Чураевы. Том 5, Гребенщиков Георгий Дмитриевич, Год: 1931

Время на прочтение: 187 минут(ы)

Георгий Гребенщиков

Чураевы

Том 5

Сто племен с Единым

С глубоким уважением посвящается
Игорю Ивановичу Сикорскому

Должно, должно было давно нам препоясаться силами.
Из сочинений Тредьяковского

Не бойся и не ужасайся, возьми с собою всех воинов и встань.
Из книги Иисуса Навина

И это пройдет…
Из древних арабских надписей

Глава первая

С Севера, с далекого дикого Севера, где тысячелетия покоились ключи-замычки мира, из ледяных великих пещер вечной северной ночи вырывались бурные снежные вьюги и метели и неслись, неслись на Юг и погребали в сугробах тонкие, путаные и узловатые паутины российских дорог.
А по всем дорогам, как весенняя вода в ручьях, ломая льдины и стремясь в одну большую реку, пересекая горы и степи и утопая в морозной мге, все шли и ехали заснеженные, заиндевелые люди всех племен необъятной Российской Империи.
Шли рядами, тянулись вереницами, сомкнутою цепью и одинокими фигурами, закутанные в шубы и шинели, в мохнатые папахи и меховые шапки-ушанки. Приплясывали у обозов, скакали верхами в седлах и подскакивали на двуколках, и напористыми, серыми волнами бурлили в непрерывно грохочущих поездах-эшелонах.
Всюду от путей безбрежных поднимался белый пар людского и животного дыхания. Струился дым от сторожевых и придорожных костров, из бегущих по рельсам теплушек и от попутных воинских этапов, которые живою узловатостью покрыли всю великую державу, распростершуюся среди девяти великих морей.
По всем пресным и соленым водам, разбивая обомшелой грудью тверди льдов, поплыли, задымили, заухали трубами несобранные и многообразные неповоротливые русские флотилии.
По морям Каспийскому, Азовскому и Черному, по Балтийскому, Белому и Карскому, по Ледовитому, Японскому и Тихому — по всем широтам и долготам вод морских закипела соленая пена под бортами старых и новых, неуклюжих и прекрасных кораблей Великой Скифии.
Все более сгущались и смешивались пар и дым из труб и грохот и пламя из пушек, и всюду разлилась и заострилась искажающая рты русская невыразимая ругань, и вместе с нею ярче засверкала во всех несчастных случаях не остывающая и ломающая всякий лед обиды — шутка-прибаутка или задушевная песенная грусть.
Небывалым и неслыханным бураном белоснежным посыпались и полетели через все пространства миллионы писаных листов бумаги. Не только все казенное, военное, пишущее, сочиняющее, мыслящее и ученое, но и все малограмотное, в замусоленных, смешно надписанных конвертах, разносило во всех направлениях, во все концы земли свои встревоженные думы, сдержанные жалобы, робкие надежды, радости побед и скорби поражений.
Сколько сердец узнали первую скорбь потери! Сколько юных голов закружилось от хмеля героизма и от жажды подвига! Сколько детей сразу выросло! Сколько старых людей напряглось новой, молодой энергией.

* * *

Небывало заострилось любопытство у бабушки Арины Ивановны Торцовой. Вспомнила всех родственников, дочерей и сыновей, племянниц и племянников и неведомо откуда народившихся и насчитывающихся десятками внуков и внучек. Каждому хотелось что-либо сказать и посоветовать, от каждого хотелось услыхать какое-либо обещание: беречь себя или быть щедрым, храбрым или нужным родине, которую постиг недобрый час. Для каждого умела подобрать какие-либо ласковые строгости, которые нельзя переступить в суровую минуту. И многим посылала на войну какой-либо гостинец: шерстяные носки либо сшитую при помощи ближайших внучек теплую рубаху, а чаще всего — желто-серую рублевую бумажку ‘на белый калач’.
В долгие зимние вечера под суровую диктовку бабушки писали письма три младшие внучки — Таня, Катя и Люба, а поутру, идя в гимназию, отсылали их в разные далекие концы объятого войной мира. Скучавшие вначале, препиравшиеся между собой и капризничавшие, вскоре они устремились к бабушкиной переписке как к веселому и любопытному занятию. Когда же стали читать бабушке ответы и неожиданные новые письма из таинственной далекой ‘Действующей Армии’, то скоро стали строже и задумчивее, вслушивались в смутный час.
Глухая и неграмотная Арина Ивановна стала центром разных новостей и толков и собрала вокруг себя целый штат работниц и работников для сбора и отсылки денег и вещей больным и раненым и то и дело докучала сыну просьбами о мелких и крупных суммах, о срочных телеграммах, о поездках с просьбами к влиятельным лицам. В комнате ее все чаще раздавалась громкая команда:
— Читай яснее… Сызнова читай!
И так же громко начинала диктовать.
Однажды, проходя мимо, Павел Осипович услыхал сочинение письма к старшей его дочери Тасе. Он огорчился некоторыми выражениями и не решился слушать до конца. А бабушка все громче, все сердитей диктовала, утверждая точки сдержанными, но уверенными стуками своего костыля, с которым никогда не расставалась.
— ‘Чуется мне, не избавилась ты от дурных своих замашек — ветер в голове твоей гуляет, девка. Коль скоро в сестры милосердия тебя Господь определил — пора бы образумиться. О своих прогулках на автомобилях с офицерами мне не пиши. Мне девчонок моих стыдно письма от тебя читать. Ожидаю от тебя, когда ты раненым от всего сердца помогать зачнешь. Посылаю тебе рубль — сходи и отслужи молебен. Не будет у меня лучшей утехи, как ежели ты от сердца, со слезами в церкви Господу помолишься’.
Когда же через несколько недель от Таси получился ответ, бабушка с особой строгостью глядела в лицо читавшей внучки и с напряжением чего-то ожидала. Но Тася, как назло, все беззаботнее болтала всякий вздор, вышучивая бабушку.
— ‘Милая бабусенька! Ты мой самый старый ангел, тот самый, который когда-то висел над моей детскою кроваткой и в которого я так слепо верила. Я думала, что ангелы никогда не старятся — увы, я ошибалась’.
— ‘Твое письмо, бабуся, искренно меня развеселило, хотя ты в нем и распекаешь меня как недостойную девчонку. Не я, бабусенька, не я, а сама окружающая меня жизнь бесстыдна и груба. Я и сама страдаю и стараюсь найти Бога, да только нет Его нигде поблизости. Хочется мне самой быть ближе к настоящим раненым героям-воинам и помогать им, как это описывается в романах, а на самом деле вот сидим в тылу, почти в шестидесяти верстах от передовых позиций, едим, пьем, жиреем, сплетничаем от скуки, а в результате сплетен ссоримся между собой… В лучшем случае…’ — далее несколько строк было зачеркнуто цензурой, но девочки сквозь красные чернила все восстановили и прочли: — ‘Вместо раненых приходится ухаживать за обовшивевшими и чесоточными мужиками или за притворяющимися больными зауряд-прапорщиками из мещан или уездной чиновной мелкоты, которые бессовестно стремятся избежать позиций, зато каждый старается ознаменовать свои подвиги дурацкою влюбленностью в какую-нибудь из сестер. Если бы ты только знала, как противно мне выслушивать все их уездные стихи и объяснения в любви… А при малейшей победе над первой доверчивою дурой — я вижу только одно хамство. Вот почему, подчас не в силах вынести отчаяния, и я с каким-нибудь наиболее дерзким молодчиком развеиваю свое презрение к этим людям в моих невинных приключениях. Вот рада, что недавно одного такого дурака под гауптвахту подвела. Трусишка оказался — стыдно описывать. Вообще, как посмотрю я, настоящих-то героев или храбрецов и днем с огнем не сыщешь — кругом такая мелюзга, трусишки, шкурники. Все храбрые и даровитые стремятся на позиции, а все подленькое и бездарное старается застрять в тылу. Я уже тебе писала, что рвусь на позиции, да это не так просто. Всюду, даже на пути к героизму и работе, есть препятствия и сети мелких недоброжелательств. Ах, бабушка, если бы ты знала, как мне безумно хочется что-либо сделать героическое, опасное… Как хочется мне встретить настоящего героя, о котором так остро и так слезно тоскует мое сердце. И знаю — есть такой, не в мечте, а в жизни, да только томится он в неволе… Что бы я дала за то, чтобы освободить его…’
Арина Ивановна на этом месте оборвала чтение письма, хотя глаза читавшей Кати быстро бежали по строчкам, чтобы недочитанное после, своими словами досказать отсутствовавшим девочкам. Бабушка же, стукнув костылем, с угрозой выкрикнула:
— Ох, мать моя! Недоброе ты там замыслила. Хорошо, что эких-то и не пускают на позиции. Видать, там раскусили тебя, мать моя.
И с загоревшимся суровым взглядом стала диктовать письмо:
— ‘Небось, коли бы заслужила, и тебя бы на позиции продвинули. Стало быть, не все в себе очистила. Недаром говорится: ‘Подвиг’. Для подвига-то надобно сперва очиститься. А то ты, видишь ли, вшивым мужиком брезгаешь. А может, он от тоски по брошенной семье либо от обиды на таких, как ты, обовшивел. Тебе бы все, как в книжках пишут, чистенько да припочетно. Захочешь делать доброе, так и в кабаке найдется подвиг. Сам Распятый даже в ад спускался к грешникам, и то не брезговал. Смекни-ка, что это к чему… А вот что о герое своем все еще не позабыла, то это, мила дочь, одно несчастье и позор. Нашла о ком болеть — за добрые дела в тюрьму не садят. Лучше мужу напиши, с мужем лучше помирись. Новый его адрес тебе посылаю. Опять он повышение и награду получил. Стыдно при таком молодце об арестанте каком-то вздыхать’.
Когда Катя заканчивала это письмо, возле стола уже вертелась младшая из внучек, Люба, и бабушка огрызнулась на нее как на помеху:
— Кыш ты! Больно уж дотошная!
Люба отбежала в другой угол комнаты и оттуда снова, с лукавством тайного сговора, прищурилась на Катю. Люба была подослана Таней, потому что именно это письмо должно быть перечитано всеми девочками вместе. Их уже давно заволновал вопрос об этом, не называемом по имени, но как бы легендарном невольнике. Лучше всех о нем догадывалась Людмила, но она была уже совсем большая и с прошлой осени в гимназии служила классной дамой. Однако дома она все еще вела себя как девочка, прикидывалась доброй внучкой, предлагала бабушке что-либо написать или прочесть, и тронутая бабушка раскрывала перед ней гораздо больше, нежели перед ее младшими подружками. И вот Людмила постепенно вспомнила о ярких звездах над Алтайскими горами, а вместе с ними вспомнила большие, серые, суровые глаза случайного спутника, ехавшего из Индии. Это он вдруг почему-то поселился в сердцах девочек и почему-то не дает покоя даже ей, мечтательной, молитвенно настроенной Людмиле. — ‘И почему так много связывается с этим человеком?’ — Девушка носила в себе тайную тревогу и не доверяла ее даже Лизе, подруге и двоюродной сестре, а в младших девочках гасила даже любопытство к таинственному узнику. Но догадливая и не по летам способная в интригах Люба после прочтения бабушкиного письма к Тасе поучительно сказала:
— Тася будет теперь выручать его, — и даже с восхищением захлопала в ладоши. — Вот будет интересно, как все это кончится.
Лица девушек — все разные, по-разному чего-то ждавшие, по-разному куда-то устремленные начинавшими жаждать думами, засветились новым светом глаз. Многое нежданное открылось им по письмам бабушки. Ночью в девичьих, еще отроческой чистотой обвеянных постелях они долго перешептывались, спорили, смеялись и стыдливо говорили о любви.
Реже всех у бабушки бывала Лиза, все еще маленькая ростом, строгая и деловая, работавшая в кабинете Павла Осиповича. На стук ее машинки бабушка заходила сама и, терпеливо выждав, пока та окончит спешную работу, просила:
— Ну-ка, девонька, тут надо сочинить, чтоб было коротко и ясно. Деловое это… Я тебе скажу, а ты составь как надо.
И умилялась, когда тоненькие, проворные руки в несколько минут заканчивали бабушкино поручение. С особенною, гордою улыбкой наблюдала бабушка за тем, как Лиза составляла письма по-французски, по-английски, по-немецки.
Не сумела покорить старуха только Колю. Сильный, выросший за последние два года мальчик увлекся всеми видами спорта, и в особенности лыжами и конькобежством. Но за последние два месяца тайно от родителей, от всех сестер и даже от прислуги он заперся в одной из пустых конюшен — Торцовы имели два автомобиля, и конюшня шла на сокращение — и там при помощи шофера, бездействовавшего по случаю снежных заносов, строил собственный аэроплан. По вечерам же исчезал из дома. Чаще всего, изумляя сверстников и неравнодушных к нему гимназисток, он до поздней ночи выделывал невероятно сложные и рискованные фигуры на коньках. Он был молчалив, застенчив, жил своей особой жизнью, редко появлялся за обедом, довольствуясь подачками от Христианыча и съедая их прямо на кухне, и редко виделся с отцом, и в особенности с матерью. Однако несмотря на то, что Коля не помогал бабушке в ее благотворительной работе, она любила его всех нежней, хотя и хмурилась при редких встречах.
— Ишь ты, медвежонок! Дай хоть волосы приглажу!
Между тем переписка бабушки все разрасталась и все усложнялась. Писали ей уже со всех концов земли, со всех фронтов, из заграничных стран, из плена. Писали ей родные и чужие, знакомые и незнакомые, земляки и иностранцы. В благодарность за ее гостинцы они ей поверяли все свои домашние, семейные, сердечные горести и тайны. И все хотели получить от нее ласковое материнское слово.
Письма приходили поздним утром, когда девочки были в гимназии, а Павел Осипович с Лизой были срочно заняты. Бабушка ждала послеобеденного часа, а иногда и вечера, чтобы спокойно слушать чтение писем и тут же сразу отвечать на них. Особенно она любила письма диктовать Людмиле, с которой иногда засиживалась за полночь. Заботливая Варенька не раз неслышно войдет, бывало, и шепнет своей любимице об остывшем ужине, о том, что ее желает видеть мамочка, или же о том, что мамочка велела ложиться спать пораньше, потому что завтра надо рано вставать и идти на службу. Но бабушка нарочно старалась ничего не слышать и не замечать всеобщую няньку и мамку. Да и сама Людмила не хотела уходить, пока не кончит. Она знала, что бабушка не любит откладывать на завтра.
— Завтра будут новые, а там не ждут, — повторяла бабушка и поздно опускала дежурившую внучку со словами: — Ну, вот, теперь иди и спи с очищенной душой.
А наутро снова приходили письма и докуки, жалобы или душевные признания, а иногда и покаяния, как перед духовником.
— ‘Про то, где мы и как сражаемся, писать нам не дозволено, — писал бравый и усатый детина, приславший свою фотографию в кирасирском парадном мундире. — А вот вам опишу я свою жизнь. Мне тридцать шестой год, и жизнь моя сложилась трагически по поводу неверности судьбы моей, то есть возлюбленной супруги. Как я родом из зырян, а она из духовного отчасти происхождения, то всегда меня укоряла, что я не православной крови, а ее отец скончался в стихаре и не рукоположен во дьякона лишь потому, что не имел мужеского голоса. Я же хоть и дослужился в лейб-гвардии его величества до чина вахмистра и содержал себя беспорочно, но в любви оказался несчастен, и так что супруга моя после моей пятилетней службы государю и отечеству встретила меня с годовалым сынком. Не поднялась моя рука на малютку да и супругу свою я пальцем не пошевельнул, ну только вскоре слабости предался, в горькой водке горе свое стал топить. И потерял я личность свою, на человека не стал походить и только по милости войны и дисциплины опять вхожу в свои степени и верой-правдою готов за родину свою голову сложить. Но одинокий я есть на свете человек и некому мне горе свое описать. И вот как получил я от вас в лазарете через нашу сестру ваш предорогой гостинчик, то и пишу вам и душу открываю как бы новой суженой судьбе моей’.
На этот раз письмо читала хохотушка Катя. Кончив письмо, она исподлобья посмотрела на бабушку. Бабушка задумалась. Собранный узелком морщинистый рот ее разгладила улыбка, а улыбавшиеся губы шептали что-то свое, жалостливое и умильное. Но, заметив остановку в чтении и озорную усмешку внучки, бабушка нахмурилась и приказала:
— Читай, читай! Нечего смеяться над чужим покаянием. Может, он там на волос от смерти. Пусть потешится.
И долго молча сочиняла, как ответить. Для начала выбрала слова похолодней, построже, а потом все ласковее и нежнее, как будто в самом деле молодая незамужняя девица или молодая вдова. Диктовала, подбирала каждое слово, вглядывалась в портретик, с которого смотрел на нее бравый черноусый гвардеец, и видно было, что вставала в ней и складывалась из обломков прошлого, из забытых дальних уголков давно прожитого своя песня, давно пропетая, но столь любезная изжитому сердцу, что захотелось ее вновь пропеть и вспомнить свою молодость и свою давным-давно сгоревшую любовную тоску.
— ‘…И с тем благодарю я вас от сердца за вашу уважаемую карточку и удивляюся, как можно не почитать такую личность, с таким чувствительным рассудком и почтенным положением. Видно по писанию вашему, что не простого вы порядка человек, а с дарованием божиим, и желаю я вам отличиться еще более и быть здоровым и счастливым и отыскать судьбу свою, которая вас где-нибудь да ждет с открытою любовною душой’.
— Ну и нечего фыркать! Прочитай-ка, складно ли выходит.
Катя прочитала и опять увидала, как старческие складки сглаживала добрая, далекая улыбка…
— Бабушка! — тревожно и насмешливо спросила Катя. — А вдруг он возьмет отпуск да приедет за тебя свататься? Ха-ха-ха!
— Не визжи, не приедет… А коли приедет, на тебя напущу, скажу, что ты написала, — она вздохнула и строго прибавила: — Не понимаешь ты жизни людской. Пять рублей ему пошлем. Припиши внизу мелкохонько.
Были у бабушки и нежеланные корреспонденты. Их было немного, они писали лучше всех и ничего от нее не просили, и все-таки Арина Ивановна их не любила и даже не всегда им отвечала. Среди таких был бывший воспитатель маленького Кости Андрей Ильич Мальчевский. Одно из новых писем как раз было от него.
— ‘Глубокоуважаемая Арина Ивановна! К вам, умудренной житейским опытом и правдивой в простоте своей, решил я обратиться с очень сложным и мучительным вопросом, который меня волнует уже пять месяцев, с тех пор как я надел офицерский мундир’.
— Вот и много чести для облезьяны для такой, — нетерпеливо перебила бабушка. — Ну, все-таки читай, чего он там мудрит.
— ‘Но прежде чем коснуться этого опасного вопроса, я должен познакомить вас с теми моими личными переживаниями, которые всегда…’
Бабушка опять прервала чтение:
— По-ошел от царя-штукаря… Сколько там еще? Шесть листов! Видно, што досугу много… В чем вопрос-то?
— Я не знаю.
— Ну погляди в конец! Небось, в конце.
Читавшая письмо Таня перелистала все письмо и ничего не находила. Выхваченные строчки казались еще мудренее и непонятнее. Какие-то выдержки из ученых книг, изречения великих людей — все это было непонятно ни бабушке, ни Тане. Но где-то посредине между строк бабушка вдруг остановила Таню:
— А ну-ка, сызнова это прочти!
— ‘Когда-то воевали и были победителями Александр Македонский, Тамерлан, Чингисхан… И сам Цезарь Рубикон переходил… И Наполеон пытался мир завоевать. А спрашивается, для чего все это совершалось? Что ценою всех человеческих жертв куплено для духовного и умственного прогресса человечества?.. Только и награды: все великие вожди забыты их народами, а многие еще при жизни преданы. Сам Цезарь был убит предательской рукой лучшего друга, а Наполеон окончил жизнь в бесславном изгнании. Какие же награды получили те неисчислимые безвестные бойцы, которые творили славу их вождей? Скорбь матерей и жен, и полное забвение даже братских их могил, и даже имена их наций стали достоянием ветра и песков пустыни. Для чего же, спрашивается, и в наш так называемый культурный век миллионы самых молодых, самых трудоспособных людей должны погибать, хотя бы и геройской смертью? Скажите: во имя каких же лучших идеалов?’
Бабушка слушала с особым напряжением. Глаза ее сощурились, и, наконец, одна рука выхватила письмо из рук внучки, а другая рванула лист, и письмо, изорванное в клочья, полетело в корзинку, под стол.
— Какой ерой, скажи на милость!.. Пиши ему! — отрывисто приказала она Тане.
— ‘Умных ваших рассуждений, государь мой милостивый, моему старушьему простому уму понять не дадено. Только я смекаю, чтобы лучше вам с этими делами с вашим бы начальством посоветоваться. Они, как поученые для своего дела, лучше вам растолкуют, что к чему принадлежит и кто чего достоин в этакое горькое и тяжелое для всемиллионного народу время… Не посудите на малых и глупых моих словах необразованную покорную слугу Арину Торцову…’
Когда письмо было закончено, в глазах Тани появились незнакомые до сих пор огоньки.
— Ты, бабуся, у нас молодец! А все-таки ты мне скажи: из-за чего воюют?
Бабушка не сразу нашлась. Да и когда нашлась, ответила с запинкой, неуверенно:
— А вот тебя державы не спросили…
Жилистая рука ее потянулась за другим письмом.
— Кто еще там и чего? От Виктора? Читай сперва от Виктора. Тоже наградил Господь характером. Радости-то мало и от этого…- и губы бабушки опять стянулись в узелок старинной горечи.
Виктор писал из заиртышских степей и жаловался, что в их комиссию проникли ‘пакостные элементы’.
‘На днях мне пришлось двух негодяев выпороть. Один уж пожилой, ‘аксакалом’ называется. Брали взятки с богатых киргиз, а те лучших лошадей угоняли в степь, и вообще работа здесь препостылая. Прошусь все время в армию, но, оказывается, среди моих заместителей никто не знает киргизского языка, и вот меня не отпускают. Сам виноват, написавши в свое время, что ни одному переводчику довериться нельзя… Из армии что-то не слышно ничего хорошего. От Таси ни одной строчки. Спасибо хоть ты меня не забываешь. Иначе тут в степи с тоски с ума можно сойти. За иконку Иннокентия спасибо, но ты знаешь, я не богомолец. Да и желаю таких вещей, о которых Бога просить совестно. Коньяк у меня вышел, например. И приударить здесь не за кем. Все киргизки так пропахли дымом и кошмой…’
— Ну, будет тебе читать!.. Хорошего уж этот не напишет…
Бабушка взяла письмо и отложила. Ответ решила диктовать Людмиле.
А Людмила, возвратившись из гимназии, к бабушке не заглянула, потому что Лиза еще из окна с улыбкой озорного торжества погрозила ей каким-то конвертом. Павла Осиповича в кабинете не было. Лиза встретила Людмилу на пороге и, спрятав что-то за спину, стала дразнить:
— А-ах, вот как! Ты, оказывается, имеешь от меня секреты?
На нежном, розовом от мороза лице Людмилы появилась улыбка невинного недоумения и вместе с тем какого-то радостного испуга. И в сердце встрепенулась такая юная, такая незнакомая тревога.
— Какие секреты?
— А это что! С кем это у тебя переписка в действующей армии?
Лиза быстро поднесла к глазам Людмилы письмо, от которого повеял ветерок и запах манящей неизвестности. Она взяла письмо затянутой в перчатку рукою, а другою, без перчатки, по-ребячески мило ухватилась за сердце.
— Я не знаю, от кого это…
Но сердце ее тут же рванулось из-под руки и часто забилось. Она вспомнила и вспыхнула огнем стыда и страха.
Как-то раз, посылая от бабушки письмо раненому офицеру, она после бабушкиной подписи, чуть заметно и полушутя, сделала приписку:
‘Пришлите вашу карточку. Людмила’.
И вот на конверте стояло подчеркнутое: ‘Для Людмилы’, а в конверте ощущалась твердая, волнующая и пугающая фотография. Страшно было распечатывать конверт при Лизе и еще страшнее уносить его к себе под этим жестоко-насмешливым взглядом сестры и подруги. А Лиза выхватила письмо и сказала:
— Но письмо-то не тебе, а бабушке. Видишь адрес?
— ‘Для Людмилы’, — поправила Людмила чуть не плача.
Но Лиза издевалась, дразнила и даже угрожала:
— Я и тете с дядей покажу.
— Пожалуйста! — с трогательной покорностью ответила Людмила, и в глазах ее сверкнули искорки гнева и обиды.
— Возьми, пожалуйста! — с непривычной ноткою недружелюбия сжалилась над нею Лиза. — Я хотела подразнить тебя. Только не советую тебе прятать от меня своих секретов. Все равно узнаю.
— Никаких у меня нет ни от кого секретов! — и письмо из рук Людмилы беспомощно упало на стол. — Пожалуйста, читай!
Людмила круто повернулась на каблучках и почти побежала из кабинета. Белокурая ее головка в белой шапочке низко опустилась, потому что она не знала, как справиться с накатившимися слезами. А по коридору, как назло, бежали Катя с Любой и о чем-то ее спрашивали. Ничего им не ответив и вбежавши в свою комнату, не раздеваясь, села на первый попавшийся стул возле кровати и, теребя неснятую перчатку, сидела как чужая. Из глаз бежали крупными горошинами слезы.
Лиза сжалилась и вскоре прибежала следом. Захлопнув за собою дверь, она совала девушке письмо и виновато лепетала:
— Ну, прости, я пошутила. Для тебя же лучше, чтобы ты была в другой раз осторожнее. Ну, на, спрячь и успокойся. Ну, прости меня скорее!
Но Людмила, спрятавши лицо в белые чистые кружева подушек, продолжала плакать, вздрагивая от рыданий. Лиза даже испугалась, хотела позвать Вареньку, но Людмила удержала ее за руку и, пряча письмо под подушку, пыталась подавить в себе нежданную обиду.
А в дверь уже стучалась Варенька, звала к обеду и разъясняла, что девочки, пока светло, спешат на каток.
— Иди скажи, что я не хочу обедать, у меня голова болит.
— Не поверят! Еще придут, письмо найдут…
— Ну, я не знаю тогда… Что мне делать? — и от детского испуга она заплакала еще горше, а вместе с нею заплакала и Лиза. Целуя одна другую в мокрые от слез щеки, они обе наперебой уговаривали друг друга не плакать, а сами еще пуще плакали, удерживаясь через силу, чтобы не разреветься по-ребячьи громко. Вторично постучалась Варенька. Угадав неладное, она принесла на подносе им обед, как нездоровым, и прошептала:
— Похворайте до темноты, а там велю подать саврасых, прокатитесь, и все пройдет. На улице-то благодать какая: снег идет как пух лебяжий. Вот покушайте да хорошенечко умойтесь: глазки-то распухли как. Нехорошо ведь!
Варенька еще ворковала, а девушки уже смеялись и, вытирая слезы, смотрели, что им подано на сладкое.
Стали кушать и даже про письмо как будто позабыли.
— Стыд и срам! — ворчала Лиза. — Я — конторщица, а ты — классная дама, и вдруг так разревелись. Смотри-ка: на сладкое сегодня блинчики с вареньем!
И так как блинчики были очень опрятно сложены в виде конвертов, то Людмила вспомнила про письмо. Даже вздрогнула: где оно? Как будет она хранить его? И как вообще все это кончится? Лиза угадала ее мысли и напомнила:
— Ты же ведь еще письмо свое не читала.
Людмила испугалась еще больше: она еще не знала, кто он, что он пишет и какой он там, на фотографии в конверте под подушкой? Может быть, он старик либо урод?
Опять ей стало стыдно Лизы, и даже Лизе стало стыдно быть наедине с Людмилой, которую ждет какая-то большая, быть может, страшная, быть может, радостная тайна.
Неожиданно и незаметно Лиза выскользнула в коридор, и слышен был ее строгий голосок вместе с удаляющимся стуком каблучков:
— Не стыдно это вам подслушивать? Ничего я не знаю. Отстаньте!
Слыша подозрительный смех девочек, Людмила защелкнула ключом дверь и медленно, как вор, подошла к кровати. Села, достала из-под подушки письмо, но не решалась распечатывать. Когда же наконец решилась, то в первый момент, когда на нее взглянуло с фотографии строгое, — потому что меж бровей была глубокая складка, — простое, суховато-тонкое лицо, она испытала чувство, похожее на равнодушие. Он был в погонах подпоручика, с георгиевской ленточкой в петлице, с легкой сединой на висках. Именно потому, что ему было лет тридцать пять, Людмила постепенно прониклась к нему неведомым ей чувством уважения младшей к старшему…
На карточке никакой надписи не было, и письмо, в котором карточка была завернута, было коротенькое, почти холодное. Лишь где-то между строк теплились скрытая нежность и грусть:
‘Посылаю вам, неведомый и, должно быть, очень юный друг, карточку свою для того, чтобы вы не представляли меня юношей, красавцем или рыцарем. Ваше желание получить ее, конечно, очень меня тронуло. В свою очередь и я хотел бы иметь ваш образ. Как знать, быть может, он спасет меня от многих бед, а может быть, когда-нибудь и встретимся. Я верю в чудеса на этом чудном свете. Во всяком случае, спасибо вам за вашу строчечку, которая могла бы стать началом целой эпопеи. Но лучше пусть она живет несбыточной мечтой для благодарного за ваш привет Андрея Гурьева’.
Когда Людмила прочитала письмо дважды и вновь взглянула на фотографию, на нее смотрели теперь совсем иные, спокойно-ласковые глаза, с чуть намеченною, что-то знавшею улыбкой. Было в них такое, что притягивало далью и волновало неизвестностью. Она опять взглянула на письмо и, так долго изучая каждую строчку, каждое слово и каждую линию его лица, она впервые в своей жизни поняла нечто такое, что заставило ее закрыть глаза и спрятать карточку и письмо как можно дальше, как сокровище, которое еще нельзя понять, как тайну. И, ничего еще не зная, ничего не думая и не желая, девушка пылающей щекой припала на подушку и заплакала, на этот раз не от обиды, а от какой-то новой и незнаемой до сих пор радости, которая звала ее куда-то властно и неотвратимо.
После долгого бездумного оцепенения она приподнялась, порывистым движением руки снова достала письмо из-под подушки, раскрыла листок и, отыскав на нем адрес, улыбнулась и с письмом в руке, с бессильною покорностью закрывши влажные от слез глаза, опять упала головою на подушку.
Так в громоздкую переписку бабушки Арины Ивановны вплелось начало первой и самоотверженной любви Людмилы. В переписке с незнакомым офицером девушка раскрыла в себе нежность женщины, готовность жертвы и жажду подвига сестры.
И через несколько недель из-под жесткого крыла Арины Ивановны выпорхнула и направила свой жертвенный полет еще одна сестра милосердия, совсем еще юная и хрупкая, как ранний весенний цветок.

Глава вторая

Был солнечный, ослепительный от свежевыпавшего снега полдень. К обеду собрались на этот раз все, даже Коля, долго отмывавший руки и надевший новую, из верблюжьей шерсти, охотничью куртку. Он был необычайно ласков к матери и помог отцу подкатить ее кресло в столовую. Викторию Андреевну это тронуло и, вместе с солнечностью дня, помогло ей стать особенно внимательной ко всем. Но именно от этой повышенной внимательности она на этот раз в начале обеда не заметила отсутствия Людмилы. Быть может, потому, что Коля занимал как раз ее место за столом. Но от внимания Виктории Андреевны не ускользнуло непривычно молчаливое настроение Павла Осиповича. Зато много говорила в этот раз бабушка. Она старательнее всех пыталась под ненужными словами спрятать какую-то немалую семейную беду. Непоседливо держалась Люба, но это было вызвано присутствием Коли, который был на этот раз особенно краснощек и привлекателен. Но вот когда задымилось на подносе горничной второе — какие-то необычайно вкусно пахнувшие голубцы в поджаренных листах капусты, — Виктория Андреевна окинула застолье быстрым взглядом и спросила:
— А что же Милочка нейдет? Голубцы так быстро остывают… Коля, позови ее скорее.
Но так как Коля не тронулся с места и тревожно посмотрел на отца, а вся семья вдруг виновато замолчала, Виктория Андреевна перевела глаза на мужа и упавшим голосом спросила:
— С ней что-нибудь случилось? Павел Осипович, ты что-то от меня таишь?
Павел Осипович сразу встал и поспешил без слов к креслу выронившей нож и вилку жены.
— Прошу тебя, не волнуйся! С Людмилой ничего особенного не случилось.
Но было уже поздно: Виктория Андреевна поняла, что Людмила, против ее воли, отпущена отцом на фронт. Рыдания ее сразу перешли в тяжелый припадок. Все сидевшие за столом всполошились. Обед был прерван… Викторию Андреевну в тяжелом состоянии унесли в спальню. Павел Осипович утешал ее как мог. Он пообещал ей немедленно вернуть дочь с пути срочной телеграммой и удивился сам себе, как мог он допустить этот внезапный отъезд дочери и даже помогать ему. Людмила была так юна, неопытна, а главное, и не совсем здорова. Походная жизнь зимою может погубить ее.
Он быстрыми шагами сбежал вниз, в свой кабинет, протелефонировал депешу. А потом вдруг испугался, что подобная депеша может дурно отразиться на судьбе самой Людмилы, и послал вдогонку новую: ‘Все хорошо. Благословляем’.
Но так как это вовсе не было решением, которое бы успокоило и самого Торцова, то он почувствовал тревогу, гораздо более глубокую, нежели тревога о судьбе дочери. Нечто мрачное и неведомое до сих пор вставало и тревожило сознание. Вставал и приближался час неумолимого грядущего. Неумолимость его была в том, что ни возвращением Людмилы с фронта, ни ее жертвою ничто не искупится, ничто не изменится в жестоком ходе событий.
Между тем Людмила получила вторую телеграмму раньше первой, а когда получила первую, то это было для нее ударом, пресекавшим всю красоту ее полета. Поезд мчался уже по Уралу. Возвращение домой казалось невозможным, бесполезным и позорным. Продолжение пути вперед казалось преступлением перед матерью, которую она могла убить своим непокорством. Поэтому она ответила, как в первую минуту пришло в голову:
‘Задержусь в Петербурге. Телеграфируйте здоровье мамы. Если необходимо, вернусь’.
Но вышло все по-иному. Сердце Людмилы еще острее потянулось к Гурьеву, который вырастал как герой или как мученик, погибающий от ран на заснеженном поле брани в одиночестве. Юная любовь всегда сильнее в жалости, и эта жалость оказалась острее жалости к больной матери. Не заезжая в Петербург, Людмила поспешила в Киев, чтобы оттуда поскорее ехать на позиции…
Между Торцовым и управляющим петербургскою конторой происходил в это время непрерывный обмен телеграммами, и, так как молодую девушку в Петербурге не могли дождаться, возникла тревога за ее судьбу. Управляющий на всякий случай об исчезновении девушки заявил в полицию. Через несколько дней полиция напала на след и нашла Людмилу в числе сестер милосердия земского союза в Киеве. Вышло так, что несовершеннолетняя Людмила уехала из дома без разрешения родителей и подлежит водворению к месту жительства в Иркутск. Это возмутило девушку. Она ответила, что в таком случае она предпочтет исчезнуть вовсе, но домой не вернется. Какой-то неосмотрительный репортер всю эту историю поместил в одной из киевских газет, преувеличил и украсил хлестким заглавием: ‘Юная героиня и сибирские самодуры’. Имена и фамилии были названы полностью. Получился тяжелый и запутанный скандал. Даже знавшие Торцовых близкие люди были не на их стороне. Людмилу между тем до получения ответа от ее родителей подвергли домашнему аресту. Газетная же статья попала на Карпаты в ту боевую часть, где находился Гурьев. Он очень огорчился поведением Людмилы, которую по фотографиям и письмам представлял иначе. Оберегая девушку, да и себя, от неприятностей, он на нежное последнее ее письмо ответил очень сдержанно и посоветовал ей не огорчать родителей и вернуться домой. Это был удар по самым нежным чувствам неопытного сердца. Поэтому Людмила не смогла понять всего ужаса еще одного, нового удара для ее семьи. В газетах появилась телеграмма:
‘В ночь на третье февраля, после большого маскарада ‘Бала на коньках’, устроенного внуками и внучками Арины Ивановны Торцовой в пользу раненых, с катка исчезла племянница известного сибирского миллионера Торцова, четырнадцатилетняя Люба Шилкина. Родители ее, живущие в ста верстах от Иркутска, узнали об этом лишь два дня спустя. На ноги поставлена вся городская и частная полиция, но розыски в течение четырех дней были тщетными. Никаких следов пропавшей девочки не обнаружено’.
Вскоре, впрочем, появились крайне неприятные подробности, порочащие не только дом почтенной и до сих пор ничем не запятнанной семьи Торцовых, но и гимназию, в которой училась девочка и где была классной дамой Людмила Торцова, таинственно, по выражению газет, бежавшая на фронт.
Дознание полиции установило, что во время ‘бала-маскарада на коньках’ Люба была одета мальчиком и устроила сцену ревности двоюродному брату Коле Торцову, который все вальсы танцевал с гимназисткой Надей. Она даже толкнула Надю так, что та упала и расшибла себе голову. Но так как на катке народу было много, многие были одеты в маскарадные костюмы и попеременно играли два оркестра, то никто на эту сцену в свое время особого внимания не обратил. Только при допросе полиции в доме Торцовых растерявшийся Коля проговорился:
— Я к ней не лез, она ко мне лезла и глупости всякие писала, — и он выдал Любино последнее письмо полиции.
Письмо это было напечатано в газетах и произвело смятение не только в семье Торцовых, но и в среде учащихся, а главное, конечно, среди учительского персонала всех учебных заведений. После этого письма нашлись и очевидцы, развернувшие события в самое черное злословие по адресу Торцовых…
Любино письмо было по-детски наивно, но в испорченном воображении обывателей оно действительно приобретало характер скандального документа.
— ‘Между нами все кончено, и измены твоей я простить не могу, — писала Люба чернильным карандашом на обрывке клетчатой ученической тетради. — Когда мы путешествовали по Монголии, так ты уверял, что женишься только на мне, а теперь я надоела и ты целуешься с другой. Каждый вечер с ней катаешься на коньках, а меня даже не стал узнавать. Не для нее ли ты строишь свой аэроплан, чтобы улететь с нею в надзвездные края? Я вас презираю обоих, и больше ты меня не увидишь и не услышишь и тебе уж никогда не вернуть меня вовеки. Прощай навсегда. Твоя Люба’.
По городу поползли слухи о том, что девочка бросилась в одну из бурных, не застывающих прогалин Ангары. Павел Осипович впервые допрашивал единственного сына как преступника. Коля на все вопросы отвечал вопросами, обиженно и исподлобья выглядывая на отца как на врага: кто? когда? зачем?
Он был испачкан в машинном масле, волосы его были взъерошены. Все время крутил в руках какую-то грязную гайку. На нем был кожаный костюм летчика и английские желтые гетры. Он был высок, широк в плечах, и Павел Осипович подумал: как он вырос, того гляди — солдат. Не добившись ничего от сына, Торцов глухо сказал:
— Ну хорошо. Иди.
Родители Любы, жившие в провинции и узнавшие об исчезновении девочки из газет, сразу превратились в непримиримых врагов и прежде всего начали стыдить Торцова как главу семьи, которой они доверили свою дочь. Мать Любы, сестра Торцова, кричала на него, как на мальчишку, угрожала жалобами в суд, архиепископу и даже государю. В конце концов с нею приключилась истерика, пришлось звать доктора. Бабушка Арина Ивановна носилась по всему дому и кричала:
— Побойтесь Бога! Бога-то побойтесь! — и при этом с силой ударяла костылем об пол.
Павел Осипович, отмахиваясь от всех и растерявшись, ушел в свой кабинет и долго там сидел без всякого движения. Было темно, но он не мог протянуть руку к электрической кнопке. Когда же наконец Павел Осипович осветил комнату и осмотрелся, первое, что он увидел на столе, поверх груды не разобранной за три дня почты, был большой конверт с именем Виталия Афанасьевича Баранова. Это письмо вывело Торцова из тупого состояния: оно было написано на бланке союза земств.
— ‘Заведуя одним из московских отделов союза, я хотел бы, чтобы и вы, дорогой Павел Осипович, согласились поработать вместе со мною для помощи нашей многомиллионной армии в тяжелые дни испытания’.
Торцов даже не стал раздумывать. Даже обрадовался случаю поскорей куда-либо уехать из Иркутска. Взял трубку телефона и, соединившись с телеграфом, продиктовал ответ: ‘На днях выезжаю в Москву’.
Потом прошелся по кабинету, посидел немного на диване, поодаль от стола, посмотревши на всю обстановку давно насиженного места как бы в первый раз, и решил пойти наверх к жене, чтобы подготовить ее к новому удару: он вдруг, в одну минуту, решил ликвидировать все главные отделы своей фирмы и совершенно изменить весь образ жизни.
Но Виктория Андреевна лежала без движения и, казалось, была вся парализована. Даже расширенные от изумления глаза, смотревшие куда-то вглубь себя, не оживляли ее лица, похожего на высеченное из слоновой кости старинное изваяние китайского мастера.
Павел Осипович сел возле нее, погладил по руке и не мог говорить. Но, увидав в глазах навернувшиеся слезы благодарности за эту ласку, он чуть слышно произнес:
— Мужайся, друг мой! Успокойся…- но больше в этот раз он ничего ей не сказал. И не мог сказать до самого отъезда.
Спустя три дня, когда тройка, на которой Павел Осипович должен был уехать на вокзал, стояла уже у подъезда, он опять поднялся наверх и, подойдя к сидевшей в кресле жене, сказал ей:
— Я должен выехать в Москву…
И молча — впервые за много лет — Виктория Андреевна вдруг что-то поняла и не могла сказать ни слова, не могла заплакать. Но широко раскрытыми глазами смотрела ему вслед и тонкой восковой рукою осеняла его крестным знамением даже тогда, когда дверь за Павлом Осиповичем закрылась.
В это время в его кабинете неистовствовала в слезах его сестра, мать исчезнувшей Любы, а в комнату Арины Ивановны робко постучалась бедно одетая простая женщина.
Сурово встретила ее старуха и, думая, что это нищая, сказала:
— Иди-тко на дворовый флигель — там те подадут, не здеся.
— Хозяина бы мне-ка повидать, — робко сказала женщина.
— Што тебе надо? — еще суровее спросила бабушка.
— Хозяину могу сказать, родимая.
Почуяв что-то недоброе в этой бабьей осторожности, старуха быстро застучала костылем по коридору.
Павел Осипович, уже одетый в дальний путь, спускался вниз, чтобы поскорей уйти от хриплого рыдания сестры и ехать на вокзал. Арина Ивановна молча и сурово указала на женщину. Он также молча наклонился к ней, мрачный и огромный, в енотовой дохе. Женщина потянула его за рукав так, чтобы он наклонил к ней свое ухо.
— Одному тебе наедине сказать должна, — прошептала женщина, и Торцов повел ее в ближайшую пустую комнату, в которой еще чувствовался аромат Людмилиных духов.
Женщина была в мужских валенках, подшитых кожей, и шла по мягкому ковру неловким, заплетающимся в широких юбках шагом.
Лицо у нее было широкое и желто-смуглое, глаза узенькие и слегка раскосые. Бурятский облик не поддался даже давнему обрусению.
Она сощурилась от внезапно вспыхнувшего света, но из щелок ее глаз на Павла Осиповича вонзились острые, испуганные и молящие зрачки.
— Только Богом молю, не говори никому. А то полиция меня затаскает. А мы тут вовсе ни при чем, — она оглянулась, опять взяла рукав Торцова и еще ближе притянула его ухо к своим губам. — Митька, парень-то мой, грамотный… В газетке вычитал, что дочка у те потерялась…
Торцов даже не хотел поправить, что племянница, и, как стоял склонившись, так и замер в ожидании.
— Вот, погляди-ка, — баба достала из-за пазухи красный платочек и, развертывая его, продолжала: — Может, и твоя. Волосенки-то я хотела в печку бросить, да вот пожалела сжечь-то. Больно басенькие, русенькие, погляди-ка вот… Не ейные ли косыньки-то?..
Баба даже вдруг повеселела: настолько сильно было действие ее слов на Торцова. А так как он молчал, то она еще смелее зачастила:
— Только для того и попросилась, слышь ты, на извощике ранехонько, чуть свет. Я думала: мальчонок, в шинелочку наряжена. А она сняла папаху, попросила ножницы да сразки так их обе отмахнула. На войну, говорит, добровольцем отъезжаю…
Торцов наконец выпрямился и громко, со стоном вздохнул, а потом сел на заскрипевший под ним стул и продолжал слушать все более смягчавшуюся в голосе и в слове бабу:
— Хлебца на дорогу ей дала. А она заставила меня побожиться, чтобы никому не говорила. А Митька-то как прочитал в газетке, — так меня и взяло за сердце: как же мне молчать, коли мать-то, думаю, может, при смерти от горя?.. Вот и не сдержалась — заявляюсь… Ищите сами. Найдете — скажете спасибо. А моей тут вины нету… А косички вот действительно держала: жалко было сжечь. Ишь ты, ведь малюсенькие-то какие. Да и сама-то, прости Бог, совсем малюхотка… Узнал, вижу, твоя?
Павел Осипович держал в руках косички, улыбался и не мог удержать слез, наполнивших его глаза. Небрежно и неровно отрезанные у корней волос и связанные в тонких концах розовою ленточкой, косички производили на него удручающее и вместе трогательное впечатление. Хотелось побежать к сестре, сказать ей, что девочка жива, лишь убежала на войну. А сам не мог двинуться и все слушал женщину, которая так просто и так изумительно по-человечески спасает от какой-то уже обрушившейся катастрофы и его и всю его семью.
Наконец он встал. Взял за плечо женщину и повел ее в свой кабинет.
— Вот, скажи ей все сама, — сказал он, указав на лежавшую на диване и глухо рыдавшую мать. И передал обратно женщине Любины косички.
Еще сильнее и еще отчаяннее зарыдала мать при виде жиденьких косичек. Но когда женщина совсем по-бабьи просто приголубила и прижала к себе плачущую барыню, та с верой и надеждой стала слушать за душу хватающее бабье воркованье.
— А што тут мудреного, родная моя? Митьке моему всего пятнадцать годков, а только и слов: уйду да уйду на войну… А он один у меня и заступа и помощник. Вдова я одинокая, живу в пригороде, на отлете. Избеночка от ветру валится. Куда я без него попала? А уйдет — поплачешь, поплачешь да и помиришься. Не плачь, родимая. Господь даст, найдется… А то и гляди, сама заявится.
Торцов уже взял трубку телефона, чтобы позвонить в полицию, но вспомнил просьбу бабы и только позвонил в редакцию газеты, продиктовав заметку о том, что исчезнувшая девочка пробирается на фронт и что сам Торцов немедленно выезжает для ее розысков.
Поверивши в возможность этих розысков, Павел Осипович в самом деле поспешил с отъездом.

* * *

На дворе шел тихий, крупными хлопьями снег. В мутном свете уличных фонарей Торцов не мог разглядеть, какие лошади были запряжены: гнедые или вороные. И лишь по сбруе в мелком китайском серебряном наборе догадался, что запряжены ‘корейцы’. Вороные ходят в русской сбруе. Что-то ущемило за сердце: совестно в такое время думать о каких-то лошадиных вопросах, но потому, что с юности любил хороших лошадей, с ласковой улыбкой любовался галопом левой пристяжной, Куяки, который всегда нес голову так, что на пригнутой и обращенной назад морде видна была белая звездинка. Особенно прекрасно шел на этот раз коренной, Маява. Он так рысил, что пристяжные еле поспевали. Легкая охотничья кошевка была накрыта мягкой полостью из шкуры бурого медведя-муравейника, единственной добычи самого Торцова на Памире. По близорукости и по рассеянности он был плохой стрелок, и потому этот трофей ему особенно был дорог. И именно сейчас, когда он несся уже по пустынному покрову Ангары и когда вдруг почему-то стало очень жалко остающегося позади огромного хозяйства, и в особенности лошадей, он сказал с заботливою лаской в голосе:
— Ты уж без меня, Никита, присмотри за всеми лошадьми-то, без любимчиков… Чтобы по-хозяйски, ни одной не забывать.
Никита задержал бег лошадей, для прилику сплюнул в рукавицу, чтобы встречный ветер не отнес слюны на седока, и, вытерев усы зажатым кулаком, полуобернулся и сказал со вздохом:
— Недолго же и мне осталося покрасоваться: сказывают, очередь подходит и к моим годам.
Торцов промолчал. Ночную тишь и мягкий свист узеньких полозьев нарушил гулкий рев приближавшегося со стороны Байкала поезда.
— Наддай! — сказал Торцов и от усилившегося летучего мороза спрятал лицо в пушистый воротник дохи.
Корейцы донесли его к вокзалу только за одну минуту до отхода дальневосточного экспресса.
Когда поезд загудел своим полетом в серебряную мглу равнины, была полночь. В салон-вагоне еще был полный свет и много ужинавших. Павел Осипович вошел туда лишь для того, чтобы взять чернила и перо. Он решил было составить телеграмму о розыске Любы, но кому? Вернувшись в свое купе, он задумался над тем, не повредит ли розыск девочке, переодетой мальчиком? Еще опаснее назначать кому-либо вознаграждение за ее доставление к родителям.
Он сел за неудобный, маленький для его роста столик и написал письмо Арине Ивановне:
— ‘Дорогая мамаша! Передайте в доме и вне дома всем, что я принимаю все меры к розыску Любы. Но только пусть никто не добивается вернуть ее домой. Это может навредить ей всячески и толкнуть ее на новый отчаянный поступок. Положение очень деликатное во многих отношениях. Затем, пожалуйста, Колю оставьте в покое. Никаких упреков, никаких нежностей. Я боюсь, чтобы и он не выкинул какого-нибудь номера’.
После подписи он сделал приписку:
‘Пожалуйста, попросите Лизу, чтобы прислала сейчас же в нашу московскую контору мое пишущее перо. Оно где-нибудь в жилете. Другими перьями я совсем не умею писать. И пускай вместе пошлет и роговой футляр к моим очкам. На этот раз я собирался как-то бестолково…’
Запечатав письмо, он вдруг почувствовал смертельную усталость. Не снимая пиджака и даже очков, он немедленно же повалился на свое место и уснул глубоким, крепким сном, каким не спал уже много ночей.

* * *

Поезд мчался без остановок, все дальше и быстрее унося спящего Торцова вместе с заготовленным письмом. Только в Черемхово экспресс остановился, и то лишь на одну минуту. Но Торцов проснулся, когда поезд уже тронулся. В его купе в эту минуту появился новый пассажир в форме военного инженера. Только теперь Торцов взглянул, кто есть еще в его купе. Судя по снятым и висящим на крючках мундирам, на верхних местах спали какие-то офицеры незнакомого рода оружия. Очевидно, они пришли из салон-вагона, когда он уже спал. Ну, это все равно. В окно отсвечивал рассвет. Увидев неотправленное письмо, Павел Осипович поерошил волосы и с огорчением проворчал:
— Какая досада. Где же теперь будет остановка? — просто спросил он у инженера.
— Теперь уж только в Красноярске, — ответил тот с певучей мягкостью.
Торцов спрятал письмо в карман пиджака, но пиджак снял и повесил. Он решил раздеться и выспаться как следует. И уснул он так же скоро и крепко, как привык во время своих частых, не всегда удобных путешествий и как того требовало его крупное и здоровое тело.
… Торцов спал и видел сон, оторвавший его от жизни и унесший в какую-то иную, неизвестную страну, и даже не в страну, а в безвоздушное пространство. И будто он не человек, а растение вроде водоросли, легкое, высокое и голубое цветом. Будто растение это питает свои корни в облаках, а ветвями опрокинуто к земле и, как метлою, заметает все живое: птиц, животных и людей. Затем все превратилось в облако, как будто сшитое из кусков голубой материи, а от облака куда-то над безбрежною водой протянуты тонкие бесчисленные струны. Вдруг на одной из этих струн появляется босая Тася, а за ней следом по другой струне с закрытыми глазами идет Людмила. И кажется, что она вот-вот упадет в беспредельность голубых водных глубин.
— Осторожнее, осторожнее! — закричал было Павел Осипович и, вздрогнув, проснулся. — Фу-ты, чепуха какая!.. — проворчал он и поднялся.
В купе никого не было. Часы показывали половину десятого. Значит, спутники в салон-вагоне. Что-то надо было вспомнить, очень важное и неотложное. Ах, да, письмо! Нет, что-то еще более важное. Дочери?.. Да, да, дочери! Вспомнил, что до сих пор как-то не удавалось быть с детьми поближе.
— Как все это грустно! — произнес он, приводя себя в порядок после сна.
Уборная была занята, и он не мог побриться. С бритвой, полотенцем и мыльницей в руках он стоял возле окна вагона и смотрел, как мимо проносилась тайга, пестрая от снега и глухая в своей первобытности, с унылыми и редкими, приплюснутыми к белой земле деревеньками. Путаная паутина городьбы возле изб как-то усложняла сейчас самое простое. Вечно бедный и простой обитатель деревень, охотник, пахарь и пастух, представился вдруг более значительным и вечным, нежели все остальное человечество.
Далеко на юго-востоке показались сине-белые Саяны: вспомнился со всей отчетливостью странный сон. Да, да, он видел себя каким-то воздушным деревом и летел над глубиной безбрежных вод. Следом вспомнилось, что есть ведь и другие планеты, это не выдумка, а факт… А на земле — война. Какое безобразное безумие. И вот он едет помогать в этом безумии. А дочери уже увлечены этим безумием, и вот еще и маленькая девочка обречена на жертву.
— Да, да, обречены, это несомненно… Господи, мой Боже, чепуха какая!
Уборная освободилась, и он стал бриться. Оттого, что вагон сильно качнуло, он слегка порезал бритвою лицо и, увидавши кровь, вспомнил слова профессора Баранова:
— ‘Кровь — это элемент вечного преображения жизни. Только через кровь воплощается в жизнь самый космос, материализуя дух и самую космическую силу’.
— Да, — сказал Торцов, смывая с лица кровь и мыло, — жизнь нешуточная штука, выдуманная не нами, а мы так глупо, так преступно распоряжаемся миллионами чужих жизней.
Окончив одевание, поправив галстук, он заметил, что пиджак его был помят, оттого что он вчера уснул не раздеваясь. Когда он вошел в столовую, где оказалось несколько завтракавших дам, он покраснел и смутился. Ему стало еще более неловко, когда несколько офицеров при входе его встали и учтиво предложили лучшие места. Он узнал из них лишь одного, тогда как из них многие знали по имени и отчеству известного культурного миллионера. Павел Осипович выбрал место поскромнее, в уголку, и не решался рассматривать публику: по близорукости мог кого-либо не узнать или, еще того смешнее, поклониться незнакомому.
Инженер из Черемхово сидел напротив и певучим, кому-то угрожающим и вместе с тем ленивым тенорком, рассказывал:
— Да, кризис с топливом возможен. И это несмотря на наши неисчислимые запасы. Я только что осматривал добычу в Черемхово. А в прошлом месяце был в Кузнецке. Богатства прямо фан-тас-ти-ческие. Но ведь медлительность у нас во всем не-веро-ятна-я!.. Во всем и всегда мы тащимся в хвосте событий.
В этих словах была несомненная правда, и тем не менее они Торцову не понравились, как будто задевали его лично. Недружелюбно крякнув, он занялся поданным завтраком и приказал лакею:
— Принесите мне телеграфных листков и чернила.
Поглядывая на несущиеся мимо белые леса и горы, стал привычно просто, с аппетитом проголодавшегося человека есть и пить и, позабыв о спутниках, начал тут же, за едой, обдумывать вопросы об очередных распоряжениях по сокращению и частичной ликвидации своих дел.
Около остывшей чашки кофе он исписал много синих телеграфных бланков, и каждый листок нес в себе твердую команду об отступлении на всех фронтах: заводском, промышленном, торговом и финансовом. Лишь над телеграммой личного, семейного характера — о розыске пропавшей Любы — он опять задумался и не мог решить, что делать.
Приближался Красноярск, и надо было поспешить с распоряжением, поэтому он написал:
‘3000 рублей начальнику того эшелона, в котором будет обнаружен мальчик около 12 лет, маленького роста, большие серые глаза, русые волосы, тонкие черты лица, говорит, кроме русского, на трех европейских языках. Телеграфировать за счет публикатора в течение трех дней: Красноярск, вокзал, на имя П.О.’.
Однако депешу эту телеграф не принял. Вмешалась военная цензура и потребовала назвать имя мальчика и его близких, но Торцов на это не мог согласиться. Подвергать девочку опасности быть разоблаченной в солдатской среде он считал жестоким.
Тогда он представился начальнику жандармской части и, рассказав ему всю правду, просил его секретно поручить розыск на этапных пунктах и на местах остановок эшелонных поездов.
— Это совершенно невозможно! — ответил изумленный офицер. — Ведь через все этапы каждый день проходят тысячи и тысячи людей.
— Ну а как же вы разыскиваете, например, преступника? — спросил Торцов.
— О, у нас на все есть установленный порядок, но ведь вы хотите тормошить десятки тысяч людей секретно, да еще чтобы вашу девочку разыскивали под видом мальчика. Изложите нам все в особом заявлении, и мы ему дадим законный ход.
— Я объяснил вам, почему я не могу на это согласиться, — с неудовольствием сказал Торцов и озабоченно спросил: — Ну вот, представьте, если бы такой случай произошел в вашей собственной семье. Что бы вы предприняли?
Ледок официальности слегка оттаял, жандармский офицер задумался и помолчал, пожал плечами и признался:
— Да, я бы затруднился так же, как и вы.
Торцов пошел обедать. Как всегда, самые серьезные вопросы он привык решать на сытый желудок. Это привело в смущение: что стало бы с ним, если бы он вдруг очутился в положении одного из этих тысяч и десятков тысяч бедняков, которые уходят теперь на войну и оставляют свои семьи и дела на произвол судьбы, в положении, быть может, гораздо худшем, нежели даже сейчас Люба, добровольно убежавшая из дома.
Он не привык спешить. Если бы сейчас случилось что-либо катастрофическое, он все равно не бросил бы своей еды и не показал бы ни растерянности, ни паники, спокойно расплатился бы по счету и не уклонился бы от нависшего над ним удара. В этом было нечто положительное и вместе беспомощно-фатальное, его, торцовское. Но от поисков племянницы он все-таки отказаться не мог. Тотчас после обеда отправился к коменданту и попросил разрешения обойти стоявшие на путях эшелоны. Комендант его подробно опросил, даже потребовал паспорт. Торцов охотно показал ему свои бумаги. Комендант послал с ним провожатого.
Хождение его было очень долгим и упорным. Из эшелона в эшелон, из поезда в поезд и даже по отдельным взводам, расположенным в теплушках.
Залезать в теплушки было трудно, лестниц не было, и надо было прыгать в них при помощи проводника. Некоторые теплушки открывали неохотно, потому что из них выходило тепло. Из теплушек вырывался пар, табачный дым, недружелюбный ропот, подчас испуганная тишина, подчас крепкая ругань. Разговор с начальниками эшелонов и с начальниками взводов был почему-то очень долгим, не всегда понятным и вызывал подозрительную и подчас недружелюбную настороженность:
— Какую девочку?.. Кто же взял бы девочку?
— Как мальчиком? Откуда?..
Потом слышалось ворчание вслед:
— До девочек тут нам!
— Уцелела бы тут девочка!
Казалось, что Торцов попал на дно морское. Десятки, сотни, тысячи теплушек стояли, ползли, бежали мимо, и в них тысячи и снова тысячи людей со всех концов Сибири, всех сословий, званий, состояний, возрастов, племен… Сколько непонятных наречий успел он услыхать во время своего похода среди поездов!.. Сколько разнообразия в лицах, в глазах, в жестах рук, в певучести или в скороговорке речи. Когда столько народов успела покорить Россия в Азии? Как так случилось, что все они уже накрыты головным убором одного покроя и пестроту одежд их уравняла буднично-сплошная серость? И что теперь значит потеря одного маленького существа, когда потери этих вот людей исчисляются тысячами…
— Какая девочка? Мы эфтим делом не занимаемся…
— Нет тут никакого мальчонки. Стужу напустили… Закрывайте двери!..
Торцов впервые заглянул так близко в лицо всей этой серой массы, которая с суровой покорностью, с беззлобной руганью, с забавной шуткой, с шумливой песней шла в непрерывно движущихся эшелонах к каким-то берегам своей судьбы. И вышло даже так, что неудобно, непатриотично, даже стыдно было тревожить всех этих людей, имевших все права на некоторую неприкосновенность в их трудном и большом походе.
— ‘Нет, это невозможно и не следует, и надо это прекратить’, — решил в конце концов Павел Осипович и повернул назад к вокзалу.
Да, он был на дне морском, где сам он мог кое-что понять, но где его никто не понял и не должен был понять. Слишком там особая, густо замешанная и дремучая жизнь, непроницаемая для тех, кто плавает по верху этих вод, да еще на удобных, безопасных кораблях.
Торцов настолько был смущен и потрясен всем виденным, что, расставаясь с провожатым, не решился дать ему целковый, который уже держал в руке. Ему хотелось поблагодарить услужившего ему солдата, но в то же время он боялся оскорбить в его лице это неведомое ему до сих пор подводное царство. Даже мучился потом, что отпустил солдата без подарка.
А на вокзале его ожидала телеграмма от жены: ‘Сегодня Коля исключен из гимназии. Потрясена и оскорблена. Решила увезти его в Америку. Позаботься о заграничных паспортах мне, Коле, Вареньке через Японию’.
Павел Осипович снял было перчатки, затем снова стал их надевать, тщательно разглаживая каждый палец.
Потом прошел в буфет, поправил очки, как будто это помогало в решении, что ему выбрать, и мужественно показал на коньяк, которого почти никогда не пил. Выпил, сморщил брови, не спеша закусил, расплатился и пошел опять на телеграф. Ответ его был краток: ‘Положение серьезное. Будь благоразумна. Подробности письмом’.
Потом, опять уже в буфете, написал письмо:
‘Твой отъезд в Америку непременно свяжут с сокращением и ликвидациею некоторых наших дел, и в обществе да и в печати могут начать травлю, обвиняя в бегстве, в переводе капиталов и тому подобных гадостях. Я знаю, как тебе тяжело переживать одной все это время, но нам с тобой необходимо наконец понять, что вот пришло время, когда мы не имеем права думать только о себе. Надо иметь мужество жертвовать даже и детьми, и мы с гордостью можем сказать, что эти жертвы мы уже приносим. Но мы прежде всего должны быть готовы пожертвовать хотя бы собственным самолюбием. Пожертвовать собой едва ли в наших силах. Поэтому прошу тебя немного потерпеть и подождать с судьбою Коли. Может быть, она уже не в нашей воле. Я решил исполнить свой долг до конца и сегодня же отправляюсь дальше’.
Перед тем как запечатать письмо, он на минуту задумался: ‘А что же все-таки делать с Колей?’ Перед ним тотчас же встали бесконечные ряды юношей, молодых девушек и маленьких детей, которые попали в положение гораздо худшее, нежели Тася, Людмила, Коля и даже Люба… Все они как бы требовали от него ответа, но он не мог его им дать и знал, что и никто другой сейчас не мог бы никакими силами остановить всего происходящего… Быть может, лишь какой-то дерзновеннейший гигант при помощи невероятных сил мог бы возмутить сердца и мысли всех поколений и непременно во всех странах… Но кто, какой безумец мог об этом даже помышлять, кроме него, досужего и сытого Торцова? И потому он только приписал сбоку письма: ‘Колю, пожалуйста, пока предоставьте самому себе. Это лучший способ помочь ему пережить тяжелый момент’.
Через два часа пришел с Востока новый экспресс, и Павел Осипович унесся в нем на Запад. Все семейные и личные и частные вопросы отдалялись от него назад вместе с отправленными телеграммами и письмами. Навстречу же вставали новые, огромные и неотложные, волнующие своей неразрешимостью.
Во весь рост встал вопрос о судьбе тех, кто только начинает жить и вступает в полосу таких ужасных испытаний и событий. Невольно встали перед ним дочери и сын и Люба. И снова вспомнились биологические рассуждения Баранова:
‘Не беспокойтесь, кровь не дремлет. Красные шарики — лучшие санитары. Все мертвое, все негодное или вышвырнут вон или превратят в хорошие питательные соки’.
И выходило так: все, что происходит, — хорошо… Хорошо, что Тася и Людмила предоставлены самим себе. Хорошо, что Люба сбежала из дома. Хорошо, что Коля изгнан из гимназии.
Никто и никогда бы не поверил, что у одного из трезвейших сторонников консервативного порядка незаметно для него возникали опасного образа мысли. Он еще не сознавал, что, благодаря простому чувству самосохранения и сохранения потомства, в нем нарастал отчаянный протест против войны. Но он против одной войны готов был выдвигать другую и хотел вооружить ее всем самым сильным, самым убедительным и самым дорогим — всем своим будущим, то есть детьми и их судьбой, в которую невольно верил как в нечто непреложное и бессмертное, как сама жизнь.
Протестуя сердцем, духом, разумом против войны, он стремился в ней участвовать, даже не подозревая, что именно поэтому встали и вооружились и все остальные, до государств включительно. Все против желания, но все под властью зова какой-то невидимой, но неотвратимой силы, имя которой очевидно только: жизнь. Жизнь вопреки смерти, через смерть и даже в самой смерти. Да, было что-то в этом поднимающее и убедительное, ибо факт войны как всеобщего безумия был налицо.
Так или иначе, такое новое преображение мыслей Торцова помогло ему спокойно прочитать еще одно тяжелое известие из дома — уже в Москве, в просторном кабинете Виталия Афанасьевича Баранова.
— ‘При полете на самодельном аэроплане Коля упал с высоты сорока футов и сломал себе левую руку. Поездка в Америку откладывается. Виктория’.
Торцов с широкою улыбкой подал телеграмму Баранову. Тот прочитал и изумился неуместному смеху отца. А Павел Осипович засмеялся громким, полнокровным смехом:
— Нет, вы обратите внимание: на сорок футов, шельмец, ухитрился взлететь. Стало быть, толково смастерил… Я знал, что он какой-то там старенький мотор купил. Но чтобы на сорок футов в высоту подняться — это для меня сюрприз. Да, Виталий Афанасьевич, для такого поколения стоит кое-чем пожертвовать. Не правда ли?
Баранов понял и пришел в восторг, когда прочел торцовскую депешу на имя сына:
— ‘Будь молодцом. Скорее поправляйся и готовься в авиационную школу. Поцелуй маму. Шлю благословение и любовь’.
— Браво, браво! — засмеялся Баранов и, усадивши гостя в удобное кресло, стал излагать ему подробности о предстоящих планах их совместной работы, в которой Павлу Осиповичу предстояло занять одно из крупных положений.
Перед Торцовым открывался совсем новый путь, вызывавший любопытство и добродушную улыбку готового на все здорового спокойствия.
Это спокойствие еще более упрочилось, когда через неделю, уже в Петербурге, он получил письмо от Арины Ивановны.
— ‘Досылаю тебе две записки от проказниц наших. Полюбуйся-ка на подвиги на ихние. Видать, как воду в решете, их не удержать на привязи. Уж коли взрослые с ума сдурели и — надо и не надо — от дела и от дома на поход идут, то для ребят и вовсе, как забава, всякие эти причуды. Коля поправляется и рад-радехонек, что ты его на полет благословил. Виктория для этого еще пуще об Америке хлопочет. Доведется, видно, мне с Лизуткой на весь дом сиротеть. Ежели Бог даст здоровья, то не сумлевайся — сберегу домашность. Ну, храни тебя Господь. Береги себя ото всего, что неподхоже’.
Улыбнувшись суровому намеку и прорвавшейся материнской слабости, Павел Осипович повторил вслух ее широкое и мудрое изречение:
— ‘Береги себя ото всего, что неподхоже’. Хорошо иногда мыслят старики, — сказал он и развернул одну из приложенных записок. Оказалось, от Людмилы:
— ‘После всех моих тревог и неприятностей я наконец в Тернополе. Милая бабуся, я совершенно не ждала, что все так просто и легко окончится: мне помог один прекрасный человек. Он выручил меня во всем, я так ему бесконечно благодарна. Вообще, за эти три недели я не узнаю себя. Стала много кушать и вот сегодня, после перевязок, вместе со знакомым офицером летала над позициями. Это им запрещено, но он устроил так, что я была в солдатской шинели, вместо его помощника. Ой, как это было хорошо, бабуся! Только ты мамочке не говори, она будет волноваться, а папе можешь показать записку. А так я в полной безопасности и чувствую себя прекрасно и счастливо. Целую тебя и всех девочек’.
Записка Любы была написана карандашом на обрывке тонкой серой бумаги, из которой солдаты делают цигарки. Многие слова можно было прочитать с трудом:
‘Бабушка, скажи мамочке, что меня хотя и высадили из эшелона, потому что я еще не научилась быть мальчиком и меня признали за девочку, но все-таки домой я возвратиться не могу. Я не хочу страдать от разных особ и господинчиков и терпеть позор, и лучше я решила стать героем. Мое имя Аган-Дага, но я его переменю, потому что оно не подходит к моей наружности. Мне уже не стыдно у солдат просить кушать, и я помогаю кормить солдат на этапе. Но сидеть в тылу, как жалкий трус, я не хочу, а скоро прикомандируюсь к какой-нибудь части, потому что родина призывает на защиту всех честных героев. И пусть мамочка и папа обо мне не беспокоятся. Я какую-нибудь да принесу пользу родине’.
Торцов искренно и благодушно рассмеялся:
— Ну и молодцы ребятишки! — он бережно сложил письма в свой бумажник, вместе с каким-то ценным документом, и прибавил: — За ними надо как-то поспевать!
Поправивши рукой очки, он вспомнил, что пора идти примеривать военную обмундировку…

Глава третья

После трех дней оттепели снег обмяк, стал влажным и утратил свой визгливый хруст. Он сразу уплотнился, осел и отливал на солнце тонкой слюдянистой пленкой. Неоглядная равнина — от стальной далекой щетины леса до голубой подковы небосклона — пылала белым, прохладным пламенем. Лучи низкого февральского солнца лишь скользили по ее поверхности, ослепляли, но не грели и несли в себе безмолвное уныние покинутой земли. Это ярко-белое уныние усиливалось тем, что тишина изредка оглашалась пронзительными, воюще-протяжными гудками паровозов. Там, за каймою леса, мимо расплющенного на равнине городка, двигались и длинными, багрово-серыми змеями уползали вдаль, на запад, воинские поезда.
Вдали от городка на широком белом поле происходило учение свежепополненного эскадрона сибирской конницы.
По размятому, разрыхленному снегу скакали группами и в одиночку хорошо одетые, в мохнатых шапках молодые всадники, и среди одинаковых фигур их ярко выделялся бородач на пегой лошади. Лошадь его, как на смех, была размалевана рыжим по белому, а на рыжих и на белых крупных пятнах выступали еще и черно-бурые крапины.
Над лошадью смеялись, над всадником шутили, но любовались ими. Кое-кто завистливо выкрикивал:
— Ну и Пегаш. Прямо борзой!
— Да и седок ловкач. Гляди, как перевернулси… Яд-ре-но — зе-ле-но!..
— Н-да, сокол — не ворона.
Носясь по полю и рубя соломенное чучело, бородач осаживал коня и поворачивал его винтом, на одних задних ногах. Его седло, лошадь и сам он — все было в одном гибком, игриво-взлохмаченном пятне. Куски спрессованного снега вылетали из-под копыт, дробились в воздухе и окружали всадника сеткою из белых, живых лепестков. Белым высветленным серебром сверкали подковы Пегаша, а хвост и грива, полы шинели и шерсть мохнатой шапки и борода всадника развевались так забавно, что из рядов неслись все громче возгласы:
— Вот зверь — чертяка!..
— Лиходей лохматый!
Эскадронный командир, стоявший долго без движения в стороне, медленно тронулся наперерез скачущему мужику и движением перчатки подозвал его к себе. Всадник, отдавая честь, так лихо осадил коня, что Пегий взвился на дыбы и передними подковами сверкнул в воздухе. Это особенно понравилось офицеру. Однако он не изменил строгого выражения лица и скороговоркою сказал:
— Почему бороду не сбреешь? Мочалкой этой вид всего эскадрона портишь.
— Не дозвольте, ваше благородие.
— Что? В обоз захотел?
— Никак нет! Не дозвольте в обоз.
Глаза офицера с острою прищуркой измерили солдата:
— Сколько лет?
— Двадцать шестой, ваше благородие.
— Грамотный?
— Так точно.
Офицер заметил на груди солдата георгиевскую ленточку:
— Когда награжден?
— Так что в первых боях в Галиции.
Командир оглянулся, нащупал глазами ожидавшего его распоряжений вахмистра. На взмах перчатки тот быстро подскакал и с суровою тревогой сверкнул белками глаз по бородачу. Не провинился ли? Не попадет ли из-за этой бороды?
— Медведев! С завтрашнего дня откомандируешь этого ко мне ординарцем.
— Слуш-ваш-бродь!
Вахмистр еще более сурово покосился на бородача, но в этой суровости было уже одобрение и даже гордость за солдата.
— Да лошадь ему дай другую. Уж очень не люблю я этаких пестрых коров.
— Слушаю!
— Как фамилия? — спросил эскадронный у нового своего ординарца.
— Чураев, Кондратий!
Брови эскадронного переломились в напряженный вопрос:
— Чураев?.. — переспросил он с ноткой удивления. — Не из тех ли Чураевых, про которых в газетах писали?
Кондратий не понял. Он не читал газет и промолчал, но в его молчании офицер почуял защиту тех Чураевых.
— Кто они тебе, Чураевы, Викул и Василий?
— Дядья, ваше благородие.
— Хороши дядюшки, нечего сказать…
В глазах Кондратия сверкнула искорка обиды.
— Так что не дозвольте обижать.
— Вас обидишь, — протянул начальник. — Из старообрядцев, что ли?
— Так точно, беспоповские.
— То-то, беспоповские, — офицер вонзился острым взглядом в ставшее суровым и непроницаемым лицо солдата и закончил: — Ну, посмотрю тебя на деле.
Когда Кондратий ускакал и построился в рядах своего отделения, офицер все еще держал вахмистра, и тот, не отрывая руки от козырька, что-то слушал или докладывал.
Сосущий и тоскливый холод подкатился к сердцу молодого мужика. Тревога ли перед новыми обязанностями офицерского ординарца, незнание ли какой-то тяжкой правды о дядьях Чураевых или то, что Пегий, такой теплый, резвый и послушливый конь, с которым за одну неделю успел сдружиться, завтра будет заменен другим?
Слепила и колола глаза сверкающая белизна зимнего полудня. Изо рта Пегого вылетали клубы белого пара вместе с теплым запахом недавно пережеванного сена, и часть этого пара на гриве и концах ушей оседала серебристым инеем. Конь нетерпеливо переступал ногами, под которыми ломалась тонкая ледяная слюда на снегу и чуть позванивала. В открытом поле крепчал морозный сиверок.
— Чем виноват конь, что он пегий?.. — спрашивал себя Кондратий и, погладивши коня по гриве, дружески сказал ему:
— Хороший ты, Пеганка, друг, а доведется нам расстаться.
Пегий что-то понял, сочувственно повел ушами и так сильно кивнул головой, что вырвал повод из рук Кондратия.
Учебные часы скоро окончились. Эскадрон построился и с громкою, бодрящей песней двинулся к лесной опушке, в город, в теплые казармы.
Кондратий тоже пел, не думая о смысле слов песни, но сливаясь с нею в ходкой, размеренной поступи коней. Было в этой поступи бодрящее, увлекающее, бездумное движение, слитое в одну целую, клубящуюся паром и серебряными брызгами, живую, сильную лавину, которая скользила по снегу по чьей-то невидимой и неотвратимой воле.

* * *

В новых, наскоро сколоченных казармах тепло и парно. Пахнет свежими, хорошо наваренными щами, крепким запахом густо просмоленной кожи от сапог и седел, лошадиным потом от развешанных подседельников и возбуждающей к веселой ругани махоркой.
Там, где синий дым махорки, — там и расшитые разноцветным гарусом кисеты с веселящей памятью о девках и о молодых бабах, там и общая затяжка дурманящим дымом, там и доверчивая и веселая беседа о домашности и о привольной жизни на полях и в лугах родной земли…
Только что отужинали. Через час раздача сена лошадям. Значит, дневная служба еще не окончилась. Еще будет перекличка и молитва, еще будут те или иные строгие окрики вахмистра и отделенных. Еще начальник может объявить приказ о выступлении, а может быть, о замирении, об этой тайной думке каждого. Но многие уже настроились к спокойному и долгому вечерованию, с острой шуткою и болтовней возле картежников или с хохотом и с замиранием сердца возле распотешного рассказчика про разные диковины, бывальщины, про баб…
После целого дня на морозе лица у всех розовые. Все сыты, довольны и шутливы. От молодости и здоровья весело, а горе и заботы — трынь-трава. Даже в грубоватой ругани слышна теплая забота друг о друге. В товарищеской тесноте у русского солдата отогревается особая взаимная доверчивость и доброта.
— Тебе говорят: ешь! Мне мамка прислала их вдосталь. Гляди-ка, сдобные какие, на сметане. У нас пять теперь доится, пишут. Да две вот-вот отелятся. Дома жили не тужили.
— Эй, третьего отделения, дневальных ставь!
— Каку те язву, наши вчера дневалили. Черед четвертого.
— Глядите-ка, парнишку где-ето сыскали.
— Ой-ой! До чего же заморенный, соплячок.
— Накормите ево, кашевары!
— Да много ль ему надо? Ишь, закоченелый. Эх ты, бегун — трава! Где ж у те матка-то гуляет, а?
— Умерла? Ах ты, лебеда — беда. Умерла!
— А батька, слышь, в солдатах, говорит.
— Солдатенок! Тю, ты однокашник, стало. То-то черепушка пулей.
— Куда ж ево теперь?
— Дыть куда ж? Откомандировать на кашеварню. Пускай вместях с Валеткой чашки лижуть…
— А командир дозволит?
— Ну, как-нито охлопотаем. Будет вроде как забава в ескадроне.
Человек до двадцати столпилось около мальчонки. Занятный, быстроглазый, носик остренький, шея тоненькая — вот-вот оторвется, напоминает о сиротстве и о жалости. Говорит чуть слышно, от стеснения подшвыркивает носом. Ручонки грязные, просвечивают сквозь разорванную одежонку до плеча.
— Што ж ты, с нами на войну хотишь пойтить?
— Конечно, хочу…
— ‘Конешно’! Ах, ты, фигли-мигли…
— Грамотный, чего ли?
Мальчик поднимает остренькие плечики:
— Не-ет! Так, мало-малишко…
— На-тко сухаря те сладкого.
Лицо солдата, у которого дома пять коров доится, расплывается в улыбку нежности, и от этой нежности, идущей и от души широкой и от крови здоровой, его движения приобретают особую медвежью неуклюжесть. Он без всякой нужды лезет к себе за пазуху и чешет грудь с широкою улыбкой удовольствия. И сообщает мальчонке:
— Из Шемонаихи пришли, Змеевского уезда, сухари-то. Бери еще, ешь на здоровье. Мамка мне опять пришлет.
Солдатенок неуверенно берет сухари и поочередно всматривается в лица солдат, как бы отыскивая среди них знакомое. И этот пугливо-ищущий взгляд встречается каждым по-своему.
— Што? Батьку, небось, выглядаешь?
— Зиркай, може, и найдется.
— А може, слышь-ка, он в плену!
Обладатель сладких сухарей задумался. Потеребливая кучерявый пух на подбородке, поглядел мимо солдатенка куда-то очень далеко, быть может, домой, а может быть, в будущее своей судьбы и сказал:
— А может, нет уж и в живых-то!..
Мальчонок захрустел сухарем и, казалось, батькиной судьбой совсем не интересовался.

* * *

Кондратий после ужина всегда спешил на воздух. Он все еще не мог привыкнуть к табачному дыму, который между ужином и сном был особенно удушлив.
На этот раз он с грустною заботой приласкал Пегого. Расчесывая гриву, он говорил ему как понимающему другу:
— Ну, што поделаешь? Служи теперь другому. А пахнет от тебя как ровно от моего Гнедчика. Теперь, небось, он там оброс шерстью, что твой козел. Бабе, брат мой, чистить его некогда. Хоть бы сена было вдосталь, и то ладно. Н-да, друг Пеганый, да. Домашность может там расстроиться.
У ног его запрыгал, заюлил Валетка, приблудный годовалый щенок. Напомнил домашнюю собаку, возле которой на прощанье так больно зазвучала в думах песня про покинутый отцовский дом. Седьмой месяц семьи не видал. На побывку бы, да теперь от офицера нечего и думать отпроситься. Осенью, после ранения, мог бы получить недели три для поправления здоровья, да как-то постеснялся. А ранение было не душевредное, и дома бы сказали мужики: ‘Больно скоро, вояка, о бабе заскучал’.
Валетка чуял в Кондратии хозяина и охотника и всегда и всюду к нему приставал.
— Уходи отсюда, а то лапы тебе лошади расплющат.
Погладил собаку, и стало на душе теплее. Так, с собакой у ноги, и в казарму вошел. Валетка всем по-свойски завилял хвостом. Не обиделся даже на грубые окрики. И прямо — на новый запах, к приблудному мальчонке. Обнюхал его, как будто с некоторым удивлением, лизнул в немытое личико и еще преданней запрыгал возле Кондратия.
Кондратий тоже оглядел парнишку, и острая сосулька льда скользнула к сердцу. Уколола острием и холодом и медленно таяла. Где-то далеко в горах живет паренек Фирся, совсем еще малыш. Понятно, ежели Бог даст здоровья матери, эдакая доля не постигнет. А вдруг что-либо с Настасьей приключится? Больше месяца нет никаких вестей. Вон какие стоят холода. Одна осталась на заимке, да еще и не пустая: перед расставаньем-то ей новое дитя посеял. Теперь уж на сносях. Что, как не управится? Баба молодая, до труда охочая, рисковая. Не побережется, вот и захворать недолго. Не простыла бы, не свалилась бы с утеса в реку. Дед Ерема стар, помощник ненадежный…
Думал так-то о своих Кондратий, а сам глядел на приблудного мальчонку, хрупкого, беспомощного сироту, и тут же говорил негромко:
— Экая былинка в поле. Сколько ж тебе лет-то?
— Не знаю.
Солдаты в это время галдели: брать или не брать, и если брать с собой мальчонку, то как быть, ежели придется на позиции идти?
Кондратий коротко и круто огрызнулся:
— А кто возьмет на себя грех на улицу его выкинуть?
Борода Кондратия всегда казала его старше своих лет, да и слова его были всегда медлительны, отчетливы, резонны. А на этот раз они прозвучали прямо как приказание. И порешили, что мальчонку заберут, куда бы ни отправились. Будет с кухней ездить, остатки щей с Валеткой доедать, а там, гляди, и подсоблять по силенкам приучится.
Посмотрели на парнишку как на своего и с суровой лаской захотели узнать имя.
— Как зовут-то?
— Мишкой! — отозвался мальчик и опять быстро скользнул по лицам окружавших его солдат, как бы в чем-то им не доверяя.
— А искудова ж ты заявился?
— Я-то? — переспросил Мишка и, подумавши, ответил: — Истудова, — и показал пальцем прямо за окна.
— Эх ты, несмышленыш глупый, тебя спрашивают: из какой деревни али города?
Мишка заморгал и не умел ответить. А солдаты еще больше подобрели. Лица у них стали теплые и розовые, а голоса душевные.
Кто-то со стороны нар веселым свистом покрыл голоса и, когда все удивленно замолчали, громко сказал:
— Будя вам дурака валять! Тут человек сказку зачинает сказывать.
И многие, как дети, бросив Мишку, потянулись к сказке. Но сказатель законфузился. Брыкнув разутыми ногами в сторону позвавшего, он откатился в глубину нар и протяжно запротестовал:
— Ну-у тя к лешему! Я те больше никогда не буду сказывать.
— Во-от, ровно баба, застеснялся. Сказывай!
— Не умею я… Одному, ну двум-трем — другое. А народу… Не люблю я.
Но в это время просто и без всякого стеснения выступил на средину круга маленький, сухой и темнолицый мужичок.
— Вот я вам расскажу, ребятки. Это быль была, не токмо сказка.
И, не дожидаясь, будут его слушать или нет, он продолжал:
— Один мужик у нас только что, значит, женился. Обвенчался, все как следует, а речка наша после дождя возьми да и сдури. На лошадях ехать нельзя, а лодки не было. А через речку до зла горя перебраться надо. У молодицы наряд свадьбешный. Она и говорит: перенеси меня. Тот парень могутной, высокий. Посадил ее на закортышки и понес. Ну, только когда в речку-то вошел, и вспомнил, что примета есть: ежели в первый день после свадьбы баба села на мужика, так, значит, и на всю жизнь. И вот, братцы мои, он взял да и хлобыстнул молодую-то с себя прямо в речку. А она, не будь дура, ухватилась за него, и пошла у них потеха прямо в речке. Не стерпела она, что он наряд ей самый дорогой испортил. Да так на всю жизнь и пошла у них неладица. А когда, значит, в солдаты-то теперь его забрали, убивались оба, еле оторвали мы его от бабы. Вот ты и пойми тут, што к чему.
Солдаты в меру, не поняв смысла рассказа до конца, расхохотались, и сейчас же начал новый говорить. Не молодой уже, с благообразною бородкой, но плешивый.
— Нет, вот у нас в Боярихе, на Куяндах. Вот случай был, скажу вам, именем моим.
Голос у рассказчика певуч, приятен и сразу водворяет тишину.
— Приходит, стало быть, в деревню нашу странник, высокий из себя и обходительный, сразу видать — не из простых людей, ну, только из несчастных. Половина головы совсем седая, половина — почти черная. Каторжан у нас в Сибири так-то брили: половина головы обрита, половина — так остается. Так и волосы по-разному седеют. На всю жизнь примета. Ну, не скрывал того и сам он, только что уж отстрадал все положенное и был на поселении… И вот же, братцы, именем моим, тот странник рассказывал про свою жизнь, и ни в каких книжках опосля того я не читал. Почти что двадцать лет он прострадал на каторге, и все-то понапрасну. А отчего-почто все это приключилось? А все, понятно дело, из-за одной девицы. И девица та, по сказу его, имела сердце голубиное. И вот как все это случилось. Был в Касимове купец один старинного рода боярского…
Вокруг рассказчика столпились, окружили его, затаили дыхание. Но в это время раздалась знакомая команда:
— Выходи на перекличку-у!

* * *

Голос вахмистра был сиповатый, глаза сердитые, но за огоньками суровости проглядывала строгая отеческая любовь к солдатам и даже еле уловимая застенчивость, которую необходимо было спрятать под суровостью команды. В руках вахмистра был поименный список, и за него он держался, как за щит.
Невысокий тщедушный человек, Медведев все еще не мог привыкнуть к высокому положению старшего над целым эскадроном солдат, хотя уже семь месяцев в походе. До призыва был только каменщиком в Армавире. Сухой, изъеденный известкою и цементом, замотанный тяжелою работой и нуждой, обремененный многочисленным семейством, он за десять лет после войны с Японией успел забыть и воинский устав и свои боевые заслуги. Даже Георгиевский крест где-то завалялся с нехожалыми монетами. Жена едва нашла перед проводами на войну. А теперь на груди уже два креста. Второй, новенький, вместе с тяжелою раной получил в первых боях под Перемышлем. Там подобрал его санитар-сибиряк и еле живым доставил в передовую летучку. Поэтому и в Сибирь угодил случайно. После поправки был очень слаб и мог бы получить чистую отставку, да побоялся: опять он должен быть серым, обезличенным чернорабочим. И на вопрос врачей во время комиссии — может ли нести нестроевую службу — поспешил ответить без запинки:
— Желаю послужить в строю!
Когда попал на укомплектование Сибирской конницы, то вначале не скрывал насмешки над сибирскими кавалеристами. Своя, Кавказская, казалась самой лучшей и красивой, самой храброй и неуловимой. Недоволен был и тем, что вместо черкески и кинжала должен носить обыкновенную солдатскую шинель, а шашка по его росту была очень длинна. Солдаты любили его и боялись больше самого ротмистра.
На этот раз Медведев был особенно взволнован. Почему ротный приказал заменить ему ординарца, которого вахмистр выбирал с такой заботой? Нет слов — ‘кержак’ Чураев молодчина и герой, но чем не сокол Легкодымов? Сегодня голос вахмистра нуждался в силе, а силы-то не было. Простреленная грудь хрипела, голос обсекался. Вот почему он так крепко держался за солдатский поименный список как за щит.
— По-остройсь!
На эскадронном дворе горело несколько фонарей, и отблеск их множился в бесчисленных кристаллах снега и рассыпался ярко-синим песком под ногами, на плечах солдат, в крутящихся снежинках в воздухе.
— Пересчита-а-айсь!
Лица солдат были так похожи, что их трудно было различить. Но бородатое ‘кержатское’ мелькнуло и отметилось. Ну что же, пусть послужит в любимчиках. Группа эскадронных офицеров показалась на этот раз в полном составе.
— Здорово, эскадрон!
— Здра-жла-ваш-бродь!
В том, что помощник ротмистра и все четыре корнета стали молча на свои места в строю, а не перед фронтом и что у ротмистра из-за рукава белела какая-то бумага, начавшаяся перекличка была особенно значительной.
— Зуев, Петр?
— Я!
— Бекяшин, Сидор?
— Е!
— Бекшайтанов, Хабибула?
— Йэ!
В произношении каждого имени и в этом отдаленном и своеобразном звуке ‘я’ — было нечто важно-нарастающее и суровое. Ведь в этот час на фронте и во всех концах России произносились миллионы имен призванных и обреченных на ту или иную неотвратимую судьбу, на долгое, неведомое блуждание по окровавленной или по опустошенной земле, на подвиг и на смерть.
— Куренко, Игнат?
— Йо!
— Бибишвили, Курай-Баба?
— И!
Долго перечисляются все имена, как в поминании за здравие или за упокой. Заявлением своего ‘я’ все упорно и послушно подтверждают:
— ‘Да, я — есть. Живу, присутствую и жду. Готов на все’.
— Седых, Савелий?
— Я-а! — как песня полей.
— Легкодымов, Иван?
— Я! — короткое и сразу замкнутое, как внезапный блеск сабельного острия.
— Чухна, Тарас?
— Е-э! — как долгое эхо, заблудившееся в Щигорских лесах.
Кондратий знал, после чьего имени он будет назван, и почему-то затаил дыхание. За рукавом командира уже начертана судьба эскадрона, а с ним и каждого названного. И странно, что за именем каждого перед ним вставали села и деревни, те места, где каждый жил в какой-либо избе, и изба эта где-то стоит, а в ней семья, старушка-мать, сестра, маленькие дети, баба молодая, кое у кого еще и дедушка живой. А там когда-то были предки: длинный, длинный, путаный черед уходит в прошлое бесследно. И даже как-то сочинилось небывалое: широко в пространстве и глубоко во времени разбросаны все семена и корни этой его новой и большой семьи, почти в две сотни человек. Даже и слова пришли на память из старинной книги:
‘И восстанут роды на роды, и сто племен с единым возопиют во тьме гласом велиим о скорбех своих’.
Когда назвали его имя, он не слыхал своего голоса, но, как никогда еще, всем сердцем понял всю неотвратимость обреченности, и потому ответ его был негромким и медлительным. Но значительно прозвучал его ответ:
— Я.
И показалось, что снежно-кристальная полутьма подхватила его и понесла в простор закованных в молчание полей.
Среди миллионов падавших, кружившихся, блестевших синим цветом снежинок это ‘я’ исчезло вместе со всеми теми бесчисленными ‘я’, которые сегодня и вчера упали в полутьму и которые будут снова упадать в пространство в бесконечном завтра.
— На молитву-у! Шапки долой!
Снежинки падали на обнаженный лоб Кондратия, и в их холодном прикосновении и таянии от теплоты лица был какой-то мимолетный, еле уловимый сказ.
— ‘Нас миллионы, миллиарды, нет, не пересчитать… И падаем мы для того, чтобы один лишь раз сверкнуть еле заметным синим светом. Сверкнуть и умереть’.
— ‘Чьи это слова и кто за меня думает? Или где читал в писании’?
— ‘Яко плевелы в пещи не света ради, но для очищения житницы ввергнуты в огнь вечный’.
Выпрямился и уперся в тьму полей твердым взглядом. Даже стиснул кулаки в неожиданном протесте. Нет, он чураевского роду, он не плевел, он не погибнет покорной гибелью снежинки.
— ‘Но дед погиб. Погиб отец. Погибает дядя Викул. Теперь что-то недоброе слыхать о дяденьке Василии. Даже командиру донеслось. И если он, Кондратий, обречен, то Фирся маленький — последний в роде. Неужели же всему чураевскому роду пришел конец?’
— ‘Нет! Этого не должно быть! Не должно! — и в прозвучавшем его ‘я’ да будет не покорность обреченного, но сильный, протестующий крик жизни: — Да, я есть, я был, я буду вовеки. Аминь!’
Могучей плавною волной уносилась в снежную мглу полей баюкающая, просящая молитва, посылаемая из двухсот грудей, и в сердце Кондратия Чураева она пробуждала и утверждала дедовское и прадедовское упрямство суровой непримиримости с какими бы то ни было преградами, к его решению жить и сохранить свой род.
— На-акройсь! — и после легкого шороха рук, надевших папахи: — Смирно!
В руках ротмистра белее снега мелькнул вынутый из-за рукава лист бумаги.
Гробовая тишина раскрыла свою холодную пасть и слушала не слухом, но мертвенною глухотой. И потому даже слова приказа, который металлическим голосом читал командир, падали в пучину этой глухоты с покорной безнадежностью.
— ‘…Сибирская конница, увенчанная славой многих побед, не посрамит своих знамен, и в грозный час испытания, когда неприятель стал нагло вторгаться в пределы нашей родины, она поддержит славу пехотных частей в доблестной и решительной победе над врагом’.
Как нарастающий протест против гибели чураевского рода, как единственное средство оградить себя Кондратий принял сердцем все эти слова приказа и решил бесповоротно, что враг именно где-то там, куда он теперь должен опять пойти в бой. Но он решил не умирать и не умрет: он это знает, потому что твердо так решил. И, как бы в подтверждение этого его решения, раздался громкий и внезапный крик:
— Ур-ра-а! Р-ра-а! А-а-а!..
Десятки ртов были открыты широко, чтобы как можно громче и надсаднее, всей силою безволия присягнуть приказу и какой-то древней и властной готовности — победить или умереть.
Затем опять возникла мертвенная тишина, в которой напряженный голос командира отчеканил:
— Погрузка эшелона назначается на послезавтра на рассвете. Я верю, что наш эскадрон будет самым скорым на походе и самым доблестным в бою!
— Ура-а-а! А-а-а…
Голос Кондратия звучал увереннее всех, ибо в нем было утверждение протеста против бесславной гибели и утверждение знания, что он не погибнет: так решил.

* * *

В ту ночь дневальные были особенно бодры и разговорчивы возле костра. Голоса их, как туго натянутые струны, звучали высокими нотами, и потому нужна была большая сдержанность, чтоб говорить как можно тише, потому что окружавшая их немота полей еще шире, еще молчаливее открыла пасть и слушала всей силой своей безответности.
Кондратий в эту ночь писал письмо на родину. При тусклом свете огарка с шинелью на плечах он склонился у края нар и писал карандашом. Рядом лежала небольшая старинная книга в твердом переплете, темном от времени, закапанном воском. Еще дедушка Фирс обдержал ее, читая каждодневно, и крепкая кожа залоснилась и издавала тот особый запах воска и кедровой смолы, которыми всегда так приятно пахло от деда. Кондратий взял с собою эту книгу как святыню рода и читал и перечитывал ее в часы тоски по дому и иных томлений или искушений духа. Кроме того, он держал в ней бумагу для писем, конверты и письма с родины.
— ‘Прелюбезной и предорогой моей супруге Настасее Савельевне и с сыном моим Фирсом Кондратьевичем прелюбезный мой поклон от бела лица и до сырой земли. И желаю вам от Господа Бога доброго здоровья и в делах ваших скорого и счастливого успеха. И еще кланяюсь я дедушке Еремею мой прелюбезный поклон и желаю от Господа Бога доброго здоровья и в делах рук ваших скорого и счастливого успеха. И еще тетаньке Анне Фирсовне и с благоверным супругом… И еще сообщаю я тебе, предорогая моя и верная жена, может, скоро доведется мне спознать судьбу. Ну, только ты не сумлевайся во мне по гроб жизни, потому как сызмалетства я приучен полагаться на волю Господа и на материнское благословение. А ежели случится пострадать, то, стало быть, тому положено быть, и пуще глазу береги наше кровное дите, и как ему уже скоро пять годков, то зачни его учить азам и слову Божию’.
Тут Кондратий прервал писание и долго думал, вглядываясь в восковые пятна на старинной книге. С этим воском дедушка молился и читал… Но у кого же начать учить Фирсю? Самые благопочтенные старики: Прохор Карпыч, Фрол Лукич и Марковей Егорыч — все неграмотны. Все грамотные молодые мужики на войну пошли. Один дядя Филипп, муж тетки Анны Фирсовны, да больно уж нуждишкой мужичоночко забит, и нет у него твердости в речах. А для понятиев нужна речистость твердая.
Пригрезился ему глухой скит — теперь богатая заимка в верховьях родной реки, но строитель его, дьяк теперешний, Данило Анкудиныч, сам еле по складам читает. Вот сын его Самойло — первый ныне во всем крае грамотей и начетчик, но горд и нелюдим, не подступиться.
Долго думал, вспомнил детство. Вспомнил яркий полдень после ливня. Собор всех староверов в доме дедушки Прохора и реку с бурной, пестрою толпой на берегу, а на реке вдали красная лодка сама идет вверх по течению. А с берега в быструю струю воды сходит голый Анкудиныч для самокрещения. И суров был лик дедушки Фирса, шедшего в свою моленную с высоким костылем. Многое было потом, нелад пошел из-за веры. Малая разница в вере была, а не помирился дедушка Фирс с Анкудинычем. Но сам Кондратий брачился у Анкудиныча, бывал в скиту, молился под его началом. Сурово бережет он старину, а не лежит душа отдать в ученье к нему Фирсю.
Вспомнился последний приезд дяди Василия в Чураевку и его моление со всеми, когда сряжались на войну. ‘Што к чему сегодня командир сказал про дяденьку Василия? Спросить не насмелился’.
Глубоко вздохнул и поднял голову. Перед ним темнела полутьма казармы, тускло освещенная несколькими ночниками и задернутая дымом от жестяных печей. Длинные двухъярусные нары были завалены спящими солдатами, и многие из них тяжело, с надсадою храпели. Иные спросонья что-то бормотали. Кто-то громко и с веселым смехом произнес:
— Манька!.. Хал-лява.
Кондратий ухмыльнулся:
— ‘Должно, с милашкой хороводится’.
Потом нахмурился, склонился к письму и написал:
‘Хоша промеж стариков и было некое перекосердие, но, окромя Самойлы Данилыча, в ученье некому отдать. Ежели возьмет на весь великий пост с харчами — ноне же отдай. Спозаранку лучше западет и вникнет’.
Опять поднял голову, взглянул в другой конец казармы. Там возле спящих кто-то сидел у края нар точно так же, как он, и писал, тихо припавши головой и сердцем к белому листку бумаги.
Не окончив и не подписав письма, Кондратий вложил его в конверт и, заклеив, написал адрес.
В одинарные окна струилась стужа, потому что дневальный, склонивши голову на остатки дров, задремал, и печи стали быстро остывать. Кондратий почему-то вспомнил о приблудном парнишке. Встал, подошел к дневальному и тронул за плечо.
— Не спи! Всех заморозишь.
Дневальным был татарин из Семипалатинска, тот самый Хабибула, которого все знали за его длинную худую шею и за детскую обидчивость на всех.
— Се равно пропадаим, — вяло произнес татарин, и из синих, пустоцветных глаз его, освещенных огарком Кондратия, плеснуло вопрошающей тревогой.
Он нехотя стал бросать дрова и вяло продолжал:
— Живел, живел — потом помрел. Нашто живел?
Кондратий не ответил. Ждал, что еще скажет татарин. Голова на длинной шее Хабибулы вертелась, как горшок на колу, а волосы на голове были рыжие и обвивали голову винтообразно. Слова татарина кольнули сердце, но ответа не было. Татарин был чужой, с чужою верой и с чужою думой в этом удлиненном горшке на колу. Но чем-то новым в эту именно минуту татарин стал своим, почти родным. И стало его жалко, как и того мальчонка, новою, как бы отеческой жалостью.
Печка дымилась и не разгоралась. В казарме становилось еще холоднее. С нар послышался в разных углах кашель. Кондратий поерошил давно не бритые мягкие волосы Хабибулы и сказал, сверкнувши из бороды влажной белизной зубов:
— Эх, ты голова! Выгреби золу-то, а то вовсе все затухнет.
Затем надел шинель в рукава и вышел из казармы.
Морозный воздух освежающей струею влился в грудь. Захотелось выпрямиться и с глубоким вздохом посмотреть на звезды.
— ‘Господи, прости нас! — и тут же вспомнил: — Худо теперь для скотины, ежели без корму’. И пошел в открылок казармы, где помещалась кухня.
Под низким дощатым потолком коптила лампа и освещала серебристые узоры инея. Там, где днем от кухонного пара висели капли, теперь все было окутано ледком и инеем. Два кашевара спали возле остывшей печки, третий, старший, устроил себе мягкую постель из сенников на сдвинутых кухонных столах, а под этими столами, в косматой охапке сена, под тяжестью брезентовой палатки заворочался и протяжно зевнул Валетка. Кондратий наклонился: там вместе с Валеткою лежал приблудный солдатенок. Голова его была втянута в воротник, и бледное личико в тени от торчавшей над ним складки брезента казалось синим. Кондратий протянул руку, чтобы пощупать лоб: ‘Не застыл ли, как ледяшка?’ Но в это время на него устремились два крупных испуганных глаза.
— Замерз?
Мальчик ответил не сразу:
— Нет, тут с собачкой славно! Только блохи у него. Кусаются.
— Ну, погоди ужо, я завтра тебя к себе отхлопочу, — он заботливо поправил брезент и навалил на него побольше сена. — Спи со Христом!
Но Валетка выбежал вслед за Кондратием на двор, побегал, понюхал след и сейчас же попросился в кухню, в теплое, совместное с мальчиком гнездо.
Сердце Кондратия наполнилось нежностью и к Валетке и к мальчонке, потому что оба они напоминали дом и Фирсю, свою собаку и молодую Настасею, теплую и нежную жену.
Он вошел в казарму, хозяйственно пошевырял в одной из печек дымившие дрова, потом снял шинель и, подложивши дедовскую книгу под маленькую Фирсину подушку, улегся спать. Твердость книги завсегда напомнит о греховности неподобных мыслей. Напомнит о старой часовне в пасеке, о древлем благочестии, о Боге…
Засыпая, вспомнил снова детство, пасеку и деда, как тот маленького Кондрю в первый раз сажал на лошадь. Кондря был без шапки, без штанишек и босой. Дедушка велел держаться за гриву, грива была жесткая, шкура лошади мягкая и теплая и кое-где на кончиках шерстинок были крошечные пузырьки — потом узнал, что это оводиные яички. Большие овода летали возле самой шерсти и, должно быть, очень щекотали лошадь, потому что она топала ногами, мотала головой и обмахивалась хвостом. Кондря же тогда думал, что лошадь сердится на него и на дедушку, и от страха ухватился за стебель высокой травы, а не за гриву, как велел дедушка. И как только лошадь пошла, — Кондря повалился с нее в мягкий, влажный от росы куст и заревел, хотя вовсе не ушибся. А дед смеялся и кричал:
— ‘Ах ты, лыцарь еловый!’
Как все это было недавно. А вот в прошлом году весной и своего Фирсю на Гнедчика сажал. Но Фирся не упал, а весело смеялся и визжал от радости:
— Тятя, я поехал!
— ‘Поехал…Да, тятя вот поехал далеко. Завтра отправляемся опять. Побережет ли новая пуля, как та поберегла, — Господь знает’.
Все помутнело и позеленело, будто снова в мягкий и пахучий куст упал, и так в нем хорошо, так бы все и лежал, не вставая, долго, пока заботливые руки не возьмут и не унесут в омшаник, на дедушкину твердую постель. И быстро, быстро понеслись другие разные видения детства, отрочества и зеленых гор, над которыми так ласково смеялось солнце, поблескивая в паутинах маральих садов и выманивая из тени лиственниц и кедров осторожных и зорких маралов.
И вдруг он затрубил, марал…
— Ду-у. Ду-у. Ду-у…
А вслед раздался сиповатый, строго-понуждающий приказ:
— Ну-ка, ну-у! Довольно спать! Поднимайсь! Перед обедом смотр к походу. Все чтобы почистить, починить, у порядок произвести. А ну. А ну-у!..
Заскрипели нары, заворочались серые комья шинелей. Как беспорядочная стрельба, участился недоспанный кашель. Зарокотали хмурые басы, взвизгнула веселая шутка, стегнул бич ругани, покатился бодрящий смех. Загудела и зашевелилась казарма в утреннем движении. Наступивший день нес новые тревоги, неизвестность, но встречался, как всегда, веселой суетой.
Медведев был уже причесан и одет и в руках его белел какой-то лист. С листом или со списком ему легче быть суровым. Поход не шуточный. Не на ученье, а в бой…

Глава четвертая

Вьюга на морозе все снега утрамбовала, частью унесла с дорог, засугробила леса, оголила вершины холмов, высветлила льды на реках. Со свистом, с провизгом выли проволоки на телеграфных столбах. Неразрывной цепью убегали в разных направлениях седые, серые, с солдатской выправкой столбы, связывая и охраняя главные пути и тракты, обледенелые и заснеженные, размытые и оголенные, грязные и пыльные. От Владивостока до Петербурга, от Архангельска и до Баку, крестообразно и вокруг империи Российской, и на тысячи верст боевого фронта от Балтики и до Кавказа стояли линии этих столбов и держали ледяные провода, накаленные тревогой, патриотическою ненавистью к врагу, волею к победе и надеждою на скорый мир. Эти накаленные стальные нервы болезненно молчали о наших потерях и бесчувственно удесятеряли потери врага. Вести о потерях врага, как искры возбуждающего злорадства, разбрасывались по лицу всей Русской земли: священники служили благодарственные молебны, когда потери врага обозначались в тысячах, но это было уже не только на Руси: ложь и ненависть зловещим семенем упадала и оплодотворялась на всей земле, и даже невоюющие страны питались плодами лжи и отравлялись злобою против того или иного из воюющих народов. И потому все печатные машины, писчебумажные заводы, все скоропишущие, телеграфные и радиооперативные изобретения, воздушные корабли и быстроплавающие под водою лодки — все живые воплощения сказок и фантазий — все объединилось вдохновенной ненавистью к своему или чужому невидимому врагу. Каждый из враждующих народов ‘во имя справедливости и гуманности’ поднимал все дремлющие и мирные племена на ратный подвиг, на работу для обороны, на жертвы для снабжения армий.
О, если бы людей когда-нибудь могла с такой же силою и быстротой объединять и подвигать на действия взаимная любовь! Вся планета могла бы в один год преобразиться и стать действительно цветущим раем, царством красоты и счастья.
Но да будет… Ибо повторяется все тот же круг предначертаний древности. Наимудрейшие молчат и примиряют все непримиримое. Они видят знамение в поспешении всеистребляющего огня, оправдание в самоистреблении людей для равновесия и мудрость в мертвой неподвижности пустынь: там сила дремлет и растет в молчании, и будет час, когда растают льды и вскипят воды и вечные мерзлоты дадут плод. Так мыслят мудрые, которые и никого не судят и ничто не оправдывают: все закономерно, все оправдано и прощено и в прошлом и в грядущем. Оправдан заранее гонец, запоздавший на зов разгневанного властелина, когда гонца ждет незаслуженная казнь. И осужден самой судьбой гонец, когда он запоздал остановить поднятую над невинной головой секиру. И все давно осуждено, и все осуждено в грядущем, когда перед судилищем безмолвствует не свет, но тьма, не сила, но бессилие.
И есть какой-то властный и таинственный закон, и неразгаданная мудрость во всероссийской непоспешности, и угрожающая сила в полудремотной и немой покорности. Там, где медлит Русь, — там она думает. Там, где молчит она, — там гроза собирается. Во тьме полуночной и в пелене ледяных вьюг не разгадан и никому не понятен еще этот таинственный северный Сфинкс-Великан.

* * *

В предутренних сумерках из движущейся белой вьюги со скрежетом и визгом длинной рыжей цепью медленно подполз состав из пятидесяти товарных вагонов, холодных, пустых и унылых, как стальные гробы.
Солнце всходило, закутанное в вихорь из снегов и в пелену туманов. Вокруг уездной станции лежали плоские поля вперемежку с белыми, заиндевелыми лесами. Снежная метель покрыла все вагоны белыми покровами и заткала паутиною из серебра все щели у дверей и крошечные, редкие, наскоро вставленные кое-где окошечки.
Эскадрон сибиряков пришел на станцию задолго до рассвета. Люди, спешившись, приплясывали возле лошадей, затем в ожидании запоздавшего состава развели костры. Окружив их вместе с лошадьми, протягивали к огню руки и, морщась от дыма, старались что-нибудь болтать веселое, занятное и острое.
Возле костра, что плохо разгорался и дымил хуже других, слышался сиповатый простуженный голос:
— А все ж таки, грит, дедушка твой был неправильный. — Как так? — А так, што неправильный. Обманул он мене однова. Вот послушай-ка ты, внучек, именем моим, — это он мне поговорку такую, вроде клятвы, в наследие передал. — Пошли, грит, мы с дедом твоим у церкву, — у мене было ни копейки, а у дедки у твово двадцать копеек. Взял он две свечки, за мене пяташную и за себе пяташную поставил. Отмолились-се как следно быть, пошли из церквы у шинок. Узяли четвертку за пятнадцать, гляжу, а у ево еще двадцать копеек капиталу есть. Што ж ты, говорю, общитываешь друга? А коли так, говорю, купляй на все: чи можно из шинку с капиталом домой ворочаться? А он мне: а ну, на этыи на ту воскресенью погуляим. А сам взял да на энтот четверг помер. Разве ж это не обман?
Громкий дружный хохот вспыхивает у костра, но сразу гаснет, потому что другой рассказчик старается придумать что-нибудь еще смешнее. Но пробегает мимо на разгоряченном коне вахмистр и охрипшим голосом приказывает:
— Передайте трех коней четвертому, а трое у вагоны — сено и фураж приймать. Живо, поворачивайсь!
Мимоездом вахмистр заметил, что новый ординарец командира возле офицерского вагона нагромоздил кучу походных кроватей и чемоданов и наверх усаживал закутанного в непомерно широкую солдатскую шинель маленького солдатенка. Личико у солдатенка утонуло вместе с головой в огромную мохнатую папаху, и открытый смеющийся ротик блеснул хорошенькими детскими зубами. Это вдруг смягчило сердце раздосадованного Медведева, и он удержал бывшее уже наготове нехорошее слово для Кондратия. Только крикнул:
— Што ж ты вещи у вагон не вносишь?
Кондратий вместо ответа козырнул и ухмыльнулся. Про себя подумал: спешит ведь, хлопотун какой, — и помаячил приближавшемуся денщику забирать и вносить вещи в вагон. А Мишку подсадил в ближнюю теплушку, куда солдаты сметывали сено и сразу же весело похоронили Мишку в мягком душистом ворохе, где стало ему хорошо, тепло и весело.
Медленно, со стуком кованых копыт вводились лошади в вагоны. Многие не шли или испуганно прыгали через опасные, наскоро набросанные мостки. У одного из дальних вагонов две лошади вырвались и убежали в степь. За ними погнались четыре всадника. Один упал в овраге и расшибся. Выслали двух санитаров с носилками. Здесь лошадь заартачилась и повредила себе ногу. Там от неосторожно закуренной цигарки загорелось в теплушке сено — виноватого немедленно же взяли под арест. Медведев сбился с ног, запарил лошадь, гоняя ее вдоль состава по глубокому и тяжелому, как песок, снегу. Ротмистр охрип от громкой ругани, которая неслась ко всем через голову Кондратия:
— Что, не видишь, сено там сорят, сукины дети! — и Кондратию давалось поручение передать солдатам или вахмистру в точных словах такое, чего Кондратий, при всей своей послушности начальнику, не мог повторить. И потому все время чувствовал себя виноватым и негодным ординарцем.
Мишка слышал голос командира и старался что-нибудь делать или же куда-нибудь спрятаться, затеряться среди солдат. То и дело он искал глазами Кондратия и старался быть к нему поближе.
Лишь поздно вечером, при фонарях, была закончена погрузка, и Кондратий, подсадивши Мишку в облюбованную теплушку, сунул свой мешок, седло и новенькое одеяло.
— Держи, это тебе достал! — и зубы его блеснули из засоренной снегом и сенной трухою бороды.
Долго еще составлялись подорожные ведомости и рапортички и заканчивалась канцелярская, фуражная и довольственная канитель. Наконец Кондратий влез в вагон с горячим супом в котелке для Мишки: это значило, что он Мишку отстоял от кухни и от участи сожителя Валетки. Потом куда-то сбегал за дровами, растопил в теплушке печку, и на дымок к ним влезли лишние солдаты. Разместившись, натаскав сена и побольше дров, в тесноте все скоро обогрелись и повеселели. Теплушка стала для них домом, прочным и уютным, на целую неделю, может быть, и больше. Опять наперебой рассказывали что-нибудь забавное, такое, что сближает далеких, роднит чужих. Мишка сам устроил для себя постель, а рядом с ним устроился Кондратий, и было в грубоватом ворковании Кондратия отеческое попечение. Долго они не хотели спать, все слушали рассказчика, который прослыл уже у всех, по его же собственному присловью, Именем Моим.
— А это вот Иван Иваныч уже сам мне-ка рассказывал. Про деда все про своего. Казаки они донские, богатеющие, именем моим. Ну, стало, пришли, грит, мы, это дед-то с бабкой, в Таганрог с пшеницей. Ну, продали, закупились по своей нужде, поехали до дому. На волах, вестимо, едем потихоньку… Глядим, оглянулись: оно бегить и так-то — прыг к нам в телегу. — ‘Вы калашинские?’ — Ну, откуда оно знает, што мы калашинские — скажи ты мне? — Ну, калашинские, говорю. — ‘Вы же Юшаковы?’ — Ну откуда оно знает, што мы Юшаковы? Я его никогда не видывал, и по обличью он не нашенского вовсе краю. — Ну, говорю, так, именем моим: мы — Юшаковы. — ‘Так я же, говорит, в прошлом годе был у вас в станице, сам я гуртовщик, скот скупал, перегонял через реку, и не хватило у мене денег перегонщикам. Побёг я до станичного атамана — Юшаков хвамилия, — он дал мне рубь, дай Бог здоровья. И как вы люди правильные, — вот он, рубь, возьмите, передайте атаману’. — Ну, подивился я, узял той рубь и положил в кисет, а кисет той у кишеню. Довезли мы его до постоялого, ночевали уместях, погуторили, то-се. А поутру того человека враз не стало. Только я посунулся в кишеню — за постояло заплатить, а у мене ни кисета, ни того рубля, ни остатних денег… Ну, ты же мне скажи: чи не был рубь той хармазон? Вот так-то дураков нас учут, именем моим.
С шумными вздохами подошли к составу два паровоза, один вперед, другой назад. Поезд загремел буферами, зазвенел железом, заскрипел примерзшими колесами, потом опять долго собирался с силами и снова загремел. Кондратий высунулся из двери и удивился: поезд пошел назад, к востоку. Но скоро вновь остановился. Мимо теплушек побежали дневальные с командой вахмистра: лошадей поить! Кондратий встрепенулся: лошади с утра не поены, надо поить.
В походных брезентовых ведрах, обливаясь и скользя по обледенелой платформе, солдаты носили воду в теплушки, казалось, долгие часы. Колодезный журавль сгибался и поднимался, вода расплескивалась, солдаты обливались, сапоги и шинели их покрывались ледяною чешуей, а лошади в теплушках все еще скребли копытами и ждали, просили поворотом головы, глазами и ушами и сдержанным, красноречивым ржанием. Воду из колодца вычерпали всю до дна, а всех лошадей напоить вволю не удалось. Теми же ведрами посыпали им под ноги снега и закрыли двери. Но эшелон после того стоял еще очень долго. Передний паровоз пошел за углем.
Мишка давно спал. Кондратий же, напомнив солдатам, что вода в колодце успела накопиться, понудил их поносить еще воды совсем не напоенным лошадям. Но солдаты уже неохотно выходили из тепла и вскоре, вычерпавши воду, подсушились и завалились спать. Кондратий влез в вагон последним. Пождал еще немного и тоже лег, притиснув Мишку к другому солдату. На пустынном водопойном полустанке никто никого не провожал, и прощаться было не с кем… Обнявши Мишкино худенькое тельце и укутавши его сверх одеяла частью своей шинели, Кондратий заснул крепко и спокойно — за все недоспанные прошлые ночи. Так и не слыхал, когда тронулся поезд. Но когда проснулся, было уже светло даже в темном, с крошечным окошечком вагоне и было очень холодно. Печка была покрыта инеем, и через трубу ее свистел и завывал ледяной ветер. Кондратий поднялся и поспешно, ежась и покрякивая, стал разжигать печку. Именем Моим спал на мешках с овсом и от холода свернулся улиткой. Кондратий бросил на него несколько пустых мешков из-под овса и, потянувшись, посмотрел в окошечко. Поезд грохотал и выл на ржавых петлях и несся через белые, унылые, безбрежные равнины прочь от солнца, значит, правильно — на запад.
— Пошли, значит… — вздохнул Кондратий и прислушался к тому, что так явственно выстукивали колеса по рельсам. А выстукивали они все одно и то же: ‘Пострадать! Пострадать! Пострадать!’

* * *

Прошло таких теплушечных, походных долгих восемь дней. Во время остановок переманил в свою теплушку Кондратий одного из портных и попросил ‘от скуки’ переделать Мишке солдатскую шинель по росту. А сапожником оказался Именем Моим. И преобразился Мишка в маленького, игрушечного, милого для всех солдатика. Кто бы ни увидел его — всякий улыбнется, всякий бросит ласковое либо шуточное слово. Через Мишку и промеж собой солдаты крепче подружились, каждый находил минутку подбежать во время остановок к Кондратьевой теплушке, хоть подразнит малого, хоть расквилит, а все-таки позабавится. На общем хлебе-соли на походе стали меж собой уступчивее, в дружеских побасках столковались, в общей задушевной песне спелись. Морозы скоро кончились — от них уехали в Галицию. Тут моросил снежок, но скоро таял, и было скучно оттого, как в осеннюю непогодь. Грязно-желтая глина налипала на подошвы, на одежу, на сбрую лошадей. Через день-два ожидалась высадка, а стало быть, и самые позиции. Но никого ничто не пугало: очень уж долгим показался путь в теплушках.
И вот в Галиции с Кондратием стряслось такое, от чего он даже потерялся в разуме, попритих в речах, переменился к Мишке, который сделался для всех солдат и даже для офицеров как любимое артельное дите. А уж как привык и приболел к парнишке сам Кондратий, — слов не отыскать. Роднее и болезней Фирси стал для него этот приблудный солдатенок.
Да, случилось. Как случилось — об том никому и сказать нельзя, а только вышло так, что ежели еще кто правду всю узнает, да начальству об этом донесет, то на голову Кондратия может пасть великая напраслина. Но выходило так, что правду надо прятать, а долго прятать все равно не доведется: рано или поздно правда эта должна обратиться в невылазную беду. Но беда была такая, что Кондратий не хотел освободиться от нее.
Ночью на девятый день, когда все в теплушке спали, Кондратий вдруг проснулся от каких-то совсем непонятных слов Мишки. Но Мишка замолчал и, видимо, не пробуждался. Лишь немного спустя он опять что-то сказал на непонятном языке. И это что-то Кондратий хорошо запомнил, потому что Мишка повторил это дважды:
— ‘Па дю ту, мадмазель. Па дю ту, мадмазель’.
Кондратий понял, что Мишка говорит по-иностранному, но в эту же минуту Мишка подкатился к Кондратию так близко, что полураздетое его тельце прижалось к телу Кондратия. Кондратий, укрывая, обнял Мишку, но Мишка, проснувшись, вдруг испуганно выскользнул из-под руки солдата, которая во внезапном оцепенении задержалась на нежной, чуть налившейся припухлости маленькой девической грудки.
— Господи, помилуй-помилуй! — пробормотал Кондратий и озарился новой жалостью к маленькому, тоненькому тельцу превратившегося в настоящую, исправдишную девочку Мишки.
Замешался, заскучал Кондратий. В глазах Мишки появился стыд, озорство и мольба. А в глазах Кондратия небывалая отеческая жалость. Что же теперь с Мишкой делать? Можно ли, не грех ли выдавать и обрекать на злополучье? Ничего друг другу не сказавши, все же поняли, что правду открывать не время. И стали продолжать опасную игру. Но игра теперь им удавалась плохо, и чуялось, что надвигается на них какая-то зазорная беда.

* * *

Был поздний вечер. Поезд медленно тянулся по суглинистым чужим полям, пятнистым от нестаявшего снега. Наутро он должен был прибыть на место назначения. В теплушке все уже устроились для сна, только возле железной печки сидели двое и, подкидывая дровишки, поддерживали тепло и свет. Потому что Именем Моим рассказывал.
— Дыть, вот же даден человеку Божий дар: сказывал, бывало, как все равно песню играл. Рассказывает, а ты все слушаешь и все, как на картинке, видишь. Он те про дорожку, и как на дорожке березка стоит, и как на зеленой лужайке парни с девками хоровод ведут, и как там где-нито ручеек журчит, а старичок какой на завалинке к народу слово держит, старину сказывает… Ну прямо гусли человек был, именем моим. Рассказывал про свое древоисхождение так: когда-де на Руси татары правили, была девица одна, красоты писаной, родом из Касимова города…
— А ты же раньше говорил, што то была его невеста, за которую он пострадал!
— А ты молчи и слушай. Сказ один, а слова разные — ты слово слушай и вникай, к чему веду.
— Сказывай, сказывай! — послышались голоса. — Больно складно привирает — заслушаешься.
— Нет, мил человек, привирать я не охочий, а сказываю, как Господь мне в сердце вкладывает. Я про добро сказатель, а не во зло. Ты вникни… — И вот же, именем моим, приглянулась та красавица татарскому одному князю. Похитил он ее и поженился силою. А она, слышь, возьми да милостью своей и склони его на веру православную. Должно, сумела полюбиться русская девица, коль скоро татарский мурза веру изменил и в русские князья перекрестился. Ну, только внук его опять же в Астрахань ушел, яицким атаманом, против Ивана, царя Грозного, войною стал. Да с тех пор сызнова, знать, отатарился. А там будто подался к Едигеру, Сибирскому царю, а над Сибирским-то царем Ермак наш Тимофеевич возглавился. И вот судьба опять же привела евонный род под Русскую державу, ну только прозвище татарское осталось: Мухтаров по фамилии. И вот же, други мои, выдалась судьба ему печальная, рассказывал я вам, как пострадал он тоже за красавицу свою. И жил на поселении, на старости лет бобылем, без роду и без племени. Пришел он к нам на нашу заимку. Бабонька, покойная головушка, еще жива была. Любила она странника принять, не брезговала ни нищим, ни бродягою. Было мне уже годков семнадцать, грамоту я по псалтыри хорошо спознал и до сказателей прохожих, прямо скажу, был несусветно любопытен, именем моим.
Нравился сказ Кондратию, нравился и Мишке, слушали они сказителя, слушали как будто и друг друга. Слушали сказ, а понимали то, о чем молчали сами: будет рассказу какой-то конец, будет и Мишкиной прятке развязка.
— И вот же рассказал тот старец нам про Русь старинную, про древний Зосимы и Савватея Соловецкий монастырь, и как был, братцы мои, бой по царскому, Алексея Михайловича, повелению супротив тех самых соловецких святых иноков, супроть их старинной православной веры гонение. И запала с той поры во мне сумления, именем моим, о правде и кривде нашего, стало быть, мирского рассейского житья… А што к чему я речь веду? А речь веду я по спрошанию вашему: што оно к чему и для чего война и прочая такое? Умереть — чего ж не умереть в честном бою, коли оно за правду, за царя, за родину, за веру правую? А только темный мы народ, и где, какая она, правда, — разве ж мы по слепоте своей смекаем?..
Именем Моим замолк и спрашивающим, острым взглядом осмотрел солдат. Но все они молчали, и лица их были в тени. Только Кондратий приподнялся со своей лежанки и спросил:
— Вот ты, видать, постарше, побольше нашего смекаешь. Всякую ли правду надобно народу заступать?
Кондратию хотелось рассказать про деда, про его седую, от веры соловецких мучеников правду, которую дед сберегал в целом краю, а люди правды этой не хотели уберечь и променяли ее Анкудинычу на новую, с Поморья. Но сказатель перебил Кондратьевы думы и поспешно ответил:
— Да вот и сказываю я, што много есть на свете хожаков за правдой, а только они за каждую чурку чураются, а до святого места не домаются.
И сказатель снова продолжал о таежном старце:
— И тот старец тоже пострадал за правду, да только правда-то для него в кривду обратилась. А как он пострадал, вдругорядь расскажу. Сегодня не об том душа болит…
Он встал, обернулся в ту сторону, откуда по его догадке солнце всходит и, помолившись, стал укладываться на свои мешки. Промолвил про себя со вздохом:
— ‘Што-то нам утро завтрашнее принесет? Господи, прости, помилуй!’
Кондратий тоже стал молиться, но не вставая с места и без слов. Он вспомнил старого, дедушкиного, часовенного Бога, сурово смотревшего с темной, ‘от времен’, иконы. Но рядом из-под черного косматого меха папахи проглядывало беленькое смеющееся личико Мишки, того самого, который уже не был больше Мишкой и чем-то новым, ласковым и непонятным прервал Кондратьеву молитву. И была в этом своя особая правда, которую нельзя было оттолкнуть от себя и нельзя было приблизить, как огонь горючий.

* * *

Последние версты своего пути поезд доползал под серой пеленой ненастного полудня, и доползал их с явной неохотой, может быть, с непомерною усталостью, он едва тащился и так часто спотыкался всеми своими колесами, оглушительно гремя буферами, и жалобно стонал всеми тормозами враз, что солдаты наконец стали ворчать:
— Вот, злыдня, воет, как сотня псов ободранных!
— Скорее бы уж до места до какого!
— Годи, годи! До места своего успеем, именем моим.
Меж путаницы ржавых рельс, мимо унылых, задымленных и полуразрушенных зданий железнодорожной станции и мимо полупустого, приплюснутого к неопрятной земле нерусского городка поезд повернул на боковую колею и ткнулся в небольшое одинокое селение с испуганно прижавшимися к полинялой церкви глинобитными хатами без дверей и окон. Там, в тупике, среди двух продолговатых холмов, на размытой луговине со сгнившими, беспризорно брошенными летом копнами сена, — эшелон стал разгружаться.
Поблизости был большой помещичий фольварк, наполовину занятый походным лазаретом. Здесь эскадрону было приказано расквартироваться в незанятой части имения.
После десяти дней в неподвижном пребывании в теплушках разминка лошадей, несмотря на дождь и резкий ветер, была для солдат настоящим праздником. Кто-то, прискакавши обратно из имения, захлебываясь, рассказывал:
— Братики! Там баня. И быдто можно сразки мыться.
— А я две сестрицы видел — прямо две малины!
— Мишка, забирай скорее из теплушки струмелюдию да беги постереги там наши мешки. Место мы захватили с крышей и с окошком, теплое.
Спускались сумерки. Работа по устройству нового жилья закипела как на пожаре — беспорядочно и суетно, абы скорей под крышу. Крытых мест для всех лошадей не хватило. Надо было наскоро чинить старые сараи, устраивать шатры и шалаши с навесом из брезентов. Все были мокры, в грязи и потные от суеты и непонятного волнения.
— Эй, слышите: сказывают, в бане и белье дают и сладким чаем угощают.
— Не ври-и! Скажешь еще, с пряниками?
— Вот те Истинный. Епиха только что там был: солдаты из другой части сейчас моются. За ними будто наш черед.
— И веники, слышь, выдают. На каждый взвод два веника!
— Вот к родне какой приехали…
— Ежели не врешь, то каша в рот те с маслом за такие вести: попариться добро бы, а то, гляди, козявка заведется.
— Чураев! Эй, покличьте там Чураева: эскадронный его требует.
— Мишка, ох, едят те кобеля! Гимнастерку и штаны новые на походе тебе сшили! В баню, слышь, пойдешь с нами: спину будешь нам тереть — вот тебе и дело.
— Игнатий, в баню собирайся. Мыло у тебе осталось?
— Какой те ляд! Там все дают: и мыло и мочалки. И кружку чаю с сахаром. Ей- Богу! Мишка, куда ты, чертенок? Говорят тебе — со мной в баню пойдешь!..
Мишка прошептал в испуге:
— Я… я дядю Кондратия обожду.
— Мы все тебе тут дяди! — весело и громко продолжал солдат и огромной волосатою рукой схватил за тоненькую шейку Мишку и, перевернувши его на руках как куклу, стал грубо тормошить его:
— А не пойдешь — все уши тебе и весь твой струмент оборву. Где он у тебя, твой струмент-то?..
Мишка завизжал, забился, вырвался и, убегая от солдата, вдруг заплакал. В первый раз за все недели, как он перестал быть девочкой, заплакал острым плачем оскорбления и стыда. А солдат стоял столбом на месте, глупо и широко улыбался и, о чем-то догадавшись, проворчал:
— Сар-рынь еловая!.. Да это ж… — и, не досказавши, стоял с раскрытым ртом. Но не подал виду никому из окружавших, только озирался и искал глазами Кондратия Чураева.
А Мишка, придушивши крик, скрылся в сумеречных задворках и ускорил бег за дальние сараи. Там он запутался среди осиротелых и заброшенных деревьев плодового сада и, не зная куда идти, присел на корточки под опрокинутую старую яблоню и дал волю плачу, горькому и долгому, с тоненьким, придушенным подвыванием. Так плачут и страдают только дети в этом возрасте, когда они теряют мать или отца и когда со всею остротой впервые познают всю силу жалости к себе и всю горечь одиночества. Тут, в собственном голосе, им слышится и невозвратное колыбельное баюкание матери, и заботливая нежность бабушки, и не сытая обида на всю жизнь — судьбу, которая так непростительно сурова даже к детям.
— Что теперь делать? Что делать? — повторял уже не озорной голос Мишки, а голос ослабевшей, потерявшей смелость девочки.
Но ни за что и никогда не захочет он стать больше Любой. Но можно ли быть Мишкой? Господи, уж двое знают. Может, уже и другие знают. А что, если узнают офицеры? Что тогда? Тоненький, чуть слышный, а может быть, и совсем не слышный голосок причитал, усиливавшийся дождь с ветром шумел о голые ветви яблони, и завывало старое дупло сбоку, и струйка холодной воды ползла по телу так же противно и бесстыдно, как страшная и грубая солдатская рука.
Кондратию нельзя было отлучиться от командира. Самая неразлучная с начальником пора совпала со сборами солдат в баню. Чураев почуял, что Мишка без него в опасности: его могут солдаты силой взять в баню и тогда — как быть? До сих пор Мишка как-то ловко всех обманывал, уединялся, но теперь мыться-то ведь надо вместе с солдатами.
Ротмистр отпустил Кондратия совсем поздно, и первое, что Кондратий услыхал: Мишка убежал куда-то. Он быстрым шагом обошел дворы, сходил в лазаретную кухню. Спросил: не видели ли маленького солдатенка. Ответ был прост:
— Их тут как собачонок бездомовых. В одной части не поглянется — в другую бегут.
Кондратий встревожился еще сильней. Он отказался мыться в бане, бегал по грязи и под дождем, промок насквозь. Наконец, пробегая садом, он услышал в шуме ветра и дождя тоненький, чуть слышный голосок. В темноте и под дуплистой яблоней Мишку не сразу можно было отыскать, но когда Кондратий отыскал его, Мишка выскочил и что есть сил понесся в глубину темного сада. Кондратий погнался за ним. В испуге, визгливо, отчаянно закричал Мишка. И только потому, что он упал в канаве, Кондратий схватил его и стал успокаивать:
— Ну, глупый же, не кричи! Это же ведь я, дядя Кондратий…
Но Мишка вырывался и царапался, кричал:
— Уйди. Пусти!.. Я не хочу туда… Я не хочу!
Кондратий все-таки держал Мишку и уговаривал:
— А срам-то? Срам-то! Ты же осрамил теперь весь наш эскадрон… Ну, что же ты? Ну, замолчи же, постыдися!
Почуяв заботливую теплоту в суровости кондратьевых слов, Мишка вновь доверился, даже припал к Кондратию и причитал:
— Пропал я теперь! Все пропало. Я убегу теперь куда-нибудь, исчезну. Лучше умереть!
— Ну вот те, елки-палки, выдумаешь тоже: умереть! А еще на войну собрался, ерой какой! Где тут умирать-то — в канаве, што ли? В такую непогодь охота пришла умирать.
— Я же позабыл, что я парнишка! — вдруг сквозь слезы засмеялся Мишка. — Пусти руку, я не убегу.
— Куда бежать-то? — спросил Кондратий, но ручонку Мишки все-таки не выпускал. — Теперь, после всего, слышь ты, надо объявить об тебе начальнику. А то чего-ето не ладно выходит.
— Ой, нет, я боюсь его! Я лучше убегу, — а сам схватился за руку Кондратия и два пальца его крепко сжал тоненькой своей ручонкой, и в этом сжатии двух пальцев передалась Кондратию особая нежность и доверчивая беспомощность девочки.
Мишка дрожал, сгибался под дождем и ветром, и теплота Мишкиной руки на холоде обеспокоила Кондратия. Они постояли, оглянулись, раздумывая, куда идти. Сквозь сетку дождя, в стороне от сараев, где был размещен эскадрон, мерцал огонек. Огонек горел под самой крышей большого дома, где помещался лазарет. Сегодня был приказ по эскадрону: не разводить костров, не зажигать огней в домах или же окна плотно закрывать. Вражеские аэропланы стали по ночам все чаще сбрасывать бомбы в места расположения войск. Не щадят и лазаретов. Долг солдата и что-то еще толкнули Кондратия в сторону огонька. Надо было хоть одному санитару сказать, чтобы закрыли вверху окошко. Он быстро повел Мишку за руку именно на этот огонек.
— Ну вот что, — решительно сказал Кондратий. — Ежели желаешь, чтобы я был заместо отца, то слушай меня крепко. Идем скорей, ложись-ка в лазарет.
Дождь еще сильнее зашумел навстречу, и Кондратий, натянув ручонку Мишки, ускорил шаги, почти побежал по грязным лужам на голой земле.
Не сразу и не спеша спустились к ним в обширный коридор по широкой лестнице две сестры: одна пожилая, полная, с высоко поднятой над белым лбом прической, другая — тоненькая, молодая, смутившая Кондратия внезапной пытливостью взгляда, который она задержала на его лице не то с испугом, не то с удивлением.
— Так что дозвольте всепокорнейше заявить, — начал было Кондратий, не снимая мокрой папахи и вытягиваясь перед сестрами. — Етот самый парничок оказался…
Но Кондратий не окончил, так как Мишка с силой вырвал руку и, мокрый, выпачканный в грязи, с пронзительным криком бросился к молодой сестре.
Та не поняла и испугалась, отступила к старшей сестре, но Мишка все-таки обхватил ее за талию и, повиснув, громко плакал, повторяя:
— Гутя!.. Я узнал вас… Гутя!
Кондратий стоял без движения. С мохнатой шерсти его папахи текли капли дождевой воды. На крики Мишки вышли еще люди: фельдшер, два санитара и сестра. В просторном, плохо освещенном коридоре возникла суета, в которой ничего нельзя было понять. Мишку увели в палату, а Кондратий остался в коридоре и на вопрос оставшегося с ним санитара ничего не мог ответить. Только когда санитар взял швабру и начал вытирать набежавшую на пол с сапог Кондратия грязную воду, — Кондратий сконфуженно повернулся и молча вышел под бушевавший на дворе дождь.
Из-за Мишки он не успел еще устроить своего гнезда. Хорошо, что для офицерских лошадей была отведена одна из самых чистых и сухих конюшен, но Кондратий все-таки не спал всю ночь. Только утром, когда от согревшегося тела высохла одежда и когда усталость одолела, — он крепко уснул и проспал зарю и раздачу лошадям овса. Этого с ним не бывало никогда. Может быть, именно этот случай усилил командирский гнев. Прибежавший его разбудить Именем Моим сказал:
— Начальник эскадрона што-ето серчает на тебя. Иди с молитвой, именем моим.
Кондратий все-таки не послушался или не понял, что солдат передает ему прямое приказание явиться к командиру. В это утро он решил действовать по своей воле. Убравши лошадей, он прежде всего поспешил в лазарет, не зная, что за ночь, и в особенности утром история с Мишкой выросла в эскадроне в целую легенду. В лазарете вместо Мишки в чистой постели, розовая от повышенной температуры, лежала хорошенькая девочка и горящими глазами ему приветливо и лукаво улыбалась. Он не мог поверить, что эта именно девочка так ловко могла притворяться мальчиком, притом таким простым, почти придурковатым.
— Как же ты это? — упрекал ее с неловкою улыбкой Кондратий. — Ты же ведь обманывала целый эскадрон!
Но в глазах Любы светилась преданность и еще большая ласка все того же Мишки, только этот Мишка говорил как взрослый, умный, даже поученый человек:
— Только я боюсь, что попадет вам за меня от командира. Но я решил вас выручить. Я уже просил сестрицу…
В это время в палату вошла молодая сестра и с испытующею строгостью в глазах спросила Кондратия:
— Ведь вы, оказывается, Чураев! И с Алтая?
— Так точно, — робко ответил Кондратий, не имея силы оторвать взгляда от ее больших, смотревших мимо и в то же время на него вопрошающих глаз.
— А Василий Фирсович Чураев, что в каторжной тюрьме сейчас, ваш старший брат или родственник?
Кондратий не успел сообразить, но не успел и поправить ее.
— Или вы однофамилец ему только?
Только теперь Кондратий понял намек ротмистра на судьбу его дяди Василия, но все-таки смотрел, не понимая, как однофамилец: настолько было для него невероятно то, чтобы и дяденька Василий был на каторге. Он только и сумел сказать:
— Так что не могу увериться, об чем ты говоришь…
Сестра слегка прищурила на него глаза и вновь переспросила:
— Как же вы не знаете, что брат ваш в таком несчастье? И совсем невинно!
Только это последнее слово ‘невинно’ наконец горящим углем докатилось до нутра Кондратия. Он пристально взглянул на сестру, потом на девочку в постели и снова на сестру:
— Уж точно, что за дяденькой Василием вины быть не должно.
Во взгляде его сверкнул огонь. Но он смолчал, и даже засветившаяся на лице сестры улыбка не смягчила его взгляда, и это, видимо, понравилось сестре. Но она тоже промолчала и вкось пристально взглянула на Любу, которая следила воспаленным взглядом за обоими и будто что-то поняла свое, что она знала и чувствовала лучше старших. Кондратий молча и не поклонившись, смотря в меховую папаху, вышел из палаты.

* * *

Начальник эскадрона встретил его тяжкой, многосложной площадной бранью.
— Ты что же, сукин сын? Мало того, что какую-то девчонку контрабандой в эшелоне привез — так еще без спросу все время куда-то с нею пропадаешь!
И с острым оскалом веселого бесстыдства задал Кондратию нелепый вопрос.
Кондратий этого не ожидал и с еле сдерживаемым презрением к ротмистру ответил:
— Ваше благородье, не дозвольте… Безвинная малютка…
— Дурак! Эта безвинная всю свою семью и всю гимназию в Сибири опозорила. О ней все газеты недавно писали.
Какая-то огненная, оглушающая и удушающая волна ударила Кондратия в уши. Казалось, через уши вот сейчас разорвется его голова — опять газеты. И про дяденьку Василия газеты напечатали, и этот офицер все самое паскудное узнает через газеты. В глазах Кондратия заискрилось негодование, которое невозможно было скрыть. Он запылал невыносимой ненавистью к тому, что называется газетами, и к людям, которые их пишут, и даже ко всем тем, кто их читает.
— Так что, ваше благородье, стало, они брешут, этии газеты!
— Ты что? — чуть слышно прошептал начальник эскадрона, и зубы его вновь блеснули. И сильно, с неуловимой быстротой и вместе с визгом ругани откинулся назад и ткнул вперед, в лицо Кондратия, белый кулак с блеснувшей на нем острой молнией тяжелого перстня.
Кондратий не почуял удара, но в глазах его пошли зеленые и желтые и красные круги. И никогда еще с такой страшной остротой не поражало его волю опустошающее разум оскорбление. Лишь на одно мгновение он закрыл глаза и потянул в себя воздух, отчего его грудь стала высокой, и так, с переполненною вздохом грудью, он стоял и не мог этот воздух выдохнуть. С удушьем в горле и с полоснувшей по челюсти болью он выслушал команду:
— Пошел вон!
Когда вышел на воздух, почуял тошноту и пошатнулся. Ему захотелось сплюнуть, он наклонил голову на грудь и увидал, что его Георгиевский крест уже в крови. Он не заметил, что кровь бежала снизу из-под подбородка, но заметил, что, вместе с кровью выплюнутый изо рта, вылетел на черную грязь белый, крепкий, чураевского рода зуб.

* * *

… Потом, когда после вечерней переклички вахмистр Медведев объявил приказ о смещении Чураева Кондратия из ординарцев в обоз, без лошади и без седла, Именем Моим шептал кое-кому:
— Ежели до Государя донесется, што Егорьевского кавалера так-то изобидели, тогда и эскадронный может пострадать.
— Эх, ми-илай! — отвечали ему также шепотом. — Здесь действует военно-полевой. Пойди-ка сунься заявить на офицера! И к тому же дело-то не вовсе ясное: для ради какого ляда тое девчонку укрывал? Вот и бьют да, стало быть, и плакать не велят…
Кондратий не глядел в глаза солдатам. Брови его сильно в эти дни нависли на глаза, и борода как будто еще больше отросла. Он казался сразу на десять лет старше.

Глава пятая

К добру ли для других, к худу ли для себя, но русская душа мягка и незлопамятна. Широта ли в этом или узость, глубина ли или неведение, но русский простой человек редко мстит даже тогда, когда он доведен до полного отчаяния. Чаще же всего он и на злодея своего смотрит с искреннею жалостью. Неведомо по каким душевным побуждениям, но ротмистр вскоре позвал к себе Кондратия и, вручая ему золотой пятирублевик, криво усмехнулся и сказал:
— Тут при лазарете есть зубная докторша. Иди к ней и скажи, чтобы тебе вставила зуб. От меня тебе на память, — прибавил он, стараясь шуткою смягчить нанесенное солдату оскорбление.
— Покорнейше благодарю, — сказал Кондратий так, как должен был сказать всякий солдат, получивший от начальника подарок. Но вышло так, что в благодарности солдата прозвучала снисходительная жалость к офицеру.
Кондратий где-то тут же за спиной почуял деда Фирса Платоныча, которого нельзя было вообразить побитым и затем купленным за деньги. Но именно дед Фирс сейчас как бы шепнул ему: ‘Возьми, не обижай его…’. И вышло, что не себя уже жалел, а командира, который по горячности лишил себя такого преданного ординарца. Жалость обогрела сердце. Простым, добросердечным мужиком шагнул он ближе к офицеру и самыми душевными словами произнес упрек:
— Што ж, можно и к зубному сходить. И обиду я свою забыть могу… Ну вот девчушку ты напрасно изобидел словом…
Ротмистр по-своему, по-господски, понял это движение мужицкой души. Самое глубокое, самое истинно-христианское офицеру показалось наглостью.
— Ты не забывайся! — прервавши слова Кондратия, сказал ротмистр. — Я тебе не ‘ты’!.. Иди!
Непроходимая, тяжелая стена опустилась между ними, которую Кондратий все-таки истолковал для себя мягче:
— ‘Нельзя ему… Должон он быть без сердца. Для порядку…’
Но его собственное сердце застучало болью и тревогою за многое и многое, а больнее всех — за девочку-Мишку, лежавшую в лазарете. Запросилось сердце под улыбку молодой сестрицы — что-нибудь да скажет утешительное. Может, что-нибудь еще про дяденьку Василия расскажет. И уж не ротмистра, а самого себя стало жаль Кондратию. Что ежели ожесточится его собственное сердце? Ведь он единственный теперь держатель рода. Род надо держать терпением и жалостью, а от озлобления испепелится все хорошее. Нехорошо уж то, что не хотелось ему золотой зуб вставлять. Как-нибудь отдать надо назад пятирублевик ротмистру. И помириться бы с ним надо: должен он понять, что готов Кондратий от всего сердца простить ротмистра. И все-таки пошел Кондратий в лазарет, к зубной докторше.
Докторша была большая, полная, в годах. Снимая мерку с зуба, нечаянно прикасалась грудью к плечу Кондратия и спрашивала просто и немного строго:
— Зуб-то, небось, командир выбил?
— Никак нет! С лошади на ученье упал.
— То-то, упал! Знаю я вас. А пятирублевик-то кто дал? Сам богатый, что ли?
— Так точно. Мы с достатком.
— То-то вот — с достатком. Знаю я вас!..
Видно было, что у этой женщины много накопилось материнской ласки, но она старалась прятать ее в своей невзабольшной строгости. Может, потому и на войну пошла, чтобы избыток ласки на солдат истратить. Больно уж полна, тепла и сугревна — мать, да и только.
— А сестричку молодую нашу где встречал?
— Никак нет, не доводилось!
— То-то вот, не доводилось! Знаю я вас, — в этом ‘знаю я вас’ было недоверие и все то же ласковое сердце.
— Раскрой рот шире! — мягкая рука сердито отстранила его руку от пушистой кучерявой бороды. — Не бойсь, не поврежу кудрей твоих. Ишь, зубы-то как у тигра. Нельзя такие золотом портить! Золото свое побереги на черный день. Белый тебе вставлю. Завтра приходи опять. А теперь иди. Сестричка тебя видеть должна. И девчушка об тебе скучает. Иди да зубы-то не ощеряй — прореху залатаем, тогда хоть беспрестанно смейся. А так других смешить будешь. Иди по лестнице, наверх.
Когда Кондратий с широкою улыбкой вошел в палату, где лежал Мишка, — Мишка встретил его без улыбки, с широко открытыми, испуганными глазами.
— У-ух, я думал — это вовсе не ты…
И такими же чужими и даже негодующими глазами встретила его вошедшая в палату молодая сестра.
— Что с вами? — спросила она строгим шепотом. — У вас такая страшная усмешка… О-о! У вас нет зуба…
Кондратий перестал улыбаться и понял, что он теперь не должен улыбаться.
— Ничего… — сказал, кривя рот, чтобы справиться с новою, обидною усмешкой. — Скоро новый вставят.
Он стеснялся смотреть в лицо сестры и только исподлобья поглядывал на Мишку, но Мишка вдруг расплакался и протянул руки к Кондратию, всхлипывая:
— Я знаю, это ‘он’ тебя!.. Из-за меня…
— Да нет же! Это я с лошади упал… Зашибся.
Сестра быстрым движением обеих рук поправила косынку на себе, и большие серые глаза ее блеснули молнией куда-то вдаль, через окно.
— Вы не должны этого прощать ему, — сказала она низким голосом. — Вы не должны смеяться этой страшною улыбкой. Вы — Чураев! Вы…- она не досказала и спрятала глаза под длинными ресницами, из-под которых еще раз блеснула молния, на этот раз влажная, смягченная первыми каплями из грозовой тучи.
Кондратий поднял голову, и лицо его с закрытыми губами стало строгим и благообразным. Он решил более не улыбаться и с изумлением смотрел, как молодая женщина-сестра быстро смахнула набежавшие слезинки и, отвернувшись от него, сказала коротко:
— Пойдемте.
И пошла впереди, чуть склонивши голову и придерживаясь тонкою, слегка дрожащею рукою за красный крест на белом переднике.
Никто бы не узнал теперь в этой тонкой и высокой сестре милосердия еще недавно полную степной вольности и веселой стремительности Гутю Серкову. Это была совсем новая Гутя, с плавными, неторопливыми движениями, с негромкою, скупою речью и с какой-то неотвязною и напряженною мечтой или заботой. Как никто другой в этом лазарете, она отдавала себя делу милосердия. Как ни одна из сестер, она знала все свои обязанности и права и упорною затворницею проводила свой редкий и короткий досуг за чтением книг. Только здесь, перед лицом страданий и смерти, которая так часто и так близко приходила к людям на ее глазах, книги стали для нее убежищем и знания и радости и — просто отдыха. Быть может, потому ее и почитали здесь все остальные сестры как старшую, уважали и любили санитары и почтительно сторонились не сдержанные в ухаживаниях офицеры. А врачи с ласковою шуткой называли ее матушкой-игуменией.Казалось, что со времени ее отъезда из Сибири прошли не месяцы, а годы. На ней была вся та же кожаная, мужского покроя куртка, но она уже обмялась, обжилась на ней и обрисовывала ее тело мягкими, спокойными чертами. Под длинной серой юбкою, под кожею мужского сапога, под мягкой кожею самой куртки покоился привычный аскетизм труда и недоспанных ночей у постели умирающих. И не казалось удивительным, что ее стройное, полное упругой молодости тело не заботилось и позабыло о красоте своей. Из-под косынки изредка выглядывала прядь каштановых волос, но быстрое движение руки, красной от постоянного мытья и грубоватой от неустанного труда, — и прядь волос небрежно заправлялась под полотно косынки.
Когда Кондратий вошел за нею в небольшую комнату с двумя кроватями, он был поражен, увидевши, что именно такая чистая, почти святая сестрица быстро и молча закурила папиросу и, севши на свою кровать, жадно, закрывши глаза, затянулась синим зельем. Затем она открыла глаза, пристально впилась ими в лицо Кондратия и виновато, чуть заметно улыбнулась. И в этой улыбке обронила, а потом обильно пролила на Кондратия давно накопленную в молчании и в тревожном ожидании такую теплую, такую слезно-трепетную ласку.
— Вы очень похожи на Василия, — сказала она наконец.
Кондратий снова позабыл о своем зубе, и снова из улыбки его сделалась гримаса. Гутя немедленно отвела от него взгляд, и меж бровей ее образовалась складка. Она встала и прошлась по комнате. Грудь ее высоко поднялась, как бы от рванувшегося в ней вихря слов и мыслей, но не знала, что говорить, и говорить ли с этим человеком? Взяла со стола круглое зеркальце и поднесла его к лицу Кондратия. Продолжая улыбаться, тот невольно увидал себя в зеркале и немедленно же отстранил его от себя.
— Нет, вы посмотрите, что он сделал с вашей человеческой улыбкой? — она рванулась к висящей в уголке иконе Богоматери, но вместо молитвы с порывистым вздохом простонала глухим голосом: — Я проклинаю себя за то, что рвалась к ним из своих диких степей, что я могла мечтать о их городах, о их пакостной жизни! И вот теперь, когда я узнала, за что он выбил вам зуб, я еще лучше поняла, почему находится в тюрьме ваш дядя, Василий Чураев. Таким нет ходу в этой жизни. Я видала его только дважды, но я поняла, почему был распят сам Христос. Я поняла, что люди — все еще не люди. Я поняла, что среди них невыносимо жить немногим, таким, как Василий… Я поняла теперь, я поняла!..
Она села на кровать своей подруги, а Кондратию показала на свою, видимо, собираясь ему что-то многое рассказывать, но тотчас снова встала, снова закурила свежую папиросу и прошлась по узенькой полоске меж кроватями. Потом села рядом с Кондратием и посмотрела на него упорным, проникающим в глубину, суровым взглядом, в котором были скорбь, тревога и надежда.
— Вот что, — она вымолвила это твердо и при этом выпустила из округленных, ставших совсем маленькими губ струю табачного дыма прямо в лицо Кондратию. — Через месяц или полтора, не позже мая, я возьму отпуск и поеду на Алтай, — она увидела, как неприятен ему дым, и быстро, плавным движением руки развеяла его. — Можете вы тогда взять отпуск тоже? — спросила она и прищурилась.
Холодная волна нахлынула к шее и к голове Кондратия снизу и сразу же стала горячей, спускаясь медленно вниз и снова охлаждаясь, даже замораживая все его тело. Что-то мелькнуло, как острие ножа, в глазах сестры. Он даже встал с кровати, но продолжал смотреть на нее упорным, тоже испытующим взглядом, не спрашивая ее и не отвечая на ее вопрос.
— Вы — Чураев! Я вижу это потому, что вы умеете молчать. И молчите до времени. Идите и старайтесь в службе, чтобы вам через шесть недель дали отпуск. Пока больше ничего. Идите!

* * *

Через неделю зуб Кондратия был вставлен, белый, натуральный, крепкий. Золотой пятирублевик он отнес командиру и, вытянувшись, отрапортовал:
— Покорнейше благодарим, но так что золотой нашему брату не к лицу.
Ротмистр взял пятирублевик и молча, долгим взглядом испытывал: что это — глупость или особое мужицкое гордячество?
— Кто научил тебя вернуть мне золотой? Небось, эти… — он грубо обозвал сестер.
— Никто на свете, ваше благородие. Так что я за все в ответе сам.
Ротмистр не нашелся что-либо сказать и молча отвернулся от солдата. Кондратий же ушел от него человеком облегченным от стыда.

* * *

Ротмистр еще ни разу не бывал в лазарете и стеснялся даже при случайной встрече с главным врачом заводить какие-либо неслужебные разговоры. Причиной был, конечно, Мишка: история с Мишкой все еще казалась командиру эскадрона не оконченной. Но младшие офицеры не могли не проторить туда дорожку, главным образом, из-за молоденьких сестер. Однако по приказу старшего врача все сестры были под надзором Ирины Петровны, зубной докторши, которая, несмотря на свою мягкотелость и добросердечность, держала молодежь в ежовых рукавицах.
— Куда лыжи направили? Небось, на свидание с офицерами? Знаю я вас! А коли нет, так меня обождите. Сейчас с вами пойду. Вернее дело будет. А то в капкан какой запрыгнете.
Сестры с неохотой соглашались, меж собой ворчали и фыркали, а все-таки любили Ирину Петровну и слушались ее как мать. И как настоящая мать, она заботилась о их развлечении, устраивала им катания, прогулки в ближайший разоренный городок с подобием кинематографа, изредка устраивала даже приемы в главном барском доме.
Ротмистр получил приказ о выступлении на боевой участок в составе одного из кавалерийских полков, и по этому случаю Ирина Петровна устроила для солдат эскадрона баню, полную смену белья, чай с сухим печением, а для офицеров — ужин.
Ужин был обильный, дружеский, с вином и студенческими песнями, а после ужина под доморощенный оркестр из соединенных лазаретных и эскадронных музыкантов начался самый настоящий бал.Здесь, впервые увидав сестру Серкову, эскадронный наметил было ее себе в пару, но Гутя мило улыбнулась и сказала просто:
— К сожалению, не умею.
— Значит, не хотите?
— Нет, значит, не умею. Честное слово! — она вспыхнула, раскраснелась от неловкости и все-таки прибавила: — Да если бы и умела, сегодня не могла бы веселиться.
Гутя не хотела показать другим сестрам, что она не может видеть, как они танцуют в форме сестер милосердия. А тут подоспел Мишка, глаза у Мишки были не на шутку широко раскрыты, и по губам его Ирина Петровна угадала, что случилось что-то необычное. Она выбежала следом за сестрою, но тотчас же вернулась и стала успокаивать встревоженных гостей.
— Ничего особенного. Привезли с позиции сестре письмо какое-то. Музыка, играй!
Ирина Петровна потащила за рукав конфузливого и неуклюжего земского деятеля,
— Ну-ка, Петр Степаныч, покажем им, как настоящий вальс танцуют. Музыка, вальс играй! Вальс!
Старший врач был полный и высокий, в очках и с почтенной лысиной, которая забавно стала мелькать перед глазами всех собравшихся, и потому всем сразу стало весело, всем захотелось пойти следом за полновесной пожилою парой, под которою слегка покачивался выцветший, неровный пол в большой барской зале.

* * *

Перед Гутей, пришедшей из зала, где танцуют, с веселою открытою улыбкой в коридоре стоял Кондратий. Лицо его было сурово, а глаза горели мольбой и ожиданием от сестры необычайного решения. В руках его было распечатанное, на небольшом листке письмо.
— Так что к вам, сестрица, за советом. Только чтобы с глазу на глаз.
Он покосился в сторону Мишки, но Мишка, отбежав подальше в коридор, стал там как бы на посту, но как только Гутя и Кондратий скрылись за дверью приемной, он подбежал и приложил ухо к оставшейся не прикрытой щелке притвора.
Мишка был одет опрятно и даже щегольски. На нем была новая гимнастерка, суконные шаровары, маленькие сапоги, а на голове косматая папаха, как на настоящем текинском казаке. Но в очертаниях тонкого личика, в нежности гибкой шеи и в кошачьей грации движений явно обнаруживалась хрупкость девочки. Своим жадным любопытством к тому, что происходило за дверью, Мишка выдал себя окончательно. Но и то, что он услышал, стоило какой угодно жертвы, чтобы быть подслушанным. Только одно слово ‘Таисья’ бросило Мишку в жар и в холод. Мишка даже отскочил от двери, когда все сразу понял. А понял он все ясно: письмо было от Таси. Значит, Тася напала на след Любы, и значит, то, что затевается теперь с Гутей, будет прервано, и вообще Мишке пришел конец. Начнется снова либо прятанье и бегство, либо позорное водворение восвояси, в Иркутск.
— ‘Ни за что!’ — прошептал Мишка и стрелой пустился убегать, еще не зная, куда и зачем, но по дороге собирал всю находчивость, всю хитрость, чтобы что-нибудь придумать. Почему-то задержался у аптеки, и пришла ему мгновенно озорная мысль, смешная и вместе смелая. Мишка знал, где положила Гутя тот пакетик, из которого не так давно она давала кое-что больным. Мишка схватил этот пакетик целиком и помчался с ним обратно. Снова припал к дверной щелке и снова услыхал невероятные вещи. Говорил Кондратий:
— Раз што послезавтра мы выступаем на позиции, то, стало быть, невозможно мне об отпуске даже заикаться. А другое — што свою присягу перед государем и перед отечеством даже и для ради брата али для отца родного сломать не в моей воле.
Голос Гути слышен был не так отчетливо, но все же Мишка уловил:
— Ломать присяги и не надо. Но пойми: такой человек, как твой (она так и говорила теперь: твой) дядя, ценнее для отечества сейчас, нежели целый полк. Не ради него самого и я стараюсь, а тоже для отечества.
Кондратий продолжал упорствовать:
— Послезавтра на позиции идем, и может, мне не суждено возворотиться.
— Почему же ты не веришь мне? Ты можешь быть героем, если спасешь героя настоящего, народного!
Кондратий промолчал. Гутя снова в чем-то убеждала, упоминала имена и Любы и Таисьи Стуковой и повторяла, что нельзя откладывать, надо спешить.
Кондратий продолжал молчать.
— Скажи: ты веришь мне или не веришь? — добивалась Гутя.
— Так точно, верю. Только ежели бы волю дяденьки Василия узнать. Ево же воля для меня как воля Божья все равно.
— Ну а если бы он согласился?
— Никак не можем мы об этом узнать.
Наступило молчание, после которого Гутя чуть слышно произнесла:
— Может быть, ты прав. Может быть, он свободы нашей не желает сам.
— Какая уж свобода, ежели ее придется красть и прятать?!
— Иди! — и слово это прозвучало грустно, как далекое лесное эхо.
Мишка отскочил от дверей, но когда Кондратий вышел, Гутя строго заглянула в глаза Мишки.
— Ты слушала? — спросила она Мишку как Любу.
— Так точно! Я все слышал, — твердо, оставаясь Мишкой, отвечала Люба.
Сестра взяла Мишку за руку и плотно за собою затворила дверь.
— Хочешь ты быть настоящей героиней? — спросила сестра.
Мишка понял, что в эти минуты, очевидно, ему необходимо быть не маскарадным Мишкой, а настоящей девочкою Любой, которой что-то важное хотят доверить.
— Ежели ты желаешь быть настоящей героиней, такой, о каких даже и в книжках не прописано, то умей молчать о том, что слышала. А если ты сумеешь быть глупым, бестолковым мальчиком, то я дам тебе одно очень интересное поручение. Понял, Мишка?
— Никак нет, — с лукавою усмешкой отвечал сразу поглупевший Мишка.
Сестра даже испугалась и подумала, что Мишка понял что-то, чего не поняла сама она как следует. Но улыбнулась и ответила:
— Ну, молодец, что ничего не понял.
— Рад стараться, сестрица! — еще громче и еще глупее сказал Мишка, и на этот раз в глазах Мишки мелькнул огонек совсем не детского коварства. — Только для такого дела надо много денег, сестрица! — с прищуркою сказал хитро ухмыльнувшийся мальчишка. И для того чтобы сестра поверила, как твердо решила девочка Люба стать большою героиней, Мишка скривил лицо в гримасу строгой бабушки Арины и прошамкал по-старушечьи: — На поворотах легше, мила дочь. На поворотах легше.
Гутя рассмеялась, но на этот раз не поняла слов Мишки. Она даже смутилась перед его шуткой, а Мишка снова превратился в дурачка и, почесывая затылок, затянул, как нищий под окошком:
— Е-ежели бы у меня были богатые тетки и дядьи, да ежели бы нашлась царевна, а у царевны бы царевич был в неволе… Тогда бы я оборотился соколом и полетел бы я…
— Куда, куда? — не выдержавши, горячо спросила Гутя.
Мишка неодобрительно махнул рукой:
— Ну, вот и выдали себя! Э-э, с вами пропадешь! — Мишка сделал строгое лицо: — Царевна не спрашивает, а приказывает, а дурачок Мишка, как Ванюшка-дурачок, на Коньке-Горбунке скачет за моря и все исполняет.
Гутя схватила Мишку за голову и нежно его поцеловала.
— Ты, Мишка, можешь стать большим человеком!
Мишка скривил мордочку в недовольную гримасу:
— Хорошо бы человеком, а не бабой.
Они громко рассмеялись и разошлись, пряча друг от друга то, с чего начался весь этот разговор. Как будто не было письма от Таси Стуковой, как будто Мишки не касалось это письмо, требующее выдачи Любы, на след которой удалось, наконец, напасть именно Тасе, немало затративший денег на поиски отбившейся от дома девочки.
Мишка вдруг остановился в коридоре, снял папаху, и в расширенных его глазах мелькнула новая, смелая, даже отчаянная мысль. Он даже закрыл глаза и так, почти слепком, поднялся наверх к своей постели. Ему надо было побыть одному.

* * *

У Августы Серковой, взрослой, опытной сестры и вполне сложившейся женщины, вдруг ушла куда-то почва из-под ног. Ни один из ее планов не мог быть выполнен. Между тем и Кондратий и даже Мишка, видимо, опередили ее во всем, и оказалось так, что в день ухода эскадрона Кондратий был доставлен в лазарет в тяжелом состоянии. У него оказался странный вид дизентерии. Мишку же сестра застала врасплох с тем самым письмом от Таси, которого Мишка ни в коем случае не должен был знать. И сестра тут поняла, что Мишка и Кондратий что-то знают более ответственное, нежели Гутя. Мишка же, как назло, старался поразить сестру новыми выходками. Он то и дело заговаривал с нею на разных языках, и так как Гутя ни одного из иностранных языков не знала, то она совсем терялась и была в нелепом положении. Она не знала, как себя вести и чем помочь Кондратию, который с каждым днем слабел и истощался. Но самое поразившее Гутю непонятное событие разыгралось как раз в то время, когда она получила назначение в одну из передовых летучек, куда она давно просилась и куда теперь должна была выехать внезапно, оставивши Мишку и Кондратия как бы на произвол судьбы. Прощаясь с Мишкою, она, однако, не заметила в нем никакой тревоги, а напротив, Мишка заговорщическим тоном ей признался:
— Тасе мы написали. Она скоро сюда приедет, и вы, сестричка, теперь на нее положитесь.
Но Гутя на этот раз запротестовала:
— Боже упаси вас без меня что-либо начинать. Вы можете погубить того человека. Этого надо спасти, Кондратия.
— Сестричка, вы не беспокойтесь за него. Это я его нарочно слабительными конфетками накормил. А потом в лекарство слабительного подсыпал…
Гутя слушала и ушам своим не верила. Дурашливость Мишки показалась ей гениальной. Кондратий даже сам не знал, на что способна эта маленькая девчонка, столь удачно разыгравшая мальчишку. Но тем не менее Гутя уже искренно боялась затеянного ею рискованного плана, который оказался целиком в руках отчаянной малютки. Надо было теперь предпринимать что-то свое, чтобы в самом деле не погубить Василия, а тем более ни в чем не повинного Кондратия. Между тем сама она должна была покинуть лазарет немедленно, и все предоставлялось случаю или слепой судьбе.

* * *

В один из следующих дней на автомобиле, в сопровождении двух важных штаб-офицеров, в лазарет приехала Таисия Стукова, хотя и одетая сестрою милосердия, но державшая себя так же вольно и с очаровательным легкомыслием. Люба более не старалась изображать из себя Мишку и, расплакавшись, долго исповедовалась Тасе наедине. Но приезд Таси все-таки закончился тем, что Люба осталась при Кондратии и даже должна была, в качестве того же Мишки, сопровождать его для поправления здоровья на родину.
В вагоне Мишка стал Кондратия звать тятенькой и тем самым обеспечил себе неразлучность с младшим из Чураевых до самого Алтая. А через несколько дней в особом санитарном поезде получила, при тяжело раненном офицере, служебную командировку в Сибирь и Таисья Стукова. Мишке удалось вовлечь в рискованную авантюру Тасю, давно мечтавшую спасти таинственного узника. Весь план Тасей был, конечно, пересоздан по-своему, но пока что Мишка в нем играл первенствующую роль. Ничего не знавший об этом Кондратий, радуясь случайной эвакуации на родину, нежно относился к Мишке-девочке как к несчастной, беспризорной сироте. И никогда не догадался бы, что эта девочка теперь играет его головой и головою его дяди, заключенного Василия Чураева. Не знала и Люба, что Таисья Стукова везла с собой подложное эвакуационное свидетельство на имя никому не известного подполковника, нуждавшегося в поправлении здоровья на одном из кумысолечебных и глухих курортов Алтая.
Во всяком случае, ставка была, по крайней мере, на пять голов, в том числе и на голову сестры Серковой, ничего теперь не знавшей о продолжении ее плана.
В первых числах мая бабушка Арина Ивановна Торцова была поражена внезапною телеграммою из Барнаула:
— ‘Эвакуирована в Барнаул. Поправляюсь. Срочно переведи мне тысячу рублей. Таисья’.
У бабушки Арины таких денег не было, но она с трудом достала их, чтобы все-таки не отказать несчастной внучке, наконец-то ‘пострадавшей’ за родину.

Глава шестая

В каторжном остроге полночь. Полночь длится дольше ночи, дольше года. Полночь в каторжной тюрьме, когда все тихо и когда никто не мешает тосковать, — длинна и безнадежна, как могила. Как ни тяжек день в труде, он протекает все-таки среди других, в какой-то сутолоке, в перекличках, в ожидании пищи, в очередях раздач и размещений на работы, в привычной напряженной злобе, в бессильной руготне друг с другом. Даже вечер коротается с каким-то смыслом: кто-то что-то скажет страшное или смешное, кто-то запоет в тоске или в беспечном небреженье к жизни, кто-то проведет до полночи в картежной игре, а за неимением карт — в игре на казанки, на узелки, поставит на кон последнюю понюшку табаку. Кто-либо, будто проигрывая целую жизнь, вскипит жуткою угрозой к проигравшему последний пятак, как будто чужой пятак был чем-то вроде ключей к свободе для всех смотрящих на игру. Но полночь, когда все хотели бы, но не могут уснуть и когда даже все спящие бредят тяжкою мечтою о свободе или о неукротимой мести к тем, кто был виною их неволи или напраслины, — такая полночь в каторжной тюрьме, вся накаленная невыразимою тоскою сотен человек, — такая полночь, в одиночном каземате или в общей камере с другими, — длится как мучительная вечность. Часы текут как годы без восходов и заходов солнца, а жизнь как замурованность в гробу, откуда нету доступа ни голосу, ни воле, но куда с жестокой болью ударяет всякий стук извне, и вскрик петуха, глухо доносящийся откуда-то из ближайших жилищ, ранит сердце смертною и безнадежною тоской об утре. Даже мычание закутанной в теплом хлеву начальника тюрьмы коровы врывается как тяжкий стон отчаянья. Почему же Бог не создал всех этих людей собаками, которые так вольно и так смело лают в пустоту, и голоса их может слышать всякий? Каким же голосом, каким животным воем надо выть всем замурованным на много лет в просторном каменном гробу?!.
Здесь все равны, и среди всех, на общем положении, Василий. Но с некоторых пор к нему иное отношение начальника тюрьмы и стражи и даже арестантов, которые не переносят никаких любимчиков. Любимчик у начальника — значит доносчик, ему небезопасно находиться в общей камере. С Василия недавно сняли кандалы. И, несмотря на это, чем-то особенным и личным расположил Василий к себе почти всех арестантов, среди которых он прослыл как староверческий священник. Он вел себя как все, ничем не выделялся, не старался выдвигаться поведением, не уклонялся от нарядов на работы, не любил ходить в больницу, чтобы избежать грязного или тяжелого труда. В меру молчаливый, не был с кем-либо особо ласковым, ни с кем не заводил особой дружбы, но никого не сторонился и никому ни на кого и ни на что не жаловался. Был слабее многих, мало ел, терпеливо переносил удушливый табачный дым и даже иногда подсаживался к случайно составлявшимся кружкам песенников и слегка подтягивал, закрыв глаза и раскачивая запросто или в забывчивости головой.
Никто не видал его молящимся, но по вечерам в субботы и по воскресеньям в тюремной церкви он исполнял обязанности псаломщика. Священник был с воли, приходивший служить из сочувствия к несчастным. С особой лаской каждый раз скажет что-либо утешительное наособицу Василию. И часто давал ему бумажный рубль, но этот рубль, незаметно для товарищей, поступал на улучшение их пищи или на табак через ближайших стражников.
Однажды во время всенощной, священник задержал Василия в алтаре и сокрушенным шепотом сказал:
— Назначено мне одного смертника напутствовать. Никогда еще не доводилось человека на казнь напутствовать. Как думаете, отказаться?
Василий не ответил. Он всегда считал жестоким лицемерием власти, осуждающей человека на казнь, заботиться об его загробной жизни. Доверчивый вопрос священника его смутил и омрачил. И он принес ему ответ только назавтра, к литургии. Ответ был простой, полученный от всех товарищей по камере: ‘Отказаться — хуже: пускай лучше сам обреченный откажется’.
Священник на следующую субботу всенощной не совершал, а заменявший его новый, незнакомый старичок в конце проповеди сообщил, что батюшка тюремный неожиданно помутился разумом и невесть когда теперь оправится. Никто не догадался о причине, только один Василий понял и замкнул в себе трагедию священника. Еще длиннее стала для него бессонная полночь в сгущенном запахе от многих тел и в глухоте всеобщей безмолвной тоски.
Василий гладко стриг голову, но борода его стала длиннее: волос распрямился и немного поредел от дум. У висков серебрились редкие начальные сединки, а от больших, слегка блестевших глаз навстречу белым волоскам бежали тонкие морщинки как неизгладимый след улыбки, застигнутой врасплох великою печалью. Он был очень бледен, и кожа на его лице казалась прозрачной, как очищенный воск. Но все же был достаточно крепок, прям и ловок на работе, на которую он выходил всегда с охотой.
У старичка-священника Василий выпросил Библию, которая в тюрьме запрещена: для арестантов разрешен Новый Завет. В часы, когда остановится время и когда полночь невыносима в немоте бессонной, — он вспоминал, что есть спасение. Он медленно, бесшумно подымался, брал Библию из-под изголовья и, вытянувшись к едва мерцавшему у потолка тусклому фонарю, начинал читать, произнося пришедшие из глубокой древности слова сперва чуть слышно, затем произнося их громче и повторяя с упоением строки, впервые поражавшие его своим древним прорицанием. И казалось ему тогда все, что совершается вокруг, уже много раз и в разных странах и разными народами совершалось. Не было ничего нового в его судьбе, ни в скорби его, ни в радости. И скорбь и радость всюду сопутствуют одна другой, и нет отгадки, для чего совершаются эта позорная игра и ничем не искупаемое глумление над человеком.
Так произошло в одну из полуночей: почти все товарищи по камере не спали, и он, забывши окружающее, стал читать. Они приподнялись со своих лежанок и подались к нему безвольно и безмолвно, с глазами, превратившимися в слух.
— ‘Гибель идет за гибелью, вся земля опустошается, внезапно разрушены шатры Мои, мгновенно Мои палатки… Доколе Я буду видеть знамя и слышать трубы? Это оттого, что народ Мой безумен, не стал признавать Меня… Гляжу на землю — и вот на ней разгром и пустота, на небеса — и нет от них света…’ (Иеремия, гл. IV).
Помолчав, он наугад открывал другое место, как бы искал разгадки только что прочитанному, и вновь сдержанный и изумленный голос его возвещал:
— ‘И всех окружающих его споспешников и воинские отряды его развею на все ветры и меч обнажу вслед за ними. И узнают они, что Я Господь, когда развею их среди народов и рассею их по разным странам… Но небольшое число из них Я сберегу от меча, голода и язвы, чтобы они рассказали о всех мерзостях своих у народов, к которым пойдут. И узнают, что Я Господь… И скажи народу земли: хлеб свой они будут есть в скорби и воду они будут пить в ужасе… Ибо земля их будет лишена обилия за насилия всех живущих на ней… И разорены будут населенные города и опустеет земля, и вы узнаете, что Я Господь’. (Кн. Иезикииля, гл. XXII).
Читал Василий о гибели всех, и было ему легче в темнице. Слушали в бессонной тишине арестанты и бессрочные каторжане об опустошении земли, и было легче сердцу их. Потому что велика была их скорбь и непомерна зависть ко всем, на воле сущим и не помышляющим о полуночи, в которой нет надежды на утренний рассвет. И когда от шороха их слов Василий прекращал чтение, они просили шелестящим жутким шепотом:
— Почитай еще про правду нам, про справедливый закон…
И снова открывал Василий наугад и возглашал певучим голосом, проникавшим в сердца и делавшим всеобщую печаль до боли сладостной:
— ‘Я погряз в болоте глубоком — и не на чем остановиться, впал в глубину вод — и стремление их увлекло меня… Я изнемог от вопля моего, засохла гортань моя, утомились глаза мои в ожидании Бога моего’. (Псалом Давида, 69).
Не было исхода даже и в этих словах священного отчаянья, но было легче оттого, что и те, древние, писавшие псалмы и пророчества, были так же на краю отчаяния, и так же вопли их никем не были услышаны. И замыкался круг безысходности для самого Василия, ибо не было ни надежды, ни выхода ни для себя, ни для ближнего, ни даже для тех, кто был на свободе. Ибо видел он и ужасался надвигающейся на весь мир безысходной полуночи.

* * *

В одну из таких полуночей, после теплого дождя за решетчатыми окнами, в раскрытую форточку камеры донеслись глухие, как бы подземные удары. Это отвлекло печаль и унесло на волю думы. Слух улавливал в непрерывности нараставшего шума редкие гулы со звоном, как будто где-то далеко в горах великий богатырь шагал и, запинаясь за горы, бряцал своим оружием. Василий и другие молча улыбнулись: на воле пришла весна и ломала льды на реке Бие.
Горные реки в половодье причудливы: кто вчера уехал на полдня за реку, сегодня останется на целую неделю горевать. Ладно, как найдется теплый приют или добрая оказия, а то и на Христов день наплачется и вся семья дома будет без праздника.
После ледолома рано утром позвали Василия в тюремную контору. Начальник исподлобья смотрел ему навстречу и утюжил широкую полуседую бороду правою рукой, а левую держал за спиной. Так недруг держит за спиной камень. Глаза у начальника, однако, были в огоньках, но голос резкий и слова мелко нарублены:
— Вы знаете, что вы на положении каторжанина. Вам не полагаются никакие передачи с воли. Но завтра Пасха Христова, — в это время он вынес левую руку из-за спины: в руке было два письма, — и я решил на свой страх и риск письма эти вам передать даже не распечатывая. Надеюсь, это между нами, и вы меня не подведете.
Волнение Василия было так велико, что он позабыл, что накануне Пасхи не христосуются, бросился к начальнику и, заикаясь, вымолвил:
— Христос Воскресе!..
От глаз начальника в бороду побежали мелкие лучики, и он, обняв арестанта, трижды медленно поцеловал его и только потом ответил:
— Воистину…
Василий не видал себя и, вероятно, не поверил бы, что он мог вдруг так неожиданно потеряться, стать маленьким, униженно-благодарным, мелко смеющимся, не видящим строчек на конверте. Глаза его застилали слезы, и пальцы рук не знали, что им делать: в мелкой дрожи они щупали конверты, как пальцы слепого, то и дело трогали лицо и робко прикасались к влажным глазам, не смея вытереть слез.
— Можно мне идти? — наконец спросил он у начальника.
Начальник кивнул ему и улыбнулся неожиданно доброю, отеческой улыбкой.
Странное почуял по выходе из конторы Василий: он спрятал письма за пазуху и даже старался как будто скорее позабыть о них. Стал торжественно-суровым, стиснул челюсти и замолчал. Он промолчал весь вечер, до начала всенощной. Усердно сослужил старичку-священнику, читал псалтырь, управлял хором арестантов, но был точно в бреду. Когда святили пасхи и множество крашеных яиц, присланных несчастным сердобольными купчихами и обывателями города, Василий вспомнил, потрогал себя пониже груди, как бы испугавшись: тут ли тайное сокровище, — и снова отдался службе с усердием, с самозабвением, повторяя радостные возгласы:
— ‘Христос воскресе из мертвых’, или ‘Приидите пиво пием новое’, или — ‘Святися, святися, Новый Иерусалиме…’
Радуясь и улыбаясь, плакал, не скрывая слез, и будто все пьянел: так истощились силы, едва передвигал ноги, — но старался ходить быстро и не чуял под собою ног или чуял их чужими и тяжелыми, как камни. Но всем существом ощущал похрустывание бумаги на животе, под туго затянутым поясом. Боялся дышать, чтобы не услышал кто бумажного, сладостного и невыносимо горестного хруста драгоценных листиков бумаги. Он берег письма, не решаясь их распечатать. Знал лишь, что одно из них написано рукою Наденьки, когда-то яркой, упоительно-прекрасной московитянки, ставшей теперь худенькой, замученной сельской учительницей. А другое — даже и не знает от кого: из действующей армии.
Какая дивная, единственная в мире полночь — Заутреня Христова! Какой рай в душе после вчерашней страшной ночи без сна, без знания времени, — вчера забыл и о весне и о кануне Пасхи. А сегодня — счастье и слабость от какого-то испуга: можно ли их распечатывать, эти письма, не принесли ли они какого-либо смертельного удара? Не умер ли сын?.. А сын ведь самое последнее из оснований жить и мыслить. Но не надо сейчас мыслить. Сердце, сожмись и укрепись! Остановись, дыхание, ибо ‘Христос воскресе из мертвых…’, ‘Радуются земля и преисподняя…’
Рано на рассвете окончилась обедня. На дворе при восходе солнца, отраженного в тонкой пелене тумана над тюрьмой, лица арестантов, получивших пасхальную милостыню, были почти розовы и почти все в улыбке. Василию досталось три яичка разных ярких цветов, большой кусок пахучего, желтовато-белого кулича, что-то в синей бумажке — на ощупь: медяки и мыло и что-то еще. Все товарищи его, как дети, радовались, и были так светлы их лица, что за все утро Василий не слыхал ни одного ругательного слова. Только некоторые, христосуясь между собой, по-бабьи взвизгивали и разыгрывали пристыженных или истомленных влюбленностью девиц. В особенности был забавен один бородатый и полуседой могучий мужик, закатывавший глаза под лоб и уморительно оберегавший от всех воображаемые девственные груди.
Василий бродил среди всех как глухонемой: он видел, но ничего не слышал и никого не понимал. Он не мог нигде найти местечка, чтобы наконец-то распечатать драгоценные письма. Ему мешали полученные гостинцы, и он готов был их отдать кому попало, но боялся этим обнаружить настоящие гостинцы и оберегал себя сегодня как хрупкий сосуд, который могут так легко разбить одним неосторожным прикосновением. Вид его был вялый, и глаза запавшие, бледные губы плотно сомкнуты, с морщинками улыбки вместе с болью в углах рта. Ноша, которую он носил украдкою почти целые сутки, становилась столь тяжелой, что он более не мог держать ее на своих плечах. Ему вдруг захотелось сесть, а еще лучше лечь. Он вспомнил, что в тюрьме имеется больница. Все арестанты, избегавшие работы, любят обращаться к фельдшеру, хотя фельдшер вечно кричит даже и на тех, кто в самом деле болен. Но в это пасхальное, радостное утро и фельдшер принял Василия с улыбкой и не только выслушал его и дал касторового масла, которого не жалел, потому что все арестанты избегали пить его, но дал даже порошок, размешанный в сладком сиропе и со спиртом. Это лекарство фельдшер принимал сам перед обедом от катара, как он говорил. Василий выпил спирт и сироп и совсем не мог стоять на ногах. Фельдшер же, выпивший сегодня лишнюю чарочку сиропа, и без порошка, был отменно весел и отменно добр. Он разрешил Василию дня на два лечь в больницу и отвел ему отдельную, светлую каморку. И только тут, уже в постели, при свете солнечного разгоревшегося утра, в мелькании нескольких крылатых теней летавшего за окнами тюрьмы табунка голубей, Василий дрожащими руками распечатал первым письмо с почерком Надежды Сергеевны. Из мелко исписанного небольшого листа выпал еще меньший лоскуток бумаги, исписанный детскими каракулями, карандашом.
— ‘Я тебя целую папа и обнимаю и очень папа об тебе молюсь. Я учусь в первом отделении у мами а Наташа во втором отделении. У меня есть много товарищев и мы играем в бабки и в войну. Еще раз тебя целую папа. Твой сын Чураев Николай’.
— ‘Чураев Николай’, — дважды повторил Василий и бессильно уронил руку с письмом на набитую хрустящею соломою подушку. Закрыл глаза, не мог читать. Так он казался в самом деле обессиленным долгой и тяжелой болезнью. Он остро ощутил освежающий запах льняного холста подушки и сенника и, точно вдохнувши в себя свежих сил, снова поднял руку с письмом, и из него выпала еще одна бумажка, аккуратно разграфленная и исписанная чистенько, чернилами.
— ‘Дорогому и милому нашему папочке от Наташи. Папа, я учусь хорошо и в классе помогаю немного даже мамочке, потому что ребятишек в школе двадцать шесть мальчиков и восемь девочек и маме с ними одной трудно. Я об тебе, папочка, часто молюсь и видела сон, что ты к нам приехал, только был седой уж очень. Обнимаю тебя, папочка. Твоя Наташа’.
Снова упали руки, на этот раз вдоль тела. Белые листочки в них казались большими смятыми бабочками, распластавшимися без движения на сером суконном одеяле. Не скоро начал он читать письмо Надежды, а когда начал, не мог понять первых строчек.
— ‘Пишу тебе как на тот свет, зная наперед, что это письмо не дойдет, как не доходят и возвращаются все письма, но все-таки пишу аккуратно, раз в месяц. Не могу себя представить без тебя совсем и все время обманываю себя и детей тем, что ты находишься в далеком путешествии… Все жду, что когда-нибудь, а может быть, завтра появится на нашей грязной уличке твой караван… Я даже привыкла то и дело выглядывать на улицу через окно, а иногда даже вместе выбегаем на крылечко: вдруг ярко, так наверняка послышится, что ты подъезжаешь. Быть может, это потому, что часто вижу тебя подъезжающим во сне, и почему-то всегда так точно, как это было несколько лет тому назад, когда ты так нежданно и так вовремя показался на лошади перед окном…’
— ‘Пишу еще и потому, что все надеюсь, может быть, хоть одно письмо как-нибудь дойдет к тебе, и ты узнаешь, что дети здоровы, прекрасно учатся и растут изумительно хорошими, нежными ко мне и дружными между собою. Одного боюсь, что часто в их глазах появляется недетская задумчивость. И задают они иногда вопросы, ставящие меня в беспомощное положение’.
— ‘Нужды мы почти ни в чем и никакой не испытываем. Мне платят двадцать семь рублей в месяц, но мужики и бабы постоянно что-либо приносят. И нет-нет, спросят: ‘А что, не слышно ли, когда приедет наш ходатель?’ Как видишь, и они все ждут тебя… Конечно, и у меня есть невзгоды: у соседского батюшки дочка окончила катехизаторское училище, и батюшка пускает про меня Бог весть какие слухи, чтобы сжить меня со свету и посадить на мое место дочку. В ответ на это я стараюсь, чтобы и инспектор и сельчане видели мою работу и житье-бытье. Иначе, если лишусь школы, мне будет невыносимо и материально и особенно морально. Школа для меня единственное теперь спасение’.
— ‘Я еще больше похудела и, признаюсь, подурнела, но чувствую себя бодро, даже весело с ребятами. На Пасху мы готовим представление. Разучили много песен, шьем ‘артистам’ особые костюмы под большим секретом от родителей, в нашей избе репетируем. Ребятишки, оказывается, могут быть надежными заговорщиками…’
Просто и спокойно, с подробностями о мелочах и недостатках у детей, описывала Надежда Сергеевна свою жизнь и в конце письма даже прибавила с трогательной заботливостью, что к весне она приобрела два улья пчел и думает поставить их на покосе, на том самом месте, о котором Коля с восхищением вспоминает как о месте, ‘где папа молился’.
— ‘Я уверена, ты будешь так счастлив отдохнуть на собственной пасеке, когда, Бог даст, вернешься из своего не бесконечного же путешествия’.
Долго лежал Василий на спине и широко открытыми глазами смотрел наверх, куда-то через низкий и тяжелый, серый потолок больничной камеры. Письмо жены затем было благоговейно сложено в конверт, а детские записочки прочитаны еще раз. Василий долго их рассматривал, грустно улыбался смелым каракулям Коли и робкому чистописанию Наташи. Затем с любовной бережливостью вложил их в конверт и осторожно, медленно, как бы колеблясь, вскрыл письмо из действующей армии.
В этот памятный день он был так слаб физически, что не имел силы подняться на постели, но в то же время в этой слабости как будто сберегалась или нарождалась совершенно новая, могучая сила внутреннего обновления. Эта сила как бы требовала внешней слабости как бестревожного, торжественного покоя. Так требует покоя зерно при выпуске из себя начального росточка, когда самое зерно покорно и радостно должно умереть во имя будущего злака. Но человеческое в Василии оказалось настолько живо и непобеждаемо, что он внезапно вскочил с кровати, пораженный первыми строками письма из действующей армии.
— ‘Не знаю, с чего и начинать это письмо. Я не получила от вас никакой еще весточки и не знаю, сняли ли с вас кандалы. Потому что генерал Энский был поблизости с дивизией, и я хлопотала, чтобы меня к нему допустили, и он обещал за вас заступиться и написать кому-то в Петербург, чтобы вас зачислили в легкий разряд, если вы примерно себя будете содержать…’
Простотою этих слов была снова смята в нем вся сила, поднявшая его с постели как внезапный вихрь, и он опять свалился на сенник, уничтоженный и умиленный истинною силой истинного величия женского сердца. Неведомая, случайно мелькнувшая, по-своему несчастная, но незабываемая за тот поклон перед его страданием, тогда, на платформе, возле арестантского вагона… Значит, это ей обязан он тем, что вот уже более месяца освобожден от кандалов… Благодаря ей, конечно, и начальник стал к нему добрее… Благодаря ей он получил и эти письма и все это воскресение из мертвых, которое так изумительно совпало с радостным днем Пасхи…
Он медленно поднес письмо к губам, благоговейно поцеловал твердые, с грамматическими ошибками строчки и заплакал с небывалым еще наслаждением от тепла и обилия слез. И так, не утирая слез и захлебываясь ими, он снова стал читать это письмо, никого уже не боясь и повторяя слова громко, как молитву. Ибо бесхитростные эти слова таили в себе не испытанное никогда им действие глубокой, как бездонность океана, беспредельной, как синева небес, и могучей, как вечность, любви, и не только женской и не только человеческой.
‘А теперь мне опять посчастливилось, потому что я умею ездить верхом. Меня отрядили в горную летучку, и там мне удалось спасти жизнь сыну генеральши Сумовой… Он истек бы кровью, если бы я не увезла его на своей лошади в наш перевязочный пункт. За это я получила Георгиевскую медаль и представлена к кресту, потому что они говорят, что мое появление на лошади под обстрелом ободрило солдат и офицеров и они удержали позицию. А я тут ни при чем, потому что меня лошадь занесла, испугалась снарядов. Ну, это не суть важное, а важное, что раненого поручика Сумова я сейчас привезла в Крым и генеральша такая мной довольная, что как только я стала просить за вас, даже перед иконой побожилась, что поможет выхлопотать вас из несправедливости. И завтра я с письмом от нее отъезжаю в Петербург. Молитесь Богу и надейтесь, что я уж выплакала у Николы Чудотворца вашу волю для пользы великого нашего горя…’.
— ‘Для пользы великого нашего горя’, — совсем в рыданиях произнес Чураев и не мог больше читать письма…
Где-то там, над дымами военных действий, над туманами Петербурга и над всей Россией, а может быть, и над всем миром вставал образ еще небывалой героини-женщины, которая в скорбях своих даже не подозревает, какую материнскую заботу обо всех страждущих, какую глубочайшую любовь приносит она на огонь жертвы. Только она и может спасти человека и весь мир.
Василий совершенно позабыл о самом себе, о своей неволе, о своих слезах, о жене, о детях… Он был придавлен к своему одру великим, непосильным счастьем. Сознание, что он не один, не одинок в своих страданиях, древних, как псалмы Давида, и что столь вовремя подоспевшая к нему сила Гути обещает расцвести в неслыханное чудо, повергло его как бы в бред и в лихорадочную дрожь от невыносимого волнения. Сбыточное ли это, чтобы кто-то, где-то, так самоотверженно, с таким упорным постоянством, с такою простотой и скромностью мог все время думать и действовать для его освобождения? Что могло двигать Гутю к такому подвигу, какой великий дух должен руководить ее волей, какая светлая сила должна вести ее по таким извилистым тропам случайностей? Василий даже не мог теперь допустить, чтобы Гутею руководило обыкновенное чувство женской влюбленности. Да и могла ли она и за что так полюбить его?..
— ‘Для пользы великого нашего горя…’ — какая в этом глубина, какое величие женского сердца! Василий ослабел от этого волнения так, что с детской верой улыбнулся грядущему освобождению, в котором он более не сомневался, и забылся в полусне, в полубреду. Натиск счастья был настолько тяжек для него, что он не выдержал и в самом деле заболел.

* * *

Начальник тюрьмы, поглаживая широкую бороду, должен был сделать над собой усилие, чтобы не улыбнуться столь маленькому и столь важному, хорошо вымуштрованному солдатику, который с придурковатою улыбкой, но со строгим знанием дисциплины докладывал о том, почему и для чего он должен видеть арестанта Василия Чураева.
— Так что ихний племянник Кондратий Чураев был при смерти и в третий раз отправляется на позиции. А так что я в отпуску, и он велел мне увидать дядю Василия и хоть три слова привезти от его руки. Дозвольте, Ваше высокобродие!..
Хитрая и в то же время по-детски милая улыбка и небольшая белая булочка в красной от ветра ручонке. Постоянное поднятие правой руки к козырьку фуражки, заломленной лихо, но все же проваливающейся на маленькой головке, победило старого тюремного служаку. Лишь для проформы он взял булочку, разломил ее и проворчал:
— А не принес ли ты тут напильника либо динамиту, а?..
Он полугрозно смерил солдатенка прищуренными глазами и подтолкнул его в узкую щель, ведущую в тюремный двор.
Василий после целой недели болезни истощился и привык к бездумному, покинутому всякими желаниями молчанию. Появление в его каморке маленького солдатика в сопровождении надзирателя, принял как видение во сне или в бреду. Только после того, как ему был подан белый хлебец и после того, как надзиратель вышел из каморки, затворив за собою дверь, Василий приподнялся с постели, и смятая на сторону его борода вызвала невольную улыбку Мишки. Но когда Мишка увидал самое лицо Василия и глубоко запавшие, с синими кругами, ставшие огромными глаза, он вытянулся перед узником как перед офицером, и дрогнувшим голосом прошептал:
— От Кондратия Чураева из действующей армии покорнейший поклон и… — Мишка запнулся, не мог говорить. Он подал хлебец и заметил желтизну руки Василия, такую же, какую он не раз видал у раненых в военном лазарете, когда из раненого много вытекло крови. Но времени терять нельзя. — Мишка снова, подчеркивая свое уважение в Василию Чураеву, к тому самому, которого он когда-то видел вольным путешественником, посетившим Индию, и о котором после часто, громко и шепотом все девочки говорили дома, еще раз вытянулся и, стараясь быть кратким и понятным, отрапортовал: — Так что через два дня отправляюсь в армию и дяденьке Кондратию должен от вас привезти записочку. А хлебец скушайте на здоровье, от сестрицы Таси Стуковой.
Тут Мишка строго стрельнул глазами на хлебец, подчеркивая всю важность этой передачи. Василий выронил булочку, как горячий уголь, на одеяло, не зная, взять или вернуть. Так он почуял сразу, что этот хлебец, именно от этой женщины, был прислан неспроста. Мишка же спешил договорить:
— Сестрица Тася просила узнать, вкусный ли хлебец. Так что отведайте, пожалуйста…
Дрожащими руками Василий поспешно стал ломать булочку, но не мог взять в рот ни одного кусочка. Мишка испугался острого, сурового выражения глаз узника и, главное, его молчания. На минуту Мишке пришло в голову: не позовет ли узник надзирателя или самого начальника тюрьмы, если найдет что- либо в булочке? В булочке была запечена крошечная, всунутая в обрезок папиросной гильзы записочка, которую Василий развернул и прочитал:
— ‘Путь в Америку обеспечен. Будьте на работах вне тюрьмы. Подробности у рыбака’.
Мишка широко раскрытыми глазами наблюдал за узником и навсегда запомнил, как блеснули у него глаза, когда он посмотрел на солдатенка, и затем мгновенно проглотил записку, заедая ее мелкими кусочками наломанного хлеба. И только теперь он произнес глухим, надтреснутым, долго молчавшим голосом:
— Скажи ей, что в хлебе оказался яд. Скажи, что не гибели боюсь, а таких друзей, которые готовят мне позор. Можешь ты запомнить это?
С восторженностью Мишка отчеканил:
— Так точно, запомню!.. — и машинально отдал честь Василию.
Больше Чураев не сказал ни слова, как будто он не слышал привета от Кондратия, как будто весь визит солдатика принял как ловушку и провокацию тюремщиков. Он повалился на постель и поманил к себе мальчика, молча, не открывая глаз, погладил его по плечу, как бы сравнивая его тельце с кем-то близким и родным, и знаком руки простился с ним, как умирающий. В глазах Мишки на всю жизнь осталась эта встреча. Василий вырос в небывало яркого героя и великого страдальца за какую-то святую правду. Мишка вспомнил сестру Августу Серкову и решил когда-нибудь разыскать ее и рассказать ей, какой настоящий человек и праведный герой Василий Чураев.
Мишка почти забыл о Тасе, но поспешил к Кондратию, который был уже одет рыбаком и дежурил в лодке неподалеку от тюрьмы, ожидая условных знаков от главной заговорщицы. Богатая американка должна была появиться на берегу в извощичьей коляске, купить свежей рыбы и оставить узелок с одеждой для находящегося в лазарете подполковника. Подполковник же в больничном одеянии должен был появиться в лазаретном парке как бы на прогулке. Так все было устроено, целая сеть верных и купленных людей была на своих местах. Таисья была готова даже и на случай неудачи. Она хотела поднять около этого дела шум, сенсацию в газетах, скандал, самопожертвование, только бы Василий знал об этом… Кондратий, посадивши Мишку в лодку, поплыл по течению и в ответ на поспешный рассказ Мишки проворчал:
— Стало быть, он лучше знает. А мне надо в свою часть поспешать.
Так Кондратию и не удалось доехать до Чураевки: сроки были коротки, и затеянное дело угрожало не столько ему, сколько заключенному. Если бы не та сестра, то для этой он не решился бы на такое дело. Рискнул он потому, что зажгла его сестрица Августа.
Мишка решил не отставать от Кондратия, но на прощанье сбегал к Тасе и после краткого рассказа об отказе узника и о его словах о яде в булочке закончил так:
— Ежели я был женщиной, то и на каторгу и в ад пошел бы за таким героем. А сейчас я снова на войну поеду.
Таисья Павловна вспылила и забыла, что она три дня была американкой, заговорила громко на чистом русском языке и оскорбила Мишку тем, что заподозрила его во лжи и в трусости. И только после того, как Мишка, хлопнув дверью, убежал, она в бессилии упала на постель, сама одобрила все, что рассказал ей Мишка, и прониклась тихим, озарившим ее извнутри, почти благоговейным уважением к узнику. Это помогло ей пережить неудачу хорошо затеянного приключения и сменить маскарадный наряд американки на привычную косынку сестры милосердия.
С новыми, грустными огоньками во взгляде смотрела она из вагона, когда поезд мерил беспредельные сибирские, а потом уральские просторы, покрывшиеся кое-где зеленой травкой и черными бороздами свежей пашни.
Вскоре и Василий понял, как легкомысленно Таисья Стукова играла пятью жизнями, и самой дорогой и священной из этих жизней была жизнь той далекой и столь мало ведомой, которая освободила его от цепей. Только одно это — снятие с него кандалов — обязывало его быть верным тюремной и арестантской этике, не говоря уже о редкостном доверии начальника тюрьмы, пропустившего спасительные вести о великом счастье, для которого тюремных стен не существует. Какой бы был погибельный конец всему, если бы он согласился на побег.
Так бывает только в настоящей, не сочиненной жизни: путь праведный ведет к победе прочной, к свободе истинной, к правоте неомрачимой.
Еще через неделю, когда оправившийся от болезни Василий был опять среди своих товарищей по камере, его позвал начальник тюрьмы и объявил, что дело его назначено к пересмотру, на этот раз с участием присяжных заседателей.
Когда же дело было пересмотрено и присяжные вынесли ему оправдательный приговор, Василий навсегда утвердил в себе веру в закон справедливого равновесия во всем и для всех. Утвердилась в нем вера и в ту неслыханно-могучую силу, которую так просто сохраняла и несла в себе женщина. И стала та обожженная в степях Монголии прекрасная душа теперь уже родной ему и незабываемо-близкой, и трудно было отделить ее от той, которая ждала из дальних странствий в малой деревеньке, вместе с малыми детьми и с увядающей в печальном подвиге жизнью.
И вот случилось: Чураев в конце мая вольным человеком шел, как Божий странник, по зеленым, солнечным, цветущим склонам гор. Глухие сельские дороги были безмолвны, мало кто по ним ехал, почти никто не шел. Время было, когда все отсеялись, пусты были пашни и луга. Но все росло, цвело и набиралось сил и соков, и песни жаворонков были так значительно слышны. До дому оставалось верст пятнадцать, денег взять подводу не было, просить кого-либо неловко, а попутчики не попадались. Он шел устало и задумчиво, оглядывая пашни и опираясь на кривую хворостину. Хорошо: никто не будет знать, откуда и когда он появился.
Одет он был настолько просто, что никто бы не узнал в нем человека, о котором теперь снова, с оправданием его, писали все газеты и для которого могли быть открыты широко и двери лучших домов и многие карманы. Но он не читал газет и даже не подозревал, что кто-либо о нем мог думать, кроме тех двух женщин, которые теперь сливались для него в одну или резко разделялись, как две неприступные горы, между которыми разверзалась пропасть. Ах, горы вы, высоты! Если бы хватило сил, уйти бы в глубину их, в старые чураевские скиты, и еще дальше, от обеих. Но из солнца с неба, и из трав, и из цветов с земли, и из песен жаворонков струилась на него иная воля, зовущая неведомым еще призывом и поднимавшая в нем странные видения грядущих дней и лет.
Солнце село на горизонт, туда, где не было гор и где далекое озеро отливало золотом и кровью. Василий был в полуверсте от деревни, где как раз сегодня дома его некому было бы встретить: в школе у Надежды Сергеевны до вечера тянулись экзамены, и заезжее начальство засиделось в ожидании подвод.
Чураев шел знакомою окольною тропинкой, не спеша. Ему казалось неудобным приходить домой при свете. И слагалось в нем невольное решение, что вообще теперь в этой деревне он не должен оставаться. Все было теперь чужим, далеким, и даже встреча с близкими, с женою и детьми, тревожила его: надолго ли? Не лучше ли совсем не приходить, не показываться, не тревожить привычной, налаженной без него жизни.
Он присел на придорожный камень, осмотрел знакомые поля и склоны гор. Вдали темнели ветлы близ того покоса, где Наденька готовила для него пасеку. Из деревни доносилось мычание коров и лай собак, а со стороны зеленых пашен лилась песня, молодая, вольная, но полная тоски. Как в дремоте, слушал он засыпающую жизнь полей и гор и не мог умять в душе своей того огромного, что поднялось из недр сознания еще там, в тюрьме. Вот она и воля, но почему же кажется она такой бескрылой? Неужели же вот здесь и навсегда похоронить всю яркую крылатость дум и всю великую печаль, накопленную тысячелетиями и тысячелетиями не разрешенную?..
В сумерках, никем не видимый, он робко постучался в дверь своей избы, как чужой, прохожий человек…

* * *

Недолго гостил Василий в своем доме. Скоро и жена и дети поняли, что он им больше не принадлежит. А сам он уже давно решил, что даже и себе принадлежать не должен. В кротком, изболевшем сердце Надежды Сергеевны нашлось довольно нежности и примирения с новым расставанием. Они, в особенности Коля, были внешне даже рады, что он отправляется на поля сражений добровольцем. В этом было что-то поднимающее и красивое, сразу возвышавшее его над только что перенесенным унижением. Но внутренне закралась острая тоска во все четыре сердца. Было яркое, сверкающее в росах утро, когда знакомый ямщик, звеня колокольцами, подал тройку лошадей под окна. Василий решил провезти на тройке детей и Наденьку до первой земской станции. Все нарядились как на праздник. Дети были радостно возбуждены, Надежда улыбалась, сдерживая вздохи. А когда выехали, она все время тонкою рукой хваталась за опояску ямщика, стараясь задержать быстроту, которой тот хотел уважить своих седоков. Чуяла Надежда, что живет она вместе с Василием последний час и этот час так быстро, невозвратно пролетает. Хорошо и сильно, плечом к плечу был прожит этот час. Решили продлить его: уговорили ямщика везти до следующей станции. И еще два часа промчались с нарастающей, печальной быстротой. Здесь долго пили чай, закусывали, не спешили с расставанием. Но время все-таки настало, настал последний час, последняя минута, последний взмах руки, последний взгляд, последний звук исчезнувшего за холмом ямщицкого колокольца…

Глава седьмая

Вторую половину зимы и начало весны Торцов провел в разъездах между Москвой и Киевом, между Киевом и Западным фронтом действующей армии, между Москвой, Петербургом и Псковом и между Псковом и Северным фронтом. Цель его разъездов для него самого была не совсем ясна. Свое положение заведующего снабжением материально-технического отдела фронта он находил туманным и не приносящим существенной пользы армии. Машина быстро разросшихся и получавших огромные кредиты земского и городского союзов казалась деловитому и расчетливому сибиряку слишком громоздкой и перегруженной множеством ненужных должностей. Множество малоопытных, хотя и весьма интеллигентных молодых людей, не имевших никакого понятия о военной дисциплине или технике, назначались начальниками многочисленных передовых отрядов и летучек с большими солдатскими командами и облекались в форму офицеров или, по меньшей мере, в форму чиновников военного времени, перед которыми солдатская масса должна была тянуться, а младшее и штабное офицерство — изумляться и возмущаться штатской неумелости держать себя среди военных. Громоздкие передовые лазареты, санитарные отряды, перевязочные пункты формировались медленно в глубоких тылах, снабжались обильно, перегружали тыловые города, требовали огромных подвижных составов, конского и технического инвентаря и казались Торцову не только не приносящими никакой пользы, но обременяющими общий бюджет и вредящими успеху армии.
Привыкший к широкому размаху в коммерческих делах, Торцов тем не менее учитывал, что, как ни богата всевозможными запасами Россия, она не должна и не может терпеть бесполезных учреждений и тем более допускать их на плечи действующей армии. Кроме же всего, он заметил, что в обоих союзах под видом сотрудников, старших санитаров, братьев милосердия и бесчисленных заведующих разными отделами уклоняются от строевой службы тысячи здоровых, часто цветущих молодых людей, тогда как те, кого они обслуживают, часто совершенно не способны носить оружие: изможденные нуждой крестьяне, захудалые мужики, замотанные чернорабочие, худосочные инородцы и всякая болезненная городская присударь. Частые поездки и наблюдения Торцова на фронте постепенно превратились в ревизии, в существенные сообщения в главных комитетах и в медленную, но оздоровляющую чистку и подтяжку всего многосложного аппарата. Одним из наиболее деятельных последователей Торцова в его реформаторских проектах был сам Баранов, который был однажды увлечен Торцовым в большое путешествие по самым передовым позициям, лично навестил дивизионные и полковые штабы, выслушал всю критику и все нужды непосредственно из уст командного состава и от солдат и, вернувшись в Москву, немедленно провел ряд самых решительных реформ в союзах.
И только в пятую свою поездку по фронту, уже весной, Торцов почувствовал, что вместе с ним вся многочисленная армия общественных работников не только подтянулась, научилась воинским порядкам и обычаям, но и влилась во всю основную мощь армии как необходимое и часто более гибкое и подвижное вспомогательное дополнение. Нередко сами корпусные, дивизионные и полковые командиры, принимая Торцова и угощая его обедами, рассказывали ему о многочисленных случаях геройства ‘земгусаров’, и в особенности сестер милосердия. Они говорили ему о незаменимой пользе земских и городских бань на передовых позициях, о питательных отрядах для разоренного прифронтового населения, о самоотверженной работе медицинского персонала в лазаретах для заразных больных и о работе многочисленных зубных врачей и врачих, которые, по замечанию одного из корпусных командиров, скоро сделают всю беззубую часть армии зубатой. Наконец, когда Торцов однажды прочел найденный у одного из пленных приказ немецкого командования о том, что сотрудники городских и земских организаций будут расстреливаться наряду со шпионами как гражданские пособники успеху русской армии, — он с чувством полного удовлетворения взялся за свою работу со всею широтой медлительного русского ума и искреннего сердца.
Теперь уже и дни и ночи проводил Торцов в вагонах поездов, в автомобилях, верхом на лошадях, в трясучих таратайках и двуколках и нередко в пешем медленном обходе по суглинистым тропам, связывавшим окопы и халупы первой помощью. То он спешил на съезд в Москву, то заседал в смешанных комиссиях в Петербурге. Легко и просто вышло так, что все его дела, семья и дом невольно отошли на задний план. В сравнении с тем, что видел он в ближайших тылах и на самом фронте, семья его была и в безопасности и обеспечена. Ей не угрожали ни нашествия враждебных иноплеменников, ни беженство из разоренных гнезд, ни голод, ни заразы. А то, что многие из его семьи были уже на фронте, казалось более естественным, хотя подчас побаливало сердце об исчезнувшей малютке Любе и о слабогрудой дочери Людмиле.
Однажды, будучи на фронте, он решил найти отряд, в котором находилась Людмила. Но отряд вместе со своей дивизией только что куда-то передвинулся, и Павел Осипович не нашел его. На обратном пути его застала ночь вблизи от опустевшей деревеньки. Шофер потерял дорогу. Был дождь. Автомобиль Торцова застрял среди поля, заболоченного от беспризорности: некому было отвести весеннего ручья, и чья-то пашня стала болотом. Оставив шофера около машины, Торцов с помощником шофера, мокрый и грязный, с большим трудом дошел до первых огоньков: здесь оказался лазарет другой дивизии. Перелезая в темноте какую-то городьбу, потерял очки. Без очков совсем не мог идти без поводыря. Дежурная сестра приняла его за больного или раненого. Только огромный рост и мягкая улыбка на розовом, разгоряченном лице, смутили: не немец ли, не шпион ли или перебежчик?
Торцов не объяснил вначале, кто он и зачем пришел. Даже не спросил о том, какая это часть и могут ли ему помочь в беде с автомобилем. На нем были погоны, но поверх шинели был дождевой плащ и погоны были скрыты. Сестра была пожилая, простоватая и немедленно пристала с допросом:
— Кто такой? Зачем в такую пору через заборы лазаешь, когда ворота есть?
Торцов смутился и не успел ответить, как сестра сама заторопилась с жалобой:
— У нас тут и без того греха не оберешься. Некоторые сестрички так себя содержат, что хоть беги из лазарета.
— А что же именно? — спросил Торцов учтивым тихим голосом, к которому сестра почуяла доверие.
Она прибавила в тускло мерцавшей лампочке света и громко, глубоко вздохнула.
— А то именно, что рассказывать не следует, — с внезапной уклончивостью ответила она, но видно было, что остановиться уже не могла. — Мало что случается с девушками в молодых годах.
Помолчала, но, движимая утвердившимся доверием к столь внимательному слушателю, усадила его на скамейку у стола и с сокрушением рассказала одним духом все, что, видимо, ее томило эти дни в молчании:
— Позавчера ночью прихожу поздненько от больной из дальней халупы в общежитие… Смотрю: на кроватях двух дежурных сестриц кто-то лежит. Закрылись с головой и спят. Думаю, что за безобразие: там умирающие есть, а дежурные сестры спят. Подхожу к кровати, поднимаю одеяло: усы, — у рассказчицы глаза стали большие, а голос понизился до шепота: — Подхожу к другой кровати: опять усы… Два летчика из авиационного отряда за сто верст прилетели!.. А мы-то все переполошились: думали, вот налетели немцы, забросают бомбами.
Сестра опять помолчала, точно вспоминая, и, спохватившись, прибавила более резонным и неторопливым тоном:
— Да ведь сестры-то какие? Одна считалась скромницей, можно сказать, недотрога, а другая — офицерша, дочка богатея из Сибири, небось, слыхали про Торцова из Иркутска?..
Сестра еще что-то продолжала говорить, но Павел Осипович уловил лишь, что дочь его зачем-то на Алтай носилась да оттуда вовсе бешеная возвратилась… Он хотел подняться, но вместо этого лишь еще ниже опустил лицо. Молча хватался за глаза, протирал их, но взглянуть на рассказчицу не мог, щурился без очков. Глаза его моргали и не то смеялись, не то плакали — нельзя было понять. Брови опустились и бросали тень на глаза, лишенные осмысленного выражения. Но в это время в те же двери, в которые вошел Торцов, с певучим, радостным криком вбежала Тася:
— Па-апочка!..
Она была в замшевой куртке, в высоких сапогах и узких мужских рейтузах. Но подступило нечто нежданно-жестокое, что помимо воли подняло Торцова на ноги и наполнило его холодом и мраком. От неуклюжего, подневольного и медленного движения черный и еще не обсохший плащ на нем обвис, сползая с одного плеча, и оттого Торцов казался огромной птицей с отвисшим и надломленным крылом. В тени от висящей лампы глаза его потеряли блеск, а голос потерял силу звука. Хрипотой и стоном прозвучало:
— Вы обознались… Извините. Я не имел чести встречать вас…
И всем своим собравшимся к последней черте сознанием он ощутил, что с этого момента он не Торцов, а кто-то совсем другой, надломленный и смятый, отказавшийся от самого себя в присутствии родной, любимой дочери.
Тася отступила от него. В смене улыбки в гримасу ярко блеснули ее глаза в сторону стоявшей и оцепеневшей пожилой и сухонькой сестры, виновницы происходящего. Но, приняв удар, нашла, однако, силы снова улыбнуться и ответить:
— Извините, пожалуйста. Я обозналась… — и тут же приподняла брови и взглянула с явным вызовом: — Ясно, что вы не были моим отцом!..
От этих ее слов Павел Осипович перестал дышать, как от смертельного удара.
А Тася уже играла глазами, перчаткой и шпорами:
— Как видите, бывают оплошности даже и с почтенными людьми. А нам, гнилому поколению, и Бог простит!..
И здесь, в эту ночь, в эту минуту и перед этими играющими ядовитою насмешкой молодыми и красивыми глазами, снова через много лет встал, казалось, давно позабытый и такой нелепый вопрос:
— Ужели же и в самом деле отцом ее, вот этой его Таси, к которой так привыкло сердце, мог быть его ближайший друг Виталий Афанасьевич Баранов? И неужели мать ее могла когда-нибудь сама доверить эту тайну своей дочери?..
Так, в удушье этого вопроса, чужой самому себе, бесчувственный и безразличный ко всему дальнейшему, вышел Торцов из барака прямо под усилившийся, с ветром дождь.
Вокруг была тьма. Не было шофера и не хотелось его звать. Не хотелось слышать собственного голоса…
Наугад, под струями дождя, пошел к оставленному автомобилю. Нашел его по шуму мотора. Санитары из лазарета, позванные помощником шофера, пытались вытащить машину из болота. Пачкаясь в грязи, кряхтя в натуге и крича каждый свое, перемешивая ругань с шутками, они не могли сдвинуть автомобиль с места. Скорее для того, чтобы забыться, нежели для помощи, Торцов схватился за канат и протяжно выкрикнул:
— А ну, ребята, подсоблю!
Как будто это в самом деле прибавило всем силы. В болоте на одно мгновение вспыхнул обрывок артельной песни, когда-то сложенной для облегчения бурлаками:
— Нейдет — пойдет! Сама пойдет!..
— Пошел! Поше-ол! — как продолжение песни выкрикнули всей артелью, и машина выплыла из трясины на твердый грунт.
Торцов ободрился. Дал солдатам десятку, и вскоре автомобиль его, освещая себе путь, исчез во тьме.
Перебивая шум мотора и дождя, где-то поблизости глухо рычала пушечная канонада. Тьма на горизонте озарялась всполохами взрывов и ракет и длинными серебряными нитями щупающих лучей прожекторов. Изредка свет прожектора скользил по небу, по земле, терялся в густой сетке ливня и молчаливыми, таинственными знаками скрещивался с чужим, далеким, прокалывающим пространство световым гонцом. Но канонада непрерывной бурей рычала, нарастая и прокатываясь то небесным, то подземным громом.
Всю ночь шел дождь. Машина шла с перебоями, часто останавливалась или неожиданно влетала в глубокие воронки от снарядов. Шофер с помощником возился около мотора, около колес, а Торцов сидел и слушал грохотание пушек и ропот дождевых капель по кузову автомобиля, старался задремать, чтобы ни о чем не думать. Но думы приходили сами, беспорядочно нагроможденные и смешанные, стекались, как горные потоки, все в одну долину, в ту же мутную, бурлящую и смывающую с берегов, как в половодье, мусор и вырытые с корнями деревья и затопленные прибережные жилища. Когда машина налаживалась и послушно шла в пустую темноту, помощник шофера, не куривший сам, закуривал для шофера и совал ему в рот папироску за папироской. Это значило, что переутомленный и укачиваемый ездою шофер боялся задремать у руля. В этом маленьком взаимном колдовании двух солдат, сидевших впереди, в их тихом разговоре меж собою проявлялись забота и внимание к Торцову, как скрытая преданность и дружба. И может быть, поэтому в толпе непрошеных тревожных дум появились красочные, яркие видения детства, юности, расцветшей возмужалости, а вместе с ними пробегали радостные милые улыбки маленькой, еще трехлетней Таси. Какие это были светлые минуты счастья и большой, широкой, всеобъемлющей, как сама жизнь, любви ко всем и ко всему на свете. И вот апофеоз этой любви: последняя — да, да! последняя! — встреча с Тасей, бывшей дочерью, вдруг переставшей ею быть. И показалось все прошедшее обманом, и вместо сердца, вместо разума в Торцове одна рана, ничем не излечимая. Как было бы прекрасно, если бы эта действительность была лишь только бредом или тяжким сном.
Стало медленно светать. На востоке показался синеватый отсвет на тучах, длинный и острый, как стальная коса. Подул холодный ветерок. Дождь вскоре прекратился. Автомобиль пошел спокойнее, дорога стала тверже и прямее. С холмистых полей ветерок приносил запах молодой травки и влажной земли. Почему-то спросилось: какой это уезд? И тут же вспомнилось, что Луцкий, и грустный взгляд с нежностью стал всматриваться в холмистые поля, почти нетронутые пахарем.

* * *

По живописной, свежепосыпанной дороге автомобиль Торцова въехал в хорошо сохранившейся помещичий парк, в глубине которого белел большой, с обсыпавшейся штукатуркой дом с колоннами. Кроме часового, возле дома никого не было. Солнце только что взошло, и, видимо, все в доме и во флигеле спали. Только из конюшен доносился стук лошадиных копыт и сердитый заспанный голос конюха, в чем-то упрекавшего неспокойную лошадь. В выправке и строгой немоте часового легко было прочесть, что он охранял покой большого начальства. Дорога огибала небольшое искусственное озерцо перед домом и выводила к дальним хозяйственным постройкам, возле которых закипала утренняя жизнь штабной прислуги.
— Где стоит дивизионный лазарет?
— А з-эвон, возле церкви, видите училище? Крыша черепичная…
Поехали туда. Там тоже все было погружено в утренний, самый крепкий сон. На ступенях главного крыльца лежала большая, еще в зимних, не вылинявших клочьях свалявшейся шерсти собака. Помощник шофера опасливо приблизился к крыльцу, но собака миролюбиво опрокинулась на спину. Солдат, погладивши собаку, засмеялся:
— Здорово, старикан! Видать, что неприятелев у тебя нету.
Он прошел в слабо пискнувшие двери и долго не показывался на крыльце. Когда же вышел, с виноватою усмешкой доложил:
— Никого нету… Должно, весь персонал спит еще.
Торцов заметил, что лицо шофера, откинувшегося назад, было бело-серое. Он с трудом справлялся с дремотой. Павел Осипович вышел из машины и сказал:
— Отведите машину и ложитесь оба спать. А я здесь погуляю, подожду. Наверно, все скоро встанут.
Тучи поднялись высоко. Солнце взошло яркое. Под ногами была мягкая, зеленая земля. В свежевскопанной клумбе во дворе училища цвели весенние цветы. Откуда-то пахло сиренью. Все в этой ранней, утренней природе было чисто, вымыто ночным дождем и необычайно молодо. Торцов пытался вспомнить: когда же нынче была Пасха и где он был в то время? Ах, да! Где-то под Двинском, в Погулянской церковке. Больше трех недель уж прошло.
Прошел в глубь садика, присел на новую, солдатской работы скамеечку, устало зевнул и вспомнил об очках. Можно ли и где бы тут достать другие? При свете наступающего дня, сегодня все казалось ему по-иному. Земля в какой-то новой дымке, грустно-трогательная и молодая, но далекая, чужая и безмолвная. Похоже было, что в прошедшую ночь Павел Осипович стал сразу старым дедом и в это утро на все смотрит с грустью и любовью уходящего.
С соседней церкви плавно полетел в поля певучий колокольный призыв. Второй, третий. Шесть часов… Нет, больше! Может быть, сегодня Воскресение? Не пойти ли в ихнюю церковь? Должно быть, католическая. Какая строгая, колючая готика. Поднялся и, поправив на себе фуражку и шинель, пошел. Благовест разливался по полям медленной, призывной песней.
У входа в церковь двое часовых, а в церкви перед алтарем стоял большой, покрытый белым гроб. А возле гроба небольшой венок из зелени и аналой с осьмиконечным, белым по черному, крестом. И точно изваяние возле аналоя, стояла тоненькая одинокая фигура сестры милосердия. Перед нею лежала раскрытая книга, видимо, псалтырь. Очевидно, сестра всю ночь читала по покойном, но теперь, уставшая, склоненная на аналой, стояла молча, без движений, как в дремоте.
Торцов остановился при входе и медленно окинул взглядом немую и возвышенную пустоту храма. Так он стоял, казалось, с полчаса: минуты текли медленно. Вид одинокой чтицы перед гробом наполнил время холодом и скорбью. Торцов не мог молиться и не мог уйти.
Вошел священник, за ним солдат с небольшим ящиком в руках. Священник тут же облачился, и голос его, обращенный к псаломщику-солдату, под куполом храма звучал переливчато и непонятно, точно смешанное с громом эхо.
По ступеням паперти зашаркали, застучали многие шаги: входил взвод хорошо одетых, с папахой на руке кавалеристов. В их осторожном, на носках, шаге по храму, в сдержанном звоне шпор чувствовались робость, почитание к усопшему. Была особая торжественность в чужой, пустой, покинутой своими церкви. Под негромкую команду офицера взвод встал по обе стороны гроба почетным караулом, загородив собой гроб и аналой с сестрою.
Священник быстро, по-походному, начал панихиду и вместе с псаломщиком наполнил тишину поспешным пением, которое сливалось в высоте, под куполом, в пугливое, мятущееся бормотание и падало вниз непонятными, оборванными звуками.
После панихиды несколько солдат подхватили гроб на руки, и под пение одного псаломщика гроб поплыл к выходу, как легкая ладья с упавшим на нее белым парусом.
Торцов вышел следом и с высокой паперти увидел, что внизу стоят два конных взвода и небольшой оркестр. В печальный, как бы женственный перезвон колоколов вплетались мужественные и убеждающие звуки труб и отчетливая, поспешающая трель барабанов. Но вот, прорвавшись сквозь все эти звуки, стегнул по воздуху и по сердцу Павла Осиповича надрывный женский плач. Припавши головой к псалтыри, сестра остановилась на одной из ступеней паперти, и вопль ее, как молния, начертал перед Торцовым всю скорбь утраты и отчаяние юной души.
В длинной серой шинели Торцов казался великаном. Но маленькой, изломанною стала вся его фигура, когда он, уронив фуражку и задев священника болтнувшеюся шашкой, бросился к сестре. Только теперь, когда он увидел ее профиль, освещенный ранним солнцем, он узнал в ней свою дочь Людмилу.
Но она, в безумстве своего отчаяния, не узнала в нем отца, хотя и припала к нему, вскрикивая в невоздержанном и протестующем терзании.
— Я его убила!.. Я-а. Я-а!.. — и прижимала к сердцу псалтырь как единственное и последнее сокровище.
Похоронный марш вместе с процессию вскоре удалился, направляясь к кладбищу. Оно было видно с паперти храма, сверкая на солнце целым лесом новых некрашеных крестов. Похороны шли поспешно, до утреннего чая, — так приказал начальник дивизии, очень недовольный разыгравшейся на днях тяжелой драмой.
Поручик Гурьев, приехавший из своей части в краткосрочный отпуск, был неожиданно убит одним из офицеров на дуэли. Причиною была Людмила.

* * *

… Не отходя от дочери, лежавшей в обморочном состоянии, Торцов с окаменелым сердцем слушал штаб-офицера, пришедшего допрашивать Людмилу.
В руках у следователя были ее письма к Гурьеву. Штаб-офицеру было неловко, что по долгу службы он должен прочесть их и приобщить к делу, но он старался быть официально строгим и скупым на слово.
Торцов слушал молча и сурово. Он припал к пахнувшим карболкою и ладаном рукам Людмилы, когда следователь деловито отчеканил:
— Смею вас уверить, что в письмах этих ваша дочь себя ничем не опорочила. Но я обязан получить от нее письма Гурьева. Следствие должно установить его поведение по отношению к противнику.
Людмила неожиданно пришла в себя и выкрикнула:
— Никогда и никому я его писем не отдам… Он был настоящий рыцарь… Но я скажу вам: я виновата, что вызвала его сюда… Это ужас!.. Это ужас, что я сделала.
Она в бессилии упала головою на колени отца, который, гладя ее волосы, заплакал, не стесняясь присутствия чужого человека и по-детски морща нос.
Следователь терпеливо ждал. Павел Осипович встал, бережно уложил в постель Людмилу и тщательно протер глаза. Прошелся молча по палате, подошел к следователю и попросил:
— Если можете, оставьте ее сейчас в покое!
— Не имею права. Я обязан точно установить истинную причину ссоры, — он понизил голос. — И очень опасаюсь, что ваша дочь может уничтожить письма…
Людмила поднялась опять, как будто услыхала шепот офицера. Она была бледна до синевы в губах, руки ее дрожали, глаза запали и в темных подглазицах казались неестественно большими. Волосы тяжелою волной из-под свалившейся косынки повисли на одну сторону.
— Хорошо! — сказала она, полузакрыв глаза… — Виновата только я одна… Я любила Андрея и хотела его увидать хоть раз.
Губы ее перекосились, она снова пошатнулась, но Павел Осипович усадил ее и обнял. Людмила в этом жесте почуяла ласку и прощение отца и еще более почуяла свою вину.
— Я давно не видела его и захотела видеть. Я его убила… Что же еще нужно вам?..
И снова повалилась на руки отца, беспомощная, приговорившая сама себя к самым жестоким мукам.
Павел Осипович снова обратился к следователю:
— Если можно, отложите ваш допрос…
— Нет, извините, не имею права. Я должен знать причину дуэли.
— Я вам сказала: я причина! — более спокойно и решительно сказала девушка. — Я не должна была вызывать сюда Андрея. Я сама должна была отсюда уехать, — Людмила помолчала и как бы про себя прибавила: — А я не только вызвала его сюда, но и пожаловалась ему на Мальчевского.
— Какой Мальчевский? — с поспешностью спросил Торцов.
— Тот самый, папа!.. Бывший воспитатель Котика.
— Но вы давали повод ухаживать за вами? — спросил следователь с учтивою настойчивостью.
— Нет, не давала. Но я была с ним просто ласкова как с другом нашего дома. А он стал меня преследовать своей любовью. Я стала бояться его и вызвала Андрея.
— Это ужасно! — простонал Павел Осипович.
— Это ужасно, папочка! — далеким эхом повторила девушка и в новом припадке горя, обнимая отца, сползла всем телом вниз, к его ногам.
Эта слабость и покорность дочери, эта готовность принять всю вину на себя лучше всего говорили о ее невинности и чистоте и подняли в Торцове вихрь негодования. Еще не зная, что он будет делать, против кого бороться за честь и жизнь дочери, он снова уложил Людмилу и, выпрямленный, взмахнул руками, как бы расправляя крылья. Он овладел собой, остановился перед офицером и сурово посмотрел в его холодное и смущенное лицо.
— Ну-с, господин полковник, я к вашим услугам.
— Я не совсем вас понимаю. Мне услуги ваши не нужны.
— Смею думать, что нужны. Я могу вам кое-что сказать об этом Мальчевском, а если вам угодно, можете меня свести с ним для очной ставки. Одним словом, я в вашем полном распоряжении.
Офицер, как бы раздумывая, закурил и исподлобья внимательно посмотрел в лицо Торцова. Слегка морщась от табачного дыма, сказал:
— Отлично. Пожалуйте со мной.
Но прежде чем выйти, следователь вызвал старшую сестру лазарета и попросил:
— Позаботьтесь, чтобы около больной, — он показал в сторону Людмилы, — неотлучно находилась надежная сиделка.
Торцов понял, что Людмила арестована, и, одеваясь на ходу, пошел за офицером.

* * *

Когда следователь и Торцов вошли во временную гауптвахту и открыли дверь в комнату, где находился Мальчевский, они увидели его лежащим на полу, лицом вниз и с распростертыми руками. Он, точно на пружинах, вскочил на ноги. Всклокоченные волосы, искаженное кривой улыбкой некрасивое лицо и маслянисто-черные, с коричневым оттенком, глаза его от удивления широко раскрылись. Он был в рейтузах, без гимнастерки, ворот рубашки был расстегнут, обнажая черную волосатую грудь. Лицо, три дня не бритое, покрыто было почти до глаз черно-сизою щетиной. Губы искривились и показали ряд кривых, частью черных, частью желтых и золотых зубов.
Окинув взглядом вошедших, Мальчевский сомкнул рот и стал благообразнее. Глаза его с невольным любопытством задержались на Торцове и продолжали улыбаться, в них было что-то детское, наивное. Они были почти прекрасны, эти крупные, блестящие глаза на щетинистом лице.
Мальчевский второй день не принимал пищи и ни с кем не говорил, но изнурял себя труднейшими гимнастическими трюками. Он производил над собой какой-то опыт и старался подавить в себе малейшее движение человеческих чувств, терзавших его в связи с убийством Гурьева.
Торцов приблизился. Мальчевский, борясь с кривившей рот усмешкой, смотрел на него снизу вверх и завораживал Торцова молчаливым взглядом изумительно красивых, казавшихся кроткими глаз. Затем так же молча он указал на железную больничную койку, единственную мебель в его помещении, и зашагал по комнате, широко расставляя ноги, раскачиваясь на них и переваливаясь с боку на бок.
Не двигаясь с места, Торцов спросил:
— Можем мы поговорить с вами откровенно?
Мальчевский поднял тонкие, сходившиеся над переносицею брови и громко захохотал:
— Откровенно?! — переспросил он. Губы его растянулись, рот стал большим, а зубы блеснули зловеще и презрительно. Он отчаянно махнул в сторону Торцова не по росту длинною рукой и прибавил: — Бросьте! — он помолчал, качнулся на ногах, расставил их покрепче, носками внутрь, и вызывающие уперся руками в бока: — А впрочем, перед вами, Павел Осипович, я не прочь разговориться. Когда-то перед вашей семьей я, помните, был очень откровенен и читал вам все мои плохие и хорошие стихи. Я знаю, надо мною все подтрунивали. Не только откровенность, исповедь моя была смешна, не так ли? С тех пор многое во мне сгорело. Теперь, с золой и пеплом в сердце, я могу вам показать иную откровенность. Извольте: я, видите ли, очень еще слаб, потому что не могу побороть в себе слюнявой жалости к этому барану Гурьеву. Но я, конечно, поборю ее, и зверь во мне восторжествует. Вы хотите откровенности — не поскуплюсь, но слушайте внимательно и будьте любезны, не подозревать, что перед вами симулянт, разыгрывающий сумасшедшего… Впрочем, это больше для вашего сведения, господин следователь! Да, все, что я скажу, есть результат моих долгих и серьезных размышлений. Угодно выслушать? — спросил он и испытующе поочередно посмотрел на обоих.
— Будьте любезны, — одновременно и теми же словами сказали следователь и Торцов.
— Я долго хлопотал о переводе меня в эту дивизию только потому, что, случайно встретившись с Людмилой, решил быть около нее. Она мне нравится. А раз мне женщина понравилась, я ни перед чем не отступаю, господин Торцов. Тем более что все мои мадонны всегда предпочитают силу и настойчивость зверя всякому иному божеству. Человечность, поэзия, рыцарство — все это для них только ширмы, за которыми еще свирепее воспитывается зверь. И я по отношению к вашей дочери, да и вообще по отношению к людям предпочитаю теперь быть чистейшим зверем. Так я нахожу честнее!
Он помолчал, качнулся на ногах, уперся взглядом в одну точку и отчетливо, окрепшим голосом продолжал:
— Так называемая человеческая честность мне отвратительна потому, что она способна оправдать самое подлейшее злодейство и узаконить самое преступное беззаконие. Она может восхвалять массовое убийство, узаконить массовую проституцию, облагородить любое изуверство. И я говорю: господа цари природы, перестаньте притворяться и откройте ваши истинные лики! Никакие звери не могут сравниться с вами в злодеяниях, потому что звери не обладают талантом вашей многогранной подлости. Да, да, господин полковник, если бы на людей не надевать узды, скажем, законов и не хлестать по морде постоянною угрозой наказания, разве же людской род мог бы вообще существовать? Поэтому я ухожу из рода человеческого в звериное сословие, так сказать, по собственному приговору. А ваш суд, ваши наказания для меня теперь совершенно не убедительны. Но что еще может меня удержать от того, чтобы я не начал рвать вот этими зубами, — он при этом ощерил свои зубы, и гримаса его была ужасающей, — так это только моя слабость к женщинам. Да, да, для женщины я могу стать кротким и даже добродетельным. Но горе женщине, если она осмелится отвергнуть мою страсть. И ваша, господин Торцов, Людмила виновата уже тем, что имела несчастье мне понравиться. И вот что, господа, — заспешил он, погрозивши пальцем, — или вы имейте достаточно оснований или колдовства, чтобы меня переродить, или же заранее смиритесь с тем, что женщина, которая мне нравится, рано или поздно будет моей. И помните, что я возьму ее своей звериной кротостью, а отнюдь не человеческим насилием! Сама придет, поклонится, будет верною собакой, и ваша же священная мораль заклеймит и оскорбит ее своими плевками… Так вот какого сорта моя откровенность, господа!.. — глаза его сверкнули зловещей угрозой. — Мне решительно не интересно, что, какие мысли и слова вы сочините для опровержения или для уничтожения моих идей! Но повторяю: перед вами, так сказать, новейший продукт человеческого общества — идейный зверь, и суд ваш надо мною должен быть звериным! Если впустите ко мне сюда разъяренную тигрицу или гиену — я пойму и, может быть, сумею выйти победителем. Но от суда человеческого справедливости не жду и заранее обещаю вместо человеческой речи рычать по-звериному! Я вижу, господин Торцов, вы сжимаете ваши благородные кулаки, чтобы размозжить преступный череп циника! Сделайте ваше одолжение, — подступая к Торцову с заложенными назад руками, вставил он с ехидным, визгливым смешком. — Я к вашим услугам! Ага, вы отступаете? — как бы еще больше оскорбляясь, продолжал Мальчевский с нарастающей яростью. — Вы не желаете поступиться вашим человеческим достоинством? Не желаете пачкать ваших благородных рук, как позволил себе выразиться поручик Гурьев! Может быть, он даже не хотел в меня стрелять. Но я стрелял в него, как в чучело! Потому что ошибается ваше, господа, тщеславное достоинство, ибо за ним прячется собачье рабство. Вот почему я пожелал быть зверем: зверь, уразумевший подлость лицемерного достоинства, достойнее нас, джентльмены! Но, к сожалению, я все еще немножко человек, потому что много говорю и хочу кому-то что-то доказать. Но разве можно доказывать что-либо людям, которые явно себя считают нормальными, а меня сумасшедшим?.. Идите, господин Торцов, и берегите вашу дочь от меня и от таких, как я. Потому что нас много! Нас тысячи, нас миллионы, но мало кто из нас безумствует, как я, ибо немного и таких действительно наивных девушек, как ваша дочь, ради которой я готов был стать нормальным человеком. Помилуйте: я ведь закладывал за нее свою голову. Я выиграл ее в кровавом споре. Я не допускал, чтобы красавец, культурный опытный спортсмен, не пожелал бы уничтожить дегенерата, как он меня назвал в нашем последнем споре. И все-таки, как видите, я не желаю быть нормальным человеком, ибо это страшно. Это значит стать застывшим киселем, гнуснейшей человечиной, тупым, покорно-глупым убойным мясом. И вот я не хочу быть человеком и добровольно отказываюсь от Людмилы. И довольно, можете идти — я слишком много вам сказал! А теперь я буду выть по-волчьи, рычать по-львиному, лаять по-собачьи! — и он действительно залаял по-собачьи и захохотал циничным, издевательским хохотом.
Торцов и следователь вышли, не решаясь более что-либо спрашивать у Мальчевского. Торцов сказал:
— Он сумасшедший! — и тотчас же проверил себя и почувствовал, что солгал сознательно, из какой-то предосторожности, а может быть, из страха перед собственными мыслями: не кричала ли из уст безумца какая-то новая и страшная истина?
Как бы подтверждая его мысли, мимо проходила в полном снаряжении новая, с иголочки обмундированная рота, идущая на пополнение туда, откуда доносился непрерывный рокот канонады. Там со вчерашнего дня шла большая артиллерийская подготовка к наступлению.
Так и подумал:
— ‘Во имя чего идут на смерть эти люди, как покорно-глупое убойное мясо? Не для того ли, чтобы лучшие люди, как Гурьев, погибали, а орангутанги оставались размножать ухудшенное, обезьянье потомство?!’
Торцов не мог избавиться от мыслей о Мальчевском, пока следователь не отпустил его. Он вернулся к дочери и весь остаток дня просидел возле ее постели, внимательно и молча слушая ее трогательный, героический, совсем не современный роман, так трагически оборванный на самой радостной странице.
— Я, папочка, не хочу оставаться на фронте. Я сперва хотела умереть, но там, у его гроба, ночью, я так молилась… И я решила замолить мой грех перед ним. Я, папочка, решила уйти в монахини. Но только так, чтобы никто и никогда больше не слышал обо мне. О, папочка, как много видела я страшного! Столько мук и смерти!.. И как же все они покорно умирали. И не понимаю, папочка, зачем эта ужасная война? Увези меня, папочка, куда-нибудь отсюда поскорее и подальше. В самую бы глушь! В тайгу бы! В глухие горы, на Алтай бы или на Саяны! В какой-нибудь одинокий и простой скит, папочка!..
Павел Осипович молча слушал ее, гладил ее тоненькую, прохладную в худобе руку и думал про себя:
— ‘И мне бы в скит, подальше! Уйти бы от этой действительно гнуснейшей человечины!’

* * *

Может быть, не наступили сроки или кто-то более могучий управляет волей человека. Людмилу, совсем больную, увезли в Иркутск, где над ней простерлось нежное крыло ворчливой бабушки, а Павел Осипович должен был забыть все личное. Слишком разрослась его работа и ответственность, и следующая его встреча с Барановым была такой же дружески простой, как и раньше, и это помогло считать давно сгоревшим прошлое. Смешно в такое время помышлять о спасении души в скитах.
По высочайшему указу земский и городской союзы в свое распоряжение получали целую армию многочисленных инородцев из Сибири для окопных работ. Им надо было дать работу, их надо было передвинуть и распределить по армиям, накормить, одеть, снабдить необходимым инструментом. Не такое теперь время, чтобы думать о себе или о семейных недоразумениях. Тем более что отовсюду крались слухи, неведомо кем распространяемые, о ряде неудач на фронте, о небрежении к судьбе армии со стороны некоторых групп правительства и о каких-то темных толках около двора, в связи с влиянием сибирского сектанта.
Торцов впервые понял, что России угрожает опасность, размеры которой не хотелось даже обдумывать. Вместе с Барановым он еще настойчивее взялся за работу и не без гордости наблюдал, как новые московские Пожарские и Минины — малоречивые, но крепкие в решениях Кишкины, Алферовы, Сабашниковы, Львовы, Рудневы — встают, объединяются, жертвуют и призывают к жертвам и ведут Москву, а с нею и Россию к борьбе за честь свою, а еще больше — за верность союзным державам. Не столько за свою родину, но именно за честь и право всего мира, казалось, поднималась вся Россия, и это для Торцова было самым важным.
Но все-таки даже среди недосуга нет-нет и кольнет его оставшаяся между ним и Тасей острая размолвка. И чтобы с ней покончить, он однажды написал ей короткое теплое письмо, простое, пустяковое по содержанию, но такое, что как будто в самом деле никогда ничего дурного между ними не было.
Вскоре получил ответ, полный умиления и самых нежных слов, среди которых особенно запомнились и замкнулись в сердце последние:
‘Восхищенная тобой родная дочь Таисья’.
Ничто еще так глубоко не трогало и не волновало его, как это столь красноречивое признание…
— ‘Да будет все, как было и как будет’…

Глава восьмая

Туманны берега Енисея осенью, пасмурно величие его среди таежных просторов, и суров его неукротимый бег к Океану. С северных вершин Алтайских, мимо величавых гор Саянских, с неумолкаемой победной песнею спешит Енисей к Океану, спешит века, спешит тысячелетия, и нет конца серо-зеленым рядам его быстрых волн. Пышно богат он в лазоревых днях светлого лета, неуемен и грозен весною, когда ломает ледяную броню зимы, но зимою он, закованный в серебряные латы, белый среди бело-зеленого, как бы засыпает богатырским сном. Спит и грезит, и молчание его величаво: зимою у него нет настоящего — у него тогда все в прошлом и все в будущем…
Тих и улыбчив рыбак-енисеец Чубек, тих потому, что над ним молчалива тайга, а улыбчив потому, что слышит, о чем ему шепчет вечно думающая в молчании тайга. Молча дает она ему зверя и птицу, уют для чума, пастбище для оленей и простор для собак. Улыбчив Чубек потому, что он счастлив в тайге: тайга сестра ему и мать, а Енисей брат и отец. Енисей послушен его лодке летом и его лыжам зимою, и Енисей — неиссякаемый садок для всякой рыбы: только пойти, только иметь снасти и немного труда. Хорошие, полезные друзья Чубековы — тайга и Енисей. Тайга дала ему жену и всех оленей, а Енисей помог выкормить всех пятерых детей и всех собак. Чубек богатый и счастливый человек, один на много верст в тайге, на берегу Енисея. Только изредка пробежит на лыжах кто-то из охотников-соседей да еще реже наведается мимоездом русский торговец либо волостной человек, и снова неразлучны трое — Чубек, тайга и Енисей. Падают пушинки снега на темную зелень еловых ветвей, спит подо льдом Енисей и дает Чубеку рыбу через проруби — сколько надо, только бери и неси в теплый, хорошо укутанный снегом чум.
Тихо, чуть слышно и всегда без слов, поет Чубек стародавние песни про сказочных богатырей-шаманов, про чудесно бегающих волшебных оленей, про рыбину с серебряною костью, с жемчужными глазами, про собак, которые стадами пригоняют из тайги диких оленей в стан Чубека — счастливый Чубек человек. Много счастья, много несказуемого будущего видел Чубек в черных глазах, сверкавших из-под пухлых век и разделенных широкой плоской переносицей, у своих трех сыновей. Много гордости и силы чуял он в своей крови, когда и самый младший из них стал на лыжи и мог гоняться за маленькими оленятами. А старший уже убивал лучших красноперых рыб меткими ударами трезубца. А какие праздничные шубы были у его дочерей: из оленьих пахов с тюленьей оторочкою — у маленькой и из недоносков оленят с беличьей оторочкою — у старшей. А у самой Чубековой жены вся шуба из оленьих лапок, рукава вышиты по коже тонким кожаным шнурком, а грудь, подол и воротник раскрашены тончайшей вышивкою, разноцветным бисером: косточками из позвоночных суставов осетра, из рыбьей чешуи и из засушенных глаз, взятых от двенадцати сортов разного размера енисейских рыб.
О, эта баба, Чубекова жена! — от ее улыбки постоянно весенний ветерок идет, тот самый, который прогоняет комаров и всякий другой таежный гнус, когда ничто и никто не мешает петь песню о веселой енисейской волне. Бушует ли в грозе с дождем высокая и белогривая волна на Енисее — Чубек сидит под крышей чума, жарит рыбу, курит свою трубку и молча смотрит на свою семью, радуется, что у него баба есть, кормит детей, управляет оленями и собаками, знает таежные тропы, знает, как сказки ребятам сказывать, знает, каким призывом в летние вечера скликать оленей с пастбища. Вот и сейчас, когда на мохнатую зелень тайги садится мягкою порошей тихий предсумеречный снег, Чубек скользит на лыжах следом за семьей своих оленей и поет без слов о том, как послушны ему все олени, понимают каждый его окрик, каждое движение руки. Как хорошо жить на свете, когда даже сам Енисей послушен Чубеку, как жена. Вот долбит Чубек острою пешнею прорубь в толстом льду, и Енисей молчит, только похрустывает льдинками. Лютый мороз сейчас же покрывает открытую воду чешуйчатою пленкой нового льда, а пар Чубекова дыхания струится изо рта и тут же белым снегом серебрит его черную редкую бородку и опушку мягкой и глубокой шапки из оленьего хребта. Но Чубек не чует мороза и поет без слов, без голоса, одною думою — во время рыбной ловли нельзя ни петь, ни говорить, — поет о том, как мудро все устроил Бог для счастья и для промысла Чубекова. Вот сейчас Енисей даст ему немножко рыбы, а много ему и не нужно. Смотрит Чубек на шнурочек тропинки, бегущей по белому снегу, по крутому склону берега к его чуму, и видит: идут все три сына на помощь, а за тремя сынами почти весь приплод молодых собак — надо и для них немножко рыбы добыть. Хорошие щенята растут. Чубек любит их всех не меньше, нежели всех сынов и дочерей своих. И оленей любит Чубек, все на свете любит Чубек, потому что он счастливый человек, брат Енисея, брат тайги, отец сыновей и дочерей своих, муж жены своей, — енисеец Чубек-человек.
Запомнился тот зимний вечер навсегда: в далекой белизне пустыни берегов и белых туч день догорел и потух в ярко-красной заре. Много рыбы дал в тот вечер Енисей. Застывшие рыбины стучали друг о друга. Удобно было их нести домой, как поленья дров. Мелочь побросал собакам, и, когда собаки в громком лае и грызне терзали стылую рыбу, Чубек вошел в свой чум и в дыме очага остановился, слушая: в чуме говорили чужие голоса. Он наклонился, чтобы видеть под нависшим слоем дыма, и узнал русских гостей из волости.
— А-а! — радостно пропел он и пошел к ним с заранее протянутой рукой.
— Тащились до тебя, брат, двое суток. Далеко живешь от волости. Дороги к тебе санной нет, лошадей пришлось оставить в зимовье. Вот покормишь нас, соснем немного, да надо дальше бежать. Новость тебе принесли мы: сам царь тебе поклон прислал…
Волостной остановился, чтобы закурить от очага, и, выбравши одну из свежих рыбин, протянул ее своему спутнику, сказав: почисти-ка, да на сковороде поджарим, а Чубек счастливо засмеялся:
— О! Царь — поклон. Это слава Богу!
— А в поклоне, слышь, приказ тебе: царь тебя на войну зовет.
— О! Война — это не дай Бог! — сказал Чубек и, не переставая улыбаться, сел у очага на корточки. Он еще не понял или не принял приказа, но приятно улыбался, может, и правда, что царь живет не так далеко, добро бы побывать у царя в гостях. А волостной меж тем рассказывал и даже достал и прочитал приказ на бумаге. А на бумаге из волости всегда что-либо вредное: либо подать, либо новый закон. Все новые законы вредные. Один закон хороший — самый старый, Божий закон. Чубек спросил:
— Зачем война идет?
— Ну, это не нашего умишка дело. Идет да и идет. Ну, надо думать, тебе биться не придется: может, на труды какие нужен. Может, убитых в землю зарывать будешь.
— Пошто убитых зарывать! Биться могу! Ружье хорошее есть, стреляю хорошо: белочке в глаз попасть могу.
— Ну, это дело не нашего ума. Раз, стало быть, зовут — значит, там и в тебе на што-ето нужда имеется.
— Ето ничего! Ето приказ царский надо исполнять. Его надо, ничего! — Чубек пошевырял дрова в очаге, встал и пошел по чуму кругом, притрагиваясь к висящим шкурам зверей, к тряпичным божкам на гвоздиках, к ружью и к праздничным одеждам, висевшим на шестах. Все видел как бы в первый раз и как бы в первый раз увидел всю семью в большом дымном чуме, в немоте молчания и понимания: понимали они только то, что волостные люди привезли какой-то вредный закон.
… Три дня собирался в дорогу Чубек и все еще не мог понять, и никто в его семье не знал, что он на войну идет. И только когда все было уложено на нарты, и когда собаки уже потянули всю упряжку, и след от чума на свежем снегу нарисовался совсем по-новому, двумя белыми змейками, — Чубек из сумерек тайги оглянулся и увидел чум, а над чумом дымок, а возле чума свою бабу и возле нее два младших сына и две дочери. И улыбнулся старшему, который в первый раз в жизни погонит обратно из волости собак и пустые нарты. Впервые для него, для Чубекова большака, будет маячить в тайге дым родного чума как для возмужалого хозяина.
— Ето хорошо! Ето слава Богу! — повторил Чубек и, догоняя нарты, склонился на лыжах для быстрого разбега по серебряным пескам таежной зимы.
Никто не плакал возле чума, и Чубек впервые ничего не пел в тайге.
Так Чубек-енисеец ушел на войну.

* * *

За Полярным кругом, близ пустынных берегов ледяного моря, там, где подо льдами много тысячелетий спят мамонты и где широкими водными пустынями вливаются в просторы океана великие северные реки Индигирка и Лена, — жил-был угрюмый охотник-якут Туртул. В долгие темные ночи в тесном удушливом срубе, утепленном снаружи льдинами и снегом, тяжкие сны навещали его. Причудливы были его вымыслы, когда, голодный и застывающий, бродил он по ледяным равнинам в поисках зверя, рыбы или птицы. Проста и бесстрашна была его готовность умереть в любом сугробе снега. Но все же небывалой сказкой было появление возле его сруба русского посланца от дальних якутских властей. В тусклых сумерках синего бессолнечного полудня, под сполохи сияния зеленых лучей, отраженных океанскими ледяными горами, появился у дверей Туртулова жилища вестник о войне. В руках его были лыжи, за плечами охотничье ружье, и из-под теплого песцового малахая весело смотрело молодое улыбавшееся лицо. Непривычен был отчетливый и чистый русский говор:
— Собирайся в поход, Туртул! На войну тебя царь зовет.
Черный, твердый и стоячий у Туртула волос, как щетина. Зрачки сверкают звездами из ночи его узких глаз, а голос как труба, захлебнувшаяся в снежной метели. Он не сказал, а прокашлял, как древнее шаманское заклинание произнес:
— Поход, говоришь? Война, говоришь? Царь зовет, говоришь?
Понял и не понял, точно спал и не верил, что кто-то мог прервать его тысячелетний сон. Спросонья было даже непривычно радостно: сам царь на войну зовет. В якутских сказках цари веселые и пьяные. С таким после войны можно и за общий стол сесть попировать, все нужды рассказать ему. Если добрый парень-царь — можно и винтовку в подарок попросить. Бабе его можно дюжину песцов хороших подарить. Туртул трубит в ответ посланцу:
— Пошто не пойти? Пойду! Когда пойти?
— Сроку тебе три недели — явиться на сборный пункт в Якутск.
По-северному, по-якутскому лениво вспыхивают и гаснут думы Туртула, но нет такой, чтобы ослушаться посланца от царя. Ведь не приказом принято, а дружеской, добрососедской просьбой — пойти на войну. Вместе с бабой и двумя детьми, с собаками и всеми девятью оленями, с узлом песцов и с ворохом мороженой рыбы на нартах выступил Туртул по глубокому нетоптаному снегу, без дороги, на юго-восток, туда, где стоит невиданный великий город Якутск, а за Якутском вечное теплое лето и русский царь в войну забавляется.
Метель была попутная. Окутывая белой пеленою весь обоз, помогала метель бежать собакам и тотчас заметала следы нарт и самого Туртула. Он бежал вслед за собаками и не оглядывался на опустевший, навсегда покинутый родной очаг. Только изредка, подбегая, падал на нарты, где были закутаны детишки, и спрашивал: не замерзли ли они до смерти? Баба его была молодая, хорошо могла бежать на лыжах и, когда встречала на пути препятствие, — прыгала через него и звонко вскрикивала, как в погоне за песцом, — так ей было непривычно-весело бежать вместе с Туртулом. А куда они бежали — она даже и не спрашивала. Он знал лучше: он муж и отец и хозяин. Он мудрый охотник-якут Туртул.
… Так ушел Туртул-якут на войну.

* * *

Пел или завывал северный ветер, выметая из редких чумов и срубов редких северных людей и их собак, оленей, жен и детей. Пел весело и выл печально и злобно насвистывал северный ветер по тысячеверстным берегам великих северных рек. На устьях их при впадении в великие заливы, на вечной мерзлоте бесплодных тундр, в дебрях никогда никем не меренной тайги — всюду появлялся ветер, пел и выл и насвистывал все ту же никогда никем не слыханную песню-думу: ‘Гей-гей, собирайтесь-ка вы, сыны северной родовитой охотничьей семьи: енисеец Чубек, Туртул-якут, Андир-остяк, Кутукурма-самоед, Ташир-макасей, Майра-айнос, Сканы-коряк и многие иные племена и роды, — и каждый отправляйте в дальний путь самого здорового и молодого и самого смышленого, — потому что сам белый царь, властитель ста народов и племен и покоритель сорока земель, лежащих посреди двенадцати морей, — вас на войну зовет’.
И все бежали следом за собаками или за оленями, и все считали себя воинами, смелыми, непобедимыми, достойными посланцами от северной полуночи, от сказочно-дремотной тишины.

* * *

Издалека с Востока к Северу прибежала Тунгуска-река. О, славная красавица, резвая внучка хана Байкала, капризная дочь царицы Ангары, достойная невеста мощного богатыря Енисея, ты — колыбель лесного сказочного племени тунгусов. У кого самые прямые и стройные на свете ноги? Кто, кроме тунгусов, бегает по берегам и по лесам Тунгуски, как дикие олени, как стрелы, пущенные из лука лучшим богатырем, как молитва-мысль кудесника-шамана? У кого самый тонкий и певучий, как у ребенка в колыбели, голос? Не тунгусы ли поют в тайге так, что голос их не отличить от свиста северного ветра? Не тунгусы ли могут рассказывать самые причудливые сказки о приключениях шаманов? Только их полудремотное наивное житье способно украшать их полусон многокрасочными вымыслами сказок. И не тунгусы ли имеют самое доброе сердце на свете, такое доброе, что даже врага не встретят без улыбки? Сердце тунгуса любит все и всех на свете, все благословляет, молится за всех, печется о мире как о вечном смысле бытия, ибо земля и небо и звезды — все это лишь украшения вечного, ничем ненарушимого и самого счастливого из снов. Вот почему тунгусы не живут, а спят наяву.
И к мирному из самых мирных, к Уйби-Кута, что должно значить: пух на вымени оленицы, к Уйби-Кута, веселому, высокому и лучшему в округе бегуну на лыжах, к Уйби-Кута, владевшему улыбкою и голосом дитяти, пришла все та же весть:
— ‘Оставь, Уйби-Кута, своих престарелых и больных родителей, оставь не ставших еще на ноги всех братьев, оставь не ставших еще женами сестер, оставь весь гурт твоих послушных оленей, оставь тайгу с ее стоголосым зовом для охотника, оставь Тунгуску — мать народа твоего, с ее голубою колыбелью бурных вод, с ее колыбельной песней, никогда не утихающей. Оставь твою красавицу невесту Тангли-Ману, что должно означать: сладость спелой малины, — все позабудь и все оставь и уходи свершить свой круг — с Севера к Востоку, потом к Югу, потом к Западу, потому что тебя русский царь зовет на войну.
С детской, с ласковой улыбкой не ушел, а убежал, как резвый молодой олень, отважный и веселый тунгус Уйби-Кута. Побежал он потому, чтобы скорей помочь царю отвоеваться, и с победной славой поскорей вернуться на Тунгуску, и скорей-скорей увидеть молчаливую улыбку пятнадцатилетней Тангли-Ману, нежной, как весенний цвет малинового куста.
… Так ушел тунгус Уйби-Кута на войну.

* * *

Взойдите на высоты гор Байкальских, склоните ухо ваше над равниной голубой глубины, и вы услышите, как триста рек, падающих со всех сторон в море Байкальское, будто триста разнотонных струн, поют каждая свою ноту, — так триста звуков рождают стройную песнь о вечном обновлении Байкала. Потому-то хан Байкал так прозрачен и свеж, так глубоко задумчив и молод всегда. Потому же так задумчиво-напевен забайкальский бурятский народ. Едет ли бурят верхом на лошади — про лошадь поет. Видит гору — про гору поет. Видит быструю реку — про реку поет, ее звуки и сверкание струй в песню вкладывает.
Вон дерево видно, а вон и другое.
Там много деревьев, там лес на горе,
В лесу на лужайке корова пасется.
Корове привольно, корове легко.
Корова теленка пустила под брюхо.
Теленок коровье сосет молоко.
Вот едет Кукула на лошади пегой.
Он выпил немного и песню поет.
Неплохо Кукула на свете живет.
Позади седла у пастуха Кукулы два зайца, пойманные им от нечего делать самодельною ловушкой. Пегая лошадь его худа. Мохнатая и мокрая от пота шерсть на ней покрыта инеем. Она еле держит на себе большого и тяжелого Кукулу, и ноги ее с трудом переступают по твердому слежавшемуся снегу.
Весело встретили Кукулу дома полуголодные ребятишки, потому что он привез двух зайцев. Но тревожно рассказала баба о наказе приезжавшего из волости десятского: велел он послезавтра приезжать на сборный пункт с запасной теплой одеждой.
— Будто бы сам царь тебя на войну зовет, — с улыбкой недоверия прибавила она.
Так сотни и тысячи сотских и десятских и прочих гонцов разносили по глухим дорогам и тропинкам в каждое жилище, в каждый чум, аул и зимовье сибирской глуши послание от имени царя о том, чтобы все племена и роды высылали бы ему на помощь лучших своих соплеменников.

* * *

Много народов и племен живет на Алтайских горах и в долинах живописных алтайских рек. Много разных сказок, песен и полусонных вымыслов прервала эта новая, почти что сказочная весть: русский царь, именем которого еще не покорены все огорченные сердца племен сибирских, будто бы зовет все сто обиженных племен примкнуть к единому, Российскому, и пойти всеобщею войной на неведомые западные племена. Великого значения эта весть и великое доверие оказывалось всем народам. А всякое доверие есть лучшее завоевание сердец. Откликнулись сердца племен, не знавших даже русской речи. Откликнулись и выслали бойцов, вооруженных чистой полудетской верой в важность и значимость приближающихся дней.
Ишарцы, Чиш-Кижи, Черневые татары, Койбалы, Карасасы, племя Сарыглар, Таясы, Качинцы, Каргинцы, племя Сарый, племя Томныр и многие иные племена и роды и все семнадцать ответвлений главного рода Алтайского, рода кости Ойротовой — все благословили или оплакали следы ушедших на великую, где-то в полуночных странах громокипящую войну.
Из славного древнего рода Хошохова по отцу и из рода Торгаутского по матери, из неистребимых племен, создавших славу Чингисханову, происходил шаман Уйла-Ола и жил в истоках бурной горной реки Аба-Кан, что значит ханство медведя. Достойно перенял он от отца высокий дар камлания и слыл могущественным другом Ульгеня, владыки белых высот, и непобедимым противником Эрлика, князя подземных зол. В минуты и часы священного экстаза ведомы были ему прозрения и откровения, которых смертный человек ни увидеть, ни понять не может. Доступны были для него чудесные перевоплощения в черного орла и в белого лебедя, и знал он, как вести сражения между двумя непримиримыми стихиями: светлых Ульгеневых высот — с темными низинами могучего Эрлика. Ведом был шаману Уйла-Ола сокровенный смысл беззвучного полета облаков к Белухе, королеве Алтайских гор, и знал Уйла-Ола неизъяснимое счастие исцелять сердца и дух приходивших к нему людей разных племен.
И так же просто, как и всем простым пастухам, сказал ему прискакавший посланец от русской волости:
— Собирайся, брат Уйла-Ола, русский царь тебя на войну зовет.
Оседлал Уйла-Ола посеребренным седлом своего лучшего буланого коня. Нарядился в новый, расшитый мастерицею-женой и опушенный черно-бурою лисицей тулуп-чегедек. Сказал сородичам на прощание:
— Перед царское лицо явиться должен я во всей красе сына Алтайских гор.
В сопровождении ста всадников сородичей спустился с гор шаман Уйла-Ола на туманные и неоглядные равнины великого царства Российского.

* * *

Высоки и неодолимы сибирские горы-сторожа, широки степи-равнины, непроходимы тундры-мерзлоты, реки-преграды, песчаные пустыни безводного юга, ледяные пустыни многоводного севера. Когда на севере полугодовалая ночь — на юге утренняя и вечерняя зори встречаются. Когда на севере от лютых морозов треск идет — на юге в то время самые нежные и духовитые цветы цветут. Велики просторы Сибирские: в разных концах их великие народы живут и о бытии друг друга не слыхивали. Владея великими просторами севера, якуты, остяки и тунгусы даже и в сказках не сказывали, что есть на юге Иртыш-река, и что тучны и привольны для кочевья великие степи заиртышские, и что живет там с незапамятных времен многоплеменный Киргизский народ.
О, киргиз, киргиз! Замкнутого небом степи, тебя не знает мир. Всадник от рождения, богатырь-певец от колыбели, в погонях и набегах храбрец, непокорный пленник и учтивый гость, щедрый хозяин, гостеприимный даже для врага, не прощающий ничьих неправых оскорблений кровавый мститель, — ты, киргиз, не вероломен в рыцарской любви. И хоть от времен творения женщина для тебя — рабыня, она же для тебя и божество, священная причина радости земного бытия и символ достижений бытия загробного. Лишь своей верностью к возлюбленным киргизские богатыри стяжали и непобедимость и бессмертие.
Более трех тысяч лошадей в табунах у Тохта-хана, сына Сырыбаева. Более двух тысяч рогатого скота, а баранов в ханских гуртах считать не принято. Двадцать пять отдельных пастухов, каждый с четырьмя подпасками, в двадцати пяти отдельных стойбищах пасут гурты и табуны Тохтахановы. Скот плодится, как растения в степи, — сам собою, по воле Аллаховой. Никогда в веках не мерены, никем не заселялись и не вспахивались девственные пастбища у западных отрогов Тянь-Шанских высот, на краю солнечной Туркестании.
Богат и добродушен, и чрезмерно тучен Тохтахан-киргиз. Женат он на трех женах, все три женщины живут в отдельных юртах, все полны здоровья и крови, но только старшая родила ему сына да вторая — маленькую дочку, а больше нет у него потомства. Не допусти Аллах — если своенравный и единственный сын Ахметбай в отчаянной борьбе с тремя соперниками из-за маленькой и глупой, хоть и прекрасной Фати-Нарзан сломает себе шею, — кто будет продолжать старинный Тохтаханов род? Кому достанутся все табуны его и все владения?
Четыре жениха Фати-Нарзан, четыре лучшие во всей степи джигита будут спор о девушке решать байгой: состязанием на лучших бегунцах. Чей конь скорей и легче пронесет джигита через ковыльные просторы до условных курганов, — тот и будет обладать ласками степной красавицы. Ахметбай ли, Тохтаханов сын, останется без Фати-Нарзан? Ахметбай ли не слетит вместе с конем с высокой горы в пропасть, если конь его не выйдет победителем? Не одобряет Тохтахан горячие волнения сына, но сам он поступил бы точно так же, даже несмотря на свои преклонные годы. И потому велик был риск и страшен день грядущий для рода Тохтаханова.
Был тонок, ловок, быстр во взгляде, но медлителен в движениях Ахметбай. Сверкание его черных глаз как молния, за ней вот-вот ударит гром. Но грома еще не бывало, лишь улыбка пьяной юношеской удали да изредка негромкий окрик на любимого коня. Ведь все в коне — и жизнь и смерть и Фати-Нарзан. Одно касание носком ноги украшенного тонкой золотой насечкой стремени — и миг посадки на самого сурового коня неуловим. Глаз киргиза, видевший так далеко, как далеко простираются степи, жадно заострен лишь в поисках Фати-Нарзан, которой он еще не видел. Как же мог он полюбить ее? А полюбил он потому, что и другие трое, не видевшие, готовы победить или погибнуть, — сердце киргиза видит лучше глаз. Всю страсть степного сокола, всю волю и все рыцарство былых родов собрал он в острие своего взгляда, ведь перед ним только Фати-Нарзан — в этом мире, если конь его обскачет трех лучших коней степи, и в мире лучшем, если конь его отстанет от коня счастливца. Готов на самое последнее достойный сын хана киргизского, потому что как степной пожар — любовь его, как небесная молния — желание его.
Но в тот день, когда вся горечь и весь страх Тохтахана влились все в то же сердце Ахметбая, запылавшее полным пламенем проснувшейся надежды и любви, — накануне небывалых состязаний из-за Фати-Нарзан, — прискакал один из дальних пастухов и разнес повсюду трепетную весть:
— ‘Киргизы от Иртышских степей со всеми табунами укочевывают в глубь степей и движутся в Монголию, в Китай и в Туркестан’.
Молниею облетела эта весть все кочевья и стойбища, все киргизские аулы. И тронулись со своих пастбищ все киргизы, и подняли, и двинули все табуны, весь кибиточный скарб, все племена и роды. Степные просторы огласились пронзительными криками пастухов, диким мычанием потревоженных гуртов рогатого скота, блеянием бесчисленных баранов. Ржали тысячами голосов перешедшие на рысь испуганные табуны лошадей. А перешли они на рысь потому, что позади их на необозримой широте степей появились и заполыхали огненные языки степных пожаров. Это значило, что откочевывавшие последними отрезали возможность их преследования каким-то смертельным врагам. Красные знамена пламени стоверстными зигзагами пошли на запад, к Иртышу, за которым где-то далеко сидит на золотой горе великий, страшный русский царь, не ведавший, что, покоренный давно, никогда и никому не покорился еще сын вольных степей — киргиз.

Глава девятая

По черному, обугленному и безводному простору, изнемогая от жажды и голода, но все же на рысях неслась к востоку сотня казаков. Всего лишь сотня — за сотнями караванов, за тысячами голов скота, угоняемого за грань Российского владычества. Сотня эта, по распоряжению начальника заготовочной комиссии подполковника Стукова, выступила с опозданием, потому что свыше не было получено разрешения силой удерживать начавших откочевывать киргиз. Стуков рискнул своей властью отдать приказ командиру сотни есаулу Круглову — догнать хотя бы нескольких крупнейших ханов и силой задержать опустошительное бегство и угон скота, столь необходимого для снабжения армий. Составив смелый план захвата в качестве заложников самых богатых ханов, Стуков решил сам отправиться вместе с сотнею, но через день погони, обойдя десятки маленьких караванов, он увидел, что ошибся в расчетах. Все крупные кибитковладельцы успели отодвинуть свои табуны гораздо раньше бедноты, и догнать их было невозможно. А на третий день погони настигаемые караваны выслали навстречу сотне огненные табуны степных пожаров.
Когда огненные стены приблизились и окружили с трех сторон отряд, — казаков охватил ужас, и многие из них, не слушая команды, повернули лошадей и в беспорядке бросились бежать от пламени. С поднятыми нагайками и с наиболее отважной группой казаков Стуков и Круглов следовали за убегавшими. Возникло состязание в бегстве от огня. Казалось, что офицеры, пользуясь тем, что под ними были лучшие лошади, первыми бросают свою сотню и предают огню. Но как только последний казак был настигнут, догонявшие казаки разбежались по степи и, взявши в полукруг отставших, спешились и подожгли навстречу степь. Пока огненные языки соединялись в цепь, Круглов хриплым ревом и размахиванием рук привлек к себе часть казаков. Скоро разбежавшиеся казаки очутились на черных кругах свежего пожарища, тогда как огонь пошел навстречу главной огненной стихии. Сотня была целиком спасена от гибели в огне, но перед ней стояла теперь тяжкая задача — спасти конский состав от голодной смерти в необозримой обуглившейся пустыне. Многие лошади были обожжены, и казаки, сконфуженные бегством, с ужасом смотрели, как остатки ковылей, на которые они хотели убежать, жадно слизывал огонь и, застилая черные равнины дымом, уходил все дальше к Иртышу, в сторону родных станиц. С виноватым и понурым видом собрались они на взмах нагайки командира.
Белой молнией сверкнули из-под тонких усиков зло оскаленные зубы у подполковника Стукова.
— Что же вы, черти, казацкую саблю хотели трусостью испакостить?
Казаки молчали. Лишь немногие ухмылялись — это те, которые не отставали от начальников. Круглов же, пожилой, коренастый казак, одной рукою дергал длинный рыжий ус, а другой держал беспомощно повисшую нагайку. Он был растерян и не знал, что делать. Стуков продолжал:
— Ну, живо отвечай: кто знает эти гиблые места?
Круглов смотрел назад, на сходившиеся и падавшие при встрече две огненные стены позади сотни, и молчал. Черный круг все расширял унылую пустыню, и потому слова Стукова еще более давили и наваливались новою тоскливой думой о долгом, погибельном блуждании по степи на измученных лошадях. Не сразу робко поднял к лицу свою руку казак с киргизской острою скулой на запачканном сажею лице.
— Так что тут поблизости должно быть озеро большое.
— Соленое!.. — оборвал Круглов. — Это хуже пожара!
Все помолчали, над ними пронеслась тень ястреба, а неподалеку ковылял на обоженных лапках заяц. Темно-серый, почти черный от горячей сажи, заяц покорно припадал к черной, еще дымившейся земле и, казалось, покорно ждал ястреба как спасителя от нежданных болей и бед. Но никто из казаков не произнес ни слова ни о зайце, ни о ястребе. Стуков и Круглов, не сговариваясь, поняли, что с тем или иным решением надо спешить. Был полдень, пожарище впереди остывало, рассеивался дым. Чернота пустыни открывалась безнадежнее.
Круглов точно проснулся от тяжелого сна. Он снова поднял нагайку над головою и, пришпорив лошадь, тронулся в гущу спешившихся казаков.
— На коня! — скомандовал он, еще не зная, куда и как направить сотню.
Стуков, доставши из кармана небольшую карту, озабоченно рассматривал ее. Между тем Круглов протяжно пробасил:
— Па-астройсь.
Стуков подчинился команде вместе со всеми и тем самым укрепил незыблемый авторитет Круглова. Круглов, взбодрив коня, стал головою к сотне. Глаза его на черном от сажи лице сверкнули особенно зловеще:
— Слушайте, казаки! Это что же, можем мы простить этой орде наше злополучье? — и вдруг спросил неистовым криком: — Казаки мы или не казаки?
— Так точно, ваше благородие! Казаки!
Круглов повернул своего коня головою на восток.
— Сотня! За мной! — и когда лошади двинулись, он первый, неровным, сиповатым голосом затянул:
— За Ура-алом за реко-ой!..
Один из песенников неуверенно и тонким тенорком подхватил:
Ка-азаки-и гуляли!..
И только теперь бурей, степным вихрем из всей сотни нашедших снова себя казаков вырвалось:
Казаки не простаки —
Вольные ребята.
И полилась дружнее и раздольнее сразу всех сплотившая и пробудившая и всем родная песня:
Наш товарищ добрый конь,
Сабля — лиходейка.
А умрем — и горя нет,—
Жизнь наша — копейка.
Круглов помахивал нагайкой в такт, и сотня двигалась за ним стройными, сомкнутыми колоннами в лилово-черную дымящуюся даль. Где-то далеко остались станицы, узловатой крепкою веревочкою растянутые на две тысячи верст по правому берегу Иртыша от Зайсана до Тобольска. Там, в низовьях Иртыша, когда-то бился и погиб в борьбе все с теми же степными ордами первый сибирский казак Ермак Тимофеевич. И потому, что казаки всегда шли впереди в покорении окраин, еще дружнее и пронзительнее разрезала мертвенную тишь степного пожарища старинная казацкая песня:
День в походе, ночь в бою —
Казаку до сна ли?
Завсегда в чужом краю
Головы складали…
В песне жаворонком воздымалась к небу жалоба на долю и отважная решимость так же умереть, как умирали деды, расширявшие своею вечной жизнью неохватные границы Русской державы. В нарастании песенного лада кони сами переходили на рысь, а рысь давала новый лад сердцам и новую отвагу. И вспыхивала новая, ускоренная, плясовая:
Во саду ли, в огороде
Девица гуляла —
Черноброва, белолица
Садик поливала.
И по той же выразительной команде нагайки сотня переходила на галоп, и из черной сажи вместе с облаком коричневой пыли по пустыне расстилалась отбиваемая и внедряемая в девственную грудь степи шуточная песня:
Я не для тебя садила,
Не для — поливала,
Поливала — укрывала,
Живот надорвала…
Все горячее нагревало землю солнце, все тяжелей дышали кони и все чаще нагайка есаула замирала поднятою вверх, задерживая или останавливая ход. Но вот песня прервалась падением лошади под казаком. Сотня стала. Лошадь простонала длительным, придушенным стоном, и глаза ее, покрываясь синеватой пленкою, широко открылись и смотрели прямо на заходившее солнце. Казак хотел быть молодцом, но выжженное на правой задней ляжке тавро, которым помечены все лошади в отцовском доме, отпечаталось на сердце так же больно, как больно было некогда Гнедому, когда тавро это раскаленною железкой выжигалось на ляжке любимого коня. Еще тогда почуял, что через эту боль как бы братается с конем навек. И вот он пал, Гнедой…
— Ну, Воробьев, живей снимай седло и не задерживай!.. Солнце на закате…
Поспешно снимал Воробьев седло и чуял: конь еще был теплый, и теплая волна прошла от него к сердцу, потом к глазницам, потом опять, уже острой и холодящей болью, вернулась к сердцу. Чужими ногами шел на зов одного из товарищей, который предложил приторочить к его седлу еще сырое и еще теплое седло с воробьевского Гнедка. Чужими руками передал седло и, весь чужой, себе не нужный без коня, сел на чужую лошадь позади чужого седла казак Воробьев…
— Не тужи, — сказал посадивший его казак, — вот у орды возьмем табун их целый. Уж постараемся!
Казак сплюнул и выругался низким басом, с мрачною угрозой. Но в это время конь его под тяжестью двух седоков пошатнулся и нарушил колонну непослушанием. Казак тронул его плетью, дернул за повод и дал стременами в бока. Конь попытался вздыбить, но только поднял высоко голову и повалился на соседнего коня. Воробьев спрыгнул на землю, а следом за ним спрыгнул и казак. Оба стали с двух сторон и чувствовали, как под какой-то невидимой тяжестью Буланый конь все более оседал задом, и вот ноги его пошли врозь и подогнулись, а голова отвисла в сторону. И еще у стоячего коня казак поспешно отстегнул подпруги… И стало два пеших казака. Но конный будет не казак, если товарищу позволит идти пешком. Опять нашлись охотники, уверенные в силе своего коня, но опять под тяжестью двух седоков измученные животные отставали или падали. А впереди ни пятна отрадной зелени, ни признака хотя бы лужи дождевой.
Так, оставляя палых лошадей как вехи своего тяжелого похода, сотня вступила в ночь и шла все медленнее и тяжелее. Угасли даже голоса, но разгоралась неугасимая злоба на спаливших степи и ушедших в глубину ее киргизов, и закипало в сердце каждого мстительное чувство — рано или поздно, конными или пешими, настичь и покорить.
Охладела и отяжелела от влаги сажа и пыль. Звезды выступили в небе ярко. Через какие-то давно пропетые в юности песни почуял эти звезды казак Воробьев. А через звезды вспомнил Бога, смутного, по образу в родной, станичной церковке, а через церковку — венчание свое и розовую от первого девически чистого стыда Сашеньку, теперь мать уже троих детей. Даже позабыл на время, что идет пешком и что несет седло за плечами. И стыдно думать, но это правда: рад, что пешим не один идет, а может быть, уж казаков до пяти. Не приведи Господь, если до света не дойдут до воды. Непереносим стыд для казака — пешком идти при солнце.
Но достигнуть и перехватить какой-либо киргизский караван, чтобы пополнить конский состав, надежды уже не было. Только бы живыми выбраться из голодного сожженного пространства степей. Только бы не погибнуть голодной, бесславной, неказацкой смертью.
Длинна и непросветна была эта летняя ночь, когда заря с зарею почти сходится. Но вот на рассвете потянуло влагой, и туман, расстилавшийся неподалеку, помаячил впереди, как мираж. Сотня искривила направление и без команды повернула на белую полоску тумана. Не успели дойти, как лошади начали вязнуть в кочковатой засасывающей грязи. Блеснули лужи, и лошади и люди бросились плашмя к воде. И как не надсажался в крике есаул, чтобы не смели пить, чтобы немедленно отступали от предательского солончакового болота, все-таки почти все, даже выдержанный в дисциплине подполковник Стуков, не устояли от пробы этих луж из жидкой соли.
Всегда, во всяком жизненном пути, опасно искривить прямой путь наступления. Еще опаснее — отступление назад. Вот снова взошло солнце, вот оно поднялось на середину неба и непощадно стало жечь, а сотня казаков все еще кружила по солончаковым болотам и в бреду отчаяния, в изнеможении от голода и жажды все ближе, все неотвратимее вступала в незримые степи гибели. Уже пешим оказался сам командир сотни есаул Круглов. Давали ему лошадь казаки — он не хотел садиться, так лучше слушались его и все держались общим кругом. Так легче было пережить потерю одного, потом и еще двух товарищей. Не выдержали трое соляной отравы, слишком много выпили — сожгли нутро и в страшных муках, стоя ушли по пояс в болото. Так и оставили их памятниками на голом, белом, без травы и мхов болоте, чтобы степные орлы еще сегодня выклюнули у них глаза, не насмотревшиеся досыта на привольные станицы и тучные луга на Иртыше.
Нельзя было задерживаться в болоте ни на миг. Оно засасывало и готово было сразу же, живьем похоронить всякого, кто хотел остановиться и раздумать о своей или о чье-либо судьбе. А солнце, как злой враг, все яснее, все беспощаднее озаряло замкнувшую людей безысходную беспредельность.
Не только не было больше путей к спасению, но не было и тверди для того, чтобы найти спокойствие и почву под ногами для приведения в порядок мыслей и отчаявшихся душ. И пошли уже в разные стороны казаки, утратил голос есаул, утратил волю над расстроенною сотней, утратил всякое желание сопротивляться охватившей его слабости, как вдруг ушедший далеко вперед и все еще не бросивший седла казак Воробьев увидел что-то впереди и вырос на земле, стал далеко заметным, рослым и могучим, как древний богатырь. Он стал кричать, махал руками и, видя, что никто к нему не приближается, начал подпрыгивать на месте. Лишь тогда кое-кто из разбредшихся понял, что, если человек пляшет — значит, под ним твердая земля. И тогда люди ринулись через самые глубокие провалы, через самую глубокую трясину — и вот они опять все вместе, опять все на степи, на твердой почве, опять вдохновлены надеждой, потому что Воробьев показывал рукою вдаль и уверял, что он там видит маленькую балочку, а в балочке той беспременно должен быть родник, а может быть, и зелень и трава, чтобы ‘хоть капельку дать опнуться лошадям’. О, если бы могли так радовать и вдохновлять иные блага, как обрадовала всех и воскресила силы эта мысль о балочке. Даже лошади что-то почуяли и, несмотря на истощение и потерю сил в болотах, ускорили свой шаг. Седла на ослабевших подпругах сползали набок или двигались на спинах вместе с всадниками. Но как ни поспешали, балочка не приближалась. А солнце уже стало клониться к западу, и новые потери лошадей и падавших людей задерживали движение. И новая, голодная, слепая от отчаяния, застала сотню ночь на той же голой, обгорелой степи. Но откуда-то брались еще силы и надежды. В подавленном молчании продолжался тяжелый путь по звездам на Восток, но все острее закипала в людях жажда, прежде всего жажда пить, хотя бы вражескую кровь, но пить и пить и пить, а потом уснуть и спать до самой смерти.
У Виктора Стукова появилась во рту влага, соленая и густая. Он с наслаждением глотал ее и не хотел ни капли сплюнуть, хоть и знал, что пьет собственную кровь. У одного из казаков он видел кровь, стекавшую из носа в забитые соляною пылью усы — и было страшно видеть, как казак все время нижнею губою забирал усы и жадно их обсасывал. Как знать — быть может, такое разрушение слизистой оболочки в носу и во рту спасет от гибели. Но страшно было ощущать острые иголки в глазах: соляная пыль и угольная сажа от пожарища въедалась всюду и разрушала самые нежные органы тела. Казалось, что соль со всею тяжестью входила в самый мозг, и даже мысли Стукова стали горько-солеными. Воды бы, воды!.. Как немного надо человеку для полного его счастья — несколько глотков воды, и тогда все равно, что будет. А пока высасывать из своего рта и языка кровь и пить… Но как мало ее. Как мало!.. Какою страшной силой сводятся челюсти и сжимаются зубы. Не приведи Боже!.. Не приведи… Виктор Стуков вспомнил о Боге и почему-то еще более ожесточился: — Нету Бога! Нету! — почти вскричал он, и мысль, которая заставила его вспомнить о Боге, еще острее уколола — должно быть, этой мыслью существует род хищных зверей — кого-то живого приблизить ко рту и этими вот сведенными в судороге смертельной жажды и голода зубами мертвой хваткой схватить и… Нет!.. Нет!.. Неужели может быть такою страшной человеческая смерть?.. Там, на полях сражения, в самый разгар боя, в самые кровавые часы, когда рвались на куски тела товарищей и солдат, — такие мысли даже и не приходили в голову… Это соль и угольная пыль! Соль и уголь? — спросил себя Виктор и пытался что-то вспомнить, но не мог и только повторил: соль и уголь. Что-то в голове захлопнулось, он пошатнулся и упал с коня. Но, падая, в темноте ночи слышал общий крик, потом рычание звериной радости. Нога его застряла в стремени, но лошадь была так измучена или добра, что стояла возле и, полуобернувшись к повисшему вниз головой хозяину, тяжело дышала на него горячим дыханьем. Из ноздрей ее сочилась кровь и орошала серую от соляной пыли одежду Стукова. Разгоравшаяся заря нового утра не могла разбудить потерявшего сознание всадника, а нашедшие воду спутники забыли обо всем на свете, кроме наслаждения никогда ими столь не ценимой радостью жизни — водою.
Эта радость вновь обретенной жизни была так велика и притягательна, что даже лошадь Стукова медленным и осторожным шагом потянула застрявшего в стремени хозяина. Чутье помогло ей сократить расстояние к ручью. Она спрямила путь, но вода была здесь мутная и скоро почти высохла: так маловоден был ручей, и так быстро и прожорливо набросилась на него сотня. Однако лошадь Стукова врылась мордой в мокрый песок, медленно, сквозь дрожащие губы тянула воду, пока от вдыхания влаги и какого-то толчка в груди пришел в себя подполковник Стуков. Прежде всего он почуял, что бок его и спина обнажены: вся его одежда была разорвана и запрокинута на голову, а правая рука совсем не действует. И затем, несмотря на всю затуманенность сознания, его поразила тишина, а в тишине на него нахлынула, и именно с ног к голове, явно ощутимая волна небывалой нежности к своей лошади: ясно, что это она спасла ему жизнь. И тут же следом благодарность к чему-то или к тому более могучему… Если через лошадь пришло к человеку чувство нежности и любви ко всей этой всюду в пурпуре зари разлитой тишине, — то, значит, есть на свете Нечто или Некто. И этот Некто вырвался стоном:
— Боже, Господи! Прости меня!..
Виктор с трудом высвободил ногу из стремени и долго еще лежал на влажном песке ручья, пока песок этот снова постепенно покрылся водою, — значит, там, вверху, напились все лошади и люди. Конь Стукова все еще стоял в ручье, пил, и лишь когда Стуков сам вывел его из ручья, лошадь набросилась на хорошую зеленую траву, прекрасно уцелевшую от пожара на протяжении всей долины крутоярого степного ручья. Когда конь Стукова впервые фыркнул на траву и Стуков увидал на зелени сгустки лошадиной крови с сажей и солью, он вспомнил, что соль и уголь — это порох, а здесь еще и кровь. Значит, все вместе вот так вот, без боев и без вражды, может быть вдыхаемо даже невинными животными… Впрочем, к чему это опять пришло в его голову?.. Он с трудом поднялся на крутик возле ручья и увидал, что в верху долины по зелени ее разбрелись казацкие лошади и в седлах, тонкие и скривленные на крутике, жадно припали к траве. Не было видно возле них ни одного бодрствующего казака. Все лежали на земле, кто где сунулся. Всходило уже солнце, поблизости возле воды могли ночевать враждебные караваны, но Стуков и не думал об опасности, а тем более о пополнении конского состава сотни. Он лег на землю где стоял и немедленно заснул, без сознания, без воли.
Раньше всех проснулся Воробьев. Он вновь обрадовался ручью, смастерил из камней небольшую запруду, хорошо умылся, помолился на Восток и расседлал всех казацких лошадей. Потом спустился вниз по долине, с изумлением посмотрел на испачканного, в разорванной одежде спящего офицера и привел в порядок его лошадь: расседлал, почистил, подвел к воде и вымыл ей запачканное соляною грязью брюхо. А затем поднялся на взлобок, посмотрел на высоко поднявшееся солнце и затосковал о сухарях, которых оставалось вчера совсем немного и которые запрещено было выдавать до воды. Долго, как во сне, смотрел вниз по долине и глазам не верил. Там в туче пыли, с ревом и мычанием в долину ручья свалился гурт скота. Несколько всадников-киргиз с длинными укрючинами покрикивали мирными пастушескими голосами, и в их голосах была все та же радость людей, нашедших оазис в пустыне. Воробьев почти упал на Стукова, расталкивая его и придушенно бормоча:
— Ваше высокобродие! Караван!
Стуков не мог проснуться сразу, а проснувшись, закрыл ладонями глаза: свет солнца больно в них ударил. Потом, когда понял, быстро встал и, пошатываясь, пошел к лошади, которая в этот момент легла на землю поваляться. Стуков вспомнил все и, видя вычищенную, налившуюся, валявшуюся лошадь, посмотрел на чисто вымытое лицо Воробьева, и улыбка на черном от сажи и пыли лице его показалась Воробьеву страшной. Но Стуков, указавши на седло и лошадь, бросился к ручью, поплескал на лицо водою и, не вытираясь, почти бегом направился к поголовно спящей сотне казаков. Не зная, где спит Круглов, Стуков будил всех подряд и, показывая каждому на тучу пыли в низу долины, полушепотом приказывал:
— Скорей на конь! Пропитание Бог послал. Только чтобы без единой капли крови! Нам языки и проводники нужны до смерти. Слышите вы?
С замкнутой в себе внезапно выросшей жестокостью спешили казаки седлать коней. Подтягивая подпруги седел, они тут же подтягивали и свои ременные пояса. Три дня голодавшие и жаждавшие животы их превратились в раны, боль которых надо было укротить и вытеснить перед предстоящей потехой.
Проснувшись и поняв в чем дело, есаул Круглов коротко и хрипло прокричал:
— Не свирепеть! Не свирепеть, черти!..
Но у казаков заострились высунувшиеся скулы. Рты уже не разжимались. Зубы стиснулись в неумолимой судороге мщения.
Все внезапно и мгновенно очутились на конях, даже безлошадные теперь сидели позади товарищей. Глухая трель сотен копыт взвихрила пыль степи, и над долиною ручья повисло облачко, такое мирное, без ветра и без молнии, и гибким змеевидным кольцом обвилось и затянуло мертвой петлей мирный караван на водопое…

* * *

Века и тысячелетия плелась степная сказка мирных кочевых аулов. Тысячелетия одни и те же ковыли ласкали своей шелковою пряжей грудь непаханых равнин. Те же ковыли, изредка сгорая, вновь своими шепотами убаюкивали тишину давно уснувших здесь легенд. Приходили, уходили племена, проходили мимо, проносились буйным ураганом вооруженные полки завоевателей — и снова на столетия все засыпало, чтобы в мирной жизни кочевых народов медленно слагалась бы и утверждалась новая легенда. Степи от времен Авраама и Исаака не живут, но грезят и в грезе своей создают не явь, но сказку или легенду. А там, где что-либо грозит легенде, — там проносится дыхание смерти, ибо бессмертна лишь легенда. Жизнь же смертная только тогда даст плод, когда родит легенду. И как же степь должна была встретить тех, кто несет с собою смерть легенде? О, тогда должны раскрыться все курганы и должны встать из них сказочные богатыри. Недаром род Тохтаханов происходит по материнской линии из родов воинственных текинцев. Кто знает, как быстробеги текинские кони, — тот должен знать, как остры и быстры в ударах текинские кривые сабли. Еще быстрее и острее не переносящие неправды черные глаза. Не спорь с текинцем, если ты не прав!
В роде Тохтахана всякий пастух знает предание о прадедушке хане Кей-Мир-Кор. Еще юношею он почуял приближение врагов с Севера, пришел к великим ханам и сказал:
— Чую, придут с Севера иноплеменники, надругаются над нашей правдой и заселят наш благодатный край. Ведите нас в долины Уз-бая, на степи Этека. Около Копет-дага мы построим неприступный город и прекратим движение врагу.
— Слишком молод давать нам такие советы! — сказали ему великие ханы.
— А вы слишком стары, чтобы остановить наш юношеский бег по широте степей! — ответил им Кей-Мир-Кор. — Вот подождем, когда вы умрете, укочуем в Парава и завоюем весь Кызыл-Арват.
Великие ханы прогнали дерзкого юношу и забыли о нем.
Прошло много лет. Кей-Мир-Кор пронесся грозным ураганом по всем южным степям с отборными ордами текинцев и киргиз и завоевал весь Кызыл-Арват. Но слишком много и далеко смотрел он, слишком долго охранял орлиным оком девственность степей: под старость ослеп.
Однажды шах Ирана позвал его к себе в числе почетных слуг Аллаха. Кей-Мир-Кор пришел и, по слепоте, сел выше всех. Многие почетные гости разгневались: как смел этот слепец сесть выше всех.
Кей-Мир-Кор услышал ропот, встал и с улыбкою сказал:
— Бед-асыл асыл далашир, корикоры далашир! — что значит: незнатный из-за родовитости спорит, слепой из-за почетного места спорит, — и сел ниже всех.
В это время вошел шах Ирана, и, так как он был мудрым, он начал беседовать с самым последним — слепым стариком.
Пристыженные высокие гости позавидовали Кей-Мир-Кору как самому первому. С тех пор пошла о Кей-Мир-Коре слава как о самом мудром хане.
Предание о Кей-Мир-Коре пришло первым среди тревожных мыслей и предчувствий Тохтахана, когда десятки всадников, прибежавшие из глубины степи, донесли о том, что казаки обошли и захватили в плен уже десятки караванов. И второе, что мелькнуло в голове Тохтахана, — табуны лошадей можно гнать быстро, но рогатый скот и баранов можно только погубить поспешностью.
Впереди показалась уже горная цепь отрогов Тянь-Шаня, но много ли можно успеть угнать туда, да и враги, видимо, не дремлют. Сколько их идет — слухи были разные, но знал киргизский хан казацкую ухватку: даже двое часто покоряли целый род киргизов и угоняли табунами лошадей.
Уединился хан в своей юрте, взял Коран, сел на красочный текинский ковер, закрыл глаза и долго так сидел, пытаясь помолиться. Молитвы не приходили в голову. Проносились другие думы, пестрые, далекие и близкие. Среди них ярче всех и дольше всех воскресло его детство, весенние дни и широкая равнина девственной степи, вся покрытая мелкими голубыми цветами. Он мчался без забот, без дум, с одною песней на резвом молодом коне и впервые пробовал прямо с коня склониться до земли и рвать цветы на полном скаку. И казался он тогда непобедимым и могучим богатырем, десятилетний Тохта. Теперь он хан, почти старик, стал слишком толст, тяжел для самой сильной лошади: ужели же придется ему убегать без боя, или — о, Аллах! — отдаться в плен гяурам? Нет, степь, древняя колыбель всех предков от времени праотца Ибрагима, не должна предать его и его рода. Он быстро встал и приказал позвать к нему его единственного сына.
Ахметбай показался ему на этот раз особенно высоким, стройным и легким, как беркут на полете. В глазах его была тревога, но и блеск стальной отваги. Тонкою рукою он снял с гладко выбритой головы опушенную лисицей шапку, а вместе с шапкою снялся и вышитый золотом бархатный аракчин. Отец это заметил: нехороший признак, когда у молодого джигита вместе с малахаем снимается и аракчин. Ахметбай быстро вынул аракчин из малахая и, надев его на самую верхушку головы, опустил глаза в смущении. Отец первым шагнул к нему.
— Когда Аллах захочет лишить тебя всего, призовет и спросит: что желаешь взять ты с собою в последний путь испытания: престарелых родителей, резвого коня или любимую женщину? Что ответишь ты Ему?
Ахметбай взглянул в глаза отца и увидел в них смертельную тревогу.
— Резвого коня! — ответил он, обнаруживая свою жестокость к престарелым родителям и измену к возлюбленной Фати-Нарзан.
Тохтахан пристально посмотрел на сына и мягко улыбнулся.
— Ты настоящий джигит, достойный сын Киргизского народа. Я поручаю тебе битву с Русскими! — он резким движением привлек его к себе на грудь, тихо что-то прошептал над самым ухом и так же резко оттолкнул его от себя со словами: — Спеши! Если сегодня в ночь успеешь — значит, рано утром будешь победитель. Если не успеешь — до утра погибнем все.
Ахметбай молча, без оглядки вышел из отцовской юрты. Возле его коня стояли все три его соперника из-за Фати-Нарзан, и все трое без единого слова, лишь по молчаливому и острому, как молния, взгляду Ахметбая стали его подначальными. Он даже знака им не подал. Он только коснулся носком ноги серебряного стремени и, севши на коня, пригнулся к его шее и поскакал на ближний холм. Все трое поскакали следом.
На холме, опять без слов команды, все четверо разъехались в стороны и тотчас же съехались снова. И по этому знаку через несколько мгновений с разных концов степи к холму устремились всадники за приказанием. Так до самого заката солнца во многих пунктах на степи так же разъезжались и съезжались и снова быстро разбегались всадники. К закату солнца самый последний пастушок знал, что ему делать под покровом наступавшей ночи.
В эту ночь не было пастушеских песен, не было обычных криков, пугающих зверя или похитителя. В эту ночь был только шорох движения табунов. Все главные четыре всадника были уже в разных концах степи и друг от друга на десятки верст. Каждый из них менял в попутных табунах запыленных лошадей, скакал от табуна к табуну и, пошептавшись с пастухами, уносился дальше, то и дело запрокидывая голову, чтобы проверить направление по звездам.
Откуда-то издревле, через тысячелетия, пришел этот способ самозащиты у степных племен. Уже сияла ярким светом утренняя звезда, и скоро она стала меркнуть в свете утра. Окрасился восточный небосвод перед восходом. Дальнозорким взглядом с дальнего холма смотрел на степь Тохтахан. В степи творилось небывалое в течение столетий страшное чудо.
Табуны и гурты бесчисленными муравейниками сгущались и перемещались. Овцы двигались в одном направлении, рогатый скот — в другом, табуны лошадей — в третьем, но из всех табунов постепенно вырастали с некоторыми промежутками живые волны — ярусы, и все это направлялось с востока к западу, навстречу врагу. Когда же взошло солнце и местоположение врага было точно определено, многочисленные гонцы Ахметбая отдали приказ сводить далекие концы флангов. Вскоре из огромного десятиверстного яруса стала образовываться дуга, а затем и подкова. А к ней из глубокого тыла казаков спешили новые, давно отставшие караваны, и таким образом вскоре подкова, обхватывавшая врага с востока, севера и юга, стала замыкаться и с запада в сплошное, еще не видимое казаками, но видимое с далекого холма Тохтаханом все сокращающееся кольцо.
Глаза у Тохтахана превратились в острые ножи и нащупали в центре кольца совсем небольшой отряд, окутанный движущимся вместе с отрядом облаком пыли. Тохтахан не утерпел и, снявшись с холма, поскакал вместе с небольшою свитой по направлению к небывалому скоплению скота. Он знал, что скот во множестве обречен и будет принесен в жертву не только для спасения киргизской независимости, но и для утверждения степной легенды о непобедимости кочевых племен. И предчувствуя победу, не мог удержать себя от радостного в ней участия.
Вот он приблизился уже на две версты к живой, движущейся крепости. Вот осталось до нее не более версты, когда крик его сигнала мог уже быть слышен пастухами, если бы не нарастающее ржание лошадей, мычание коров, дикий рев быков и безумное блеяние бесчисленных овец. Но сердце Тохтахана вдруг рванулось вперед коня и унесло с собою, погасило зрение. Он пошатнулся, и седло свернулось со спины коня. Конь испугался, метнулся в сторону, подпруги лопнули, и Тохтахан тяжелым переполненным мешком свалился и остался на степи вместе с седлом, распластанный и неподвижный, лицом к земле.
Спутники его тем временем, увлеченные происходящим впереди, не имея воли и желания посмотреть назад, вбежали в полосу слепящей пыли, вздымаемой все нараставшим бегом табунов. И в этот именно момент вокруг всего охватного кольца пронеслась и замкнулась команда Ахметбая: крутить трещотки.
В каких веках, какие ужасы заставили придумать, чтобы мирный, низкорослый степной карагач в соединении с тонкими щепами задумчивого камыша, растущего в тихих степных озерах, наводил своим треском такой потрясающий, смертельный страх не только на овец, коров и лошадей, но и на самих людей, производивших трескотню?! И обезумели все всадники и пастухи. Они мгновенно превратились в звереющих тиранов своих же лошадей, коров, баранов и быков. Они били их трещотками, кнутами, палками, вонзали в них ножи, рвали на части шкуры, кусали уши лошадей, на которых ехали, и всеми голосами страха, гнева, храбрости, отчаяния и мщения бросали тысячи и тысячи взбесившихся животных к центру своего несчастья, на врага.
Этот дикий способ ведения битв у кочевых народов, пришедший из доисторических времен в раздолие степей и спавший где-то в глубине невысказанных вымыслов, вдруг встал с такою неожиданною силой и, превратившись в ураган, с неотвратимой грозностью обрушился на голову маленького русского казачьего отряда. Никогда, никто: ни командир, ни подполковник Стуков, ни тем более простые казаки — не могли о нем подумать, даже и тогда, когда густые облака пыли вместе с нараставшим гулом были совсем близко и со всех концов несли им неминуемую смерть.
В это утро казаки все были сыты, вымыты, у всех были добрые, сытые лошади, и несколько пленных киргиз были мирными, хорошими проводниками. Встали очень рано, пели общую молитву, выступили с песней, все были уверены в победе. Круглов даже сказал, что если Тохтахан не окажет им вооруженного сопротивления, то так и быть — сотня заключит с ним дружественный мир и отдохнет дня три на хорошем кумысе. И вдруг в тихом, безоблачном утре возник внезапный, небывалый ураган. Казакам и в голову не приходило, что в какой-либо версте от них со всех сторон, невидимые от земли, но поднимающие тонкими острыми копытцами непроницаемую пыльную завесу, бежали перепуганные овцы. За овцами страшною волною бурлили одичавшие коровы и быки, а дальше, в тучах черной пыли, со взвихренными хвостами, в бахроме струившихся под ветром грив в нараставшем галопе неслись тысячи еще не знавших узды всадников степных коней.
Но вот за невидимою ураганною стеной послышались мычание, ржание, дикие вопли пастухов и душу раздирающий, поднимающий волосы дыбом — дребезжащий треск трещоток. Ряды стройно шедшей сотни дрогнули в неодолимом и внезапном ужасе. Им показалось, что со всех сторон на них рушатся горы и что происходит гибель всего мира. А кольцо пыли, рева и гула все сжималось, и наконец неотвратимою горою выросли со всех сторон живые стены-ярусы, среди которых сразу встал во весь рост ошеломляющий кровавый страх. Он был именно кровавый и рогатый, и на рогах болтались клочья живых, еще кричащих в предсмертном трепете баранов и ягнят.
Конь под Виктором вздыбил винтом и, повернувшись назад, вдруг помчался по оставшемуся чистому пространству, а потом по кругу, круто заворачивая слева направо. И показалось Виктору Стукову, что вся степь внезапно превратилась в небольшую узкую воронку и со всех сторон на дно ее сыплется несметное количество скота, в ужасе и в беспорядке смешанного и беспомощно обреченного на гибель вместе с пастухами и вместе со всей сотней казаков. Это был последний блик сознания у Виктора, который также хорошо запомнил, что солнце стало маленьким и желтоватым в туче ураганной пыли. Было очевидно: рушилась не только земля, но и самое солнце сорвалось с орбиты и валилось в ту же яму черной и бессмысленной погибели. Но странное произошло с Виктором Стуковым в следующий момент: как будто вся глубина ямы стала выпирать дном вверх, и вместо пропасти он, вместе с лошадью, очутился как бы на остряке высокого кургана, с которого увидел прежде всего невредимой свою лошадь, стоявшую над ним. Он крепко держал ее за повод, и этот повод был натянут так, что тело Стукова было приподнято как чужое, ничего не чувствовавшее, тяжелое, как камень. Но рядом и вокруг все бушевало. Рев, вопли, гул проваливавшейся земли внезапно перекрылись треском, столь знакомым, и свистом, столь на этот раз отрадным и желанным. Именно этот свист привел его в сознание, а рванувшаяся лошадь приподняла его на поводу. Туча пыли стала еще гуще, так что в ней его никто не мог увидеть, но сам он видел с кажущейся высоты, что ад разверзся где-то тут же рядом, но выкинул его наверх, чтобы он видел всю его сатанинскую жестокость. Он понял лишь одно, что перед ним стена из мертвых и полуживых животных и людей, и лишь эта стена спасла его от участи раздавленных баранов. А стена образовалась потому, что когда он первый рванулся по замкнутому кругу, шедший вместе с сотнею обоз и караван смешался уже в груду, и из опрокинутых киргизских арб нагромоздилась баррикада. За эту-то баррикаду и успели, видимо, залечь с винтовками и под командою не растерявшегося Воробьева несколько десятков казаков.
Где были остальные казаки и есаул Круглов — никто не знал до окончания страшного суда степной стихии.
Лишь под вечер, когда двое из оставшихся невредимыми казаков внезапно начали стрелять в своих же братьев и с жутким смехом стали приплясывать на холмах из задавленных животных и людей, — Стуков понял, что вся сотня как боевая единица уничтожена и только Воробьев, простой казак, может что-то еще сделать для спасения оставшихся. Сам же он потерял способность что-либо соображать. Накопившаяся под ним лужа крови показалась ему бездонным морем. Он вскоре потерял сознание.
Тысячи овец, коров и лошадей были задавлены и убиты в этом урагане легендарной битвы, девятнадцать казаков и десять киргиз нашли здесь братскую могилу. Свыше двадцати казаков были изувечены и не могли сесть на коня. В строю осталось немногим более полусотни, но есаул Круглов, каким-то чудом спасшийся от гибели с десятком казаков, все-таки из испытания вышел победителем. Невиданное зрелище вокруг и похороны казаков смертельно потрясли его. Когда насыпали над братскою могилой небольшой курган, он поднялся на него, обнажил свою кривую саблю и уже взмахнул ею над собственною головой, как увидал посреди пленных пастухов молодого Ахметбая. В глазах Круглова блеснули огоньки неукротимой ненависти, мстительного торжества и вместе с тем смертельной жалости к погребенным казакам. Он опустил саблю, взвыл и припал прямо грудью на свежую суглинистую землю.
— Клянусь вам всеми моими потомками, — закричал он так, чтобы через насыпанную толщу земли мертвые его услышали, — пока будет казацкий род, он будет мстить за вас, родные мои!..
Со страшными глазами спустился он со свежего кургана, и юный Ахметбай, со связанными на спине руками, с кровоподтеками на смуглом, окровавленном лице, не зная языка, прочел в казацких лицах свой смертный приговор.
Подполковник Стуков лежал на конных носилках и, не будучи в силах видеть ползающих неподалеку изувеченных животных, обреченных на медленную смерть среди тысяч уже разлагавшихся, слабым голосом сказал Круглову:
— Ради Бога!.. Поскорее!.. — и это чуточку смягчило есаула.
Со сжатым кулаком он подошел к Ахметбаю, хотел ударить, но, видя связанные руки и непокорное, орлиное лицо, не решился, только скрипнул зубами и промычал с бессильною злобой. Затем подал конвойному казаку знак, чтобы тот развязал руки. В это время ветерок пригнал волну удушливого запаха со стороны ближайших трупов животных. Есаул поморщился, махнул рукою и крикнул пленному ханскому сыну:
— Твой отец хорошо сделал, что вчера издох. А ты скажи спасибо, что скота у тебя много: пастухи лишние нужны мне!.. — он обжег презрительным взглядом остальных пастухов и прибавил Ахметбаю: — Так и быть — назначаю тебя главным скотогоном.- Затем подозвал Воробьева и распорядился: — Пусть потихоньку гонят. Да штоб не позволяли на лошадей садиться. На быках могут, чтобы лучше было казакам следить за ними…
Беспризорный скот разбрелся широко по степи. В Круглове вспыхнула беспомощная зависть: немыслимо угнать весь скот. Понадобился бы целый полк для охраны с тыла и с флангов, а с разбитой сотней и без надежных пастухов, да еще в сожженных степях — дело табак… Круглов опять с грозой наплыл на Ахметбая, хотя у него уже не было той злобы, с которой следовало бы говорить с врагом. Из глаз молодого хана текли слезы, и глаза неотрывно смотрели в даль степи, где еще не поднятым лежал его мертвый отец и откуда несся жуткий рев скота и запах тления с давно знакомым запахом степной полыни. Круглов заторопился, бессильно простонал, надвинул на глаза фуражку, закричал:
— А-а, дьяволы!.. Поверь слезам вашим — завтра же из-за угла зарежешь… Нет, дудки! — и по-киргизски выкрикнул над самым ухом Ахметбая, как будто тот был глух: — Так и быть, старшим скотогоном будешь! Но лошади тебе не дам! Пешком шагай. Айда! Скажи спасибо, что не зарубил тебя вот этой шашкой.
Наполовину выдернутая из ножен шашка заставила вздрогнуть киргиза, но быстрый толчок ее обратно покорил непокорную ханскую волю.
Впервые не орлом степным и вольным, не знатным ханом, а невольником и пастухом, не на коне, рожденный всадником, а пешим по родной степи пошел хан Ахметбай вместе с другими пленными киргизами вслед за собственными табунами с востока на запад. Где-то там, на западе, в кровавых тучах и в красном пламени, садится каждый вечер солнце. Где-то там, еще по сказкам бабушки, на золотой горе сидит жестокий белый царь, владыка ста народов, которые когда-то встанут и по кусочкам разнесут во все концы великую золотую гору, и потеряет тогда белый царь свое владычество и пленным пастухом спасется у киргизских ханов.
И ожила надежда о легенде в сердце Ахметбая. Но вот он увидал среди пеших пленников одного из недавних своих соперников из-за Фати-Нарзан, вспомнил о Фати-Нарзан. Где она? Жива ли? Ничего он больше не желал бы, ни воли, ни потерянного ханства, ни даже самой жизни так, как он желал бы, чтобы Фати-Нарзан осталась невредимой. Тогда и степь опять освободится от нашествия врагов и позовет к себе всех полоненных сынов своих, разбудит павших в битвах и мирно спящих в курганах богатырей и снова зацветет весенними узорами легенда, а с легендою воскреснет и поруганная воля Ахметбая: он убежит из плена… Он убежит…
Так, с легендой, затаенной в думе, заблестевшей недосягаемыми звездами в глазах, стало легче нести бремя унижения под бдительным надзором казаков. В черных тучах пыли, поднимаемой тысячами бредущего по выжженной степи скота, как в бреду, преследовала неотступно дума: настанет его час… Рано или поздно он придумает, как убежать, а убежав, поднимет степь… настанет его час!..

* * *

Десятками и сотнями палых животных, как вехами, был отмечен обратный путь казачьей сотни в безводных обгорелых степях. Но вскоре выпали дожди, длительные, теплые, без ветра. В два-три дня вся степь покрылась, как весною, нежной зеленью, и есаул Круглов при помощи находчивого и неутомимого казака Воробьева в первую попутную станицу, помимо нескольких тысяч голов скота и лошадей, привел под видом пастухов около сотни молодых заложников. И много аксакалов, ханов, батырей и биев повернули свои караваны и двинулись обратно к Иртышу. Степные всадники-гонцы разнесли по всей степи такую весть, что царь пришлет киргизским ханам для замирения степи отрубленную голову начальника, который потревожил мир в степи. И возвратит из плена всех молодых джигитов, томящихся где-то в каменных темницах.
Подполковник Стуков был срочно вызван в Петербург для личного доклада в главном штабе о событиях в степи, слухи о которых каким-то образом проникли в немецкую печать. Еще не оправившийся от ран, больной и слабый Виктор Стуков в тусклый, мокрый полдень подъехал на извозчике к тяжелому, нахмуренному зданию Главного штаба.
Его не сразу допустили в канцелярию, а допустивши, позабыли о нем доложить. В течение часа ожидания он успел прислушаться к событиям на фронте — там не все было благополучно.
Из дверей оперативного отдела быстро вышел в боевой, видавшей виды гимнастерке генерал, и в сгорбленной, поспешной походке его была тревога. Из других дверей донесся громкий голос, искусно маскирующий в последней сводке явно разрушительный прорыв противника.
Однако по бесконечным анфиладам здания Стуков всюду видел спокойную и даже скучную рутину ко всему бесстрастной канцелярщины. Принимавший его генерал вначале был любезен и шутлив и, усевшись поудобнее в своем кресле, приготовился спокойно слушать. Но как только вслушался и узнал, что офицер не с фронта, а из средней Сибири, резко оборвал доклад:
— Ах, вот о чем!.. Да, да, я помню… Вам бы, господин полковник, об этом следовало написать роман…
Виктор докладывал стоя, слегка опираясь руками о край стола. Он выпрямился, принял руки со стола. Голос его дрогнул.
— Ваше превосходительство, прикажете докончить сообщение?
Но генерал уже встал из кресла. Седые брови его гневно сдвинулись.
— Степь сожжена на сотни верст. Не так ли? Тысячи киргизов и сотни караванов укочевали из русских владений. Не так ли?
— Так точно… Но…
— Никаких но, подполковник Стуков! За эту авантюру… За то, что вы умудрились нам создать еще один боевой фронт, и притом в таком глубоком тылу, вас следует отдать под суд, как за из… И только ввиду прежних ваших боевых заслуг я не хочу произносить того позорного слова, которое вы заслужили. Я знаю вашу храбрость, но грош цена тому храбрецу, который забывает, что воевать с мирным населением собственного государства — это значит вовлекать свою родину в самую опасную и бесконечную междоусобную войну. Неужели вы этого не понимали, получивши первое мое предупреждение не спешить с погоней? Я знаю, что вы скажете: киргизы не были мирным населением. Тем более нельзя было бросать огня в этот никогда не погасающий костер! Вы знаете обычай дикарей? С ними теперь можно помириться лишь послав им вашу голову! Да, да… Вот через Персию нам шлют об этом телеграмму несколько непримиримых ханов. Конечно, вашей головы мы не пошлем, тем более что это все равно не уладит дела. Но послать дивизию, а может быть, и две, возможно, придется. Сколько же голов мы должны выслать вместо одной вашей?! Понимаете вы, что вы натворили?!
В длинной тираде генерал сжег свой гнев, но закончил все-таки повышенным тоном:
— Одним словом, вам в степи сейчас не место. Вы откомандировываетесь в распоряжение девятой армии.
Не подавая руки, генерал сделал короткое движение, красноречиво показавшее, что прием окончен.
Все происшедшее осталось у Виктора как горячечный бред. Никогда таким отвратительным не казался ему закутанный тяжелым свинцовым туманом серый и сырой, напыщенно-холодный Петербург. Но холоднее всего было в самом сердце Виктора. Даже не было досады на генерала, так резко оборвавшего и не пожелавшего дослушать объяснений. Но была тупая, удушающая боль в груди и звон в ушах. Почему-то вспомнился молодой киргиз, сын хана, имени которого Виктор уже и не помнил. Стройный, смуглый, в дорогом разорванном и окровавленном халате, с запекшеюся кровью возле рта. Но неотвязнее всего уже на Невском, несмотря на тысячи мелькавших экипажей, лиц, мундиров и шинелей, шлемов и султанов, несмотря на сотни молодых, таких бело-нежных и прекрасных, как северные розы, женщин, преследовала его одна из самых отвратительных картин, не виданных им ранее ни в каких битвах: по серой, дымившейся пылью степи, вырвавшись из ревущего скопления скота, бежала белая лошадь в казачьем седле. За нею волочились ее внутренности, и она, вскидывая задом, лягала в них. А следом за белой лошадью мчался с диким ревом разъяренный бык, смертельно раненный, и на рогах его алела кровь и трепыхалась часть от внутренностей лошади.
Скорей, скорей забыть, забыться бы, потерять бы память, заплатить бы как-нибудь за все своей жизнью! Но вот после всего, что увидал и испытал за эти месяцы и годы, после всего, что знает о себе и что прочел в суровых и, несомненно, честных глазах генерала, собственная его жизнь казалась столь убогой и не нужной никому безделицей. Разве можно ею оплатить хоть часть потери?! Лишь на Николаевском вокзале, в длинной очереди молодых офицеров, стройными группами ждавших своей посадки в поезд, Стуков на минуту успокоился. Бравый и цветущий вид молодежи с веселыми улыбками и оживленной речью, с хорошо вытренированною манерой при отдаче чести старшим, взбодрил в нем память: он уже тридцатилетний опытный боец, не время и не место предаваться мрачным размышлениям.
Но в самом вагоне, когда уже притулился в уголок в переполненном купе, вдруг вспомнил и на секунду обрадовался, но тотчас же пришел в отчаянье: ведь там, на фронте, есть где-то его жена, по имени Таисья, Тася… Теперь совсем чужая, чья-то, не его… Вот… Вот оно, зерно его несчастий! Отсюда мрак, отсюда холод, злоба одиночества, поспешные и безразличные решения.
Что же это? Если есть любовь — значит, и свет, и радость, и успех, и родина. А без любви? А без любви — смерть правому и виноватому, мрак и пустота. И одиночество и злоба… Поздно, поздно и какой ценою познается этот опыт!..
Поезд тронулся. Виктор Стуков закрыл глаза и даже прикрыл лицо фуражкой, стараясь показаться задремавшим. На самом деле он не мог с собою справиться: лицо его перекосила судорога слепой, истерической злобы. Заплакать бы текучими, щекочущими щеки слезами и в слезах найти бы облегчение, а потом крепкий сон, как в детстве. Но в душе был пепел, а под пеплом еле тлеющие угли дотла сгоревших человеческих чувств. Поезд набирал скорость и начинал стучать и вздрагивать, и это помогало скрыть припадок горя, скрежещущего и кричащего…
Но заплакать не мог. Очевидно, плакать могут только добрые, а злые лишены этого блага. Ну, погодите же вы, добрые!.. И кто смеет, кто смеет быть в этом аду не злым, не с пеплом в сердце?!.

Глава деcятая

Путь туда был самый обыкновенный, хорошо накатанный колесами, утоптанный копытами конницы и утрамбованный тысячами тяжелых солдатских сапог. Особенность пути была лишь в том, что вдоль и поперек его колючей паутиной пробегали проволочные заграждения. Многие из них терялись в перезревших полосах кукурузы, иные только что проведены по нескошенным лугам, и новые пахучие щепки от кольев подбирались проходившими туда солдатами на растопку. Более хозяйственные пехотинцы другой раз тащат в своем ранце тяжелый чугунный круг от печки, случайно по дороге взятый в покинутом имении, или какой-нибудь мудреный сосуд — смотришь, на ночлеге в поле или на привале пригодится. У раненого в ранце оказалось три тяжелых кафельных кирпича. Сестра его спрашивает: зачем он изнурял себя такой тяжестью? Он виновато улыбается и еле слышно просит:
— Сестричка, не выкидывайте! Бог даст, домой вернусь — чего-нито измастерю…
А сам через день умер.
Так каждый шел туда без страха, без сомнения, ровными обычными шагами, доверяя завтрашнему дню и наполняя сегодняшний заботами о пище, о тепле, об укрытии от непогоды, о сносном сухом ночлеге. Под прикрытием ливня мимо поваленного пушечными снарядами перелеска длинною живою вереницей прошла свежая часть на пополнение сибирских стрелков. Расстояний нет: что далеко, что близко — разобрать нельзя. Кругом поля и лес, холмы и пустые халупы. Неприятеля не видно, раскаты пушечной стрельбы теряются в грозе: не поймешь, который пушечный, который грозовой удар. Окопы сделаны глубокие: идешь по ним во весь рост сохранно. Только грязь и вода, местами по колено. Дожди шли непрерывные. Вот уже третий день негде подсушиться. Нечем разжечь костер, негде согреть чайники. Походные кухни так далеко, что горячей пищи и во второй линии нет, а в первой — и подавно.
На четвертый день приходит смена и приносит новость: возле третьей линии окопов, прямо на позициях, открылась баня. Наши же сибиряки устроили. Летучку перевязочного отряда прислали и баню выкопали прямо в земле. Теплой и горячей воды сколько хочешь, чистое белье дают, чаем поят, стригут, бреют…
Новость подтвердилась: прямо под обстрелом неприятеля в одной из обширных землянок была наскоро устроена баня. Было холодно, дождливо, и испачканные в липкой глине солдаты с нетерпением ждали своей очереди в переполненную баню.
В полутемной землянке в струях горячей воды, в белых облаках пахнущего мылом пара творилось нечто невообразимое… Крики из-за очереди, споры из-за веника, дикие взизги от восторга, песни, смех и шутки, крепкие и вычурные слова русской ругани и все те выражения удовольствия, на какие падка молодая, ободренная водой и паром, красная от жары человеческая плоть. Тут же, перед входом, в курных сенцах, санитарный фельдшерский осмотр: нет ли накожных болезней, нет ли насекомых. Стригли всех подряд, а брили в крайних случаях.
Солдат, у которого цирюльник хотел было обстричь слишком запущенную бороду, внезапно запротестовал, хотя часть бороды была уже острижена. В спор должен был вмешаться заведующий баней, небольшой подслеповатый человек в больших очках, в погонах зауряд-чиновника. Солдат, заступившийся за свою бороду, поднялся с опрокинутой лоханки, служащей ему стулом. Глаза его широко раскрылись, всматриваясь и вспоминая: где-то и когда-то он встречал этого человека… С неcмелою улыбкой бородатый спросил:
— Если я не ошибаюсь, вы из Томска?
Заведующий снял очки, протер их и снова нацепил на сухой, костлявый нос.
— А ты кто и откуда?
— Мы с вами путешествовали два года в экспедиции профессора Баранова.
Заведующий поднял выше голову, так что рот его полуоткрылся и улыбка изменила все лицо, осветив его радостью:
— Да неужели это вы, Василий Фирсович? Голубчик!.. Вот бы не подумал никогда… — и вдруг зачастил: — Но слушайте, ведь вы же… только что из этого… как его… Писали тут о вас всякую всячину… Как же вы сюда попали?
Он показал расширенным взглядом в сторону позиций, откуда глухо доносились пушечные грохотания.
— Да вот, как видите, в окопах. Долго не пускали. Можно сказать, добивался как милости…
— То есть как это, я что-то не совсем понимаю… Вы для газеты, что ли, все это?.. Корреспондентом?..
Улыбкин недоверчиво сощурил глаза и снял с головы фуражку, чтобы вытереть со лба обильный пот банного пара.
— Долго рассказывать, — уклончиво сказал Василий и загадочно улыбнулся.
Улыбкин спохватился:
— Ах, черт его побери, а он ведь вам бороду-то искалечил. Давайте-ка и с этой стороны… А? Чуть-чуть, а то выходит не совсем того… Да, да, вот видите, где встретились… А у меня какой, послушайте-ка, труд был по ботанике закончен. А теперь все прахом… Не знаю, издадут ли когда-нибудь?.. Особенно, помните, я собирал чудесные индусские лекарственные травы… Это ведь откровение!.. А теперь вот солдат мою, со вшами борюсь… Этот враг, батенька, посильнее немца… Вы знаете что, — внезапно зашептал заведующий, — мне ротный ваш устроит это — уходите-ка вы из окопов-то! Стрелок-то вы, небось, не очень, а у нас в отряде вас гораздо лучше используют… Сыпняк среди беженцев начинается… А раз вы такой храбрый, то не все ли вам равно — от картечи или от микроба в загробную-то экспедицию поехать?.. А? Хотите, я вас выхлопочу к нам пока что санитаром? Глупо же туда торопиться.
Улыбкин через плечо ткнул большим пальцем в низкое окошечко, через которые видны были свежие, густые, наскоро сбитые кресты на братском кладбище.

* * *

… Не случайной была встреча с ботаником Улыбкиным.
Через два дня после откомандирования в санитары Василия Чураева его рота подверглась ураганному огню и наполовину была уничтожена. Баня была снарядами разрушена, и Улыбкин тяжело ранен.
Василий был командирован на борьбу с сыпняком в еврейское беженское общежитие. Он так и не нашел Улыбкина и не узнал, жив ли он и куда эвакуирован. Но вся значимость встречи с ним была необычайною порукой в том, что если он, Василий, не убит в окопах, то, вероятно, не настал его час умереть и от сыпного тифа.
На главной площади старинного латинского покинутого населением города красуется фасад обширной каменной синагоги. В овальных линиях древневосточной архитектуры она кажется странницей, случайно затерявшейся в рядах средневековой готики. К синагоге примыкает неуклюжая и будничная постройка: серый ряд торговых помещений, а под ними плоские, пустые этажи, еще недавно населенные шумливыми многосемейными торговцами. Теперь в этих этажах общежитие для престарелых евреев. Бежавшие сперва от русских, потом от австрийцев, они теперь были захвачены русскими на молитве в синагоге. Собравшиеся из окрестных местечек около восьмидесяти стариков не пожелали уходить от своей духовной твердыни — синагоги и без одежды, без средств, без помощи родных и близких решили умереть на месте.
Когда Василий, в белом халате санитара поверх шинели, вошел в их помещение, глазам представилась картина грязи, нищеты, болезней, дряхлой покинутости и покорного отчаянья.
… Казалось, что эти люди никогда не умели улыбаться, не имели ни семей, ни близких, ни своих убежищ, ни своих радостей. Так все было смято, свалено в кучу, как ненужный мусор, на трехэтажных, наскоро сколоченных нарах, и в грязном их тряпье, в невыносимом запахе, в протяжных стонах, в надорванном хриплом кашле, в судорогах удушья уже вселились разрушение, гниение и смертная зараза.
Нельзя было дышать, невыносимо видеть давно не мытые, с гнойными глазами, в трахоме или в старческой слепоте когда-то человеческие лица. Василий не мог удержать крика при виде явно нарочитой неопрятности:
— Фу, какая гадость! Мерзость какая!..
Не выдержав, он выбежал в коридор, чтобы откашляться от удушающего запаха. Остановив рукой ждавших его с карболовым раствором санитаров, он вооружился первою спринцовкой и, вернувшись в общежитие один, как бы стыдясь вводить туда помощников, начал дезинфекцию. Но, поспешно опрыскивая воздух, он увидел, что на полу, на стенах и на нарах — всюду были отвратительные следы человеческой неопрятности, к которой могли прибегнуть люди или безумные, или протестующие против самого существования, люди, потерявшие надежду и очутившиеся на краю самой позорной гибели. Не только пол был скользким от грязи, но и на седых, растрепанных, помятых и скатавшихся в войлок бородах были присохшие плевки и сгустки грязи.
Перед этой явью человеческого самоунижения на одно мгновение Василию представилась глубокая древность, когда плененные евреи приходили толпами на берега рек Вавилонских и потрясали их воплями. Вспомнилось отчаяние древней женщины, о которой и поныне говорится в песнопении:
‘И разбиет младенцы своя о камень!..’
Но снова меркла мысль, когда Василий выбегал на воздух, чтобы не задохнуться от зловония. Лучше смерть и гибель, если жизнь способна допустить и вынести такие язвы на лице своем. Недавнее окопное сидение в глинистой грязи, в лихорадочной дрожи от сырости, под угрозой свиставших через линию снарядов показалось пустяком в сравнении с этим позорищем для человека. В сердце закипела ненависть к старикам: как смели они так втоптать и оплевать остатки дней своих? Как смеет человек столь низко опуститься и так цинично осквернить лик жизни?
Санитары побросали ведра и лопаты, которыми начали было выскребать грязь, и ушли на улицу. Василий остался один и с негодующим упорством продолжал очистку помещения. Потом, изнеможенно опустившись на ступени синагоги, долго, как больной, сидел, дышал и колебался: не бросить ли? Однако снова возвратился в общежитие и начал с раздражением стягивать со стариков кишевшие насекомыми лохмотья, чтобы заменить их чистою больничною одеждой.
В работе его было изуверское ожесточение, похожее на битву с неодолимым врагом, перед которым не хотелось отступать до последнего вздоха. Он действовал как на пожаре, не чувствуя ни милосердия, ни жалости ко всем этим никому не нужным людям. Не для них, когда-то бывших с кровью, плотью и разумением, спешил Василий. И не для того чтобы оградить от сыпняка себя или иных здоровых, но по каким-то более серьезным и не осознанным еще причинам он хотел очистить и переодеть этих полулюдей.
Нагие, обросшие седою шерстью, многие в коростах пролежней, с засохшей грязью на разных частях тела, старики были обречены на тление и близкую смерть.
Среди стонов и протестов к нему протянулись дрожащие, искривленные, в грязи и струпьях руки, схватили и потянули к себе руку Василия, бережно, как чашу с драгоценным напитком, приблизили к губам, но губы не посмели прикоснуться, и только из глубоко запавших, полуслепых глаз, из-под трахомной красноты выдавились и капнули на руку две мутные слезинки.
Василий задержал свой взгляд на старике, потом внимательно взглянул на всех лежавших и сидевших и наваленных на нары смятыми, дырявыми мешками стариков и поразился видом их. Кто они, откуда и каких времен? Это уже не старики, не лица — это тени, образы глубокой древности. Тут были лики всех племен и всех народов и всех когда-то бывших царств. Тут были облачные кудри Мельхиседека, мудрые лысины Исайи и Иеремии, желтая седина самого Авраама, грозный и иссохший в голоде пустынь скелет пророка Ильи, и тихое, всему навеки покорившееся бормотание многострадального Иова, и провидевший грядущее затерянный в густых бровях взгляд Ноя, и протянутая, умоляющая о пощаде длань некогда прекрасного Иосифа, и каменный, высеченный молчанием мудрости, испещренный поперечными морщинами лоб Адоная, и устремленный в запредельность, не видящий земного взгляд Иакова, и кроткий лик Луки-Евангелиста, а рядом с полудетскою улыбкой псалмопевца древности царя Давида — точно из гранита высеченная тупая мощь Вараввы и отчаяние предателя Иуды, и, в конце концов, вот в этом прослезившемся полузакрытом взгляде засветилась всепокрывающая милость и простота царя Соломона, истомленного бессмертием, но не уставшего петь свою песнь песней о любви к давно потерянной в тысячелетиях Суламифи…
Было жуткое и вместе с тем великое мгновение, когда Василий, быть может, уже прикоснувшийся устами к чаше смерти, может быть, уже принявший в свою кровь пламень заразы, остановился и смотрел на весь собор этих остатков древнего начала, пришедшего к ничтожеству времен… И жалкой, самоистребляющею показалась современность, с ее кичливыми и глухонемыми и слепо проходящими мимо всех накопленных сокровищ поколениями.
Если на земле могло случиться все, что происходит, — значит, стоптаны и уничтожены начала всех начал, основа бытия, опыт и завет отцов и праотцев, вся мудрость древности, а с нею и вся радость жизни поругана и стоптана ногами обреченных толп…
Великий сонм пророков века и тысячелетия бесплодно призывали на вершины света и не были никем услышаны. И вот они в унижении и в гноилище решили сообща проклясть всю землю и ее грядущее и примером омерзительной своей погибели начать уничтожение племен и царств. И начинается последний суд Создателя, истребляющего любимое, но не удавшееся свое творение — человека…
В это время на самом дальнем, на самом старом, на самом поруганном грязью лице заиграло подобие улыбки, и голос древний, молчавший без улыбки, может быть, тысячелетия ослабшей старою струною взвыл:
— Во-от прише-ол человек… Нас никто не навестил…
Так случилось, что Василий опустился в эту яму смрадного тления. Спустился, чтобы вынести на себе латы огненной решимости…
Борода его, обрезанная острием, вонзилась в его грудь, как символ самозаклания. Он обречен, пусть так, но он поднимет меч против всего человечества во имя Человека…
Когда он вышел на площадь города, в туманной высоте беззвучно скользили длинные узкие полосы света прожекторов, как будто чьи-то бледные, негнущиеся пальцы чертили в небесах таинственные символы. И не было ни странно, ни нелепо, что на западе, вблизи от города, все больше нарастали пушечные грозы. Все было понятно и закономерно: не принявшие пророков поколения шли навстречу самоистреблению…

* * *

Сыпной тиф в еврейском общежитии был быстро остановлен. Старший врач сибирского отряда изумленно спрашивал:
— Да был ли там сыпняк?
Стариков, как выходцев с того света, навещали все отрядские, сестры милосердия, врачи, военные корреспонденты…
По меткому слову Василия, общежитие называли галереей библейских редкостей. Василий много там работал, много выслушал историй, жалоб, покаяний, мудрых замечаний. Старики скучали без него, как дети, а при нем, как дети, ссорились между собой из-за пустяков.
С наступлением холодов Василий выхлопотал из Петербурга от комитета великой княжны Татьяны Николаевны вагон теплой одежды, собранной для беженцев в Америке. Но когда вагон был выгружен, в тюках ничего не оказалось для взрослых.
Американские посылки содержали в себе огромное количество одежды для детей младшего возраста. Перед Чураевым вставала новая задача.
Верхом на лошади, в сопровождении санитара Василий ездил по окрестным тыловым местечкам, и всюду, где встречались дети, его двуколка, нагруженная тряпьем, появлялась как скорая помощь. Какое это было торжество! Какая радость не только для босоногих, полуголых, трогательно-робких и таких смешных малюток, не только праздник для родителей, запуганных, одичавших от бесприютности и безделия, часто не хотевших покидать свои лачуги даже под огнем, но это было радостью и для Василия. Он увлекался выбором нарядов для мальчиков и девочек отдельно, подбирал по росту, становился на колени перед каждым, старательно вытирал сперва грязные носы, нежной, немужскою лаской раздевал стыдившихся своей наготы и не веривших своему счастью ребят и в несколько минут преображал их в хорошеньких кукол. Тут были платья с бантиками из шелка и фланели, суконные шубейки и пальто с карманами, чулки, капоры, ботинки, шляпы — и все новое и все невиданное, разных цветов и всевозможных мод и покроев. Глаза разбегались у детей и у родителей и у самого Василия. А те, чья очередь еще не наступила, были в нетерпении, страдали в своих грязных и рваных лохмотьях и боялись, что все лучшее раздадут другим…
Тут же, в каком-либо сарае или под открытым небом, создавались два разных мира: богатые, нарядные, с сияющими улыбками, — и бедные, оборванные, плачущие от зависти и нетерпения. Надо было спешить утереть слезы, погасить напрасное страдание. Запасу было много: прислано на сотни, а детей — всего десятки. Это было ново, радостно — осчастливить маленьких людей и любоваться ими.
В один из ярких дней Василий только что утешил плачущую, лет пяти, голубоглазую русинку. Не обсохшими от слез глазами она счастливо улыбнулась красному пуховому чепчику, а Василий, стоя перед нею на одном колене, оглянулся на ее мать, стоявшую рядом, как вдруг слух его невольно поразил певучий звук чем-то особенным родного и вместе с тем далекого голоса. Он встал и оглянулся. По проселочной дороге, колыхаясь в ухабах, мимо проскрипели двуколки. Из одной из них торчали высунувшиеся носилки. А над носилками, склонившись к оседланной лошади и простирая вперед руку, кричал всадник, в папахе и длинной солдатской шинели. Но кричал он тонким женским голосом, столь поразившим Василия.
— Подожди, остановись! Что-то тут неладно!..
Василий оторвался от работы, вышел на дорогу, неловко заглянул в лицо всадника.
Всадником была сестра, только не та, что почудилась… Незнакомая. Но голосом напомнила и взволновала. И не было у нее времени взглянуть на незнакомца: в двуколке умирал тяжелораненый…
Сестра опять выпрямилась в седле, и голос ее прозвучал привычным примирением:
— Ну, все равно… Поезжай!..
Василий возвратился к ожидавшим его детям и для одной из плакавших широко раскрыл объятия, чтобы скорей утешить…

* * *

Главным хирургом в Сибирском отряде был старший врач Михайлов. Высокий, широкоплечий, с седеющими кудрями и смуглым цыганским лицом, он напоминал приукрашенный портрет Петра Великого.
Обилие хирургической работы, благодаря близости позиций и множеству раненых, сделало его знаменитым в своей области. Он творил чудеса в сложных операциях внутренних органов, и особенно в трепанациях черепа.
В работе своей он был неутомим, и немногие его сотрудники могли простаивать с ним у операционного стола по двенадцать-четырнадцать часов подряд, без еды и отдыха.
Он обратил внимание на толковую работу санитара Чураева и взял его к себе в операционную. Михайлов слышал о нем много похвального, но еще больше легендарного. Среди сотрудников отряда мнение о Василии резко разделилось. Почти все сестры были за него, а большая часть мужского персонала — против. Однако когда а ‘Русских Ведомостях’ появились очерки Прохожего, в которых отрядские узнали собственного санитара, отношение к Василию резко изменилось. Стали чувствовать себя в его присутствии неловко. Простые санитары перестали говорить с ним запросто, а персонал стал избегать его. Перо у него было меткое, хотя и очень осторожное.
Старший врач, взглянувши сбоку на Василия, приятно улыбнулся и, в передышке между двумя очередными операциями меняя окровавленный халат на свежий и избегая называть Василия на ты, сказал:
— Ну, молодца Прохожего представили мы к Георгиевской медали за храбрость…
Василий вытянулся и отчеканил:
— Покорнейше благодарю, ваше высокородие!
Доктор Михайлов протянул одной из сестер свои руки, чтобы завязала рукава халата, и с прищуренной усмешкой кивнул Чураеву:
— Меня зовут Петр Антоныч. Я человек штатский… Как-нибудь придите к нам в столовую, — он скользнул взглядом по врачам и сестрам. — У нас народ хороший и простой. Дисциплина больше внутренняя…
— И признали мы за благо, — шутил Михайлов, отдавая знаками освободившейся руки распоряжение, чтобы очередного глухо стонущего раненого положили на операционный стол, — чтобы санитар Чураев был при нас…
Старший врач шагнул к раненому, внимательно взглянул в безусое, с полузакрытыми глазами изможденное лицо и другим тоном произнес:
— Маску с хлороформом! Инструменты… Поскорее, поскорее!..
Все встали на места, каждый хорошо знал свою роль: врачи, сестра, санитары. Только Василий был неопытен и чувствовал себя неловко. Он стоял вне круга и смотрел то на хирурга, то на раненого, лицо которого уже покрылось серо-желтой тенью.
Рана была большая и глубокая, в левую часть живота. Края ее были черны от ожога и засорены землей, а изнутри хирург вынул, вместе с обрывком шинели, резко стукнувший по столу осколок снаряда.
Все с привычным спокойствием смотрели на работу доктора, погрузившего свои руки в красных резиновых перчатках глубоко в растерзанные внутренности человека. Василий, видя столько грязи и гноя внутри молодого тела, с трудом держался на ногах. Кружилась голова, и во рту накопилась слюна, которую он не мог ни проглотить, ни выплюнуть. И только потому, что раненый показался ему умирающим, а сестра-медичка, стоявшая у его изголовья, все время подливала в маску хлороформ, Василий справился со слабостью.
Он подошел к сестре и прошептал над ее ухом:
— Кажется, он умирает…
Сестра недружелюбно дернула плечом и еще прибавила хлороформу.
Хирург был увлечен исследованием раны и, усиленно дыша, спешил очистить ее от грязи и остановить быстро натекавшую кровь.
— Раненый не дышит! — громче произнес Чураев, и в голосе его послышался металл тревоги.
Хирург разогнулся, повернул нахмуренное, с искривленными Петровскими бровями лицо к лицу больного и быстрым движением левого локтя, держа окровавленные руки на весу, надавил на желудок оперируемого. Вместо вздоха изо рта больного вырвалось еле слышное, короткое шипение мертвеца. Хирург вырвал у сестры маску с хлороформом и молча, резкими движениями, стал надавливать на живот умирающего.
— Камфоры!.. — коротко приказал хирург и весь ушел в повторные движения, чтобы оживить искусственным дыханием человека.
На лице раненого появились признаки возвращения к жизни. Только убедившись, что раненый опять нормально дышит, хирург в молчании закончил операцию и долго крякал и качал головою во время мытья рук.
— Я думаю, — наконец заговорил он, вытирая полотенцем руки и произнося слова с особой четкостью, чтобы их все слышали, — что это первый случай спасения человека от хирургической помощи… — При этом он протянул еще влажную руку Василию и исподлобья посмотрел в сторону смущенной молодой медички: — Конечно, я теперь обязан вас представить к двум медалям… Только, пожалуйста, не говорите о том, за что вы получили вторую… — он сурово оглядел сотрудников и произнес привычное: — Давайте следующего!..

* * *

Отрядская столовая была в пристройке из досок, пробиваемая ветром и дождем, но чистая и теплая, с непрерывно топившейся печкой, с длинными, под белыми простынями вместо скатертей, столами. Здесь после обеда и ужина возникали бесконечные споры на всевозможные темы. В спор вступали идеалисты и реалисты, свои и чужие, случайно заглянувшие в отряд военные, на минуту оторвавшиеся от работы сестры и сотрудники. Не спорил и со всем соглашался только батюшка, смиренный, всеми уважаемый отец Александр. У него была слабость, побороть которую он не мог. Он любил сладкое и не мог удержаться, чтобы не просить его у других.
— Вы же кушаете все что угодно. А я — вегетарианец… Отдайте мне ваше сладкое!
Иногда ему подставляли сладкое все сидевшие за столом, и он спокойно проверял, все ли отдали.
Батюшка был худенький, чернобородый, часто ездил верхом на лошади или на двуколке для исполнения треб в самые опасные места позиций, только бы не отпустить умирающих без напутствия. По воскресеньям, по приглашению отдельных частей, он ставил при помощи псаломщика и ‘добровольных трудников’ походную, брезентовую церквицу где-нибудь в лесу или в поле и служил литургию.
Когда он долго не появлялся в столовой, все спрашивали друг у друга:
— А где батя? Не вознесся ли на небеса? Не служит ли обедню немцам?..
Когда же после долгого отсутствия он снова появлялся, в столовой снова сыпались на него шутки, нелепые вопросы, требования приготовить святыми молитвами, по дружбе, побезопаснее местечко в раю…
— ‘А сладкое наше да будет ваше, по гроб нашей жизни…’
… Когда Василий Чураев впервые вошел с доктором Михайловым в столовую, она была полна народом. Кроме своих, сидело несколько офицеров из соседней части.
Чураев чувствовал себя неловко и не решался сесть, но Михайлов громко сказал:
— Господа! Позвольте вам представить нашего собственного корреспондента…
Василий вспыхнул. Рекомендация могла быть истолкована двусмысленно, но он не возражал. Михайлов показал ему на место возле себя, но Чураев не хотел садиться без разрешения присутствовавших офицеров, хотя и знал, что главный здесь — доктор Михайлов. Военные поняли замешательство Чураева и, в свою очередь, привставши, поклонились старшему врачу. Василий присел на край скамьи.
Вся эта церемония внесла некоторый беспорядок, и общий разговор прервался.
Василий, увидевши священника, еще раз встал и поклонился издали. Отец Александр заговорил первым:
— А я сегодня музыканта хоронил. Помните, солдатик приходил, на пианино нам играл, когда мы в фольварке стояли?..
— Убит? — коротко спросила одна из сестер.
— От газов задохнулся… Играл, бывало, как кудесник…
— Господа, сегодня на второе — кулебяка!..
— Закройте двери там… В ноги дует…
Василий задержал взгляд на медичке, которую он нечаянно сконфузил во время операции. Она была без формы, как все женщины-врачи, и избегала смотреть в его сторону. Лет тридцати, румяная, она усиленно курила и слушала что-то шептавшего ей заведующего хозяйством. За столом было человек двадцать. Выделялись белые косынки. Женские, молодые, освещенные улыбками лица придавали теплоту и уют собранию. Особенно бросалась в глаза совсем юная, миниатюрная сестра-блондинка, которую все звали Деточкой. Она смеялась, задорно поднимая голову, то низко опускала ее, делаясь серьезной. Деточку любили, видимо, не меньше батюшки. Все казалось здесь одной, большой, тесно сжившейся семьей. Теплою волной плеснуло к сердцу: вот если бы и та, освободившая его из каторги, могла быть здесь же. Где она? И можно ли найти ее?..
— А вы у нас впервые в столовой? — спросила у Василия одна из сестер, сидевшая ближе других.
Он кивнул в ответ, но не улыбнулся. На бледно-матовом, не поддавшемся загару лице глаза Василия в свете висячей лампы казались особенно большими и суровыми. Когда они не улыбались — в них трудно было смотреть. Сестра замолкла.
Молодой безусый человек, в модном френче и в погонах прапорщика, сморщил лоб и сломанным баском крикнул кому-то через стол:
— Я их завтра откомандирую… Они не знают, как за руль садиться, а говорят: мы шоферы…
Разговор мешался, нарастал, цеплялся перекрестно через стол. В утепленном сарае вспыхивали и погасали большие и малые, серьезные и шуточные вопросы.
В шумной, задушевной беседе теплилась здесь та же простота, какая согревала некогда большую, странствовавшую по Востоку семью профессора Баранова. Василий вспомнил об Улыбкине, хотел спросить о нем, но его прервали: солдат, помощник повара, торжественно вносил на большом противне кулебяку, вызвавшую дружный крик восторга.
В общем громком говоре трудно было разобрать, о чем шла речь. Все возбуждены теплом, едою, шутками и смехом. После кулебяки разносился рисовый пудинг. Сестры избегали есть мучное, и под общий громкий смех все блюдца с пудингом образовали обширный круг перед отцом Александром.
— Этим не спасетесь, — угрожал, покачивая головою, батюшка. — Отдали то, что вам не нужно, а все изюминки поели… Нет, вы отдайте то, что вам всего дороже! Тогда и жертва будет принята…
Он говорил убежденно, без улыбки, и лицо его казалось детски разобиженным. Деточка заступалась за него, помогала ему в сборе сладких пожертвований и утешала, что пудинг замечателен и без изюминок. Она была прелестна, эта девочка в косынке. И опять встал перед Василием образ сестры Августы Серковой.
— ‘Надо разыскать ее! И низко, до земли ей поклониться. Всем этим ей обязан!’
Как будто с кем-то спорил: он говорил уверенно, что это надо, а ему еще увереннее кто-то отвечал: ‘нет, не надо!.. Это малодушно!’
— ‘Малодушно — бояться этой встречи!’ — возражал Василий.
— ‘Нет, малодушно желать ее. Малодушно и опасно!’ — убежденно и спокойно отвечал ему кто-то.
Чем больше нарастал шум разговора за столом, тем острее шла в нем внутренняя личная борьба.
Беспорядочный шум говора перебило негромкое, необычное слово:
— Герой.
Шум затих. Все смотрели на сестру и на пожилого капитана, вставшего из-за стола и потрясавшего руками.
— Какой герой? О чем вы говорите? В окопах тысячи героев, готовых ринуться по первому сигналу в самую отчаянную атаку, а сбоку неожиданно навалится небольшое газовое облачко — и все герои издыхают как мухи. Или сверху прилетит двадцатипудовый пирог с горохом, и сотни человек растерзаны в клочки. Герой!.. Это звучит теперь, как самоубийца!..
— Нет, именно герой, бесстрашный и находчивый!.. — настаивал голос сестры. — Иначе нет ни красоты, ни смысла жизни.
— И нет, конечно! Полная бессмыслица, безумие!.. — отмахивался капитан.
У сестры был строгий профиль, черная, тонкая бровь и приятно-низкий, с певучими нотками голос. Ей было лет двадцать семь. В манере говорить была испытанная сдержанность и некоторое безразличие к словам противника. Веки ее опускались, закрывая светло-серые, ярко вспыхивавшие на смуглом лице, слегка выпуклые глаза.
— Героизма мы, графинюшка, что-то не видим, — сказал молчавший до сих пор доктор Михайлов, — а вандализм и зверство все заполонили. В хороших книжках героизм еще возможен, а в действительности… Вот попробуйте выйти не то что за линию окопов, а просто в толпу с вашими прекрасными порывами… За линией окопов вас расстреляют как шпионку, а в толпе растопчут вашу веру в человека…
— Самый наглый циник — вот герой нашего времени! — перебивая доктора, волнуясь, продолжал капитан. — А благодаря дьявольскому усовершенствованию военной техники, скоро нас будут истреблять целыми армиями, сидя где-нибудь в удобном кабинете и попивая пунш. Целые города с женщинами и невинными детьми будут взрывать или уничтожать удушливыми газами в несколько часов… Героизм, ваше сиятельство, звучит гордо, но смешно!
Михайлов положил большую руку на плечо Василия:
— Что вы об этом думаете?
Василий от неожиданности растерялся и с трудом сказал:
— Ваше высокородие! Вы изволите меня испытывать…
— Испытывать? — Михайлов громко рассмеялся. — Да какие же тут испытания!.. Эти споры длятся у нас, батенька, давно. И я их понимаю так: кто за героев — тот, значит, за войну, а кто против — тот против войны. Я не скрываю: я против…
— Значит — вы и против самого себя! — сказал Василий. И, помолчав, прибавил: — А я так вот не верю, что на земле возможен мир и в человецех благоволение…
Многие притихли, слушая, другие сдержанно рассмеялись. Старший врач оглядел застолье и пожал плечами.
— Что же это вы, Прудона начитались? Война, дескать, закон природы и закон религии или, как там, водворение справедливости…
— К сожалению, не читал Прудона, но рад, если так сказал большой мыслитель…
Наступило молчание. Все ждали, что еще скажет бородатый человек в погонах рядового. Капитан резким движением отодвинул от себя пустое блюдце и прищурился в лицо Василия.
— Я сомневаюсь, что бы вы (‘вы’ он произнес подчеркнуто, с запинкой) были таким милитаристом…
Василий быстро встал, чтобы ответить капитану стоя.
— Ваше высокоблагородие, позвольте доложить, что я доброволец. Значит — солдат по убеждению…
— Садитесь, садитесь… Я не сомневаюсь в ваших убеждениях. Я сомневаюсь в том, чтобы культурный человек в наш век мог серьезно защищать первобытные инстинкты…
Внимание слушателей стало напряженным. Поединок рядового с офицером захватил своею необычностью.
Василий не хотел садиться и смотрел на капитана много видевшими, спокойно улыбавшимися большими глазами.
— Есть инстинкты, которым большинство людей могло бы позавидовать. Вы, вероятно, слыхали, что у австрийских дикарей существует правило: прежде нежели начать войну, они для мирных переговоров высылают женщин. И часто женщины предупреждают кровопролитие…
— Это любопытно! — воскликнул Михайлов.
Кто-то из мужчин бросил притихшим сестрам:
— Женщины! Гордитесь!..
— Недурной пример дают людям и войны между львами, — продолжал Василий, — львы два раза могут уступать противнику, а в третий раз идут сознательно или убить, или погибнуть. Разве не естественно, если бы люди — воины скорее походили на львов, нежели на чистых агнцев… — Василий блеснул крепкими зубами, — тем более что львицы, как уверяет Брем, предпочитают потомство только от львов-победителей…
— Слышите, вы, львицы? — опять раздался голос, балагуривший над сестрами.
Капитан насмешливо сказал Чураеву:
— Да вы проповедуете одичание!
— Очень жаль, что вы изволите так понимать.
— Но как же иначе вас понимать? Вы проповедуете варваризм или, по меньшей мере, средневековье с его фальшивым рыцарством…
— Никак нет! Я проповедую вооруженное сопротивление полуистинам, которые являются единственной причиной и ненужных войн и опасных споров. Я предпочитаю быть взорванным в борьбе за очищение, например, христианской истины, нежели видеть себя жиреющим в мирном благополучии.
Василий посмотрел на доктора Михайлова и улыбнулся виноватой улыбкой. Он почувствовал, что неуместно сказал лишнее.
Но сестра-графиня подняла из-под ресниц свои большие, заблестевшие глаза.
— Я скоро должна идти на дежурство… Но это так интересно! Очевидно, все-таки герои есть на свете, — она опять опустила веки и, не смотря на Василия, но явно обращаясь к нему, спросила: — А скажите, как вы думаете обо всем об этом?.. Чем же это может кончиться?.. Победит Россия немцев?..
— Я не кудесник… Но поскольку я знакомлюсь с духом нашего народа — я уверен, что об Россию обломают головы не одни немцы…
Доктор Михайлов посмотрел на строгое, благообразное лицо Василия, который, с заостренной бородою и со взглядом, обращенным внутрь себя, казался высеченным из гранита. С таким бесполезно спорить. Но доктор пошутил:
— А не думаете ли вы, что все войны происходят, собственно говоря, из-за обладания прекрасным полом?..
Все снова засмеялись, не исключая капитана, столь неожиданно, без боя, сдавшегося перед уверенным спокойствием солдата.
На этот раз по губам Василия пробежала усмешка. Она относилась к его собственным переживаниям. Доктор Михайлов попал в цель. Чураев во внутренней борьбе своей был побежден: в этот момент он решил во что бы то ни стало найти и увидеть Августу Серкову. Больше к самому себе, нежели к кому-либо из присутствовавших, он обращал слова, отвечая на шутку старшего врача:
— Кажется, у Дарвина, — спокойно, как бы сам себе, сказал Василий, — описываются особые зверьки, которые в схватке из-за самок главной целью своей имеют обгрызать у противника хвост. Бесхвостый самец на глаза самке не смеет и показаться, тогда как самец с хвостом может наслаждаться счастьем…
Общий смех в столовой был настолько громким, что доктор Михайлов беспокойно посмотрел на капитана. Как бы тот не принял это на свой счет. Но капитан торжествовал:
— Ну, вот вы наконец договорились! Значит, по-вашему, настоящий герой должен быть с хвостом?..
Василий без запинки и уже без смеха ответил:
— Так точно, ваше высокоблагородие! Как это ни печально, но бесхвостые обречены…

* * *

В тот вечер из столовой все отрядские и гости их разошлись в большом смущении. Некоторые негодовали, называя Василия Чураева дерзким и циничным, другие заступались за него. На следующий вечер кто-то читал в столовой новую сатиру под заглавием: ‘С хвостом или без хвоста?..’ Кто-то острил.
— Нет, ловко этот солдафон отгрыз у капитана хвост. Теперь перед графиней не с чем показаться…
А капитан через два дня приехал в отряд с утра и пожелал видеть старшего врача наедине.
— Вы знаете, доктор, как я отношусь к вам. Я не позволю себе сообщить об этом случае дивизионному коменданту, но для вашего спокойствия вам необходимо поскорей избавиться от этого храбреца… Мне очень подозрительна его воинственность. Да и прошлое, подумайте, ведь прямо из тюрьмы!.. Он вам может причинить большие неприятности…
Старший врач пытался защищать Чураева, даже вспылил и поручился за его благонадежность. Назвал его исключительно полезным работником.
— Нельзя же, знаете ли, всем быть серою скотиной… Живой, думающий человек!.. Философ, чуточку помешанный, как все такие люди…
— Дело ваше, доктор. Я должен был вас дружески предупредить…
Оставшись один, доктор Михайлов долго ходил из угла в угол по приемной и не выходил в операционную, где ждали его раненые, все время прибывавшие из передовой летучки. Слышна была усиленная канонада. Сегодня говорили о прорыве немцев, о больших наших потерях пленными.
Михайлов вызвал Василия.
— Как видите, я должен вас откомандировать обратно в роту… Но в этих случаях нужна какая-то причина. Поверьте, у меня решительно такой причины нет…
Василий смотрел в глаза старшего врача сурово и молча ожидал его решения.
— И вы, и я — мы понимаем, что значит в таких случаях откомандирование в роту. Это значит — в окопы. Но не могу же я сознательно отправить вас, именно вас, ценного сотрудника, без всякой видимой причины…
Василий криво усмехнулся.
— Если нужна причина, то извольте указать в бумаге: по собственному желанию.
— Нет, нет, там не поверят… Слишком это редкий случай, и к этому здесь не привыкли. Заподозрят и постараются скорей от вас отделаться… Вы уж мне простите эту откровенность, но природу человеческую сами знаете…
— Тогда без указания причин, — подсказал Василий…
— Да, да, так будет лучше!.. Так мы и напишем: откомандировывается в ваше распоряжение, и все…
— Слушаю, ваше высокородие!..
Доктор Михайлов отвернулся, потрогал себя за гладковыбритый подбородок и, шагнув к Василию, обнял его и прошептал:
— Ну, храни вас Бог!..- и отвернулся, стараясь скрыть навернувшиеся слезы…
— Покорнейше благодарю, ваше высокородие!..
Сделав поворот, как полагается солдату, Василий четким, твердым шагом вышел из приемной доктора.

* * *

В тумане сумерек, в сетке осеннего дождя со снегом Василий Чураев присоединился к серой небольшой команде пополнения и простой, неторопливою походкой, не стараясь попасть в ногу, зашагал по грязному, запутанному в проволочные тенета полю, к скрытым в тощем перелеске линиям окопов…
В команде были новички-запасные и по бороде Чураева, опять слегка отросшей и помятой перекрестившим его грудь ремнем походной сумки, признали и приветили улыбкой своего — такой же ломоть ржаной ковриги…

* * *

На горах Карпатских, у истоков горной речки Пиркулаб, расположилась горная летучка перевязочного сибирского отряда. С той осенней ночи, когда застигнутая ненастьем летучка оставила далеко внизу все двуколки и обоз и, превратившись во вьючный горный караван, добралась до высоты узкой горною тропинкой, она теперь, на месте, выросла почти в самостоятельный отряд. Солдаты выстроили около десятка новых бревенчатых хижин, и в хижинах же, прилепившихся на крутом косогоре под еловым лесом, придвинулся к позициям щедро оборудованный хирургический лазарет.
В отделении для тяжелораненых было всего пять человек: три солдата и два офицера. Один из них, батальонный командир, после ранения в легкие больше двух недель боролся со смертью. Не теряя сознания, он все бодрился и надеялся подняться, протестуя против эвакуации даже в дивизионный лазарет. И только в последнее ночное дежурство сестры Августы он потерял сознание и медленно, спокойно отходил.
Привыкшая к лику смерти во всех ее видах, Августа на этот раз особенно ожесточенно билась с нежеланной гостьею. Все предупредительные меры, всю находчивость, всю нежность милосердия, всю жалость женщины приложила она к тому, чтобы агония была лишь переломом к выздоровлению. Ничего не помогло. Перед рассветом длинное, худое тело вытянулось еще более, и тонкие черты лица с высоким лысым черепом и рыжеватою щетиной давно не бритого подбородка стали еще тоньше и острее. Полуоткрытые глаза куда-то далеко устремились и, точно в изумлении, застыли. Все лицо при свете ночника отливало голубоватой желтизною древнего мраморного изваяния.
Сестра долго всматривалась в это спокойное, чем-то особенным привлекающее лицо и вновь — в который уже раз — с тревогой вспомнила о том, к которому так привычно и так часто улетали думы во всех печалях. Где он? Помогли ли ему ее хлопоты и обещания генерала Энского? Жив ли? Ничего уже с полгода не знает о нем. Что, если он там, в остроге, без единого близкого сердца умер в унижении? Этот умер как герой, вблизи траншей, а тот — с пятном незаслуженного арестантского позора… Приводя в порядок голову умершего и поправляя под нею подушку, Августа нашла потертую записную книжку, которая раскрылась как раз на страничке, где четким, красивым почерком было написано: ‘О смерти’. Под этим заголовком было вырезано и наклеено несколько печатных строчек. Под строчками была приклеена, тоже напечатанная, подпись: ‘Прохожий’. Августа уже встречала очерки за этой подписью в какой-то газете, но читать не приходилось. И вот впервые, перед ликом смерти, перед не охладевшим еще телом человека, эти строки сохранившего, сестра Серкова в сумеречном свете туманного зимнего утра, стоя на ногах, как на молитве, стала читать. Не все сразу понимая, она повторяла прочитанное вслух, и оттого для одного из раненых солдат, который был в сознании и не спал, казалось, что сестра читает что-либо церковное. Он слушал, и хотя не понимал, но слабою рукой крестился и стонал с прискорбием.
‘… В тонкой пряже времени, как под голубою тканью неисчислимых паутин, сокрыто прошлое. Только словеса сказаний, летописей и пытливая догадка разума могут нам поведать о скорбях минувшего, о воплях пораженных и униженных, о возгласах победы, об отчаянии плененных, о стонах умирающих на поле брани, о пиршествах победителей и о черных тучах воронов, терзавших безответные тела на безлюдном поле среди ковылей. Но знаем мы, и знание наше твердое, что никакое прошлое, никакие сроки времени не в силах скрыть от нас лик смерти, которая идет издревле и неустанно, всеми нелюбимая, собирает свою жатву. В грозе войны и в скорбях болезней, в восторгах пира и в смиренном подвиге, в хохоте все- истребляющего пламени или в баюкающих волнах вод, у ног упавшего в сражении воина, у одра старческой немощи и у колыбели беззаботного младенчества — всюду и во всякий час придет и остановит дыхание, остановит крик и улыбку, остановит течение крови и мгновений времени и все предаст забвению, сотрет все имена, все некогда сверкавшие и радовавшие деяния и, никогда не сытая, не знающая своего конца, идет вослед за жизнью, как неразлучная ее подруга…’
Августа перечитала эти строки несколько раз. Они поразили ее воображение своей песенной певучестью и утешающей печалью. Хотелось долго и с причетами плакать над этими словами, хотелось их переписать в свою тетрадку, куда она записывала любимые стихи и изречения и восхищавшие ее слова молитв. Но сейчас было не до того. Надо было звать санитаров, чтобы вынесли умершего. И надо было идти спать. Устала, от всего устала… От бессонной ночи, от своих дум, от жалости к людям… От собственного одиночества.
Устало опустилась на свою табуретку и закрыла глаза. И неожиданно перед ней открылось непонятное видение, похожее на сон. Длинный-длинный, как бы простирающийся за пределы земли куда-то в синеву звездного пространства, уходит широкий и высокий путь-туннель из всевозможных живых цветов и цветущих растений. А по нему навстречу ей и мимо бегут, смеясь и танцуя, неисчислимые толпы людей, таких воздушных, таких прекрасных, юных, чистых, как ангелы. И нить их непрерывна в бесконечности… Августа вздрогнула как бы от толчка. Спохватилась, что задремала в тот момент, когда случилось возле нее такое важное, как смерть. Посмотрела на лицо умершего: оно все так же с изумлением всматривалось вдаль, как будто видело то самое видение, которым только что в дремоте любовалась Августа.
Через низенькие окна хижины пробивался слабый свет ненастного, с мокрым снегом утра. Вся зима стоит как осень. Редко выпадает настоящий снег. Выпадет и растает, растягивая скуку осени на целые полгода. Только высоко на горах чуть видно белоснежное пятно. Как больно видеть его в это утро. Она напоминает Августе далекий, сказочный Алтай. Там теперь весь свет ее и все печали. Там самая святая, самая последняя надежда.

* * *

Но жизнь идет всюду своим чередом. Только что вышла из барака — навстречу идет санитар:
— Сестрица, а за вами ж вестовой из штаба прибежал… Чуть заря, а он вон он…
Вестовой вел в поводу двух оседланных лошадей. Он успел уже разбудить старшего врача и полученную от него записку передал сестре.
Августа не понимала. Она взялась обеими руками за виски, зажмурила глаза, потом устало посмотрела на вестового:
— Дивизионный комендант?.. Зачем? Так рано?..
— Не могу знать!.. Вот приказали лошадь для вас привести. И чтобы раненько нам быть на месте. Тут недалеко, верст каких-нибудь восемь, под гору…
Сестра молча пошла в свою халупу. Осторожно, чтобы не будить спавшую рядом с ее постелью сестру, взяла свой непромокаемый солдатский плащ и вернулась к ожидавшей ее лошади…

* * *

Накануне в тылу штаба дивизии один из окопных рабочих внезапно сошел с ума: вышел из цепи работавших людей, начал кружиться, что-то петь и бормотать и после долгой, изнурительной пляски упал и уснул. Это послужило сигналом для других рабочих, и почти все они, что-то лепеча, а некоторые плача, бросили работу и, никого не слушая, забушевали. Что они хотели или требовали, никто не понимал, потому что все они были различных сибирских племен и говорили на различных, никому не ведомых наречиях. Заведующий работами обратился к дивизионному коменданту с просьбой прислать кого-либо, кто понимал бы хоть одно из непонятных инородческих наречий. Комендант не сразу вспомнил о сестре Серковой и прислал за нею вестового.
Августа в седле дремала и приехала в штаб нахмуренною и молчаливой. От штаба до окопных работ было еще верст десять. Дивизионный комендант болтал какие-то неумные любезности. Она не отвечала и спала в седле. Затем, когда приехали на место, Гутя на ходу, привычно спрыгнула с седла и, бросив повод вестовому, пешком направилась к рабочим.
Никакого беспорядка уже не было. Не было слышно ни криков, ни жалоб, ни даже обыкновенной мирной человеческой речи. Только доносилось хлюпанье жидкой грязи, выбрасываемой из свежераскопанных глубоких канав, да по временам, вместе с лопатами и кирками, взлетали над поверхностью этих канав жилистые, смуглые, порою очень тонкие, не привыкшие к тяжелому труду руки.
Сестра медленно прошла по отсеку горы и остановилась над обрывом будущих окопов. Затем красный крест на груди ее вопросительно мелькнул перед глазами коменданта, и комендант сурово посмотрел на заведующего работами:
— Где же бунт?..
Заведующий пожал плечами.
— Бунта еще не было, но беспорядок был… Теперь, как видно, испугались…
Комендант медленно подъехал к длинному, глубоко разрезавшему косогор рву и остановился рядом с сестрой. Она стояла как бы в забытьи, но губы ее были крепко сжаты, брови сдвинулись и выражали суровый, не женский гнев. Темные круги под глазами увеличили и без того большие глаза.
Направо и налево от нее тянулась бесконечная, глубокая, свежевырытая могила, а в могиле, кланяясь земле, с заступами, кирками и ломами, утопая в жидкой грязи, стояли и как бы заживо зарывали сами себя представители многих народов и племен. Первое чувство, пришедшее к сестре при виде бесконечной цепи склонившихся в разных головных уборах и разноцветных одеждах фигур, было чувство удивления: что это? Опять видение? И почему-то, как ответ, пришло: спросить бы у Василия. Василий должен все это понять и разъяснить.
Этот мысленный порыв к Василию опять уколол сердце:
— Но жив ли он?.. А может быть, вот так же там, на каторге, копает рвы…
Как спросонья услышала она вопрос коменданта:
— Можете вы с ними объясниться?
Ответила на сразу:
— Я знаю только три монгольских и одно киргизское наречие.
Поочередно на всех этих наречиях она произносила какие-то слова и шла вдоль рвов… Но никто не понимал ее. Останавливались, поднимали на нее лица, такие разные, одно на другое не похожие. У одних — тонкие, как нарисованные на тибетских танках, у других — угловатые, как вырубленные из темной и приземистой северной ели. Жалкою была их улыбка и непонятной тайной силой отливала молчаливая темнота раскосых глаз.
Когда сестра крикнула по-киргизски, из-под длинного глинистого обрыва на нее глянуло молодое смуглое лицо и на расстегнутую грудь, мокрую от слякоти и худую от истощения, упали две руки, прозрачные, как у женщины, тонкие и трепетно дрожавшие.
Киргиз скинул с головы свой малахай, на голове остался аракчин. Волосы давно были не бриты, в ушах и на шее грязь, но в глазах такие звездные огни, тоска и гнев, покорность и протест…
— Я правнук текинского хана Кей-Мир-Кор. Я сын великого хана Тохта-хана. Я вольный сын степей, хан Ахметбай… Почему меня заставили копать здесь землю? Почему никто не скажет белому царю, чтобы хану Ахметбаю дали коня и саблю воина? Пожалуйста, скажи белому царю, что здесь много ханов, текинских, бухарских, ташкентских, алтайских… Зачем, за что нас так унизили, за что заставляют кушать свиное сало, когда наш закон нам это запрещает?.. Скажи, пожалуйста, об этом русскому белому царю…
Только теперь проснулась Августа Серкова. Из глубокой длинной канавы на не смотрели десятки, сотни глаз, одни с тревогою, другие с угрозой, третьи с надеждой. Без звука падали и навсегда умирали в мокрой глине непонятные восточные и южные и северные имена. И ясно было, что читавший список зачинщиков заведующий работами искажал эти из глубокой древности пришедшие имена, означавшие символы бытия, имена богов, великих шаманов и богатырей, слова пророков, знаки мудрых верований Азии…
В насмешку превратилось имя тунгуса Уйби-Кута, в уродливый крик — трубный возглас имени Туртул, в ругательство — Кутукурма. И никого, кроме Августы Серковой, знавшей ценность человеческой поступи на просторах пустынь, не тронул полудетский лепет плакавшего сына Енисейской тайги. Он протягивал из разверзшейся могилы грязные худые руки и что-то лепетал по-русски, но его никто не слушал, и смеющееся лицо заведующего работами показалось Августе гримасою тупой и безнадежной глухоты…
Тем временем разыскали и привели плясавшего вчера безумца. Он был в помятом, когда-то праздничном, теперь грязном овчинном тулупе, и по этому тулупу Августа сразу узнала в нем алтайца. Ей нетрудно было с ним заговорить, но он молчал, и в черных, полузакрытых глазах его была таинственная тишина. Казалось, что он спал и не хотел проснуться даже слушая родную речь. Несмотря на грязный, измученный вид землекопа, во всей его повадке было гордое достоинство алтайского шамана. Августа объяснила коменданту, что этот инородец обладает исключительной способностью перевоплощения и что вчерашняя его пляска была священнодействием, которое называется камланием. Желание ‘камлать’ охватывает шамана иногда внезапно, как припадок жалобы или отчаяния.
Комендант слыхал, конечно, о шаманах и охотно верил объяснениям сестры, но все-таки хотел добиться, чтобы непокорный, не желающий отвечать землекоп заговорил. Поэтому для порядка алтайский шаман и несколько других зачинщиков будут взяты для подробного допроса в штаб дивизии.
По дороге в штаб на вопросы коменданта Августа отвечала коротко и резко. Она еще сама не знала, что произошло в ее душе за это утро. Но два видения: красочный цветущий путь-туннель в бесконечность с бесчисленными радостно спешащими куда-то юными людьми и бесконечная могила, которую рыли в грязной и мокрой земле бесчисленные люди неизвестных племен, — преследовали ее и все острее возбуждали в ней желание как-нибудь узнать, жив ли и освобожден ли из тюрьмы Василий?
В штабе дивизии, вместо того чтобы допрашивать инородцев, она учинила самый строгий допрос коменданту и добилась, чтобы арестованных освободили. Они и так безвинно в каторге. Когда же прискакала в летучку, побежала к старшему врачу и неожиданно для себя самой стала просить его о самом длинном отпуске: она должна немедленно поехать на Алтай.
— Что с вами? Почему так вдруг? — тревожно спрашивали ее все в летучке, когда она, отказываясь от еды, спешила со сборами.
В тот же вечер она уехала в ближайший городок, откуда только раз в сутки поздно ночью уходил поезд в Черновцы.
А дня через четыре из тех же Черновиц в летучку от нее же пришла депеша:
— ‘Возвращаюсь. Пришлите лошадей на станции’.
Весь персонал был изумлен.
— ‘Что сталось с матушкой игуменьей? Все время вела себя такой затворницей’.
Но еще более все изумились, когда увидели ее сияющее, торжественно счастливое лицо по возвращении. Никому не отвечала на вопросы, но со всеми была ласкова и по-прежнему неутомима на своем посту. По временам в ее взгляде светилось безумие, какое наблюдается у юродивых, — восторг и любование тайными видениями. Как будто вся душа ее из чистого журчащего ручья сразу перешла в большую реку в половодье. Сломала льды, вышла из берегов, пошла по лугам и по дубравам, напитала землю влагою и вот испаряется в туманах к облакам, счастливая и вольная в своем полете…
Мучимая бессонным счастьем, была спрошена сестрой — подругою:
— Что с тобою, Гутя? Наши говорят, что ты помешанная.
Августа ответила лишь вздохом. Потом вдруг прорвалась, вышла из берегов, раскрылась вся, растворила настежь душу. Отдалась порыву исповеди, как долго ожидаемому жениху. В слезах, которые затопили ее счастьем и страданием, достала из своего маленького чемоданчика помятый лист московской газеты, но прочла только заглавие:
— ‘Земной поклон солдата’…
Захлебнулась слезами, не могла и читать. Всхлипывая, прерывающимися словами кое-как поведала, как поняла. Это для нее написано и это ей человек один кланяется до сырой земли. И говорит он, что не страшна ему теперь ни смерть, ни неволя, потому что есть на свете у него ангел-хранитель и он счастлив умереть за родину, которая родила и вырастила такую сестру человеческую…
— Я даже и поверить своим глазам не могла. И где же было мне поверить, чтобы он так думал обо мне… Поехала разыскивать его… А на вокзале, в Виннице, как будто кто-то подшепнул мне: купи газету, ‘Русские Ведомости’… Только что открыла, вижу первые слова… И хоть подписано Прохожий, но слова его мне прямо в сердце солнышком вошли… Он и он! Он самый! Пишет мне одной, меня ищет. И вот узнала я, что жив и волен и где-то на войне солдатом… Ну, уж теперь я разыщу его, разыщу моего принца распрекрасного! И принесу я ему сердце свое и скажу ему: что хочешь, то и делай с ним. Не примешь, выбросишь — и тем буду довольна… Ах, нету слов таких, нету таких песен, чтобы рассказать и вылить все, что чувствует душа моя… Только вот одно теперь и понимаю, что люблю я его, так люблю, что нету больше для меня ни смерти, ни земли, ни неба… Есть только счастье мое бесконечное… И вот найду я его или не найду, а счастье я уже нашла свое… Добыла я волю для него, добуду для него и счастье, чтобы так же вот, как я, был он до слез, до безрассудства был счастлив-доволен… Мне все равно: со мною или без меня!.. Но только бы за скорби и неправды наградил его Господь, пожаловал бы светлыми путями…
Исходник здесь: http://grebensch.narod.ru/
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека