Все сплавщики уже разулись, засучили гачи и стояли возле весел на плотах — двадцать четыре коренастых мужика. На чистых желтых бревнах, слегка качающихся на воде, сплавщики, обряженные в разноцветные рубахи и штаны, ждали хозяйского благословения к отплытию в далекое понизовье.
По берегу, на гладких гальках, живыми луговыми цветиками разбрелись их бабы, матери, ребятки. Загораживая от ослепительного солнышка ладонями глаза, бабы на прощанье насматривались на мужиков. Громко, чтобы шум реки не заглушил важных, заботливых слов, наказывали:
— Промеж бревен-то ногу не сломай, ишь, бревны-то как скользки… Да на порогах-то не молодцуй, не надорвись…
Двенадцать плотов длинной светло-желтой покромкой опоясывали берег, слегка покачиваясь на большой, вешней воде, и туго натягивали толстые пеньковые веревки, прикрученные к крепким кольям.
Солнце давно вышло из-за гор, смотрело весело и жарко, кололо золотыми копьями зыбучие, шумливые струи и ломало их на мелкие осколки о гладкие пахучие бревна, похожие на свежие свечи из ярого воска.
В новых дощаных сусеках на плотах темнела рожь, золотился овес, а возле сусеков на жердяных мостках стояли тополевые бадейки с маслом, с медом, лежали тюки пушнины, гусиного пера, кучи невыделанных скотских шкур — богатая дань городу от сытых горных деревень.
Среди пловцов — бородатые и безбородые. И как по писаному: все бородатые — бывалые — у передних весел, безбородые — у задних.
Желтый, красно-синий, бело-зеленый берег гудел от голосов, стука галек, звона бревен, задорливого скрипа весел на свежих кочетах… Много людей пришло на проводы.
Из деревни в этот шум врывались петушиные песни, кудахтанье куриц, собачий лай. Но все приглаживал, покрывал шум реки, прорывшей длинную, глубокую дорогу между гор, одетых синими лесами и зелеными молодыми травами.
Сплавщики поглядывали на солнышко, перекликались друг с другом, с бабами, с ребятами и всматривались на косогор, в деревню. Долго прощается с родными Викул Фирсыч.
Напутственное моленье отошло давно — все сплавщики после того досыта напитались на общественном обеде у Чураевых, накалякались со своими семьями, пришли к реке, разулись, разместились и вот уже на плотах ждут-пождут.
— Солнышко не рано… До Птичьего плеса засветло, должно, не доплывем…
— Хо-о! Не доплывем… Теперь водица-то как птица.
— Вот то-то: вешняя вода дурная…
— А ты не выкомуривай. Бога-то не дражни…
— Мешкает, мол, што-то Фирсыч-от.
— Фирсыча не нам учить… Фирсыч, брат, отца своего поучит…
— А вон идут…
Все сплавщики опять взялись за весла и уставились веселыми глазами на берег. Другие взялись за шапки, скинули их, кивнули головами:
— Здорово, Фирс Платоныч!
С берега из новой кучки людей, старых, молодых и малых, раздался зычный голос:
— Бог в помощь, мужики!
Высокий, с неровной темной бородой, без шапки, в длинном черном кафтане, старик Чураев опирался на большой костыль и выступал среди своей семьи, как архиерей среди послушников.
Привет Чураева как будто крови прибавил в жилы сплавщиков.
Сын Фирса Викул, молодой еще, но бородатый, с кучерявыми завитушками волос, выбившихся из-под черной шляпы, в новых рыжих броднях, повязанных ниже колен ремнями, в холщовом белом балахоне с гарусной оторочкой на груди и по подолу, в последний еще раз поклонился отцу в ноги и крепким, как у отца, твердым голосом сказал:
— Ну, батюшка! Благословляй!..
Фирс поднял сына, двуперстно и размашисто перекрестил его, будто побил по лбу, животу и по плечам, и в голосе его задрожало родительское беспокойство:
— Ну, храни тя Бог!.. Храни Бог!..
Викул поклонился матери, потом встал и склонился над нею, низенькой и сухонькой, в темно-коричневом сарафане, прижал ее к своей груди и утешал:
— Не сокрушайся! Со все Господь… Не впервые отправляюсь.
И брату-большаку, угрюмому Ананию, с рыжеватыми волосами скобкой, поклонился в ноги.
— Дай Бог счастливо! — тонким, сиповатым голосом напутствовал Ананий и исподлобья посмотрел помимо Викула на плоты, заботливо и с затаенной гордостью подумав: ‘Капиталец доверяется не малый Викулу’.
Снохе Варваре, Ананьевой жене, высокой и худой, со строгими глазами, как смородины, Викул поклонился в пояс. А Анна Фирсовна, замужняя сестра, и зять, и полнощекая, румяная сестренка Груня, и племянник Кондря, и Стешка, маленькая дочь Анания — все сами подошли к Викулу и поочередно поклонились в ноги, приговаривая:
— Прощай-ка Христа ради!.. Спаси-те, Господи, в пути, в дороге…
Все родственники и соседи, — а среди них совсем седой и тонкий, как святитель, Прохор Карпыч с маленьким ребячьим носом и длинной бородою и другие одноверцы, старики почтенные, — все хором говорили Викулу:
— Храни тя Бог… Счастливо!..
Мать Викула, Филатьевна, прячет в фартук слезы, а на губах улыбочка играет, такая жалостливая и стыдливая.
— Викулушка, сыночек! Про Васеньку-то не забудь… Исполни, как я наказала…
Но зычный голос Фирса успокаивает старую:
— Вместе будем ждать обоих… Слышь, Викул? Отстукай ему, как приплывешь на место: так и так — отец, мать стосковались, на побывку требуют.
И строгие глаза Чураева встречают благодарный, затуманенный слезою взгляд жены.
— Ну, с Богом! — провозглашает Фирс и, отделившись от толпы, идет к переднему плоту отчаливать.
Уж много лет Чураев отправляет плоты в низовья. И всякий раз с молитвой, и всякий раз собственноручно отпускает их с прикола.
Перекрестившись, он наклонил волосатую голову к приколу, отвязал веревку и, бросив ее на плот, громко произнес:
— Ну, с Господом!.. Счастливо!..
Сплавщики перекрестились, надели шапки, поплевали на руки и налегли на весла. Весла тягуче, по журавлиному заскрипели, плот отодвинулся от берега и закачался на зыбучих волнах.
Фирс Платоныч перекрестил его, полюбовался и подошел к другому. Отвязал, благословил, полюбовался лесом, сусеками, бадьями, молодцами, в руках которых закурлыкали, запели весла, и подошел к третьему…
И долго провожает и благословляет желтые, как вылитые из свежего воска, плоты свои Чураев и дольше всех мешкает с последним, с двенадцатым, на котором меж сусеками натянута белоснежная холщовая палатка: на этом поплыл Викул…
Уже по всей излучине реки растянулись восковые пятна с цветными, кланяющимися у весел сплавщиками. Как стая желтых журавлей снялись и поплыли по быстрине реки… Плывут и разными голосами курлыкают все до единого… А Фирс Чураев впереди своей семьи, впереди всех баб, старух и ребятишек, все еще идет по берегу, машет волосатою рукой последнему плоту и зычно повторяет:
— Дай Бог счастливо!.. С Господом! С Господом!
Жалостливый Прохор Карпыч уронил на длинную седую бороду слезинку и маленьким ребячьим носом швыркает в себя горячий воздух раннего полудня.
Прасковья Филатьевна из-под руки смотрела вслед уплывающим плотам и тихо плакала. Больно жалобно курлыкали тополевые весла. И жалобнее всех на последнем плоту, на котором белели палатка и холщовый кафтан Викула.
Солнце кололо лучами руки и лицо, сыпало золотым песком в глаза Филатьевны, играло метляками на реке, на гальках, на зеленых травах, на маслянистых молодых листах березок и черемухи, на шаловливых, беззаботных лицах малых ребят.
Долго стояла на берегу и смотрела вниз по реке Филатьевна и уже не могла разобрать: палатка там белела или белая волна над порогами…
— Спаси их, Господи, в пути, в дороге, — тихо бормотала она и, уже когда совсем не стало слышно скрипа весел, пошла с реки вслед за разбредающейся по домам толпою.
Ушла и даже не заметила Платоныча, все еще стоявшего на гальках у воды, как на молитве.
К реке с красивым жеребцом на поводу спустился сосед Данило Анкудиныч. Был он в новой красной, с желтыми разводами рубахе, в добинных шароварах, без шляпы на упрямой редковолосой голове. Синие острые глаза долго смотрели в спину Чураева, пока мухортый жеребец напился досыта и поднял голову от зеленоватых быстрых струй воды. Данило даже позабыл, что жеребец напился, и все смотрел на большую, коренастую фигуру Чураева и ждал — не обернется ли. Данило не хотел окликнуть и поздороваться, а уходить не поздоровавшись как-то неловко было.
Жеребец рванул за повод, от нетерпенья звучно застучал копытом в гальки, а потом поднял крутую шею и, зорко вглядываясь на другую сторону реки, длительно и звонко заржал.
— Ну, штобы тя Бог любил!.. — прикрикнул на него Данило.
И только тут Чураев оглянулся.
Данило Анкудиныч, скользнув по Фирсу быстрым взглядом, занялся уздою жеребца и певуче бросил Фирсу:
— Проводил сынка?
— Проводил, — ответил с неохотой Фирс и, опираясь на костыль, приблизился к Даниле.
— Здорово был, сосед! — сказал Чураев и прямо, читающе поглядел на костистое лицо Данилы. — На моленье-то пошто не пришел? — громко спросил он. — Два раза посылал за тобой…
— Не удосужился… — пропел Данило. — А не удосужился… — повторил он и еще старательнее начал поправлять на плясовитом жеребце уздечку, прикрикнув на коня:
— Ну, ты, дичай! Штобы тя ляд забил!..
Чураев оберучь оперся на костыль, положил на руку бороду и еще прищурился в лицо соседа.
— Нет, вижу я, ты моим хлебом-солью стал гнушаться… И в моленной я тебя давно не вижу… — Глаза прищурил, а рот полуоткрыл Чураев — была у него такая повадка глядеть на тех, кому он начинал не верить.
Даниле и хотелось сказать Чураеву колючее, да язык не поворачивался. Не привык он спорить с Фирсом. Слушать его привык. Тонкие губы Анкудиныча пустили уже в редкие волосья бороды лукавую усмешку, а язык не слушался.
— А што мне прятать?.. Я у те ниче не воровал… А што я в моленну не иду — за это Бог со мной расправится, не ты…
— Эн как ты стал поговаривать… Ну-ну!.. Господь с тобой, Данила Анкудиныч!..
— Заважничал ты больно!.. Богатый стал, — вдруг вырвалось у Данилы.
— Не я заважничал, Данило Анкудиныч, не я… Самойло твой заважничал…
— Самойло не ребенок… Мне его не выпороть за это…
— Зачем пороть?.. Словом можно было потарить… Нет, тут, видать, другое… Дьявол тебе шепчет што-то, Анкудиныч… Замышляешь ты супротив меня чего-то… Ай? — И Чураев снова открыл рот.
— Дьявола не надо поминать… Мы тоже в Бога веруем…
— Слышу!.. — прищурился Чураев. — Только не по-новому ли веровать-то стали?.. Поче это Самойло твой в поморские скиты убрел?
— А я ему запретчик? — кольнул глазами Фирса Анкудиныч. — Ему тридцать годов — стал и ушел…
— Хитришь, Данило… Смотри, перед Богом доведется каяться…
Данило Анкудиныч чуть слышно про себя хихикнул и, поправив узду, опять прикрикнул на коня:
— Ну, шалый!.. — и, не глядя на Фирса, пошел к своей усадьбе.
Фирс Платоныч поглядел ему вслед, поглядел на дом его, богатый, новый, весело смотревший на реку раскрашенными окнами, вздохнул и проворчал:
— А суди его Господь!
Поднялся с прибрежных галек на крутую горку, еще раз поглядел вниз по реке, где уже давно скрылись из вида плоты, перекрестился и задумчиво пошел домой.
Глава вторая
На ограде у Чураевых три дома, один другого меньше, один другого старше. Сразу видать, какой в какие времена построен, какой какую бережет бывальщину.
Самый большой, сосновый, в два этажа, с расписными окнами, с железной крышей, с раскрашенными хитрой вырезью воротами выстроен недавно, лет семь тому. Внизу в нем лавка и склады для товаров, вверху все шесть комнат пустуют, в них никто еще не живет.
Средний, выстроенный из листвяги, с крутой тесовой крышей на два ската, с глухим крыльцом, с окнами в ограду, уже потемнел и смотрит хмуро. Этот выстроен лет двадцать, когда Фирс Платоныч женил большака Анания.
А третий, самый маленький и серенький кедровый пятистенник, криво вросший в землю и совсем почти не видный за старыми ветвистыми березами полусадика, выстроен еще тогда, когда Фирсу было семь годков.
Чураев помнит еще маленькую избу с берестяной крышей. В ней жили дед и бабка. В ней прошла рабочая пора его родителя, много перемыкавшего горя в молодых годах. Изба эта сгорела незадолго до женитьбы Фирса — давненько это было: Фирсу Платонычу шестьдесят с пятком. Теперь у него у самого внучата. Не даром же перед ненастьем спину ломит. Тоже поломал ее в работе, в молодости круто доводилось.
Другой раз пораздумается, пораскинет Фирс Платоныч памятью — вся жизнь, как пять перстов: дед, родитель, сам, сыны, внучата — эвон круг какой! Прикинет на счетах — сто тридцать лет перед глазами, как живые титлы в Кормчей книге: и как будто многое означают, и как будто не означают ничего. Дым один, суета и грех.
В последние годы Фирс Платоныч все чаще стал старину ворошить, с мертвыми вести беседы. Слова родителя, сказанные на смертном одре, все чаще приходили ему на память: ‘Велико, сынок, искушенье злого духа. Жестоки козни дьявола’.
— Грамотея был старик. Умнецкий! — твердо и зычно произносит сам с собой Фирс Платоныч и, вздохнув, ворочается от бессонницы на скрипучей деревянной кровати.
Как-то за неделю до Петрова дня напролет всю ночь продумал. А утром спозаранку встал, взял свой костыль, вышел за ограду. Бросил курам зерна, оглядел дворы, пригоны, замки у амбаров и пошел из ограды на берег реки. За рекою далеко были видны пашни и луга, а дальше — горы, укутанные утренним туманом, а ближе, в зеленом косогоре за рекой, -маральники. Чураев ободрился и повеселел.
— Благословил меня Господь, владыко праведный! — горячо сказал он и, снявши шляпу, широко перекрестился на разгоравшийся восток.
Хорошо ведется зверь у Чураева. С маленькими штук до сотни ходит в просторных, обнесенных высокой оградой садах.
Фирс Платоныч спускается к воде, пригоршнею умывается прямо из реки и с каплями на полуседых густых бровях и на широкой бороде долго молча молится. Потом одним размашистым движеньем сталкивает с берега новый дощатый челнок, берет длинный с железною пятою шест и становится на дно вертлявого суденышка. Высокий и плечистый, широко расставив ноги, он упирается шестом в каменистое дно, и челнок режет хрустальную воду, направляясь против течения… Шест все чаще бьет о гальки железным концом, и лодочка стрелою летит у берега все выше, выше по реке. Но вот Чураев поворачивает лодку в реку и, не садясь, все так же колет воду, пока на глубине шест не делается коротким. Но и на самом быстром и глубоком месте Фирс Платоныч борется с рекою все тем же шестом, делая из двух концов его два весла, быстро и поочередно режущие воду. Лодка мчится по зыбкой быстрине вниз, берега кажутся бегущими куда-то прочь, но Фирс Платоныч не думает садиться и не перестает грести. Изредка измеряет глубину шестом, пока железо вновь не чокнет о каменья. Чокнуло, и всякая опасность позади, Чураев снова рассекает волны, направляя лодку против быстрого течения.
Потный, возбужденный, с шляпою на затылке, Фирс Платоныч с разгону выбрасывается вместе с лодкою на прибрежную гальку. Потом, поднявшись на увал, снимает шляпу, крестится и оглядывается назад за реку, где на крутом берегу, на небольшой поляне, среди лиственниц раскинулась Чураевка.
Кое-где над избами клубится дым, окрашенный восходом, и новый дом Чураева стоит посреди всех других, как церковь: высок, красив, богат. Даже новый, крашеный дом Анкудиныча глядит бедно в сравнении с чураевской усадьбой.
Твердою, широкою походкой, опираясь на костыль, идет Чураев по росистым травам и кустарникам к маральему саду.
Вон они, маралы, белозадые, саврасые. Встревожились, забегали, сгустились в облако и унеслись в глубь сада. И только один остался настороже, гордо поднял голову и наблюдает за хозяином, как за врагом.
— Машка! Машка! Машка! — раздается распевистый голос Чураева, и он молодо взбирается на четырехаршинную городьбу и прыгает через нее в сад.
— Машка! Машка!
Из росистого кустарника близко, сбоку, показывается красивая, сухая голова на тонкой шее, и длинные уши недоверчиво стригут и слушают.
— Машенька! — уж совсем нежно зовет ее Чураев и подходит ближе.
Машка узнает хозяина и тянет к нему голову, ласково глядит на него черными выпуклыми глазами, прямо и доверчиво, и тычет мордой в руку. Машка, ручная маралушка, — сиротка, выкормленная на руках в семье Чураевых. Все другие спрятались, исчезли, и теперь не скоро глаз отыщет их в оврагах и деревьях сада. И потому Чураев всю нежность свою проливает на одну Машку. Он гладит ее, призывает на нее Господнее благословение, передает с нею поклон другим маралам.
— Скажи им, глупым, — не волк я, не медведушко… Не съем!..
И вспомнит, что скоро Петров день, стало быть, с маралов доведется снимать рога, мучить их.
— Ну, больно будет… Помучаем, зато опять отпустим, не убьем.
Машка любит, когда ей чешут шею. Стоит, стрижет ушами, как будто слушает, запоминает все слова хозяина.
Чураев идет по саду вглубь. Он хочет пересчитать маралов и поглядеть — все ли живы, здоровы. Машка тянется за ним и тычет его в спину, хлеба просит, ласки. Но Фирс Платоныч уже позабыл о ней, он зорко смотрит в каждый куст, выпугивает зверей, считает, путается и пересчитывает снова. Наконец, бросает и дружески говорит, махнув рукой:
— Ну, Господь с вами!.. В другой раз сосчитаю.
И идет вдоль говорливого ручья вниз, к берегу реки. Маралы то там, то здесь неожиданно и беззвучно появляются и исчезают. Чураев крестит их большим крестом, перелезает городьбу и уже через щели жердей замечает проводившую его и недоумевающе остановившуюся у городьбы Машку.
— Ну, глупая, ступай!.. Ступай, Господь с тобой.
Фирс Платоныч хорошо и мягко улыбается маралушке, крестит ее и идет вдоль берега, направляясь по извилистой тропинке в синеющее впереди ущелье, в пасеку.
Так устроена жизнь Чураева, что все его хозяйство под руками, на виду. Из дома видны: пашни, пасеки, маральник, а с пашни, из пасеки и из маральника, как на ладошке, — дом и вся деревня. Река же — как надежная городьба между деревнею и благодатью Божьей. Как боярин, князь удельный, всем располагает здесь Чураев. И не чувствует ни угрызения совести, ни страха перед Богом: все добыто трудом, все дано Богом, землей, водой и солнышком.
Подчас, однако, беспокоят его думы, разное приходит в голову. Вот лавка: мирское это дело, не угодное Богу. Но в этом он не так уж грешен, не он затеял торговлю, а Викул. И то, что Викул — парень разбитной, толковый, непоседливый, Фирсу Платонычу даже нравится. Ему приятно вспомнить, как сын начал торговлю, как он каждую весну плотит плоты из самого лучшего леса, нагружает их медом, воском, маслом, хлебом, шкурами зверей и скота и со всем этим добром уплывает вниз в далекий город, а оттуда возвращается на подводах, нагруженных всякими товарами. Что ни год, то больше уплывало лесу и сырья, все больше привозилось товаров.
— Пробойный парень! — одобряет Фирс Платоныч. — Только вот не женится до тридцати годов, — и почему-то это вызывает у него досаду, напоминает Самойлу, Анкудинычева сына, который тоже до сих пор не женится. А Викулу ровесник, одногодок.
Но тут Фирс Платоныч, чтобы смягчить досаду, думает о меньшаке Василии, не похожем ни на Викула, ни на Анания… Вострый и речистый, он особенно любезен сердцу Фирса Платоныча.
— Юла парнишка! — неодобрительно, но весело и громко говорит Чураев и все скорей шагает по тропинке между густеющим кустарником и лесом.
Василий учится в Москве. Фирс Платоныч ждет, что он начетчиком на всю округу будет — для этого и в ученье отдал с малых лет.
— Этот постоит за истинную веру!.. — гордо говорит Чураев. — Этот не поддастся выписным миссионерам!
Но в душе ворочается что-то смутное и беспокойное. Чураев тверже стукает о землю костылем, шире шагает по тропинке, спешит на пасеку, где лучше думается, где исчезают всякие сомнения и как-то ярче встает в памяти седая старина, ее заветы и нерушимые преданья.
Вот и пасека — старинный, святой угол: сто лет назад здесь поселился скитник Агафон Чураев, дед Фирса. Как зверь от лютой погони, он убежал сюда в глушь Беловодья, к ревнителям истинного благочестия, в потаенные в горах скиты.
И сладостно и горестно Чураеву пересматривать прошедшее столетие. Как давно прочитанную и любимую книгу, полную скорбных страниц и тихих радостей, перелистывает он минувшие года, и крепнет душа его, в сталь отливается его вера, в уединенную, нелицемерную молитву — его думы.
Святой старинной иконой, не иначе, представляется теперь Чураеву дед Агафон. С редкой белой бородой, с венчиком седых кудрей на голове, с сухим и строгим восковым лицом, он твердо и отрывисто говаривал Платону, отцу Фирса, слова царя Соломона:
— Премудрый сын веселит отца, безумный сын — печаль матери.
С молодых лет, в минуты одиноких размышлений Фирс старался распознать значение этих слов и часто терялся в догадках о том, что есть ‘премудрый’? Есть ли это только послушание родителю, или крепость в вере, или уменье толковать писание?.. Смутно, в глубине души, он понимал это по-своему: быть премудрым — это значит стать над многими другими, учить их и вести к добру, к спасенью, к благочестию. С молодых годов, с тех самых, как Фирс постиг Псалтырь, он искусился этой думою: во что бы то ни стало стать над другими, овладеть их слухом и сердцами.
А для этого он не убоялся греха и украдкою почитывал мирские книги, зорким взглядом сердца и души проникал в окружающее и вот достиг своих желаний: он дьяк, единственный расколоучитель во всем углу, почти такой, каким был его отец, но не такой, каким навсегда запал в его душе священный образ деда.
Дед-угодник, праведник, подвижник и строитель всего того благополучия, которое унаследовал теперь Чураев с сыновьями.
Фирс Платоныч обошел всю пасеку — все триста ульев-лежаков, беспорядочно, как стадо овец, разбросанных на цветистом косогоре, оглядел покрышки, не опрокинул ли медведь, прислушался к звону ботала, поставленного в ручье под колесо игрушечной мельницы для острастки зверя. Ботало звенело — значит, все благополучно. Разными голосами гудел и плескался крутой ручей, тихо колыхались маковки темных и пахучих пихт, и солнечный восход из-за гор озолотил их и снимал с них, опуская вниз, темно-синюю тень.
Напевали пчелы, одна приветила хозяина колючим поцелуем в руку.
— Ну, ты, христовая!.. — снял ее Чураев осторожно пальцами.
Другую высвободил из-под рубахи, теряя в бороде довольную улыбку, будто пчела игриво щекотала его волосатую грудь.
Прошел в омшаник, поглядел на новую избушку, только что построенную, но не вошел в нее, а медленно поднялся на пригорок, где под тенью пихт стояла черная от времени, но крепкая часовенка над прахом деда.
Сел на узкое крылечко, бросил шляпу на ступеньки и рукавом отер вспотевший лоб.
Отсюда видно было все: и ульи, и омшаник, старую и новую избушки, городьбу, ручей и даже маленькую меленку, неустанно бьющую крылышками деревянного колеса по язычку ботала. Внизу обширный луг с свежей кошениной. Налево паутиной тянется по косогорам городьба маральника, а направо извивается между лесистыми холмами в каменной своей постели синяя река.
— Благословил меня Господь, владыко праведный! — снова произносит Фирс Платоныч и вспугивает с ближайшей ветки дятла. — Помяни, Господь, во царствии твоем старца Агафона, старца Платона, Мавру, Настасею, Поликарпа…
Чураев опускает взгляд на землю и медленно припоминает имена родителей и сродников, некогда прокладывавших путь в басурманскую, глухую сторону.
Без сна проведенная ночь, переправа через реку, семь верст ходьбы до пасеки утомили Фирса. Ему приятно посидеть теперь под тенью пихт и в тишине разгоревшегося теплого дня побеседовать с давно умершим дедом. Грустно качая головой, он тихо по-старинному запел знакомый стих:
— Ах, пастырю мой прелюбезный,
Вскую тако скоро скрыся,
Мя остави сиротети —
Во вся дня моя скорбети…
Сухой и белый дед стоял перед Чураевым во всей своей духовной власти, преображенный в святого угодника, а в памяти вставал другой старинный стих:
— Ах, прекрасная пустыня,
Прими мя во свои частыни,
В тихость свою безмолвну,
В палату избранну…
Фирс Платоныч поднял лицо, оглядел зеленые лесистые холмы и пустынные синеющие дали и громче продолжал, как бы уверяя в чем-то самого себя:
— Покоя и светлых чертогов,
Славы и чести премноги —
Бегаю аки от змия…
Пустыня моя, прими мя!..
Чураев ясно видел, каков был этот лес, ручей, вся эта местность, когда впервые пришел и поселился здесь скитник Агафон. Недавно иструхла та свалившаяся лесина, в которую была врезана первая иконка-складень, принесенная дедом в заплечной сумке издалека. Фирс Платоныч вспоминал слова из жизнеописаний древних скитников:
Бор бяша велий и место зело красно,
Окружено водами яко стенами…
Теперь уж не то. Пообрубился лес, пообтоптались, обжились увалы, повывелось зверье… А все же благодатью Божьею переполнена душа Чураева.
— Благословил меня Господь, владыко праведный! — поднимаясь с крыльца, заканчивает свои думы Фирс Платоныч и, направляясь по откосу вниз на расчищенный в лесу покосный луг, запел все тот же старый стих:
— Пойду в твои луги зрети
Многие прекрасные цвети…
Пребуду зде своя лета
До скончания века…
Глава третья
Нокосный луг Чураевых раскинулся внизу у пасеки широкой подковой. Зеленые ковры его облегали косогоры и овраги, путались в кустарниках, прикрывались тенью осиновых и тополевых рощиц и стлались на расчищенных полянах с одинокими лиственницами и кедрами. Многие поляны были уже скошены. Длинные прокосы с увядшими пахучими рядами трав тянулись вплоть до берега реки. Кое-где уже стояли свежие стога еще не полинявшего вихрастого сена.
Фирс Платоныч, опираясь на костыль, спускался к балагану и из-под руки поглядывал на вышедшее из-за горы солнце. Уже поздненько, а по тропе с реки еще не показывается знакомый, пестрый бисер всадников. Правда, трава еще росистая — грести нельзя. Даже косить не следует, пока не высохнет роса — иначе все попреет. А все-таки не глянется Чураеву, что молодяжник долго чешется… Некому их там подстегнуть, мать, потатчица, небось не поторопит…
Чураев начал уже серчать, когда снизу из оврага, по которому бежал к реке ручей, послышались громкие заливистые голоса, а вскоре на увальчик один за другим выбежали с косами и граблями в руках, в разноцветных рубахах и сарафанах, около десятка всадников и всадниц. Все они до половины были мокрые, только что преодолевшие реку вброд выше порогов.
— Ишь, как парят лошадей… — неодобрительно ворчал Чураев, а сам усмехался бегущей ему навстречу краснощекой, с растрепавшейся косой Груне. — Экая, козлуха!
Груня осадила лошадь и, захлебываясь смехом, зазвенела:
— Дыть он меня со смеху уморил… — и, мелькнув мокрыми холщовыми штанами, в которых подчембарен был сарафан, она спрыгнула с коня и подала отцу узелок с теплым еще, белым калачом. — Попитайся-ка, возьми… Ушел небось не емши…
У балагана все ожило, задвигались ярко-красные пятна, зазвенели голоса, тяжело дышали и фыркали мокрые, лоснящиеся лошади. Проворно разбрасывались для просушки седла. Высокая и востроглазая жена Анания Варвара казалась молодухой и совсем не походила на мать уже большого парня Кондри. Выжимая шаровары, она громче всех кричала:
— Говорила — выше надо брести, дак нет, дикошарые!..
Филипп, зять Чураева, хлюпая ногами в мокрых сапогах, совестил жену, полнотелую Анну Фирсовну, за громкие слова, которые она, захлебываясь смехом, все-таки выкрикивала:
— Теперь хоть нагишком ходи, все вымокло…
Филипп стеснялся тестя, ему неловко было за жену. В длинной белой рубахе с расстроченными грудью и подолом, он потихоньку усмехался и, расседлывая лошадь, бормотал, чтобы не слышать слов жены:
— А, штобы вас Бог любил, девчонок этих, глупых…
Три подружки, Груня, Настя и Маринка, все в пестрядинных мокрых шароварах, плотно облегавших их пышные бедра, выжимали друг на дружке платье и, потряхивая бисерами на груди, едва удерживали рвущийся наружу молодой, ядреный смех.
Кондря, не заботясь о себе и не желая выжиматься, разинув рот, оглядывал со всех сторон Антона, у которого были сухими только кудри, сыпавшиеся из-под черной шляпы.
Для девиц и Кондри он был еще смешнее в своей забавно строгой молчаливости перед Чураевым.
— Ох да и плут!.. Ох да и забавник! — задыхалась Анна Фирсовна. — Ему все надо было, чтобы мы подолы выше задирали…
А Груня, желая оправдать Антона перед отцом, вплетала в смех свое:
— Он, батюшка, и сам чуть-чуть не утонул!.. Его несет, а мы болони надсажаем…
Фирс Платоныч искоса взглянул на черноглазого Антона и оборвал смех Груни:
— Ну, будет дьявола-то тешить!..
К балагану подъезжали новые косцы и помочане. Их седла были почти сухие.
Они степенно и почтительно поздоровались с Чураевым, сошли с коней и молча расседлали их. Переезжали они реку там, где следует, а не там, где кинулся перебродить ее озорной Антошка.
Приезд их внес в семью ту строгость и поспешность, которая напоминает, что давно пора за дело.
Груня с Кондрей первыми взялись за грабли и, отбежав от балагана, снова зазвенели смехом. За ними бросились к работе Настя и Маринка, Анна Фирсовна и даже маленькая Стешка. Филипп, Антон и все другие мужики взялись за косы и направились в другую сторону к некошеной траве.
Варвара прибрала кожаные сумы с харчами, снесла в ручей туесья с молоком и остановилась возле свекра, выжидая приказаний.
— Ананий-то чего замешкался? — спросил Чураев строго.
— Матушку он плавит… В пасеку она пожелала…
— Ишь, старой тоже не сидится дома. — Чураев усмехнулся, но тут же покосился в сторону девиц и Кондри. — Ступай к ним, пусть не балуют.
Варвара взяла грабли и пошла к быстро прибывающим валкам свежего сена. А Фирс Платоныч, развязавши узелок, достал калач, перекрестился и, разжевывая крепкими зубами мягкий свежий хлеб, направился к реке.
Светло-синяя вода весело неслась вперед, бурлила и качала белыми гребнями на порогах, пенилась у берегов и дышала влажным холодком. Чураев сел на камешек и, запивая хлеб водою с пригоршни, нетерпеливо ждал, когда из-за излучины покажется острый сосновый нос Ананьевой лодки.
Любил он, глядя на Анания, вспоминать отца и себя в борьбе с этим порогом. Много раз его отец, сухой и длинный, как и дед, усадив в нос лодки его, маленького Фирса, сильными толчками взлетал на ярые валы над страшными глыбами речного дна. Фирс в этом месте постоянно закрывал глаза: так было боязно и сладко над качающими, кипящими и гомонливыми волнами порога.
Позже, в юности, он сам испытывал силу молодечества в борьбе с порогами, а возмужавши, поднимался к пасеке уже привычно, без труда. А вот теперь уже лет десять не пробовал переходить порог. Этот порог не то, что нижний: здесь с плотами только в раннюю весну — пронеси Господи. Зато Ананий переходит его часто. И то, что Ананий преодолевает его, умиляло Фирса Платоныча не тем, что сын его могуч и силен так же, как и он когда-то, а тем, что старший сын жалеет и бережет родителей. Он не желает, чтобы отец ходил пешком из пасеки. Верхом Чураев давно не ездит, а Прасковья Филатьевна и подавно. Она как-то, переезжая реку, упала от головокружения с лошади и с той поры закаялась. Пешком же — ноги у нее простужены.
— Вон он, показался…
Маленькая, сухонькая Прасковья Филатьевна сидела на самом дне, а на корме стоял большой Ананий и то и дело взмахивал обеими руками снизу вверх. Лодка сильно зыбалась, колебалась, обходила выдавшиеся между водою каменные валуны, теряясь между ними… Сдавала назад или стояла на одном месте, как бы собираясь с силами или раздумывая, и с каждым взмахом длинного шеста все приближалась, все вырастала в глазах Фирса Платоныча.
— У старухи, поди, и душа спряталась, — ухмылялся он и уже не мог сидеть на месте, а встал и пошел по крупным галькам берега навстречу лодке.
— Наискось держи тут!.. Наискось!.. — громко подбадривал он Анания, но шум реки захлестывал его голос.
Ананий давно изучил здесь реку. Он и сам знал, где надо повернуть наискось, навстречу бьющей от новых валунов струи.
Уже слышно было чоканье шеста о каменное дно, уже доносилась напряженная молитва Прасковьи Филатьевны.
— Матушка, пречистая, пресвятая Богородица!..
Ананий гакал, выпускал из груди отрывистые вздохи, а Фирс Платоныч басисто и улыбчиво приветствовал пловца:
Лодка, как запаленный конь, посовывалась носом между берегом и волнами течения и, наконец, подхваченная сильными руками, взлетела на берег.
Ананий летом всегда без шапки. Рыжеватые волосы подстрижены в скобку, и от этого лоб его кажется низким, а взгляд синих глаз на солнце острым и суровым, без зрачков. Редкая клоками борода обнаруживала упрямый подбородок. На нем был белый из холста кафтан с красной оторочкой и большими ластовицами под рукавами.
Он первый выпрыгнул на берег и подал руку матери.
— Трясешься? — сказал он коротко неподходящим к его росту тонким голосом.
— Да, уж лучше бы я пешком пошла. Набоялась до смерти…
Она пошатывалась на неровном берегу, но улыбалась и, подобрав слегка подмоченный подол темно-коричневого сарафана, несла ведерный туес с квасом.
— А ты чего же это, старик, уплелся, не сказавшись?
Чураев не слыхал ее, подтаскивая лодку по шуршавшим галькам на берегу, и обратился к сыну:
— Викул не приехал?..
— Нету!.. — отсек Ананий и пристально взглянул в озабоченное лицо родителя.
Потом он догнал мать, молча взял у нее туес и пошел с ним прямо к косарям.
Прасковья Филатьевна стала хлопотать у балагана — скоро все обед затребуют.
Фирс Платоныч, бросивши на седла свой кафтан, взял вилы и направился на греблю.
— Почище, девки, почище гребите!.. Ишь, растрясли волосья-то! — прикрикнул он и, плюнув на ладони, молодо поддел навильник свежего сухого сена, чтобы начать первую копну.
Стешка по указке догадливой Варвары уже бежала к дедушке топтать копну и подскребать за ним остатки сена.
Копнил он ловко, укладывал сено, прихлопывая его, а сделанную копну долго отлаживал, приказывая внучке:
— А ну-ка причеши ее!
И Стешка долго очесывала копну, складывая сено на верхушку, где Фирс Платоныч приглаживал его руками, завершая красоту копны со строгою любовью.
Поодаль под началом Анания росли ряды свежей кошенины, звенели и сверкали косы, раздавались молодеческие окрики подгонявших друг друга косарей, а вблизи шуршало сено, рассыпался женский смех и разливался всюду теплый золотистый свет погожего дня.
Усталость одолела Фирса лишь тогда, когда от балагана раздалось визгливое:
— Обе-еда-ать!..
Он закончил копну, постоял возле нее, опершись на вилы, и сказал Стешке:
— Ступай, зови обедать…
И все как будто с неохотою, лишь после приказания Стешки, направились на стан.
Последней подошла Варвара и, словно зная, что Фирс Платоныч всю ночь не спал, принесла ему охапку сена.
Фирс Платоныч разостлал его поодаль, в тени куста, и в то время, как все сели в круг возле пахучих жирных щей, под кустом раздался храп из крепкой и большой груди.
Все ели молча и степенно. Филатьевна поставила на круг большую чашку с суслом и сказала снохе:
— Ну, паужну ты, Варвара, уж сама сготовишь: я в пасеку пойду.
В ответ на это Фирс Платоныч ядрено крякнул и проворно поднялся из-под куста.