящика: в один — самые новые, в другой — самые старые. Кроме того, он заказал себе у лучшего портного черный, как у Викула, кафтан, чтобы к отцу приехать благообразным строгим старовером, а не легкомысленным еретиком.
Июль подходил к концу. Ходить было жарко, а ездить пыльно и душно, и Василий, избегая лишних концов, не обедал дома, а заходил в какую-либо столовую на перепутье.
Чаще всего, будучи в центре, он заходил в одну вегетарианскую. Эта столовая меньше других напоминала ему смрадные трактиры. Здесь нравились ему простые блюда, бесшумная прислуга, не бравшая на чай, вся публика, и аляповато нарисованный сидящий на белой лошади Толстой.
Василий здесь уединялся где-нибудь за дальним столиком и, отдыхая от суетной ходьбы по смрадным улицам, не торопясь ел и наблюдал простую, скромную и разговорчивую молодежь, в которой ему нравилась свойственная только русским людям простота. Тут были студенты и рабочие, курсистки и провинциальные учительницы, волосатые толстовцы и бритоусые нигилисты, учителя и литераторы, туристы и туристки, одетые небрежно и изысканно, красивые и некрасивые, белокурые и рыжие, черные и русые.
Всегда осмысливая все, что видел, Василий накапливал и сберегал все яркое, имеющее смысл и ценность и как бы складывал все это в пирамиду, взбирался на нее выше, выше, выше, чтобы хорошенько разглядеть Москву, а с ней и всю необозримую и пеструю Россию.
С тех пор, как его увлекло и захватило любопытство к жизни, к знанию, в нем вспыхнуло и самолюбие, не личное, не мелкое, а благородное, национальное.
Но за последнее время он к этому чувству незаметно для себя все чаще стал примешивать раздражение и личную обиду. Еще недавно холодный и замкнутый, он все чаще вспыхивал глухой ненавистью к Москве, как к виновнице какой-то личной непереносимой горечи.
По временам он долго говорил на общие волнующие темы и при коротких встречах неожиданно набрасывался на Наденьку.
— Ну, вот вы, московская гражданка, скажите по чистой совести: чем таким особенным, духовным, истинно красивым можем мы русские гордиться? — и, горячо жестикулируя, он быстро, пламенно забрасывал изумленную, почти испуганную Наденьку цитатами из документов, старых книг и жизненных примеров:
— И несмотря на это все-таки мы самохвалы, — продолжал он, — Мы страшно любим говорить о нашей доблести, о святости, о силе и богатстве. А скажите — чья история более богата столь кровавыми страницами? Тупым тщеславием о ложной славе, предательством? Где больше нищенства, невежества и изуверства? К чему, я спрашиваю вас, мы лжем сами-то перед собой?
Наденька долго, покорно слушала Василия, пожимая плечами.
Она догадывалась о причинах его вспыльчивости и втайне ей было приятно это чувствовать, но все-таки она делала вид незаслуженно обиженной и тихо спрашивала у Василия:
— За что вы на меня-то кричите?
Тогда Василий загорался еще больше, и в Наденьку летели вихри новых слов, более горячих и резких, которые подавляли ее своею силой и неоспоримой правдой.
Потом, как бы натешившись растерянностью Наденьки, он говорил спокойнее:
— О, я понимаю неистовство такого человека, как раскольник Аввакум! Помимо грубости, невежества, в нем безусловно преобладало чувство брезгливости к неправде, к подлой русской мягкотелости, к разгильдяйству. Русская жизнь была всегда так изуродована, загрязнена и пропитана неправдой, что перед нею все честные люди обязаны неистовствовать.
Потом он умолкал, сконфуженно и тихо улыбаясь Наденьке, которая своей покорностью обезоруживала его злобу.
Тогда он уходил, объятый пламенем слепой обиды, и, уединившись где-нибудь, пытался успокоиться и привести в порядок свои мысли.
И вот картина за картиной, одна другой мрачнее, вставала перед ним, нагромождались в рыхлую, высокую и непреодолимую стену, через которую Василий никак не мог пройти и всякий раз попадал между двух огней, одинаково опасных: между русской азиатчиной и ложно понимаемой и растлевающей, плохо воспринятой от Запада цивилизацией.
Ему одинаково были противны и бестолковая, пискливая, с трещинами языка и французскими вафлями, с зелененькими чертиками Верба, и дурацкие похождения кинематографического Макса, опрокидывающего на себя и на прохожих помои и тем самым доставляющего большое удовольствие русским зрителям.
Когда он думал о Киеве, о Новгороде, о Варшаве, о Кавказе, об Украине, об Искере, покоренных и поглощенных Москвой, он видел, что у тех были своя история, свои герои, эпос, красота. Что же было у Москвы, кроме пожаров, казней, измен и провокаций?
Василию больно было от этих вопросов, потому что он был русский, потому что чувствовал в этих тяжелых оскорбительных вопросах какую-то правду и неправду. И он от всей души старался отыскать такое сильное, большое и хорошее, перед чем упали бы все обвинения и бесспорные свидетельские показания никогда не лгущего седого времени…
Но как он ни вглядывался в глубь прошедшего, он не мог отыскать могучего защитника, который оправдал бы третий Рим во всех его кошмарных преступлениях, тяготеющих над поколениями ‘потомков православных’.
‘Да’, — иногда вслух раздумывал Василий, — ‘Была Москва град великий, град чуден, многолюден, но, как и самое название его, приобретенное от реки ‘мутная вода’, история его мутна и непроглядна… Кулачные бои, междоусобия и войны, пожары и потопы, глады, великие смуты… Великий чумной мор. Великое пьянство, начиная с нищей братии и кончая всешутейшими и всепьянейшими соборами. Вот это все свое, московское, национальное.
Вот почему Василий радовался всякий раз, когда что-нибудь видел светлое, отрадное, правдивое, непохожее на все исконно московское.
Когда он навещал Румянцевский музей или Третьяковскую галерею, когда читал о Репине или об адвокате Муромцеве, когда слушал ‘Онегина’ или ‘Снегурочку’, когда смотрел чародеев Московского Художественного театра, он весь преображался, пьянел от роя грез о будущем своей отчизны и забывал навязчивые призраки из прошлого.
Но кратковременный восторг быстро проходил и снова сменялся грустными думами. Москва опять превращалась в бесформенные горы грубого сырья, в море пьяных, передержанных дрожжей, в океан опасного горючего материала.
И всякий раз, как олицетворение его скорби о грехах Москвы, на фоне ее рисовалась Наденька, неотвязно преследующая и почти ненавистная.
Дня за два до отъезда из Москвы Василий, увлеченный описанием древнейших икон, задержался в летнем храме на Рогожском кладбище почти до вечера.
Когда он вышел из сумрачного, еще хранившего накопленную под казенными печатями полувековую плесень храма вдохнул в себя струю свежего воздуха, над ним раздался мощный благовест.
Василий невольно задержался на паперти и залюбовался игрою розовых лучей заката на кресте новой колокольни. Возвышаясь отдельно от храма, она показалась Василию похожею на сказочного гиганта витязя, смотревшего с горы куда-то вдаль.
Василий отошел от колокольни и проверил впечатление. Могучий витязь точно ожил. В красной кольчуге, в тяжелом сером шлеме, с остроконечным верхом, заканчивающимся золотым крестом, он зычно повторял какое-то одно могучее, большое, еще никем не понятое слово.
И все храмы Москвы, казалось, слушая его, отзывались многоголосным эхом, а здесь, на кладбище, под черным мраком надгробных саркофагов молча внимали ему бесчисленные мертвецы.
Василий задержал дыхание от восторга перед силой постучавшегося в его душу символа и тут же вспомнил, что скоро должен уехать из Москвы.
— Домой! — сказал он грустно, как будто говорил о чем-то мрачном и холодном, как могила.
— Домой? — повторил он с бледной улыбкой, как будто спрашивал, — Зачем же, по какой причине?
А витязь между тем все знал или пробуждал, или убаюкивал кого-то, одним и тем же зычным, непонятным словом.
— Да, домой! — глубоко вздохнувши, еще раз утвердительно сказал Василий, и перед ним мелькнули все семь лет, проведенных в Москве, такие яркие, значительные, открывшие ему широкую дорогу в жизнь. И только тут Василий понял и почувствовал, чем для него была Наденька. Он ощутил в своей душе почти опустошение, которое необходимо было чем-нибудь заполнить, как-нибудь оправдать.
В то же время он почувствовал, что ни за что и никогда не отдал бы свою тоску, вцепившуюся в сердце вместе с осиротелой любовью, которой раньше он почти не замечал в себе.
Ведь это она, тоскливо зазвучавшая, как тронутая тонкая струна, любовь заставила его с такой ищущей зоркостью глядеть на Божий мир, на человека, на природу и на все, что вырастает и цветет под светом солнца.
Ведь все лучшее, что в нем скопилось, взлелеяно теплом любви, и теперь, когда на смену ей пришло страдание, душа как будто еще шире распахнулась навстречу жизни и ищет в ней нового Бога, чтобы отдать ему все то, что вскормлено любовью.
Теперь Василию как будто стал понятным зычный зов каменного крестоносца-витязя, и он готов был все простить Москве за то, что наконец-то угадал, увидел в ее сердце самое великое, самое святое: выстраданную, придавленную тяжелыми веками тьмы и безмолвия — Любовь. Любовь как Бог, любовь как Страдание, любовь как Совесть!
Замурованная в каменной башне, закованная цепями молчания и ослепленная вековой тьмой, она, эта дремлющая Совесть, воскреснет, окропленная слезами человеческой Любви, и, откликнувшись на богатырский зов седого витязя, придет и все очистит не лицемерным покаянием, а истинной созидающей любовью!
— Ныне и присно и во веки веков! — отчетливо и твердо произнес Василий и, повернувшись лицом к востоку, истово перекрестился, низко поклонился храму и в душе своей раздельно, сильно и упрямо прибавил:
— Клянусь: да будет так. Аминь!..
Он надел шляпу и с влажными суровыми глазами пошел к воротам. Но, отойдя немного, оглянулся, посмотрел на серый шлем колокольни и, как будто это было действительно живое существо, дружески сказал с загадочной улыбкой:
— До свидания!..
И пошел веселый, облегченный мимо серого бревенчатого, как около сибирских тюрем, тына.
Его отношения к Наденьке и к Викулу опять наладились, стали простыми, дружески непринужденными, и их длинная, богатая приключениями дорога до Сибири была сплошным веселым развлечением.
Василий как-то сразу отгородил от себя Наденьку как женщину и твердо сказал своему чувству: ‘Молчи! Теперь не твое дело’.
К Викулу он относился ласково и слегка иронически, тщательно оберегал его от чувства ревности и всячески старался убедить Наденьку, что ей, пожалуй, по приезде на Алтай, необходимо разыграть московскую старообрядку и надеть старинный сарафан.
Наденька ему не верила, но с удовольствием болтала с ним на эту тему и любовалась совсем по-новому смеющимся его лицом, прислушивалась к его тону, к голосу и с тайной грустью находила, что он радуется, что все так хорошо получилось.
Свободные поля Сибири, зреющие полосы ржи и свежие стога сена, рассыпанные по лугам, действительно оживили Василия, он не мог насмотреться на раздольные равнины, на небо, голубое, чистое, высокое, на тополевые острова и ивовые берега, когда на пароходе плыли вверх по Иртышу.
Наденька, запасшаяся перед поездкой в Сибирь различными и многочисленными костюмами, часто переодевалась и выходила на палубу то в беличьей душегрейке, если это было вечером, то в шляпе-мексиканке, если это было в полдень. И Василий добродушно потешался над ее незнанием географии:
— Небось не на Ледовитый океан вы едете… И не в Австралию!..
А всех их вместе: Викула, Василия и Наденьку больше всех занимала лежащая на борту парохода красная с синими каемками и белым плоским днищем лодка. Запакованный в брезенты и рогожи мотор лежал отдельно, и Василий все время пугал:
— А вдруг нам с ней не справиться?.. Это вам не в книжках: сел да и поехал… Надо знать механику!
— У меня есть опыт! — возражала Наденька.
— Минаевский механик нам наладит, — успокаивал Викул.
И минаевский механик действительно наладил, а Настасья Дмитриевна, чтобы лучше разузнать москвичку, предложила даже прокатиться на обнове.
Наденька, не раз катавшаяся на моторе по Пресненским прудам в Москве, быстро приладилась к рулю и восхитила не только Викула с Василием, но и Минаеву.
Пробыв три дня у гостеприимной Настасьи Дмитриевны и рассказав о Павле Федотыче все приятное, кроме кутежа у яра, гости, к величайшему удивлению и радости Аверьяна, наконец-то избавленного от житья на скучном берегу рядом с потрескавшимся лесом, который Викул наспех по дешевке продал, уселись в лодку и не без волнения отправились вверх против течения.
Погода была ясная и тихая. Мотор работал хорошо, и Аверьян, сидевший на тюках с московскими товарами, не мог надивиться:
— Вот дак сила!.. Вот дак окаянный!.. — говорил он, качая головой, а сам блаженно улыбался тоненькой забавной гостье, не смея с ней заговорить.
Да и для всех поездка была праздником. Василий, Викул и Наденька, как пустившиеся в кругосветное плаванье дети, чувствовали себя приподнято и радостно. Василий всячески дурачился и, напевая что-то, ласково заглядывал Наденьке в глаза и спрашивал:
— Не тяжело ли? Давайте я поправлю.
И Наденька отвечала звонким возбужденным голосом, стараясь перекричать рокот мотора:
— Проваливайте! Проваливайте… Не уступлю!.. А то вы еще испортите…
В первый же день они прошли около ста верст и на ночлег причалили к живописному степному берегу, на котором приютилась маленькая избушка, временно покинутая рыбаком.
Это была первая ночь Наденьки под открытым небом. Впервые она ела, не заботясь о том, как это выходит. Впервые позабыла о прическе, о костюме, об изяществе манер. Она заметно покраснела от загара, и на шее резко отличалась от розовой, прижженной, белая, не тронутая солнцем кожа.
Василий, когда выступили звезды, притих у костра, расспрашивая Аверьяна про Чураевку, а Наденька и Викул по росной и густой траве ушли далеко в степь.
Там Наденьке было немножко жутко, она шла близко возле Викула и все теснее прижималась к его плечу, чувствуя через тонкую рубашку теплоту и запах его тела.
Никогда еще не чувствовала Наденька такого наслаждения оттого, что она маленькая, хрупкая и беспомощная, как ребенок. Никогда с такой силой не хотелось ей, чтобы мужчина взял ее на руки и понес, не спрашивая, куда и зачем.
Она все больше висела на его руке, все чаще останавливалась переводя дыхание и, наконец, запутавшись в траве, упала на росистую землю.
— Я не могу больше идти!.. Я промочила ноги…
Викул наклонился к ней, большой, неловкий, молчаливый. Близко заглянул в лицо, и в темноте сквозь черные волосы усов и бороды блеснули его белые зубы. Он улыбался, тяжело дышал и, растерявшись перед нежной покорностью женщины, не знал, что ему делать.
Потом встал на колени, осторожно обнял Наденьку, поднялся с нею на ноги и понес ее еще дальше в глубь тихого пустынного степного лона.
Наденьке казалось, что она летит, что земля осталась далеко внизу, что она маленькая птичка, взятая на крылья сильным горным орлом, и что ей хочется лететь все выше, выше, выше.
Пришли они к избушке на рассвете. Василий был в лодке. Растянувшись на узлах, он широко открытыми глазами смотрел на звезды, но, когда возле костра заговорил не спавший Аверьян, Василий прошептал чуть задрожавшими губами:
— Отыскались…
И сделал вид, что крепко спит.
Весь день Наденька плохо слушала Аверьяна, показывавшего опасные места на реке. Мотор часто сбивался с пути и попадал на отмели.
Василий изредка украдкой заглядывал в лицо Наденьки и Викула. Но Наденька смущенно прятала свои глаза под мексиканкой, а о Викуле Василий думал: ‘Он, кажется, готов кричать, что он на высоте блаженства. И где-то тайно возникал вопрос: неужели и он на его месте так же оглупел бы?’
И снова ему стало весело глядеть вперед на чуть взволнованную предгорную степь.
На третий день пути вдали им показались горы. Наденька, увидев их и вспомнивши, что все это не на картинках, не на лекции, а наяву, пришла в неистовый восторг.
— Господи!.. Как хорошо!.. Ведь это сказка… Вот она сказка!..
Истосковавшийся по родине, преображенный, мечтающий о чем-то своем Василий смотрел вперед большими светлыми глазами и восторженно высоким тенором кричал:
— Нет, это не сказка!.. Это присказка: вся сказка впереди!

Часть III

Глава первая

Пестрым, плотным и горячим кольцом окружила Викула, Василия и Наденьку толпа. Наденька почувствовала на себе десятки любопытных взглядов, и, преодолевая неловкость, с удивленной улыбкой оглянулась на девок и подростков и бросилась на них с шутливой гримасой:
— Б-уу… Съем!..
Толпа отхлынула, но никто в ответ не улыбнулся, и Наденьку поразило, что все продолжали молчать и с упорством рассматривать ее, как зверя, никогда не виданного и опасного.
Между тем Василия и Викула поочередно обнимали Анна Фирсовна, Грунюшка и Стешка, цеплялись какие-то бабы и старухи, загородившие дорогу к дому, и вся толпа медленно подвигалась вперед к усадьбе, замкнув, как в хороводе, двух черных мужчин и белую, тоненькую женщину.
Викул как бы позабыл о ней, а Василия совсем затормошили, радовались и дивились, глядя на него, щупали его поддевку, сапоги с высокими лакированными голенищами и восклицали:
— Глико: борода!
— А худенький… Ишь наука-то как иссушила.
— Да родимый ты мой… Да Господи!.. Привел-таки Господь увидеться… — лепетала Прасковья Филатьевна, — А уж я-то горевала.
Она позже всех протискалась к Василию, отыскала глазами Викула, обняла его, заплакала да опять к Василию:
— А уж я-то думала, я-то размышляла: забыл!.. И не вспомнит и не приедет больше…
Она утерла фартуком глаза, оглянулась и увидела в толпе растерянно улыбавшуюся Наденьку.
— А это кто же, гостюшка-то?.. — таинственно спросила она Василия, — Не женушка ли твоя?
Василий быстро оглянулся и, не ответив матери, протискался к Наденьке и стал прочищать ей дорогу в новый дом.
В большом доме и в хоромине была прервана застольная беседа. Народ высыпал в ограду, кто по домам пошел, кто поздороваться с приехавшими. Только старики не вышли из моленной. Василий потерял в толпе Викула и, остановившись с Наденькой на крыльце, не знал, куда ему идти и что делать.
Большой дом кишмя кишел людьми. Сверху спускался миссионер и распевисто тянул:
— Во-от он, гостенек московский!.. Здра-авствуйте-ка. Здравствуйте!..
Он крепко пожал руку Василия и жадно стриганул глазами по Наденьке. И только теперь Василий увидел, что из моленной через ограду, перед расступающейся толпой медленно, с костылем в руках шел бледный Фирс Платоныч.
— Отец! — вскричал Василий и, бросив Наденьку одну, быстро сбежал с крыльца навстречу родителю!
— Батюшка! — поправил он себя, когда приблизился к нему.
Фирс Платоныч снял с Василия левой рукою шляпу, обнял его тою же рукою, а правой трижды крестообразно побил по лбу, животу и плечам и задрожавшим голосом сильно сказал:
— Здорово, сын… — и, поцеловав Василия, еще тверже сказал:
— Здорово, милый сын!.. — и на бороду его скользнула крупная слезинка.
Наденька стояла на крыльце, опять в окруженная пристально разглядывающей ее толпой, и уже не искала Викула, не чувствовала неловкости, но жадно вглядывалась в движения и черты большого старика и повторяла, сама не понимая своих слов:
— Как все это странно, как все это странно!.. — и не слышала, что мужики и бабы вслух осуждали ее платье, шляпу, рост и мелкие веснушки на лице.
Наконец на крыльцо взошел Викул, уже обошедший всех родных, и, увлекая за собой на второй этаж Наденьку, громко говорил ей:
— Ну вот, сюда, наверх… Тут мы тебя поселим…
— Одну?.. — спросила Наденька, но Викул не слыхал ее и уже бегал по большой и светлой, но не прибранной и неуютной комнате и уговаривал ее негромко и с оглядкой:
— Тут все мы приберем да вымоем… Устроим… Никто тебе не помешает…
— А ты! — спросила Наденька, схватив его за горячую руку.
— Я?.. — остановился он и как-то странно отшатнулся от нее.
— Я пока там, в хоромине… — и он прибавил совсем тихо, — Надо старика сперва подготовить… пока пусть, будто ты так… Чужая, будто…
Он торопливо вышел и спустился вниз, как бы боясь, чтобы кто-нибудь не заметил его рядом с Наденькой, а Наденька опять осталась одна и, остановившись у окна, смотрела на реку, и на зеленые горы, и на высокое, только что омытое дождем небо. Ей стало грустно и в то же время забавно все, что она видела и слышала. Ей хотелось пойти вслед за Викулом и поздороваться с самим Чураевым, но что-то удерживало, как будто она боялась глазастой толпы, а главное, этого большого и громогласного старика.
Тяжело отпыхиваясь, наверх поднялась Анна Фирсовна.
— Ах ты, ягодка ты моя писанная, гостьюшка ты наша дорогая! — затараторила она, — да расскажи ты мне для ради Бога, кто ты и по че сюда тебя Господь принес?.. В этакие-то наши гиблые-то буераки?.. Уж не невеста ли ты Васенькина будешь?..
Наденька обрадовалась простодушной женщине и, улыбаясь ей, спросила:
— А почему же Васенькина?..
— Дак ишь неграмотные мы, да бестолковые!.. Болтаем почем зря, уж ты не посуди!.. — и она, просто обнимая Наденьку, пощупала ее плечи. — Ух, ты какая худенькая-то!.. Ты поче же экая-то.. И платице-то эдакое любезненькое!.. А ты бы сарафан носила — все бы пополней казалась, — вдруг строго предложила Анна Фирсовна.
Наденьке сделалось уютно и тепло около этой теплой и такой пахучей доброй бабы.
— А ты кто же будешь? — спросила она у Анны Фирсовны.
— Я-то? На вот!.. Да, Фирсова дочка! Большуха!.. Сестра Васютке-то! Вот ты-то мне-ка расскажи по че сюда забралась-то?.. Это твой самокат-то, што ли?.. Лодка-то… — Анна Фирсовна кивнула на реку.
— Мой, — сказала Наденька и посмотрела на мотор возле которого столпились и диковали любопытные.
В комнату с шумом впорхнула Грунюшка и, всплеснув руками, закричала:
— Анна, да мы што же прохлаждаемся?.. Гостей-то надо ведь кормить!
Потом, увидев Наденьку, она притихла, подошла к ней близко, как к подружке, пощупала рукой частицу кружева на кофточке и спросила:
— Это почем же продают?.. — и тут же увидев сквозь прозрачную ткань нежную и розовую кожу на плече, Груня больно ущипнула Наденьку, — Щеголиха!..
Наденька взглянула на ярко-розовое, круглое, лоснящееся лицо Груни, увидела ее большие серые глаза, из которых брызгал здоровый, свежий смех и простота, и почему-то веки у нее отяжелели, а глаза быстро наполнились слезами… Растерянно смеясь, она закрыла их руками, и узенькие ее плечи затряслись от внезапных рыданий…
— Больно? — испугалась Груня.
— Да ты пошто эк-ту?.. У-у! Халда! — и Анна Фирсовна потихоньку шлепнула Груню по белокурой голове ладонью, а сама совсем по-матерински, как маленькую, прижала Наденьку к грузной и мягкой груди и лепетала с искренней сердечностью:
— Да перестань ты, ягодка моя!.. Она ведь это так!.. Не взболь…
Но Наденька подняла влажные от слез глаза и уже весело смеялась, поспешно вытирая их ладонями.
В душе ее вставало смутное сознание того, что совершилось что-то непонятное, ненужное, почти безумное, но уже непоправимое, а поэтому не надо ворошить его, не надо обнаруживать и казаться слабой, малодушной. Надо быть смелее и бойчее, вот как Груня или Анна Фирсовна. И Наденьке захотелось слиться с ними, быть похожей на них, спрятаться за них, чтобы не бросаться в глаза, не быть мишенью для этих суровых, чужих, сверлящих взглядов.
А наверх взошла Варвара и в надменном взгляде ее черных строгих глаз Наденька увидела почти презрение, будто Наденька была раздета.
Аверьян вносил наверх вещи. Кондря, разгружая из лодки товар, громко кричал на берегу с Филиппом. Груня металась с веником из угла в угол и, развевая подолом, начала мести полы и гнать мелких девочек вниз, звонко выговаривая:
— Грязи-то и так натаскали!.. Убирайтесь, убирайтесь к лешему!..
Вскоре и Прасковья Филатьевна поднялась наверх. Она ходила вокруг Наденьки, совалась без толку туда и сюда и не решалась повторить допроса: кто же она, гостьюшка? Почему простоволосая? И почему в смешной войлочной шляпе?
А Наденька не выдержала пристальных и строгих, почти враждебных взглядов и взмолилась Анне Фирсовне:
— Куда бы мне… умыться, что ли, да переодеться… Ради Бога!..
— Пойдем со мной! — шепнула Анна Фирсовна.
Но вслед за Анной Фирсовной и Наденькой снова потекла с высокого крыльца в хоромину красная вереница баб и девок. Наденька не утерпела, рассердилась:
— Скажи ты им: чего они таскаются за нами?
— Кыш, вы! — как крыльями взмахнула на толпу Анна Фирсовна и затворила сени на защелку. Потом провела Наденьку в полутемную кладовку, указала на медный рукомойник и шепотом сказала:
— А ты бы вправду сарафан надела… Мы бы тебя обрядили, басенькой доспели бы! — засмеялась Анна Фирсовна, соблазняя Наденьку, как ребенка.
— Твой? — испуганно спросила Наденька, прислушиваясь к гулу голосов в хоромине.
— На вот, да пошто? Да Грунькин, либо Варварин, она тоже сухая… А у ней все ше-олковые, да атласные!..
Наденька вдруг громко засмеялась и храбро крикнула:
— Наряжайте!
Анна утицей понеслась к Варваре, а к Наденьке в кладовку ворвалась Груня, Грунины подружки, Настя и Маринка, и еще две краснощекие, грудастые молодухи…
— Я не хочу при них! — капризно заявила Наденька, и ей действительно казалось стыдным раздеваться при незнакомых женщинах.
— Да полно ты!.. А мы тебя съедим? — вступилась бойкая Маринка и принялась перерывать в укладке разноцветное Варварино добро.
Анна Фирсовна уже расстегивала Наденькину кофточку и, когда с ее красивой точеной фигурки свалилась узенькая юбка, девки и бабы хлопнули в ладоши и хором крикнули:
— Родимые!.. В штанцах…
Наденька присела на какую-то скамейку и, сжимаясь в комочек, быстро колотила каблучками по полу и вся дрожала, весело и заразительно смеясь, как будто ее щекотали.
А девки и молодухи препирались между собой:
— Синий, синий!..
— Нет, бастее желтый!..
— Уйди ты, девка!.. Вот — малиновый!..
Варвара была рада, что ее шелковые сарафаны разжигают зависть молодух и девок, и, не прикасаясь к своему добру, щурила глаза, чтобы в полутьме кладовки насладиться красотой нарядов, и нехотя вставила:
— На пол-то не роняйте… Не мните!.. Не мните!..
— Вот этот! — ухватилась Наденька за самый яркий красный с желтыми цветами.
— Уйди ты, девка, — огрызнулась Груня, — Этот вовсе и не шелковый, Стешкин…
— Его, его хочу! — топала Наденька каблучками.
— А ну, примеряй!.. И вправду будет впору!.. Стешке-то на рост кроили.
Наденька пригнулась к полу, красиво изогнулась, поднырнула в холщовую становину с вышитыми шелком рукавами и вытянулась, как тоненькая белая свеча.
Быстро и с глухим азартом бегали по ней девичьи и бабьи руки. Одни разглаживали проймы, другие расправляли рукава, третьи одергивали красный сарафан, четвертые обвивали тонкий стан плетеной широкой покромкой из разноцветных гарусов… А Груня уже выбирала из Наденькиной прически шпильки и гребенки и крупным гребнем расчесывала темно-золотистые волосы… Расчесывала и рассказывала:
— А у нас тут как-то по зиме купцы приезжали. Волосья девичьи скупали… По тройке за косу платили!..
— Я втупор свою продала, — подтвердила Настя.
— Отрезала? — удивленно повернулась к ней Наденька.
— Ну, а как? — и Настя показала русый толстый обрубок косы, — Теперь, девоньки, они еще гуще растут…
— А правда, што там у вас бабы плешивеют? — заглядывая Наденьке в глаза, спросила Груня, и темная кладовка наполнилась веселым смехом.
В дверь кто-то сильно постучался. В кладовке смех погас. За дверью раздался голос Кондри:
— Ма-ам!.. А мам!.. Иди скорее, дедушка зовет!..
Наденька, совсем готовая, с пучком лент в косе, в малиновом нарукавнике, быстро повернулась к выходу и с преувеличенным задором потребовала:
— И я к дедушке!..
И Груня, Настя, Маринка и Анна Фирсовна, любуясь Наденькой, как собственным произведением, повели ее через ограду к моленной избе. Только Варвара отстала, затворять ящики.
Наденька на крыльце остановилась и, придерживая сердце, побледнела. Она теперь казалась пополнее, но рядом с дородными бабами и девками все-таки напоминала жиденькую Стешку.
Спохватившись, что старому Чураеву может не понравиться баловство с переодеванием, Наденька сказала Анне Фирсовне:
— Нет, я не пойду!..
— Да полно ты, Христа ради!.. — полушепотом ответила ей Анна Фирсовна и совсем шепотом прибавила, — Ты только, как войдешь, не смейся!..
И Наденька, не видя ничего и потеряв все мысли, первая вошла в сумрачную, низкую и пахнувшую чем-то вкусным избу.
Без дум, без слов она остановилась перед застольем вдруг смолкших седобородых стариков в темных кафтанах, и минута наступившего молчания показалась ей, как долгий час. В эту минуту она увидела и поняла так много, что не сумела бы рассказать за целый день. Но все-таки первее и значительнее всего ей показалась крупная фигура старика Чураева, окруженная тремя сынами, которые стояли позади отца, и все, как высеченные из агата, сливались с темно-синей стеной с поблекшими от времени красно-зелеными цветами. Потом она заметила висевшее над ними и нарисованное на потолке желтое солнышко, похожее на подсолнух.
Викул и Василий вначале не узнали Наденьку. Но при виде бледного и будто виноватого знакомого лица у Василия больно сжалось сердце, и как-то весь он съежился, как от холода, и опустил глаза.
А Викул, разглядев Наденьку и увидев в ней теперь совсем покорную, простую и похожую на всех, с которыми она стояла, твердо понял, что без нее уже не сможет жить, не сможет ждать, пока удастся подготовить, согласить отца, не сможет прятаться. Он вдруг, не отдавая себе отчета, в три широких шага подошел к Наденьке, взял ее руку и низко поклонился отцу.
— Батюшка!.. — сказал он громко и поперхнулся.
Наденька от неожиданности вспыхнула и задохнулась внезапным волнением.
Фирс Платоныч встал из-за стола, поднял бороду и, полу открывши рот, изумленно и молча смотрел на сына и на незнакомую девицу. Старики и женщины зашелестели тихими словами, и новая минута холодного бездумья и безмолвия снова прогнала с лица Наденьки краску до последней кровинки.
— Благослови! — докончил глухо Викул и грузно повалился отцу в ноги, коснувшись лбом и волосами пыльного затоптанного пола.
Ананий отошел к божнице и, криво ухмыляясь, поправил покосившуюся восковую свечку, горевшую перед темным лицом Спаса.
Только одна Прасковья Филатьена, принесшая окончившим обед гостям разбавленного жидкого медку, постояла, посмотрела, поняла и с явным недовольством храбро упрекнула мужа:
— Ну, дак ты чего, старик!.. Чего глазами-то моргать?.. То ли, се ли говори!
Фирс Платоныч отыскал глазами лицо Василия, и взгляд его вдруг стал лучистым и добрым и в то же время упрекающим.
— Это ты, што ли, ему такую кралю высватал?..
— Нет, батюшка, он сам, — уклончиво сказал Василий.
Фирс Платоныч помолчал. Обошел скамейку, приблизился к невесте и, наклонившись к ней, пристально и просто заглянул в ее вдруг снова вспыхнувшее, улыбающееся лицо с большими влажными глазами.
— А не покаешься?.. О Москве не заскучаешь? — ласково, но громко спросил Чураев.
И в голосе и взгляде Наденька почувствовала как бы опору и тепло, и к ней опять вернулся недавний задор.
— А вы не давайте мне скучать!.. — она скользнула взглядом по Василию, расправила тонкой рукой нарукавник, поперхнулась неуместным смехом и опять потупилась.
Теперь она почувствовала, что лучше бы ей провалиться, если все так, по-дурацки вышло. Что такое творится: сон это или явь? Почему она здесь, и по какому праву все эти люди окружили ее, как подсудимую?
— Батюшка, благословите!.. — услышала она сдержанный, певучий голос Василия и с усилием взглянула на него.
Но Василий сделал вид, что его не трогает вся эта сцена, и будто он не произносил никаких слов.
— Ах, вот как! — вихрем поднялась в душе Наденьки обида, но тут же она почувствовала, как горячо и сильно сжимал ее руку Викул, и вспомнилась ей ночь в степи, росистая трава и звезды, и Викул, сильный, дерзкий, сразу покоривший ее навсегда… И снова мысли и слова оставили ее. Она слегка пошатнулась на месте и коротко, но твердо повторяла себе одно только слово, в котором заключались и жалость, и любовь, и страсть, и отчаянное желание жертвовать собой: ‘Подожди, подожди, подожди’!..
Сумрачная тишина в моленной вдруг заколебалась при сильных строгих и простых словах Чураева:
— Широконько же вы стали нонче пошагивать!.. Без спросу, без докладу… Всяк на свой аршин!
И Наденьке внезапно захотелось сделать больно Василию. Она выпрямилась и проговорила звонко и отчетливо, весело бегая красивыми глазами по лицу Фирса Платоныча:
— Благословите!.. С Викулом я никогда не заскучаю!..
— И напряженное молчание в моленной разрядилось. Все вдруг задвигались, заговорили, качали головами, разводили изумленно руками.
Фирс Платоныч, строго допросив невесту, жениха, Василия и, выслушав упрек со стороны большухи Анны Фирсовны: ‘Да не тяни ты, батюшка’, — широким взмахом рук ударил себя по бедрам и, обратившись к старикам и молчавшему Ананию, с глубоким вздохом произнес:
— Давай-те уж не то, благословим-помолимся!..
Василий первый облегченно вздохнул и, с загадочной улыбкой взглянув на жениха с невестой, как бы говоря им:
‘Ловко обошли вы старика!..’
Медок так и остался не распитым. Прасковья Филатьевна и Груня быстро собирали со стола. Ананий раздвигал скамейки, а Кондря с Настей стали выносить столы. Старики и старухи прошли вперед и приготовились к моленью, с любопытством озираясь на стоящих рядом Викула и Наденьку.
Прасковья Филатьевна подозвала к себе Василия и ласково глядя в его глаза, прошептала:
— Ой, ничевошеньки-то я не понимаю!.. Мудреные какие-то вы стали, детушки… Смышленые!..
Промеж баб и девок тоже шелестело перешептывание, а старик Чураев стоял впереди всех, сосредоточенно опустив голову и как бы собираясь с силами и мыслями для долгой и усердной молитвы по важному семейному случаю.
Моленная опять наполнилась народом. Ананий зажег свечи, послал Кондрю за кадильницей, за горящими угольями. Поставил перед отцом аналой с толстой и тяжелой Кормчей книгой, расправил рыжую бороду и, поджав кисти рук под мышки, уставился на иконы.
Наконец движение и шорох затихли, впереди с кадильницей протискался Кондря и стал позади Анания, к ним подошел Филипп и, к удивлению Наденьки, примкнули Викул и Василий. Наденька опять стояла одна, окруженная девицами, которые толкали ее к левой стороне и шепотом учили:
— Все бабы слева завсегда стоят…
— А когда благословлять начнут, — тогда сойдетесь…
— Да руки-то вот так, под мышки надо…
— Ты лучше так стой, не молись. Гляди на прочих.
Маринка делала гримасы и шептала Насте:
— Ровно как басурманка, бестолковая…
Фирс Платоныч поднял кверху бороду, медленно занес ко лбу двуперстный крест и громко приказал стоящему у часослова Кондре:
— Слава и ныне!..
Кондря торопливо зачастил молитву, крякая и заикаясь. А вслед за чтением дружно подхватили древний и тягучий мотив три брата:
— Благо-о-че-стие пра-а-ведны-и-их и спа-а-се-е-ние-а ве-е-р-ны-и-эх… Гре-е-хо-овны-ем пока-я-а-а-а…
За братьями подтягивал Филипп, старики и Кондря, и в тесной сумрачной моленной заметалось скорбное, скрипучее и древнее, как муки первых христиан, бесконечное стенание…
Наденька глядела в сторону певцов и рядом с широкою спиною Викула видела сухую, тонкую и перетянутую, как у женщины, спину Василия и часть его лица, строгого и искренно благоговейного с чуть-чуть шевелящейся бородкою.
‘И он поет!..’ -дивилась Наденька, — ‘По-ихнему поет’…
Потом Василий стал позади Кондри и, потихоньку отстранив его от книги, начал читать отчетливо, распевисто, как читывал здесь когда-то, очень давно…
А Фирс Платоныч, слыша его голос, все громче возглашал, все ниже кланялся, и на глазах его блестели слезы благодарности и первого большого счастья…
Все было для него значительно и прочно, все по-старому… Все сыны вот они — три сокола…
— И да бежит врази от лица его, яко тает воск от лица огня!.. — читал Василий.
— И во веки веков! Аминь!.. — скреплял Чураев, и все молящиеся, шелестя одеждами, крестились и как пестрые колосья кланялись во тьме…
Торжественно и долго служил на этот раз Чураев. Торжественно и чинно совершал обряд благословения, и даже Наденька прониклась чувством умиления перед искренней набожностью и твердой верой старого чураевского дома.
И когда все было кончено, и хозяева и гости снова тесным застольем уселись за поздний обед в хоромине, Наденька попробовала крепкого медку и раскраснелась…
Она еще не знала, что по местному обычаю она уже Чураева, а не Никитина, и что в красном сарафане и парчовой бабьей кике она была прекрасна. Братья Викул и Василий, сидя возле нее по ту и по другую сторону, невольно любовались ею, забыв об окружающем и об обычаях степенности.
— Теперь моя!.. Совсем по-хорошему!.. — шептал ей Викул.
— Не опера ли это?.. Не сочинение ли художника?.. — спрашивал у нее Василий и громче восклицал, мечтательно откинувшись на спинку крашеной скамьи, понятное лишь Наденьке:
— Ах, как прекрасны все эти комедии дряхлеющего варварства!.. Наденька, испуганно и возбужденно сверкая в его сторону глазами, старалась говорить лишь с Викулом:
— Грунюшка-то, как полевой цветок! Смотри, какая она яркая! — и обращалась через стол с вопросом к Груне:
— Грунюшка! О чем ты, милая, задумалась?
— А старик-то как величавен! — опять негромко говорил над ухом Наденьки Василий, указывая глазами на громко говорившего с гостями родителя, — Шаляпину его играть! Другому бы я не доверил!
Прохор Карпыч, все время молчавший, покачивал в такт Фирсовым словам седой головой и, казалось, удивлялся небывалой разговорчивости Фирса, который все громче и громче говорил:
— Ишь, чем нашел уязвить меня: сынка де на Москву в студенты отослал! Студенты де царю и Богу супротивники! А вот Господь привел увидеть и услышать, што сыны мои не переступили наш закон, не попрали веры благочестия. Уразумел я, благодарение Богу, речение Соломона-царя, што мудрый сын веселит отца!
И вдруг Чураев строго повернул свое лицо к сынам, Василию и Викулу, и громче прежнего заговорил:
— Не для ради хвастовства и пустозвонства говорю я это, а для ради веры в вас, сыны мои! Дабы и впредь избавил вас Господь от всякого непотребного соблазна!..
Последние слова он крикнул, как угрозу, и видя, что Наденька испуганно остановила на нем свои глаза, он улыбнулся ей так ласково, что вокруг глаз его образовались мелкие морщинки, и сказал:
— Голоса моего громкого не бойся, молодушенька! Будешь хорошей — никто тебя у нас не изобидит! А изобидит — мне пожалуйся!
Потом он стал расспрашивать Василия подробно о Москве, о тамошних порядках, о вере, книгах и иконах.
Василий улыбался все той же загадочной улыбкой и отвечал:
— Привез я тебе, батюшка, в подарок ценности, каких здесь никто и во сне не видывал. Я достал копию с иконы Бориса и Глеба, писанную пятьсот лет назад. Обложенную жемчугом! Привез тебе я книгу самого Ефрема Сирина, с его рукописания списанную. Привез целебник от болезней с указанием всех святых, недуги врачующих. Привез рукописи древние и словеса золотые истины.
— А тексты, а бичи для супостатов? — спросил Чураев.
— И тексты, и бичи, и подлинные документы страшных заблуждений! — с какой-то горячностью сказал Василий.
Чураев был настроен благодушно, несмотря на неудачное начало дня. Он ухмыльнулся, положил руки на костыль, уперся на них подбородком и спросил:
— А царя тебе не доводилось видеть?
— Доводилось. Приезжал он на Москву.
— А что же, держит он к народу слово? В думу-то народную захаживает же когда?
— Не слыхал. Едва ли.
— А пошто же?
— Стесняется, быть может…
— Ну, нет, — твердо сказал Фирс Платоныч, — Доведись бы до меня — я взял бы обрядился побастее, пошел бы да и сел там. Да и послушал бы: о чем судачит мой народ, какими нуждами, докуками болеет? Какому Богу верует!..
Говорил это Чураев сильно и внушительно, как будто царя учить хотел.
Наденька невольно робела и терялась перед этими словами, силой и уверенной прямотой. И казалось ей, что она маленькая, жалкая былинка, подхваченная против воли и увлекаемая куда-то зыбкой, жуткой и величественно властной бурей.
Только Василий все еще смущал ее и волновал своей загадочной улыбкой, своими странными словами и какими-то нетерпеливыми, иногда резкими движениями…
И недаром. В Василии росла и набирала сил другая буря. Пока она молчала, пряталась и, как молодое вино в крепких мехах, бродила и искала выходов, металась и кричала о себе. Но все вокруг было крепко, веками заковано в стальные латы.
Когда стемнело, и когда Викул с Наденькой, как супруги, ушли наверх к себе, Василий украдкой ускользнул на улицу, а с улицы на реку и пошел во тьме один по берегу, прислушиваясь к говору воды с камнями.
Он был слишком переполнен своими думами и впечатлениями последних дней, сравнениями и противоречиями и своим горем, от которого хотелось плакать и кричать или кого-нибудь оскорбить, избить до полусмерти.
Вот он и здесь, где все его родное, милое, бесценное, и в то же время темное, постылое, кошмарное, как страшный сон…
— Как быть?.. Что делать?.. Как вести себя?..
И тонкой, певучей струной за всем этим звенело другое, непрерывное, неизлечимое: ‘А Наденька?..’
Он ушел далеко по крутому берегу. За сапоги его цеплялись камни, за поддевку — колючие кусты шиповника. Вечер был тихий и звездный, наводивший грусть о прошлом, нашептывающий никогда не слыханные сказки.
Вокруг — гигантской, зубчатой, полуразрушенной оградой стояли горы, как будто приблизившись одна к другой и к берегам реки, и, слушая ропот воды, они слушали эти тихие, им одним понятные и нескончаемые сказки.
В душе Василия все нарастал восторг перед величием и дикой красотой природы, перед упрямой физической силой человека, и вместе с ним все выше поднимал гордую голову неукротимый гнев, рожденный там, в светлых храмах животворящей мысли. Василий поднимался по узенькой тропинке на крутой утесистый обрыв. С кустов черемухи, акаций и багульника на него сыпались капли росы, под сапогами похрустывали камешки, справа внизу урчала река, а слева вверх крутой лестницей вбирались мшистые скалы с редкими пирамидальными пихтами. Все это было ему знакомо, здесь он мог ходить с закрытыми глазами. В детстве он боялся ходить здесь ночью, потому что некогда, давно, когда был еще молод Фирс Платоныч, здесь бросилась в реку молодая девушка Оксютка. И до сих пор в народе жило суеверие, что на скале по ночам появляется покойница и жалобно плачет.
Василий улыбнулся суеверию и пошел дальше, взбираясь еще на уступ скалы, с которой в детстве он не раз спускал вниз в бушующую реку камни.
Но вот у самого почти уступа он вдруг остановился и почувствовал, что шляпа у него на голове зашевелилась, а по телу пробежал колючий, сковывающий движения, мороз.
Да, он услышал женский плач… Он укусил себя за палец, дернул за бороду и медленно продвинулся вперед. Теперь он ясно услыхал придушенные рыдания, перемешивающиеся с глубокими вздохами и тихими причетами. Василий бросился вперед и не своим осипшим голосом громко позвал:
— Гру-у-нюшка-а!
Плач затих, и выбежавший на уступ скалы Василий увидел прижавшуюся к серым камням, точно распятую сестру.
— Родная ты моя! — взволнованно захлебнулся он, — Скажи мне, что такое? Отчего ты тут? Скажи, родная!.. Днем ведь ты была такой веселенькой. Ну скажи же, не таись!
Василий обнял плотную, округлую фигуру девушки, пахнувшую новым сарафаном и еще чем-то молодым, здоровым и волнующим, и впервые ощутил, что Груня выросла, созрела для любви и жизни.
— Ну, откройся. Расскажи от чистого сердца: любишь, да? Кого?
— Ан… то… на… — всхлипнула Груня, и у нее вышло и так забавно и по-детски искренно, что в голосе Василия невольно сквозь накопившиеся слезы задрожал смех.
— Вот-те раз! Это какого же Антона?.. Не того ли, что со мной все дрался? Черномазенький?
— Он маленький тогда был… — заступилась Груня…
— А теперь вырос? Ну и что же? В чем же дело-то? Отец не отдает? — допрашивал Василий.
И девушка опять вся задрожала, затряслась и, едва выдавливая из себя слова, сказала:
— Он… кля…тву ото…бра-ал… — и снова громко, безутешно заголосила…
— Клятву? — стараясь проникнуться значением этого слова, тихо спросил Василий и повторил уже для самого себя значительно и еще тише, — Клятву…
— А я… как видела сегодня… што Викула… с городской благосло…вил… — и снова залилась, снова зарыдала, вырываясь из объятий брата, — Не ста…ну я про…сить… Не бу…ду я… Не ста…ну жить на све-е-те…
Василий чувствовал, что девушка готова броситься с утеса и еще крепче обнял сильное, трепещущее тело Груни и лепетал, не понимая своих слов:
— Что ты, что ты? Да быть этого не может! Я упрошу его! Я упрошу!
Но Груня билась, голосила осипшим некрасивым голосом, и Василию передалось ее непоправимое отчаяние, ее тоска, ее надорванный протест против насилия.
Василий с силою тряхнул за плечи Груню, как будто обнаружил, что во всем виною она сама, и голосом, каким ни с кем и никогда не говорил, стал громко выкрикивать:
— Не может быть! Я этого не допущу!.. Не допущу! — и, почуяв, что сестра притихла, он снова крепко дернул себя за бородку, так что в руке осталось несколько волосков. И совсем тихо, почти шепотом, заговорил:
— Ты слышишь, я не допущу, чтобы тебя, молоденькую и пригожую, задушили в этой черной затхлой яме… Да никогда! Да ни за что!..
И он еще поспешнее, еще тише зашептал, как будто уже не Грунюшке, а самому себе:
— Мы будем лгать, будем прикидываться, льстить, разыгрывать комедии, но против солнца не пойдем!.. Нет, не пойдем!
Василий как-то сгорбился возле сестры. Резко кивнул ей головой, и во всей его сухой и жилистой фигуре выковалась твердая решимость и гордое, торжествующее злорадство.
Они долго сидели с сестрой на утесе, как две вещие птицы, и, наговорившись досыта, в обнимку пошли вниз совсем веселые, обрадованные хорошо придуманному новому обходу старика Чураева.

Глава вторая

Прошел день, прошло два, прошла неделя. Наденька почти привыкла к новой обстановке, и почему-то не хотела даже переодеваться в городское платье. Ей сшили новый сарафан, к лицу и впору: из малинового кашемира.
Она сдружилась с Груней, привыкла к Анне Фирсовне, полюбила Прасковью Филатьевну… Даже с Варварой часто заговаривала и хотела, чтобы та не смотрела на нее, как на чужую. Сдержанно и с молчаливой почтительностью выслушивала Фирса Платоныча. Побаивалась только подозрительного и ехидно ухмыляющегося тонкоголосого Анания и избегала разговаривать с Василием.
По временам перед закатом солнца усаживала на мотор Груню и ее подружек или Кондрю и его товарищей и до потемок боролась с быстрым течением обмелевшей реки. А в сумерках с тайным стыдом ждала бессонной ночи с бурными ласками Викула.
По утрам, рано оставленная мужем, свободно нежилась на пуховой постели и просыпала дольше всех. Когда же просыпалась, то садилась к зеркалу, долго устраивала волосы и кику и неизменно, приоткрывши занавеску, смотрела на стоящую у берега лодку: цела ли. Потом невольно засматривалась на бирюзовую воду, на отшлифованные гальки отмелей, разноцветных, как мозаика, и на горы, удивительные, никогда не виданные, разукрашенные в пестрые предосенние уборы…
Отдаленные вершины, лысые от запредельной высоты, казались мудрыми черепами тысячелетних окаменелых богатырей, а их подножия были лиловыми или муаровыми, как свалившиеся в небрежные складки одежды, а ближние холмы, покрытые лесами, струились то темной зеленью пихт и кедров, то чуть-чуть золотеющей листвой берез, оранжевой нежностью осин и редкими вкраплинами, как капли крови перезрелых рябин.
Несмотря на грустное дыхание ранней горной осени, в ущельях было жарко, внизу на скошенных лугах цвели вторые огоньки и незабудки, а рядом с белыми и кучерявыми квадратами овса и желтым золотом ржаной жнивы на подолах гор ярко зеленели молодые озими, порхали разноцветные хорошенькие бабочки и во всю мочь кипела страстная работа пчел.
Любуясь через полуоткрытую занавеску горами однажды, накануне первого Спаса, Наденька услышала красивый трубный звук, донесшийся из-за реки… Потом другой… Потом два вместе, разные, дуэтом. Им откликалось эхо: двоилось и троилось в горах и сливалось в стройные, певучие напевы…
— Викул! Что это такое? — с восторженной улыбкой спросила Наденька.
— Это весна маралья пришла. Любовный месяц ихний наступил, — ответил Викул, любуясь исподлобья Наденькой.
— Удивительно, как хорошо! — сказала Наденька, задумчиво прислушиваясь к кликам, доносившимся из-за реки.
В чураевских домах все было тихо, гладко, как всегда, покойно. Всем было хорошо, на всех повеяло пахучими плодами лета: медом, созревшими хлебами, ароматом ягод и молодого сена.
Василий на оседланном коне объездил все знакомые места, жадно впитывая ароматы трав и хвойного леса, обошел маральи сады, покатался вволю на простом челне с шестом в руках, облазил все дикие уголки, побывал на пасеке и почти не ночевал дома.
Накануне Спаса, под вечер, он появился наконец в ограде и весело кивнул в окошко Наденьке.
Наденька сдержала свою радость, ответила ему какой-то незначительной фразой, но зато всю необычайную ласковость пролила на Викула и попросила:
— Непременно, непременно в пасеку сегодня! С ночевкой, с кострами, с бессонницей!..
Василий удивился, что Наденька как будто угадала его мысль. Он только хотел предложить то же самое.
И Викулу это понравилось.
— Как раз завтра первый Спас, и старики туда приедут мед резать! — вспомнил он о старом пасечном обычае.
Быстро собрались, сказали старикам, взяли Груню, и четверо уселись на мотор…
Василий был на этот раз необычайно весел и болтлив. Грунюшка смотрела на него и не могла сдержать своего рассыпчатого смеха. Ее розовый носик то и дело морщился, а серые глаза горели и блестели искорками заразительного веселья.
Солнце уже спряталось за горы, когда мотор, не одолев верхнего порога, приткнулся к берегу и высадил компанию версты за полторы до пасеки.
Со смехом и натугой вытащили лодку на берег, в густой прибрежный ивняк, чтобы укрыть ее от озорных людей, и, нагруженные узлами и припасами, пошли по узенькой тропинке в пасеку.
В пасеке их встретил Аверьян, широкий, красный, пропахший дымом и пихтовой смолой.
— А я, как знал, славнецких хариузков надергал. Уху сварганим: ешь — не хочу!
Василий скинул старую поддевку и, оставшись в одной рубашке, подпоясанной ремнем, взял топор и крикнул Груне:
— Пойдем, сестра, за дровами.
Они пошли вверх по ручью, и в косогоре, в прохладных сумерках, Василий, увидев кустик с ежевикой, наклонился к ягодам и сказал:
— Ну, Грунюшка, давай уговоримся.
Груня наклонилась к ягодам и, стыдливо улыбаясь, зашептала заговорщическим голосом:
— Васютонька. Я што-ето боюся!
— Бояться нечего. За все в ответе буду я. А ты меня не выдавай и слушайся… Понял?
— А он придет сегодня? — еще таинственнее спросила Груня и выронила из рук крупную ягодку.
— Прийти придет, но ты не смей с ним уходить далеко. Я посажу вас — тут и сидите, а я буду поблизости. Я не хочу, чтобы он тебя обидел!.. Поняла ты?
— Поняла, — сказала Груня и вдруг обхватила брата за шею, — Да неушто это можно? Да неушто правда, што все это так доспеется?
— Доспеется, доспеется! — освобождаясь из ее объятий, вымолвил Василий и наклонился к новому богатому кусту ежевики. Забыв о хворосте, он вместе с Груней стал наполнять свою шляпу спелой, сочной и ароматной ягодой.
Пришли они без дров и без топора. Василий намеренно оставил его в знакомом месте, чтобы попозже, после условленного свиста, пойти вместе с Груней искать его.
Аверьян уже сидел у огонька, кряхтел и жмурился от дыма и настраивал котелок для ухи.
— Чайку бы вскипятить со свежей ежевикой, — хитро подмигнул Василий Викулу.
— И правда. Я соскучилась по чаю, — подхватила Наденька, принимая от Василия шляпу с ежевикой.
А Викул ухмыльнулся в бороду и приказал:
— Аверьян, неси-ка иди чайничек.
Аверьян визгливо и рассыпчато захихикал:
— У нас ух припасено. Во мху схоронили…
— Когда это успели? — удивилась Наденька.
— О тебе забочусь все, — Викул при этом тряхнул волосами и, выпрямившись свободно, хрустнул могучим телом и от избытка сил и счастья послал в глубину темнеющего ущелья во всю грудь:
— О-го-го-оо!..
Эхо покатилось, закачалось между небом и горами и заразило Наденьку. Она тонким голосом запела:
— Ол-ле-ле-о-о!..
А вслед за ними и Василий вытянулся в струнку, тонкий, гибкий и, откинув непокрытую кучерявую голову, присоединил свой тенор. И без песни, без мотива, стройно прозвучала горам вылившаяся нота из трех голосов.
Прислушавшись к эху, Наденька в ответ опять, как и утром, услышала красивый трубный звук.
— Маралы откликаются! — сказала Груня и притихла, смотря вниз по реке на угасающую за далекими горами зарю.
Наденька оглянулась вокруг, увидела старинную с позеленевшей крышей часовенку, спрятавшуюся в семье темных пихт, и спросила Василия:
— А помните, вы мне недавно рассказывали, что где-то здесь вы горячо молились своей иконке?
Василий быстро оглядел толпу пихт возле часовенки и грустно улыбнулся.
— Да, представьте! Там где-то у меня была иконка врезана в лесину. Темно, но я сейчас найду ее. Он быстро зашагал к часовенке, а вслед за ним скользнула Наденька.
Василий отыскал знакомый уголок, заросший травкой и мхами, и указал на зарубцевавшуюся ямку на стволе пихты.
— Боже мой! Смотрите-ка, иконка моя вся спряталась в стволе. Корой уже покрылась… Заросла.
Он вдруг замолк, остановившись возле дерева, и все прошлое, далекое воскресло. Как радостно он плакал здесь, молясь один, от чистого сердца. Как он любил уединяться здесь и думать о неведомом, огромном Боге. Как горячо просил его уже юношей перед поездкой в Москву, чтобы Бог научил его прославить истинную, ихнюю, чураевскую веру. И вот он, обнаженный, с расщепленной душой и с уязвленным сердцем стоит теперь и не слышит робкий шепот каким-то чудом стоящей около него любимой женщины.
— Василий… Милый мой Василий! Ты ненавидишь меня, да?.. Ты презираешь, да?.. Скажи же мне, скажи!
— Уйди, уйди! — толкает ее от себя Василий и первый порывается к костру, откуда зорко и тревожно всматривается в сторону часовенки Викул.
Но Наденька стоит и шепчет ему, еще тише и нежнее:
— Василий!.. Милый мой, пойми ты. Пойми…
Но Василий ничего не понимает, ничего не видит. Он только чувствует на своем плече ее нежную и теплую, ласкающую руку.
А ночь спускается, раскидывает свой темный шатер, унизанный серебряными звездами. И шепчут о чем-то темные деревья, поет ручей, и отдаленно глухо ропщет большая горная река. Слышит Василий, подходя к костру, громкий голос Аверьяна:
— А спорить нынче на соборе, Василий Фирсыч, будешь, ай нет?
И Василий, подавляя внезапное волнение, объясняет Наденьке:
— Я выступал уже. Семь лет назад. Двуперстие отстаивал… О, если бы вы знали, какую я тогда нес чепуху!
— А наши старики тогда хвалили, — ухмыльнулся Аверьян.
— Только один отец, — серьезно продолжал Василий, — Пришел домой, затворил меня в моленной и начал совестить: и это ересь, и это от лукавого, и это заблуждение, и это лжеучение. И все-таки это была моя диссертация на право поездки в Москву доучиваться, — и он со смехом прибавил: — А я вот взял да и переучился!
— Значит, вы давным-давно лукавый? — загадочно спросила Наденька.
— Не без того… — чуть слышно сказал Василий.
— А ежели попадешься? — зыкнул Викул с едва скрываемым волнением. Василий вдруг насторожился, помолчал и с расстановкой твердо ответил:
— Когда-нибудь придется сбросить маску…
Викул задержал глубокий вздох и посмотрел на брата испытующе и строго:
— Во-он ты как!.. — вдруг протянул он и опасливо покосился на Аверьяна.
Василий громко рассмеялся и сказал:
— Не беспокойся, брателько! Тебя я не изобижу! — Василий долгим взглядом обменялся с Наденькой.
Викул пристально поочередно посмотрел на них и угрюмо смолк. Снизу от ручья раздался свист.
Груня вскочила с места и слишком весело забеспокоилась:
— Васюта, а топор-то где у нас?
Василий громко рассмеялся и протянул с московской повадкой:
— Топо-ор-та-а… Топор-то мы с тобой в кустарнике забыли… — он покосился на сестру и продолжал все с той же московской растяжкой, — Теперича я, милая, туда не пойду-у. Бою-усь… Небось туда теперича медведь пришел.
— А я не боюсь! — нетерпеливо выкрикнула Груня, — Я пойду его искать.
— А побоишься!
— А не побоюсь! — и быстро шмыгнула прямо через кустарник без дороги, вниз к ручью.
— Смотри, в капкан не попади! — крикнул ей вслед Аверьян, — Там на медведя понаставлены.
Василий надел свою поддевку и, не торопясь, пошел за Груней.
Наденька хотела тоже пойти с Василием, но сделала три шага и вернулась.
Аверьян, попробовав уху, сказал:
— Сварилась. Ужинать пора!
Но ему не ответили. Он сходил в избушку за солью, вернулся, посолил уху, еще попробовал и сказал:
— Скусна щерба.
Но Викул с молодой женой молчали.
Аверьян тогда решил, что их надо развеселить каким-нибудь рассказом.
— Вот про медведя я раздумался. Знавал я одного мужика. Хаживал он на медведя, вот как ровно на кулачки: один на один. А веселый был мужик, дай Бог свято почивать. Покойный теперь. Н-ну, ладно, добро. А напоролся-таки, слышь, на супостата. Росту он был матерого, сам могутной, плечистый. Однова привез ему какой-то мужиченко на молоканку молоко в ушате, молоко-то, слышь, было испорчено… Попробовал он молоко да как в беремя схватил мужика да головой то вниз, в ушат его… Чуть-чуть не захлебнулся мужиченко.
Рассказ не взвеселил ни Викула, ни молодуху.
Аверьян помолчал, помешал уху, подложил хворосту в огонь. И начал про другое.
— А то в Сенной деревне купца я знал, Сорокина. Тоже орясина, с сажень… Ехал он однова мимо чужой полосы, видит, мужик жнет… жнет, а колосья у него из рук валятся. Соскочил Сорокин с лошади, схватил мужичонка за волосья и давай его и давай его… Отволожил, поставил на ноги, дал в руки серп и говорит:
‘Жни, сукин сын, как следует’!..
Сел на коня и поехал дальше.
И это не развеселило Викула с молодой женой. Аверьян задумался. Василий с Груней все еще не возвращался. Прошло уже не мало времени.
— Уху можно хлебать! — твердо напомнил Аверьян, — Поспела, говорю… Иди-ка, молодушенька, готовь на стол.
Наденька встала и ушла в избушку. За ней встал и ушел Викул. Аверьян заботливо покачал головой. Встал возле костра и, сделав из ладоней трубу, закричал на все ущелье:
— Василий Фирсо-оч! Уху-у хле-ба-ать иди-и-те-е…
— … ди-и-те-е… — обскакавши горы, донеслось обратно эхо…
Потом все смолкло. Аверьян подождал, снял котелок и чайник и понес в избушку, где едва мерцала восковая свечка.
Костер стал постепенно угасать. Звезды выступали ярче. Снизу из ущелья доносилось несмолкаемое пенье ручья и убаюкивало горы, лес и затаившихся в своих колодах пчел.
И только перед утром снизу поднялись к угасшему костру в измокших от росы одеждах трое: Василий, Груня и Антон. Они, обмениваясь шепотливыми словами, пришли к часовенке, и все уселись на крылечке, поместив вздрагивавшую Груню в середине меж собой.
Долго, до рассвета, журчал их тихий разговор, как бы вторя отдаленному глухому говору реки.
На рассвете, когда Василий хорошо мог видеть лицо Антона, смуглое, с красивым тонким носом, с маленькими усиками и черными, блестящими глазами, он потрепал по плечу Груню и сказал:
— Ну, будет. На первый раз довольно. Иди, усни немного. А мы с тобой, Антон, еще немного погуляем.
Грунюшка, оглядываясь и позевывая, вошла в часовенку, а Василий и Антон по мокрой траве пошли по косогору вниз к ручью.
Антон достал из верблюжьей куртки жестяную папиросницу, взял в зубы папироску и полез в шаровары за спичками.
— Нет, это ты тут, брат, оставь!.. — строго запретил Василий.
— Всю ночь ведь не курил, Василий Фирсыч! — просительно сказал Антон.
— Оставь, оставь!
Антон с сердцем сломал и бросил папироску, Василий поднял ее с земли и аккуратно уложил в карман Антону.
— Старик наткнется, тут греха не оберешься.
— Дак как же, Василий Фирсыч? — промолчав, спросил Антон, — А с делом-то мешкать не годится, — и в глазах его зазмеились мольба, и требование, и хитрое лукавство.
— Поспеешь — в капкан угодить! — возразил Василий.
— Нам с ней и в капкане будет хорошо!
— Ну, это неизвестно. Сестричку мне пока травить не хочется. Ведь исподволь, все потихоньку, мой хороший!
Они спустились в маленький лесок, перелезли через городьбу, и вдруг Антон припал за толстый ствол лесины.
Василий насторожился и вслед за зорким воровским взглядом Антона посмотрел в лесок.
Там неподалеку от рыжей лошади Антона в кустах была привязана другая, серая и тоже под седлом. Василий не понимал, в чем дело. А Антон прокрался дальше и, увидев, что возле серой лошади никого нет, подошел к ней ближе и показал плетью на притоптанную траву под серым.
— Ты понял али нет?.. Должно, за мной следом прикатил. С вечера, вишь, земля-то утоптана.
— Кто?
— А ты не видишь? Лошадь-то Ананьева!..
Василий оглянулся и весь съежился, только теперь почуяв свежесть утреннего холода.
— Ну, што бы ни было, а ты Василий Фирсыч, уж не отрекайся от своих слов… Помогай!
Антон решительно пожал Василию руку, быстро подошел к рыжему, отвязал и сел в седло.
Василий, крадучись, пошел в обход всей пасеки, как бы боясь входить в нее, точно в чужую, или как будто в ней кто-то сторожил его, как вора или как зверя и всюду расставлял капканы.
— Засада! — сказал про себя Василий, уходя от городьбы глубже в лес и направляясь по косогору к реке.
— Надо обороняться! — твердо прибавил он, чувствуя, как в сапогах захлюпала вода, льющаяся с высоких стеблей травы через голенища.
Он вышел на крутой, лесистый берег и над обрывом его в густых елках, на мягком мху присел и задумался. Бессонная ночь и одуряющий аромат утра клонил его голову к земле. Он лег на мхи и, поглядев немного в чистое голубое небо, с темно-зеленой чеканкой узоров из хвои, отрадно улыбнулся и забыл про все…
Проснулся он, когда полуденное солнце отыскало его и укололо острым огненным лучом прямо в глаза. Он повернулся на бок и услышал звонкий и веселый визг, как будто где-то близко до безумия защекотали молодую женщину.
Василий приподнялся и посмотрел из-за деревьев вниз на реку. И как стал на одно колено, так и застыл в неподвижном оцепенении от удивления и сладкого, никогда еще не испытанного чувства стыдливости и любопытства.
В реке, почти у самых его ног, купались Груня и Наденька.
Василий дернул себя за бородку, упал лицом в траву и беззвучным криком пронзил себя: ‘Негодяй’!
Но не мог улежать на траве, опять поднялся и, кусая свою руку, жадно впивался горящими глазами в женщин, свободно и весело плескавшихся у самого берега в прозрачной воде на мелких разноцветных гальках.
Теперь Василий как будто пришел в себя, но все-таки не чувствовал боли в окровавленной, прокушенной руке и не мог оторвать своего взгляда от Наденьки. В сравнении с розовым, слегка упитанным, без талии телом Грунюшки, она была бела, как пена, легка, гибка, и все ее движения были нежны, грациозны. Темно-бронзовые волосы тяжелым веером рассыпались на спину и еще более подчеркивали белизну и нежность кожи. А вокруг ее фигурки от брызг и солнца стояла пышная радуга, как будто Наденька была искусно вправлена в прозрачную из всех цветов морскую раковину.
Василий снова дернул себя за бороду, снова упал лицом в траву и простонал:
— О-о, Боже мой!.. — и долго так лежал, вдыхая приятный запах мха и влажной согретой земли.
Потом он поднялся и, не глядя на берег, медленно пошел к пасеке, но позади его раздался шелест листьев и хруст сухих веток под чьими-то тяжелыми шагами.
— Хорош, братан!.. — как гром, ударил его басовитый окрик Викула…
Василий задержался на месте, оглянулся, и они долго взаимно-ненавидящими глазами смотрели друг на друга. Потом все так же медленно поодаль друг от друга пошли к избушке пасеки: Василий впереди, Викул позади, как зверь за зверем.
А Груня с Наденькой уже пришли туда и, расчесывая мокрые волосы, о чем-то весело болтали около часовенки.
Василий, не взглянув на Наденьку, прошел в омшаник, в котором Аверьян возился с дымокуром и выбирал волосяные сетки для безопасного похода на пчелиное добро.
Вдруг он услышал резкий, звонкий окрик Наденьки:
— Василий Фирсыч!
Василий обернулся и увидел, что Наденька и Груня с распущенными волосами, пятились от Викула, и смотрели на него , как на страшилище.
— Ишь ты!.. В заступники его зовет! — тяжело дыша и сверкая огромными глазами, с каким-то диким хохотом выкрикнул Викул и пошел в избушку, широкими шагами и размахивая большими волосатыми руками.
Василий подошел к часовенке.
— Скажи мне, что между вами вышло? — дрожащим голосом спросила Наденька и умоляюще глядела на Василия.
А Викул обернулся на крыльце избушки и полным голосом, в котором слышалась обида и угрозы, крикнул:
— Ты, может, уж не в первый раз нагишом-то ему показываешься?
У Наденьки лицо окаменело, стало почти синим в тени деревьев, а маленькие губы затряслись и побелели. Она смотрела то на Груню, то на Василия и чуть слышно повторяла слабым сдавленным голосом:
— Что он говорит? Что он говорит?
Василию вдруг стало больно видеть это искаженное оскорблением лицо, и он, не думая, что говорит, высоким голосом ответил Викулу:
— Дубина ты!.. Дубина!
А в это время, вывернувшись из-за омшаника, к часовенке беззвучно подошел Ананий: быстро бегающими синими глазками он пошарил вокруг и тонким елейным голосом пропел:
— Крупненько што-то ваше словопрение!.. — он чуть слышно хихикнул и прибавил, — Видать, што люди разных вер сошлись.
Но Василий быстрым натиском упрямства подавил в себе клокочущую бурю и прикинулся беспечным.
— А батюшка приехал? — спросил он у Анания и, улыбаясь, заглянул Ананию в глаза.
Ананий увильнул от встречи с братниными глазами и ткнул рукой под гору:
— Вон тянуться. С матушкой!
Потом он все-таки насмешливо кольнул Василия едва заметными зрачками и спросил:
— А што, видать, без стариков-то вы соскучились?
— Мак же как и старшие о молодых! — весело и прямо поглядел Василий на Анания.
— То-то што, видать, молодуха-то у вас тут запечалилась, — Ананий повернулся к бледной Наденьке, пришибленной к крыльцу часовенки, и сделал к ней два шага, — Не больно, вижу я, тебе у нас тут глянется?..
Наденька метнула на него глазами, не скрывая злобы, и, отвернувшись, не ответила.
Ананий тихонько захихикал и пошел навстречу пыхтевшим, одолевающим подъем отцу и матери.
— Ну што, молодушка? — приветливо ухмыляясь Наденьке, октавил Фирс Платоныч, — Блохи-то тебя, поди, тут искусали? Во мху-то их у нас тут много!
Наденька невольно улыбнулась добродушному, лучисто улыбавшемуся лицу Чураева и пошла ему навстречу. А за нею Грунюшка.
Василий тоже поспешил к отцу, а Аверьян кадил из дымокура и бесхитростно кричал от омшаника:
— Они у меня тут, почитай, всю ночь не спали. Наговориться не могли.
— Хих-хи!.. — юлил возле отца Ананий, как хитрый царедворец перед ловко одураченным царем.

Глава третья

Август золотой поступью настойчиво прогуливался по горам и жирной кистью разукрашивал косогоры и поляны, берега реки и мелкие кустарники в лугах.
Все чаще стали раздаваться любовные песни маралов. Через горы перекинулись первые станицы журавлей, высматривая дальний путь.
Василий явно заскучал в родном гнезде.
Много нелепого скопилось у него в душе. Нелепее всего было смутное, но непреодолимое влечение к Наденьке, а между тем от Наденьки он все время бежал, стараясь не встречаться с ней, не разговаривать и даже не глядеть в верхний этаж, откуда — он это знал и чувствовал — она искала и звала его затосковавшими глазами, несмотря на то, что Викул ревновал, следил за нею и мучился.
Надо было как-нибудь решать задачу: что же будет дальше?
Не о себе Василий беспокоился и думал, и даже не о Наденьке, хотя она тоскливой струной звучала в его сердце дни и ночи… Надо было найти выход для себя, для Наденьки, для брата Викула, для сестры Груни и для всего чураевского дома, попавшего в какой-то крепкий узел из противоречий… Нельзя было только уйти из дома и успокоиться. Кроме того, тревожило и волновало самое главное — совесть… Та большая совесть, которая впервые шевельнулась еще там, на кладбище былых московских преступлений.
А тут еще это личное, волнующее, тайное, почти преступное, преследовавшее его с того солнечного полудня на берегу реки, когда он увидел, как воплощение земного божества, прекрасное и полное одуряющих чар женское тело.
Много накопилось у Василия в душе. Так много, что ему казалось, он не может долее носить все это в себе, и вот-вот прольет, как огромный, могущий все затопить поток горящей лавы, и тогда все то, во что он верил и к чему стремился, сразу вспыхнет пламенем и рухнет и нелепо похоронит под развалинами всех без разбора.
Надо было найти выход. Надо было мучительно подумать и не поддаваться окружавшим его темным призракам.
И вот Василий захотел уединиться.
В один из погожих дней он оседлал коня, взял винтовку и припасы и, к удивлению Наденьки, переоделся в самое плохое мужицкое платье и уехал в верховья реки на неопределенный срок.
Как только он проехал крутой обрыв, на котором в первую ночь по приезде столкнулся с горем Груни, у него непривычно закружилась голова при взгляде вниз, где в каменной постели бешено металась бирюзовая река.
Вихрем закружились над ним мысли, похожие на те желтые и оранжевые листья берез и осин, которые медленно и беспорядочно срывались с увядающих деревьев и летели, летели вниз, как обрезки золотой парчи.
Напрасно он хотел их привести в порядок и построить мост для перехода через зияющую пропасть, которая открылась перед ним.
Он видел одно, что к своей цели, давно для него ясной и заманчиво красивой, он идет не прямой дорогой, а какими-то уступами и закоулками. Так же, как эта узкая тропинка, ползущая по отвесному скалистому карнизу, путь его висит над пропастью, и неизвестно, что ждет его впереди, какие там стоят еще препятствия и искушения, какие заклятые пути-дороги.
Кроме того, он презирал себя за то, что слишком много приобрел в Москве рассудочного, книжного, интеллигентского, всего того, что ограничило его порывы, притупило искренность. Он стал похож на хорошо воспитанного юношу, в котором недостаточно тверды моральные устои. И он нередко в минуты угрызения совести скрежетал зубами и мысленно кричал себе с презреньем:
‘Худосочный белоручка!.. Слизняк!’
Еще в Москве он как-то с плохо скрытой сектантской яростью заспорил с Никитиным, забрасывая его дерзкими словами:
— Не могу я выносить этих ваших честнейших публицистов!.. Это какие-то все жалкие оплешивевшие младенцы. В статьях своих скучнейшие, а в жизни — циники и лицемеры. И молодежь ваша, обсахаренная, ленива и тупа, и потому так часто со студенческой скамьи она хватается за теплые доходные места и за розгу.
Теперь наедине с природой Василий был трезвее и спокойнее, и все-таки, вспоминая удивительно корректные, великодушные слова Никитина о неумолимости исторических законов, проворчал, сердито натягивая повод лошади:
— Ах, уж это мне благовоспитанное рабство!
Дорожка стала извиваться густым лесом. Солнце никогда не проникало сюда, в тени тропинка была грязная, с глубокими наполненными водой ямками, в которых засасывались копыта, и лошадь шла с трудом, скользя и запинаясь за обнаженные корни пихт. Местами иглистые ветви били по лицу Василия, и ему казалось, что это бьет его мохнатой звериной лапой сама природа.
Кода же выезжал он из прохладной и сырой тени густого леса и снова видел темно-зеленые, золотистые, пунцовые, лиловые и пегие участки беспорядочно нагроможденной горной панорамы, залитой ярким солнцем августа, ему хотелось петь всей грудью какую-нибудь сильную, простую песню. И снова вспомнилась Наденька.
— Удивительная женщина!.. — повторял он тихо и с глубоким вздохом и, промолчав, не то с ехидством, не то с горечью прибавил громко, — Искательница приключений!..
— Путем тебе дорожкой!.. — раздалось позади Василия суровое приветствие…
Василий оглянулся. За ним, почти у хвоста его лошади, шел человек с винтовкой и мешком через плечо, очевидно, только что вышедший из густого леса. Из черной широкой бороды сверкали белые зубы, обнаженные насмешливой улыбкой, а из тени надвинутой на брови войлочной шляпы смотрели пытливые и острые глаза.
— Откуда, кто такой? — не дожидаясь ответа, спросил охотник.
— Божий! — уклончиво и неприветливо ответил Василий.
— Вижу, што божий, обшитый кожей! — сурово отозвался человек, — Да по обличию-то, видать, не нашенский… Чей ты?..
Василий знал об этих людях много жуткого и все-таки не уступал:
— Ты сперва скажись!..
— А у тебя шапка не свалится?
— Что такое?
— Глаза у те не выскочат на лоб?
— Что ты за богатырь такой? — вызывающе остановился Василий.
— Богатырь не богатырь, а залетной птицей не побрезгуем!.. Про Мясника Еремку не слыхал?.. Чего за винтовку-то хватился? Испужался!
Василий почувствовал, что голос у него осекся, и язык не двигался, как в тяжелом сне.
А Мясник схватил его за ногу выше колена и протянул с презрительной усмешкой:
— Ху-у, какой жиденький! Покурить найдется? — вдруг спросил он с искривленной усмешкой.
Василий выпустил из груди воздух и сказал негромко:
— Не курю.
— Ну, может, што перекусить достанешь? — и Еремка хлопнул заскорузлой рукой по кожаному вьюку Василия.
— Давай, сворачивай туда вон, под лесину! — приказал Еремка и уверенный, что Василий не ослушается, пошел впереди в густой лесок.
Василий ехал за ним, чувствуя, что цепенеет, но все-таки сурово хмурился и не высказывал боязни.
Еремка сам развьючил сумы, снял их с лошади и, сбросив свой мешок, винтовку и серый арестантского сукна заплатанный зипун, сел под пихту и скомандовал, оскалив зубы:
— Ну, угощай! И терпеливо стал ждать, пока Василий достанет куски жареной говядины, соль, хлеб и туесочек с медом.
Когда Василий подал ему мясо, он по-звериному рванул его и, блуждая глазами по сторонам, стал жадно есть, глотая не дожеванные куски и не произнося ни слова.
Не знал Василий, за что был сослан на каторгу Еремка, но еще в детстве слышал, что Мясником его прозвали за многократные убийства, и Прасковья Филатьевна не раз пугала маленькую Груню: Вот он, Еремка-то, сейчас придет’, — и украдкой барабанила по стенке пальцами, будто Еремка уже стучится, желая взять и съесть прижавшуюся в угол Грунюшку.
Василий подкладывал куски Еремке, молчал, ловил его короткие увертливые взгляды и изредка посматривал на свою лошадь, оседланную дорогим седлом, обложенным чешуйчатым китайским серебром.
Вдруг острый взгляд Еремки впился в его седло, а челюсти перестали жевать. Потом Еремка пристально уперся в лицо Василия и с переполненным едой ртом хрипло спросил:
— Да ты Фирса сын?
— Фирса Платоныча!.. — поправил Василий, напоминая о непочтительности бродяги.
— Хым!.. Еще Платоныча! — передразнил Еремка и, давясь непрожеванной пищей, глотнул ее, как селезень глотает круглое зерно, и ткнул по направлению к седлу куском хлеба, — Седло-то мы с Анашкой вместе добывали.
Василий вопросительно глядел на волосатое четырехугольное лицо Еремки и вспомнил о крепком, с железной дверью, амбаре, в котором у Анания лежат еще более дорогие седла.
А Еремка еще раз посмотрел на седло и вдруг заерзал по траве, как бы желая поплотнее опереться на землю.
— Анашке-то бы тоже надо сгнить в остроге… Вывернулся!.. Откупился! — и Еремка ехидно пошарил по лицу Василия своими проросшими красными жилками глазами.
— Как это так? — не выдерживая взгляда Мясника, слабо спросил Василий и часто заморгал, как маленький попавшийся воришка.
— А так! — давнул Еремка голосом и взглядом и, отвернувшись, снова стал жевать уже лениво и сосредоточено.
У Василия пошли зеленые, и желтые, и красные круги перед глазами, а от усилия воли над собой зазвенело в ушах, и всегда нежное и румяное лицо Василия стало багровым, почти синим.
Наконец он быстро передернул плечами, как бы стряхивая с себя кошмарный сон, и потянулся за винтовкой.
— Не балуй! — самоуверенно, спокойно проговорил Еремка, и потому, что он не шевелился с места, не готовился к защите, Василий окончательно потерял волю.
— Досказывай… все… — глухо попросил Василий, опускаясь на землю.
— Чего досказывать-то?.. — презрительно сказал Еремка, — Не на одном иноверце с ним винтовки-то пристреливали!.. Да не в том обида! — опять заерзал Еремка, — А в том, что я вот, как медведь, четвертый год брожу по Камню, места не найду… Да в каторге семь лет провел!.. А он в воде сухой, маралов расплодил! Дом новый выстроил!.. К Бо-огу живым на небо лезет!..
Еремка закрепил свои слова тяжелой скверной руганью и, придвинув к себе туесочек, стал медленно тянуть прямо через край загустевший крепкий мед.
Василий сквозь туман догадок видел ясно и отчетливо одно, что каторжник не лжет. Напротив, видно было, что Еремка многого не договаривает. В черных лохматых волосах Еремки серебрилась седина. Еремке давно за сорок. Еремке не до оправданий, не до клеветы. Ярмо преступника въелось в его душу тяжелыми веригами, через могучие плечи проржавело до самого утра. Как старый волк, бежавший из капкана с переломанным хребтом, он все-таки прибрел в родные дебри, чтобы издохнуть поблизости от той норы, возле которой он видал свои нехитрые утехи…
Еремка, выпив меду и не утирая усов, лег на спину в тени пихты и глухо крякнул, как будто застонал…
Василию теперь он показался обессиленным, безвредным. Он подождал немного, придвинулся к Еремке и, забыв об оскорбительных словах, тихим голосом спросил укрощенного едой злодея:
— Скажи, а совесть мучает тебя когда-нибудь?
Еремка не ответил. Казалось, что он спал, ровно дыша сквозившим через дырявую холщовую рубаху чирьеватым животом.
— Совесть — ты сказал?.. — вдруг подскочил Еремка, как будто вопрос Василия прожег его до сердца не сразу, а спустя две-три минуты, — Нет, ты сперва скажи мне, какая она, совесть? Как так она других не мучает? Вон Данилко Анкудинов со мной убил кожевника Авдея Савватеича… Старуху-то всю ночь душил в подполье, все денег домогался… А как показала, где корчага, убил да пятки ей ножом истыкал… А теперь веру новую, слыхал, открыл, богородицу свою зовет!.. Где совесть-то? Аль вправду он всю ее сожрал, когда старухе Авдеевой, убитой, с пяток кровь слизывал?
Василий наклонился к Мяснику и бледный, неподвижный, спрашивал глухим, потускшим голосом:
— Пятки?.. Языком?.. Зачем?!
— Штобы не блазнила!.. Штоб совесть эту самую сглотнуть!.. — авторитетно, и как бы между прочим, объяснил Еремка и продолжал, еще сильней повысив хриплый страшный голос, — А твой-то батюшка святой?.. Из-за кого моя мать с утеса в реку бросилась?.. Из-за кого?! Кто ей ребенка прижил да покинул?
Еремка кинулся к Василию с ножами вместо глаз, и у Василия совсем поблекло небо, горы, лес… Лицо Василия мучительно задергалось, отцветшие белесые брови ощетинились, а редкую клокастую бородку он с силой дергал и все-таки не мог прийти в себя, не мог проснуться от кошмарного, чудовищного сна.
Он понял наконец, что завершился темный круг его догадок и стягивался вокруг мертвой петлей. И не было из него выхода. Не было просвета.
Вот оно как все оказалось просто: матерью Еремки была та самая бросившаяся с утеса Оксюта, вслед за которой на днях хотела броситься Грунюшка… А этот каторжник, Еремка кровавый, страшный душегуб, не кто иной, как самый старший брат его, законнорожденного Василия Чураева. все спуталось, переплелось, поймало душу Василия, как маленькую птичку в сети, и бросило под пяту беспощадной истины.
Еремка чувствовал, что вышиб ум у меньшака Чураева, глотнул еще пьяного меда и растянулся на траве, снова равнодушный ко всему, что будет завтра, через месяц или через годы…
Василий тоже лег и долго не хотел открывать глаз и посмотреть на небо с тихо плывущими по нему барашковыми облаками, как будто задевавшими верхушки неподвижных пихт.
Так лежали они оба, немые, разные, по-разному живущие и думающие, но взятые от одного семени и снова брошенные ветром жизни, как плевелы бесплодные, в родную ниву — рядом.
‘Брат?.. Да, брат!’ — в полубреду или дремоте думал Василий и вдруг услышал тяжелый и могучий храп Еремки. Услышал, и вздрогнул, и в неуловимо короткий миг много-много передумал, — ‘Нет, он не брат, он враг мне, он преступник. Он меня теперь, как предателя, должен опасаться. Нет, он убьет, он не даст мне уйти.
И обожгло Василия одно горячее желание, казавшееся несбыточным и светлым, как никогда еще не испытанное счастье: ‘Бежать!’
Но не один мускул не повиновался, Василию казалось, что он пошевелится, Мясник проснется и убьет его одним коротким неумолимо злым движением. Василию казалось даже, что Еремка все равно должен проснуться от своего громкого храпа.
‘Все равно проснется и убьет!..’ — отчаянно и жалко билась мысль Василия и робко, страстно требовала: ‘Жить! Жить!.. Бежать!…’
Василий как лежал, так и подался всем телом вниз под косогор, с подвернутым под туловище подолом зипуна, сжимая в одной руке винтовку, а в другой ненужный сухой березовый сучок.
Вот он сполз на тропинку и, радуясь, что бросил лошадь, на которой трудно спрятаться в горах, скользнул с тропинки вниз и затрещал в долину прямо через заросли густых кустарников, как перепуганный медведь.
Потом он затянулся, как лисица, в самое глухое, дикое и жуткое убежище среди прибрежных скал, в пахучий вереск и залег, казалось, на всю жизнь без памяти, без стыда за трусость и без всяких дум, как труп.
Закатилось солнце. Посинели, потемнели горы. Отчетливее снизу доносился несмолкаемый, вечный спор воды с камнями. Надвинулась на землю ночь. Раскинулось над нею небо, обрызганное звездами, мерцающими тихо и спокойно, и только тут, далеко за полночь, к Василию пришла первая законченная мысль: ‘Ах, звезды, звезды. Безопасно там, у вас, или и вас населяют звери и страшные преследующие друг друга люди?’
Теперь он успокоился, но не потому, что опасность миновала, а потому, что успел привыкнуть к ней и даже как будто переступил какую-то грань, за которой жажда жизни потеряла остроту и ценность.
Он лежал не шевелясь, на спине, как распятый на камнях, в густом вереске, как в надгробных венках, и совсем не думал о завтрашнем дне и о том, куда пойдет, что будет делать и как жить.
Так лежащим неподвижно и покорно на спине и овладел им крепкий, все загородивший мягкими прохладными крылами сон.
Над горами реял предосенний ветер, поглаживал плешивые высоты гор, проваливался в долины и ущелья и, путаясь в лесах и скалах, вздыхал раздумчиво, как загрустивший над землею Бог.
Холодное безмолвие околдовало горы, припало чутким ухом к каменной груди прибрежных скал и вместе с тьмою ночи слушал одну неумолкаемую повесть бегущей в далекий путь речной воды.
О чем говорит эта прозрачная альпийская вода? О чем она поет, о чем без умолку, часы и дни и годы торопится мимоходом рассказать прибрежным скалам и безмолвным камням, устлавшим ее путь? Здоровается или прощается с ними, или делится радостью, что побежала к морю, или тоскует, что рассталась с белоснежной высотой ледников? Или рассказывает все, что видела и слышала, странствуя по небу на легких крыльях облаков, или в узорчатых кружевах снежинок? А не расскажет ли там зыбучей морской волне о том, что мимоходом видела в верховьях рек, у маленьких новорожденных их источников, как грустная и бледная подвижница черничка, поморского толку, по имени Ненила, приходит рано поутру к ручью и, роняя слезы из больших печальных глаз, наказывает им:
Плывите, слезы, плывите горькие.
Несите горе мое, несите тяжкое
Ко тому ли морю синему,
Ко тому ли берегу родимому…
Не расскажет ли кристальная новорожденная вода, что темной ночью к берегу реки подводил и напоил богато убранную лошадь оборванный бродяга и, обнявшись с нею, плакал, как обиженное малое дитя?..
Расскажет ли бирюзовая дочь синих гор, что на прибрежном утесе в ползучем вереске лежит без дум и без сознания, объятый сонным оцепенением юный человек, еще недавно полный сил, как чаша, наполненная искрящимся драгоценным вином, как золотая крабица с самоцветными волшебными каменьями, как клетка, переполненная рвущимися во все дальние цветущие края земли жар-птицами, знающими и о дне морском и о надзвездных царствах?!
Ах, не расскажет, не споет болтливая беспечная струя ни о бледной и больной черничке, ни о плачущем бродяге, ни о юном человеке, ни о том, что он, как зверь от зверя, спрятался то брата и лежит теперь бесчувственным живым комком, завернутым в лохмотья.
Не расскажет, нет!
И хорошо, что не расскажет!..
Стыдливо выдвигало из-за синих гор ясное и непорочное чело свое оранжевое утро. Как будто не хотело захватить врасплох беспомощность и слабость человека и впереди себя послало предутренний холодный леденящий ветер. Он поскакал с горы на гору, спрыгнул в глубину ущелий, зашуршал вершинами пихт, берез, кустарников, стряхнул с пахучих веток вереска серебряную пыль инея и бросил ее в бледное, худое, грустное лицо Василия.
Василий медленно открыл глаза и, чувствуя, что не в силах двинуть ни одним мускулом, не мог сразу понять: где он, и почему так страшно холодно. Или, может быть, он умер и лежит в могиле?
И взгляд его совсем нечаянно нащупал в темно-синей высоте медленными кругами плавающего орла. Там, где он парил, уже поблескивало, должно быть, на перьях птицы, утреннее солнце, и Василию вдруг показалось, что орел следит за ним, Василием, как за своей добычей.
Он с трудом приподнялся, упрямо преодолевая слабость и охватывая памятью все, что пережил за эту ночь.
И задрожал, как в лихорадке, чувствуя, как затекла спина, и не слушаются одеревеневшие руки и ноги.
Стараясь согреться, он растирал руки и ноги и, сгорбленный, осунувшийся, бледно-синий, печальными глазами осматривался вокруг, как бы жалуясь:
‘Вот как встретила ты меня, мать-природа!’
Потом он вдруг нахмурился, встал на ноги, поспешно взял винтовку и зашагал по каменным ступеням вниз, к реке. Кровь скоро разогрелась в нем, он освежил лицо водой и опять порозовевший, бодрый, не боясь внезапной встречи с Мясником, пошел вверх, без дороги, берегом, не зная куда и не думая зачем.
Шел он рассеянно и не спеша, укладывая в душе новые сложные вопросы и догадки и примиряя их с той неизбежностью, которая притупила в нем горячую и задорную самоуверенность. Но вместе с тем, где-то далеко, как бы за пределами сознания, намечался путь к тому неведомому выходу, за которым есть-таки успокоение для мятущейся и протестующей души.
‘Как это странно!’ — грустно размышлял Василий, — ‘Когда я думаю о том, что уйду из жизни сам по доброй воле — смерть мне кажется прекрасной. Почему же так унизил я себя вчера, позорно испугавшись смерти?..’
Потом он окинул любовным взглядом уже согретые лучами солнца горы и примирено согласился сам с собой:
‘Да, это хорошо, что человек всегда, свободно может распрощаться с жизнью’.
Но вдруг его опять кольнула мысль, нечаянно и больно: ‘А Наденька?..’
Василий зашагал быстро, прыгая с камня на камень, как бы убегая от своих дум и наконец бессильный убежать от них, остановился над преградившей его путь водой у каменного яра и простонал:
‘Господи, зачем ты дал мне ум и сердце?..’
Потом он поднялся на яр и оттуда увидал перед собой в уютном горном уголке, в долине шумной небольшой речки, совсем новую маленькую часовенку.
По берегу к ней шла тропинка, и Василий, чувствуя голод, обрадовался, что пришел в жилое место.
Но часовенка была закрыта и пуста, а от нее вилась тропинка вдоль по косогору в темный перелесок, сквозь который скоро запестрел раскрашенным крылечком новый домик с двускатной крышей.
За домиком на открытой, ровной полянке, разбрелись ульи, и как старый гриб стоял омшаник с черной впадиной двери.
Василий постоял, ожидая, что кто-нибудь его заметит, но никто не выходил ему навстречу. Только старая собака, забившись под крыльцо, поблескивала огоньками глаз и хрипло лаяла давно изжитым голосом.
Откуда-то из-под горы, как будто с берега реки, послышался еще собачий лай, но звонкий, молодой и целым хором.
Василий, возвращаясь, заглянул в часовенку. Там на стенке висел потемневший медный складень, а перед ним на новой лавочке лежала книга с деревянными крышками и медными застежками, а под книгой лежало что-то шелковое, разноцветное, похожее на женский нарукавник или венчальный покров.
Печалью одиночества пахнула на Василия часовенка. Он пошел на лай собак, поднялся на вершину холма и с каменного яра внизу на берегу реки увидел целую толпу людей. Они, сосредоточенно и бесшумно окружив сколоченный из новых бревен небольшой плот, совсем не поворачивались к берегу и не замечали, что все собаки, убежав на яр, готовы были разорвать Василия.
Василий, отбиваясь ружьем, спустился вниз и, подчиняясь местному обычаю, снял шапку, разгладил волосы на лоб и уши и протянул, как настоящий старовер, степенно и певуче:
— Бог в помощь, старички! Здорово живете!
Первый оглянулся на него благообразный, как святитель, Марковей Егорыч, а потом, сверкая лысиной, снял шляпу и его всегдашний друг и спутник Фрол Лукич.
— Подит-ко жалуй, милый человек! — сказали они в голос и стали помогать другим нести на плот какую-то, должно быть, ценную живую тяжесть.
Василий подошел поближе, заглянул в тесный кружок, замкнутый озабоченными стариками, и увидел на носилках из жердей мертвенно-бледное, как воск, лицо женщины с огромными печально-строгими глазами. Она лизнула тонкие сухие губы, повернула голову к Василию и слабым грубоватым голосом произнесла:
— И не введи нас во искушенье… — и стала повторять, отвернув лицо к журчащей, сверкающей в лучах утреннего солнца воде, — Во искушение… Во искушение…
День разгорался ясный, красочный и теплый. Василий видел бледные, обтянутые тонкой кожей кисти рук у женщины и, не надевая шапки, притих, как на молитве.
А старики уложили носилки на маленькое возвышение из обрубков бревен и, окружив больную, стали на плоту, так что он от тяжести погрузился в воду.
На берегу остались только три старухи и Фрол Лукич, лепетавший сокрушенно и благовейно:
— Угодница… Угодница благочестивая! Уж тут чего же прямо в место злачное!
А старики на плоту, по почину сухого, бледного и молодого мужика, в котором Василий не мог еще признать Самойлу, запели надтреснутыми, нестройными и слабо звучавшими над бурной рекой голосами:
— А-ай все-е-пе-е-тая ма-а-ати-и Бо-о-огоро-о-о-о…
Только тут Василий догадался, что попал в скит Анкудиныча. И вспомнил вчерашние слова Еремки-Мясника: ‘Богородицу свою завел…’
Он отыскал в толпе самого Анкудиныча, который ближе всех был около Ненилы и то и дело наклонялся к ней, кивая обнаженной головой и что-то бормоча. Вот он отделился от толпы, молодо спрыгнул с плота и побежал на берег, не замечая Василия и мимоходом бросив Лукичу:
— А кадильницу-то и забыли. Надо ведь кадильницу!..
Василий видел, как белая холщовая рубаха замелькала среди жидких кустарников возле часовенки и изумленно спросил себя: ‘Что это? Опять в опере? Хованщина какая-то!’
Анкудиныч между тем спустился с горки и, поравнявшись с Лукичем, азартно и угрожающе сказал:
— Вот мы теперича и поглядим: чья возьмет!.. Пускай посмотрят православные: чье святее. Его ли сучка медельянская али моя… — Данило притворно всхлипнул и договорил, — Мученица непорочная!
Потом Данило невзначай остановил острые глаза на лице Василия, не узнавши в нем чураевского сына, мелко захихикал и еще запальчивее сказал:
— Вот мы и посмотрим: кто праведнее?.. Хе-хе… — и, раздувая кадильницу, пошел на плот.
Василий как-то весь осел, точно его придавило каменной глыбой, и снова вспомнил Мясника, который показался ему воплощением самой истины, и подумал:
‘Каторжник Еремка все-таки светлее и бесхитростнее этого безбожного сектанта!’
‘Ну, да! Ну, да! Еремка не оклеветал его. Еремка правду мне сказал о нем: убил да пятки ей ножом истыкал. Боже мой, Господи!’ — взмолился, наконец, Василий и пошел на горку, безразлично наблюдая, как Данило и Самойло, провожаемые пением оставшихся на берегу стариков, отчалили от берега и быстро понеслись вниз по реке с бледнолицей умирающей женщиной.
Когда все поднялись к часовенке, старая хозяйка позвала всех в дом попитаться, чем Бог послал, а Фрол Лукич отшатнулся от толпы и подошел к Василию:
— А что, мил человек, не родственник ли ты Фирсу Платонычу?
— А ты как думаешь? — спросил Василий строго.
— Хе-хе… Видать, што ты сурьезного родителя сынок!.. — совсем узнал Василия Лукич. — Ишь, и одежду приодел такую. Говори-ка прямо: тятька-то тебя небось за нами доглядеть прислал?
Василий рассмеялся и презрительно взглянул в лукавые глаза старика:
— А вы что же, воровское дело тут вершите, что ли?
— Хе-хе, да как тебе сказать? Оно почти што воровское! — И Фрол Лукич отвел Василия подальше от часовенки. — По истине тебе сказать — твой батюшка не Анкудинычу чета… Старик путевый, самосильный. Правильный. А только што… — Лукич засмеялся и забегал глазами.
— Ну, что?
— Да ишь, к Даниле быдто все теперь наведываются. Ну, и мы с Егорычем… Знаешь, — дело суседское… Заимки наши тут вот, недалеко…
— Так что же ты забеспокоился?.. Как будто испугался!
— Да неохота старика-то вашего гневать… — Лукич опять забегал глазками мимо Василия и шепотом прибавил. — Замучили они бабенку-то бедную!.. Заморили голодом, и все она молилась, все молилась день и ночь. Я дак прямо сердцем изболел о ней. Уж думаю: пусть бы поскорее Бог прибрал ее!
— Это для чего же мучили?..
— Да ишь, в угодницы, слышь, приготовляли… Теперь привез, видишь, в Чураевку. Собор опять собирает… — И Лукич совсем беззвучно прибавил. — Фирса-то, вишь, все хочет одолеть.
Василий вновь кольнул старика презрительной усмешкой и спросил:
— А вы, значит, пойдете на ту сторону, которая одолеет?
Фрол Лукич озабоченно развел руками и с простодушной искренностью произнес:
— А как нам, милачок, супротив людей перечить? Куда, слышь, люди, туда и мы!..
Василий молча посмотрел на старика, хотел что-то сказать, но отвернулся и зашагал прочь от часовенки, не оборачиваясь к озадаченному Лукичу.

Глава четвертая

Спустя три дня, в полдень, Василий, потный и оборванный, усталый вошел в ограду родительского дома и первое, что он услышал, был облегченный выкрик Наденьки:
— Ну, слава Богу! — Она сбежала с крыльца навстречу ему и, всплеснув руками лепетала:
— А я-то… Я-то тут… — и не досказала, Василий на глазах ее заметил слезы, которые она не умела скрыть под радостной улыбкой.
— Но почему вы что-то думали, — удивился Василий.
— На вот! — закричала на него вышедшая из хоромины Варвара, как на виновника семейного скандала. — Савраску-то еще вчера нашли: привязан за маральник за рекой, отощал, как ровно месяц его не кормили.
— И в седле?.. И сумы целы?! — спросил Василий.
— Со всем… Да ладно што никто, должно, не видел… А то бы этакое седло… Полторы сотни либо более стоит! — выпенивала деверю Варвара.
— Ничего оно не стоит! — злобно бросил ей Василий. — Не кричи, пожалуйста.
Наденька взглянула на Василия и удивилась: он никогда таким при ней не был. А Варвара цокнула языком и покачала головой:
— Да и тебя никто не испужался! Хозяин новый! Не больно наживать-то мастер, а проживать дак тут и был… Запру теперь и близко к седлам не пущу.
Василий посмотрел ей вслед и, не снимая рваного простого платья, молча и устало сел на нижние ступени нового крыльца. Наденька стояла на верху крыльца и ждала, не скажет ли он что-нибудь. Василий поднял к ней лицо и только теперь заметил, что она была одета в свой обычный костюм, темную юбку, белую кофточку с открытой шеей, и волосы были закручены в тяжелый узел на затылке, и вся она теперь опять стала ему родной и близкой. Василий вдруг забыл о грубости Варвары и спросил, впервые ласково и просто смотря Наденьке в лицо:
— А Викул где?
— А он поехал вас разыскивать. Ведь мы все думали, что вас убили, или вы свалились в пропасть.
— Правда?
Василий помолчал, смотря на нее снизу вверх, как будто умоляя или прося прощения. Потом тихо, одними губами спросил ее, но так, что она хорошо расслышала:
— Ты пожалела бы меня?
— Ш-што?.. — как будто задыхаясь, уронила Наденька и, переполненная внезапным волнением и испугом от этого ‘ты’, она закрыла рукой глаза и быстро ускользнула наверх, в свою комнату.
Василий неподвижно остался сидеть на ступенях крыльца и с опущенной, обнаженной головой, с простой палкой в руках, в изодранном кустарником мужицком зипуне, напоминал ожидающего милостыню нищего. Потом, как бы почуяв это, он быстро встал и оглянулся. Наденька опять стояла на верху крыльца и глядела на него строго и решительно.
— Вы презираете меня? — спросил Василий, нервно дернув себя за бородку.
— А вы меня? — скорбно подняв брови, прошептала Наденька.
Василий не успел ответить: из моленной вышел Фирс Платоныч и опираясь левой рукой на костыль, из правой сделал козырек и с полуоткрытым ртом присматривался к оборванцу.
— Это я, батюшка! Я — Василий! — весело пропел Василий.
— Отыскался! — громко огласил ограду Фирс Платоныч и подошел поближе. — Да ты пошто в бродягу-то оборотился? С коня-то упал, што ли? И на коне-то ездить разучился!
Василий вспомнил про Еремку и, втайне изумленный тем, что каторжник вернул коня с седлом и сумами, не ответил старику.
— Где пропадал-то, говорю? — повысил голос Фирс Платоныч.
— В скитах был, батюшка, — насмешливо сказал Василий.
Фирс оперся бородой с руками на костыль и протянул:
— В скит-ах?..
И, тоже заметив на снохе городское платье, двинул густыми бровями в ее сторону и спросил:
— А ты что это Сергеевна, выщелкнулась эдак?
Наденька сразу не нашла ответа и не могла не улыбнуться на упрек всегда благоволившего к ней свекра и солгала:
— В стирку, батюшка, сарафан сдала.
— Да у тебя он што один, што ли? Вот горькая сиротка, и перемыться не в чем…
Потом он быстро поглядел на сына и коротко, негромко приказал ему:
— А ты переоденься да иди-ка поскорее ко мне! — повернул опять в моленную.
В ограде было буднично и пусто. Ананий был в маральнике. Прасковья Филатьевна с Грунюшкой и Стешкой — на пасеке, Викул — в поисках за братом, а Анна Фирсовна и Кондря за калиной и хмелем с раннего утра уехали верхами. Филипп бессменно сидел в пустой лавке и изредка поглядывал на берег, к отцветшему мотору, который Наденькой был поручен его попечению. Ни толпы около лодки, ни детей на берегу. А в ограде находился один Пестря. Меланхолически следя за тенью охорашивающихся на крыше моленной голубей, он притворно позевывал и перемещался с места на место, подыскивая для старой своей шкуры поудобнее.
Василий снял в новом амбаре, где он жил и спал, старую одежду, переменил сапоги, вышел в одной рубашке в ограду к рукомойнику, остановился под лучами не горячего, но ласкового солнца, и показалось ему все здесь ненарушенным и прочным, как сто лет назад, и только Наденька была совсем чужая во всей этой тихой, старой дедовской ограде с муравой-травой и темной из столетних кедров моленной. Да еще его собственные мысли показались здесь ненужными и слишком тонкими, как случайно попавшая в толстую старопечатную закапанную желтым воском страничку книги из какой-нибудь последней модной повести.
На душе его стало покойнее, и даже захотелось с кем-нибудь переброситься ласковым словом.
Утираясь полотенцем, он подошел к собаке и спросил ее:
— Ну, что, Пестря, состарился?
Но Пестря снялся с места и, недружелюбно покосившись на Василия, беззвучно ощерил зубы и медленно ушел в другое место.
— Даже у собаки потерял доверие… — вздохнув, сказал Василий и ушел в амбар.
Несмотря на ожидание отца, он почему-то не спешил, как бы готовясь к важному ответственному шагу.
Освеженный и причесанный, в новой дорогой поддевке, чувствуя свою молодость и легкость, он бодро пошел по мелкотравчатой зелени в моленную и там не сразу в сумраке нашел слившуюся с темными стенами фигуру отца.
— Ну, сын, — торжественно и сразу начал Фирс, — в рождение Богородицы будет собор!…
Чураев, приоткрывши рот, глядя на сына испытующе и строго, ждал от него ответа.
Но Василий не ответил. Он посмотрел в открытое окно, озабоченное лицо отца и подумал:
‘Ну, разве можно его сравнить с Данилой?’
— Приготовимся для прения достойно и праведно! Ты слышишь?
— Как же, батюшка, как же! — сказал Василий, не отводя своих ясных строгих глаз то лица родителя, и все, что собирался сказать важного, как-то потускнело, отступило.
‘Только кто из сыновей достоин продолжать его духовные заветы’? И у Василия по счету вышло сыновей — четыре, а не три… И ни один не подходил для продолжения достойного наследства. А память о Ереме и Анании кольнула в мозг Василия, как жало змеи. У Василия невольно опустились веки. Он виновато моргнул три раза и отвел глаза.
Старик заметил это и спросил с тревогой в голосе:
— Небойсь, не поддадимся?.. Рылом в грязь меня не ткнешь? — Последние слова Чураев громко, почти приказывающе выкрикнул.
Василий снова поднял на родителя глаза и, подчиненный его власти, твердо произнес:
— Постараюсь, батюшка!
И так как Фирс Платоныч вдруг обмяк и стал почти упрашивать сына не посрамить чураевского рода, Василий еще тверже повторил, не в силах допустить родительского унижения.
— Постараюсь! Не тревожься, батюшка!
И Фирс, поверив сыну, успокоено заговорил:
— Ну, вот и слава Богу! Иди, запрись в хоромину и не теряй время… Я велю, штобы не мешали тебе. А сам я здесь буду читать. Время у нас двенадцать дней. Анания и Викула пошлю в уезд народ скликать надежный. — И Фирс Платоныч, вставши перед божницей молча помолился. Василий стоял позади, опустивши голову и не крестясь.
И вот Василий сел за свои книги, но не в хоромине, в которой сел сам Фирс Платоныч, а в моленной, где живей встала старина перед Василием и где как будто реже навещали искушения и лукаво притаившиеся где-то за порогом саркастические мысли.
Василий отдался работе искренно, как истинный ученый, не давая воли критическим догадкам. В работе его резко проходила полемическая искра, находившая для своей пищи слишком много горючего материала, и в конце концов Василий с злорадным нетерпением стал ждать дня своего выступления перед собором. Он предвкушал, как хорошо тренированный кулачник, с какой ловкостью он опрокинет своих противников, и даже немножко скучал, что среди них, пожалуй, не найдется сколь-нибудь равного, достойного.
Ананий с Викулом уехали в противоположные концы Камня. По всему краю в пять-шесть дней узнали о соборе: все встало на ноги, зашевелилось. Ни о чем речей больше не слышно было. Все, даже иноверцы, ранее не любопытно относившиеся к самодуровским соборам, насторожились и напряженно ждали дня рождения Богородицы — 8 сентября.
Василий похудел, осунулся и чаще стал дергать белокурую свою бородку. Он позабыл на это время обо всем, что ранее так волновало, мучило сомнениями и опрокидывало самую устойчивую логику. Он даже позабыл о Наденьке.
Как истинный актер, у которого в доме покойник, он приготовился торжествовать и притворно хохотать на сцене, зная хорошо, что это только сцена, а не жизнь.
И потому, что его душевное состояние было обостренным и настроенным на стариковский лад начетчика, Василий даже плохо ел, как бы постясь перед священным днем торжества Истины.
Дня за два до собора, когда он в сумерках сидел в моленной без света и наизусть произносил наиболее громовые места своей речи, дверь в моленную отворилась, и в нее беззвучно вошла Наденька.
— Василий! — просительно и грустно произнесла она.
— Зачем вы сюда?..
— Василий… — как бы не слыша его, приблизилась к нему Наденька. — У меня последняя надежда ускользает… Я думала, что, пока Викула нет, вы мне поможете. Я совершенно не могу одна во всем этом разобраться… — И она схватила его за плечо.
— Ну, пойми же, ради Бога!..
— Я прошу вас: уходите отсюда, — глухо крикнул Василий, и Наденька не в силах была ослушаться этого приказания, внутренне чувствуя, что так, должно быть , надо. Но все-таки опять шагнула к Василию, и он услыхал запах ее ситцевого сарафана, смешанного с запахом ее волос. А вместе с этим тонким, чистым, как сирень, запахом память его распахнула дверь в то прошлое, еще недавнее, когда он был по-настоящему, беспечно, безудержно счастлив и когда ничего не хотелось более, как только прикасаться к этим волосам и чувствовать их ласкающий шелк у себя на щеке.
— Ну, вспомни… Вспомни наше чистое, ничем не омраченное! — молила его Наденька и совсем приникла грудью к его руке, но Василий подсознательно, почти неуловимо вспомнил, что Наденька уже не девушка, а женщина, быть может, грубо, жадно униженная непристойной лаской мужчины, и осторожно, но решительно отстранил ее фигуру от себя:
— Вы захотели испытать звериные инстинкты… И вы их испытали. Наслаждайтесь в том же духе!..
— Как это грубо слышать от тебя! Ужели и ты не в состоянии понять?..
— Что тут понимать! — резко перебил ее Василий. — Вы отлично знали, что делали… Надо же нести ответ за свои поступки.
— Но ты не поддержал меня, когда я падала! — тоже резко заговорила Наденька. — А ты ведь знал, ты видел, как я за тебя цеплялась. У тебя так много было силы, и ты не хотел со мною поделиться ею.
— Я видел, что тебе нужна была другая, животная сила…
— Василий!..
— Ну да, ну да! Уходи отсюда! — задыхаясь, говорил Василий. — Теперь ты мне совсем, совсем чужая!..
Наденька отступила от него покорная, униженная, и Василий видел, что она дрожит, как в лихорадке.
— Но ты хоть научи!.. — сквозь придушенные рыдания говорила Наденька, — Что мне делать?.. Ведь я же… — Она не выдержала и зарыдала, договаривая чуть внятно: — Совсем не люблю его!
Василий помолчал, как будто ему теперь было совершенно безразлично все, что он слышит, видит и переживает, и потом ровным голосом сказал:
— Уезжайте в Москву… Лучший выход.
Наденька еще раз подошла к нему, еще раз тронула его за руку и прошептала еле внятно:
— Но я уже… Не одна!..
Василий отшатнулся от нее и казалось видел в темноте, что голова ее опущена, а восковые пальцы ненужно и беспомощно хватаются за нарукавник сарафана, показавшегося Василию безобразным, изуродовавшим женщину и отвратительно пахнувшим ситцевой краской.
— Вот как! — сказал он наконец и, чувствуя, что ему стало вдруг до боли в сердце жаль не то ее, не то себя, прибавил так же резко, как вначале: — Поздравляю: будет сильное и красивое потомство.
— Ну, зачем вы… так? — еле выдавила из себя Наденька и захлебнулась обидой от жестокости единственного близкого человека.
А в моленную меж тем, едва влезая в дверь, входил вернувшийся из поездки Викул и, остановившись у порога, старался подавить в могучих легких тяжелое дыхание.
— Нашли-таки местечко!.. — сипло и придушенно сказал он.
Потом, пропустив мимо себя перепуганную, тихо проскользнувшую жену, долго еще без слов стоял в моленной, как бы ожидая, не скажет ли чего-нибудь в свое оправдание младший похититель братнего семейного благополучия.
Но Василий был, как камень, неподвижен и безмолвен.
— Спасибо, брат!.. — стоном вырвалось у Викула, и он, шатаясь, вышел из моленной.
Василий посидел немного, потом, уступая требованию внутренней тревоги, быстро вышел из моленной и направился к большому дому. На крыльце он ухватился за перила и оцепенел от приглушенного стенами пронзительного крика:
— Ты не смеешь!.. Ты не смеешь!
‘Бьет!’ — ударила по голове Василия догадка, и он одним прыжком был у двери в комнату Викула и Наденьки и изо всех сил застучал в нее костлявым кулаком.
В комнате в ответ все смолкло. Василий долго еще слушал, усомнившись, есть ли там кто-нибудь. Но комната была заперта изнутри.
— Стыдно стало… — проворчал Василий и с глубокой грустью спросил себя: ‘Зачем я лезу?..’
Спустившись на нижние ступени, он сел на них и стал прислушиваться к шорохам вверху и во всей усадьбе, как верная, стерегущая чужой покой собака…
А перед ним опять, как грозный и властный хозяин, стояла Совесть и приказывала подчиняться ее безмолвному требованию.
‘За грехи отцов твоих и братьев ты будешь терзаем муками, которых не ведают животные, и, оскорбленный и униженный, предстанешь для ответа перед судом неумолимого Возмездия… Тебе говорю, встань, иди и очисти покаянием путь свой к Истине!’
Василий не понимал, взят ли этот текст из писания или складывался сам собой, но он звучал в нем, как клятва, как молитва, как Судьба.
Но из чувства упрямства или по инерции Василий подчинился другим требованиям — событиям последних дней. Да и трудно было направить путь против течения. Река выходила из берегов, бурлила и все затопляла собой, как в половодье. И Василий плыл до первой отмели.
Ограда Чураевых кишмя кишела приезжими гостями- староверами, среди которых слишком было повышено внимание ко всему, что могут дать Чураевы и что творится в доме и ограде у Данилы Анкудиныча, где собралось народу даже больше, чем у Фирса. Василий чутко прислушивался к тому, что слышно о приехавших к Даниле начетчиков, заметно волновался, но в народ не лез, держался все время в стороне, как за кулисами актер перед выходом в значительной роли.
Он не скрывал тревоги перед сложностью задачи и прятал злорадство, когда услышал, что Ненила умерла три дня тому назад. Это значило, что она не будет фигурировать в нелепой роли угодницы, а Василию даст повод уличить противника в явном злодеянии.
Он уже не философствовал, не анализировал события и не являлся посторонним наблюдателем. Он превратился в кровь и плоть тех самых бородатых и седых угрюмых стариков, которые, приехав издалека, крепко полагались на чураевскую Истину. Василий кровно был задет и придавал собору то значение, какое деятельный гражданин приписывал бы государству в тяжелый момент решения его судьбы.
Да и все в семье Фирса Платоныча были захвачены грядущим днем, потому что слишком хорошо знали Анкудиныча, который, решив вести борьбу не на живот, а на смерть, не остановится ни перед чем, и за которым уже много увязалось недавних прихожан Чураева.
Прасковья Филатьевна и Анна Фирсовна, кроме всех тревог, были завалены работой по приготовлениям пышного на двести человек обеда. Они с утра до ночи, с помощью Груни, Стешки и соседских дочек Насти и Маринки, бегали из дома в дом, из кухни в погреб, из амбара в амбар и не могли справиться со всей огромной и прожорливой толпой гостей, которых надо было не один раз накормить, приветить, приютить.
И в этой сутолоке в ночь на самое восьмое сентября внезапно без следа исчезла Груня.
Сперва отсутствия ее никто не замечал, кроме подруг, которые все время ускользали из-под начала Анны Фирсовны и где-то долго перешептывались. Но утром спохватилась и сама Прасковья Филатьевна. А Анна Фирсовна враскачку, утицей обежала все закоулки и заглянула к Наденьке.
— Да Грунька-то не у тебя ли?
Наденька, укрывшись с головой, сказала слабым голосом, не открывая лица, что ей не здоровится, и Анна Фирсовна с сокрушением простонала, уходя от Наденьки:
— Вот еще горе-то!.. И время-то ведь выбрала такое!..
Но все, как сговорились, ни словом не промолвились друг другу. Страшно было и подумать, если бы теперь, в какой-то важный день, узнал об этом Фирс Платоныч.
Анна Фирсовна даже Василию не намекнула, хоть и догадалась из ехидных слов Анания: ‘Груньке и Антошке Васенька дорожку топчет’, — что Груня убежала за табачника…
Василий мельком в ограде увидел Викула, который показался ему в этот раз особенно высоким и дородным. Ему было поручено встречать, устраивать и угощать гостей. В черной поддевке, с открытой черноволосой головой, с окладистой бородкой в кольцах, Викул заметно любовался своим ростом, красотой и голосом, которых у него звучал преувеличенно любезно.
Ананий хлопотал с устройством помещения для беседы во дворе Прохора Карпыча, по-прежнему миролюбивого посредника между враждующими сектами.
В избе устраивать беседу было невозможно: слишком тесно для огромного собора. Только для одних чураевских старопечатных книг, открытых и готовых для извлечения нужных текстов, требовалось несколько столов. Не без того будут и супротивники. Да надо, чтобы все народу было слышно. И Ананий с Прохором Карпычем разобрал стену у завозни, сделали из нее большой открытый в сторону ограды сарай с возвышением для стариков и с временными скамьями для умудренных и старейших соборян. А для народа на ограде полукругом наложили бревен, наставили телег, нагромоздили опрокинутых дровней, чтобы всем хватило места и чтобы старым людям не пришлось слушать стоя.
Когда все было готово, Прохор Карпыч пошел дать знать Даниле, а Ананий родителю.
Фирс Платоныч, заметно бледный, чуть-чуть трясущейся веснушчатой рукой широко перекрестился и громко произнес:
— На тя, Господи, уповаю, да не постыжуся вовек! — и властно прибавил: — Василий, подойди!..
Василий тоже бледный, с запавшими глазами, сверкающими внутренним огнем, одетый в роскошную, из черного сукна, свою поддевку, подошел к отцу и поклонился вместе с ним в передний угол горницы.
— Благослови тебя Господь! — сказал Чураев и перекрестил Василия. — Во имя силы всечестные и животворящего креста. Аминь!
Крыльцо хоромины вдруг почернело от вышедших на него одетых во все черное Чураевых. Вокруг крыльца плотным кольцом стояли гости, прихожане и старейшие единомышленники.
Филипп и Кондря, подгибаясь под огромными в тяжелых переплетах книгами, открыли шествие. За ними гордой поступью, с открытой головой, опираясь на высокий посох, направлялся Чураев, а за ним Ананий, Викул и Василий. Длинная пестрая цепь стариков, старух и молодежи потянулись по примятой мураве к воротам.
И вот мгновенно у Василия мелькнула мысль взглянуть мимоходом на окна большого дома. Но тут же он подумал о тайном искушении и приказал себе: ‘Не надо’. Но время быстро уходило, и до ворот осталось несколько шагов.
‘Будет она на беседе или нет?.. Если будет, — удачнее ли выйдет мое выступление, или я провалю все?..’ — быстро летели мысли и торопили-торопили: ‘Взгляни, взгляни: смотрит ли она, интересуется ли всем, что так стихийно захватило тебя самого?’
И в двух шагах от выхода из ворот Василий, против воли и внутреннего угрызения совести, быстро обернулся, поднял голову и посмотрел в полураскрытое окно.
И вдруг Василий позабыл, куда он идет и зачем… У него остановился вобранный в грудь воздух, глаза широко открылись, ноне видели ярко освещенных гор и чистого светло-голубого неба и гудящей, топающей сотнями сапог толпы. Перед ним стояло бледное нежное личико с непомерно большим и темным левым глазом, плохо укрытым белой косынкой…
‘Так вот почему она не показывается!..’ — и взгляд Василия упал на огромную, спокойную качавшуюся перед ним у бедра Викула руку. ‘Вот этой звериной лапой!.. По лицу!.. По ее лицу!
Василию показалось, что он исступленно кричит и бьется в припадке ненависти и негодования и все-таки не может, не в силах поколебать спокойного шага шедшего перед ним Викула.
Потом он обогнал Викула и, взглянув ему в лицо, сказал, захлебываясь злобой и дрожа от неестественного смеха:
— Ты — хам!..
Викул задержал шаг, наткнулся на кого-то, побледнел, обнажил белые крепкие зубы, как будто собирался укусить Василия. И не мог ответить брату. Смешавшийся с толпой стариков, Василий сильно дернул себя за бородку и, подавив в себе негодование, с усилием припоминал: куда же все-таки идет толпа, и почему так празднично одеты отец, Ананий, Кондря и все множество седобородых стариков?..
недавнее горячее желание что-то отстаивать, с кем-то бороться, кого-то защищать, потухло и остыло, а на его месте выросло другое, острое, холодное, почти слепое, которое сверлило мозг Василия одним лишь словом, беспощадным и беззвучным, как яд, уже вошедший в кровь:
‘Месть!’
Потом оно оформилось в мозгу Василия, как право, как закон, и вылилось в другое, более внушительное:
‘Возмездие’.
Потом все снова стерлось, растворилось вне сознания, и Василий, войдя вслед за отцом в ограду Прохора Карпыча, беззвучно стал в сарае возле груды старых книг. Перед ним в ограде на дровнях и бревнах размещались люди, все больше старые, с суровыми, жадно ожидающими взглядами.
‘Зачем пришли они сюда? Чего ждут? Чего хотят?’ — толпились над Василием вопросы.
И неожиданно его сознание осветил, как молния, отсвет:
‘Истина!’
У Василия захолонуло в сердце от ясности и величия той Истины, к которой он всегда стремился, которую искал и во имя которой изранил свою душу, истерзал свой разум.
Василий посмотрел на бледное лицо отца, и Фирс Платоныч показался ему не таким значительным и важным, как всегда, но, как и все, трепещущим и неуверенным перед Истиной, которая еще не явлена собравшимся и безмолвствует.
Но вот в ограду так же чинно, как Чураевы, вошли во главе с Прохором Карпычем начетчики Данилы Анкудиныча.
Они степенно и с достоинством поклонились Фирсу и разместились возле своей кафедры.
Фирс Платоныч отнял бороду от рукоятки костыля, пристально поочередно оглядел начетчиков и всех, кто пришел с ним, и подозвал к себе Василия, сказал ему своим обычным зычным голосом:
— Не позабудь изменников посечь! — он сурово поглядел на прятавшихся за толпу Марковея Егорыча и Фрола Лукича. — Ишь, прячутся… Глаза-то стыдно показать!..
Но Василий вяло отошел от отца и казался совершенно равнодушным ко всему, что так волнует всех. Это спокойствие его заметили начетчики и тихо перемолвились между собой. По их степенным замкнутым взглядам нельзя было понять, о чем они говорили, но было ясно, что на молодого противника они посматривали с любопытством и почтением.
Ананий посмотрел в их сторону и с тоненьким смешком спросил:
_ Ну, а где ваши святители?.. Апостолы Данило и Самойло?.. Долго што-то чешутся!..
Один из начетчиков молча уколол глазами Анания, а другой с белокурыми кудрями, учтиво протянул:
— Солнышко-то еще рано. Успеем вдосталь нагрешить!..
В это время от усадьбы Анкудиныча отделилась новая толпа, в которой красными нарядами ярко выделялись женщины, и с пением старинного печального мотива медленно направились к месту собора.
В середине толпы шли Данило и Самойло, и на плечах их плавно покачивался новый гроб.
Вся огромная толпа собравшихся в ограде Прохора Карпыча встала на ноги и повернулась лицом к процессии, с удивлением и суеверным страхом повторяя:
— Сюда несут?..
— Сюда?!
— О, Господи, помилуй!..
Фирс Платоныч встал и, подняв полуседую бороду, пристально смотрел вперед, и его крепкая фигура, обтянутая лоснящимся нанбуковым кафтаном, затряслась, как от жестокой зубной боли.
Впервые в жизни совершенно растерялся Фирс Чураев.
Даже начетчики застыли в неподвижном изумлении, не понимая, что такое затевает Анкудиныч.
Приехавши вчера, они слыхали, что сноха Данилы умерла три дня назад, и что ее вчера похоронили перед их приездом, почему-то ночью и почему-то в ограде, за двором усадьбы… Но для чего несут теперь покойницу, почему об этом им не сказано ни слова — начетчики не понимали. Все трое стройные, нарядные в своих безукоризненных поддевках, они сурово, почти зло смотрели умными глазами на процессию.
В толпе, притихшей и подавленной, прошел, как ветер по сухим осенним листьям, шелест:
— Неужто чудо свершится?.. Господи, неужто воскреснет?..
Одни, что помоложе и побойчее, тихонько прыскали в рукав, но другие, что постарше, истово крестились и за собой увлекали третьих, что попроще и доверчивей.
Пение прекратилось, и гроб поставили как раз перед сараем напротив возвышения, сделанного для Чураевых, и вся большая пестрая толпа неподвижно замерла на своих местах.
Викул испуганно и суеверно глядел на отца, а Василий, больно прикусивши губу и подавляя в себе клокочущее негодование, с ненавистью всматривался в лицо Анкудиныча и Самойлы, которые смиренно стояли у концов гроба и явно наслаждались произведенным на толпу впечатлением.
Лицо покойницы было закрыто тонким домотканым холстом, и Анкудиныч, медленно подняв его с лица Ненилы, слезливым голосом притворно всхлипнул и сказал, поклонившись всем старейшим соборянам:
— Не дикуйте, старички!.. Мы не хотели ослушаться воли праведницы божией: беспременно пожелала она быть при нашем споре… — Данило, как ребенок, притянул к лицу сухой кулак и ковырнул им в запавших глазах своих, вытирая слезы. — Господу, говорит, расскажу все… Посвидетельствую, говорит…
У Василия запрыгал подбородку от внезапного и крепкого, как отрезвляющий напиток, смеха: не в силах побороть его, он опустил лицо и снова укусивши себе губы, сказал чуть слышно:
— Какой же он мерзавец!..
И перед Василием опять предстала Совесть и властно потребовала, чтобы Василий немедленно явил ее этой толпе.
‘Сейчас же или никогда’, — как клятву прошептал Василий, и глаза его уже блуждали по толпе, уже остановилось в груди дыхание, чтобы выпустить первое слово.
Рука невольно потянулась к бородке, чтобы дернуть ее и привести в порядок мысли, сразу затопившие взволнованную душу.
‘Только все без утайки, без боязни, не щадя никого!..’ — безмолвно убеждал себя Василий.
Но время шло, минуты слишком накалялись. Данило Анкудиныч уже пылал, как смолеватое полено, и кричал, подступая к ненавистному и гордому врагу Фирсу Чураеву.
— А ты понюхай, подойди!.. Понюхай!.. Четвертый день лежит, а пахнет благодатью!..
Плешивая голова Данилы тряслась и кланялась толпе, призывая всех понюхать, подойти к покойнице. Он даже сам неоднократно припадал к гробу и, всхлипывая, сильно втягивал в себя воздух носом.
— Благодатью, старички!.. Понюхайте, Христа ради!..
Василий выпрямился и собрал все силы духа и спокойствия. Он вдруг почувствовал себя пророком, которого сейчас побьют камнями, но который все-таки произнесет свое могучее, не знающее никаких препятствий слово Истины.
Но в этот миг случилось то, чего не ожидал никто… О чем не мог бы помыслить даже сам преступно-дерзкий, дьявольски кощунственный хитрец Данило Анкудиныч…
Медленно, как зверь к добыче, подкрался к гробу Ананий и визгливо крикнул:
— Не благодать это, а падло!.. — и опрокинул гроб…
Опрокинул и под общий вскрик толпы отпрянул от Ненилы и присел, хватаясь за лицо, как сумасшедший.
Ненила слабо простонала и медленно тянула руку с крепко сложенным двуперстным крестом к восковому лицу, скорбному, с огромными, широко открытыми глазами.
Ужас и восторг и безумный вопль набросился на весь собор. Не растерялись только Анкудиныч и Самойло.
— Аллилуйя… Аллилуйя!.. — кричали они разными голосами и, подхватив больную на руки, торжественно направились к дому, увлекая за собой густую шумную лавину потрясенного событием народа.
Не поднимая глаз от земли, ушли и начетчики.
Чураевы остались возле своих книг и покинутого гроба одни, безмолвные и черные, как вороны на разоренном кладбище.

ГЛАВА ПЯТАЯ

Вскоре многие пришли в себя, растолковали мерзкое лукавство Анкудиныча, а Ненила, бессознательно исполнившая злую волю своих мучителей, действительно скончалась. Но случай все-таки казался чудом и сослужил секте Анкудиныча большую службу.
На клич Чураевых в моленную по случаю бесследного исчезновения Груни пришло совсем немного прихожан. Все остальные явно отшатнулись от Чураева.
Ослабшим, потускневшим голосом служил молебен Фирс Платоныч. Когда же окончил, опустился на скамейку и долго так сидел с опущенной головой, забывши, что должен сказать положенное беседное слово напутствия и отпустить людей обедать.
Он чувствовал, что Груня не погибла, не бросилась в реку, как объяснял это Василий, все еще щадивший отца, но в тайне был готов смириться с этим, лишь бы не случилось то, о чем он догадался сразу, и о чем — он видел это — догадываются все соседи. Теперь, когда и так его влияние пошатнулось, он больше всего боялся этого семейного позора.
Но он еще не знал, что над его семьей, над всем родом, над всеми, еще недавно крепкими устоями его обычаев и веры, уже нагромоздились тучи, как глыбы скал, набросанных беспорядочно и грубо беспощадной рукой судьбы. И стоит только маленькому камешку стронуться с места, как все обрушится, загромыхает и раздавит своей тяжестью, похоронит все старинные сокровища.
И этим камешком было одно лишь слово, брошенное Викулом как будто невзначай, но с явной злобою против Василия.
— Умаялся ты, батюшка, а помощники мы тебе, видать, плохие.
— Умру вот, ужо отдохну, — задумчиво сказал старик.
— Вместо подсобы-то, от нас вреда бы не вышло… — пропел Ананий и сочувственно прибавил:
— Раньше смерти в гроб-то вгоним!..
Он пошарил синими глазами по притихшим прихожанам, как бы отыскивая в них сочувствия, и ехидно рассмеялся в лицо Василию:
— А Василий Фирсыч, поученный наш, видать, и много знает да молчит.
Василий быстро обернулся и, совсем не думая и скрывая ненависти к братьям, резко и отчетливо сказал:
— Могу и не молчать!
Чураев поднял голову и испытующе взглянул поочередно на сынов.
— Што это, как будто промеж вас дележ идет какой-то… Ты, Василий, помоложе, а, видать, зубастей всех! — и Фирс Платоныч, зорко посмотрев на меньшака, в первый раз заметил у него привычку дергать свою бородку.
Викул, поймав в лице отца суровость, встал с места и горестно воскликнул:
— Про все-то, ежели тебе, отец, сказать, дак волосы у те на голове поднимутся…
В моленной водворился шорох, а потом настала тишина, как будто вся изба внезапно опустела.
Василий посмотрел на Викула и за его спиной в толпе старух и девушек увидел Наденьку. Она опять была в своем обычном платье, стояла, прячась за других, и прикрывала все еще затекший глаз косынкой.
У Василия захолонуло в сердце, и злоба разлилась в его крови, как пьяное вино.
Он отвернул лицо от Наденьки и встретил пристальный тяжелый взгляд родителя. Потом поднялся с места и сказал спокойно, с непринужденной покорностью:
— Пусть, батюшка, рассказывают все, што я нагрешил! — он глубоко вздохнул, как бы набираясь силы, и прибавил тверже:
— Во всех своих грехах я повинюсь.
Наденька поспешно выступила из толпы вперед и тихо задрожавшим голосом сказала:
— И я тоже во всем каюсь. Я больше не могу…
Старик Чураев вдруг откинулся назад, стукнул костылем и, задыхаясь собственными словами, крикнул:
— Замолчите-е!..
Но, заметив у снохи кровоподтек под глазом, старик все понял и смешался перед неожиданно ударившим в его лицо новым позором.
— Я не могу!.. Я не могу больше!.. Пусть знают все, пусть все слышат! — задыхаясь, всхлипывала Наденька и, повернувшись к Викулу с негодующими жестами тонких полуобнаженных рук, зазвенела:
— Ну, да! Ну, да.. Я ненавижу тебя!.. Я презираю тебя!.. Ты мужик! Ты изверг!.. — и ослабевшая, захваченная горем, упала на грудь подбежавшей Анне Фирсовне, которая повела ее из моленной и лепетала, как ребенку:
— Да полно, полно ты… Да перестань ты, ягодка!.. А я и не слыхала, когда он тебя, варнак экой!.. О, Господи, да што же это делается-то с нами?..
В моленной долго властвовала тишина, которую нарушил наконец Ананий:
— А мне-то и невдомек. Я про другое думал…
— Про што еще? — вдруг загремел Чураев и, поднявшись с места, взял себя за грудь. — Ну, сказывайте все уж! Добивайте!.. При народе, при чужих людях… Казните!
— Да, батюшка, уж лучше сразу всё, — высокой нотой сказал Василий и вызывающе уперся взглядом в лицо родителя.
В моленной снова все задвигались и снова притихли. Фирс Платоныч, тяжело дыша, оперся на костыль и подался всем телом вперед, готовый броситься на сына. Справа от него стоял Ананий, слева Викул, а напротив Василий, и из четырех Чураевых образовался крест. Василию невольно это бросилось в глаза, и он подумал:
‘Вот сейчас на этом кресте я распну столетнюю чураевскую правду!’
— Да, батюшка, я и на соборе собирался все сказать, как думал и не боялся ни тебя, ни Бога!.. — сказал Василий медленно и глухо. — И я хотел сказать всю истину не для чужих людей, — повышая голос, все тверже и отчетливее продолжал он, — ни для толпы ослепших твоих супротивников, а для тебя одного. И только для тебя, потому что только ты один в моих глазах еще не потерял почтенья и доверия… Только ты один достоин слышать и понять всю правду и не побояться огненных уколов совести!..
Чураев медленно и слабо снова сел на скамью и молча опустил голову на грудь.
— Над совестью моей не ты судья! — сказал Чураев твердо, не глядя на сына.
— Нет, я!.. — зазвенел Василий еще громче. — Потому что я твоя кровь и твоя плоть! Я мучаюсь и я отвечаю за твои грехи!..
— О своих пекись! — сказал Ананий угрожающе.
Но старик остановил его рукой и снова поник головой, готовый слушать сына до конца.
— Над нашим родом тяготеет гнев Божий! — продолжал Василий резко и отчетливо, как будто бил кого-то каждым своим словом. — И вот, отец, настал над нами суд его!.. Ты слушай, отец, потому что моими словами говорит тебе твоя кровь, твоя совесть… И я говорю только тебе, а не братьям, у которых уже давно нет ни веры в Бога, ни совести, ни разума…
— Нет, ты скажи нам, — вдруг закричал Ананий, — где Грунька? Кто ее с Антошкой свел?
Чураев застучал костылем, быстро поднялся с места и острым взглядом впился в Василия.
— Неужто и на это у тебя хватило духу?
— Слушай, отец! — вдруг уже исступленно закричал Василий. И Фирс Чураев подался назад от сына, увидев перед собой острый и упрямый, непримиримый чураевский взгляд. — Я не боюсь твоей и ничьей казни, но дай же мне сперва сердце свое вырвать что ли! — И Василий рванул себя за грудь рукой, как бы хотел вырвать из нее жестокую боль, а в голосе его послышались негодование и слезы.
Чураев, тяжело дыша, бессильно опустился на место и раздраженно давил костылем в пол.
— Я все скажу… Я ничего не скрою! — ровнее продолжал Василий, едва справляясь с голосом. — Мне нечего бояться и нечем дорожить. Потому что в вашего бога я давно не верую!
В моленной, как подземный гул, раздался ропот и негодование, а Василий вытянулся, как бы вырос, и звонким металлическим голосом продолжал: — Потому что ваш бог уживается с злодейством! — Василий строго, почти ненавистно впился взглядом в оторопевшего, безмолвного и неподвижного Анания, и голос его звучал еще непримиримее. — Потому что вы еще не люди, а животные, вы звери кровожадные, преступники, убийцы!..
У Василия сорвался голос, а Ананий отступил в передний угол, размашисто перекрестился и слезливо просипел:
— Господи, Господи! Накажи ты его, батюшка, порази за слова непотребные!
Фирс Платоныч сидел, не двигаясь с места, и, казалось, спал с открытыми глазами, видел тяжелый сон и думал, что это может быть только во сне. Только во сне!.. Наяву не может быть так много направлено судьбою смертельных стрел в одну грудь, в один час!
Но Василий еще туже, еще сильнее натягивал лук страшной правды и вонзал в грудь родителя все новые отравленные ядом стрелы.
— Да, вы убийцы. Вы все убийцы! — говорил он тише, как бы раскрывая тайну и заклинивая своим словом слушателей. — И я призываю тебя, отец, — снова повысил голос Василий и, как безумец, выкрикнул: — Признайся, что и ты убийца!..
И Чураев, Фирс Платоныч, задрожал и застучал зубами, но не в силах был ответить сыну. А Василий все звончей и беспомощней истязал родителя:
— Ты не такой убийца, как твой сын Ананий или незаконный сын Ерема. Ты слышишь, родитель, я знаю все!.. — с угрозой прибавил Василий. — И не такой, как твой родитель, не считавший за грех убить киргиза. И не такой, как твой дед, разбоем проложивший свои тропинки к Беловодью. И не такой убийца, как изувер Данило Анкудинов, который истязает жертвы для того, чтобы извлечь из них побольше выгод. Нет, ты, отец, убийца более преступный, более жестокий, ибо убиваешь именем своего Бога…
Чураев вдруг порывисто поднялся со скамьи и с перекошенным судорогой лицом угрожающе поднял свой костыль и глухо, не владея своим голосом, через силу произнес:
— Богохульник!.. Еретик!.. — и, шагнув к Василию, ссутулился над ним, почти касаясь бородой его головы, совсем хрипло, но отчетливо простонал: — Ты… не сын мой!.. Нет, не сын!.. — И весь вдруг выпрямился, откинулся назад, размахнулся костылем и ударил Василия.
И потом уже докончил не спеша, опять вернувшимся к нему зычным голосом:
— Будь проклят!.. — и повторил два раза, тише и раздельнее. — Будь проклят!.. Будь проклят!..
И рухнулся на Анания и Викула, тяжелый и большой, как поваленный бурею кедр.
Зашаркали, затопали шаги в моленной. Послышались стоны, шепот и суетня прихожан: в голос выли Анна Фирсовна и Стешка. Билась в рыданиях и причетах совсем придавленная горем сухонькая Прасковья Филатьевна, и слышались густые голоса соседей, стариков и Викула. Они на руках несли в хоромину глухо стонавшего Фирса Платоныча.
Потом, когда затихло все, Василий снова позабыл, как и тогда в горах, после свидания с Еремкой, где он, почему и что он сам. В моленной наступили сумерки, а с ними тишина, и в тишине бездумно, бессознательно Василий просидел до темной ночи, слегка ощупывая место на плече, ушибленное ударом родительского костыля.
Потом он встал, шатаясь, вышел во двор и посмотрел на яркие звезды осеннего неба. Его охватило холодом, как будто тело погрузилось в воду, и к Василию вернулась память.
‘Проклят!’ — грустно и беспомощно сказал он шепотом и пошел к избе в амбар.
Он лег на ящики, которые служили для него кроватью, опять забыл об окружающем, о будущем, о прошлом. Лежал с открытыми глазами и слушал одну грустную и однообразную нотку, которую где-то далеко выводил сверчок.
— Тю-ррр… Тю-ррр…
Василию казалось это повторением безнадежного и неизгладимо грустного:
— Проклят!.. Проклят!.. Проклят!..
Потом, осененный внезапной мыслью, он быстро вскочил и в темноте стал шарить на столе и в ящиках. Собрал какие-то бумаги, сунул их в карман, надел кафтан и снова сел на постель. Посидел. Потом, как вор, беззвучно вышел из амбара и мимо зарычавшего Пестри, не оглядываясь на освещенную хоромину, направился в ворота.
Но в воротах задержался, поглядел на окна нового дома: там было темно и тихо. У Василия заныла, заворочалась в груди тоска. Он подумал, как бы укрощая боль: ‘Уйти… Совсем и навсегда’. Но тут же снова выплыл с новой болью и мучительной тоской вопрос: ‘А Наденька?’ И тут Василий в первый раз подумал и спросил себя: ‘А вдруг все муки эти она из-за меня взяла на свои плечи?.. Из гордости пожертвовала собой, и я это не оценил, не понял, слепец я, жалкий эгоист!..’
Василий вернулся, прошел и заглянул в окна хоромины. Там вокруг родителя столпилась вся семья. Ананий придерживал отца за плечи, а Викул держал перед ним жбан, должно быть, с квасом.
Василий постоял, как нищий под окном, вспомнил, что он проклятый, отвергнутый и не знает, куда ему идти, и бессознательно, почти бегом направился на верх большого дома. Бежал и сам не знал, зачем, но знал, что надо торопиться, торопиться…
Наденька сидела в своей комнате возле столика, полураздетая и неподвижная, и испуганно вздрогнула, когда увидела перед собой Василия.
— Бежим!.. Скорей! — сказал он, сам того не ожидая, и заспешил, как на пожар. — Берите самое необходимое. Одеяло, подушку и шубу… Теперь холодно. — И сам же схватил одеяло, подушку и шубу и раздраженно требовал, почти приказывал: — Да ладно и без кофточки, скорей, скорей… Там на лодке поправитесь!.. Скорее же — пока он там!.. Скорее!
Мотор ведь испортил кто-то… — лепетала Наденька, вдруг задрожав всем телом, но безвольно подчинялась Василию, спешила и роняла из рук свои вещи. — И бензин, кажется, весь выгорел… — Зубы у нее стучали, и руки не повиновались.
— Все равно!.. По течению и так уедем! Только бы до первой пристани… Скорей же, скорей, ради Бога!
И, крадучись, с узлами, они молча выбежали из ворот, скользнули к берегу, и оба вместе с натурой стали толкать в обмелевшую реку тяжелую с проржавленным железным днищем лодку.
Потом Василий бросил в нее узлы и схвативши дрожавшую и теплую руку Наденьки, посадив ее в лодку. Нога Наденьки в ботинке без чулка хлюпнула в накопившуюся на дне лодки воду, и Наденька невольно уронила коротенькое и смешное:
— Ой!..
Василий отыскал какой-то старый и тяжелый шест, стал в лодку и уперся в каменное дно, подумав мимолетно и нечаянно: ‘Чему быть, того не миновать’.
И они поплыли бесшумно, все быстрее и быстрее, по зыбкому теченью вниз.
Лишь когда совсем исчезли огни в немногих избах деревни, Наденька, откинув на спину концы платка, приблизилась к Василию, села и зажгла мотор. Он сильно хлопнул, выстрелил, как из ружья, потом еще и еще, но не послушался.
— Значит, вода попала… — сказала Наденька и снова села впереди на лавку, лицом к Василию, не закрывая маленького, оскорбленного лица, которое казалось в темноте бледным и худым, а глаза большими и печальными, как у Ненилы, когда она лежала на плоту.
Василий приловчился на корме и, направляя лодку шестом, зорко всматривался в темноту, обходя опасные, бурлящие места.
Долго плыли они молча, долго слушали журчание воды и думали каждый свою думу.
Мимо проходили горы, темные, грудастые, мохнатые от леса, и Наденьке по временам казалось, что они на них валятся и преграждают путь и что она их видит в страшном сне, которому никогда, никогда не будет конца.
Василий ничего не думал, как будто его ум, душа и сердце были опустошены. Он только чувствовал ломоту в ушибленном плече и в крыльцах от непрестанной борьбы с водой тяжелым намокшим шестом. Рукава его поддевки были мокры от воды, сбегавшей с шеста, а под сапогами похрустывали тоненькие льдинки, которые выковывал осенний утренник.
— Вам холодно? — наконец спросил он, почему-то строго, Наденьку.
— Немножко, да… — отозвалась она, и в голосе ее послышалась нежная покорность.
Это тронуло Василия, и он сказал ей ласково:
— Прилягте на узлы вон там в носу, и подберите ноги… Усните, вы измучались…
Наденька представила, как она будет спать, а он стоять и плавить ее дальше, без сна и отдыха, и в душе ее шевельнулась к нему благодарность, радостная, светлая и в то же время грустная. Дрогнувшим от волнения голосом она ответила:
— Нет, мне хорошо и так…
И снова они плыли молча, снова кланялся и выпрямлялся на корме Василий, измеряя дно и направляя лодку, и оба ни о чем не думали.
Только на рассвете, когда подул холодный ветер, и Наденька задрожала всем телом, Василий причалил лодку к берегу и, высадивши Наденьку, усадил ее под толстой ивой на сухих осенних листьях и стал укрывать и греть горячими руками ее ноги.
Она дрожала еще больше, но, счастливая, смеялась и, простивши все своей судьбе, тихо повторяла:
— Спасибо, милый… Спасибо!.. Я уже согрелась… Мне уже тепло. — И с сладкой усталостью закрывала глаза, в которые все пристальнее всматривался Василий, как будто открывал в них новые, никогда не виданные дали…
И говорил ей грустно и спокойно:
— Никогда не думал я, что такой ценой достается людям их любовь!.. Их истинное счастье!..
С восходом солнца они снова сели в лодку и направились в далекий путь…
А с этим же восходом к берегу реки, на место, где стояла лодка, пришел старик Чураев.
Бледный, не смыкавший глаз, но справившийся с потрясением, он хмуро наклонился к реке, поплескал на волосатое лицо холодной воды и, закряхтев, поднялся навстречу утренним лучам.
— Боже, милостив буди ми грешному, окаянному холопу твоему! — простонал он, и на бороду его вместе со струйками стекающей воды скользнули слезы.
Он кратко помолился, оглянулся на дом, в котором после вчерашнего уснули крепко и, ничего не зная, не догадываясь о бегстве сына и снохи, стал в свой челнок, взял шест и оттолкнулся от берега.
В душе его сложилось твердое и ободряюще горячее желание навсегда уединиться в пасеке и молиться там, уйдя от мира и мирских сует.
— Ни для бахвальства, ни для ради честолюбия, но для ради души, греховной и алчущей спасения! — говорил он громко, стукая шестом о каменное дно.
Опять, как весной, широко расставив в лодке ноги, мощно взмахивая волосатыми руками, он сильно упирался шестом о дно реки, и лодка быстро рассекала стрежь прозрачной, светло-зеленой осенней воды.
‘Там приведу свои думы в лад с душой’, — грустно, как бы хороня себя, думал Фирс Платоныч. — ‘Там в тишине очищу сердце и выну дух мой Господу!..’
— И не убоюся гнева твоего за грехи мнози!.. — громко, как перед молящимися, восклицал Чураев и все сильнее, все быстрее подпирался, как будто хотел уйти скорее от собственного дома, оскверненного грехом и еретичеством.
По временам он гордо озирал берега, как стены нового, гостеприимно принявшего его храма, и видел в косогоре паутину маральих следов и мирно пасущихся в них саврасых зверей.
— Яко Давид царь, воспою славу твою!.. — слагал акафист Богу Фирс Платоныч, и наполнялась душа его слезами и восторгом, и высоко вздымалась грудь от жестокой скорби и обиды, которую превозмогал он силой упрямого решения.
— И дух прав обнови во утробе моей!.. — уже сквозь слезы простонал Чураев и еще упрямее, еще сильнее преодолевал могучими руками стрежь.
Он не заметил, как поднялся до порога, ниже которого всегда останавливал лодку, и, чувствуя в себе избыток сил и внутренне объятый пламенем молитвы, он исступленно ринулся навстречу пенистому бушующему порогу и, как бы желая перекричать водную стихию, звенел, взывая к Богу:
— Яко Твое есть Царство, и Сила, и Слава!..
Но лодка заартачилась, остановилась, как бы испугавшись зеленого водопада, и раздумывала: хватит ли у нее смелости.
— Нет, врешь, негодница!.. — разгневанно пропел Чураев и, выставив углами плечи, со всей силой налег на шест.
Шест погнулся под напором воды и задрожал, а лодка медленно подняла нос кверху и почти встала на дыбы, карабкаясь на водопад.
И вот зеленый водопад как будто вырос, стал выше, загородил всю реку, горы, лес ,небо. Шест выскользнул из рук, и лодка ухнула назад с пенящихся гребней порога. Фирс Чураев повалился в лодку головой к корме и свободно вытянулся в ней, как в просторном, открытом гробу…
Лодка повернулась носом вниз по течению, стукнулась о каменную глыбу, высунувшуюся из-под воды, и снова повернулась носом кверху. И так, кружась и колыхаясь на волнах, она неслась вниз по реке, укачивая неподвижного Фирса Платоныча, глядевшего на голубое небо тусклыми, но широко открытыми глазами.
Шест от лодки все больше отставал, а лодка неслась все быстрее, мимо маральих садов, мимо Черного утеса, с которого когда-то бросилась Оксютка, мимо Чураевки, мимо чураевской широкой, хорошо построенной усадьбы… Туда, в далекие просторы, по горячим следам беглецов…
По склонам и вершинам гор разгуливал ветер, срывал с березовых, осиновых, рябиновых и тополевых рощиц листья и щедро, полными горстями сбрасывал их в реку. Как золотые мотыльки, несметным роем слетали они вниз, садились на воду и в лодку на черный кафтан Фирса Платоныча и трепетали, легкие и пугливые.
Вечер заводил в ущельях песню, вольную и заунывную и дерзкую, как будто угрожая, что приближается зима, суровая и ранняя, но с холодным саваном, с мертвящим, долгим сном земли.

Глава шестая

Прошел год с лишним.
Наступила зима, суровая, но тихая, безветренная, как всегда в горах, с глубоким, непролазным снегом.
Снег шел всегда здесь крупными хлопьями и при тихих располагающих к дремоте сумерках. Снежинки спускались на землю плавно и раздумчиво и бережно покрывали белым пухом поляны и скалы, деревья и дома, заборы и столбы и даже на верхушки тонких кольев надевали белые чепчики. От этого ряды столбов вокруг чураевского маральника напоминали широко и буйно разбежавшийся круг из бесчисленных, сцепившихся друг с дружкой белыми и длинными руками монашенок в белых клобуках, чуть-чуть сбочившихся на одну сторону. Будто монашенки, все молодые и веселые, обрадовались белоснежной воде и завели беспечный хоровод вокруг захваченных в их круг диких пленников- изюбрей…
А оттого, что на припеках гор снег в солнечные дни слегка подтаивал и блестел, как зеркало — в Чураевке было так много света, что старенькая Прасковья Филатьевна совершенно не могла глядеть в окно своими выплаканными глазами.
А глядеть в окошко то и дело позывало. Чуяло сердце, что опять чему-то надо случиться недоброму. Не приходит одна беда, а всей семьей, с беденятами. Втайне же старушка ожидала кого-то из далекого неведомого пути. А тот, кто дальше да грешнее всех — он же и милее, он же и несчастнее всех. О нем сердце вещует-вещует, ни сна, ни покоя не дает. Ночью встает старая с постели, прокрадется к божнице, и молится, и молится.
— Прости его, Господи, прости его, дитенка моего неразумного… Непутевого… Направь на истинную путь-дорогу. Батюшка!..
И, заливаясь, плакала Прасковья Филатьевна перед старыми образами, собрав в свою душу все горести разом. Осиротела старая моленная, не молится в ней больше Фирс Платоныч, не беседует со стариками и старухами, не слышно нигде его зычного голоса. Посидел от злой кручины раскрасавец писаный, богатырь могучий Виканька, надежда и утеха Филатьевны желанная. А горше всего, а больше всего ноет сердце о том, о младшем, о злосчастном, которого не провожает больше по свету белому родительское благословение…
Так думает, как песню грустную слагает перед богом, старая, совсем усохшая и потемневшая Филатьевна. Спохватиться, что ни одну молитву не окончила, кланяется, повторяет Иисусову молитву, а другие и на ум не приходят.
‘А этим што? Похоронили родителя, закопали и только одна забота: как бы ‘поученный’ не вернулся да дележа имущества не потребовал. У Варвары только и речей… А у Анания куда и Бог девался… Господи, прости его, на мать, как не родной, взъедается, готов со свету сжить… Как сам-то был, дак слова поперек мне не молвил… П теперь…’ — И плачет, горько заливается Филатьевна, покорная, тоскующая, потерявшая родительскую силу над дочерьми и сыновьями.
Жаловалась она Богу и на Анну Фирсовну, которая грешила с Груней, долго не пускала ее в дом, а на Антона даже натравливала всех, как на паршивую собаку.
Сначала Филатьевна пробовала спорить, совестить, даже ругаться, а потом примолкла, отошла в сторону.
— Господь с вами!.. Мне теперь не много надо…
Когда же в доме вместе с Викулом поселилась Груня и Антон, а Викул стал немножко забывать свое несчастье, — Прасковья Филатьевна совсем смирилась со своей участью и, ожидая от Груни внучонка, готовилась к своей старушечьей недолгой участи.
Но вот, когда установился на реке надежный путь из понизовья, когда повернуло солнце на лето, зима на мороз, а все вокруг стали готовиться к Крещенской ярмарке и к свадьбам, Филатьевна почуяла, что должен воротиться младший сын, а как воротится — не миновать греху.
И вот, как ни ослеплял ее белый снег, как ни страшилась она завтрашнего дня, а все-таки нет-нет да и бросится к окошку, приникает слабыми глазами к влажному стеклу, встревожится и ждет пождет: вот вкатит в широкую ограду кошева с колокольцами и выйдет из нее любимый сын, мелькнувший мимо старой матери, как солнышко меж тучами, и скажет: ‘Ну, простите меня, Христа ради!.. Теперь я не переступлю родительской воли… Наказал меня Господь за ослушание!..’
Утешала себя Филатьевна, а сама хваталась за сердце и охала, боялась: ‘Что-то будет, что еще господь пошлет нам за грехи наши?..’
В ограду каждый день по многу раз въезжали все новые и новые гости. Тут были и староверы из соседних деревень, и сватовья, родные и знакомые, и торговые из понизовья, и даже басурмане, черные монголы, приведшие на ярмарку верблюжьи караваны с кожами и шерстью и китайским серебром для украшения сбруй и седел.
А тут как раз на ярмарочной сутолоке Ананий вздумал женить сына, безусого подростка Кондрю.
Как-то на реке, где на расчищенном от снега льду была раскинута шумная и ярмарочная площадь, при покупке новой лошади Ананий увидел знакомого одноверца, а рядом с ним хорошенькую дочку и решил посвататься. Рукобитие отгуляли в двое суток и тут же, не теряя времени, стали свадьбу ладить.
Дальше все было как раньше, когда женился сам Ананий: подобрали для жениха новую тройку, запрягли ее в новую кошеву, в новую под серебряным набором сбрую, убрали в шелковые ленты гривы и хвосты лошадей, навесили под крашенную широкую дугу полдюжины колокольцев… Справили для Кондри лисью шубу и бобровую шапку, в которой провалилась голова его до носа, а на шапку ему невестины подруги нашили гарусных узоров… Пиво было сварено спозаранку, к ярмарке, на всякий случай, как и встарь. И всё, как встарь, когда были живы и прочны старые обычаи.
Только в самый день бранья перед новыми сватовьями встал вопрос:
— К кому поведем венчать? — спросил Ананий, вспомнив, что старика-то нет, и нет его достойного преемника. Сам Ананий и всегда-то был не тверд в Писании, а тут в заботах да в ссорах и совсем отстал от благочестия.
— К кому, к кому?.. — беспечно передразнил сват. — Само собой, к Даниле…
Сваты слегка подвыпили, и оба красные смотрели друг на друга насмешливо и весело, как будто говорили о забавных пустяках.
— Вот это ладно! — упрекающе сказал Ананий. — Сказал ты, сморозил… Да я к Даниле в жизнь своей ногой не ступлю!..
— А ты и не ступай… Мы, сватушка, и без тебя все оборудуем!
Ананий долго еще спорил, упирался, даже выругался крепким словом. Потом внезапно всхлипнул и пожаловался свату на домашнюю разруху:
— Все, брат-сватушка, вот так вот — под гору да под гору. Слыхал, ай нет? Сестренка меньшенькая убежала за табачника, а теперь он в нашем доме!.. В верхнем этаже, и Викула вот так в кулак зажал и на!.. А Викул после этой сучьей своей свадьбы прямо, как сопля!.. Вот те истинный!..
Потом Ананий нахмурил рыжие брови, отвел от свата синие глаза и прибавил:
— Ну, только што не будь я сын Чураева, ежели я их не сшибу с ноги…
Свадьбу сыграли пышно. Так богато, как никогда еще не играли свадьбы во всем краю.
Когда после венчания и пиршества свадебный поезд тронулся из Чураевки вниз по реке в невестину деревню, Стешка в толпе подружек-сверстниц стояла на берегу, считала тройки и не могла пересчитать: не то семнадцать, не то девятнадцать.
Кони самые гривастые, самые ретивые, и все гнедые, либо вороные, как подобранные, убранные в ленты и кисти гаруса… Дуги с позолотой и серебряными ободками, кошевы и пошевни разные с яркой разноцветной покраской, вожжи из покромок гарусных, домотканые… Люди разряженные, мужики в бобровых и собольих шапках, бабы в кашемировых и шелковых платках, в бархатных на лисьем меху шубах… Бородатые хозяева коней правили стоя на ногах — бабы яркими букетами, как из Жарких цветов и Марьиных кореньев, окружили кучеров и пели песни, размахивая красными платочками. Все было так звонко, гомонливо и пестро, что Стешка поджала руки на груди и высчитывала: скоро ли и ее вот так-то хорошенько, завидно будут пропивать. Слава Богу, уж недолго ждать, еще два года либо три осталось, а там и для нее вот так вот загремит деревня…
Тройки вылетели из ограды и словно падали под горку на укутанную в мягкие снега широкую и укрощенную морозом реку.
Друг за дружкой яркой цепью, как рассыпанный венок, бежали тройки вниз по белой и раздольной дороге. И звенели бесчисленными колокольцами, от которых дуги гнулись к гривам, так звенели, что в ушах у Стешки от этого звона и от песен шумело, а в глазах от яркой пестроты играла радуга, а в сердце нарастало первое, незнакомое и сладкое волнение.
Слов из песен Стешка не разбирала, но знала, что поют одну и ту же на всех тройках. На передней кошеве кончают, а на задней только начинают, а на средних поют половину. Потому что выезжали из ограды друг за дружкой и запевали все одну и ту же песню:
Эй, расчесал-то ли милый ку-удри-и
Да костяной-то своей гребеночко-о-ой!
И в то время как на передней поют уже:
Надел шляпу-то черну с лентой
Да снарядился-то к миленькой пошел…
На задней тянут:
Да костяной-то своей гребеночкой…
А на третьей и на четвертой снова:
Эй, расчесал-то милый ку-удерцы-ы…
И так все девятнадцать троек падают с крутого берега и все расчесывают Ване кудрецы, хотя знает Стешка, что на передней уж наверно пропели, как Ваня переходил быстру речку по тонкой жердочке, и как жердочка под ним сломалась, и как исчез Ваня под водой, ‘а вниз по реченьке шляпа поплыла…’
Позже всех выехал на своей тройке Викул, и когда он проезжал мимо Стешки, она не слыхала, пели ли и в его кошеве мужики и бабы. Стешка знала, что Викул был дружкой и что он должен был с почетом пропустить мимо себя все тройки, а потом догнать и обогнать их и очутиться впереди. Стешка увидела дядю, высокого и черноволосого в тяжелом черном тулупе с красной опояской, без шапки на кучерявых пышных волосах и испугалась. Показалось ей, что ‘дяденька Викул вылупил глаза’ и оскалил белые зубы, будто страшно обозлился на коней, и сразу из ворот пустил их скоком. У Стешки замерло сердечко: вот сейчас все опрокинуться на лед и расшибутся насмерть. Но дядя ловко врезался санями в пышный снег мимо дороги, и полетела тройка целиной, обгоняя всех.
— Ой, матушки!.. — как взрослая вздрогнула Стешка и потеряла дядину кошеву в снежном облаке, которое мимо дороги унеслось вдаль, догоняя самую переднюю — тройку молодых.
С этой-то шумной свадьбы и запил Викул горькую.
Уже и Мясоед прошел со свадьбами и жирными щами и Масленица с широкой унавоженной дорогой по реке, с катаньями, с сожжением чучел из соломы, давно сменились тихим Великим постом, а Викул все не мог прийти в себя… С утра поднимется, умоется, как человек, Богу помолится, а к вечеру лежит, и пахнет от него проквашенной пивной гущей… И долго сам с собой то громко, то весело, то слезно, бывало, говорит не наговорится…
И всякий раз глубокой ночью стучится в хоромину к Ананию и угрожает:
— Сожгу-у!.. Сожгу все достояние, все богатство в пепел пущу!.. Погубило оно меня, отравило!.. И вдруг выдыхал из себя отчаянное, едва внятное:
— Пом-мерк мой свет!.. Пом-мерк!..
Ползала у ног его Прасковья Филатьевна, умоляла, задыхаясь горем:
— Да родной ты мой!.. Господь с тобой! Богородица!.. Иди, проспись!.. Иди, одумайся!..
И оба долго плакали навзрыд у глухо затворенных дверей хоромины.
Потом он покорялся матери и шел за ней в старую моленную и долго жаловался там и вспоминал родителя, вплетал в свои горючие слова незабываемую горькую обиду:
— Да слыхано ли дело, что мы Чур-раевы, — к Данилке на поклон ходили!
И никогда ни словом не упоминали про самое больное, самое душевное, незабываемое и непоправимое…
А в начале марта, когда начинала портится дорога на реке, как бы оправдывая предчувствие Филатьевны, в ограду, по унавоженному мокрому снегу въехала повозка.
Встретили ее Антон и Груня, оба расфранченные, смеющиеся, молодые. Они обрадовано выскочили из дома, думали, что из повозки выйдет Вася… Но из повозки вышли двое: один пониже, старый и седой, другой повыше, молодой и русый.
— Можно нам у вас остановиться? — молодо спросил старик и, обнаживши лысину, снял шапку и за руку поздоровался с Груней. — Не узнаете?.. А помните, года три назад я вас на карточку снимал!
Вслед за профессором церемонно поздоровался и его спутник.
— Инженер Деговер!.. — произнес он четко и с нерусским ударением.
— Милости просим!.. Проходите-ка, пожалуйте!.. — Груня приветливо улыбнулась круглым розовым лицом и убежала вверх, мелькнув ситцевой кофточкой, надетой поверх сарафана. А инженер, вынимая из повозки чемоданчик, наклонился к Лаптеву и сладострастно подмигнул:
— А не дурно вы, я посмотрю, устраиваетесь!
Профессор протянул серьезно, но не без улыбки:
— Ну-у, батенька, тут устои прочные!..
Когда профессору и инженеру подали обедать, из соседней комнаты донесся стон и хриплые слова:
— Звездочка про горе мое не увидит!.. Зве-ездочка..
— Кто это? — спросил профессор у Антона, притащившего наверх новый никелевый самоварчик.
Антон, одетый в нанбуковый пиджак, причесанный и гладкий, проворно подбоченился, молодцевато подкрутил черные усики и быстрым взглядом обласкал гостей.
— А это у нас так… Родственник один запоем страдает!..
Профессор не допытывался более и рассмеялся Груне.
— А у вас, я вижу, новость: самоварчик завели!
Груня чуть притронулась к кончику носа пухлой рукой и с улыбкой покосилась на Антона:
— Это у нас вот он все выдумывает!..
— А где же у вас старшие? — допытывался профессор.
Антон подставил себе табуретку, сел и, доставая папиросницу, стал свертывать слюнявку.
— Старик у нас еще позалони скончался, а с большаком мы разделились. Ему, значит, маральник и пасеку… И ту, вот среднюю хоромину на слом отдали…
— Значит, вместе все-таки живете?
— Весной ломаться будем… За реку перебираться будем… Потом как мы торговлю порасширить думаем… Тесно тут нам…
В это время в комнату вошла Филатьевна и, издали кивая пожилому гостю, сразу заплакала:
— Сыночка-то мово не видал ли ты там где?.. Али слыхал, быть может, што про горемыку моего злосчастного?..
И старушка затряслась всем телом.
Профессор вдруг нахмурился и нехотя ответил:
— Да, слыхал. Уехал он куда-то на Восток!..
Потом прибавил веселее:
— Беспокойный он у вас, все Бога ищет настоящего…
Филатьевна как будто посветлела и переспросила:
— Это куда же, батюшка! Уж не ко гробу ли Господню?
Профессор усмехнулся и не знал, как ей ответить.
Антон поглядел в окно на реку.
Он с нетерпением ждал весны. Весной он собирался плыть с плотами в понизовье вместо Викула.
Но лед стоял еще крепкий, хотя солнышко сгоняло с гор снега и расплавляло в гремучие потоки ледяную броню горных склонов.
В ограде Антон быстрым хозяйским взглядом увидел непорядок.
Анна Фирсовна, жившая теперь с Филиппом в старой моленной, выплеснула прямо с крыльца помои.
Антон пошел на двор распорядиться, чтобы этого больше не было.
Мимо ворот с нищенской котомкой проходил хромой бродяга. Антон не знал его даже по имени, но знал, что в прошлом году по подкупу Анания его поймали в медвежий капкан и искалечили. И Антон, чтобы не впустить его в ограду, натравил на него Пестрю.
Пестря долго гавкал на бродягу беззубым ртом, стараясь ухватить за раздражавшие его лохмотья…
Солнце больно резало глаза Антону ослепительным светом мартовского полудня.
Исходник здесь: http://grebensch.narod.ru/
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека