Чураевы. Том 2, Гребенщиков Георгий Дмитриевич, Год: 1921

Время на прочтение: 182 минут(ы)

Георгий Гребенщиков

Чураевы

Том 2

Спуск в долину

‘…И это пройдет.
Из древних арабских надписей

‘Блажен человек, которого сила в Тебе
и у которого в сердце шествие к Храму’.
Из псалмов Давида

Глава первая

Баранов ехал, понурив голову и не оглядываясь на отставший караван. От полуденного зноя и однообразного покачивания на седле он утомился и дремал. Когда же маленькая мохнатая тибетская лошадка начинала неистовою пляской и маханьем хвоста и головы бороться с ядовитым роем лесных мух и оводов, он взглядывал на узкую, извилистую, дикую тропу, ведущую все по тому же сумрачно-лиловому ущелью, и снова склонял бородатую голову на грудь и закрывал глаза. В это время он казался тем сермяжным сказочным лесовиком, который вот-вот сольется с узловатыми кореньями деревьев или серыми камнями скал и заснет окаменелым, тысячелетним сном. Никто бы не сказал, что это известный ученый- путешественник, открывший миру неведомые древности Востока.
Сзади из-за лесистых извилин тропы доносился звон медных ботал, ширкунцов и колокольцев, ленивые полудремотные напевы проводников каракиргизов и пронзительные крики трех попугаев, протестовавших, видимо, против близкого соседства маленькой обезьяны, ехавшей на одном с ними вьюке. Эти звуки прерывали дремоту Баранова. Он вспоминал о множестве хозяйственных и деловых забот по экспедиции, разнообразных, текучих и изменчивых. К тому же заведующий зоологической частью Ручеборов по пути набрал без разумения неудобных тварей, ядовитых змей, нежных антилоп и каких-то драгоценных насекомых.
До первой станции железной дороги антилопы умрут, а змеи кого-либо убьют. Между тем надо где-то здесь, около Памира, сделать продолжительную остановку для выполнения чисто казенной задачи по установлению границ Кокандского ханства. В таких дебрях, где то и дело встречаются реки и озера, ни на каких картах не нанесенные, — теряется всякая ориентировка. Начиная с китайца Сюань-Цзаня, путешествовавшего здесь еще в седьмом столетии, и кончая английскими супругами Литльдель или шведом Свеном Хедином, здесь проследовали десятки знаменитых иностранцев, включая и наших соотечественников Скобелева или Ионова, и всякий из них по-своему толковал эти места и своими способами наносил на карту реки, горы и озера, путая и перевирая их названия. Установи-ка тут границы ханства, почти не существующего или растерзанного на куски великодержавным спором.
Баранов как ученый и как человек не мог к этому вопросу отнестись поверхностно, тем более что одна ошибка в определении границ уже вызвала кровавое столкновение между афганцами и русскими. Шутка сказать: реку Памир сочли за исток Аму-Дарьи. Спор из-за границ идет между Россией и Англией, а шкура раздирается кокандцев и афганцев, людей невинных и совершенно безответных. Баранов не сторонник шовинизма, но и не сторонник вторжения англичан в глубь Азии. Еще не прекратившаяся резня в персидской провинции лучше всего свидетельствовала о ‘гуманности’ и ‘бескорыстии’ цивилизованных завоевателей, спорящих между собой на превосходной дипломатической бумаге с водяными знаками и с изъявлением взаимного доверия и уважения.
Нить этих размышлений обрывалась, когда внимание Баранова останавливалось на каком-либо исключительном по дикости и красоте пейзаже, водопаде или обрывисто-опасном пути. Он останавливал лошадку, давал красноречивый знак рукой, и проводник, охотник и слуга Онисим, ехавший поодаль следом, догадывался, что надо звать ботаника Улыбкина. Караван задерживался. Улыбкин сходил с седла, выбирал удобную позицию и запечатлевал на кинематографическую ленту весь движущийся караван на фоне именно того пейзажа, который выбирал Баранов.
Кинематограф в путешествии Баранова был единственной слабостью. Он относился с юношеским любопытством ко всему, что могло оживить и разнообразить ленту, думая при этом не столько об иллюстрировании своих докладов, сколько о своей десятилетней дочке Верочке. При этом он всегда счастливо улыбался и заставлял с особой подробностью показывать перед экраном наиболее характерных инородцев, и в особенности зверей, растения и даже насекомых. Хотя он и уверял, что это важно для науки, но Улыбкин понимал, в чем дело. Еще бы! Девочка родилась у Баранова, когда ему было уже сорок пять лет, — мог ли он не вспомнить свою Нечаянную Радость, как он именовал ее в своих нежнейших письмах с описаниями широт и долгот, в которых обретался его караван.
Полуседой, заросший волосами, пыльный, полусгорбленный Баранов вновь покачивался на седле и, тихо улыбаясь, вспоминал свою дочурку, когда ей было семь, четыре, два года, и как вся до того сухая, перегруженная наукой жизнь его вдруг озарилась, пронизанная светом незнакомой радости, действительно, нечаянной, ибо женился он, когда ему было под сорок лет. Эти думы и зелено-золотистая лесная дремь снова убаюкивали его мозг, смыкали веки и погружали в сладостное забытье. Лишь легкое нытье в коленях, согнутых короткими стременами с утра, напоминало ему о буднях путешествия и об огромном расстоянии от Москвы и от семейного уюта.
В одну из таких минут дремоты лошадь его внезапно бросилась в сторону, и Баранов ухватился за гриву. Оправившись от испуга, он натянул повод, и увидел на тропе, почти под ногами лошади, огромную пятнистую змею. Она еще не вся выползла из-за деревьев, ее хобот обвивал ствол желтой акации. Это был настоящий небольшой удав, молодой и, видимо, неопытный. Но его намерение напасть на невиданных еще врагов было очевидно. Баранов невольно, забыв об опасности, заинтересовался спружиненными кольцами змеи и нащупал взглядом самые ее глаза. Удав как всякий хищник, пойманный и разоблаченный взглядом противника, потерял уверенность в себе и струсил. Он развернул хобот, вытянулся палкой по тропинке, поднял голову и угрожающе зашипел. Лошадь под Барановым попятилась, а караван все приближался, и Онисим, подбегая, быстро снял с плеча ружье. Удав свернул с тропы и стал нырять в траве, делая всем телом широкие, молниеносные зигзаги. Однако ловкий выстрел настиг его, и хобот змеи взвился фонтаном, разбрасывая брызги черновато-мутной слизи на нежную зелень травы.
— Молодчинище! — сказал Баранов и улыбнулся Онисиму из-под выцветших густых бровей.
— Рад стараться, ваше превосходительство! — весело отчеканил Онисим и, разломив ружье, выдул дымок из разряженного ствола. — Не ружье, а прямо телеграмма! — прибавил он, поглаживая сизую трехстволку.
— Ну, вот кончим экспедицию — я подарю ее тебе на память, — сказал Баранов, и поехали дальше.
Онисим не поверил тому, что услыхал, а переспросить не осмелился.
Закладывая новый патрон, он с полуоткрытым ртом смотрел вслед начальнику экспедиции и косился на струившееся тело издыхающей змеи. Зоолог мог приказать снять с нее шкуру, и потому Онисим нерешительно ждал на дороге, пока подъедет Ручеборов.
Баранов же, забыв усталость, выпрямился в седле, и в небольших зеленовато-серых глазах его вспыхнула одна острая мысль, пришедшая к нему столь же поздно, сколь и внезапно. Он даже не знал, в какой именно момент она пришла к нему: в тот ли, когда он увидел змею, или в тот, когда Онисим выстрелил.
Мысль эта внезапным уколом озарила его собственную, теперь неисправимую ошибку. Только в данную минуту и врасплох он понял, что безрассудно распорядился временем и средствами, потративши на Бенгалию и Гималаи более двух лет. Надо было именно остаться там, в Тибете, где в начале путешествия ему так посчастливилось с редчайшей находкой. Надо было тогда же начать планомерные раскопки, и за эти два года работа могла дать богатейший материал. С Академией насчет ассигнований можно было бы как-нибудь поладить.
Какие странные, однако, бывают совпадения и как внешние явления помогают логике. Ну да, эта мысль пришла к нему в тот самый момент, когда удав готовился напасть на него. Баранов даже не почувствовал никакого страха, тогда как мысль, овладевшая в это мгновение им, была сильнее всего. Он не испытал даже и отвращения, обычно вызываемого змеями, и успел подумать, что пресмыкающиеся, обладая этим оружием, им же властвуют. Они отвращают от себя копыта и клыки наиболее сильных врагов своих, а людям внушают даже философию обожествления гадов. Баранов, продолжая ехать, достал карандаш и записную книжку и нервно начертил:
— ‘Некоторые из индусов считают змей живыми ползающими мечами Возмездия. По их понятиям, убить змею — значит восстать против основных законов неба и земли. Другие объясняют неприкосновенность к змеям наиболее просто и, быть может, наиболее мудро: убить змею — значит восстановить против себя все основное жало, все царство низменного зла земного. Если убивать змей, значит, надо убить все живое, ибо в каждом живом существе таится яд змеи и жажда мщения. Действительно, вся Индия, — писал Баранов, увлекаясь захватившей его новой мыслью, — кишит всевозможными змеями и гадами, и тем не менее население страны не только уживается с этим злом, но и является едва ли не первым в мире по своей природной незлобивости…’
Баранов положил книжечку в карман, но снова достал ее, открыл и приписал: ‘Надо разработку этого вопроса поручить Василию-богослову’.
И тут явилась уже третья мысль, как бы подтвердившая запись Баранова и осветившая ему первопричину его воспоминаний о тибетской находке.
Эта мысль тем более нова, что она совсем была не свойственна его точному ученому уму. Не потому ли припомнилось ему индийское примирение со змеями, что тогда, в счастливую прогулку по пустынной и песчаной равнине Тибета, его остановила именно змея, мгновенно скрывшаяся под землею. По темному цвету ее, не свойственному песчано-желтой окраске пустыни, Баранов сразу понял тогда, что змея или не местного происхождения, или живет в глубоком подземелье, снабженном водою и лишенном влияния солнечного света. Вот почему змеиная нора тогда же была разрыта его тростью, и тогда же ее окованный конец стукнул о гулкую твердость погребенного песками древнего храма.
Да, благодаря змее он открыл в пустыне неведомый, засыпанный песками храм, насчитывающий свыше четырех тысяч лет после его погребения и, что самое важное, построенный совершенно неведомым науке народом, о чем свидетельствовали первые надписи на крыше храма, сделанные на неизвестном языке.
И вот теперь, два года спустя, благодаря этой второй встрече со змеею, Баранов внезапно почувствовал досаду и раскаяние в том, что он не остался в Тибете для немедленных раскопок, а ограничился лишь точным топографическим установлением местности и донесением Академии наук о своей находке. Во всяком случае, как будет глупо и обидно, если раскопки храма будут поручены кому-либо другому и, может быть, этот кто-то другой уже в пути к Тибету.
И Баранов непривычно для его характера заколебался перед выбором дальнейшего пути. Не повернуть ли снова на Тибет? Не послать ли Академии горячую слезинку о дополнительном ассигновании?
— ‘Не дадут!.. Канительные, сухие люди. А главное, упущен срок’.
В самом деле, потратив более года только на Гималаи и Бенгалию, он из намеченного на это путешествие трехлетия должен уделить еще не менее полугода на Афганистан, Туркмению, Персию и Курдистан, где надо проверить некоторые астрономические пункты и внести поправки в географическую карту Южной Азии. Между тем в начале экспедиции он мечтал из трехлетнего срока выгадать несколько месяцев для того, чтобы перерезать хотя бы краешек Аравии, выйти в Египет, а оттуда как бы мимоездом побывать в Европе и проветрить западным сквознячком обазиаченный свой мозг. Но приближался срок отчета перед Академией, а главное, конечно, истощались отпущенные на экспедицию кредиты. А там обработка материала в Петербурге, на что надо не менее двух лет, а там опять… Впрочем, ценою личных и служебных жертв, но снова, снова на Восток! В Тибет, в Тибет…
А время летит, летят годы, и годы самые жадные, самые ценные… А их нужно много, целые десятилетия, чтобы плотно и спокойно внедриться в изучение области, и в особенности в Индокитай — эту древнейшую хранительницу мирового эпоса. Ибо пестрые и скоропалительные метания по неисследованным странам вносят только путаницу, ненужные нагромождения.
Баранов на Востоке третий раз и всякий раз как будто мимоездом, и потому всякий раз ему кажется, что он впервые видит эти страны и народы и неменяющуюся, вечно юную библейскую природу. А главное, конечно, надо поспешить с раскопками неведомого храма в Тибете и надо это сделать лично самому!
Мысль Баранова оборвалась.
В самом узком и неудобном месте, в косогоре над обрывом, он увидел перед собою совершенно неожиданно невероятную на северо-западных склонах Гиндукушского хребта картину.
Навстречу ему двигалась целая длинная вереница всадников, и первый из них, человек в чесунчевой косоворотке со спущенною к поясу брезентовой курткой, крикнул самым натуральным челдонским говором:
— Гляди-ка, ребята, русские!
Второй за ним, рыхло сгорбившийся на седле, видимо, дремавший и разморенный жарой, посмотрел вперед через большие круглые очки в черной роговой оправе и протянул вместе с приветливо поднятой рукою:
— Фу-у-ты, елки зеленые! Виталий Афанасьевич!
Баранов не сразу узнал мешковатого огромного всадника. Он с невольной завистью рассматривал богатое оборудование встречного каравана, обилие тюков и свежесть сбруи и костюмов.
Лишь после первых фраз приветствия Баранов вспомнил уже немолодого и оригинального профессора-экономиста Павла Осиповича Торцова. Он вспомнил его не только потому, что тот был сыном крупного сибирского капиталиста, чаеторговца и сахарозаводчика и серьезно увлекался вопросами практической торговли и промышленности, нежели действительной научной экономикой, но главное, потому, что некогда был увлечен его женой, прелестнейшей Викторией Андреевной.
Торцов со своими спутниками только что перевалил из Туркестана, и, как понял Баранов, не столько по необходимости, сколько из любопытства, а может быть, из озорства и уж, конечно, от избытка средств.
Торцов готов был хоть завтра возвратиться в Туркестан, где затевалось у него в компании с крупнейшими капиталистами новое грандиозное хлопковое предприятие. Экспедицию он организовал для разрешения вопроса об орошении песчаной области, то есть для обследования водных истоков, которые дают Памирские высоты.
Торцов сказал об этом вскользь и тотчас же беззаботно стал распространяться о веселых приключениях путешествия.
Баранову понравилось его лицо. Оно было тщательно выбрито и вымыто, светло-серые глаза из-за больших круглых очков ласково смеялись, и рот все время рассыпался в широкую улыбку луны. В голосе же слышались те мягкие и ласковые нотки, которые свидетельствовали о большой скромности и о еще большей, спрятанной за нею и умело сдерживаемой силе.
Потихоньку и невнятно Торцов буркнул что-то своему Петровичу, и шустрый, востроглазый, маленький, как Черномор, Петрович, в шапке из мочалы — здравствуй и прощай, — тут же на небольшом земляном косогоре, среди скалистых берегов горной речки развернул свою сказочную ‘скатерку — самопитерку’.
Баранов и его спутники совсем не по-дорожному на этот раз покушали, а, главное, выпили и провели остаток дня весело и задушевно, как будто где-то дома, на губернском именинном пикнике. Казалось, что вместе с Торцовым на Индо-Афганскую границу на вьюках был доставлен целый винный погреб и неистребимое количество гастрономических товаров. Правда, торцовский Петрович на этот раз вошел в дружеское состязание с барановским Онисимом, который где-то тут же изловчился и успел убить горного козла. Из него-то два искусных повара, при наличии торцовских, еще не растраченных припасов и пряностей, и понастряпали боярских блюд.
Одним словом, из встречи получился настоящий пир, а на пиру поразвязались языки, все быстро подружились. И вот тут-то, уже ночью, при костре, Василий предложил Торцову и Баранову ‘соединиться воедино’ — как сказал он — и вместо Курдистана повернуть на Туркестан, ‘в лоно древних и бессмертных сказок Шахразады’.
Брошено это Василием было как будто так, для красного словца, и Баранов на него прищурился с усмешкой непреклонности. Но Торцов и его спутники с жаром подхватили это предложение и стали доказывать, что нам, России, нужно изучение конкретного соседнего Востока, а не отвлеченного, не английского, не расчлененного на части ‘чужими оккупаторами, черт бы их побрал!..’
— Если хотите знать, — с запальчивой серьезностью сказал в меру захмелевший Торцов, — я все дела хочу так повернуть, чтобы в русскую промышленность ни одного варяга! Да если мы по-настоящему тряхнем нашей мошной, поверьте, батенька!.. Нет, вы не смотрите на меня с вашей олимпийской высоты всемирного ученого… Я знаю, вы на нас, русских купеческих сынков, смотрите немножко снисходительно. А я вам доложу, что вы-то и должны помочь стать человеком нашему невежественному толстосуму. Тогда он вам откроет свой сундук на все ваши вселенские затеи.
Баранов слушал и молчал, только посмеивался в широкую, давно не стриженную бороду. В нем с большой настойчивостью продолжали бродить вызванные змеею мысли о Тибете. А Торцов кричал еще сердитее:
— Вы смотрите, ваша экспедиция составлена из представителей всех отраслей науки: у вас и зоология, и ботаника, и метеорология, и статистика, и даже, черт возьми, зачем-то телескоп. И все это для установления какого-нибудь сомнительного факта: где был рай земной и местожительство Адама… Но все это, господа, поэзия, фантастика, а Россия каждый год до одной трети выгорает, потому что живет наполовину под соломенною крышей. Увязла в болотах, засыпается песками… Когда я нынче стал просить знакомого метеоролога поехать со мной в эту экспедицию, он, видите ли, побоялся, что могут подумать, будто он продается мне за деньги… И все вот так: все стараются для мира, а Россия ходит в лапотках, и ни бе ни ме ни кукареку. И Богу свечка и черту кочерга, — переиначил он пословицу.- Относитесь же хоть вы, серьезный человек, к моему делу по-серьезному.
И Павел Осипович, понизив голос, деловито заключил:
— Хотите, я всю вашу экспедицию на это время возьму на полное иждивение?
— На содержание? — коротко и ехидно вставил Прибылев, статистик экспедиции Баранова, желчный журналист из ссыльных.
— Ну — вот вам, пожалуйста! — всплеснув руками, горько подхватил Торцов: — Вот вам — все непогрешимые…
Баранов потихоньку хмыкнул, погладил бороду и, сверкнув глазами в сторону статистика, сказал при внезапно наступившей тишине:
— Конечно, если бы мы с вами поехали — каких-либо пособий нам от вас брать неудобно.
И почему-то эти слова Баранова все сочли за его согласие соединиться с экспедицией Торцова. А Василий, как бы закрепляя это согласие, обратился уже непосредственно к Баранову:
— Виталий Афанасьевич! Надо нам воспользоваться случаем подняться на Памир! Ведь с Памира, если я не ошибаюсь, можно спуститься не только на Аму-Дарью, но и в Кашгарию и в Бухару? А главное, — Василий тронул за слабую струнку Баранова, — там, я думаю, можно заснять совершенно бесподобные картины для экрана.
Василий пользовался у Баранова расположением не за свои научные труды, которые, кстати сказать, он за последнее время запустил, а за непосредственную чистоту его порывов, и в особенности за умение ладить со всей крайне нервной и разнообразной семьею экспедиции. Будучи моложе многих, он пользовался у товарищей по экспедиции репутацией миротворца, и сам же Баранов дал ему прозвище ‘Василий-Богослов’. А так как Василий занимался изучением религиозных культов, то зоолог Ручеборов произносил это по-своему: ‘Василий- бог ослов’.
Как бы имея в виду эту кличку, Прибылев после новых доводов Василия с неизменной желчностью заметил:
— Вы, кажется, хотите приумножить вашу паству?
Баранов между тем обдумал предложение о Памире и ответил осторожно:
— Надо это взвесить сообща.
Он посмотрел на спутников, но все робко промолчали, и Баранов это понял как стыдливое согласие, а Василий закрепил его, горячо и вразумительно воскликнув:
— Ведь это, господа, на темя мира!..
И сразу же сконфузился своего тона и умолк. Никто не догадался бы, что на этот раз Василием руководила новая беспокойная мысль.
На последнем почтовом пункте он получил письмо от жены из Бийска, который она навестила вместе с детьми проездом на Алтай, куда направилась на лето. У пятилетнего Коли будто бы развился рахит, и на горячие алтайские источники она возлагала теперь все надежды. Сама она за эти годы очень расстроилась и очень ей ‘надоела суматошная Москва’.
После получения письма Василий затих и очень много думал об Алтае как о месте, с которым у него сплелись такие сложные и не оконченные счеты. Ведь все-таки это его родина, и слишком уж нехорошо он порвал с ней. Даже не знает, кто там жив, кто умер… Словом, очень, очень не мешало бы там побывать, но не нарочно, а как-нибудь так, мимоездом, несколько деньков. А может быть, и посидеть бы там в тишине, поработать над книгой о скитаниях по земному шару. Сколько?.. шесть или семь лет он не был там? Да, семь лет исполнится в сентябре… Много утекло воды с тех пор в родных, прекрасных реках.
Вот почему Василий отговаривал Баранова от Курдистана, вот почему обрадовался он торцовской компании. Но почему эта внезапная деталь с Памиром? Василий сам не понимал, но чувствовал, что этот взлет на высоту ему необходим как нечто самое теперь важное в его судьбе.
Между тем Баранов уступил, и обе экспедиции соединились под знаком, что Баранову нужно обследовать кокандские границы, а главное, отправить с первой станции зоологический багаж.
И как-то вышло так, что руководство проводниками перешло к Василию, а он повел весь караван по очень тяжелому, холодному, болотистому плоскогорью. Формально это делалось в целях Торцова, которому-де нужно знать — есть ли на необследованной высоте залежи снегов или альпийские болота, которые питают вершины рек Памира и Аму-Дарью. Фактически же это было нужно только для Василия, и спутники Торцова и Баранова, понимая это, стали раздражаться.
Величайший из хребтов земли Мустаг-Атау уже маячил призрачною дымчатой главою и манил миражной близостью: вот несколько часов — и первая возвышенность будет взята. Баранов и Торцов, как водится у русских, о чем-то горячо и самозабвенно спорили, а караван поднимался все выше и от основного направления уходил все дальше. Проходили многие часы, и день, и ночь, а высота казалась еще недоступною.
Наконец караван расположился в одном из прохладных ущелий возле прокопченных юрт кочующих каракиргизов. В первое время все были довольны, отдохнули у воды и зелени, удачно поохотились, сварили обед из свежего мяса и с юношеским любопытством переменили верблюдов и лошадей на яков для подъема на начавшиеся бездорожные каменные кручи.
Оставивши груз, прислугу и многих спутников в ауле, на высоту поехали лишь восьмеро во главе с Торцовым и Барановым. Хорошо поевши и взбодрившись коньяком, все были в отличном настроении. Но в эту-то хорошую минуту, когда друзья и спутники Василия, качаясь на свирепых яках, как на зыбучих, беспорядочно толкающихся волнах, весело и громко шутили, Василий, очутившись около Баранова, задумчиво сказал ему:
— Откровенно вам скажу, что все эти наши скитания по Востоку не дали мне ничего, кроме умственной опухоли.
Баранов мягко возразил:
— А это потому, что вы не занимаетесь серьезно вашими изысканиями.
Он вскинул выцветшие, как спелый ячмень, брови и пристально взглянул в лицо Василия.
— Я боюсь, что ваши труды не будут скреплены достаточной научностью.
Помолчав, Баранов еще раз вопросительно взглянул на спутника и как бы про себя прибавил:
— Ученый только точной проверкой фактов завоевывает себе доверие, а не собиранием впечатлений.
Василию очень нравился этот низенький и коренастый бородатый человек, мягкий, но упрямый и влюбленный в свое дело, не прельщавшийся ни славой, ни карьерой и отлично знавший все восточные языки. Баранов отдал науке все лучшие годы своей жизни. Без путешествий по пустыням и по необследованным странам, вне пестрых и крикливых, вечно молодых народов Востока, он был бы как орел со связанными крыльями. Замечание такого спутника должно было бы сильно огорчить Василия.
Но Василий загадочно улыбнулся в ответ Баранову и даже не нашел нужным показать, что придает значение его словам, и, отвечая лишь на собственные мысли, сказал:
— Надо прежде всего самому во что-нибудь поверить.
Баранов, прищурив окруженные мелкими лучиками глаза, пожал одним плечом и тихо, тоже как бы про себя сказал:
— Да, если человеку самому не во что верить — дело невеселое.
Потом он оживился, вспомнив свои размышления о змеях, и прибавил:
— А я хотел вам предложить заняться вопросом о культе поклонения змеям. Помните это библейское предание о медном змее?
Василий почувствовал в первых словах Баранова нотку презрения, а во вторых — непонимание, и ему стало немножко жаль Баранова: неполноценным, даже как бы ограниченным показался он в своем ученом сектантстве, которое загородило от него весь живой мир и основную суть жизни человеческой. Потому он даже не ответил на последние слова Баранова. И тут же решил расстаться с экспедицией. И вспыхнуло желание — во что бы то ни стало поскорее встретиться с женой.
Предпоследнее письмо от нее он получил в Бенгалии. Писем было пять. Они были посланы из Москвы, и когда Василий их читал, к нему подкралось жалящее и бесстыдное чувство ревности. Письма были полны ласковых слов и сбивчивой женской растерянности, якобы от тоски о нем. И слишком часто, как показалось Василию, жена ссылалась на свою заботливость о детях, и особенно о Коле, ради которого она сначала собиралась выехать в Самарские степи, на кумыс, а оказалась на Алтае. Такое неестественное удаление от Москвы тревожило Василия, хотя должно было бы, напротив, успокоить и избавить от сомнений в поведении жены. Но потому, что жена была покинута уже два года, в нем возникло чувство ревности, смутной и безличной, похожей на суеверное предчувствие.
Всячески — мысленно и по карте — он пытался установить ближайшие пути к Алтаю и волновался, что не мог послать телеграмму жене и передвинуть ее с детьми куда-нибудь поближе к Туркестану или же куда-нибудь в верховья Иртыша, куда с высот Памира ближе и прямей казался путь.
Экспедиция пересекала самую пустынную и некультурную страну, откуда нельзя было послать даже письма.
Василий поймал себя на том, что в разговоре с Барановым он больше думал о жене и сыне и меньше всего о том, что было главной сущностью всех его семилетних странствий по земному шару. Но он обрадовался своему решению во что бы то ни стало бросить экспедицию и поскорее увидеться с семьей.
Желание прекратить дальнейшее путешествие диктовалось ему еще и тем, что он был действительно переполнен впечатлениями последних лет. Хотелось куда-либо в пустыню, в вынужденное безмолвие, чтобы там спокойно разгрузиться от всех тех ярких, пестрых, насыщенных несметными богатствами картин и образов, какими нагрузилась острая и восприимчивая память молодого самобытного философа. И как только они благополучно поднялись на одну из высот, Василий с обычною манерой покусывать свою бородку объявил своим товарищам:
— Наскучили мне восточные боги! Хочу вернуться к западным и кончить жизнь примерным семьянином. Дайте мне бессрочный отпуск. Отсюда как-нибудь проберусь к Зайсану, а там на Алтай! Очень хочется мне навестить родню.
Баранов вначале даже огорчился и стал было уверять Василия, что все самое интересное для него еще впереди, что, может быть, они пойдут опять в Тибет, начнут раскопки. Потом даже пригрозил, что Академия может лишить Василия очередной субсидии на печатание трудов. Василий, как всегда после попытки пригрозить ему, сделался еще упрямее и заявил серьезно и спокойно, что не может побороть в себе желания навестить Алтай. С дружеской доверчивостью он даже покаялся Баранову:
— В образе моих мыслей назрел настолько сильный поворот, что я обязан наедине и в тишине серьезно сам себя проверить и поставить тот или иной диагноз… Может быть, я окажусь и вовсе не способным к разрешению взятых на себя задач. Если это именно так, — я не побоюсь отречься от всего, чем жил все эти годы.
В спокойствии этих слов и в их смысле Баранов почувствовал возмужалую силу, и тем не менее признание Василия произвело на него неприятное впечатление. Разговор происходил в палатке, под завывание внезапной снежной метели, разразившейся, как иногда бывает на высотах, в конце июня. К тому же оба проводника вот уже целые сутки не возвращались на стан. Пасшиеся поблизости яки, когда началась буря и выпавший снег завалил траву, — в поисках корма убежали вниз. Очевидно, проводники не могут их найти, а может быть, намеренно решили таким путем помешать ‘неверным’ чужестранцам оскорблять своим любопытством убежище их божеств. Все это раздражало не только Баранова. Спутники Василия не сделали ему ничего дурного, и все-таки он чувствовал, что больше не может делить с ними ни досуга, ни даже простой любезности. Он резко отграничился от них и стал уединяться, уходя из палатки под удары снежной бури и ноющей в нем тоски о жене и маленьком сыне.
Впрочем, желание уединиться охватывало его много раз и раньше, в особенности когда он хотел умять в себе и уложить в надежные места своей души громоздкие, беспокойные и сложные переживания. Здесь же, на пустынной высоте, овеянной молчанием тысячелетий, своеобразный склад его характера выказал себя с особенной остротой. Василий носил в себе обоюдоострую, никогда не дремлющую боль, встававшую из недр его сознания по всякому внешне незначительному поводу и становившуюся опасной и для ближних и для него самого.
Защищаясь от пронизывающей, бьющей в лицо бури, он сел в углубление между скал и низкорослых колючих кустов терескена. На его шею свалился кусок мокрого снега и, растаяв, побежал по спине холодной змейкой. Это на минуту погасило внутреннюю боль и сделало все тело осязаемым и бренным, ничтожной живой соринкой в тысячелетних и суровых морщинах высочайшей в мире пустыни.
Вскоре струйка воды на спине согрелась, высохла, и Василий ощутил, что сидит в неловком положении: больно локтю, коряжистый сучок воткнулся в плечо, а острые камни давят в бок. Он сел поудобнее и вспомнил, что всю эту нелепую экскурсию на склоны Мустаг-Атау предприняли по его настоянию. Зоолог и статистик сидят теперь в палатке надутые и злые, опасаясь за исход экскурсии. Один даже сострил, что, собственно, здесь можно лишь изображать пророка Моисея в наихудшем виде ‘старопечатного издания’…
Боль с убийственным острием снова вернулась из настороженного сознания Василия, а рыжеватая бородка полезла в рот — признак злейшей мысли. Василий закусил тонкие губы и сказал:
— Умники!
Потом произнес громче, и слова его прозвучали глухо среди бури, камня и косматых, быстро несущихся куда-то облаков:
— Да, хочу увидеть древний лик Твой, Господи!..
От этих слов по всему телу его пробежали холодные струйки, а заснеженные густые брови ощетинились. В светло-серых глазах вспыхнуло то одухотворение, которое появилось у него однажды в Тибете, около одного из многочисленных изображений Сакиа-Муни. Тогда это бросилось в глаза даже Баранову, и тот сказал Василию:
— Если бы вы не были культурным, вы были бы юродивым.
— Да, — сказал Василий, — если бы я стал юродивым, я был бы им, как тот индус, которого мы видели с иссохшими, с детства поднятыми вверх руками.
И Василий вспомнил эти высохшие, уже не отгибавшиеся книзу руки старого индуса, и в особенности его вдохновенный и покоряюще прекрасный взгляд.
— ‘Вот из этих грустных и глубоких глаз смотрел на грешный и презренный людской мир Сам Непостижимый, — тихо сказал теперь Василий.
Василий сидел в зверином логове, с мокрой, клочковатою бородкой, в пышной от снега шляпе, как в чалме, и не был смешон, ибо в глазах его, как и у того индуса, сияло чистое, молитвенное и почти безумное желание:
— ‘Хочу вдохнуть в себя здесь силы для посрамления своего бессилия’.
Это было сказано молитвенно и вместе с тем звучало клятвой Богу — отслужить Ему в путях земных сторицею. И вера, что не обманут оба: ни Василий Бога, ни Бог Василия — впервые здесь, на высоте пустыни, закрепила, утвердила их союз.
— Схожу с ума? — спросил с кривой усмешкой Василий и повторил с восторгом: — Да, схожу с ума и делаю это с великим наслаждением!
И он закрыл глаза, снова ощущая во всем теле бренность, озноб, и боль, и физическую зависимость от непобедимой и мертвящей снежно-каменной пустыни.
После сильного напряжения, после острой боли нервов тело и дух его вдруг устали, покорно отдались во власть дремоты, и только слух остался сторожить бушующую и косматую стихию.
Глубоко внутри, там, в неподвижных тайниках, охраняемая обоюдоострым мечом боли, дремала неземная сила, давнишняя и мускулистая, со скептически поджатыми губами и неуязвимою, ничем непобедимою улыбкою. И эта сила, помимо Василия, слушала голос бури и по-своему читала музыку ее струн. Она свидетельствовала, что это гудит в своем полете планета Земля, и этот Кем-то предопределенный полет ее есть только способ извлечения этого звука, ибо есть какой-то величайший непостижимый Музыкант, который пустил по бездне мироздания тысячи планет, различных по величине и форме, и тысячи различных звуков сливаются в непередаваемую музыку, и эту музыку Кто-то слушает в бесконечности времен. И какое счастье, что нельзя этого постигнуть маленькой, слепой и немощной фигурке, брошенной среди камней земной горы. Но какое счастье знать об этом и сознавать свое ничтожество перед Неизмеримым и Непостижимым…
Василий слился с терескеном и камнями и задремал. И дремота эта была все сладостнее и желаннее, и даже догадка о том, что так умирают замерзающие, не встревожила, не отравила этой сладости. Василий перестал ощущать свое тело, обычно тяжелое или чувствительное и прихотливое. Только одно невесомое, еле осязаемое упоение нежным баюканьем и полной, светло-красочной тишиною наполняло его и растворяло в теплом, еле шелестящем, трепещущем эфире.
Он радостно и безболезненно переходил в мир небытия. Он, засыпая, умирал. И умер бы, если бы новый комок снега не попал к нему за воротник и не вызвал бы каким-то острым толчком образ маленького сына, представившегося осиротелым и беспомощным среди несметных и крикливых улиц, городов и стран земли. Вслед за этим встало грустное и нежное лицо жены, и Василий начал борьбу с предательской дремотой. Он с трудом поднял руку, с острой болью снова ощутил свое тело и на негнущихся ногах с усилием выполз из своей могилы.
Первое время он топтался на одном месте, еле передвигая окоченевшие ноги, затем пошел опять искать палатку, но снег был так глубок, что к Василию вернулся самый натуральный страх за жизнь. Он снова повернул под гору и, падая в замаскированных рыхлым снегом оврагах, отчаялся найти палатку. Но нашел ее нечаянно, заснеженную и погруженную в сугробы. А когда вошел в нее, то не обрадовался, а еще более испугался тишины и неподвижности нескольких кучек, прикрытых брезентом. Сквозь просмоленный холст палатки, покрытый снегом, падал желто-синий свет, и лицо Баранова показалось мертвым. Василий наклонился к нему и встретил жесткий взгляд.
— Помолились? — сурово спросил Баранов хриплым простуженным голосом.
— Да, помолился, — твердо, почти властно ответил Василий.
А из угла послышалось совсем враждебное:
— Это наглость!..
Это сказал Ручеборов, длинный чернобородый и костлявый человек в запотевших, сползших на горбинку носа очках.
Ботаник же Улыбкин, лязгнув зубами, только промычал, укутывая голову тяжелым и влажным брезентом, и видно было, как тело его сжималось в маленький, беспомощный комочек с подтянутыми к подбородку коленями. Его постоянные спутники — папка для растений и кинематографический аппарат — были в мешках и стояли рядом.
Василий молча сел около своего мешка, достал из него горсть завалявшихся сухих крошек и осторожно стал жевать, прислушиваясь к водворившейся в палатке тишине, окрашенной в желто-синий мертвый цвет.
Он походил теперь на мужика Онисима, привыкшего к суровым охотничьим лишениям, и то, что он жевал крошки, подлизывая их с ладони языком, придавало всей его фигуре несколько животный и беспечно-натуральный вид.
Должно быть, его чавканье услышал Прибылев. Он приподнял из-под полога скривленный длинный нос с примятым правым усом и, прикартавливая, проворчал, как школьник, с завистью:
— Посмотрите, богослову нашему и хлебца кто-то подал.
Со злобным любопытством высунул рябое и давно не бритое лицо Торцов и, визгливо засмеявшись, выкрикнул:
— Хитрый кержак! У него где-нибудь собственная богородица живет!
Даже расстроенный Баранов усмехнулся, но тотчас же сказал:
— Шутки шутками, а буря не утихает, и проводники не возвращаются.
— Да, — сказал зоолог. — Мы оказались одураченными, как ослы.
— И одурачены и, извините, загнаны в ловушку. На погибель! — угнетенно заявил статистик.
В стороне от всех, в неловкой позе, неподвижно лежал Аркадий Нилыч Потебня.
Это был единственный человек во всей экспедиции, к которому Василий относился с грустной нежностью. Аркадий Нилыч исполнял в экспедиции роль метеоролога и топографа, но в досужие часы весь отдавался звездам, ходил всегда с приподнятою к небу бородкой, все что-то вычислял, возился с книгами по астрономии, очень редко говорил с людьми и жестоко мучился в ненастную погоду геморроем. Звали его просто — астроном. Все его любили и его же сделали мишенью для острот и издевательств, и то, что он припал к земле и показался мертвым, Василия очень встревожило.
Он вспомнил недавние минуты своего засыпания среди скал и на роптания товарищей ответил с ноткою брезгливости:
— Господа! Да ведь июнь же!
Это он сказал и для того, чтобы разуверить себя насчет застывшего лица Аркадия Нилыча.
— Что значит июнь? — вскипел статистик.
— Значит, что больше двух суток не может продолжаться эта буря.
— Ну, благодарю вас! — прооктавил зоолог. — В двое суток можно двадцать раз издохнуть.
Василий, на минуту позабыв об астрономе, усмехнулся Ручеборову и ядовито возразил:
— Кто издохнет, а кто-нибудь и умрет, уважаемый хомо сапиенс.
Зоолог, как вспугнутая стрекоза, выскочил из-под полога и завизжал в негодовании:
— А избранным и богоподобным будет честное успе-ение!..
Все громко засмеялись, и громче всех, с визгом хохотал Василий.
Зоолог же прыгал около него, схватывал с лица и снова надевал очки и через них внимательно и зло рассматривал Василия, размахивал руками и кричал:
— А мне плевать на ваши богоглаголания… У меня пятнадцать штук животных в клетках, да двести драгоценных шкур под снег попали! Что я буду делать, если все они погибнут? Скажите, ваше преподобие, что я буду тогда делать? Во что превратятся все мои двухлетние труды?
Для Василия до сих пор была только докучливой кропотливая любовь зоолога к его мускусной кабарге, к обезьянам, к попугаям и к вонючим препаратам, шкурам и скелетам. Но теперь, несмотря на оскорбительные визги, этот человек вдруг вырос перед ним, и то, что он не о себе заботится, а о подвергавшихся опасности животных и звериных, птичьих и змеиных шкурах, неожиданно умилило Василия. Он даже почуял к зоологу зависть: тот что-то делает и любит свое дело, и верит в него, и не может не верить, ибо оно вещественно: пятнадцать тварей, да двести шкур, целых девять вьюков — самый большой груз в караване. И Баранов везет целый ящик записей, книг и документов по археологии и этнографии. И ботаник возит вороха засушенных цветов и трав, и даже эта желтая ‘падучая болезнь’ — статистик из своих многозначных цифр слагает нечто вроде бессмертной пирамиды. Только у Василия нет никаких вещественных материалов. Все где-то в беспорядке сложено в мозгу, или в душе, или в памяти. Он даже не знает, как это назвать. Действительно, он самый несерьезный, самый ненужный, самый смешной член экспедиции. Да, стало быть, и правда: делать ему больше нечего в этой прекрасной, образованной и деловой компании, тем более что ведь и в самом деле он, Василий, эпизод в науке, с какой-то никому не нужной степенью магистра. Кустарь.
— ‘Скорей, скорей бы пронеслись эти тучи и схлынули потоки в крутоярых горных тропах!’
— Потерпите, господа, еще немножко, — сказал Василий просто. — Я на днях вас покидаю.
И как бы про себя прибавил:
— Ни почета, ни признания, никаких наград я не ищу.
Баранов приподнялся на локоть, смахнул с бровей и с бороды набежавшие на них с брезента капли и тем бархатным, отчетливым баском, каким он говорил редко, лишь в минуты большого волнения, сказал Василию:
— Да, но не следует искать и обратного!..
Это была самая ядовитая стрела. Василий даже не нашелся что-либо ответить. А Баранов еще более отчетливо прибавил:
— А ведь мы до последней минуты думали, что вы серьезно, не по-любительски относитесь к нашим изысканиям…
И все поняли, что вышло нечто вроде анекдота: они совершили эту глупую и небезопасную экскурсию сюда только для того, чтобы присутствовать при этом заявлении Василия.
Василий промолчал. Он жгуче устыдился собственной вины перед испытанными спутниками и в то же время еле сдерживал смех над ними: все большие ученые и серьезные люди, и вдруг так глупо обмануться. Целые годы Василий был для них такой же серьезный человек и сотоварищ, а теперь вдруг — неуч и обманщик.
Между тем его молчание раздражало Прибылева. Статистик, а за ним Ручеборов и даже безобидный Улыбкин что-то начали кричать, каждый изливая свое негодование. Василий же в эту минуту обратил внимание на лицо астронома, который теперь показался уже несомненно мертвым, с широко открытым, неморгающим взглядом выпуклых и прекрасных, как у убитого оленя, глаз.
Аркадий Нилыч лежал все в той же неловкой позе на левом боку, головою на своем тючке. Шапка его сползла на правое ухо, руки сомкнулись на груди, и вся фигура, полудетски маленькая и сухонькая, вытянулась вдоль твердой складки мокрого брезента.
Василия мгновенно озарила мысль, что астроном и должен был умереть так: где-нибудь на высоте, в пустыне, в одиночестве, никем не замеченный и ни о ком не сожалеющий, но именно с широко-открытым, устремленным к небу взглядом… И все-таки Василию стало мучительно обидно за Аркадия Нилыча.
С тревогой в голосе он произнес тягучим полушепотом, который сразу водворил в палатке тишину:
— Господа, а ведь Аркадий Нилыч-то умер!..
Все приподнялись со своих мест и устремили взгляды на лицо астронома. И Василий же первый увидал, как длинная девичья ресница два раза мелькнула над красивым оленьим глазом, а певучий тенорок Аркадия Нилыча жалобно пропел:
— Ну что за шутки, господа?..
И все, точно подстегнутые, повскакивали с мест, задвигались и закричали. Все обрадовались, будто астроном действительно воскрес из мертвых, и больше всех кричал и радовался Василий. Он тормошил Аркадия Нилыча и вопил:
— Чудак вы этакий!.. Да вы в таком неподвижном положении, конечно, умерли бы, если бы с часок полежали… Нельзя так покорно умирать! И вообще, давайте, господа, барахтаться друг с другом. Подеремтесь, что ли, иначе ведь мы и в самом деле все тут околеем!
И, подставив ногу зоологу, Василий уронил его. Тот оскорбился, бросился на Василия с кулаками, но визгливо хохочущий Торцов схватил его за ногу и потянул к себе. Оба упали на статистика и подмяли выскочившего из-под брезента астронома, который, спасаясь от них, лягал сапогами лежавшего рядом Баранова.
В палатке водворился хаос, драка, крики, борьба и смех и самая отборная площадная ругань — это отводил душу зоолог, обратив теперь всю злобу на Торцова, которого вдруг начал называть на ‘ты’. При общем хохоте он продолжал ругаться самыми замысловатыми словами и пытался сбросить с себя Василия, который тискал его животом, по-мужицки раскорячившись, ухая и задыхаясь в смехе.
И в эту минуту, когда Улыбкин, по молчаливому знаку Баранова, спешил заснять суматоху на фильму, всех их озарил ослепительный свет, точно внезапно вспыхнула белым пламенем вся палатка.
— Что такое? — вскрикнул Баранов и, открыв палатку, зажмурился.
И все зажмурились: так невыносимо ослепило их солнце, показавшееся между рассеченных туч. И только что успели открыть глаза, как опять увидели в палатке и вокруг мутно-желтые сумерки. И только на противоположной горе по склону ее шло блистательным и пламенно-беззвучным столбом солнечное пятно, точно уходило от них светлое чудесное видение.
Все стояли и сидели в проходе палатка и не замечали, что по щеке Василия текла струйка крови и, окрашивая его бороду, падала каплями на снег около его ног.
Он стоял на одном колене и говорил сам с собою:
— Господи, помилуй!.. Господи, прости!..
— Уж именно сошествие Святого Духа! А? — пошутил Баранов и улыбнулся Василию.
Эта улыбка точно сняла со всех недавнее отчаяние и озлобление. Все ожили и добродушно шлепали Василия по костистым возмужалым плечам.
— Что значит иметь с собою про запас угодника и чудотворца!..
— Да-а! И астронома воскресил, и погоду вымолил у Бога… — сказал Торцов и, нежно вытирая с лица Василия кровь, прибавил:
— А ему за это кто-то все-таки разбил физиономию…
— Если я, то, ей-Богу, нечаянно… — оправдывался Ручеборов.
— Приложите снегу!.. Снегу приложите! — с исступленной озабоченностью лепетал статистик.
Василий почувствовал даже неловкость от избытка искренней заботливости спутников и не заметил, что Улыбкин, щелкая аппаратом, все время держал в центре именно его.
И все-таки Василий с грустным сожалением решил расстаться со всеми этими прекрасными людьми при первой же возможности… Только бы не оставить в душе их какой-либо обиды или злого чувства!

Вторая глава

Через несколько дней после спуска с высоты, когда обе экспедиции длинной узловатой цепью двинулись по направлению к Андижану, откуда Василий, не обладавший средствами, хотел с каким-либо попутным караваном двинуться к Зайсану и затем на родину, — к нему, пиная старую, плохо оседланную киргизскую лошадку, подъехал Онисим и заговорщицким шепотом сказал:
— Василий Фирсыч! Вот тот кривой, Курабайка-то, из Булун-Тохоя…
Василий посмотрел в бирюзовое, с выцветшей перистой бороденкой лицо мужика, к которому так не шла помятая и расплющенная долгой ноской и размытая дождями суконная фуражка с кантом почтового ведомства. Вокруг ее околыша со всех сторон загибались кольцами пыльные, ржаного цвета волосы.
— Ну так что же из этого? — после паузы спросил Василий.
Онисим передернул на плече ремень винтовки, сверкнул белками глаз на соседнего верблюда, на котором полусонно качался Ручеборов, и еще таинственнее просипел:
— Дак он же, Курабайка-то, на Кашгар своротит… Он не хочет в Андижан-то…
— Ну так что же? — все еще не понимал Василий.
— Фу-ты, Господи!.. Дак он же с нас недорого возьмет — ему попутно, он монгольский, — понял?..
В голове Василия мгновенно повернулась целая пластинка с внезапными готовыми догадками.
Такие пластинки и цилиндры с десятками написанных молитв Василий видел при входе в храм ламаистов: повернул — и сотни молитв мгновенно отправлены на небо. Ему стало ясно, что Онисим от кого-то узнал о его, Василия, отъезде и узнал, очевидно, не хорошо, раз говорит об этом воровски. А хуже всего — и в то же время лучше для Василия, — что и сам Онисим, видимо, решил из экспедиции бежать. Ведь Онисим взят Барановым в проводники по дороге в Кош-Агач, как раз на Чуйском тракте, на Алтае.
Мгновенно все это сообразив, Василий все-таки спросил Онисима:
— А профессор-то тебя отпустит?
У Онисима в течение долгого встревоженного взгляда на него Василия тоже, видимо, успело обостриться решение, и, чтобы отрезать все пути и успеть все одним ударом отрубить, он залепетал с вызывающей, фальшивой смелостью:
— Дак у меня же семья — мал мала меньше. Што же… баба третий год с ребятами… А я опять же не в контракте…
— Что такое ты тут затеваешь? — пропел с пренебрежением Ручеборов.
Онисим смутился и замолк, и по лицу его Василий понял, какого усилия стоило ему подавить в себе вспыхнувшую дерзость и вместе с тем ребяческую пристыженность. Поперхнувшись отказавшимся служить ему языком, он едва вымолвил уже совершенно робким голосом:
— Нет, ваше скородие, — я это так, вот с его благородием говорю.
Василий перехватил на себе подозрительный взгляд зоолога, и это ему показалось оскорбительным. Не столько из заступничества за Онисима, сколько из простого озорства Василий обратился к Ручеборову:
— Послушайте, неужели без Онисима вы не могли бы обойтись? Ведь вы же такой превосходный стрелок!..
Ручеборов вместо ответа только крякнул. Все в экспедиции знали, что близорукий Ручеборов не убил ни одного зверя, ни одной птицы, но выдавал себя за лучшего стрелка и многие трофеи Онисима, при безропотном молчании последнего, присвоил себе, показывая их перед кинематографом. Слова Василия прозвучали не только явной насмешкой, но и угрозой, ибо уход из экспедиции Онисима быстро и воочию докажет беспомощность и хвастливость зоолога. Больше того: без Онисима некому будет так или иначе добывать дичь на мясо. И мелкая охотничья обида Ручеборова мгновенно выросла в способность клеветать.
Не успел Василий хорошенько расспросить Онисима о том, почему он, в самом деле, решается уехать столь внезапно и потерять такого господина, как Баранов, к Василию подъехал сам Баранов и с нескрываемым негодованием спросил:
— Вы, кажется, с собою сманиваете нашего незаменимого слугу?
Василий обладал многими дурными свойствами, но то, в чем обвинял его достойнейший из спутников, показалось ему почти гнусным. Даже Баранов вдруг утратил в его глазах свое обаяние и достоинство. Если Баранов мог поверить столь унижающей Василия клевете — и он сам, Баранов, такой же мелочный и подлый, как этот Ручеборов. А если так — пусть же он получает по заслугам.
— Да, я нашел, что Онисиму со мною больше по дороге, нежели с вами, — тихо и высокомерно произнес Василий. Всегда в нем жившая опасная, обоюдоострая сила нанесла сразу два удара: одним острием — одному из самых близких и достойнейших людей, Баранову, а другим — самому себе. И ты сударь, хорош!
Баранов, пока Василий отвечал, как бы успел раз и навсегда переоценить его и вынести свой приговор. Он чуть прищурил удивленные глаза, плотнее сомкнул губы и, отвернувшись, не сказал Василию ни слова.
— ‘Кончено!’ — с тоской прозвучало в глубине сознания. И с этого момента показалось подлым даже то, что Баранов с ласковым вниманием наделил Онисима всем необходимым, подарил ему прекрасное ружье и дал всего гораздо больше, нежели необходимо одному. Василий понял, что Баранов хотел раздавить его своим сверхчеловеческим достоинством и благородством.
И отпустил их обоих с внешней ласковостью, как полагается большому человеку отпускать от себя маленьких, ненужных и, может быть, даже опасных слуг.
В этом поведении Баранова Василий, в первый раз за много лет, познал тягчайшее из унижений. Он сброшен с высоты, на которую попал случайно, по недосмотру стражей. Он разжалован в первобытное состояние, в мужики, уравнен с простодушным разболтавшимся Онисимом, обрадованным больше всего тем, что Баранов, сверх жалования и ружья, прибавил ему четвертную и подарил свои еще совсем хорошие брюки.
Василий покачивался около верблюда, сидя с правой тенистой его стороны в особой плетеной корзине, и полудремотно, беспорядочно припоминал подробности последних дней. Кроме неприятного воспоминания об этом расставании, в котором пренебрежение к Василию выказал даже Торцов и даже торцовский Петрович, — он невольно вспомнил, как во время спуска с Памира статистика Прибылева подшиб и сбросил с кручи мутный поток. Василий видел, как этот костлявый и длинноволосый человек повис на суку лежавшей поперек лесины, зацепившись карманом куртки. Как забавно хохотал Аркадий Нилыч при виде трепыхавшейся в мутной воде вдвое сложенной человеческой фигурки. Не будь этой лесины или не выдержи крепкий мужицкий холст кармана куртки, быть бы Прибылеву смолотым в песок в грозном водопаде.
И вообще невероятно, что каких-нибудь пять дней тому назад они могли погибнуть от мороза или в бурных водопадах — так было жарко и сухо здесь, на знойной и полупесчаной Кашгарской степи.
Багаж висел с противоположной стороны верблюда и был легче Василия, поэтому корзина перетягивала, и часто, очутившись возле грязного и потного брюха животного, Василий слышал неприятный запах и боялся, что упадет под ноги верблюда. Цепляясь за подпруги, он приподнимался вместе с корзиною, иногда садился на природное седло верблюда и все чаще оглядывался назад, на удалявшиеся высоты, маячившие в дымке сине-голубой резьбою, отчеканенной в широком тускловатом, знойном небе.
Оставшаяся в сердце червоточинка напоминала о разрыве с хорошими, в сущности, людьми, которые, конечно, все так и остались в убеждении, что Василий оказался подлым человеком.
Онисим сидел на втором верблюде верхом, обвешенный охотничьими сумками и узлами, среди которых был один с дорогими ярко-цветными индусскими тканями. Это был самый важный результат его путешествия с Барановым и самая большая радость его торгового таланта. Червоточина, сверлившая Василия, приобретала новый, еще более дурной придаток. Вспомнивши, как однажды Баранов стыдил Онисима за обман доверчивых индусов, Василий легко представил, как теперь статистик утешает Баранова по поводу избавления от ‘оборотистых сибирских мужичков’. Поэтому Василию неприятно было слушать непрерывную болтовню Онисима, который то отставал и говорил с Василием, то догонял проводника, сверкая стволами подаренного ему Барановым ружья.
Раздражали Василия и те господские словечки, которым Онисим научился у Ручеборова и которые часто портили его самобытное наречие.
Но вот Онисим неожиданно разболтался по тому же щекотливому вопросу, который беспокоил и Василия.
— Баба у меня больно аппетитная, брат ты мой… Два года ждет-ждет да, небось, возьмет и согрешит. А что ты с ней доспеешь? Кабы в карман можно положить да унести ее секретку-то… А то ведь не положишь и на ключ не замкнешь. Хи-хи-хи…
Василий вспомнил особый металлический прибор, который он видел где-то в одном из европейских музеев. В этот именно футляр рыцари, уезжая на ратные подвиги, замыкали сокровенные места своих супруг. Бывшая с Василием в музее жена отвернулась и с негодованием сказала:
— Какая гадость! Рыцари!..
Гоня от себя мысли о возможности измены собственной жены, Василий все-таки спросил Онисима:
— Ну, а если согрешила, как ты поступил бы?
У Онисима глаза сощурились, как у кота, которого хотят ударить по носу. Он поглядел куда-то в степь, почесал кнутовищем в реденькой бородке и ответил, обращая щупающий взгляд в глаза Василия:
— А надо, чтобы ничего не знать об этом… Ежели узнаешь, конечно, уж тогда прощай спокой.
— А ежели сомнение одолеет? — допытывался Василий.
Онисим уже перенес это сомнение на самого Василия и дружески посоветовал:
— А тогда надо глядеть: как она, баба твоя, поступила: от кокетства али в силу обстоятельств? Тут, брат ты мой, бывает — и рад бы в рай, да грехи не пускают…
И Онисим начал исповедовать Василия:
— А сам-то без нее, небось, имел какую-нибудь кралю?
— А ты? — прищурился Василий.
— Я-то? — ухмыльнулся мужик и, тихонько захихикавши, прибавил. — Ишь, не признаешься. На меня повернул…
— Да ведь про тебя разговор-то шел, про твою бабу!
— А я думал, про твою, — хихикнул Онисим. — Моя что? Моя чернорабочая. Ей не до того. А до работы моя баба — ох, и строга, прямо суспензория. Нет, моя, парень, ребенка растит, по четвертому годочку, Степка. Наверное, теперь уж, ух! — какой ориенталист, парнишка.
Он пожал плечами и пояснил:
— Это я третьеводни соврал, что у меня мал мала меньше. У меня только один… Степкой звать, Степан… Да.
— И у меня сыну скоро пять исполнится, — сказал Василий и почему-то глубоко вздохнул.
Ну, вот и у тебя, значит, растет наследство, — серьезно и успокаивающе закончил Онисим. Отвернувшись, он тоже призадумался:
— Н-да-а, жисть прожить — не поле перейти, говорится… Абсолютно верно сказано.
Раньше Василию казалось, что Онисим вставлял в свою речь господские словечки для веселья, для насмешки над непонятной ему книжной мудростью, но теперь он понял, что это искренняя, хоть и уродливая стремительность к образованности, которую Онисим понимал по-своему.
А Онисим между тем продолжал излагать перед Василием свою точку зрения на смысл жизни и науки.
— Кабы меня сызмальства просветили, я бы, может, тоже зачал проблемы исполнять. Кто есть Петр Григорьевич Ручеборов? Сын простого фельдфебеля, а новую породу земноводную открыл! Для нашего брата, мужика, все это ни к чему, конечно, а для гениальности науки — мировой шедевр и русскому царю почет со стороны даже республиканского французского прынца. И говорят даже, самый технический мост в Париже для всемирной августейшей встречи родителя его величества открыли — вот тебе и русский индивидуум!
Василий почувствовал острый личный стыд за всю эту Онисимову чушь, будто он все это сам сказал. И так как Онисим еще больше вдохновлялся, Василию даже неловко было остановить его. Он лишь успел спросить:
— Сколько тебе лет, Онисим?
— А скоро тридцать третий стукнет.
— Значит, мы одногодки.
А Онисим, занятый своими мыслями, продолжал с обидой и горячностью:
— У меня братишке двадцать семь, и он уже редактур печатного дела и собственный корреспондент газеты, а я едва-едва по-церковному читаю. Когда был на службе, то из-за грамоты и в старшие не произвели. Почитай што три года ефлетуром болтался. Только на четвертый в младшие произвели. Вот што значит — ирония природы. Конечно, в нашем роду тоже течет образованная кровь. Мой дедушка по матери был кантонист его величества императора Николая первого, а дядя, отца моего двоюродный брат, служит и сейчас горнозаводским штейгером. И сейчас одежу носит великатную и пензион получает шесть целковых в месяц.
Василий сердито перебил Онисима:
— А не для потехи ли учил тебя Ручеборов всем этим словам, Онисим?
— Чего это? — не поняв, переспросил Онисим, а потом загорячился снова.
— Помилуйте настолько, они мне даже часто на уроки задавали и заставляли вытвердить. Так что даже предлагали мне помощником швейцара поступить в музей в Московский.
— Потешались они над тобой со скуки!.. — уронил Василий и замолчал, нахмурив выцветшие брови.
Онисим посмотрел на Василия, опять сощурился и тоже замолчал. Потом сказал как бы с сомнением:
— Ну неужели такие они люди?.. Хотя, впрочем, действительно, веселые они господа! А выругаться любят просто даже, как мужик. Конечно, из простого звания. Может, и шутили надо мной.
Василий не ответил, взялся за подпруги и встал на ноги в корзине. Он оперся грудью на горячий и пушистый горб верблюда и снова стал смотреть назад, на удалявшиеся, почти призрачные горные высоты.
Что-то засосало у Василия под ложечкой. Может быть, голод, может быть, от укачивания зыбкою верблюжьей поступью, а, может быть, и то, что уходили от него все дальше и, конечно, навсегда все те места, где он с такой углубленностью, в таком разнообразии соприкасался с древним, вечно юным и расточительно-богатым миром восхитительных фантазий и откуда возвращался теперь все в ту же бестолковую Россию с миллионами Онисимов.
Беседа с Онисимом его вконец расстроила. Стало жаль недавних минут сближения с леденящей правдою природы, не оскверненной человеком, не опошленной его убогими словами. Стало стыдно перед покинутыми товарищами, которые сейчас все встали перед ним во всех подробностях, со всеми недостатками. Все эти недостатки так чрезмерно вырастают при каждодневном и долговременном общении с людьми и вдруг делаются пустяковыми, когда люди утрачены и, может быть, никогда с ними не встретишься.
Снова спустившись на дно своей корзины и закрывши глаза, Василий заставил себя думать обо всех, кого так вероломно бросил в пустыне и кому он, в сущности, теперь завидовал.
Но, как всегда это бывает, он не мог управлять думами. Они чередовались с разными нелепостями или заслонялись какой-либо внезапной мыслью, грандиозной и почти безумной, или же куда-то вовсе уплывали. И сознание Василия было поглощено только запахом верблюжьей шкуры или одинокой старой могилой, похожей на куб с опрокинутым на нем серым полушарием из древней глины. Или же, наконец, перед глазами на бесконечном горизонте подпрыгивали и торчали две головы: проводника — молчаливого, кривого Курабая, в полуоблезлой тюбетейке из засаленного бархата, вышитого полинявшим золотом, и Онисима, в серо-зеленой, смятой и надетой на ухо почтмейстерской фуражке.
В эти минуты Василий точно и отчетливо представлял всю сумму прошлых своих ощущений. Бесчисленные и чувствительные пластинки мозга восприняли и навсегда отпечатали на себе разнообразные явления жизни. Все они были в конечном счете необходимы лишь для самозащиты от бесчисленных врагов, а человек от скуки и безделья выдумал играть этими пластинками и создавать из них поэзию, фантастику, искусство красок, звуков, слов, науку…
За долгие годы скитаний по земле Василий весь стал сотканным из этих пластинок.
Вот одна из них, без очереди, без всякой связи с предыдущим и последующим, выпрыгнула и показала:
‘Магомет был безграмотный человек’.
Василий намеренно не хотел управлять этим сбитым в кучу телеграфным шрифтом мозга. Пусть он покажет кунсткамеру своей бессмысленности без хозяина, которому так неудобно, жарко и тошно сидеть в корзине и дышать потом верблюда вместе с запахом степной полыни. И выскочила другая пластинка, а за нею третья, похожая. Она написала:
‘Нет ничего прекраснее Таджской мечети в Агре, ибо она построена на прахе красивейшей из женщин Востока, жены мудрейшего повелителя правоверных…’
Нет, это не изречение, не текст какой-либо арабской или индийской книги, это только собственное воспоминание Василия.
А вот пластинка, похожая, нарисовала высочайшую в мире башню, наверху которой положил султан почившее тело своей возлюбленной и сказал: пусть она вечно любуется голубыми водами родимой Джумбы.
— Ах, вот к чему! — тихо рассмеялся, как во сне, Василий. — Они сами, мои мысли, находят основную тему. Любовь, любовь безграмотного Магомета превратилась в мудрейшую религию народов, и Любовь же величайших властелинов низвела их славу к праху женщины…
О, как мало дано человеку для выражения любви! А еще меньше дано для самой любви! И как малы и ничтожны все объекты для любви. Не потому ли сердце Василия, разбросанное кусочками по всему миру, все еще не знает, кого оно и что по-настоящему любило. Смешно сказать, какая малая частица любви сейчас ведет его к семье. Даже сын, в котором все будущее, мог бы, как бабочка, вспыхнуть в ее страшном пламени, если бы захотел по-настоящему любить Василий. Что же он мог полюбить? Кого? Женщину? Какую?.. Весь мир? За что?.. За то, что он многие тысячелетия венчает и развенчивает своих богов? Все мироздание?.. За что? За синюю холодную гробницу, в которой навек закованы бесчисленные миры?.. Что же и кого же? Себя?.. За что? За жалкую беспомощность управлять этими пластинками, вобравшими в себя так много и так бесконечно мало?
— Чем утолю голодную и жаждущую любовь свою? — глубоко вздохнул Василий и с болезненной отчетливостью ощутил себя среди пустыни, рядом с верблюдом и двумя людьми, полудикарями, которым никогда нельзя доверить или даже объяснить того сокровища, которое Василий в себе носит, как в сосуде, уже ровно тридцать и три года.
— Боже, Боже! Какое отчаяние, если Тебя в действительности нет! Какие мы несчастные сироты и как нужны хоть какие бы то ни было забавы: географии, археологии, ботаники, зоологии и прочие пытливые занятия, водящие нас по пустыням через тяжелые, преждевременно старящие нас испытания.
И представилась в эту минуту давно-давно им знаемая женщина — жена. Представилась в минуту ласки, в минуту самой сокровенной близости, и он знает, как, истосковавшийся по ней, он будет теперь проливать на нее весь переполнивший его экстаз любви. Но почему без радости он думает об этом, почему в нем запевает песню такая жалобная грусть?
Василий наконец-то овладел своими думами, и основной мотив их была грусть, и даже не грусть, а глубокая, запевшая в нем всеми песнями тоска.
Может быть, в такой вот тоске и в безмолвии пустыни и у Кон-Фуцзы родилась первая и основная истина о том, что в мироздании все заранее начертано и предопределено. Идеал человеческой мудрости не в создании новых ценностей, а в том, чтобы прочесть хотя бы малую долю того, что необходимо для постижения Сотворившего законы неба…
Как, по сравнению с этой истиною, невежественны все человеческие науки и религия. Даже Христианство и Буддизм — эти прекрасные религии только тем и сильны, что примиряют людей с оскорбительной покорностью.
Только в пустынной, полудремотной, вечной тишине, после стольких разнородных и многолетних дум и впечатлений могли прийти к Василию такие размышления, и, как он ни боролся против обобщений, они все же отпечатывались на его пластинках и дерзостно твердили:
— Не в наказание ли, не в месть ли миру древний, самый живучий еврейский народ выделил Христа? Не спровоцировал ли он на расстоянии тысячелетий идею всепрощающей любви только для того, чтобы в конце концов восторжествовал единый Бог Израиля?.. Жестокий, умный и карающий Единый Господин рабов земли!
И Василию представился внеземной божественный концерт, которым управлял старый Иегова. Над невообразимой какофонией разнородных и бесчисленных религиозных культов доминируют четыре основных враждующих между собой мотива. На тесно населенном Западе мощными строгими созвучиями возносится молитва воинствующего Католичества о справедливом распределении земных благ и о приспособлении человеческого разума к унизительным земным законам.
На Востоке тихо и дремотно крутит свои воющие цилиндры с заранее написанными бесконечными молитвами незлобивый, самобичующий Буддизм. Здесь все земное испытано, разгадано и презрено: только мудрое смирение и небытие прекрасны.
На Юге, вонзившись бесчисленными минаретами в небо, бескорыстно и наивно славословит Всемогущего преклоненный, скорбящий о целомудрии Ислам. Но он не может быть целомудренным, ибо самая южная природа вся соткана из знойных нитей страсти и любви, из сказочной неги и соблазнов. И южный Бог-аскет — одна пародия на непогрешимость.
На Севере же бессильные побороть суровую природу как христианские, так и языческие народы совершают вечную литургию покорности судьбе, ибо здесь они должны больше терпеть, нежели преодолевать. И особенно закованная в холода Россия в вечной борьбе своей со стихиями природы волей и неволей должна всегда молиться за врагов и супостатов!
А рассеянный по всему миру народ Израиля терпеливо подслушивает режущие его ухо звуки и ждет века и тысячелетия своего Мессии и жестокого возмездия за тысячелетние гонения его во всем мире.
Проводник резким пастушеским окриком остановил верблюдов и, слезая с седла, выкрикнул:
— Оготоно!.. Чуп бар-ма…
Онисим, разделяя радость проводника, крикнул Василию:
— Сенца Бог дал. Гляди-ка, в деревню сусличью приехали.
Василий, как после обморока, открыл глаза и посмотрел на степь. Он вылез из корзины и, разминая ноги, ходил, шатаясь по земле, осматривая целый городок из круглых кучек свежесобранного мелкого степного сена. Около каждой кучки была норка, и кое-где из норок поднимались живые серенькие столбики ‘оготоно’. Они с тревожным любопытством осматривали редких и, может быть, еще невиданных чудовищ и, мелькнув пушистыми хвостиками, исчезали в норках. Между тем верблюды в два-три хватка съедали их кропотливо собранные на целый год запасы и, разжевывая сено, гордо поднимали кверху головы и фыркали от удовольствия. Онисим же и проводник проворно бегали и собирали остальные кучки сена в дорожные мешки, радостно болтая о находке.
Василий грустно улыбался этому ничтожному примеру божественного попустительства беззаконию сильных.
Вокруг была холмистая, кремнисто-твердая, с тощими и низкорослыми кустиками терескена безводная земля, а пламенное солнце отбросило на землю темный крестик — тень орла, очевидно, хорошо знавшего этот городок из сусличьих жилищ. Люди помешали ему вовремя позавтракать, и он бросал им из-под неба клекот непримиримого небожителя, презирающего ползающих соперников.
Курабай свалил с плеч подпоясанный на нем халат и грязную рубашку и, до пояса голый, с болтающимися лохмотьями рукавами, весь потный и бронзово-блестящий, привязал мешок с сеном к вьюку, дал еще немного верблюдам и, бросив в сторону Василия дружественную улыбку, сел на землю, чтобы набрать в свои трепещущие ноздри темно-зеленой табачной пыли.
Онисим достал из сумки убитую вчера и зажаренную на костре куропатку, растерзал ее на три неравные части и, дав самую большую Василию, а самую маленькую проводнику, деловито перекрестился на Восток, сказав в эту секунду, будто пробормотав молитву:
— Ну, язвит ее, и жарища! — и мастерски рванул зубами птичье мясо так, что сразу в руке осталась только голая косточка. Он оглядел ее, швырнул в сторону и обратился к Василию:
— А помните, как мы ворон-то ели?.. Ведь вот пришлось же тогда натерпеться…
Но Василий в это время вспомнил про другое. Однажды в первое его путешествие по Монголии целая черная туча воронов жадно навалилась на караван экспедиции и начала живьем терзать верблюдов. Ни выстрелы, ни крики не могли укротить этой кошмарной хищности. Проводники монголы, считая воронов священной птицей, не смели убивать их и, разоривши цепь каравана на мелкие части, велели всем рассыпаться поодиночке по песчаным холмам. До глубокой ночи разрозненные члены экспедиции собирали старые коренья трав и терескена и помет диких лошадей, чтобы днем спасаться от новых нападений дымом.
Монголы говорили тогда, что такие случаи бывают в сто лет раз и предвещают великое несчастье всему миру.
И мысль Василия снова перепрыгнула на новое воспоминание. Астроном Аркадий Нилыч как-то показывал ему кривую повышения и падения солнечных протуберанцев. По его словам выходило, что в период грядущего десятилетия действие солнечных пятен, обращенных к земле, достигнет наивысшего напряжения и что на все органическое на Земле это должно отбросить особый нервный транс. Василий вспомнил при этом и лицо Аркадия Нилыча. Оно очень ласково и углубленно улыбалось, как бы простирая эту улыбку в запредельность, а мягкий тенорок, чуть-чуть поскрипывая, равнодушно цедил:
— Надо думать, что солнечная система вообще очень изощрена, и через несколько тысячелетий наша маленькая Земля начнет умирать. Собственно, во всей вселенной такие умирания происходят, надо думать, ежедневно, ежечасно.
Василий еще тогда, глядя на этого маленького, с полусогнутыми тоненькими ножками человека, подумал, что он сам как будто не с Земли, а перелетел для научных наблюдений с другой планеты и даже из какой-то другой, наиболее отдаленной, вселенской туманности.
Как и тогда, Василию теперь стало очень грустно, и яркий знойный свет и убаюкивающая теплота и вид далеких прозрачно-лиловых горных линий — все это показалось ему еще более родным и близким и органически чувствительным, как живое существо, которое когда-то, через какие-то тысячелетия умрет и навсегда оледенеет, навсегда повиснет в холоде бессмысленным трупом… О, бедная человеческая мысль, так далеко и жадно простирающаяся в запредельность! Найдешь ли ты где-либо приют или и ты умрешь и никогда, ни в каком углу вселенной не отзовется твое трогательное эхо?..
Василий снова закрыл глаза, как от усталости, и будто сорвался с Земли и полетел в бездонность и, улетая, чувствовал вместе с замиранием сердца, что никогда, нигде не встретит больше такой родной, такой прекрасной, такой ласковой планеты, как Земля. И не свою бренную жизнь, не жизнь своих современников, даже не жизнь всех величайших в земном мире и во все века: бывших или будущих великих императоров или мудрецов, ваятелей, поэтов или музыкантов — безумно жаль ему, а именно корявой и по-звериному мохнатой или по-змеиному холодной и ядовитой — цепкой земной коры, с ее лесами, травами, букашками, с ее тучами голодных воронов, с ее полураздетыми и потными текинцами, с ее всем тем действительным, физически неоспоримым, что вчера или когда-нибудь существовало… И будет прекрасным даже то, что вот Земля умрет и понесется по пространству мертвой глыбой, а на ней все-таки где-то подо льдом или под пеплом будет вечно и нетленно оставаться и след Адама на каменных вершинах над пучиною Индийского океана, и бесчисленные письмена в усыпальницах Египта, и истертая за тысячи лет поцелуями молящихся грязно-бурая Кааба в Мекке! И идолы Китая, и изваяния Греции и Рима, и чудеса архитектуры, и саркофаги императоров — все это, как след какой-то бывшей мимолетной сказки, понесся по своей черте в пространстве. К вечному забвению, к небытию!.. Пусть так… Пусть это даже без следа исчезнет и сотрется в пыль, но оно было, оно сделало своим существованием какой-то знак во вселенской летописи, отметило в бесконечности дату своего разумного бытия! И это так значительно и важно!
— Но для чего? Во имя чего? По чьей воле?.. — Василий произнес эти слова резким голосом.
Стоящий поодаль Онисим шагнул к нему и переспросил:
— Чего изволите?
И увидев, что Василий еще не притронулся к своему завтраку, догадался.
— Вам сухарик? Соли?
Василий, как спросонья, посмотрел на Онисима, потом на кусок куропатки и улыбнулся так, будто ему только что вернули отнятую жизнь со всею мелочью: с поджаренной на костре дичью, с корзиною вместо седла, с Онисимом и верблюдами и со всей этой пустыней, мудро дремлющей и грозящей извечными вселенскими снами.
Он взял соли и горсть ржаных сухарей и начал есть, чувствуя, что ест с необычайной жадностью и что в это время его мозг, перегруженный неисчислимыми пластинками всего когда-либо виденного, слышанного или созданного только мыслью, захлопнулся, и только зубы с удовольствием терзали мясо и жевали его, а глаза рассеянно блуждали по серой, покрытой редкою душистою полынкою земле.
Когда он съел мясо и сухари, то даже икнул, как самый подлинный дикарь, и извинил это себе, потому что нечем было запить. Затем он деловито вытер рукавом рубашки губы, бороду и пот с лица и строго приказал:
— Ну, пошел-пошел, ребята, дальше!
И сверил с солнышком свои стальные, с потертой и проржавленной крышкою часы.
Однако, как только пошел верблюд и корзина снова закачалась, Василий опять закрыл глаза, и снова, без порядка и без связи стали возникать и гаснуть в нем пестрые, далекие, мудрые и глупые бесчисленные воспоминания и картины. Он раздражался на себя за неумение ими овладеть, но понимал одно, что медленно и грустно спускается с вселенской высоты, откуда он увидел жизнь как многообразный всечеловеческий концерт. Со всех концов земного шара несется разноголосая, но все одна и та же тоскливая песнь-мольба о каком-то далеком и неведомом, покинувшем мир Боге, которому так же мало нужды быть похожим на людей и слушать их прошения, как и человеку до судьбы песчинок, уносимых бурею по пустыне…
А путь был длинен, утомителен и скучен. И потому думы были все одни и те же. По мере приближения к родине Василий все острее чувствовал в себе эти два начала: гордые взлеты фантастики и робкую привязанность к земле. По временам мысли принимали даже некоторую сухость и будничную озабоченность. Волновала предстоящая встреча с женою. Тревожила судьба ребенка. С беспощадными подробностями раскрывалось прошлое, и с новой болью вспоминалось, что жена его была женою брата и что, кроме сына, у нее есть дочь, родившаяся от его брата Викула. Никогда еще, вспоминая о жене и детях, он не думал о девочке с такой отчетливостью, как теперь, перед предстоящей встречей.
И, как главную заботу, стал обдумывать план будущего своего отчетного доклада.
Но что нового может сказать Василий, ознакомившись с деталями древнейших языческих и мусульманских религиозных культов? Ведь сам же он сказал Баранову, что прежде чем дать что-то новое и целостное, надо самому во что-нибудь поверить. Верит ли во что-нибудь Василий?
Может быть, возле семьи, в уединении лесов и гор, придут необходимые слова и мысли, и собранный материал не будет выпирать из головы такой сумбурной и противоречивой стихией. Но удастся ли там, где его ждет, быть может, будничный и непрерывный недосуг, выдвинуть и отточить основную мысль доклада так, чтобы, если она окажется слишком острой и опасной и покажется еретичеством в литературе или возбудит против себя вражду, — чтобы хватило силы защитить ее или с честью за нее погибнуть.
— Да, да, да. Всякая новая мысль прежде всего не нова и всегда враждебна людям, и обнажение ее всегда рискованно для автора. Он должен твердо знать, что может или победить, или погибнуть. Но вялой, блеклой, рыхлой середины здесь не может быть. Только или блеск разительной остроты и силы, или молчание…
Василий сам еще не знал, вернее сказать, не исповедовал перед собой души своей и мысленно вышучивал себя за столь торжественную подготовку.
Он твердо знал только одно, что готов на жертвенность во имя Божие, то есть во имя откровения какого-то неоспоримого всечеловеческого блага. Надо отыскать в своей душе истинное плодородное зерно идеи новой или давно позабытой, но именно всечеловеческой. Он предчувствовал, что в нем складывалось что-то как бы само собою, по воле вне его ума лежащей силы. Его душа, напитанная впечатлениями Востока, сама с особой чуткостью улавливала главное, что, как семя, будучи бесконечно малым, дает мудрый и искомый плод.
— Да что же я, магометанство новое собираюсь открыть, что ли? — смеялся над собой Василий одним краем души, а другим опирался на нечто такое, что, может быть, действительно надо бросить миру как откровение, как новую религию.
Он знал, что откровение это явится во всей ясности и в свое время, в процессе мышления, быть может, за листом бумаги. А может быть, где-либо при трубных звуках маральих песен в горах. Или в рисунке облаков на небе. Или в тишине мерцания далеких звезд. Где-либо на мхах альпийской высоты. Или же при взгляде в чистые глаза ребенка.
И опять встал собственный ребенок, снова прервалась нить идущей и хрупкой мысли, и личное, простое любопытство к сыну — каким он стал за эти годы — низвело Василия до тех же будничных забот о всей семье, о старушке матери, о братьях, о всех тех болях, радостях и обидах, которые так глубоко засели в нем с тех пор, как он покинул родину.
А тут еще мешал Онисим. Дергая поводом, продернутым одним концом в ноздрю верблюда, он поравнялся с Василием и показал на отдаленный ряд курганов, уходящих по равнине длинной цепью с севера на юг.
— Вот раскопать бы их до дна, как следно быть… Добыча в них богатая нашлась бы!..
— Да ведь наверняка раскопаны.
— Здесь-то?.. Кто их мог тут тронуть?
— Хищники и воры родились, брат, прежде всех времен! — резко сказал Василий.
И Онисим принял это как закон и даже от себя прибавил:
— Дак, а иначе как жить-то? У одного много, а у другого нет ничего. А они в курганы-то еще и на тот свет зачем-то брали зерно да золото. Небось, ведь Бог-то на небо не принял: тут же и лежат в земле…
А Василий продолжал свое:
— Да, живые мертвых даром не поминают. Да и не следует поминать мертвых, если они после себя ничего не оставили живущим.
И про себя еще дополнил:
‘В этом, может быть, и заключается вся сладостная грусть наших рукотворных и нерукотворных памятников о себе’…
А зыбкая поступь верблюда все укачивала и будила беспокойный мозг Василия, рождая, умножая и видоизменяя в нем пытливые вопросы все о том же, еще не родившемся, но уже зачатом в душе его новом вещем слове. Но всякий раз какая-либо внешняя, слишком будничная и земная мелочь вспугивала его мысли, путала их углубленный бред и пробуждала к прозаическому созерцанию ровной, серой, почти бесплодной равнины и этих двух голов: острой, бритой — дикаря-киргиза и волосатой и тупой — широколицего Онисима. И до усталости зрения, до боли в голове Василий снова плавал в хаосе образов и размышлений. Он пытался ничего не думать, но это удавалось ему лишь в прохладе ночного привала, когда он пригвожден был к теплой и твердой земле усталым сном, сладким, как любовь, и властным, как смерть. Радостно было лежать пластом и все забыть, слиться с небытием. Но Онисим и киргиз снова поднимали его, помогали сесть в корзину и, неутомимые в своей стремительности к северу, снова везли его куда-то в молчаливую степную темноту.
И тут уже по-новому, по ночному грезил мозг, и качалось над головою небо, все усеянное светлыми мирами, и казался путь Василия извечным среди этих звезд, и думы его в это время не имели ни начала, ни конца, сплетая пестрые и многоцветные узоры из того, что видел он и слышал и о чем когда-либо грезил во сне или мечтах. И чаще всего в этих грезах видел он себя малюткой в красной рубашке на руках сестры — подростка Анны. Она держала его перед матерью, румяной и нарядной, в пышной головной повязке из тяжелой кашемировой шали, в сине-зеленом сарафане. Мать же подавала ему маленький зеленый катышок, и в катышке этом играли радугой свежеокрашенные двери хоромины, и темно-зеленые вершины гор, и солнышко, плывущее по небу, так похожее на крышку высветленного медного рукомойника — такое оно было маленькое и веселое, — и был в тот день весь мир для него как будто только что купленный на ярмарке, как и этот катышок стеклянный, привезенный матерью из далекой и неведомой Лосихи…
Помнит он, что была тогда весна, шумела мутная река, кудахтали крикливые куры, играли большенькие ребятишки красными яичками на мураве-траве возле ворот, на улице… И были на воротах, для красы, светлые ряды из жестяных пластинок, приколоченных гвоздиками, и эти-то пластинки на воротах после и всегда вспоминались ему, когда он видел звезды…
И снова грусть, как сладостная музыка, баюкала Василия, и снова проникали мысли его в беспредельность. И видел синюю холодную бездонность, в которой похоронены все эти светлые, так молчаливо и покорно горящие во тьме или сверкающие погребальными покровами миры Вселенной.
— Милая, родная земля!.. Умрешь ты! Застынешь навсегда. И будешь грустной, тихой звездочкой мерцать в тиши ночной… Кому?.. Кому?..
Василий шептал и чувствовал, как в глазах его играют теплые слезинки, а в слезинках путаются и дрожат, как будто падают с небес, все звезды. И в эту минуту перед ним вставали чьи-то нежно-жалостливые, прекрасные глаза, давно знакомые. Чьи?.. Матери, сестры или жены?.. Где видел он их так часто?.. Где?.. Во сне или в мечтах?..
О, как хотел он в этот миг видеть их возле себя живыми, наяву, смотреть в них, как в небо, упиваться красотой их лучистой ясности, как звездами, и любить их, эти женские глаза, самой слезною, самой прощальною любовью, любовью обреченных к смерти…
— А знаете, Василий Фирсыч? — громко, по-ночному, закричал подъехавший Онисим. — Ежели не врет Курабайка, то завтра будто к вечеру мы придем уже в пункты.
— В какие пункты?
— Ну, в населенные, в факторию одну монгольскую, как говорится, география по карте.
Василия это известие вдруг опечалило. Значит, скоро кончится одинокое и напряженное раздумье в пустыне!..
— Ну, что же? — произнес Василий. — Хорошо бы отдохнуть немного… — и он зевнул с истомой усталого, но полного земных желаний тела.

Глава третья

В Терек-Норе ждали дорогих и небывалых гостей. Дней за пять до того примчался верховой монгол и привез записку из Кобдо от главного доверенного Семена Ильича Колдобина. Записка без конверта, без адреса, только с пометкой наверху: ‘В Терек-Норекскую факторию’. Семен Ильич писал ее карандашом, но очень твердо и отчетливо: ‘Если дом еще не готов, пошлите скорее в Улан-Дабу и оттуда возьмите четыре новых юрты и, пожалуйста, поставьте подальше от водопоя и на ветерок, чтобы запах от скота не доносило. В Улан-Дабу пошлите Митрича и накажите, чтобы он там выбрал и проверил юрты, чтобы все части в комплекте были. Текеметы пускай там дадут новые, которые из Чугучака. Да, пожалуйста, отдержите пар пятнадцать лошадей, самых смирных и как-нибудь одной масти, лучше светлых. А проводников назначьте, которые были в Рахмановских теплых ключах, из скотогонов.
Кобыл побольше отлучите, которые помоложе, и двух-трех верблюдиц. Чтобы кумыс и верблюжьи сливки были во всякую пору’.
А после подписи, уже чернилами, была приписка крупным почерком: ‘Виктория Андреевна из Улясутая выедут дня через четыре. Смотрите, чтоб им у вас поглянулось’.
Заведующий факторией Максим Иванович получил записку у колодца. Прочитав ее с нахмуренными бровями, он вскинул их, открыл маленькие черные глазки на строения фактория, низенькие, длинные, беспорядочно разбросанные по голой равнине и увязшие в вонючей, густо и жирно размешанной тысячами скотских ног грязи. И, точно впервые увидавши эту необозримую грязь, он сразу испугался ее, рассердился и бегом пустился к только что отстроенному дому.
— Наталья! Наталья! Куда тебя там черт унес? Али оглохла ты?
На небольшой террасе, узорчато зарешеченной штакетником из новых, привезенных за пятьсот верст тонких досок, показалась перепуганная Наталья Дмитриевна — смуглолицая, с монгольскою скулой и строгим взглядом пожилая женщина.
— Чего ты? Чего базлаешь?.. Я уж думала, тебя быки на рога, что ли, подняли… Ну чего ты взбеленился?
— Хозяйка едет! — точно выстрелил Максим Иванович. — Ну, что глаза-то вылупила: я те говорю!.. И, должно быть, не одна, а со всем семейством, с дочерьми, должно быть, а может, и с зятьями.
— Да ты что, мужик, во сне чего ли? Откуда тут хозяйка и с чего, с какой нужды ей к нам?..
— Да вот письмо от самого Колдобина! Дом надо скорее очистить. И за юртами в Улан-Дабу велел послать. Пятнадцать пар лошадей приготовить смирных. Понимаешь ты — смирных!.. Значит, с ней и барышни, а, может, даже внуки маленькие.
— Да когда, когда?
— Фу-ты, Боже мой!.. Да, значит, скоро — из Улясутая уже вышли.
— Да подожди же ты… Дай сюда записку-то — я к Митричу пойду… Надо толком все узнать, что тут написано.
— Да я неграмотный, что ли?
И, не отдав записки, Максим Иванович, распушив по плечам длинную черную бороду, сам побежал в другой край усадьбы к узловатой сети скотских дворов, около которых белел маленький отдельный домик ветеринарного фельдшера Ивана Митрича Крутых.
Крутых прочел записку и тоже не поверил собственным глазам, хотя и надел на строгое фельдфебельское лицо огромные очки, с замасленной веревочкой вместо сломанных оглобелек, и позвал дочку.
— Гутя! Гутя! Иди-ка, прочитай записку.
Гутя, с высоко засученными рукавами — она стирала белье, — выбежала на крыльцо и, безымянным пальцем отмахнув с лица льняную прядь волос, взяла записку.
— Да вслух читай! — потребовал Иван Дмитриевич и сокрушенно поглядел на жирную, густую грязь во всех дворах.
Гутя начала читать свободным, закругленным, сочным голосом, все повышая тон, все расширяя светло-серые большие глаза с темными ресницами, а когда прочла, почти опрометью бросилась доканчивать стирку. В движениях ее юной, округленной, как колонна, фигуры бурно закипели беспокойство, волнение и любопытство.
Всем стало ясно, что хозяйка делает объезд монгольских факторий, и делает это по случаю какой-либо большой перемены в торговых делах.
Заволновалась, пробудилась от долгой дремоты Терек-Норская фактория, закипела в любопытстве и труде, в волнении и страхе. И не одна фактория — вся окружающая степь. Монголы-пастухи, которым дано поручение поймать, опробовать, объездить сорок буланых лошадей — на всякий случай десять лишних, и пастухи-киргизы, которым велено пригнать из дальних табунов двенадцать новотельных коров, десять молодых кобыл и шесть верблюдиц, и доильщицы-киргизки, которым приказано очистить все ближние дворы от навоза и собрать в пирамиды сохнувшие кизяки, и киргизки-катальщицы кошем и текеметов, которым было приказано поставить шесть новых белых юрт — Максим Иванович во всем хотел превзойти приказ Колдобина, — и, наконец, строжайшая распорядительность огромного Ивана Митрича Крутых, надевшего старую форму пограничного стражника с револьвером и шашкой по бокам и зычным голосом наводившего порядок и чистоту, — все они разносили поспешную и пышную молву вокруг на сотни верст, как по ветру. От Кобдо до Улясутая и от Улясутая до Кяхты — весь путь следования Виктории Андреевны был накален беспокойством, любопытством и возбужденною работой ожидания, надежд на повышение по службе, наград и страха за лишение места.
Чудеса энергии и изобретательности проявила Гутя. Под руководством тетки Натальи Дмитриевны, родной сестры отца, особенно к ней расположенной, и вместе с мачехой Ульяной Титовной, низенькой и полной бестолковой бабою, она все сама вымыла до блеска не только в новом доме, но и во всех мелких домиках и глинобитных избах, навесила везде чистые занавесочки, разостлала, где можно, половики и скатерти, до мелочей продумала, кто во что, когда и как оденется. Во всей этой хлопотне была особая торжественность, ожидание каждым из жильцов фактории большого радостного праздника, который может почему-либо пройти мимо, прямой дорогою на Кош-Агач, на Чуйский тракт и тем самым опечалить всех, а Гутю сделать на всю жизнь даже несчастною.
Гуте двадцать первый год, а в прошлом у нее уже большая драма. В трех словах ее роман таков: мачеха настояла взять ее из пятого класса гимназии и выдать замуж, когда ей было всего только шестнадцать лет. Муж, служивший в Манчжурии на китайском сахарном заводе, был плох только тем, что невзлюбился Гуте, и она, еще в гимназическом платье, начала от него бегать и добежала до той самой настоящей, всесокрушающей влюбленности, ради которой бросила свой стыд и мужа и убежала к своему любовнику. Тот не сумел ее ни устроить, ни защитить, а мачеха настигла их и для пущего страха обличила в краже дамского белья и платья у ее же собственного, Гутиного мужа. И вот за то, что Гутю начали таскать по участкам и судам, она возненавидела и мужа, и мачеху, и даже отца. Жизнь была бы нестерпимой, если бы мужа не взяли в солдаты. Но мачеха взяла ее под бессрочный домашний арест, а отец, получивший место на хорошее двойное жалование в Монголии, увез ее сюда, в эту широкую, бесстенную и бездорожную тюрьму-пустыню.
Ясно, что Гутя ждала чудесного избавления от каждого грядущего дня, с каждым случайным караваном, от каждого неведомого случая. Вот почему ожидание богатой гостьи с молодыми дочерьми, которые не смогут не заметить стройной и красивой степной пленницы, превратилось для Гути в волнующее ожидание чуда. Гутя так и решила: если хозяйка окажется доступной, она пойдет, расплачется, расскажет всю свою судьбу и попросит взять ее куда-нибудь на службу в город. У хозяев много разных магазинов и контор, неужели не найдется для нее хоть маленькое место какой-нибудь кассирши или продавщицы? Последние дни ожидание гостей превратились для Гути в муку, в бессонницу и в слезную, глубоко-скрытую мольбу о том, чтобы не минул караван ничем не замечательного Терек-Нора, о чем молил захлопотавшийся Максим Иванович, ибо он ждал от гостей только одних неприятностей.
За год жизни в фактории Гутя прослыла отчаянной головой. Всегда стремительная, наклоненная вперед, упругая, точеная фигурка ее, беззаботно светящееся теплой улыбкой лицо, ее услужливость и редкая способность все уметь и всюду поспевать — сделали из Максима Иваныча самого надежного заступника перед Ульяной Титовной, а иногда и лукавого потатчика в ее единственном здесь развлечении — катании верхом на лошадях, подчас на самых необъезженных и диких.
А на этот раз Максим Иванович привлек Гутю как опытного знатока. Он поручил ей перепробовать и выбрать сорок смирных лошадей. Гутя делала это с азартною охотой и мечтала в роли опытной и смелой укротительницы диких лошадей предстать перед хозяйкой, а может быть, и перед тем неведомым, кто непременно должен быть среди ожидаемых и кто должен выручить ее отсюда, как книжный рыцарь из неволи. Объездка лошадей увлекла ее настолько, что она с утра до вечера носилась с сопровождавшими ее монголами от табуна к табуну и с горячей поспешностью перескакивала из седла в седло, обнажая кусочки розовой кожи на коленках или мелькая простенькими кружевами панталон. При этом все ее тело приобретало ту выпуклую округленность форм, на которую невольно засматривались даже полусонные монголы-пастухи, лукаво переглядываясь меж собою.
Гутя всячески хотела угодить Максиму Иванычу, у которого явилась новая забота, удивлявшая всех пастухов: гнать все накопившиеся в это лето табуны скота от озера. Время было жаркое, весь скот валом валил к воде и, точно муравейник, облеплял отлогий, низкий берег озера, лез в него и, сминая друг друга, все знойное время стоял в воде, превращая озеро в желтую, зловонную большую лужу. Исполняя приказание, Максим Иваныч решил поставить юрты на крутом берегу озера, около которого сохранились камыши, а все отлогие берега, хотя бы на несколько первых дней, хотя бы на момент приезда, очистить от скота и дать воде немного отстояться от навоза. Но эта задача оказалась непосильной. Тысячи скота с ревом и мычанием ломились к берегам, и десятки пастухов и скотоводов немало обломали палок и бычачьих рогов и все-таки не могли преодолеть этой рогатой и упрямой животной стихии. Даже напившись у колодцев, над которыми непрерывно кланялись длинновязые журавли с бадьями, лошади и быки, коровы и даже молодяжник — все лезли в озеро, пока вечерняя прохлада не напоминала им о голоде и о степной росистой щетке трав.
Чтобы помочь Максиму Иванычу, Гутя придумала способ для отвлечения скота от озера. Она достала две старые кумачовые отцовские рубахи и ситцевую красную юбку мачехи, наскоро сметала из них лошадиную попону и нарядила в нее одну из самых маленьких лошадок. И вот в полдневный знойный час, когда в воду не могло вместиться все количество скота, а оставшийся на берегу был истомлен жарою и озлоблен криками и побоями пастухов, мухами и терпким запахом навоза, Гутя в седле на сетло-буланой лошади подбежала к озеру с красной лошадью в поводу. И вдруг услышала, что над озером пронесся напряженный общий шумный храп. Над бурой, кочковатой массою скота мгновенно выросли только рога и уши, вытянутые вдоль рогов. Все животные, казалось, вооружились штыками и ножами, каждый четырьмя сразу. Вся эта щетина своим острием повернулась в сторону красной лошади, и вслед за мгновенной тишиной поднялся дикий, бороздящий, утробно-жуткий, тысячеголосый рев…
Лошадь под Гутей храпнула, прижала уши и, вздыбив, винтообразно повернулась в сторону от озера и понесла. Гутя выронила повод лошади в красном наряде, но эта лошадь также с храпом понеслась за нею. И все неисчислимое количество рогатых и ушатых страшных дьяволов бушующей, ревущей лавиной понеслось следом за красной лошадью, которая скакала почти рядом с Гутей. Гутя не находила сил взглянуть назад, потеряла всякую способность видеть, думать и управлять лошадью. Она схватилась за гриву, наклонилась к луке седла и уносилась по гладкой знойной степи, преследуемая бурею тысячи смертей. Взбесившиеся лошади, храпя и фыркая, неслись, не отставая друг от друга, бросаясь в стороны и увлекая за собой забурлившую желто-пыльную животную тучу, и не было спасения от бесчисленных преследующих зверей, и не было надежды на спасение от встречных табунов, мгновенно восставших для боя с кроваво-красною, несущейся по степи лошадью. Сплошными серыми овчинами шумно уносились прочь стада баранов и козлов, и пастухи, не поспевая догонять их, в диком испуге терялись в тучах пыли.
Нигде: ни впереди, ни позади — ни одного укрытия, ни одного жилья, ни одного находчивого избавителя. Смерть глядела в широко раскрытые, не видящие глаза Гути. Дневной свет уже померк в бушующей, ревущей и растущей туче, а руки не умели или не смели отпустить косматую, изрезавшую пальцы и покрасневшую от крови гриву лошади. Но вот лошадь в красном наступила на свой повод, споткнулась, сунулась мордой в землю и, отстав от Гути, потерялась в грозной туче. Отступила и сама туча, и только дикий, все более сгущавшийся рев отступал куда-то в сторону или назад или вниз. А лошадь Гути уносила ее вглубь степи, и все яснела, все росла и затихала расстилавшаяся степь. Только здесь, совсем в тиши, широкие зрачки Гути понемногу сократились, из серой глиняной маски глянуло ожившее лицо и озарило слабо то, что произошло и что она наделала.
Лошадь пошла шагом, храпя от изнурения и дрожа от страха. Только здесь, только теперь Гутя расплакалась. Юбка ее сбилась кверху, панталоны были порваны, а ноги в стегнах с внутренних сторон до крови стерты пряжками чересседельника, и вся она была растрепана, как после побоев. Она плакала навзрыд, с причетами, с громкой мольбой и с жалобой к Богу. Догадавшись, что лошадь в красной попоне разорвана сотнями бычачьих рогов и смертью своею избавила от растерзания Гутю, она еще горше расплакалась и от жалости к хорошенькой лошадке, и от страха перед наказанием за свой поступок. Сразу же нарисовалось жесткое и тупое лицо мачехи и грозный вид отца, который никогда ей не простит, если из-за этого ее поступка он потеряет службу. Теперь зажмут они ее в своих ежовых рукавицах, как бессрочную батрачку, и никогда она не вырвется из этой дикой, каторжной степной тюрьмы! А между тем так хочется пожить, пока еще не износилось, не завяло, не искалечено работой гибкое тело!
Заметив, наконец, что она растрепана, растерзана и окровавлена, Гутя вдруг сквозь слезы засмеялась, и долго смех ее сливался с жалобными выкриками плача, а слезы снова и мгновенно переходили в смех, пока, наконец, она снова вспомнила и поняла, что спасена от верной смерти и что едет в бездорожной предвечерней степи, как сказочная царь-девица, и вот возьмет и помчится, куда хочет… Все равно — там будь что будет, а сейчас она жива! Ей обидно, весело, смешно и дико, но хочется послать всех к черту и как-нибудь перелукавить неприятности, как-нибудь спасти себя в глазах гостей, чтобы уехать с ними навсегда куда-нибудь.
— Хоть в горничные, хоть в поломойки! — выкрикнула она снова с жалобой и злобой.
И снова зарябила степь, снова задрожал в слезах далекий горизонт, а на горизонте запрыгали откуда-то неожиданно появившиеся три верблюда с всадниками.
Гутя вытерла обеими руками глаза и стала поправлять на себе платье и волосы, не зная, что лицо ее покрыто засохшими от слез и пыли на щеках и возле носа узенькими грязными полосками.
Повернув лошадь наперерез верблюдам, казавшимся на фоне небосклона огромными и призрачно-загадочными, как во сне, она разочарованно подумала с насмешкой:
— ‘Тоже — караван!’
И даже обидно стало за вскормленную фантазией всевластную Викторию Андреевну, которая путешествует всего только на трех верблюдах.
Гутя стала шпорить лошадь, но лошадь шла усталой рысцой, а караван все ускорял свой журавлиный шаг: видно было, что верблюды чуют близость жилища, воды и пищи.
Когда же Гутя догнала верблюдов и увидела, что на них едут какие-то совсем другие люди и совсем не со стороны Кобдо, она даже не поздоровалась и ехала поодаль. Она не хотела отстать от незнакомых людей лишь для того, чтобы безопаснее чувствовать себя в первую минуту по возвращении в факторию, в которой ее ожидает тяжкая расправа за опасную забаву. Между тем Василий обратил внимание на ячменный цвет распущенных волос этой смешно одетой всадницы. Больше двух лет он не видел русских женщин, и эти волосы взволновали его, вызвали в нем взрыв восторга. Кроме того, Гутя показалась ему очень строгой и прекрасной, но в ее профиле он уловил тревогу и печаль. А то, что она ехала одна в степи, невольно окружало ее легендарной таинственностью и зазвучало в нем красивой, радостною и волнующей песней.
Так они и ехали, пока Онисим, поотставши, подъехал к ней и спросил:
— А што, дозвольте вас спросить, вы чьи будете?
Гутя не поняла вопроса и переспросила:
— Что?
Голос ее всхлипнул после недавнего плача, и Онисим увидел на лице ее следы засохших слез.
— Вы хозяйские будете али служащие?
Гутя не знала, кто она, и снова не ответила. Онисим постеснялся разговаривать и, догнав Василия, шепнул ему:
— Они, видать, в слезах.
После этого Василий не решался даже смотреть на Гутю.
Солнце падало за отдаленный, чуть всхолмленный горизонт, и красноватая дымка румянила всю степь. Впереди показались разбредавшиеся по степи табуны. Гутя невольно жалась к верблюдам, и зрачки ее глаз снова почернели и расширились навстречу приближавшемуся мычанию коров и басовитому реву быков.
Вскоре навстречу прискакали несколько пастухов и, оглядевши Гутю, молча унеслись обратно. И потому навстречу каравану высыпало почти все население фактория. На Гутю все смотрели как на вернувшуюся с того света, а отец и мачеха, увидев, что она жива и невредима, тотчас набросились на нее с руганью.
Вот так-то вышло, что всем было не до Василия. Его никто не приветил, не пригласил, и это бросилось в глаза даже Онисиму. Он подъехал к самому высокому, к Ивану Дмитричу, и, считая его главным, попросил:
— Дозвольте у вас переночевать?
Иван Дмитрич вопросительно посмотрел на приказчика, а Максим Иваныч как-то нехотя промямлил, подняв брови на Василия:
— Только извините — в дом самих хозяев ждем… Юрты лишней тоже нету. Вот, может, Иван Митрич потеснится?
Такое гостеприимство вблизи русской границы покоробило Василия. Но он улыбнулся и смолчал.
Его принял у себя Иван Дмитрич, хотя Ульяна Титовна дала мужу понять, что у них дочь замужняя. Мало ли какие разговоры могут быть.
Но Иван Дмитрич приказал поставить самовар и напоил Василия чаем, а после, когда разговорились, пригласил его и ночевать к себе, в свою одну из двух комнаток, выслав Ульяну Титовну в комнатку Гути. Он сам устроил Василию постель на своей семейной кровати, а себе бросил кошму на полу.
Из всех случайных и коротких слов, сдержанного озлобления Ульяны Титовны и особенно из ночного долгого гугнения в комнатке Гути, где лишь изредка прорывались сочные, напитанные протестом и тоской слова юной женщины, Василий понял, что Гутя — сноха Ивана Дмитрича, жена его солдата-сына. Но почему она плакала в степи и почему туда носилась на коне, — было для него загадкой. А Гутя и назавтра продолжала жить тревогой ожидания неведомых Василию гостей и, не замечая Василия, жадно и непрестанно всматривалась на северо-восточную дорогу.
Василий наблюдал за ее быстрыми движениями, в которых было нечто затаенное, как хищность или хитрость, и нечто трогательное и наивное. Не замечая Василия, она прихорашивалась, смотрелась в зеркало, спорила с Ульяной Титовной и была как переполненный бокал вина, молодого и не очень пьяного, но искристого и шипучего. И еще казалось, что бокал наполнен до краев, и его может взять и выпить всякий, кто захочет.
У Василия вдруг закружилась голова: не взять ли и не выпить ли ему?.. Больно напитала его степь тоской по женщине. Но только Гутя все еще не видела Василия и была поглощена своей определенной тревогой, ожиданием чего-то важного, решавшего ее судьбу. Вид ее был строг и неприступен, и потому Василий не решался с ней заговорить, как бы не спугнуть в ней что-то манящее и драгоценное, чего не замечал он ни в одной из женщин и чего не знал в своей жене. Нет, это было не одно томление тела, но строгое, куда-то устремленное желание, еще не сознанное ею, но довлеющее, повелевающее ей помимо воли. Гутя была цельная, простая, она даже говорила некоторые слова неправильно и, вероятно, писала с ошибками. Но в ней была какая-то большая, натуральная, волнующая сила. Она и притягивала Василия к Гуте. Случайно увидев себя в маленьком зеркале, он улыбнулся сухощавому, заросшему рыжеватою бородой лицу со светло-серыми, большими и суровыми, запавшими глазами, и понял, почему Гутя не замечает его. Она в нем видит простого мужика, а между тем ее, как и Онисима, влечет накрахмаленная ‘образованность’.
На третий день после пребывания Василия в фактории перед закатом солнца Гутя торопливо оседлала лошадь и, что-то прокричав отцу, понеслась на северо-восток, навстречу показавшемуся там едва заметному бисерному шнурку, закутанному в облако из пыли. Все засуетились, затревожились, забегали из дома в дом, из юрты в юрту. Вслед за Гутей поскакал и сам Максим Иваныч, а вслед за ним и целая ватага монголов, вооруженных ружьями — на случай защиты каравана от быков.
Скоро и Василий, и Онисим, и даже через круглые очки Иван Дмитрич увидали, что со стороны Кобдо шел длинный, смешанный из лошадей и верблюдов, из вьюков и легких экипажей пестрый караван.
Эта картина перенесла Василия в прошлое за много тысяч лет — будто он видел приближение библейского царя или царицы в одну из его первобытных девственных провинций. Караван шел медленно и неразрывной цепью. В этом было и нечто, напоминающее Василию религиозные восточные процессии, когда везут Далай-ламу или нового кумира в храм. Василий присел на глиняную стену скотного двора и стал ждать приближения каравана, который был облеплен теперь массою всадников, и всадники все прибавлялись, прибегая кучками и в одиночку, со степи.
Скоро Василий разглядел, что между некоторыми навьюченными лошадьми и верблюдами возвышались какие-то не то зонтики, не то кабинки, очень светлые, цветные и прозрачно-розовые в свете закатившегося солнца. На верблюдах и на лошадях почти не было всадников. Многие сидели на дрожках под зонтами и просто на узлах, а некоторые под теми балдахинами, которые были устроены на двух жердях и в виде носилок, привязанных концами между двумя идущими друг за другом лошадьми или верблюдами.
Это было так своеобразно, что Василий не утерпел и, смешавшись с толпою скотогонов, доильщиц, пастухов и прочей челяди, пошел навстречу каравану.
Первым в караване ехал на белом верблюде одетый во все белое монгол. Из разговоров между пастухами Василий услыхал, что его имя Олакым, что еще недавно он был хозяином всего Терек-Нора, а теперь служит у Торцовых по закупке и отправке в Бийск чая и китайского серебра. Он возглавил шествие по всем обычаям старинного монгольского гостеприимства и вел караван одному ему известным аллюром и порядком. Желтый парчовый угол вышивки на груди его халата, маленькая шапочка и широкое лоснящееся от сытой жизни и удовольствия лицо — все говорило о том, что он священнодействует и упивается своей обязанностью начальника каравана.
За ним шла пара белых верблюдов, на которых вьючно следовала дорожная юрта, или шатер, госпожи. Госпожа могла сойти с верблюда лишь тогда, когда под ноги ей на степь разостланы ковры и сделан кров. И только за этими тремя верблюдами возвышалось нечто светлое, как будто полотняная карета, расшитая узорами или увитая какими-то цветными шелковыми тканями. Похожая на длинную кабинку, она качалась на жердях, концы которых были привязаны к седлам совсем маленьких лохматых белых лошадок, которых с первого взгляда за крупами верблюдов и многочисленными всадниками не было видно. За этою кабинкою ехал кто-то на саврасом верблюде, потом опять шла кабинка в лошадях, затем ряд верблюдов с вьюками и корзинами по бокам, в которых сидели маленькие и большие люди, тоже в белых, хотя и очень запыленных одеждах, а дальше — простые легкие дрожки с плетеными кузовками, в которых сидели под светлыми зонтиками празднично одетые дамы или барышни. И снова лошади с кабинками, верблюды, просто всадники и всадницы, среди которых показалась желтая чалма-повязка Гути. Не было сомнения, что в передней полотняной карете сидела та самая главная особа, ради которой шел весь караван и поднято на ноги все население окрестных скотоводческих факторий. Она была совсем не старая, не грозная, как думали в фактории, не толстая, как думал сам Василий, а маленькая, хрупкая, с пергаментным, желтоватым, не поддающимся загару лицом, с китайским разрезом глаз и с тонким, гордым, изящным профилем. Ее пышная высокая прическа была покрыта тонкой золотистой тканью, сквозь которую видны были отливающие бронзой волосы, а на плечах был накинут светло-голубой, расшитый яркими шелками китайский халатик. В руке она держала крошечный японский зонтик, за которым то и дело пряталась ее головка. Проезжая мимо встречавшей ее челяди, она всем слегка и очень ласково кивала, и в улыбке ее была грусть и нежность и усталость. Сколько ей лет? Василий не сказал бы. Может быть, лет сорок, а может быть, и двадцать семь.
Когда она проследовала мимо, взгляд Василия опять скользнул по пестрому, оплетенному пешим и конным людом каравану, и снова перенесся в библейскую древность.
Быть может, так же ездила в гости к царю Соломону царица Савская… Только побольше блеска и попышней почет…
Караван проследовал к юртам и рассыпался по всей фактории. Максим Иваныч, не слезая с лошади, носился по плохо вычищенной от навоза широкой усадьбе и то и дело возвращался к молодому господину, свежевыбритому, щегольски одетому в пикейную сорочку с открытым воротом и в замшевые белые рейтузы. Максим Иваныч не знал еще, кто этот господин: брат, племянник или сын хозяйки, но сразу понял, что Виктория Андреевна из всех гостей считает его самым деловым и то и дело кличет, называя Витей.
Витя приехал на дрожках, через плечо его висел бинокль, через другое — фляжка с коньяком, в руках он держал нагайку с черенком из ножки сайги, копытце которой было оковано в китайское серебро тонкой, ручной работы, с эмалевою инкрустацией… Эту нагайку подарил ему один монгол-геген. Витя не раз уже в дороге наводил ею порядок и ускорял работу челяди. И так как нагайка у него была наготове, Максим Иваныч проникся невольным почтением к молодому гостю.
Когда Витя осмотрел все домики и юрты и подъехал к сидевшей в своей кабинке Виктории Андреевне, она сказала:
— Я боюсь жить в юртах, если здесь такой страшный скот… Ты слышал, что быки на днях здесь лошадь забодали?
— Но в доме окон открыть нельзя: навозом воняет — ужас!
— Ну, хорошо, давайте в юрты. Только скот сюда пусть не пускают.
— День и ночь будем охранять вас, матушка! — выкрикнул Максим Иваныч, сразу умиленный незлобивою скромностью хозяйки и ее нежным голосом.
— Ну, тогда… Вот в среднюю, что ли… Только чтобы все в кучке были около меня! — сказала она подошедшим к ней девицам и, виновато улыбнувшись, позвала:
— Ну, Поля! Варенька! — и при этом протянула руки, как ребенок, не умеющий ходить.
Поля, молодая горничная в ярко-синем платье, и Варенька, пожилая женщина в полумонашеском наряде, подошли, взяли ее на руки и понесли в юрту — сухонькую и изящную, мило улыбающуюся женщину со слабыми, почти не действующими ногами.
А молодежь под предводительством Гути, осматривая остальные юрты, спорила о том, какую кому выбрать и занять. Василий видел, как склонялся в маленькие двери юрты и обратно вылетал из них желтый шелковый тюрбан на Гуте. Из-за нее он не вгляделся еще в лица вновь прибывших девушек и дам и даже не успел их сосчитать. На первый взгляд все были сестры-одногодки — все одинаково одеты, все молоды и веселы и щебетливы. Впрочем, вскоре он заметил одну пожилую с воинственным видом. Ее звали Алисой Карловной, и вторую, не похожую на других: маленькую, черненькую, отлично говорившую с монголами, которой то и дело кричали: ‘Капелька! Капелька!’, и третью, с молчаливой и застенчивой улыбкой, с которой девушки болтали по-французски.
После того как Виктория Андреевна скрылась в юрте, и Василий понял, что она не выйдет из нее, не побежит на озеро и в степь вместе с этой белой щебетливой стайкою, он ушел в темнеющую степь, раздумывая над условностью понятий человеческого счастья и несчастья.
— Вот тебе и царица Савская! — сказал он, гадая о судьбе владелицы несчитаных табунов в Монголии и многочисленных пустующих вилл и замков, разбросанных, как говорили ему, по разным странам света.
Вместе с тем и лично для Василия зазвучала нотка грусти или смутно ощущаемой обиды. Ему хотелось уйти дальше в степь и там погрустить до слез.
Идя по опустевшей, очищенной от скота степи, он изредка поворачивал ухо в сторону фактории, над которой взлетали взрывы молодого смеха, а изредка вспыхивало и угасало яркое сопрано. Видимо, одна из девушек пробовала свой голос в резонансе тихой, теплой степной ночи.
Василию было обидно, что он не разделяет беззаботного веселья молодежи, и было совестно за эту мелочную зависть. Какое кому дело до случайного проезжего, который так не вовремя попал на чужой пир? Надо с завтрашнего дня позаботиться о дальнейшем пути… Там ждет и томится жена, а он готов тут волочиться за первой попавшейся шальной девчонкой…
Василий подумал о Гуте именно как о ‘девчонке’. Она представилась ему настолько юной, свежей, полной девической прелести и чистоты, что он теперь уже не верил в ее замужество. И все-таки он думал о ней, и думал откровенно, не стыдясь подробностей. Если бы она сейчас появилась где-нибудь в степи, он догнал бы ее, схватил за плечи и начал бы ей говорить такие страстные и нежные, непременно нежные слова, что через час она покорно лежала бы на этой теплой и напоенной страстным томлением земле и, с молчаливым изумлением широко открытых глаз, вглядывалась в его одухотворенное безумием лицо.
А где-то глубже этой страсти затаился и посмеивался тонкими губами дьяволенок. Он поддразнивал и уверял, что Василий побоится быть смешным и потому-то им окажется, не получив от Гути ничего, кроме насмешки.
— Какой вздор! — сказал Василий. — Сегодня же начну ее преследовать и именно без всякого стыда и без пощады…
И медленно пошел в обход фактории, с трудом укладывая в себе взбудораженные мысли, чувственность и непобежденный стыд.
Вдруг он присел, точно насторожившийся охотник, заметивший бегущую дичь. Голос Гути он так хорошо знал, что даже в смехе, даже в одышке отличал его от голосов, звучавших возле юрт.
Его охватило безрассудное, звериное, ничем не объяснимое желание спрятаться и из засады наблюдать. Почуяв, что Гутя бежит не одна и что в убегании ее от человека в белой пикейной рубашке вспыхнуло заманивание самки, еще не сознанное ею самой, но влекущее ее к падению, — Василий запал, как раб или как шпион, и даже рад был, что его в его старом сером дорожном костюме они не заметили. Затаив дыхание и закрыв глаза, он не видел, но слышал все, во всех подробностях, что произошло в каких-нибудь пятнадцати шагах от него. И это было так мучительно, так глупо и обидно, что он даже не удивился легкости, с которой Гутя отдавалась Виктору. Он хорошо запомнил, как она смеялась, когда не могла развязать какого-то шнурка и как прерывисто шептала, не умея справиться с одышкой:
— Они сейчас нас хватятся и будут искать!..
А Виктор протянул нетерпеливо:
— Да разорви-и!..
И треснула разрываемая ткань, и наступила горячо и быстро дышащая тишина, после которой Гутя первая сказала:
— А вы… шляпу-то наденьте.
— Бежим, бежим!.. — сказал тот повелительным и успокоенно сытым голосом.
И тоненький, коротенький смешок снова бегом пустившейся от него Гути, как отравленная ядом стрела, надолго пригвоздил Василия к молчаливо затаившейся земле.
Он не мог ни рассуждать, ни понимать, ни даже верить в происшедшее, хотя, поднявшись после долгого лежания на земле, сказал тоном поощряющего циника:
— Вот это я понимаю!..
И затем с негодованием и презрением прибавил:
— А я дурак! Философ!.. Богослов!..
И пошел чужой, неверною походкой на огни, мерцавшие около озера.
Его встретил Онисим, оправлявшийся возле скотских пригонов.
— Ну, и зачалось тута, прямо как цыганский табор!
И он прибавил шепотом:
— А на эту, вашу-то, вы чего глядите?.. Секретка-то у ей, должно быть, на веселом месте!..
— Не мели ты чепуху! — крепко сказал Василий, все-таки готовый заступиться за невинность Гути.
Он мысленно попробовал было сказать себе: ‘Действительно ведь грязная девчонка’, но опять с какой-то еле сознаваемою фальшью выдавил из себя:
— Молодые все, здоровые. Весело им, и слава Богу!
И пошел прочь от Онисима, но тот позвал его:
— Василий Фирсыч! Тебя там кормят ли?..
И, не дождавшись ответа, похвастался:
— А мои хозяева — просто как родня, такие хлебосолы!
Он догнал Василия и, понизив голос, спросил:
— Может, пожелаете насчет дороги-то поговорить? Как раз он собирается хозяйку сопровождать на теплые ключи…
Василий молча повернул за Онисимом, который продолжал болтать:
— Сам-то он скотогоном тут. Скот гоняет на убой и все тут знает как дома. Посторонитесь — тут у них собака на цепи… Сюда вот, в эту избу.
Когда открылась дверь в низенькую, слабо освещенную избушку, на Василия пахнуло теплым ароматом жареной баранины. Хозяйка в красной кофте и в зеленой широчайшей, со множеством складок юбке стояла у чела закоптелой русской печи и что-то жарила на сковородке, а хозяин, в нижних, белых в полосочку штанах, только что снял пахнувшие мужицкими онучами большие сапоги и, ступая белыми щекотливыми ногами по земляному полу, нес к печи свои онучи для просушки. Он был коренаст, широколиц и волосат, и белые зубы его ярко блеснули в широкой черной бороде. В первую минуту мужик напомнил Василию Ерему Мясника во время первой и последней, столь памятной встречи с ним в лесу, на родине.
— Просим милости, добро пожалуйте! — густо и протяжно сказал хозяин, и в этом голосе, в этой простой и ласковой улыбке, обращенной не к Василию, а в сторону онуч, Василий услыхал совсем другое, давно забытое, такое трогательное очарование певучести, с какой говорил когда-то Фирс Чураев, когда Василию было десять-двенадцать лет.
В голосе хозяйки услыхал он ту же родственную ласку и певучесть:
— Садитесь-ка, гостенек, не обессудьте — ишь, хоромина-то тут у нас какая. Парфеныч! Убери ты со скамейки хлам-от! И посадить-то человека негде…
Хозяйка метнулась по избе, широко развеяв юбкою в одну, в другую сторону, достала чистую скатерку, махнула ею на черные тучи мух и с особою озабоченностью, в которой слышалась стыдливость за нечистоту в избе, выругалась:
— Будь они прокляты, эти мухи, скресу на них нету…
Парфеныч усадил Василия к столу, сбросил с гвоздя седло и, указав на него Онисиму, сам сел на стоящий у окна мешок с мукою и конфузливо взглянул на гостя.
— Вот живем как… Дострелялися! А родители-то жили — дай Бог всякому. Из Уймона мы родом.
— Из Уймона? — удивленно произнес Василий, и перед ним возникла ярко-красочная панорама этого почти родного, благодатного угла, и все, что связано было с родными местами, — все звенящей, полусказочной дымкой грусти окрасило воспоминания.
— Как же, из Уймона… — подтвердил Парфеныч. И в том, как он это произнес и улыбнулся и вздохнул, была обрядная медлительность и важность и печаль.
— Говаривал мне-ка отец мой, покойная головушка, што охота на бобра не доводит до добра… — он глубоко вздохнул, поглядел в землю и помолчал. — А вы, Онисим мне-ка сказывал, тоже из нашенских краев будете и будто из веры стариковской нашей?
— Как фамилия-то ваша? — вдруг спросил Онисим и пояснил: — Никак я не упомню вашего прозвища… У нас ведь в экспедиции-то вас все богослов да богослов, и я Парфенычу говорю — богослов, а фамилия из ума вон.
— Чураевы — наша фамилия, — негромко и с запинкою сказал Василий, будто в чем-то признаваясь…
— Чураевы! — радостно подхватил Онисим. — Чураевы — ну вот теперь я не забуду — от чурки слово. Чураевы… И слово-то немудреное, а я все забываю.
— Чураевы!.. — пропел, как из писания, Парфеныч, и после паузы тихим голосом продолжал, обращаясь к бабе:
— Помнишь, Дарья, в прошлом году мараловода-то в Кобдо монголы в тюрьму посадили? Чураев… Из Чураевой деревни. Не сродственник ли вам?..
— За что в тюрьму?.. — совсем тихо спросил Василий. — А как его звали?
— А вот звать-то как — не знаю, только знаю, што Чураев, и што отец их был дьяком и тоже будто не своей смертью умер… Многое мне тогда в Монголии рассказывали про Чураевых… Русские же, наши с Бухтармы, рассказывали. Он брату еще телеграмму подавал в Москву. Брат у него где-то поученый, не то студент в Москве будто.
И Парфеныч спохватился:
— Дак не вы ли это? Не брат ли ваш в несчастье-то попал?
— Да за что же он попал-то? — уже строго повторил Василий, всем тоном и видом отвечая на сомнения Парфеныча. — Не Ананием ли Фирсычем звали его?
— Фирсыч! Фирсыч!.. Точно так! — вдруг подобрался, подтянулся весь Парфеныч. — А, видите ли, тут какая оказия вышла… Как же, как же! Я как раз там во свидетели попал и, конечно, за своего русского, за христьянина даже, признаться, покривил душой — показал, што все вышло невзначай.
— Да что же вышло-то? — еще строже и нетерпеливее потребовал Василий.
— Не знаю, из-за чего ссора у них вышла, только помню, что монгол один на базаре быдто опознал у братца вашего седло… Седло действительно дорогое, со старинной насечкой, с китайской… И монгол будто бы поднял крик, что, дескать, лет там двадцать али больше с седлом этим потерялся у него отец… И тут вышел спор, а братец ваш погорячился… Конечно, не стерпел поклепа и монгола из винтовки стрелил — это было, да… Ну, а тут монголов оказалось больше. И вот из-за нехристи, можно сказать, человека так в тюрьме и заморили… Консул наш как раз уехал, заступиться было некому. С тоски, будто, он там в тюрьме и помер. А я так думаю, што заморили его голодом… Теперь, слыхал от проезжего одного, што дело по суду. Зять взыск подал — зять брата-то вашего, не то сестры муж… Не хочет поступиться: будто большие деньги и товары остались там после брата-то вашего. Рога маральи он возил туда.
— Седло?.. — переспросил Василий и подтвердил: — Да, да, седло!..
Он снова вспомнил встречу с Еремкой Мясником и его взгляд на седло, и хриплые озлобленные слова: ‘Седло-то мы с Анашкой вместе добывали!’. Понурив голову, Василий замолчал, дергая себя за бороду, и уже не слушал ни того, что говорил Парфеныч, ни того, что хозяйка приглашала его кушать поплотнее.
И даже не сказал Парфенычу спасибо, когда тот как бы в утешение сообщил, что с караваном, который через несколько дней повезет хозяйку на горячие ключи, можно будет пристроить и Василия с Онисимом.
Василий унес из избушки Парфеныча опять все ту же боль с двумя лезвиями, на этот раз одинаково отравленными как воспоминаниями прошлого, так и ожиданием будущего, столь неразрывно связанных между собою.
В этом настроении по приходе в домик Митрича он услышал голос Гути. И с еще большей силой его потянуло к ней, как к хмельному напитку, которым захотелось одурманить мысль, обостренную болезненным напоминанием о доме.
— А чего полетела туда?.. — басила в темноте Титовна. — Кто там не видал тебя?.. Выщелкнулась да носилась, как халда!
— Ну, хорошо!.. Уж слышала… — шипела Гутя, и в нотках ее злобы было столько соблазнительной, волнующей тоски, что перед Василием с остротой навязчивого бреда нарисовалось все полураздетое, горячее тело Гути и эти губы, сомкнутые злобой и разгоряченные только что содеянным сближением с мужчиной, и самые, с отчаяния или стыда закрытые глаза.
Во что бы то ни стало захотелось подойти к Гуте вплотную и вот такую, какая она есть, горячую и грешную, взять на руки и унести далеко в степь и там вышептывать ей все, чем так богата и обременена его душа. Ему хотелось взять ее не так, как взял тот грубый человек. Нет, он, Василий, опьянил бы Гутю нежной лаской и принял бы ее в себя, как раскаленная земля прохладную влагу, не разбирая, светлая она или мутная. И он упал бы с нею, но как падает подкошенное дерево на свежие луговые травы — все смял бы под собою, но, быть может, для того, чтобы никогда не встать больше… Почему так?.. Почему? А потому, что иногда невыносимо трезвое созерцание мира в непрерывной цепи неотвязных мыслей о том, что всегда, везде и все прекрасное поругано! Зверь веселится, глупость торжествует. Плачет добродетель.
Тридцать три года исполнилось Василию, и он до сих пор только и делал, что накапливал свои добродетели. Они уже расплескиваются в душе и разуме, от них делается тяжело, как от угара… Кому это нужно? Нужно ли среди грешных людей быть обладателем каких-то светлых и невинных добродетелей?
— Наконец, просто хочу упиться счастьем допьяна и позабыть все прошлое. Хочу вкусить греха! — шептал Василий, забывая, что Иван Дмитрич еще не спит.
— Што изволите? — переспросил фельдшер. — Блоха, говорите?.. Тут этого добра немало… Полынки все собираюсь принести, да забываю.
Василий рассмеялся трезвым, натуральным смехом:
— Да, покусывают, будь они неладны!..
Иван Дмитрич, видимо, тоже думал свою думу и продолжал ее вслух:
— Эдакой она, видать, хороший человек, и богатство и почет и все на свете есть у ней. И, говорят, домов ей муж настроил во всех государствах, а здоровьем Бог обидел. И какие только доктора ее не пользовали!.. Максим Иваныч сказал, что за границей три года лечилась — десятки тысяч докторам платила… Теперь была у китайского, который лечил змеями…
— Как змеями?
— Так как-то, сказывают, змеями живыми, не жалючими, обвертывал ей ноги… Ничего не помогло!
Вздохнув, Иван Дмитрич сокрушенно заключил:
— А, видать, еще не старая… Муж где-то от нее все ездит, будто по делам, а, конечно, — какая ему радость жить с калекой?..
— А где же он теперь-то, муж ее?
— А в Туркестане будто бы сейчас какое-то большое дело открывает… Торцов он, Павел Осипович.
— Ах, вот оно что! — протянул Василий, вспомнив луноподобное лицо Торцова на Памире. — Скажите, какое совпадение!.. Удивительное дело. Как бывает в жизни…
А Иван Дмитрич продолжал:
— Их, сказывают, пять братьев, а всем делом заправляет мать-старуха. Четверо под ее началом, уже пожилые все купцы, а этот, самый младший, пошел по ученой степени и вот женился тоже на такой. Свекровка-то ее не возлюбила… Видите ли, она не ихнего сословия. Дедушка ее был, сказывают, поляк ссыльный и в Сибири женился на княжне бурятской на какой-то, а сын-то их опять женился на какой-то дочери золотоискателя богатого, а от них и родилась будто бы Виктория Андреевна-то наша. И вот, значит, свекор, муж-то самой старой хозяйки, полюбил ее больше всех своих снох и всю Монголию и все чайные узлы ей по завещанию отказал… Да и умер… А она в делах этих ничего не понимает. ‘Ничего, — говорит, — мне не надо: нищей, с сумочкой пойду Христовым именем, только бы ходили ноженьки…’. Ну, муж с братьями синдикат образовали и… Тут не поймешь теперь, кто и хозяин… Н-да… Жисть! — вздохнул Иван Дмитрич. — Вот, говорю, и богатство, а когда здоровья нет, то и богатство не поможет.
И он зевнул, должно быть, от спокойного сознания, что он сам до последнего мизинца здоровехонек.
Василия развлек этот рассказ, но вместе с последними словами ему передалось и сознание здоровья и здоровой, заволакиваемой дремотными раздумьями усталости. Он тоже зевнул и повернулся на постели поудобнее. Перестал он думать и о замолкшей по соседству юной женщине и скоро задремал, уснул.
Спал он без снов, крепко, до утра, когда солнечные лучи упали на его глаза через открытые двери из второй комнатки. Там перед зеркалом в одной нижней юбке в профиль стояла Гутя и устраивала себе прическу. Волосы ее были тяжелые, видимо, давно не завивались и не лежали пышно, как она хотела сделать. Она спешила, хмурила брови, обнаженные до плеч руки быстро мелькали, и Василий видел под левой рукой кучерявые, темно-зеленоватые в солнце кудерцы. И когда она вертелась перед зеркалом, сердито рассматривая свою прическу, на ее бюсте, ниже ключицы и чуть выше мягкой округлости груди, красовалась темная родинка. Эта точечка подчеркивала всю нежность, молодость и обаятельную прелесть ее тела, так что Василием опять овладело дерзкое желание. В обеих комнатах уже не было родителей Гути, и Василий, улыбаясь и преодолевая особую, свойственную лишь неиспорченным мужчинам, стыдливость, пристально смотрел на Гутю, заставляя ее оглянуться. Глаза Гути повернулись в его сторону, на секунду широко открылись, обе руки, прикрывая, замерли у бюста, а ноги строго топнули каблучками, и дверь закрылась. Когда же Гутя показалась в светлом легком платье из бумажной кисеи и, склонивши голову, нахмуренно скользнула мимо, к выходу, Василий почему-то обозлился на нее и на себя. Быстро одевшись и умывшись, он пошел поговорить с Парфенычем.
По дороге его встретил чистый, свежевымытый и благоухавший барством Виктор.
Он поклонился еще издали и, подходя ближе, произнес с изысканной сухостью:
— Позвольте представиться: Стуков.
И тотчас же, не торопясь, сказал:
— Виктория Андреевна очень просила вас сегодня к утреннему чаю… В юрту с голубым флажком… К восьми часам…
Василий пристально взглянул в гладко выбритое, но уже помятое удовольствиями лицо молодого человека.
— Но у меня такой костюм!.. — с преувеличенной скромностью пропел Василий.
— Ну, это пустяки… Виктория Андреевна сама в дороге не любит наряжаться…
— Очень, очень благодарен… Постараюсь привести себя в порядок и приду.
Василий еще раз взглянул в маслянисто-дерзкие глаза Виктора и заметил, как тот скоро уступил перед читающей суровостью его взгляда и, по-военному коснувшись рукой шлема, круто повернулся и ушел.
Василий посмотрел на свои часы. Было семь без четверти. Он шагнул было обратно в домик, чтобы достать свою белую куртку, но она оказалась измята и испачкана. Василий решил пойти как был. Пока же он прошел по фактории, завяз в грязи у озера, полюбовался многотысячным гуртом баранов, пригнанных для выбора двух-трех на обеденные шашлыки, и посмотрел на запад на прозрачную синеву зовущих предгорий. Посматривая на часы, он все-таки немножко волновался, как это случается с людьми, давно не бывавшими в обществе женщин. Не навлечь бы на себя насмешливых ужимок женской молодежи, которая от нечего делать во всем ищет развлечения. Поэтому в юрту он вошел с замкнутой суровостью. На большом разостланном бухарском ковре стоял низенький стол, накрытый к чаю, и возле него, вытирая посуду, сидела по-восточному та самая чернявая и пожилая женщина, которую Виктория Андреевна называла Варенькой.
Она посмотрела на Василия добрыми, карими глазами, улыбнулась ему ласково, так что вокруг глаз ее образовались лучики и сказала:
— Присаживайтесь… Наши наряжаются.
Последние слова были сказаны доверительно: дескать, наряжаются для гостя.
Василий промолчал.
— А Виктория Андреевна как услыхала, что вы виделись с Павлом Осиповичем, с ее мужем-то, — хотела еще вчера за вами послать. Нам вчера служащий про ваши путешествия рассказывал. Было так приятно слушать ее мягкий, под сурдинку, басок, каким говорят где-либо в монастырях, или в гулких богатых домах, рядом с больными и избалованными господами. В соседней юрте послышался слабый голос Виктории Андреевны:
— Поля! Иди поторопи барышень!.. Небось, навели красоту-то… Варенька!..
Варенька побежала, и вскоре вместе с Полею ввезла в юрту на низеньком складном кресле одетую в легкий и ярко-цветной свежий китайский халатик Викторию Андреевну.
— Пожалуйста… Без церемоний! — ответила она на извинения за костюм, и в голосе ее на этот раз послышалась та простота и строгость, которые мгновенно исключают всякую натянутость. — А я о вас вчера узнала и, не взыщите, позвала. Если бы я могла бегать, я сама бы разыскала вас… Садитесь прямо на ковер, небось, привыкли на востоке-то…
И, почти не повышая голос, стала звать:
— Капелька, Людмила, Лиза, Тася!.. Виктор!..
Перечисляя своих приближенных, она тем самым как бы вводила Василия в свою семью, знакомила его со всеми именами.
— Поля! Ребятишек напоила сливками?.. У них там свое отдельное государство, как в доме — целый пчельник, — прибавила она отдельно для Василия.
Первой вошла Капелька. Ее застенчивая улыбка обнажала не совсем правильные, чуть удлиненные зубы, но девушка была так прелестна в своем смуглом, почти бронзовом загаре, с тихим и робким, как бы задыхающимся в детской стыдливости голосом.
— Вот, позвольте вам представить, Капитолина Семеновна Колдобина, попросту — Капелька, видите, какая янтарная?.. Недаром родилась под кедром в тайге…
В голосе хозяйки нарастала ласковая и вместе с тем властная веселость.
Затем вошли: Людмила, тоненькая и высокая, с матовым лицом блондинка, и Лиза, низенькая, кругленькая, горбоносая цыганочка, с большими серьгами в ушах и в белом шарфе на туго закрученных толстых косах.
— Людмила — дочь моя, а Лиза — племянница, — продолжала представлять Виктория Андреевна. — А это вот моя большуха — Таисья Павловна.
При этом она нежным взглядом встретила появившуюся в солнечном пролете двери всю прозрачную, легкую, изящную, точно ювелирную миниатюру, девушку. Следом за ней вошел Виктор и, набутусившись, исподлобья посмотрел на Тасю, лицо которой было капризно надуто, а китайские глазки обиженно и недружелюбно скользнули по бородатому лицу Василия. Василий смутился под этим взглядом и перевел глаза на лицо Виктории Андреевны, а та, полуобернувшись, подняла свой взгляд на Тасю. Ее тоненькие губы, чуть улыбаясь, загибались розовыми уголками кверху, и вся ее головка с высокою китайской прической теперь обрисовалась вместе с тонкой и высокой шеей, а изящно выточенный подбородок, гармонично оттененный слабым и умеренным румянцем губ, завершал поразительное сходство с ее дочерью. И в этой своей гордо любующейся позе Виктория Андреевна имела вид красавицы, величественной, несмотря на всю свою миниатюрность, и властной, несмотря на всю свою беспомощность, в то время как отсутствие улыбки у Таси делало ее гораздо старше своих лет, и Василию казалось, что это две сестры.
— Почему губочки надула? — наконец спросила Виктория Андреевна, как бы призывая взглядом любоваться Тасей, как своим юным и живым портретом.
Тася стояла посреди ковра, полуотвернувшись, и в ее капризно сомкнутых крошечных губках, в ее чуть намеченных между тонких бровей нежных складочках и, наконец, в изящном, чуть-чуть горбатом, неуловимо вздрагивающем носе была какая-то, быть может, первая, быть может, самая глубокая обида.
— Я не хочу сегодня чаю!.. — внезапно прозвенела она с дрожью в голосе и выбежала из юрты.
— Что такое, мои судари? — ласково спросила Виктория Андреевна, но с тревогой посмотрела на Виктора, который тоже отвернулся, хлопнув себя по английским крагам плеткой, и вышел с той гордостью, с которой выходят люди, не позволяющие наступать себе на ногу…
— Пустяки! Помирятся, — сказала Виктория Андреевна и перешла к расспросам Василия о встрече его с Павлом Осиповичем.
В ее вопросах и как бы вскользь брошенных репликах Василий почувствовал, что Виктория Андреевна, помимо элегической влюбленности в культуру, в красоту и в наслаждения, носит в своей душе напряженную большую драму и не только оттого, что у нее не ходят ноги, а быть может, оттого, отчего ноги ее перестали ходить. Она не говорила о своей болезни ни слова, и даже упоминание о поездке на Рахмановские горячие ключи носило оттенок капризного маленького эпизода в свадебном путешествии Виктора и Таси. Хотя это свадебное путешествие Виктория Андреевна, к удовольствию всей молодежи, пристегнула именно к своему внезапному капризу — к столь рискованному путешествию по Монголии. Она решила во что бы то ни стало, как снег на голову, внезапно появиться где-нибудь у мужа на пути и так же внезапно исчезнуть — пусть удивляется и негодует.
— Во всяком случае, я буду очень рада, если вы присоединитесь к нашему каравану… — сказала она просто в конце своих образных и полушуточных повествований. — Милочка! А почему с вами нет Гути?.. Я хочу, чтобы она немножко развлеклась около вас.
Варенька при этом растянула губы во что-то значащую улыбку и скромно потупила глаза.
— Эта девица совершенно неприлична! — отрезала вдруг Лиза и, опрокинув в рот верблюжьи сливки, сердито отодвинула чашку.
— Я думаю, неприлично, Лизочка, делать вот такие заявления, — тихо возразила Виктория Андреевна.
— Мамочка! — вспыхнув пламенем, вставила Людмила. — Ты сидишь в своем ханском шатре и ничего не знаешь!..
И девушка, быстро встав из-за стола, выразительно метнула серыми, красивыми глазами в сторону Василия.
— Зато вы очень много стали знать, — так же ласково и бесшумно сказала Виктория Андреевна и внимательно посмотрела на потупленное лицо Вареньки, по которому, очевидно, привыкла узнавать всю правду.
— Ну, спасибо за ваш рассказ о моем муже! — мило улыбнулась Виктория Андреевна, давая таким поворотом беседы понять, что она должна без него выяснить какое-то недоразумение. — Пожалуйста, без церемоний, будьте у нас как в семье… Мы еще поживем здесь с недельку и, надеюсь, вместе двинемся на ваш Алтай… Уж вы немножко еще поскучайте о вашей жене, если я вас задержу здесь…
— Сделайте милость!.. Напротив, — пробормотал Василий и неловко приложился к ее тонкой и прозрачной ручке.
И только он вышел, как сейчас же услыхал отчетливый голос Лизы:
— И эта особа решается просить, чтобы ты взяла ее с нами?
Из пестрой застольной беседы Василий кое-что усвоил. Только что женившийся на Тасе Виктор Стуков — близкий родственник своей жены, сын родной сестры Павла Осиповича. Подумав о кровосмешении, Василий улыбнулся той поспешности, с которой молодожен начинает свои приключения, и при том неосторожные.
Он беспокойно стал искать глазами Гутю.
Беленькое платьице мелькнуло возле хижины Парфеныча. Василий поспешил туда. Гутя упрашивала Дарью положить у себя какой-то узелок с ее платьем, тайно взятым дома.
— А ты бы все-таки дозволения у родителев спросила! — посоветовала Дарья.
— Ни за что они меня не отпустят! — горячо шептала Гутя.
— Ну, а барыня-то возьмет ли?
— Конечно, возьмет… Мне сам Виктор Петрович обещал.
Василий просто тронул Гутю за плечо, и глаза ее метнулись в его сторону так испуганно и виновато, что у Василия невольно вырвалось:
— А барыне-то на вас что-то донесли…
Гутя повернула в сторону Василия голову и совсем упавшим голосом спросила:
— Да што вы говорите?.. — и как бы сразу выронила из себя все замыслы. Взгляд ее стал робкий и молящий и растерянный… — А что там говорили? Скажите, ради Бога… Про быков?..
Василий горько улыбнулся. Гутя, видимо, настолько еще не разбиралась в собственных поступках, что случай с быками считала своим самым страшным преступлением, а случай с Виктором — как бы ни во что. ‘Или она уж так испорчена?’ — кольнул мимолетный вопрос.
— Нет, голубушка, тут дело не в быках, — вздохнул Василий и сочувствующе поглядел в широко раскрытые и потемневшие глаза Гути. Невинный взгляд их спрашивал его о чем-то, полуоткрытый рот сдерживал горячее и учащенное дыхание, а губы, окруженные нежной желтизною бледности, покрылись чуть заметной корочкой обиды. Резко-розовою линией проходил рисунок их разреза, и серебрился пушок на тонком, красиво выгнутом вперед наивном подбородке.
Василий ничего больше не мог сказать ей, а у Гути кто-то вырвал почву из-под ног. Она испуганно пошла домой и тотчас же свернула к юртам, но, не дойдя до них, пошла к домику Максима Иваныча…
А спустя полчаса Максим Иваныч сам стал метаться по фактории, как на пожаре. Он отдавал распоряжения о немедленном снаряжении двух караванов.
В тот же день после полудня был отправлен караван в Улясутай, и Капелька, взгромоздившись на верблюда, очень мило улыбалась на прощанье, сверкая белизною азиатских зубов, и долго махала беленьким платочком, пока растаял ее караван. Капелька поехала одна назад в глубину Монголии под верною охраной важного и точного монгола Олакыма.
А караван самой Виктории Андреевны, на этот раз не на верблюдах, а на опробованных Гутей светло-буланых лошадях, отправился на следующее утро на северо-запад, к синеющим горам Алтая. Пусть предстоял горный, и дневной зной был для людей и лошадей не страшен. Василий понял всю нервную внезапность этого отъезда и, удивляясь внешнему спокойствию и милым шуткам Виктории Андреевны, поддерживал беседу с ней рассеянно и принужденно. В первые часы после отбытия он даже колебался: не вернуться ли? И не мог вытравить из своей памяти полусогнутой, одиноко вздрагивающей фигурки в белом полукисейном платьице, которая, смяв молодую грудь, упала на забор одного из самых дальних дворов покинутого караваном Терек-Нора и подавляла в себе рвавшийся, душивший ее крик. Но, конечно, не вернулся. И острую, терзающую жалость к Гуте увез в себе, как свежую рану.

Четвертая глава

Только в походе Василий пересчитал всех спутников и спутниц Виктории Андреевны. Кроме тех, кого он видел за утренним чаем в юрте, и кроме мелюзги, которой он еще не мог различать по именам и лицам, а различал по роду и цвету платья, его заинтересовали трое взрослых, не принадлежавших к числу родни или прислуги. Эти взрослые держались около детей и изредка, по особому приглашению, появлялись за общим столом. Из мелюзги же центром внимания взрослых, и в особенности самой Виктории Андреевны был Котик, самый маленький член экспедиции, первый и последний сын одного из братьев Торцова, богатого мукомола, недавно овдовевшего и сдавшего мальчика на попечение влиятельной снохе. Мальчик путешествовал с любимыми игрушками, среди которых наилюбимейшими были большая замшевая обезьяна, живой китайский пестро-серый кот и маленький козленок, которого Котик облюбовал в одном из табунов около Улясутая.
В караване были еще две собаки — светло-коричневый чистокровный сеттер, спутник четырнадцатилетнего Коли, единственного сына Виктории Андреевны, вооруженного по всем правилам английских путешественников и охотников, по Куперу, и Волчок, серый темномордый озорной дворняга — друг и сторож повара Христианыча, очень сухощавого и раздражительного поляка. У Котика с утра до вечера, да и во время ночных пробуждений было главною заботой пасти кролика и охранять кота, который все стремился убежать от пугавшей его непрерывной бездомности и от дерзких и веселых псов. Приставленный к Котику в качестве гувернера Андрей Ильич Мальчевский, студент-филолог из полесских белорусов, заросший, несмотря на свои молодые годы, большою черной бородой, имел всегда очень угнетенный, даже оскорбленный вид, и вот почему это лицо одним из первых бросилось в глаза Василию. Пока обязанности Андрея Ильича заключались в успокаивании Котика и в подавлении собственного раздражения на козленка, на кота, на Котика, на Викторию Андреевну и на весь белый свет, в котором не нашлось для него лучшей должности, кроме как пастьба козленка и таскание на своих руках кота. Кроме того, Андрея Ильича обременяла нараставшая вражда к Алисе Карловне, пожилой балтийской немке, очень молодящейся и всегда пахнувшей хорошим мылом. Она часто и жестоко осуждала русскую неопрятность, а главное, преследовала молоденькую мадемуазель Марго. Мадемуазель была недавно привезена Викторией Андреевной из Франции и взята в дом не столько для занятий с детьми, сколько для того, чтобы девицы да и сама она почаще говорили с подлинной француженкой. Опытный глаз немки еще в начале путешествия, в Кяхте, заметил, что студент влюблен в француженку, и если они еще не сблизились, то только потому, что он не знал французского, а мадемуазель русского языка. И тем досаднее была эта взаимная симпатия для честной немки. Василий наблюдал, как девочки-подростки следили за мадемуазель и, в особенности за Андреем Ильичем, и без церемоний вышучивали их, устраняя смешные объяснения нарочито искаженным переводом тех или иных фраз влюбленных. Впрочем, среди девочек и мальчиков в долгой дороге тоже начались уединения, перешептывания и явные и тайные симпатии друг к другу. Поэтому все трое воспитателей: немка, мадемуазель и Мальчевский — поневоле объединились на платформе шпионажа за детьми и вдохновенно их возненавидели.
А дети, оторванные от обычной обстановки, от удобств, от книг и детских игр, заброшенные в степь, под удары зноя и ветров, с жадностью набрасывались на всю ту реальную экзотику, о которой слабо говорили им страницы детских книг, — и почувствовали себя здесь взрослыми, с большим аппетитом, с волчьими ухватками в борьбе за лучшие куски или места, с зорким взором на примеры старших, опьяненных жаждой чувственных сближений. Случайно на привале Василий вынес поучительные наблюдения за некоторыми из подростков.
Коля, воображавший себя взрослым и за что-то недолюбливавший мать, служил предметом тайных вздыханий трех его двоюродных сестер: Кати — толстой девочки с курносой, доброй мордочкой, Тани — гимназистки с длинной рыжею косой и прищуренным лукавым взглядом и Любы — совсем еще бесформенной, в коротком платьице, малютки лет двенадцати, которая, однако же, шустрее всех оплетала Колю сетями искусного и ласкового лукавства. Выходило все это по-детски, но в том, как она спорила с Катей и как при этом щурила на нее высокомерный взгляд поддразнивающей победительницы, Василий уловил подлинную хитрость женщины и не мог не запомнить забавного разговора всех трех девочек, осадивших мальчика на маленькой лужайке у скалы, куда он только что вернулся с непродолжительной охоты.
— Коля, Коля! — с вызывающей насмешкой допрашивала Катя. — Правда, что ты Любе сделал предложение?
— Люба ж мне двоюродная сестра! — сердито возразил Коля, и во взгляде его было беспокойство.
— А Тася с Витей тоже ведь двоюродные? — вставила Таня.
— Да Коля так поступит, как ему захочется! — вдруг перебила Люба и неотразимо улыбнулась Коле. — Коля, правда ведь? Что они к тебе пристают?
— Да мне еще жениться рано, — уклонился он от щекотливого вопроса.
— Ага! — поймала его Таня. — А если бы не рано, значит, женился бы на Любе?..
У Коли, видимо, было какое-то обязательство и по отношению к Тане, и он спасовал перед нею, в то время как она смелее наступала на него.
— Ты же, Коля, сам мне говорил, что на Кавказе женятся четырнадцати лет?
— А у киргизов женят еще совсем малюсеньких, — поддакивала Катя. — Ты же мне говорил…
И здесь опять перебила Люба:
— Коля, да будь мужчиной: спроси их, что им надо от тебя?
— Идемте на стан, а то Алиса Карловна опять пожалуется маме…
— Да Люба же к тебе пришла на свиданье! — вдруг ревниво выпалила Таня и, взяла за руки Катю, побежала первая с лужайки.
А Люба осталась наедине с Колей и, совсем по-книжному отвернувшись от него, сделала очень угнетенное лицо, присела на камень и сказала драматическим шепотом:
— Пожалуйста, можете идти за ними…
— Ну Любочка!.. Я же ничего им не сказал такого…
— Такого!.. Какого такого?.. — вдруг повысила тон Люба. — Я теперь все понимаю: ты, значит, с ними целовался!..
— Н-ну во-от, ей-Богу! — тоном скучающего мужа произнес Коля и сейчас же предложил условия мира:
— Ну, давай скорее поцелуемся да надо ужинать: я кушать хочу!..
Василий не вытерпел и засмеялся за кустом.
И оба: Коля и Люба,- не успев поцеловаться, как перепуганные кролики, затопали ногами и без оглядки побежали к стану. Только сеттер, знавший о засаде, подбежал к Василию и, учтиво помахав пушистым хвостом, деловито обнюхал все кусты и понесся следом за хозяином.
Дня через два, уже совсем в горах, когда остановились на обед на пустынном альпийском плато и когда десятилетний двоюродный брат Коли, сухонький, но очень строгий Кирик, достав свой атлас, с которым он путешествовал, пристал к Любе и начал ее экзаменовать по географии, Василий снова очутился возле детей и с любопытством наблюдал за рассеянным и озабоченным личиком Любы.
— А ну, покажи мне Хинган, — строго говорил Кирик, показывая Любе карту.
— Вот он, твой Тянь-Шань, — смело и уверенно ткнула Люба пальчиком.
— Я же говорю: Хинган!
— Ну, я же говорю, что где-то вот тут.
— Где тут? — домогался Кирик, и тонкие брови его страдальчески извились змейками.
— Ну, значит, вон там! — показала Люба в противоположный конец карты.
— А куда впадает Нил?..
— В Египет! — уже совсем победоносно отвечала Люба, видимо уязвленная прищуренным и молчаливым наблюдением Тани.
— А Египет разве море? А ну, скажи: куда шли евреи?
Люба вспыхнула и с раздражением ответила:
— Вот очень нужно знать!..
И Любочка, вся розовая, с серьезною внимательностью устремилась на карту.
Кирик же в эту минуту все тем же строгим и ровным голосом задал ей насмешливый вопрос:
— А ну, покажи мне, где Нил и где на нем крокодил?
И Люба очень долго искала по карте нежным пальчиком крокодила.
— Любочка! — засмеялась Виктория Андреевна.
А Любочка, совсем несчастная и багровая, серьезно и упрямо ткнула пальчиком в Индию.
— Вот здесь, на островах Цейлона…
— Что на островах Цейлона? — недовольно спросила Виктория Андреевна. Василий почувствовал, что ей неловко за тупую и упрямую племянницу.
— Ну да. Он так карту положил! — взмолилась девочка и продолжала уверять, что крокодил, конечно, на Аландских островах.
— Любочка! Ну перестань говорить глупости, — сказала Виктория Андреевна, и ниже уха, между щекой и шеей, у нее появилось розовое пятнышко.
Но девочка хотела на своем поставить. Она выпрямилась и сквозь слезы, задрожавшими губенками сказала:
— Конечно, если карту перевернуть — значит, здесь, — и, захлебнувшись самым натуральным детским плачем, выбежала из палатки.
Виктория Андреевна на этот раз не справилась с собою и недовольно сказала Андрею Ильичу:
— Я думала, что вы немножко лучше занимаетесь с детьми. Мне казалось, что в путешествии детям легче всего географию преподавать…
Увидевши все это на первых же привалах и ночлегах, Василий почувствовал себя не совсем удобно среди разнохарактерной, издерганной от дорожных неудобств большой семьи. Он старался быть поближе к Виктории Андреевне, но настолько, чтобы ей не показаться назойливым. Старался развлекать ее, рассказывал ей некоторые случаи из путешествий, сам склонялся из седла к ее кабинке и подолгу слушал ее слабый, мелодичный голосок, который плел, как тонкие кружева, отрывки повести все той же ее личной, красочной, полной утонченных удовольствий в прошлом и затушеванных полуиронией, полуулыбками и тихими вздохами страданий в настоящем. В общем, ему было жаль ее и было скучно с нею. Он и здесь завидовал молодежи, жившей своей ароматной и замкнуто-эгоистической жизнью и нет-нет вспоминал о Гуте… Иногда он даже удивлялся, что не очень спешит домой, не выражает нетерпения видеть жену и сына и ощущает в сердце острую тоску при воспоминании о Гуте. С какой стати? Почему?
Между тем снова начались большие горы, пока еще безлесные, но каменистые и крутые, с отвесными и извилистыми оврагами, в которых посверкивали горные ручьи и по карнизам которых местами рискованно и легкомысленно вилась тропинка, часто исчезавшая в кустарниках или каменистых россыпях. И началась опять многообразная симфония красок и капризного излома линий, разбежистых уклонов пустынных вершин и таинственно-серых потемок овражистой мелкой поросли с ее земляными норками зверьков и тончайшим кружевом из перламутровых нитей паутины. Все горячее волновало приближение родимых мест, так мало Василием изученных, так давно им виденных и таящих в себе невыразимо сладкую тоску о прошлом… Древняя и вечная необитаемость вершин Алтая и его далекие муаровые складки, спрятавшие совсем чужую этому краю, самовольно вторгнувшуюся сюда бегло-каторжную и раскольничье-неистовую Русь, — казалось, таили в себе какие-то новые, никем не прочитанные знаки, которые, быть может, суждено прочесть именно ему, Василию.
Но чтобы прогнать от себя новые раздумья, Василий заговорил с Андреем Ильичом, который не любил, вернее не умел, ехать на лошади, а предпочитал все время идти пешком. Тот сперва недружелюбно отмалчивался, а когда заговорил, то Василий увидел его кривую, кислую улыбку, ряд почти старческих, полусъеденных и пораженных чернотою зубов, и от этого улыбка Мальчевского казалась отвратительной гримасой. Однако голос его был певуч, приятен и с оттенком грусти. После нескольких фраз, сказанных Василием спокойным сильным голосом, Мальчевский вдруг размяк и начал откровенничать на счет своей судьбы, то и дело взвизгивая от ребяческого смеха или пересыпая свои фразы повторяющимися словечками: ‘вот понимаете’, ‘черт возьми’, и черт у него выходил по-белорусски: ‘тцшорт’. В конце концов Андрей Ильич прочел Василию несколько своих стихотворений. Василий, строго посмотрев в глаза Мальчевского, сказал:
— Совсем не плохо.
Андрей Ильич по-детски засмеялся, взвизгнул и заговорил высоким тенором, причем Василий обратил внимание на его походку. Андрей Ильич делал широкие шаги носками внутрь и с каждым шагом как бы пробовал под собою крепость почвы, раскачиваясь, пружиня ноги и полусогнув весь корпус. Он был мал ростом, но широк и мускулист, и когда взглядывал на Василия снизу вверх черными, большими и красивыми глазами, то казался старым евреем, несущим на себе бремя тысячелетних унижений, и Василий подумал, что Андрей Ильич, может быть, и сам не знает, что в нем течет кровь западного, польского еврея.
Андрей Ильич совсем размяк и разболтался, то по-детски взвизгивая от смеха, то октавой излагая многочисленные цитаты из разных умных книг и, наконец, сделав грозное лицо, доверительно сказал Василию:
— Мне теперь абсолютно некогда работать над моим ‘Небом’…
Это он сказал так, будто уже весь мир знает, что он работает над ‘Небом’. Затем он еще доверительнее прибавил:
— Вы же видите, какие у меня дурацкие обязанности!
Видя, что Василий никак не реагирует на это, он возмущенно продолжал:
— И вообще, вы понимаете, я ни-че-го не понимаю в этом нашем путешествии!.. Не то она лечится, не то она паломничество совершает, не то она хочет настигнуть где-то мужа, — предостерегающим шепотом говорил он. — Я ни-че-го не понимаю… И зачем ей было всю эту ораву тащить?
— А разве самому вам не интересно это путешествие? — спросил Василий, чтобы приостановить дальнейшие разоблачения Виктории Андреевны.
— Поми-луйте!.. Как не интересно? Для моего ‘Неба’ это ж прямо (у него выходило: ‘прамо’) фантастический случай… Но вы ж поймите: я превращен здесь в прислугу этого капризного мальчишки!
При последнем слове большой, с обезображенными зубами рот Мальчевского приоткрылся, и из него брызнула слюна и слово ‘мальчишки’ опять сказалось: ‘мальцшиски’. Чтобы так или иначе прекратить этот разговор, Василий позвал Онисима. Но Онисим был ординарцем у Парфеныча, важно ехавшего впереди каравана и рассылавшего с Онисимом свои донесения по начальству и свои распоряжения конюхам. Подъехав к Василию, Онисим впопыхах сказал:
— Сейчас зачнется перевал! — и, не слушая Василия, закричал всем кучерам по-киргизски:
— То-ота-а! (Стой!)…
Караван остановился. Онисим стал руководить перетяжкою, пробою подпруг, не спали бы седла, не порвались бы подпруги, не задушили бы коней нагрудники. Соскочив с лошади, Онисим закинул повод на седло и побежал вдоль каравана, усердствуя, как распорядительный начальник. Поравнявшись с беленькой, закутанной в вуаль француженкой, он крикнул ей:
— Ну, што, запарилась?.. Погоди, ужо вот на гору поднимемся, замерзнешь.
— Comment? (Как) — пропела та испуганно и умоляюще взглянула на Василия, и Василий, с трудом выговаривая французские слова, успокоил ее:
— Il vous demande: tes vous fatigue? (Он спрашивает: не устали ли вы?)
— Non! Non! Monsieur! Pas du tout! Je me toute bien. (Нет! Нет! Сударь! Совсем нет! У меня все хорошо.)
Ответив, француженка тотчас же спросила:
— Monsieur! Vous parlez francais? Vous avez en France? (Сударь! Вы говорите по-французски? Вы бывали во Франции?)
— Oui, mademoiselle. De passage. (Конечно, мадемуазель. Проездом.)
Видя, что Василий объясняется с француженкой, Андрей Ильич весь просиял и признался:
— Вот, понимаете, мое несчастье: ничего не понимаю по-французски… И с нами ни одного французского учебника!
В это время от кабинки Алисы Карловны донеслось:
— И ошень карашо, што ви не понимайт.
— Вот ужасная женщина! — взмолился шепотом Андрей Ильич. — Она следит за нами, как шпионка!..
Василий слез с коня, подтянул подпруги и, предоставив лошади свободно схватывать стебли дикой горной кашки, дал понять Андрею Ильичу, что он уже не столь охотно его слушает. Но Андрей Ильич приблизился и снова начал полушепотом:
— Вот, понимаете, семейка!.. Этот молодой оболтус только что женился и уже изменяет молодой жене с каждой встречной девчонкой… Даже за монголками охотился!
И, рассказывая это, сам Андрей Ильич смеялся с таким сладострастием, будто Виктору завидовал. Василий же опять вспомнил о Гуте, и ему показался смех чернозубого, большого рта противным. Василий не ответил и нахмурился.
Андрей Ильич вдруг омрачился и замолк, но через некоторое время с тем же полудетским хохотком опять заговорил:
— А все-таки, черт возьми, все это наше путешествие замечательно… Я вот, понимаете, непременно в моем ‘Небе’ введу самостоятельную главу об этом нашем взлете над пустыней…
Василий не ответил.
— Айда-а!.. — скомандовал Онисим.
Караван тронулся, и длинная цепь светлых лошадей тонкой, узловатою гирляндою повисла на первом косогоре. Василий заметил, что передняя кабинка сильно накренилась назад, так что фигура Виктории Андреевны клонилась вперед и испытывала явное неудобство. Василий подбежал к ней и предложил:
— Советую вам пересесть лицом назад.
Остановили караван и по-новому устроили сидение Виктории Андреевны.
Степные холмы и предгорья стали опускаться все ниже и ниже.
— Боже! Как дивно хорошо!.. Девочки! — крикнула она назад. — Чудесно! И удобно.
Она с благодарностью взглянула на Василия и откинулась совсем назад, как в кресле. Качаясь, закрывала глаза или прищуренно смотрела вниз на широко развертывавшуюся панораму взволнованной стихии безлесных холмов, напоминавших ей спокойное волнение океанской зыби.
Почти все пересели лицами назад, даже ехавшие в седлах дети. Только у Любы закружилась голова, и караван был снова остановлен, чтобы переложить ее в кабинку.
— Не случилось бы дождя на перевале, — сказал Василий. — Боюсь, не простудились бы.
— За детей я беспокоюсь, — сказала Виктория Андреевна, и, тронутая этой заботливостью, жмурясь от укачивания в своей люльке, она томно прибавила:
— А все-таки хорошо, что я придумала для них эту поездку!.. Если бы в моем детстве было такое путешествие, я бы, кажется, всю жизнь иначе прожила…
— Грешно вам жаловаться на свою жизнь.
— Ах, вы не знаете моей жизни, — грустною ноткою отозвалась она. — Да, все это было весело, красиво, беззаботно… Я помню свою юность как какой-то сплошной танец — так много для меня устраивали вечеров… Мы жили тогда в Иркутске. Мама выписала из Москвы для обучения меня танцам одну из лучших балерин… Я танцевала с упоением и никогда не уставала. И, кажется, действительно своими танцами производила впечатление. Я помню эти сотни обращенных на меня влюбленных глаз. О, этого нельзя забыть!..
Она замолчала, и Василий увидал, как из ее глаз покатились капли, которые она украдкой, движением восковых дрожащих пальцев, смахивала, но они снова сыпались из-под ресниц.
Василий, придержав лошадь, намеренно отстал, чтобы не смотреть на ее задергавшийся подбородок. Он посмотрел назад, вниз, на тупые желто-зеленые черепа холмов, и гирлянда каравана, красиво повисшая на крутом пустынном склоне горы, показалась ему грустной фразою из красочной жизни этой женщины. Затем он снова поравнялся с нею и задушевно сказал:
— А вот я верю, что наша природа вылечит вас лучше всяких европейских знаменитостей.
— Ах, нет, я знаю… — по-детски всхлипнув, горько начала она, и все лицо ее перекосилось судорогой безнадежности. — Отплясала!.. — совсем задохнувшимся шепотом прибавила она и прикрыла рукою глаза, как бы желая удержать непослушные складочки на лбу и вокруг рта… — Это уже тянется четыре года…
Виктория Андреевна не могла больше говорить, достала платочек, вытерла глаза, высморкалась и стала плакать тихо, доверчиво, не стыдясь.
— Айда-а!.. — опять пронеслась по каравану высокая нота Онисима, увидевшего поднятый Парфенычем кнут с белой тряпкой на конце.
И снова ожила бело-пестрая цепь каравана, и поползла по узенькой, едва заметной щербинистой тропинке, и понесла недосказанную драму Виктории Андреевны куда-то выше, к белеющим пирамидам горных вершин.
Василию казалось, что в мареве струящегося над горами воздуха звенят чуть слышные ноты глубочайшей безнадежности для избалованной богатой женщины, беспомощно влачащей ноги по земному шару… Но потому, что временами она забывает о своей болезни, весело болтает, шутит и смеется, в душе еще цветут какие-то надежды и необычайные пути к несбыточному чуду. И это хорошо, и это так и должно быть.
Когда по знаку Парфеныча караван опять остановился для передышки, Виктория Андреевна спокойно вытерла глаза и с грустью вымолвила:
— Я все собираюсь записать историю моей жизни и во всем, во всем покаяться…
Василий насторожился. Но Виктория Андреевна снова замолчала и смотрела грустным взглядом на опускавшуюся все ниже и ниже взволнованную ширь земли. Лишь после длинной паузы голос ее зазвучал отчетливо, причем она смотрела так же вдаль, мимо Василия.
— Скажите: вы верите в какого-нибудь Бога?
Вопрос этот был настолько неожиданным, что Василий не решился сразу ей ответить.
— Нет, вы не придумывайте ответа, а скажите сразу, — потребовала Виктория Андреевна и посмотрела испытующе в его глаза.
В эту минуту Василий почему-то вспомнил о поэме Андрея Ильича. Его внезапно заинтересовало: что такое мог сказать о небе этот косолапый выродок, полулевит, полуеврей? Не отрывая глаз от гривы лошади, он не сразу и уклончиво ответил:
— Ваш вопрос застал меня в самый критический момент моих исканий и сомнений…
— Слава Богу, что вы не ответили мне иронической улыбкой, как множество моих просвещенных друзей, — с нервной поспешностью сказала Торцова. — Ах, как я их возненавидела за эту манеру — шутя ниспровергать все то, чего они не понимают…
Светло-карие китайские глаза Виктории Андреевны вдруг потемнели и потеряли свое натуральное, мягкое выражение.
— И я хотела бы дожить до того дня, когда сегодняшние нигилисты начнут разбивать себе лбы от молитвенного экстаза.
Виктория Андреевна говорила так, как будто хранила в себе какую-то сокровенную тайну и берегла ее, как угрозу или как священный феникс. Не в этой ли сокровенной ее тайне покоится смысл ее эзотерического путешествия? Неизлечимо больная миллионерша, изверившаяся во всех культурных способах лечения и обратившаяся в поисках здоровья с исступленными мольбами к Богу, она, может быть, попала в те же мучительные тенета противоречий, в которых путался все эти годы сам Василий. Но самое чудесное то, что они встретились именно здесь, в этом месте тысячелетней необитаемости и в этой необычайной обстановке.
И Андрей Ильич, сочиняющий свое ‘Небо’ и строящий какое-то свое миросозерцание, и эта утонченная и разочарованная искательница приключений — оба стали для Василия особенно значительными, даже более значительными, нежели его недавние ученые друзья, спутники по экспедиции. Почему так?
— ‘Не потому ли, что у этих больше обостренного, правдивого стремления к истинно важному и непреложному?’
Но в следующую минуту Василий дернул себя за бороду: не навязывает ли он своих мыслей этим незнакомцам?
Теперь он стиснул зубы, и брови его над глазами нависли, как у старика, а глаза сузились и пристально смотрели на Викторию Андреевну, как бы отыскивая в ней нечто другое, более ценное, чем ее хрупкое больное существо. Затем снова дернул себя за бороду и, остановивши свою лошадь, стал поджидать Мальчевского. Ему захотелось исповедовать этого неврастеника. Тот теперь ехал в кабинке, рядом со спящим в своей качалке Котиком, и держал кота и ягненка на руках. Ворот его рубашки был расстегнут и обнажал густую, черную растительность на груди, такую густую, что она как бы являлась продолжением бороды Андрея Ильича. На Василия пахнуло чем-то дремучим от этого человека, как от фавна или как от сказочного человека-лошади. Мальчевский при всей своей сладкозвучной лирике, при всей девической стыдливости красивых глаз и нежных взвизгиваний смеха, должен быть животно-похотливым существом. И, несмотря на свое уродство, должен успевать у женщин. Затем Василия кольнула одна деталь из признаний его жены, которая однажды в сокровенную минуту шепнула Василию о том, как сладко прикосновение к ее телу жестких мужских волос. Василий тогда же сравнил себя с волосатым Викулом и должен был признать себя младенцем по сравнению с братом.
— ‘Волосатый, дремучий зверь-мужчина — вот кто настоящий бог для женщины, а вовсе не прекрасный Аполлон!.. А посему: не в дебрях ли лесных, не в недрах ли зеленых живет всесильный Бог? Причем тут небо и высоты?’ — с раздражением спросил себя Василий и потерял желание говорить с Мальчевским.
Догнав Викторию Андреевну, он решил поддразнить ее волосатостью Мальчевского.
— Этот воспитатель вашего Котика, оказывается, весь в шерсти… Прямо как горилла.
— Да что вы говорите? А где вы видели его раздетым? — Виктория Андреевна как бы всполошилась, но Василий уловил в ее глазах желание сейчас же посмотреть, действительно ли воспитатель Котика в шерсти.
— Он так распоясался от жары, что нераздетый виден.
— А где же Тася?.. Неужели она видела его? — забеспокоилась Виктория Андреевна не за девиц, а именно за молодую женщину, и с головой выдала себя Василию.
Тогда он посмотрел на ее порозовевшее от жары и возбуждения лицо и с любопытством и с несвойственным ему бесстыдством спросил:
— А скажите по совести: для женщин волосатые мужчины желаннее, нежели такие, как Аполлон?
Виктория Андреевна с внезапным легкомысленным смешком призналась:
— Ах, знаете, как чудесно описал это Мопассан… Рассказ у него такой есть ‘Усы’… Конечно, надо прочитать именно французский текст… Ха-ха!..
Василий ощупал взглядом всю фигурку Виктории Андреевны, и она под этим взглядом продолжала хохотать, точно от щекотки, самым откровенным, дразнящим и похотливым смехом.
Тогда Василий наклонился к ней и сказал со сдерживающим упреком:
— Все вы бесстыдницы! Какой вздор, будто существует для вас Бог и целомудрие!
— Ха-ха-ха! — продолжала зазывающе смеяться Виктория Андреевна и, поворачиваясь с боку на бок, как бы нечаянно обнажила до колена свою тонкую ногу в туго облегающем ее белом шелковом чулке. Но Василий вспомнил, что эти ноги не упруги, не резвы, почти неживые, сконфуженно потупился и замолчал.
А Виктория Андреевна все еще ловила его взгляд и, смеясь, выкрикивала:
— Ну, ну!.. Философ!.. Не разыгрывайте светлую невинность. Лучше расскажите-ка о ваших восточных победах… О-ох, жестокий вы лукавец!..
— ‘Ну, вот и я наконец начинаю успевать у женщин’, — с горечью подумал о себе Василий и с внезапной злобой мстителя напомнил спутнице:
— А ведь ту, в фактории-то, молодую женщину вы сказнили, даже не узнав, насколько она виновата!..
— Какую молодую женщину? — спросила Виктория Андреевна и, увидев неприятно-дерзкий взгляд Василия, сразу вспомнила. — Ах, эту!.. Ну, знаете… Не будем говорить об этом! — коротко прибавила она, и Василий ощутил некоторое облегчение при этом изменении ее настроения. Теперь у него был повод сухо замолчать и прекратить опасную игру в нетрудные победы.
Но он еще не знал, что Виктория Андреевна впервые в жизни столкнулась с подобной неприкрытой неприязнью мужчины. И как только она поняла свой промах и эту неслыханную дерзость, она тотчас же похолодела от стыда и затаила мстительную ненависть к Василию. Но в следующую минуту она с собою справилась и даже постаралась повернуть все сказанное в шутку, хотя во взгляде ее змеился нехороший огонек. Василий это понял. Он пожалел обиженную и больную женщину и начал бить отбой, чтобы смягчить нанесенный ей удар. Но было уже поздно. Это лишь усиливало оскорбление, так как женщина, почти царица, властная и гордая, избалованная и капризная, почуяла в этом унизительную жалость и превосходство над собой какого-то случайного проезжего, столь неблагодарно платившего за ее гостеприимство. Почуял это и Василий и не только понял свою неделикатность по отношению к женщине, но и должен был сознаться, что он поступил как невоспитанное, хамское отродье. По крайней мере, это он отчетливо прочел в полуприщуренной улыбке внешне успокоившейся и умолкшей спутницы.
Лошади все чаще стали останавливаться, ноздри их расширились и покраснели, мышцы дрожали, и за ушами взмокла шерсть — признак крайнего напряжения сил. Кроме того, они целый день не ели.
Между тем стал подувать холодный ветерок, и совсем исчезла древесная растительность: караван был выше пределов леса.
Парфеныч посматривал на небо и вперед на отлогое и далекое альпийское поле, по которому, как лилово-красные мадежи, разбросаны были твердые, вытканные столетиями мхи и чахлые кустарники черничных ягод.
Андрей Ильич опять пошел пешком и продолжал останавливаться с широко раскрытой грудью и засученными рукавами. Лицо его было угрюмым, вокруг глаз и носа обозначились синие впадины, а глаза приобрели тоскливый, почти скорбный блеск. Кота он поручил мадемуазель Марго, которая, сочувствуя Андрею Ильичу, самоотверженно решила принять на себя все молниеносные насмешки Алисы Карловны. Козленка же взял к себе Онисим, и из его мешка, привязанного сзади к седлу, выглядывала белая, ушастая чертячья мордочка. Она беспомощно болталась, изредка бархатный ротик открывался и испускал приятный, серебристый вопль.
Пошли альпийские, смешанные с острым гравием и мхом болота.
Все поглядывали на горизонт открывшегося широкого луга, и все ждали: вот еще сто шагов и конец подъема… Но проходили двести, триста, а впереди опять такое же отлогое, широкое и мшисто-вязкое альпийское болото, на котором нельзя было остановить для отдыха лошадей, ибо они начинали увязать, засасываемые холодной, жидкой смесью щебня, мха и глины.
Рожденный где-то здесь, поблизости, в горах, Василий никогда еще не поднимался выше лесного предела своей родины и не знал, что на высоте этих гор лежат такие безжизненные, широчайшие равнины, столь же неприступные и необъятные, сколь и мертво-бесполезные. Он задумался над тем, могла ли когда-нибудь культура победить или использовать эти пустынные высоты, овеянные молчанием тысячелетий… И то, что вот больная женщина копытами своего каравана нарушила это молчание и проследует через пустынные высоты, — будет значительным, единственным событием на расстоянии тысячелетий. Василию стало грустно, и жалость к обиженной им женщине, обреченной на бесследное исчезновение с лица земли, внезапно примирила его не только с Викторией Андреевной, но и с неуклюжею фигурой Андрея Ильича, шедшего поблизости.
— Ну, что, поэт? — спросил он с холодной иронией. — Чувствуете ли вы, что вы приблизились здесь к небу?..
Мальчевский обернулся, растянул ярко-красные губы сомкнутого рта и снова зашагал. Даже не раскрыл губ, не показал своих гнилых зубов, не улыбнулся, быть может, не слыхал вопроса, а лишь посмотрел и вновь ушел в свои, должно быть, очень тягостные размышления. Следом за ним устало шли собаки, изредка поднимая вздрагивающие носы навстречу ветру и подозрительно вынюхивая что-то в воздухе.
Онисим и Парфеныч что-то часто наклонялись с седел и рассматривали тропинку, разводили руками, тыкали кнутом и озирались на Волчка, трусливо поджимавшего свой хвост. О чем они говорили, никто не слыхал. Но Василий пригляделся к тропинке и в тех местах, где лошади не размешали грязи, увидал следы больших когтей: четыре в ряд и один отдельно. Свежий медвежий след. Местами след делал росчерк всеми когтями вправо или влево: значит, скользил, спешил. Значит, идет впереди и недалеко. Василий подъехал к Виктории Андреевне. Она закуталась в пуховой капор и большое беличье одеяло и, подозвавши Вареньку, приказала обойти детей, сказать, чтобы оделись потеплее.
Солнце покатилось быстро со средины неба вниз, а перевал все еще продолжал манить своей недосягаемой близостью, и, казалось, никогда не кончится холодная, бесплодная, мшисто-щебнистая дуга альпийского болота.
Василий знал, что медведь не может причинить какого-либо вреда в пути, но боялся переполоха женщин, и особенно детей, и не посоветовал бы ночевать на высоте. Это опаснее медведя. Ночью может разразиться буря, завалить тропинку и повторить тяжелый случай на Памире. А солнце не ждало, и лошади измучились, да и люди, особенно все дети, переутомились. Уже слышны были нотки раздражения, жалоб и капризных слез.
Парфеныч и Онисим это понимали и молчали о следах медведя. Но Андрей Ильич, увидев след, точно обрадовался ему и крикнул:
— Господа! А впереди медведь идет…
Котик заревел и задрожал в испуге. Караван остановился. Весть о медведе молнией всех облетела, многих рассмешила, но многих напугала так, что даже Парфеныч, опытный охотник, старый зверобой, смутился и стал уговаривать:
— Христос с вами да Богородица! А мы — на што?.. А ружья-то у нас на што?
Но тревога нарастала по мере приближения ночи, вместе с резким и холодным ветром, вместе с раздражающей усталостью и невозможностью подняться на вершину перевала. Раздавались голоса за остановку до утра, но Василий настоял спешить во что бы то ни стало. И опять послышался надсадный храп измученных лошадей, тогда как люди замолчали… Все почувствовали себя как перед бурей в океане на беспарусном и утлом челне.
Но вот неожиданно и быстро впереди открылась ширь… Это потрясло даже видавшего виды Василия. Ширь эта явилась настолько внезапно, точно она спустилась с неба необъятною и изнурительной завесой. Даже нельзя было поверить, что это наяву… Но и во сне этого никто и никогда не мог увидеть, ибо это был какой-то невзрачный, лилово-синий и волнистый, уходящий в молчании и неподвижности хаос.
— Господи Иисусе!.. Русь-то!.. — воскликнул Онисим, снял картуз, перекрестился, и предзакатное солнце заиграло мягкими чертами радости на его шерстистом лице.
— Да, это Россия начинается… — сказал Василий, запечатлевая в памяти неповторимую даль, и ширь, и синь, и глубину видения. Он недоумевал, почему такая густая черная эмаль разлита во всем этом просторе? Ах, это потому, что там уже солнце закатилось и в ущелья спустилась ночь. С вершин же заоблачного хребта солнце было еще видно и стало доступным простому глазу, осев на горизонте огромным сгустком пламени и крови. Но там внизу, в этом океане сине-лиловой эмали, — там уже ночь!
И в эту ночь надо было начинать крутой, извилистый, опасный спуск…
Лошади понуро стояли, устало подгибая ноги под седлами, вьюками и под носилками. Тянул холодный, пронзительный ветер. Проводники снова подтянули подпругами отощавшие, ставшие тонкими животы лошадей и по-новому перевязывали и укрепляли жерди носилок и кабинок. Кабинка Виктории Андреевны была привязана передними концами жердей прямо к уровню седельной луки, тогда как задние концы носилок были спущены на уровень колен лошади. Василий опасливо поглядел на причудливые украшения балдахина и на эти громоздкие дуги над кабинкой. Внизу, где тропа пойдет густым леском, балдахин каждую минуту может зацепиться и, повиснув на суку, сбросить и окончательно изуродовать больную.
Виктория Андреевна заметила раздумчивую медлительность проводников, смущенных размерами ее балдахина, но, не уловив никакого беспокойства во взгляде Парфеныча, главного руководителя каравана, успокоилась и продолжала любоваться величавой, темно-синей, развернувшейся внизу и первозданно-молчаливой стихией. И было в ее взгляде нечто ястребино-строгое, грустное и неуловимо жадное. Казалось, что, несмотря на предстоящие опасности, она переживала минуту упоения, которое недоступно более, быть может, ни одной женщине в мире… И если даже она погибнет именно на этих высотах, — о ней останутся легенды как о героине, погибшей в поисках достойного ее героя.
Окинув взглядом караван, Василий на лицах молодежи прочел испуганный восторг. Особенно ему бросилась в глаза тоненькая фигурка француженки. Мадемуазель Марго вытянулась на своем седле и что-то говорила наедине с собою… Ее хорошенькое личико, окрашенное пламенем заката, по-птичьи вытянулось вперед, как бы заглядывая в пропасть. Полудетские глаза казались ослепленными, не видевшими ничего вокруг, а губы самозабвенно лепетали с картавой благозвучною родного языка:
— Oh, que cela est beau! Oh, que cela est terrible!
С упоением и восторгом любовался ею Андрей Ильич, самовольно посматривая на синий хаос как на собственное творение, которым он доставил этой нежной, женственной и хрупкой чужестранке такой незабываемый момент.
Безразлично к окружающему вели себя молодые супруги. Между ними продолжались сцены ревности, упреки или трагическое молчание, которое было для них теперь сильнее всех опасностей и важнее всех красот.
Парфеныч подозвал к себе всех мужчин, ехавших самостоятельно верхами, и, когда все встали в ряд, лицами к закату, составилась, как отлитая из чугуна, группа всадников-богатырей. Четыре из них были бородаты, неуклюжи, и бороды их горели пламенем… Василий был именно в этой группе и, слушая наставления Парфеныча о том, кто, где и как при спуске должен ехать и следить ‘за барынями и за ребятишками’, едва понимал, что группа в семь всадников с огненными лицами, обращенными к лиловому хаосу, была сказкой наяву, вознесенной на заоблачную высоту символической, огнелицей Русью. Заметил это и запомнил только Коля, но бессознательно и смутно и тотчас же похоронил в своей беспечной полудетской памяти, быть может, до поры до времени, быть может — навсегда.
— Ну, с Господом! — провозгласил Парфеныч и медленно поехал первым вниз, взяв накоротко повод лошади, идущей в передних оглоблях главной кабинки.
Сидевшая теперь лицом вперед Виктория Андреевна сразу очутилась точно на катушке, откинулась назад и схватилась руками за обочины кабинки. У нее закружилась голова от разверзнувшейся под нею крутизны, она расширила глаза и вскрикнула:
— Какая пропасть!..
— Ничего… Не бойтеся, — успокаивал Парфеныч, но Василий видел, как три лошади, едущие впереди его, почти сидя поползли по скользкой и кривой тропинке. И одновременно быстро покатилось солнце за эмалевую грань. Еще два-три скольжения неокованных копыт по извилинам тропинки — и караван спустился в ночь, в первую морщину горной древности.
— Держи межу-у!.. — кричал Парфеныч нарочито громко и веселым голосом, чтобы пугать медведя и ободрять пассажиров. За ним, как эхо, так же громко и весело, повторяли Василий, Андрей Ильич, Онисим и Коля, охранявший Любу под строгим наблюдением Алисы Карловны, сидевшей гордо и браво в седле.
Но межу держать было не так легко, лошади катились, не переставляя ног, местами сгруживаясь по две и по три в кучу, грозили смять одна другую, сломать кабинку или уронить вьюки и седоков.
А ночь сгущалась, и скоро послышалось откуда-то снизу журчание потока. Все причудливее виляла тропа, и повороты были так круты и неожиданны, что кибитка Виктории Андреевны повисала над бездонной пропастью, в то время как лошади каким-то чудом, точно муравьи, ползли по скользкому карнизу.
А Парфеныч все покрикивал и даже начинал напевать. В его голосе не слышно было фальши, ибо он спокойно доверял судьбу Виктории Андреевны лошадям. Он знал, что теперь все зависит от цепкости лошадиных ног. Но сама кабинка то и дело наполняла жутью наблюдавшего за нею Василия. Когда передняя лошадь прыгала через камни и рытвины или невольно катилась быстрее задней, а задняя не попадала в такт прыжку, то ремни, привязывавшие жерди кабинки к седлам лошади, натягивались, как струны, и грозили каждую секунду разорваться… И тогда Виктория Андреевна немедленно попала бы под копыта задней лошади или могла полететь с отвесной кручи в темную невидимую глубину. Но голос Парфеныча все веселее и все громче раздавался в гулкой круче ущелья, ему вторил голос Онисима, а еще дальше позванивал Коля, и потому Василий, а за ним и все остальные, напряженно слушая это наигранное веселье, молча прятали в себе страх за каждую грядущую минуту.
И потому минуты длились долго и мучительно, и все быстрее караван скользил в глубь темной пропасти. Все яснее стали выступать на небе звезды. Приглядевшиеся глаза уже отличали камни, рытвины и длинные полоски скользящих копытных следов. Смолкшие было, люди начали понемногу разговаривать, освоились, слепо доверились цепкости и силе лошадей, или судьбе, или, быть может, еще кому-то, наиболее осмысленному и милосердному…
— Сто-ой! — вдруг закричал Парфеныч. — Дорожку тут размыло. Господи, помилуй!.. Стой!.. Держи-и!.. Слезайте все с коней, скорее… Бары-ню!.. Барыню главную!.. — и голос Парфеныча сорвался.
Василий в первую минуту оробел и не подчинился, но, так как лошади не могли стоять и медленно плыли, оседая на хвосты, он свалился с седла и, бросив свою лошадь, побежал к Виктории Андреевне.
— Давайте руки… Ну, обнимайте же за шею!.. — кричал Василий, скользя ногами по сырой земле.
И только он успел схватить Викторию Андреевну и, качнувшись с нею в сторону с тропинки, в неловкой позе повалился на огромный угловатый камень, как лошадь Парфеныча метнулась через рытвину. Передняя, в носилках, толкаемая задней, тоже прыгнула вслед за Парфенычем, но задняя заартачилась и, упершись, на полпрыжке удержала ее на ремнях, и потому передняя не могла перескочить овраг и, оступившись, полетела вниз, поставив стоймя жерди и сдергивая вниз вторую лошадь. Но остававшаяся на яру рванулась от испуга в сторону и, растерзав кабинку, обломила жерди и с свирепым храпом бросилась назад, производя смятение среди сгрудившихся следующих лошадей.
Парфеныч бросил свою лошадь и, увидев, что хозяйка спасена, кричал:
— Лошадь!.. Лошадь пособите выручить!.. Онисим!.. Османгу-ул!..
— Османгу-ул!.. — подхватил Онисим.
Но Османгул кричал что-то из хвоста каравана, и Парфеныч понял, что тому нельзя оттуда отлучиться.
— Вот, барыня хорошая!.. — крикнул запальчиво Парфеныч. — Говорил я тебе утресь, што надо пораньше отправляться, а ты мне: ‘Жалко молодость будить…’, вот те и молодость: лошадь-то, однако, ноги поломала!.. Ах ты, Господи, сердешная!.. гляди-ка — сломала ногу заднюю!.. Да будь же она проклята, эта повозка!.. Кто ее выдумал, и тот не добрый человек.
Виктория Андреевна сидела на камне, поддерживаемая Василием, и дрожала нервной дрожью, не смея даже возражать на грубость своего проводника.
А Парфеныч все кричал:
— Эй, Онисим!.. Ну-ка, вели там скорее отстегнуть от задних лошадей все эти дроги-то… Да лошадь мне пособи расхомутать… Ишь, как бьется: надобно убить ее, сердешную… Хомут-то снять сперва!..
— Не надо!.. Не надо убивать! — взвизгнула Виктория Андреевна, и в голосе ее послышалась мольба и страх и слезы.
Василий обхватил ее за плечи и прижал к себе, как маленькую девочку.
— Успокойтесь и не вмешивайтесь. Позади ведь дети…
А Парфеныч уже совсем вышел из повиновения и строго наставлял:
— Как это не надо!.. Што же ей тут, может, целую неделю маяться придется… Што ты, барыня, Христос с тобою!… Тпрру, матушка!.. Тпрру-у, Господи благослови.
И ущелье охнуло от выстрела, вслед за которым раздался отчаянный, совсем не лошадиный рев из широко оскаленного и дрожащего рта лошади…
— Эх, дробью ведь заряжено!.. Я и забыл!.. Онисим! У тебя не пулей ли? Давай-ка поскорее.
И Парфеныч стал карабкаться на кручу к державшему лошадей Онисиму. Взял у него трехстволку и вновь спрыгнул в овраг. Приставив дуло к голове бьющейся лошади, он снова выстрелил и с дрожью и глубокой обидой в голосе сказал не торопясь:
— Ну вот, сейчас отмаешься, Христос с тобой, скотинушка сердешная! — и начал с теплой еще, трясущейся предсмертной дрожью лошади, снимать сбрую и выручать поломанные части балдахина.
А Виктория Андреевна билась на груди Василия в истерике, и Василий не находил места, где бы поудобнее с ней сесть, и успокаивал ее, лепетал ей братские, нежные слова, слышал тонкий аромат духов от ее платья и ощущал трепещущую слабость тоненького, беспомощного, доверившегося ему тела, которое уже само льнуло к нему в рыданиях и мольбе.
— Не брось ты меня, не покинь, не оставь!.. Господи, Господи!
— А лошадь-то ведь у меня ушла, — вдруг вспомнил Парфеныч и бросился вниз, крича:
— Заваливай ее, Онисим, камнями. Овраг-то засыпайте поскорее!
Онисим, Коля и приблизившийся наконец Андрей Ильич начали быстро погребать под крупными камнями сидящую на заду в овраге лошадь.
А Парфеныч снизу обрадовано кричал:
— Нет, вот она, травку ест… Эй, ребята! — совсем весело закричал Парфеныч, — тут равнинку Бог послал… Надо тут утра сождать нам… А то мы ночью всех лошадей перекалечим.
Услышав это, Виктория Андреевна вдруг сквозь рыдания рассмеялась.
Василий понял ее смех и весело вступился за Парфеныча:
— А конечно, какое ему дело до людей?.. Он должен беспокоиться за целость лошадей!.. Мужик, видать, хозяйственный!
Скоро через заполненную лошадью и камнями рытвину началась медленная и осторожная переправа.
И то, что ниже оказалась ровная площадка, величиною в сто квадратных сажен, сразу оживило и развеселило всех. Явилась надежда на спасение, а может быть, на некоторую возможность поесть и выспаться.
Не пугало даже соседство медведя, и вся молодежь, захвативши самое необходимое с вьюков, побросала лошадей на попечение конюхов и проводников и зароилась на площадке, как тетерева на току. Одни смеялись и горячо делились радостью, другие рассказывали о жутких наблюдениях спуска, третьи жадно пожирали куски жареной баранины, а все остальные озабоченно служили им, ухаживали за лошадьми, устраивали господам постели, готовили закуски и всевозможные удобства детям.
И кто скажет, почему? Потому ли, что люди обрадовались спасению, или, напротив, потому, что были все еще близки к краю гибели, но в эту ночь особенно свободно все держались парами. Не только помирились Тася с Виктором, не только Андрей Ильич устраивал постель для мадемуазель Марго и кутал ее в собственный тяжелый плащ, но и Алиса Карловна нашла поклонника в лице Онисима, но и Любе не мешал никто под рыцарской охраной Коли довольно далеко уйти искать дров для костра. Впрочем, до лесного предела они не рискнули спуститься и за целый час отсутствия смогли принести лишь маленькую охапку сырого вереска. Однако это всех развеселило, так как сырой вереск вспыхивал, как магний, и когда он разгорался, лежащая в своей палатке на сырых от росы и в темноте плохо разостланных коврах Виктория Андреевна тихо говорила низко наклонившемуся к ней Василию:
— Что это за дерево?.. Смотрите, каким оно лилово-синим огнем светится!..
В голосе ее еще слышны были остатки слез, но побеждало любопытство к окружавшей всех суровой и волшебной обстановке.
— Мне кажется, что я нахожусь сейчас где-то на другой, совсем особенной планете!.. И почему, почему мы не умеем нашу жизнь устраивать на земле так, чтобы она была действительно прекрасна?..
Василий молчал и в это время вспомнил о первой и последней ночи среди вереска, где-то тут же, может быть, в ста-ста пятидесяти верстах, в совсем иной, не сказочной ли тоже, не сочиненной ли его фантазией обстановке?..
А Виктория Андреевна, пользуясь наступившей после ярких вспышек вереска темнотою, пугливо жалась к Василию, и Василий чувствовал, что он вот-вот сорвется с этой альпийской высоты и полетит в какую-то зловещую пропасть… Он закрывал глаза от стыда и ужаса, но руки его, против воли, тянулись навстречу горячим и тонким, жадно трепещущим чужим рукам…
И вспоминая Наденьку в далеком прошлом, ту, грешную, которую впервые уводил в ночную степь Викул, и Гутю в настоящем, тоже грешную, которую унизил на его глазах случайный человек, Василий слышал вкрадчивый и нежный голос:
— Думала ли я, что именно здесь, где-то под небесами, над пропастью, в промежутке между ужасом и смертью, я найду эти прекрасные, волшебные минуты?
При этом она в такт своих наиболее сильных слов робко пожимала его руку. Василию казалось это фальшью, он презирал себя за то, что слушает ее, и вместе с тем какая-то ранящая жалость к ней или острая обида за нее и за себя и за оставленную Гутю, а может быть, за неверную, давно покинутую Наденьку, его жену, — толкали его к этой женщине на явный черный грех, на обидное, неотвратимое падение… И, как в бреду, с безжалостной, ожесточенной страстью он стал ласкать ее со слабым стоном, как в глубоком обмороке, распустившееся тело.
— Вы забываетесь! — вдруг услыхал он в тот момент, когда была перейдена им грань стыда и нежности, — и Виктория Андреевна, точно стальная пружина, оттолкнула от себя Василия. Он хорошо запомнил, что даже ожили и оттолкнулись от него ее парализованные ноги…
Он был унижен, отмщен за давешнее издевательство и, как никогда, оплеван в собственных глазах.
И когда назавтра он хотел себя уверить, что это был кошмарный сон, — она сияла откровенной радостью победы, и в глазах ее, рядом с восторженной покорностью, светились самодовольство и мистический восторг. Она просто и доверчиво подозвала его к себе.
— Теперь я верю в Дьявола и в Бога! — вдохновенно лепетала она. — Потому что уверовала в неодолимую власть женщины. Я захотела необыкновенных приключений — и я их испытала. А вы, — прибавила она, прищуренно глядя в его лицо, — вы по-прежнему считаете, что властелином женщин могут быть лишь волосатые гориллы?
Василий не мог ни отвечать ей, ни глядеть со вчерашней прямотой в глаза людей. Ему чудилось, что все глаза несут в его сердце стрелы, отравленные презрением, а ничем неутолимое раскаяние наполнило его отчаянной, ядовитой горечью и желанием скорее убежать куда-нибудь в окрестные медвежьи трущобы, обрасти там шерстью и сделаться гориллой, смешаться с дикими зверями… До такой степени в нем затуманилось все то, что так еще недавно освещало его человеческое имя.

Пятая глава

И опять шел караван.
Шел он уже по тенистым причудливым берегам горных речек. Где-то тут, совсем близко за хребтами, должна быть и вершина той реки, где лежит родимая Чураевка и где Василий некогда попал в скит Акундиныча… Уж не один ли из ее истоков этот голубой каскад, уносящий пенистые волны с рачительною быстротой?
Виктория Андреевна была здесь особенно разговорчива, хотя шум реки глушил ее нежный голос и ехавший за нею вслед Василий с трудом слышал ее слова.
— Это невозможно, чтобы молодой талантливый ученый не имел ни средств, ни постоянного угла… Нет, вы не смеете на меня смотреть с такой высокомерною улыбкой… Слушайте! — Виктория Андреевна сидела к нему лицом и даже, наклонившись, потрепала по лбу лошади Василия. — У меня в разных странах несколько вилл и имений. Я чувствую, что не имею права содержать их только для того, чтобы на них жирела от безделья и лени моя многочисленная челядь. Поезжайте в Крым — там у меня две дачи в самых живописных местах, — выберите любую. Или, если вы не любите юга, поезжайте в мое финляндское имение… Наконец, Павел Осипович в прошлом году купил мне восточный домик где-то в Туркестане: там уж вам никто не помешает, и дети ваши, и жена будут в сухом здоровом климате. Точно так же и о средствах на издание: могли бы взять в долг хотя бы у моего мужа, если не хотите одолжиться у меня…
Василий учтиво перебил ее:
— Спасибо вам большое. Но сейчас у меня к вам просьба только о трех лошадях из каравана: доехать до Чураевки. В Чураевку! В Чураевку!.. — с грустной затаенной радостью пропел он и прибавил: — А потом надо спешить к семье. Пора!
Виктория Андреевна помолчала, закусив губки, и на лице ее, пониже щек, выступили неправильные розовые пятна. Она улыбнулась, но улыбка вышла злой и горькой.
— Что же это? Бегство от опасных искушений?
В голосе ее послышались ирония и скрытое негодование.
Василий пожал плечами и посмотрел на гриву собственной лошади. Он и сам не знал, что пугало его в этой женщине: ее ли слабость или ее сила?
И еще два дня он терпеливо исполнял обязанности ‘очарованного спутника’, как он сам называл себя, и подчинялся прихоти Виктории Андреевны: сопровождал и развлекал ее, слушал повести о самых ярких ее приключениях, ради которых она живописно познакомила Василия и с главным из ее романов, героем которого оказался не кто иной, как сам Виталий Афанасьевич Баранов.
— Это он некогда увлек меня восточной экзотикой, — улыбаясь, говорила Виктория Андреевна. — И из-за него я калекой стала, — прибавила она с трогательной беспечностью, как будто даже с удовольствием. — Только он об этом никогда, конечно, знать не должен.
Наконец они были у цели, и, когда караван перед последним подъемом к теплым ключам шел по зеленому и просторному лугу, поблизости, на берегу новой и шумной реки, под лиственницами показалась группа калмыков. В убогих засаленных овчинах, с бронзовыми широкими лицами, с черными косичками, торчащими из-под круглых плоских шапочек, они ютились под стволом дерева, как стайка дикого зверя. На суку дерева вместе с плохонькими седлами висел большой шаманский бубен, а поодаль бродили на траве связанные попарно лошади.
Василий знал, что здесь поблизости алтайские калмыки не живут и что если здесь оказался шаман, то он был выписан с Катуни кем-либо из суеверных больных, лечившихся теплыми водами.
Как только в долине показался караван Виктории Андреевны, среди калмыков произошло смятение. Почти все вытянулись, смотря на подъезжавших, затем засуетились, и два из них поспешно, перекачиваясь с боку на бок, пошли навстречу. Они остановили Парфеныча и в знак особого приветствия поменялись с двумя из проводников-монголов трубками. Потом один из них подошел к Виктории Андреевне и, радостно оскалив прекрасные белые зубы, заговорил на скверном русском языке.
— Здорова живошь, матчка! — приветствовал он хозяйку и протянул ей тонкую сухую руку. — Ну вот, тири диня жидалимся как раз… Привеля я тибя шаман… — он при этом показал на стоящего поодаль жалкого оборванца. — Ис кошим и псе килеби нету… Кожайки нету. Хи-и! — радостно заключил он свой доклад.
Василий ничего не понял, тем более что говоривший был без косы и одет по-монгольски. Парфеныч передразнил:
— Есть хочешь. Хлеба нету. А пошто не запаслись?..
На лице Виктории Андреевны снова появились розовые пятна, и губки ее изогнулись в стыдливую улыбку. Она указала на стоящего поодаль калмыка и спросила:
— Да настоящий ли он шаман-то? Поди, побирушка какой-нибудь… — при этом она избегала глаз Василия. — Мне нужен настоящий, чтобы дети могли видеть настоящее камлание, — прибавила она, глядя на калмыка, но Василий понял, что сказано это исключительно для его сведения.
— Нет, настияша… Не кители даже ехать… Вот, килянелся, килянелся ема… Четира лошадь просит… Настияша!.. Што ти!..
— Четыре лошади? Экому-то сопляку? Да что так много? — строго вмешался Парфеныч, но Виктория Андреевна подняла руку на Парфеныча и опять сказала, явно для Василия:
— Мне хоть восемь не жалко, только бы настоящий… Витя! — позвала она, полуобернувшись, так чтобы зов ее немедленно людьми был передан Виктору, и следом, как бы набравшись смелости, она объяснила непосредственно Василию: — Я хотела детям сюрприз устроить, камлание показать… Как вы думаете — стоит ли такого шамана показывать? Что-то уж очень жалкий…
Шаман стоял поодаль на кривых ногах, в клинообразной меховой шапке, и слезившимися, красными от постоянной жизни в дымной юрте глазами смотрел в сторону хозяйки, как бы ожидая приговора.
Василий понял, что шаман вызван Викторией Андреевной через заблаговременно посланного нарочного и что, конечно, не для забавы детей, а для лечебного молебна, и не знал, что ей ответить. Слишком бурно и внезапно поднялись в нем мысли изумления, жалости и любопытства.
Виктор неспешно подошел и, будто шутя, но довольно крепко стегнул монгола по обнаженному плечу нагайкой.
Нарочный подобострастно улыбнулся, почесал плечо, которое из темной бронзы превратилось в красную медь, и долго и запутанно по-монгольски объяснял историю ухаживания за шаманами, которые не верили ему или не желали продавать свой дар, и только этот шаман отважился, но взял с собой для безопасности, а может, и на случай дележа богатого вознаграждения за камлание трех товарищей, а трое поехали из любопытства и от нечего делать.
Когда все это Виктор передал Виктории Андреевне, она осмотрелась и нашла, что лучшего места для временного лагеря, как этот луг с огромными и редкими коряжистыми лиственницами, нельзя желать, и коротко сказала:
— Вот под теми лиственницами… Паша, Варенька! — крикнула она опять назад.
И все поняли, что здесь будет продолжительная остановка. Варенька сняла с вьюка раскладное кресло, а молодежь с шумной радостью рассыпалась по лугу, выбирая место для своих палаток.
На большом пространстве среди мрачных лиственниц задвигалась цветистая и разрушительная жизнь кочующей и гомонливой толпы города.
Виктория Андреевна пересела в кресло, и, так как луг был кочковат, а в руках прислуги кресло плохо по нему катилось, Василий машинально взялся за передвижение кресла к облюбованному месту для палатки. При этом он подумал: не таится ли в нем настоящей подлой мысли когда-нибудь воспользоваться благосклонным предложением пожить на ее счет.
Он, конечно, отвергал с негодованием такую возможность, но самую мысль об этом придержал в себе, как злую собаку на цепи, чтобы в любую минуту спустить ее на прежнего, благородного и гордого Василия.
Глаза у него были злыми и колючими, когда случайно обернувшаяся к нему Виктория Андреевна взглянула в них.
— Я ведь не просила вас тащить меня! У меня для этого есть люди! — резко сказала она, приняв на свой счет прочитанную колющую остроту в его глазах.
И Василий ей ответил:
— Простите меня, но разыгрывать преданного вам друга я больше не могу…
— Да, я вижу это и никогда ни от кого этого не требую и не желаю! — отчеканила она взволнованно и отвернулась. В профиле ее губ вместе с судорогой оскорбления резко отгравировалась складочка презрения и брезгливости: — Три лошади к вашим услугам! — гордо вымолвила она…
Но Василий уже овладел собой и сказал:
— Благодарю, я обойдусь без ваших…
Он сейчас же подошел к Онисиму и попросил его переговорить с калмыками, чтобы они доставили его в Чураевку. Те согласились, но сказали, что поедут только после камлания, когда у них будут четыре лишних лошади.
Прошел день приготовления Василия к отъезду, но камлание еще не совершилось. Виктория Андреевна камлание отменила, чтобы ускорить отъезд Василия.
Между тем шаман, не камлавший больше месяца и около недели готовившийся к священнодействию, давно ходил без пищи и питья с невидящими, мутными глазами, переполненными болезненной потребностью камлать. Василий это знал по прежде добытым научным данным и хотел, чтобы камлание состоялось как можно скорее: во-первых, потому, что для шамана и его свиты отказ от камлания убыточен, во-вторых, чтобы калмыки получили обещанных лошадей и Василий мог бы на них выехать в Чураевку, а в-третьих, потому, что самому Василию хотелось видеть это камлание теперешними зрелыми глазами.
Но Виктория Андреевна осталась верной своему капризу и приказала объявить, что камлания совсем не будет, но что лошадей шаману должны выдать из запасных, и немедленно…
Обо всем этом Василию полушепотом сочувствия и сожаления сообщила Варенька. Она к нему питала почему-то почти материнское расположение. Василий пошел в раздумии по лугу.
Кончился и этот день. Пришла прохладная, росистая и незабываемо прекрасная лунная ночь под лиственницей на тюках, почти бессонная в беседе с Парфенычем и Онисимом. А назавтра поздним утром бегавшему по лужайке за своим козленком Котику попался на глаза шаманский бубен. Он схватил его, стал в него бить как в свой игрушечный барабан.
Шаман в это время бродил поодаль от становища. Пошатываясь и запинаясь за корни лиственниц, он походил на спящего или пьяного и даже не интересовался выбором отданных ему лошадей, которым занимались в эти минуты его товарищи и спутники под руководством возмущенного расточительностью тетки Виктора.
Услыхав вой бубна, все калмыки изумленно обернулись. Шаман же замер на месте и, точно проснувшись, увидел, что его бубен в руках чужого мальчика. Он вскрикнул, с безумной яростью бросился к становищу и погнался за Котиком. А Котик, не желая отдать бубна и путаясь в траве, убегал от шамана, виляя среди лиственниц.
Шаман догнал Котика и схватил за белокурые и вьющиеся волосы и, отняв бубен, трепал мальчика как пакостливую собачку.
С исступленным воплем бросились к шаману Алиса Карловна, Андрей Ильич, мадемуазель Марго. А Виктор изо всей силы стал бить нагайкой по лицу и голове шамана. Но подбежавшие калмыки бросились на Виктора, а на них накинулись русские проводники, чтобы разнять схватившихся. В визгливых и рычащих воплях загорелась драка. Мимо Василия освободившийся от Виктора шаман побежал с отобранным бубном к дереву, где висело седло и какое-то тряпье, и быстро начал облачаться в свой тяжелый, сложно-многоцветный и казавшийся сотканным или сплетенным из бесчисленных жгутов, лоскутьев, блесток, медных пластинок, ременных заплат, заячьих лапок и птичьих голов — шаманский плащ-наряд.
Виктория Андреевна в испуге соскочила с кресла и упала на траву. Василий, подбежавший к ней, поднял ее и, толкая ее в кресло в палатку, услыхал, как кто-то крикнул возле драки:
— Камлает!.. Камлать начинает!..
И, точно по волшебному мановению, дерущиеся из остервенелого ревущего клубка превратились в россыпь, брошенную на траву. Они затихли и смотрели теперь на шамана, шедшего по лугу плавно, мелкими шажками и преображенного в расцвеченном, широком и тяжелом наряде.
Василий повернул Викторию Андреевну лицом к шаману, чтобы самому лучше видеть из палатки все происходившее, и сказал удивленно и громко:
— Посмотрите!.. Посмотрите!.. Вот вам и чудо!..
Виктория Андреевна с лицом, дергавшимся от испуга, оглянулась на Василия и тоже повернулась в сторону шамана, который начал уже первые малые круги своего танца. Из всех притихших и крадучись подползших к месту действия людей только один Котик всхлипывал и дрался с Андреем Ильичем, который хотел силою унять в нем плач и, уговаривая его, тискал ему ручонки и угрожающе шипел.
Василию не видно было из палатки всех лиц, но он увидел профиль — с полуоткрытым ртом и недоуменною насмешкой — Виктора, приподнятые в застывшем ужасе хрупкие плечики Марго и широко открытые глаза меланхолической Людмилы.
Василий стоял возле Виктории Андреевны, пока его сменила прибежавшая от реки Варенька.
Возле речки, на мозаичном цветном берегу, под яром она и Христианыч готовили обед и из-за шума реки даже не расслышали криков происшедшего, и потому Варенька даже не понимала, что такое происходит. Увидев же, что все замерли и смотрят на переодетого в длинную странную одежду калмыка и что лицо Виктории Андреевны в слезах и судорогах плача, — Варенька испуганно перекрестилась и прошептала:
— Господи, прости нас грешных!..
Василий незаметно вышел из палатки и, обогнув весь стан, ушел под одну из лиственниц, притулился там к ее стволу и замер, созерцая быль как сновидение.
От него был виден угол девственного луга, ярко-изумрудного, густо обсыпанного сочными цветами. Несколько коряжистых гигантских лиственниц поднимались в высоту, пересекали черными стволами остаток луга, реку, кипевшую молочной бирюзой и сверкающе певшую среди белесых, гладко отшлифованных, точно кисельных, берегов вечные, неумолкаемые никогда псалмы, он видел зелено-мохнатый лесистый склон ближней горы на противоположной стороне реки и далее — совершенно сказочную по своей непередаваемой и сладостно-родимой красоте лиловую и крутосклонную долину реки, уходящую в неведомую синь, где голубеет изломанный горами светло-полуденный небосклон.
И на этом фоне среди пестрой, никогда не бывшей здесь чужой толпы капризных горожан совершено неожиданно, без повода и просьб, без корысти и ожидания оваций и наград дикий получеловек не мог сдержать в себе накопившегося священного экстаза, и вот он отдается его чарам, самозабвенно кружится, и его бубен воет вьюгой… Да правда ли все это?.. Не сновидение ли?.. Может ли это быть в двадцатом веке, наяву?
Василий был ошеломлен, подавлен и восхищен этой картиной.
Нигде, ни в одной чужой стране и никогда не испытывал он столь потрясающего впечатления, как этот нарастающий вихрь пляски дикаря с закрытыми глазами. И это где же? В каких-либо ста верстах от его родной деревни, значит, дома!.. А он искал чудес по всему свету!..
Слабонамеченная черная бородка шамана, прямые полукитайские усы, закрывавшие губы черными поперечными струйками, и жалкая косичка, торчащая из-под засаленной шапки, и бронзовые руки, и весь развевавшийся многоцветный наряд — все сейчас для Василия приобрело значение чего-то непререкаемо-священного и невообразимо-властного. И эта власть была именно в самозабвенности шамана, в том, что, позванный какой-то вне его или в нем самом лежащей силой, он дико и безудержно отдавался ей и позабыл обо всем, что окружало его. Но что это у него так набухла левая щека?.. Кровоподтек!.. Да, да, это от удара плетью, нанесенного рукой цивилизованного человека!..
А шаман делал уже большие круги по лугу, и маленькие ноги его, обутые в оленьи кисы, легко скользили по траве, а голос все отчетливее произносил молитвы, одна другой древнее, одна другой фантастичнее. Василий знал их по фольклору и некогда зачитывался ими, как стихами. И все они были устремлены к духу преисподней, все грозные, или повелительно-властные, или лукаво-льстивые и робко-просительные — все направлены к Эрлику, властелину преисподней, духу зла, похищающему души и бросающему немощное тело во власть земных скорбей. Спутники шамана были хмуры и недовольны: шаман не делал магического ‘шух-шу-лара’, то есть смертельного удара в шею жертвенной лошади, и, значит, камлание не обещало сытного обеда из свежей конины с пьяной, горячей ‘аракой’ из молока… Камлание вышло бесполезным. Эрлик только рассердится за то, что его напрасно беспокоят, и пошлет на землю одним лишним наказанием больше.
И, несмотря на то, что шаман, изнеможенный и еле дышавший, исступленно прыгал, бил в бубен и хриплым голосом выкрикивал заклинания духов, препятствующих завершить ему последнюю ступень в железное подземное царство Эрлика, — его спутники уже кричали между собою о житейском. Шаман изнемогал, уже близка была минута, когда душа покинет его тело и полетит к Эрлику. Это ничего — пусть падает и хорошенько выспится. Завтра надо заставить его камлать еще раз, только выговорить у хозяйки еще два лошади. А одну из своих, самую старую, надо дать для ‘шух-шу-лара’. Все-таки хоть раз нужно досыта поесть. Больше месяца не ели мяса.
Обо всем этом Василий услыхал назавтра, когда Виктор решил дать ‘этим конокрадам’ вместо четырех — две лошади, что поплоше, и когда спутники шамана пришли с жалобой к Василию, которого, со слов Онисима, сочли за якши-кижи. Но Виктория Андреевна без всякого вмешательства Василия, а может быть, именно желая вмешательство это пресечь, — строго приказала отдать им все четыре.
Шаман же снова оказался полунемым, подслеповатым, почти придурковатым оборванцем и вяло, полусонно маячил своим товарищам, что он камлать больше не может. Дух уже ушел от него в горы, туда, на высоту, на тихие высокие озера, где живут души его предков, и сюда, к чужим, больше не захочет возвращаться.
Виктор только что о чем-то горячо объяснялся с Викторией Андреевной и, выходя из палатки, возбужденный и багровый, нервно размахивал своей красивою нагайкой. Ощущение сильной боли в боку и в левом колене, приобретенной во вчерашней схватке с калмыками, удержало его от удовольствия раскровенить ‘собачьи морды’.
И Виктория Андреевна так же внезапно, как и в Терек-Норе, отдала поспешные и решительные приказания отпустить ‘посторонних людей’, как она громко выразилась, а всех детей под руководством Алисы Карловны немедленно отправить и поселить в ближайшей деревне. С двумя дочерьми, племянницей, Виктором, Варенькой и поваром она сегодня же должна подняться на Ключи, чтобы скорее пройти курс лечения.
Она знала, что на этих чудотворных Рахмановских ключах не было ни одного дома для жилья, а был лишь выстроен из кедров ряд маленьких грязных клетушек, и жить в них могут только те, кто готов дни и ночи проводить в грязи и вони, лишь бы получить желанное исцеление.
— Довольно приключений! — наказывала она Алисе Карловне. На этот раз голос ее из палатки раздавался очень громко. — Пожалуйста, займитесь с детьми как следует и моим именем наказывайте всех, кто это заслужит. А Андрей Ильич, — с непререкаемой властью продолжала она, обращаясь к Мальчевскому в третьем лице, — поможет Алисе Карловне подтянуть девочек. Во время прогулок дети должны собирать коллекцию цветов и трав… И насекомых тоже… — после паузы она прибавила: — И никаких, пожалуйста, уединений! Мадемуазель Марго поедет пока на эти дни со мною. — И снова пауза, которую ни одно чужое слово не нарушило, и снова четкий, властный голос: — Все подчиняются Алисе Карловне без рассуждений! За всех с нее спрошу.
— ‘Без варягов даже в семье порядка нет’, — улыбнулся про себя Василий, ожидавший возле палатки, чтобы зайти и попрощаться.
Но теперь он растерялся: прощаться ли с Викторией Андреевной, а стало быть, и со всеми ее спутниками, или уехать тихо и незаметно? Но тут же, устыдившись своей робости, решил зайти в палатку и позвонил в висевший возле входа китайский медный гонг, сопутствовавший Виктории Андреевне всегда и всюду и служивший ей докладчиком о входе посторонних. Виктория Андреевна ответила: — ‘Войдите’, — и продолжала разговаривать с Христианычем, который, как казалось, жаловался ей на Пашу, забравшую у него все большие кастрюли для ‘младего панства’.
— А на чем же я буду готовить для вельможной пани?.. — робко спрашивал Христианыч в тот момент, когда Василий ждал уже в палатке.
Виктория Андреевна ответила ему по-польски, но, взглянув на Вареньку, нетерпеливо прибавила по-русски:
— Варенька рассудит и разделит вас! — и повернула к Василию лицо с выражением вопроса и внимания. Василий уловил в ее глазах даже болезненную скорбь. Может быть, она в эту минуту думала о том, что Василий явился в ее путешествии как роковое искушение, благодаря которому разрушены последние надежды, сорвано камлание, нарушен весь порядок путешествия.
— Позвольте поблагодарить вас за гостеприимство! — сказал Василий крепким и твердым голосом. Василий знал силу своего особого, чураевского, голоса и в различных случаях жизни применял его как одно из наиболее верных средств убеждения других и преодоления собственных колебаний.
— Уезжаете? — коротко спросила она с поддельным безразличием.
Василий улыбнулся, так чтобы без всяких слов все стало ясно и чтобы для какой-либо фальши не оставалось места.
— Давно пора, — сказал он и почтительно поцеловал протянутую руку, которую Виктория Андреевна поспешно отняла, и, сделав каменное лицо, произнесла подчеркнуто сухо:
— Счастливый путь!.. — и, повернувшись к Алисе Карловне, стоящей по-солдатски браво рядом с криво улыбавшимся Андреем Ильичем, спросила: Надеюсь, господа, на детях не отразились никакие посторонние влияния!.. — она помолчала и, ни к кому не обращаясь, еще прибавила с раздраженной усталостью: — Нигде нет спасения от этих замечательных влияний. Даже здесь, в этой ужасной пустыне.
Водворилось тяжелое молчание, во время которого все собравшиеся в юрте покосились на Василия как на воплощение этих злостных, хотя и никому неведомых влияний.
Василий постоял еще секунду, поклонился в сторону Вареньки и молча вышел, точно в полусне, не имея силы подавить в себе нелепое чувство стыда. Не прощаясь более ни с кем, кроме Парфеныча, он зашагал к ожидавшей его группе всадников-калмыков.
Прошло минут десять. Василий уже сел в седло и отъехал от палатки, когда запыхавшаяся Варенька догнала его и с таинственною, мягкою улыбкой подала ему крошечную визитную карточку.
— Велела адрес свой вам передать… Извиняется, што карточка не чистая. Только одну нашли в бумажнике…
— Прощайте, Варенька! — сказал Василий задушевно.
Варенька заморгала добрыми, наполненными влагою глазами и сказала стянутыми в узелок губами: — Прощай, мое дитятко!
Василий благодарно кланялся ей, когда она стояла с фартуком у глаз в высокой и густой траве и смотрела ему вслед, как покинутая мать.
Завернув по тропинке за толпу деревьев, Василий еще раз осмотрел визитную карточку и, кроме имени, отчества и фамилии и московского адреса, заметил начатое и зачеркнутое карандашом слово. Он посмотрел на солнышко: карандаш блестел свежей, золотой, еще не осыпавшейся пыльцой, и зачеркнутые буквы намечали, видимо, очень поспешное, взволнованное слово, которое нервно и густо заштриховано так, что можно было разобрать лишь начальную букву ‘Н’. Это был последний жест Виктории Андреевны, и он сказал так много, что Василию сразу стало легче. И образ больной женщины, и ее рассказы о себе, и поступки Василия утратили свои скверные очертания, и возможность встречи с нею в будущем, может быть, даже в ее гостеприимных виллах, не казалась уже столь безнравственной. Или это оттого так думалось Василию, что слишком хороша вокруг родимая природа. Господи, как хороша!
Василий с напряженной строгостью припоминал: где, в каких иных краях он за семь лет своих скитаний видел что-либо подобное? Какую из дальних стран, кроме только Индии, он мог бы сравнить с этой дикой, мощной, многокрасочной гармонией горных высот и лесных необитаемых, заваленных столетними трущобами пространств, и полудиких, детски чистых и разнообразных местных обитателей, и причудливых капризов климата, а главное, этих ни в какой другой стране не существующих, никогда не умолкающих, никогда не пересыхающих и не застывающих горных потоков, — этой вечно мощной, вечно говорливой, вечно торопливой и неиссякаемой смеси молока и синьки! Василий смотрел с карниза тропы вниз на скакавшие через отшлифованные камни белогривые, шумливые и бирюзовые струи и не представлял даже всего количества таких игриво грохочущих, а главное, неиссякаемых ручьев, потоков, речек и рек на всем пространстве этого гиганта, горно-каменного края… А родная Бухтарма?.. А дикая, льдяная Чуя? А королева рек Алтайских — ни с чем в мире не сравнимая Катунь?!
И снова представлялось ему музыкой, непрерывною симфонией, льющейся из сотен виолончелей, из тысяч скрипок — то, как текут, и шумят, и рассыпаются трели, и обтачивают камни, и шлифуют яшму, и порфиры, и топазы, и горный хрусталь все эти родные реки… Так вот оно, сказочное дедовское Беловодье! Как же раньше он не знал об этом?.. Как же раньше он не чувствовал биения сердца этой жизни? Как же раньше не расслышал и не угадал он мудрость вечной песни этих бирюзовых вечных струй, дающих сказочную жизнь целой стране из камня?
Серенькой коротенькой цепочкою тянулись друг за другом молчаливые калмыки, и в их полусогнутых фигурах, в прищуренных полусонных глазах, в угловатых коленях — во всем их каменном рисунке таилась гордость всеми этими горами, всей таинственной дичью этого почти необитаемого мира и тем далеким прошлым, откуда через тысячелетия пришли их эпос, верованья, сказки и шаманские мистерии.
Василий вспомнил, что ведь, в сущности, его деды и прадеды вторглись сюда сравнительно недавно и, вторгнувшись, отпугнули, а частью вытеснили и истребили вот таких древних людей, внесли сюда свои обычаи, свой язык, свой быт и свою веру, не менее нелепую, пожалуй, еще более примитивную, а подчас и очень вредную, особенно если взять сектантские междоусобия и Анкудинычевский способ достижения истины… И все-таки Василий горд, что эти горы — его родина, что для него здесь, и именно здесь, самое теперь чувствительное место на всем земном шаре. Сегодня он точно снова появился на свет Божий. Так сладко было знать, что в этих вот горах родился, прожил красочную пору своей жизни и умер его родитель, что здесь еще живут и носят то же давно сшитое и еще не изношенное праздничное платье его сестры, что где-то здесь поблизости и вокруг стоят давно, задолго до его рождения построенные избы и дома, а главное, еще живет и много лет все ждет и ждет возвращения его, Василия, ослепшая с тоски по нем его старушка мать… Ждет ли? — вдруг кольнуло в сердце, и Василий ощутил в своей душе настоящую, глубокую и жалостливую любовь к матери… Как же, почему же раньше он не чувствовал в такой именно степени подобной жалостливой любви к матери?.. А если ее нет в живых? Что, если, не дождавшись и не узнав о его ласке, о настоящей сыновней нежности, которой он теперь так сладко переполнен, она ушла навеки и бесследно и унесла с собой неутоленную, оставленную без ответа тоску по нем?
— А почему мы едем все куда-то на север? — спросил он Онисима, когда они перевалили седловину одной из гор и стали спускаться в новое ущелье.
— Ну, они тут слепком пройдут как надо, — успокоил Онисим.
И Василий снова жил часами ожидания встреч с родными, с их голосами, их досугом и недосугом, со всем тем складом, что так давно и так небережливо выронил он из своей отравленной цивилизациею памяти.
— Прежде всего пойду на пасеку… Жива ли там часовенка, где отец молился?.. Грунюшка, небось, обсыпалась детьми… Ведь и Кондря теперь мужик, давно женатый. Все, все, все — как сладко чувствую я все по-новому!..
Здесь Василий задержал дыхание, как будто сердце в нем остановилось и не смело биться. Так было важно и огромно то, что неожиданно огромной тенью заслонило думы:
— ‘А брат Викул?..’
Василий как бы сорвался с обрыва в черную, обугленную яму. Он снова взглянул вниз, и снова там, глубоко под обрывом, плескалась и гудела новая бешеная, вспененная речка и чернели пихты вдоль тропинки. Ему показалось, что едут они совсем в противоположную сторону, а не в Чураевку.
— Онисим! — спросил он дремавшего или задумавшегося Онисима. — Куда же, ты думаешь, мы едем?
— А вот подымемся на первые хребты, Белуху будет видно…
— Да ведь Белуху видно с каждой маленькой вершины. Я тебя спрашиваю: куда мы едем, как ты уговорился с калмыками?
— Как куда? — изумился Онисим и в свою очередь спросил: — А разве вам со мной не по пути?
— Чудак ты человек. Ведь ты же едешь на Чуйский тракт?
— Да я их и рядил через Уймон.
— Да ведь Уймон-то на Катуни, а Чураевка на Бухтарме!.. — вдруг испуганно и строго закричал Василий.
Онисим смотрел на Василия как на больного или пьяного и, ухмыльнувшись, тоже закричал:
— Дак а калмыки-то с Катуни!.. По пути у нас Уймон, а не Бухтарма вовсе. А где же ваше-то семейство?.. — изумился Онисим.
Василий промолчал, напряженно думая, что же теперь ему делать?
— Вы же мне сказали, — продолжал Онисим, — что семейство, фамилия то есть ваша, и сынок — где-то у Бийска, а родня — с Парфенычем судачили — возле Уймона! Я и думал, что вы заедете повидаетесь с родными, да и к фамилии — со мною вместе.
Василий продолжал молчать и горько-горько понял, что ведь он, действительно, не рассказал Онисиму точного направления к Чураевке, да и забыл ему сказать о том, о чем думал сам в уединении. Теперь ему стало ясно, что, конечно, калмыки на Бухтарму поехали бы только за такую же награду, как четыре лошади: слишком это им не по пути… Плохо, плохо знает он даже родной свой край… А Россия-то?.. Как же велико и необъятно это сказочное государство!.. И снова вспомнил Викула. Ведь это он когда-то удивился по приезде в Москву долготе путей Российских. И внезапно вставший образ брата Викула, и рядом с ним случайное насилие в перемене пути, и Чуйский тракт — с заманчивою, близкой встречею и с женой и сыном — показались чем-то почти фатальным, может быть, даже счастливым случаем, как знать?
— Ну, значит, не судьба! — сказал Василий тоскливо, и вспомнил, что подобными случайностями полон его трудный путь, начиная от полузабытых, полудетских устремлений быть начетчиком и толкователем отцовской секты.
— ‘Хотел защитить маленького семейного Бога, а потерял великого, всемирного’, — сказал Василий и опять, подняв глаза к горам и опустив их на бушевавшую внизу реку, задумался.
— ‘Может быть, потому я и не мог справиться со своими намерениями, что мною управляло то непостижимое, что ближе к истине… И пусть управляет! Как хорошо иногда чувствовать, что Бог потому и существует, что Его нельзя нащупать и привлечь для маленьких, всегда корыстных людских намерений. Иначе достопочтенное человечество растащило бы Бога по кусочкам и все равно сделало бы Его ходким товаром для будничного обихода. Важно не то, что существует горный дух, живущий где-то тут, на белом ледниковом недосягаемом престоле, а важно то, что какой-то полудикий дремлющий шаман верит в него безгранично и при всей убогой внешности способен превращаться в чудотворца и пророка…’
— ‘И прекрасно! — размышлял Василий. — И прекрасно, что я сознаю свое ничтожество в сравнении с этим дикарем и в своем безверии тайно завидую его вере. Может быть, когда-нибудь и человечество этим путем познает всю несостоятельность своих безбожных идей с его культурой, этикой, социализмом и обретет мир и счастье в полусонной жизни во что-то верующих дикарей… Только ведь горе, — улыбнулся вслед за тем Василий, — если мы, люди цивилизации, одичаем, то ведь мы утратим и эту, детски наивную, принятую от древности и эпически простую веру… Если мы одичаем, то будем жалкими бесшерстными животными, хилыми и обреченными на истребление друг другом и суровой природой… А эти как жили, так и будут жить, не зная о существовании цивилизации, но веря, что их жизнь самая неистребимая и правильная воля Божия…’
И опять думы и думы стали всей сущностью Василия. Не его тело, не его прошлое и будущее, не его родные и семья и родина, а именно думы, их утомительное реяние и в нем и вне его — вот во что снова превратилось все вокруг него: и его спутники, и небо, и земля, и эта узенькая тропинка по карнизу горы над рекою. Он понимал, что только здесь, в полудремотном одиночестве, под маревом прохладного дыхания синих гор и смолистого бальзама пихт, лиственниц и медоносных трав, смешанных с горячим запахом камней, — только здесь может быть чувствуем и сознаваем самый драгоценный сосуд жизни — мысль!.. Не потому ли там, в прекрасных и удобных храмах Запада, все достижения человеческого искусства направлены именно в сторону легенд, грез и вымыслов, подобных той действительности, которая окружает сейчас Василия… Что может быть заманчивее для композитора, чем этот лепет черемуховых листьев, и шепотливый ветерок, и шум реки, и теплое, разлитое на тысячи квадратных верст, чуть вздрагивающее марево из ароматов натуральных смол…
Василий вспомнил жалкое цепляние перенаселенных городов за крошечные лоскутья зелени в садах и парках и за все то, что хоть отдаленно напоминает чистоту и девственность природы, а между тем все миллионы людей так рабски льнут к цивилизации, к мишурным развлечениям, к искусственному смеху, у утонченным, разлагающим наслаждениям, к греху, подобному тому, который так уронил его самого на этих днях… А он, Василий? Что он ищет? Во имя чего поднял руку на родительскую веру, на прочные основы родной семьи?.. Не во имя ли освобождения от наивных предрассудков и слепого изуверства?.. И что же? Увидел ли он сам какой-либо свет, и в чем собственно его освобождение от уз отцовских суеверий?.. Не в том ли, что, освободившись от сетей сектантства деревенского, он запутался в сетях полнейшего безверия всемирного?..
— ‘Да, хорошо здесь думается! — сказал Василий. — Останусь здесь на целый год, а может быть, и дольше, пока подрастет мальчик…’
Проверив эту мысль и раскритиковав ее со всех сторон, он заколебался и спросил Онисима:
— А что, Онисим, если бы здесь где-нибудь заимочку купить да и зажить, как старики живали?.. А?
— А што же, дело доброе! — сердечно отозвался тот и, подумав, серьезно предложил: — Готовую купить — не продадут, а снять у Кабинета землю да свою выстроить. И я бы с вами за компанию из деревни нашей выселился. — Он помолчал и прибавил: — В деревне нынче жить — не приведи Господь: такое озорство, распутство, пьянство! Молодяжник прямо не дай Бог, какой разбойный нынче, того гляди: сожгут. Я и сам вот еду да и думаю: приедешь — сна лишишься, скажут, ездил два года, денег привез много, тому дай, другому одолжи. А не дал — худой, такой-сякой… Ружье, дескать, хорошее. Где взял? Убил, дескать, кого-нибудь. Не дай Бог нынче жить в крестьянстве… — Онисим оживился, поправился в седле и продолжал: — Старики, которые покрепче, все поумерли, а которые остались, стали стары, их никто не слушает. Староверие как-то все расстроилось, а молодяжник ни тебе в моленную пойти, ни тебе в церкву, — а вот только бы накуролесить, да напакостить, да выпить, да хайлать всю ночь песни, да у кого-нибудь окно выбить либо ворота высмолить… Безобразие!.. Прямо уж такая безотцовщина пошла — не приведи Господь!
Василию стало опять не по себе, и то, что говорил Онисим, ему показалось совершенно одинаковым с тем, что думал сам он перед этим, только у Онисима в масштабе деревенском, а у Василия в масштабе общечеловеческом.
И тем не менее он повторил:
— В компании с тобой я бы охотно где-нибудь поселился, право… Не знаю, как моя жена, но думаю, что она уехала из Москвы сюда потому, что здесь ей больше нравится. Давай подумаем, когда приедем на место.
— Дак а што же? Я со всей охотой… Конечно, ежели с умом да с вашей грамотой — человек же вы трезвый, — вам лучше где-нибудь тут волостным писарем либо учителем поступить. Все какое ни на есть жалованьишко.
— Ну, нет, мне некогда. Я все-таки буду писать книгу о своих путешествиях, — подумав, сказал Василий, словно испугался роли волостного писаря или сельского учителя.
Онисим промолчал. По его понятиям, писание книг — занятие здесь неподходящее, и продолжил свои соображения. Теперь Василий удивился его языку, очищенному от безобразных, исковерканных книжных слов, какие тот любил употреблять еще на днях.
— Ведь ежели бы наши писаря не пьянствовали, они бы тут как сыр в масле валялись. А то ведь пьют все без просыпу. Да и опять же дело у них такое: каждый угощает, а не выпил — значит, разобидел. Учитель у нас старый не пил — все его чурались, барином обзывали. А новый стал пить — тоже плохо, потому что ребятишек учить некогда. Хотели жаловаться, даже приговор составили, а чем кончилось — не знаю, я как раз уехал в эту пору в научную вашу экспедицию. Сад завел один у нас, откуда-то с Кавказа приехал, Федосеев по фамилии, — продолжал Онисим размышлять вслух. — Ягоды и даже вишни и там всякие малины, ну и пасеку развел, маялся, сердечный, лет тут восемь — дак ведь выжили, проклятые. То пчел известкой залили, то кусты малиновые выкосили у него литовками. А потом как-то залезли в сад — он мед уехал продавать — и все вишневые кусты повыдергивали с корнем! Плакал человек, на сходке говорил: лучше я вам даром все бы отдал, только не губили бы мои труды, семь лет трудился — ягода как раз уже пошла… Фулиган на фулигане стал народ! — заключил Онисим, и, сверкнув белками глаз, тряхнул рукой, вооруженною нагайкой.
Вообще по мере приближенья к дому Онисим становился все угрюмее, и прежняя мужиковатость, даже мужицкое благообразие в лице и взгляде возвращались к нему снова.
— Может быть, он чем-либо сам вреден был для них?
— Окромя добра, никто от него ничего не видел. Всех ребят бездомных у себя кормил-поил. Школу помог выстроить. Только што, действительно, был он молоканской веры и мяса не потреблял. Вот вся и вина его.
Василий молчал, как бы не доверяя словам Онисима, а Онисим, точно почуяв это недоверие, повысил голос:
— Да што Федосеев! Это был, по крайности, чужестранный человек. А тут в позапрошлом году, как раз перед нашим отъездом, я на суд в свидетели к мировому попал. Из-за потравы там судились. Дак там как раз допрос снимали по такому делу, што и сказать прямо стыд… Кабы не сам слышал — не поверил бы. А то они тут же принародно спорили промеж себя и сами себя выдали. Сваливали все друг на дружку, оправдаться хотели…
— А что же именно?
— А то, што девки девку изнасильничали!.. Да ведь какую девку? Говорят, на весь уезд такой другой пригожей не было…
— Да как же это?
— А так вот: собрались три хари — плюнуть в рожи жалко, такие-то не баские, заманили ее в лес, по ягоды, и там, где-то в забоке, повалили да палкой надругались… А за што? За то, што их до двадцати трех лет никто не сватал, а к ней с шестнадцати годов — жених за женихом, отбою не было. Ведь вот какая сволота!..
Василий слушал и не мог глядеть в глаза Онисиму, точно тот плевал ему в лицо. А Онисим продолжал:
— Дак мировой тогда сказал, што, дескать, статьи такой в законе нету, чтобы девка девку изнасильничать могла! — и он добавил с наболевшим вздохом: — Вот поживете, дак узнаете, какой это народ.
— Да, надо будет пожить! — твердо сказал Василий и про себя добавил: — ‘Всю жизнь сижу за книгами, скитаюсь по чужим краям, а своего народа, даже родной деревни хорошо не знаю…’
Солнце низко повисло над горою и скоро совсем за нею спряталось. Там, где-то над равнинами, оно еще стояло высоко, но здесь, в горных ущельях, наступили уже сумерки, с прохладой и усталой думой о ночлеге. С калмыками ехать было безопасно. Эти тихие и молчаливые люди, несмотря на то, что их было семь человек и ехали они с винтовками, сами боялись двух русских спутников, вооруженных лишь одним ружьем. Все были рады маленькой избушке, затерявшейся, точно в сети пойманной, среди запутанных жердяных пригонов и дворов с толстым слоем многолетнего коровьего навоза.
Возле избушки никого не было, кроме привязанной собаки, которая лаяла на них незлым, откликавшимся в разных концах гор и леса металлическим лаем. Похоже было на то, что все окрестные скалы населены собаками и лают хором, — так множилось здесь эхо собачьего лая, а собака, слушая эхо, не могла успокоиться и лаяла уже не на людей, а на свое эхо.
Остановились. Онисим слез с коня и обошел избушку. Дверь была заперта щеколдой, и в пробой вместо замка была просунута тоненькая палочка. Над крыльцом, под крышею, стояла крынка молока, накрытая свежим румяным калачом.
Онисим взял молоко и калач, отломил от него половину, подал шаману, а вторую разделил между собою и Василием и подал ему крынку. Василий размешал кусочком хлеба сливки, чтобы не выпить их одному, немного отпил и, пропитав молоком кусочек хлеба, стал есть, а крынку отдал Онисиму и попросил его оставить молока шаману.
— Пасет по холодку коров, — чавкая хлеб, сказал Онисим. — Теперь пригонит уж, когда стемнеет. Ишь, свежий помет кругом — значит, скотина весь день билась дома, днем в лесу-то овод донимает.
Шаман съел хлеб, ни с кем не поделившись, но остатки молока отдал товарищам. Те выпили понемногу каждый, и один из них отнес крынку на место.
Внизу над быстрым потоком речки крутилась длинная и узкая бочка, устроенная на вращающейся жерди. Жердь была продета в большое мельничное колесо, которое нижним концом лежало на воде и силою напора крутилось, кланялось воде своими лопастями и крутило бочку.
— Вот к утру и масло свежее будет готово, — сказал Онисим, указав под косогор на бочку.
Василий рассмеялся примитивной маслобойке.
Калмыки слезли с лошадей и, не расседлывая, пустили их на траву. Спешился и Василий и, чувствуя приятную истому в ногах, пошел вокруг заимки, удивляясь грубой примитивности во всем устройстве дворов и какой-то ленивой запущенности в хозяйстве.
Прошел в лесок, постоял и услыхал, что где-то поблизости щелкнула сухая ветка. Оглянулся и встретился с широко раскрытыми испуганными глазами. Смотрела молодая, сильно загоревшая баба с палкою в руках и в домотканом сине-пестром сарафане.
— Здравствуй, тетушка! — приветливо сказал Василий.
Баба почуяла робость незнакомого человека, и немедленно испуг ее перешел в пугающую строгость:
— Здравствуй, голенастый! — громко и недружелюбно произнесла она. — Чего это ты тут высматриваешь?
Тут же за кустарником паслись коровы. Видимо, хозяйка уже знала о приезде незнакомцев, но сидела здесь в засаде и случайно выдала себя с испугу.
— Уж ты не посуди, — примиряюще сказал Василий, — мы у тебя там крынку молока и калач съели…
— На то и поставлено, — тем же голосом сказала она и чуть мягче спросила: — Откуда и куда путь продолжаете?
— Мы с Бухтармы, — солгал Василий.
Но баба строго оглядела его с ног до головы и не поверила.
— С Бухтармы-ы?.. А чей ты с Бухтармы-то?
Она смотрела так строго, что напомнила Василию сноху Варвару, жену Анания. Василий пытливо на нее прищурился:
— Да что ж, ты разве всех наперечет там знаешь?
— Всех не всех, а знаю… Я сама бухтарминская. Тамотко и брачилась с моим-то, — в свою очередь недоверчиво прищурясь на Василия, она спросила: — Знавал, поди, там дедушку Платоныча? Дьяка нашего, стариковского?
Василий даже задохнулся и не сразу мог ответить. Баба продолжала испытующе смотреть в его глаза и по-своему истолковала его замешательство.
— Как не знать Фирса Платоныча? — с трудом промолвил Василий, и баба сразу отвела от него острый и пронизывающий взгляд.
— Вот у него и брачились лет семь тому, как раз об эту пору, — и доверчивее продолжила: — А не слыхал, чем дело-то у них теперя кончилось?
Василий быстро заморгал, не понимая:
— Это насчет Анания?
— А говоришь, што с Бухтармы!.. — резко перебила его баба. — Признавайся-ка, пошто обманываешь?.. А то вот я пойду да гаркну мужиков — не побоюсь, што вы тут с ружьями…
— Подожди ты! — зашептал Василий не от страха перед мужиками, которых, вероятно, здесь и не было, а оттого, что, в самом деле, не умел больше лгать. Но и не хотел сознаться в правде. — Что же там случилось-то в чураевской семье?..
Баба не могла понять смущения незнакомца, но уже не могла ему и не верить: слишком хорошо он знал все имена.
— Да как же! Ведь об этом вот уже сколько лет по всему Камню слух идет. Про сынишку-то про младшего слыхал, небось? — строго спросила баба, и в голосе ее была уничижительная нотка в этом ‘про сынишку’.
— Ну как же не слыхать? — сказал Василий и даже добавил тусклым, чужим голосом: — Сбежал он будто бы в Москву опять. Проклял, говорят, его старик-то…
— Проклял, да, видно, не душевредно. Надо быть, жалеючи проклинал, коли столько горя от него доспелось.
Баба бросилась на высунувшуюся из кустов рогатую корову и закричала сочным, властным голосом: — Сы-ыля! Куда тебя окаянный, прости Господи, несет!..
Она ударила палкой одну, другую, третью и прогнала поглубже в лес все стадо.
Василий остался около одной из елей без единой мысли и не знал, стоит ли идти и допрашивать об остальном чем-то глубоко и, может быть, справедливо возмущенную молодую бабу?
Между тем на голос бабы от избы пришел Онисим и, подмигнувши ей, весело заговорил особым, вкрадчивым и хитрым голосом:
— Здорово ты живешь, Маринушка! Вот Бог послал нам андела.
— А вот я тебя как огрею палкой, ты узнаешь, как меня зовут…
— Ну, Федосьюшка? — короче сказал Онисим.
Баба вытянула шею, подняла к горам лицо, и губы ее, приоткрыв белые красивые зубы, перекосились в трубку.
— Корне-ей! — завопила она высокой, резкою нотою, и эхо покатилось по горам и слилось с новым взрывом многоголосого собачьего лая.
— Ну, во-от, ты уж и караул кричать! — весело взмолился Онисим. — Да мы тебя што, грабим што ли?.. Экая ты, право!..
— А вот придет, он те покажет андела!..
— Ну, и покажет… Вот беда-то: напугала!
— И меня не напужаешь! — огрызнулась баба и впилась в Онисима таким же испытующим взглядом, с каким только что допрашивала Василия. — А вот ты скажи-кась: откудова вас Бог али нечистый-то принес сюда?
— Ну вот и чертыхаться зачала. Экая ты необразованная, право. Едем по своему делу из Монголии… Не веришь?..
Глаза бабы немедленно стрельнули в сторону Василия, и она еще истошнее завопила:
— Ко-о-рне-е-е-й!..
Онисим поглядел на нее пристально и вдруг расхохотался:
— Да будя тебе кричать-то: по глазам ведь вижу: нет сегодня твоего Корнея… Ишь, не отозвался. Не пугайся, мы тебя не изобидим, — продолжал он с той мягкостью, с которой может говорить мужик, когда хочет понравиться незнакомой бабе. — Вот отдохнем, покормим лошадей да на зорьке и поедем дальше, а если милость твоя будет, да покормишь нас послаще, мы и вовсе тебе сто спасиб…
— Дыть кто вас знает, — сбавив тону, перебила баба, что вы за люди. Один говорит, с Бухтармы… другой — с Монголии… — и все еще сторонясь незнакомцев и не выпуская из рук крепкой суковатой палки, она все же приблизилась к Василию, точно опасаясь оставаться с одним Онисимом, и явно продолжала лгать: — И куда это он сегодня так далеко убрел, докричаться не могу…
И будто позабыла о начатом с Василием, мучительном для него и прерванном на полуслове рассказе. Василий же не знал, как ему быть. Хотелось продолжать расспросы о семье Чураевых, но не хотелось выдавать себя бабе, стыдился и Онисима. Стоял и ждал, безвольно и сурово.
— Да как зовут-то тебя, Михайловна? — допытывался плотоядно ухмылявшийся Онисим.
— Зовут зовуткой, величают уткой, — сказала баба, швыркнув носом, и ее полные крепкие груди затряслись под нарукавником от еле сдерживаемого здорового смеха.
— Ну вот, давно бы так! — обрадовался Онисим. — А то Корнеем вздумала пугать. Признавайся, што Корней у те далеко. В солдатах, што ли?
— Вот те Истинный, ушел на пасеку. Вот туточка, версты не боле полторы, — упорствовала баба, и ее лицо сквозь загар и густые веснушки зацвело румянцем, молодостью и лукавою улыбкой. В серых крупных глазах отразилась зелень елей и травы. Онисим приосанился.
— Неужели ты одна тут со скотиной управляешься? — спросил он голосом готовности в чем-либо помочь ей.
— Да пошто одна-то: две золовки у меня, свекровь, сношенница и мой Корней. Их у нас теперь только дойных двадцать четыре, где же мне одной управиться?.. Ой, матушки мои — темнеть уж стало, заболталась я… Ведь, надобно доить коров!
С девичьей прытью она бросилась к избе, сняла с кола опрокинутые два деревянных подойника и закричала звонко, песенно, зазывно:
— Т-пру-ка! Тпру-у-ка-а!..
И опять посыпались и защелкали по горам умноженные трели ее эха, и снова начала с ними перекликаться неопытная собака.
Василий сел на старый пень и безучастно слушал болтовню хозяйки и Онисима, который услужливо и весело носил за нею от коровы к корове ведра с молоком, поворачивая коров и отгоняя быков.
Казалось, ничего не видели ставшие большими и запавшими глаза Василия, ничего не вспоминала и не думала его большая голова. С трогательною беспомощностью выглядывала из-под запотевшего воротника рубашки частица нетронутой загаром шеи. Если бы была поблизости знающая всю его жизнь женщина, она подошла бы к нему и нежно бы поцеловала его в эту частицу белой, почти девической шеи: так чист и молод, невинен был он именно в этом кусочке шеи. А между тем сколько он успел посеять зла своими вечно добрыми намерениями, своей, казалось бы, безвредной, отвлеченно-идеальной жизнью! Хотел ли он когда-нибудь кому-нибудь вреда?.. Хотел ли он себе какой-либо корысти, или славы, или жизненных личных успехов?.. Он никогда не знал даже скромных удобств для своей работы. Всегда в полунужде, всегда в труде, в скитаньях, он мечтал лишь о возможности служить добру и истине и следовать за высшей совестью, чтобы этим путем познать божественное в жизни. И вот ему уже тридцать три года, а каковы результаты его личных достижений? В одиночестве, почти в нужде живет с детьми жена. Ученый, лучший друг Баранов лишает его всякого доверия. Молодая, пьяная от страсти Гутя не замечает его жадной влюбленности. Случайная пресыщенная и больная женщина делает его утехою своих капризов и роняет в собственных глазах, ставя на край падения… А первая попавшаяся баба в трех небрежных словах, как презрительный плевок, бросает ему в лицо всю сумму содеянного им зла в отцовском доме!.. Как же, с какими же глазами хотел он возвратиться домой? Зачем? И какое вообще имеет он право о чем-то еще размышлять, к чему-то готовиться, что-то отдавать на суд людей?.. К чему же лгать перед собою, когда сам же изломал и свою жизнь, и жизнь жены, и жизнь брата Викула, и жизнь отца и разрушил весь уклад родного дома?.. И во что, во что он верил, когда решился разрушить веру отцов? И где, где эти светлые радости, и новые глаголы, и солнечная правда, во имя которых он стал убийцею родной семьи и получил орден проклятия?..
— Да перестань ты, мужик: молоко-то опрокинешь!.. — донеслось совсем хмельное и веселое из-за кустов. — Вот я те как хвачу орясиной. Бесстыдник!
И соблазнительный смех бабы острой злобою ударил в голову Василия.
— Вот вздор! — вдруг произнес он вслух и, решительно зачеркивая мрачные раздумья, встал с пня, поднял лицо к ярко пылающей заре и дернул себя за бородку: — Рассантиментальничался, разгильдяй!..
И, стиснув зубы, сжав кулак, начал сам себе вычитывать:
— ‘Хотел на небо влезть живым, аскетничал, грехов боялся, а грехи-то, значит, похитрее: давненько забрались в самую кровь, выкормились там, выросли и подкараулили… Подшутили!.. Нечего теперь разыгрывать невинного подвижника. Жить хочу! — сказал он крепко и, помолчав, еще крепче прибавил: — Грешить так грешить теперь же!.. А то будет поздно… К черту всю эту божественную беллетристику! Будет дурака валять!.. Любить хочу как следует, кого хочу и как хочу… И к черту все с моей дороги!..’
Вихрем закружились и смешались в нем все мысли, чувства и желания, и, чтобы как-нибудь их обуздать, чтобы сдержать напор внезапно вспыхнувшей в нем животной силы, он пошел на голос хозяйки и Онисима и, еле сдерживая какой-то сатанинский, клокочущий в нем смех, заговорил:
— Ну, ты теперь повеселела, расскажи-ка, что такое натворил меньшой сынок Фирса Платоныча?
— Спаси меня Господи, помилуй, на ночь-то об этом говорить!.. Да еще под кормилицей!.. — ответила хозяйка.
Онисим полулежал возле полного ведра с молоком вблизи от хозяйки и посмотрел на Василия как на чужого человека: с удивлением и недружелюбием. Василий же деланно расхохотался и распевисто спросил:
— Во-от как! Значит, там считают его за проклятого и за нечистого?
— Понятно, за нечистого! Раз, значит, погубил отца и мать и брата — разве человек он?..
Оторвавшись от коровы, баба оглянулась, и глаза ее в сгущающихся сумерках метнули искры нового негодования.
Василий вдруг осекся и спросил:
— А разве мать-то его, бабушка Филатьевна, тоже умерла?
— Э-эвона! Хватился! — злорадно выкрикнула баба. — Теперь уж больше года как похоронили.
Онисим все еще не понимал, о ком идет рассказ, да и не любопытствовал. Он занят был своим. Василий только рассердил его своим приставанием к бабе.
— Ну-тко, дядя, ежели ты добрый, отнеси ведро да вылей в кадку, в сенцах! — отдавая полное ведро Онисиму, сказала баба.
Онисим молча взял ведро с пахучим молоком и молча понес в избу.
Между тем наигранное сатанинство у Василия совсем исчезло. Он снова поник и головой и телом и еще спросил, но уже еле слышно:
— А что же сталось с братом Викулом?
И баба отвечала ему с тем же глубоким вздохом, в котором он почуял старую, но еще неизжитую обиду в добрых людях от всех чураевских злоключений.
— А вот когда Анания-то монголы замучили, зятек-то, муж меньшухи, услыхал об этом, да все в свои руки и забрал… А как забрал всю домашность-то, да опосля и Викула в толчки. А тот сперва все пил да тосковал по сучке-то московской. А когда узнал, что с ней опять братишка-то связался да уехал в чужестрание, остепенился, стал жить на пасеке и, говорят, што все там молился. Там ведь дедушку Платоныча-то схоронили… Ну… Четыре года в рот не брал вина-то… А тут, когда Анания-то загубили, он опять и запил да затосковал. Пил да пил, да и допился до того, что начал поджигать дома в Чураевке. Тут его и спохватали — да вот веснуся суд был — пять лет на каторгу! — и баба выкрикнула с возраставшей жуткой угрозой: — Ну-ка, посуди-ка сам: кто же это, как не дьявол, мог доспеть?.. А доспел-то все это родной сынок и братец!.. Поученый, говорят, штоб ему в смоле кипеть кипучей, окаянному!..
Баба перешла к новой корове, и Василий слышал, как певучими струйками падало в подойник молоко, но позабыл, что это: сон, явь, кошмар или безумие?
В это время подошел к нему вернувшийся Онисим и, видимо, по дороге обдумавши свои намерения, сказал сердитым шепотом:
— Ты отойди пока! А то все дело мне испортишь, — и пошел к хозяйке.
Василий безответно подчинился Онисиму и отошел к тому же пню. Вскоре Онисим принес к нему новое наполненное молоком ведро.
— Попейте, ежели желаете, — сказал Онисим воровским и добрым голосом. — И погляди, штобы коровы не выпили.
Василий слышал и не слышал. Думал и не думал. Он пнем сидел около пня.
Из леса, со стороны хозяйки и Онисима, доносились еле понятные отрывки слов, смешанные с звонким пением молочных струй, и все глубже отступали в лес. Онисим все тише и все вкрадчивее служил бабе. Но Василию было уже безразлично, о чем они ведут беседу, и расскажет ли Онисим бабе о том, кто сидит у пня в темнеющем глухом лесу.
Василий растянулся на росистой траве и долго так лежал неподвижным трупом вниз лицом, вдыхая в себя запах влажной и пряной земли. Одна из коров тихо подкралась и, понюхав его голову, шумно дохнула на него горячим паром. Потом отошла к подойнику, наполненному молоком, и стала глубокими глотками пить.
Василий быстро поднялся и отпугнул корову.
Точно от теплого и шумного вздоха коровы, им овладело состояние тупого равнодушия ко всему. Ни жалости, ни угрызений, ни стыда, ни боли — все это умерло в нем в тот момент, когда он услыхал, что корова пьет молоко. И глаза были сухими, и сердце билось ровно, и даже мозг работал совершенно правильно. Первой мыслью было:
— Покорит Онисим бабу или нет? Во всяком случае, они сегодня весело проведут время.
А вторая мысль была еще проще:
— Это молоко все равно коровы выпьют. Пойду я, отнесу его калмыкам. Да, кстати, и сам попью немножко… А потом спать и спать… Завтра — послезавтра будь, что будет!.. Муки мои будут долгие, и будут жечь они меня огнем вечным, бесконечным… Ну и пусть их!.. А сейчас я безумно хочу молока и спать!
Он припал к ведру и пил долго, медленными глотками, наслаждаясь теплым ароматом, белизною и обилием молока.
Потом отнес ведро к калмыкам, уже спавшим серыми комками прямо на земле рядом с винтовками. Растолкав их, отдал молоко, а сам тут же рядом с ними сунулся на землю. И запах сальных, прокопченных и прокуренных зашевелившихся калмыцких тел показался ему сладостным и пьяным, как упоительная радость сна — единственного утешения от грешной, жуткой яви.

Шестая глава

Как только утренний поезд, ускоряя плавный бег свой, вынесся с ритмичным грохотом из дымных, грязных и сурово-будничных пригородов Москвы, — Надежда Сергеевна легла на свое место и через минуту уснула сладким сном освобожденного раба. Она была измучена не только хлопотами, сборами и детьми, но и отвратительной ненастной погодой, а главное, была расстроена письмом отца, из-за которого и был решен ее внезапный выезд из Москвы.
Дети притихли от захватившего их любопытства и смирно сидели у окна вагона, схватывая взглядами все, что быстро проносилось мимо, не давая себя разглядеть и ошеломляя широтой, многообразием и волнующей новизной.
Через несколько минут она проснулась, быстро оглядела еще не разболтавшихся между собой соседей по купе и, увидев, что дети заняты и что по окну струится мелкий дождь, — поправила на себе складки платья, перевернула подушку и, закрыв лицо газовым шарфом, с улыбкой отдалась в объятья новой, еще более властной волны сна.
Сколько проспала, не знает: часы забыла завести, остановились. Наташа тормошила и шептала:
— Мамочка! Коля кушать просит.
Быстро поднялась, приложила наружную сторону ладони к горячей и розовой щеке, на которой отпечаталось кружево подушечной вышивки, и радостно почувствовала полдневное солнце, веселым золотом разбрызнутое на неоглядной и зеленой шири, которую заглатывал и, пожирая, резал поезд, как сорвавшийся с узды железный конь.
— Поехали! — пропела она над головками детей и обе сразу обняла, поцеловала в волосы и быстро занялась приготовлением веселого дорожного обеда.
Открывшаяся встречная ширь не только не пугала неизвестностью, но опять, как и семь лет тому назад, захватила ее, и благоразумие уступило место озорному чувству:
— ‘Снова на край света… Хорошо!..’
Был май. Погода наладилась. Когда стали подниматься на Урал, тучи ушли высоко в небо и закудрявились там бело-розовой пеной
Поезд был наполнен молодежью, ехавшей в Сибирь, домой, на летние каникулы, и соседями по купе, кроме одной старушки, были двое юношей. Надежда Сергеевна, расцветшая, с созревшею волнующей улыбкою и грацией движений, рядом со старушкой казалась редкою красавицей, и молодые люди всячески старались угодить ей и понравиться. Без умолку рассказывали смешные вещи, сами заразительно смеялись, следили за собой и за опрятностью в вагоне и даже разделили материнскую заботу о детях, особенно о Коле, который проявлял самоотверженное любопытство ко всем частям вагона, к паровозу и к тому, как все это пыхтит и движется.
Надежда Сергеевна относилась к их услугам с ответною симпатией, угощала коржиками своего изготовления и любовалась их улыбками, которыми весною освещены лица всех юношей. Ибо их в жизни ждет только хорошее, веселое и беспричинно-радостное.
Один из них был из военно-медицинской академии, иркутянин родом, всегда начищенный и наодеколоненный, с манерой барчука, с походкою танцора, с военной выправкой. Второй — из академии духовной, румян и застенчив, как стыдливая девушка, со следами семинарского красноречия и с той цельной свежестью, которою богата захолустная здоровая и сытая поповская среда.
Из других купе на голоса веселья приходили еще медик и юрист, и диспутам, острым шуткам не было конца. Скоро все между собою сдружились, казалось, на всю жизнь, не думая о том, что как только высадятся, позабудут друг о друге без всякой грусти и без угрызений навсегда.
Словом, Надежда Сергеевна ехала в Сибирь настолько хорошо и весело, что даже позабыла об отцовской обиде и о том, что она уже не Наденька, беспечная и глупая, какой была семь-восемь лет назад.
— ‘Я ведь уже мать семейства! Дурища!’ — осуждала она себя после того, как где-то на Урале вместе со студентами подсматривала, как девочка, за каждым шагом ехавшего в первом классе князя. И по-глупому смеялась над челдонскою обмолвкой будущего проповедника:
— Ну, вот он, Волк-то-конский, князь ваш.
И князь запомнился ей ярко и надолго. Он был уже не молод, не высок, не строен, но гладко выбрит и одет с тем простым изяществом, какое дает гармоническое слияние жизни каждой складки с жизнью каждого мускула мужского тела. Главное же, он был так причесан, что волосы, чуть посеребрившиеся на висках, не заявляли о себе отдельно, а дополняли форму головы, посаженной на шее гордо и красиво.
За всю дорогу Надежда Сергеевна впервые вспомнила о Василии, и вспомнила в невольном сравнении его с этим князем, которого прозвали Волоконским, но имени которого никто не знал. Может быть, он даже и не был князем, но, сравнивая с ним Василия, Надежда Сергеевна неприятно вспоминала именно о мужиковатости Василия, который даже за границей не умел как следует одеться и совершенно не хотел остричь своих волос. В особенности Наденьке не нравилась его рыжеватая, хоть и очень мягкая, но какая-то неровная бородка.
А потом опять за всю дорогу от Урала до Новониколаевска не вспоминала о Василии. Мешали дети, болтовня студентов, общий смех и эти уносившиеся мимо ярко-зеленые, бескрайние поля и перелески, цветы и травы, редкие деревни, дымно-красные станции и опять поля с цветами, и поля, поля… Поезд мчался зыбко, с жадностью глотал пространство, изредка бросал в окна вагона едкий дым, но чаще резал ветер, подувавший с юга или с севера, и мчался, мчался, уносил Надежду Сергеевну куда-то молодо и далеко, беспечно и бездумно. Чудно-хорошо!..
Но в Новониколаевске, когда сидела в ожидании парохода и когда столкнулась с первой трезвой мыслью о своем маршруте и вообще об этой новой авантюре с поездкой на Алтай, вспомнила Василия опять с какой-то неприязнью, а нанесенная отцом обида вылилась в раздраженье на детей по какой-то пустяковой шалости.
Расставив по углам детей, пошла на пристань, узнала точно о пароходе, взяла билеты в меблированные комнаты.
— Ну, дети!.. Давайте помиримся!.. — сказала она, и дети с радостью узнали, что пароход пойдет еще сегодня вечером.
Когда же села на пароход и поплыла против течения великой и по-весеннему многоводной реки, опять повеселела. А рано утром в позванивавшей хрусталем нарядной рубке первого класса села писать письмо отцу.
— ‘Дорогой папа! Не удивляйся, что пишу тебе из-за Урала. Можешь думать что угодно о моем характере и поведении, но в Сибирь попала я не за какие-либо преступления, а по доброй воле. Сейчас еду на пароходе по Оби и, представь, чувствую себя настолько хорошо, что даже не хочу сердиться на тебя и — как видишь — пишу. Кстати, для расходов на путешествие с детьми в такую дикую даль ничего не продала из обстановки, и ты напрасно говоришь в письме, будто подаренные тобой мне драгоценности ‘давно ушли в штаны доморощенному философу’. Стыдно, папа, с такой несправедливостью восстанавливать меня против Василия. Да и все как раз не так, как пишешь ты. Во-первых, в редакции мне заплатили за его статьи, значит, они будут напечатаны, и, значит, ты не прав, говоря, что ‘благородная газета вычеркнула его из числа сотрудников’. Во-вторых, ни одной своей вещицы я еще не продала ‘на хлеб’. Вообще, я удивляюсь тону твоего письма. Ни твой возраст, ни твое общественное положение, ни среду, которую ты представляешь, я ничем не опорочила хотя бы потому, что даже сама наедине с собою не могу найти такой вины. Ты говоришь, что сделал все для воспитания во мне лучших традиций времени. Не знаю, но лично мне не все эти традиции были по сердцу. Что касается влияния на меня ‘извращенного социализма’, то ты же знаешь, что я никакой не стала стриженой девицей, а женой и матерью все-таки стала и хочу остаться ею по разуменью и по совести.
Впрочем, я не буду отвечать по пунктам и не хочу с тобой тягаться. Не знаю почему, но в данную минуту чувствую себя перед тобой немножко виноватой, и почему-то стало жалко мне тебя, мой милый ‘дедушка’. Это, должно быть, потому, что чувствую себя счастливее тебя, и новая моя глупость лишила тебя возможности хоть раз в неделю видеть твоего внучонка. Но ты должен на себя пенять: ты не умел почувствовать детей как надо, а теперь порадуйся за них. За дорогу они даже пополнели и порозовели. Письмо закончу после завтрака. Сейчас мешает твой любимчик, тащит меня на палубу’.

* * *

— ‘…Ты не можешь себе представить, что это за страна… Сегодня в полдень я была свидетельницей замечательной картины. Пароход шел по середине реки, разлившейся на несколько верст. Берега совсем пустые — ни одного жилья. С одного берега — тайга, с другого — высоченный яр, и за ним степь, как по линейке перерезавшая небосклон. Вдруг на яру появляется бегущая человеческая фигурка не то в платье, не то в рясе. Она бежит по яру на фоне неба — совсем крошечная и что-то машет пароходу. И представь себе: пароход останавливается и посылает за человеком шлюпку… До чего, значит, здесь важен и значителен человек! Оказался он сельским батюшкой. Очень смешной. Я сочла долгом познакомиться с такой достопримечательной персоной… Допишу письмо завтра… Сейчас подъезжаем к Камню — город такой на степи’.

* * *

— ‘… Ну, хорошо, попробую ответить тебе на некоторые твои недоумения, на которые, как ты пишешь, я всегда отмалчивалась или отвечала вздором. Только не сердись, если скажу, что раз ты обратился ко мне письменно, то из этого я могла заключить, что тобой руководила какая-то адвокатская логика. Так, по крайней мере, я поняла твое письмо в Москве и, может быть, поэтому решила не отвечать, а уехать, даже не повидавшись с тобою. Но теперь мне смешно думать, что ты со мной заводишь тяжбу, так как эта черта в тебе, да и во всей нашей высоко просвещенной публике, проникнута какою-то весьма сомнительной моралью. Ты скажешь, что я говорю не свои слова. Может быть, но мне хочется сейчас не от тебя слушать наставления, а тебе читать их. Настолько я чувствую себя и взрослой, и правой, и кое-что лично испытавшей.
А теперь изволь — подробности.
Да, брак мой с Викулом сложился так нелепо, что не дал мне даже фамилии Чураевых. Василий вспомнил об этом тогда, когда у меня родилась Наташа. А так как и с Василием мы еще не были законными супругами, то оба терпели от этого большие неудобства, особенно во время первого путешествия, в поисках места, где бы я могла беспозорно разрешиться от бремени. По России, да и в Европе с разными фамилиями в паспортах не везде удобно было называть себя супругами и останавливаться в одном номере, и потому проездом в Константинополе мы обвенчались. Это не выдумка и не подлог — это так и было. Я не знаю, как там по закону, а Наташа крещена после нашего венчания. Думаю, что и записана она как наша дочь, хотя, не спорю, может быть и названа внебрачной.
Правда, пока Наташа не появилась на свет, у меня являлось тайное желание отдать ребенка куда-нибудь в приют. Меня даже навещала мысль о том, что если ребенок умрет, — это будет лучше, нежели отравить жизнь всем троим, и особенно Василию. Но когда она родилась и когда Василий с трогательной нежностью стал ее нянчить и ухаживать за мною, — у меня явилась к ребенку такая любовь, какой я не представляла даже к ребенку от Василия. Может быть, именно благодаря такому поведению Василия, я еще сильнее привязалась к нему, и наше обратное путешествие в Россию, через Крым, было самым счастливым периодом в моей жизни.
Но то, что в Москве, среди знакомых, знали мою историю с Викулом, конечно, не давало нам быть вполне счастливыми. Кроме того, ведь тогда мы поселились у тебя, и Василий не переставал чувствовать неловкость и зависимость и вот почему он вскоре снова, уже один, уехал из Москвы. Когда же родился Коля, то я и поняла, что мы заполнили всю твою квартиру, и поэтому Василий настоял на том, чтобы я жила самостоятельно. Правда, сам он стал уезжать, и поездки его были одна другой продолжительнее. Это мешало ему зарабатывать на жизнь, и я довольно часто обращалась за средствами к тебе, пока между нами, на этой почве — помнишь? — не произошла неприятная переписка. Ты называешь его ‘кустарем в науке и литературе’ и считаешь неспособным на какое-либо серьезное дело, но позволь тебе сказать на это, что не все доходные дела серьезны. Вот почему я тогда отказалась и от твоей помощи. Василию я об этом ничего не говорила, но сократила свои потребности до такой степени, что при двух маленьких детях не держала ни одной прислуги. Да, конечно, дети от недостаточных удобств и городского воздуха стали бледнеть, а у Коли, кроме того, стал развиваться рахит, и сама я стала с детьми слишком нервничать. Вот причины, почему я перестала у тебя бывать и почему не стала принимать твоих друзей, часто и бесцеремонно намекавших мне, что мой муж находится в хроническом отсутствии. Не знаю, почему еще, но Москва мне вдруг опостылела, и потянул далекий, дикий край, который я некогда успела посмотреть только одним глазком.
Но, пожалуйста, верь мне, что ничего особенно дурного я не сделала, и мне не стыдно показать глаза не только тебе, но и кому угодно. Успокойся и не обижайся, если я опять буду молчать и не попрошу у тебя денег. Мне это очень тяжело — пойми. Я понимаю, что тебе хочется видеть меня и детей довольными, но поверь, что я буду счастливее, если мы будем жить на свой счет, хоть и не очень роскошно. Во всяком случае, пока у меня хватит на все лето и на обратный путь, а там увидим. Может быть, немножко попрошу у тебя, когда вернемся в Москву осенью… Для замиренья’.
Здесь Надежда Сергеевна снова прервала письмо.
— ‘А вдруг я почему-либо должна здесь поселиться навсегда’, — подумала она, и мысль эта была так неприятна, будто она хоронила свою молодость и шла на поселение. Молчаливые равнинные берега реки в эту минуту показались ей чужими, дикими, пугающими своей сонною задумчивостью.
Письмо к отцу она так и не закончила, потому что вскоре наступила ночь. Пароход шел по Оби как-то наугад, ощупью, по широкой полосе воды среди пустыни.
Надежда Сергеевна, уложив детей, бродила по палубе и волновалась. Впереди были неведомые пункты с какими-то азиатскими названиями: Барнаул, Чарыш, Бийск…
Пароход нес ее все куда-то глубже в этот жуткий, необъятный край.
— ‘Зачем?.. И почему и что меня влечет сюда?..’
Но когда еще через два дня засинели горы, напомнившие ей верховья Иртыша и первый вихревой восторг, пережитый в тех горах в юности, она наполнилась грустным любопытством к новым неизведанным местам Алтая.
В Бийске она показала детей доктору, и он ей отсоветовал купать детей в теплых источниках.
— Это очень опасная вещь даже для взрослых, — любуясь молодой, изящной матерью, говорил он с преувеличенной любезностью, — днем здесь тридцать градусов тепла, а по ночам бывает иногда два градуса, а то и ноль. Дети ваши просто от солнца и от воздуха окрепнут. Кумыс пусть пьют, и приучите их ходить босыми…
И вот вместо намеченного села с серными источниками Надежда Сергеевна направилась в глубь гор, в Катунскую долину. В пути, уже в повозке, она опять повеселела, радуясь тому, что она снова едет в горы, к берегам большой горной реки, в неведомую глушь, в глубину крутых ущелий…
— ‘В уютное уединение чураевских скитов’, — взволнованно подумала она, когда повозка наконец с Чуйского тракта повернула на узенький ухабистый проселок в глухом лесу. Ямщик ей нахвалил деревню Малую Быструшку, где еще не было ‘воздушников’, как называли жители своих летних городских гостей. Поэтому свободных новых домиков довольно много.
Остановившись на земской квартире, Надежда Сергеевна переночевала, отдохнула, рано утром вымылась ключевой водой и вымыла детей, одела их в голубенькие легкие рубашечки и сама надела голубое вуалевое платье. И лишь после обеда пошла присматривать для себя домик, выбирая вид из окна на окрестности, а главное, хозяев. Ходила она с приятною ленцой, почти не думала о том, что ищет, и на окраине деревни, у подола лесистой горы разговорилась с пожилым высоким и чернобородым мужиком об одном глазе — ‘На охоте порохом из шомполки мне это выжгло’. Он просто обласкал детей и приказал жене, полной и краснощекой бабе, угостить барыню свежим кваском. Было в нем что-то похожее на старика Чураева: высокий посох в руках, зычный голос, широкий жест и та уютная лесная простота, которая какими-то словами и движениями умеет передать силу, краски, смех, а главное, ту чисто сибирскую, лесную независимость, какой не знает черноземная Россия. Надежде Сергеевне больше всего понравилось, когда он заявил ей:
— Пустить пущу — живи: дом мне не жалко, мы в нем сами летом не живем. А только уговор такой: судариков ночевать к себе не приводи… На стороне имей сколь хошь, а в дом не приводи.
И, усадив ее на деревянное самодельное крашеное ‘канапе’, он смягчился, ухмыльнулся целым добрым глазом и разъяснил:
— Видишь ли, какое дело: присудари всякой наезжает сюда много, и больше как-то баб. Сперва будто больные: ‘Ой, ка-хы да ка-ха’! А опосля, как кумысом-то отопьются да баранинкой-то отъедятся, и пошли распутничать… На одного плюгавенького господинчика всегда штук пять охотятся… А мы этого не любим. У меня две девки на возрасте, сын женатый. Да и так — уж это любо — не любо, а уговор дороже денег.
Если бы Надежда Сергеевна не знала Чураевых, она бы приняла такое заявление как обиду, но ей это понравилось. Впрочем, она все-таки поддразнила благочестивого хозяина:
— Значит, уж такие ваши кумысы и баранина: людей в грех вводят. А вдруг и на меня придет проруха с вашего кумыса.
Мужик закинул бороду и визгливо, искренно расхохотался.
— Ну, ты, видать, с ребятками, тебе не до того, — сказал он, вытирая прослезившийся от смеха здоровый глаз. — Ничего, живите с Богом. Вот Кирсантьевну сейчас заставлю курицу варить… Курицу сейчас зарежу — ешьте на здоровье! А меня зовут Федор Степаныч! — прибавил он для пущей крепости условия, как будто тем самым ручаясь за все остальное.
Он почти обиделся, когда она спросила его о цене, позвал с огорода одну из дочек, младшую, Ольгуньку, и послал ее хорошенько в доме вымести, а сам пошел в завозню и вместо грязных надел новые и белые, в полосочку штаны и запустил их в голенища праздничных сапог. В этом виде он пошел с нею на земскую квартиру и сам принес все ее вещи в свой дом. Все это расположило к нему Надежду Сергеевну настолько, что она сейчас же, не считая, отдала ему на сохранение все свои деньги и кое-какие драгоценности.
— Иначе я забуду на столе или гулять пойду да потеряю, — объяснила она.
Это, в свою очередь, покорило сердце хозяев, и они, таинственно уединившись в горнице, заставили ее два раза пересчитать деньги, цокая языком, полюбовались ее безделушками и по пути доверчиво открыли ей секрет, где они сами прячут свои ценности.
— Если будем на пасеке либо на пашне, а в деревне — спаси Бог — пожар, так уж ты, сделай милость, это первым делом от огня обороняй…
Новизны во всем: домотканые пестрые скатерти, пестрая сборная посуда, пузатый шкаф с зелено-желтыми занавесочками, красный полог над кроватью в виде балдахина, множество темных икон в красном углу, горшки цветов с крошечными лесенками для поддержания кудреватости — все это насыщало любопытством, смехом и весельем не только детей, но и саму Надежду Сергеевну. И тотчас же после обеда Наташу с Колей увлекла Ольгунька, еще не сформировавшаяся курносая толстушка, а несколько белоголовых, в красных рубашонках соседских ребятишек, с широко открытыми ртами и вострыми глазами, окружили маленьких гостей и наперебой показывали им местные достопримечательности и порядки. Между прочим, с затаенным ужасом показали дырку под плетнем, куда уполз вчера уж, а под скирдом старой соломы на гумне на днях курица ‘сама тринадцать цыпленков выпарила’.
— Как выпарила? — спросил ошеломленный Коля, чуть-чуть кося напряженно думающие темные глаза.
— Ну выпарила, из яичек! — объяснил таинственным и сиповатым баском сопливый Овдя. — Сама нанесла яичек и выпарила.
— А у нас кошка пять котят выпарила! В Москве-е! — торжественно объявил Коля и засмеялся так, как будто сказал, Бог весть, какую развеселую вольность.
— Эх ты! — просвещал его веснушчатый Гаврилка. — Кошка разве яички носит? Она так рожает.
— Рожает? — переспросил Коля. — А как она рожает?
— Неправда! Она в зубах из крыс приносит… Нам няня говорила, — перебила его Наташа, и между бровей ее, густых и уже черных, появилась складочка. Она откинула назад одну из размотавшихся русых косичек и объявила: — Она, когда крыс ловит, то там бывают такие крысеночки-котятки. Она их себе и набирает…
— Это у вас… в Москве? — сипел пораженный этой новостью Овдя.
Но Гаврилка знал это лучше всех и, засмеявшись, растолковал подробнее. Он даже сел при этом, как для собственной нужды, и просто вымолвил то слово, которое здесь, видимо, не почиталось нескромным.
Но Наташа поспешно взяла за ручку ошарашенного Колю и сказала:
— Пойдем к мамочке. Домой.
—А рыбу удить? — прохрипел Овдя. — У меня удочков есть много… Айдате?..
— На реку мамочка нам не велела, — сообщила благоразумная Наташа и нерешительно посмотрела на бревенчатый домик, в окнах которого мелькала голубая кофточка Надежды Сергеевны, устраивавшей новое гнездышко, и прибавила: — Пойдем спросим мамочку.
Деревня Малая Быструшка лежала на двух крутых берегах горной речки, тут же вскоре падавшей в Катунь, и доносившийся от ее устья непрерывный шум пугал девочку. Во время переправы на пароме, там, далеко ниже, она видела эту страшную, светло-голубую, пенистую реку, заглушавшую крики перевозчика. Но все-таки ей очень захотелось пойти на берег реки. В светло-синих глазках загорелись любопытство и восторг и какая-то природная и сдержанная осторожность.
— Мамочка!.. — кричала она в окна. — Можно нам на реку?.. Коля хочет! — прибавила она для подкрепления просьбы.
— Нет-нет. Без меня Боже упаси вас!.. Подождите! вначале строго, но потом веселее крикнула из окна Надежда Сергеевна.- Ишь, вы какие, я тоже хочу на реку!
И будто все: Коля, Наташа и она — мгновенно поняли тайные причины их желания непременно и прежде всего пойти на берег этой шумной и прекрасной горной реки, потому что все хором звонко засмеялись.
Вскоре на резном крылечке появилась ярко-голубая, светлая, празднично смеющаяся и ласковая мама. Еще был день, но от гор уже лежали на доме и в лугах большие тени, а солнце всюду разливалось теплым, подымающим весельем, и не жгло, как днем, а только радовало и ласкало.
Надежда Сергеевна, и дети, и большеголовые ребятки, и Ольгунька и даже в некотором расстоянии, поотставший Федор Степаныч — все отправились под косогор, в крутой овраг, по которому гремела холодная Быструшка. Продолбив себе широкие каменные ворота, она падала в могучую и грохотливую Катунь вместе с двумя выстроченными по ее берегам узенькими тропинками.
Это поклонение Катуни завелось давно, быть может, с тех пор, как появились здесь первые люди: в радости встреч, в тоске утрат, в бездумии и думах и просто без причин — ходить на ее берег, садиться там на прибрежные камни и смотреть, как мечут пенистую накипь волны, как плещется, и прыгает, и катится куда-то, и, закипая, зыблется, и поет-поет могучая и дикая, суровая река. Поет она века, тысячелетия и будет петь еще тысячи тысячелетий, пока будет всходить и заходить солнце. Поет она зверям и птицам, насекомым и гадам, поет всем поколеньям когда-либо здесь живших людей, и будет, заглушая голоса, непрерывно рокотать ее песня во вски веков — вот в чем секрет и притягательная сила ее, нигде в мире не повторенной, овеянной легендами чистой и прекрасной дочери Алтая — сказочной реки Катуни.
Вот почему Надежда Сергеевна как только вышла из ущелья на берег, как только услыхала давно знакомый шум, вечно шлифующий и перешлифовывающий миллионы мелких камней на дне и берегах, как только увидала могуче движущуюся вперед бурно-голубую, с изумрудными отливами бучил водную стихию, так и замерла на месте, сцепивши руки у подбородка и приподнявши трепещущие от восторга плечи.
— Боже мой, Боже мой! — говорила она, не слыша собственного голоса, и ее губы, и загоревшее в дороге, с резко выступившими и ставшими более крупными веснушками лицо, и полузакрытые от блистательного света глаза, и забранные в тугой узел на затылке волосы — все-все перестало жить своею жизнью, но все передалось этой стихии, отдалось ее течению, замерло под ее шумом, окаменело на целый ряд минут в молитвенном оцепенении.
— На камень, вон туда садись! — закричал над ее ухом Федор Степаныч. — Когда ‘воздушники’ съежаются, дак этот камень никогда порожний не живет. Што твой стул…
Надежда Сергеевна увидела перед собой опершегося на костыль бородача, и все-все то, что было семь лет назад там, на другой, менее могучей, но такой же сказочной реке, встало перед нею, будто с тех пор прошла одна минута, и эти дети не ее, и это все не вновь новое, а то же, новое впервые, невероятно-бывшее, почти былинное…
Сев на камень, она закрыла глаза и опустила голову на обнаженную, тонкую и белую у локтя руку и, слушая реку, отдалась воспоминаниям с никогда не бывшей ясностью, с беспощадными подробностями, со всей силой оскорбления, со всей сладостью испытанного счастья…
И снова утвердила, в который уже раз, и, несмотря на обидное и постоянное отсутствие Василия, — снова сердцем, и умом, и всею кровью, и страданьями, и будущим небытием — всем-всем утвердила заново свою любовь к нему. К нему, к нему, к Василию, к этому неугомонному и тоскующему Ветру-Ветровичу, носящемуся по земле и где-то и сейчас качающемуся на тонких нитях своей ненасытной мысли. К нему, к Василию, не похожему ни на кого, до грубости простому, до загадки необыкновенному.
— Ах, как хорошо, что я сюда приехала! — лепетала она, расставаясь с древним неподвижным камнем, освещенным алым отблеском заката. — Дети! Уже сыро. Идите ужинать. Довольно! — позвала она детей, счастливая тем, что и завтра, и послезавтра, и еще, и еще она придет сюда, на этот берег, слушать ей одной понятный гомонливый язык вечной жизни.
А пока — дети. Эти милые тираны не дают подумать-погулять как раз в хорошие сумеречные часы. Их укрощения, маленькие и большие ссоры, упрощенный, но, однако, все еще довольно сложный обиход укладывания спать, с разыгрыванием сцен, будто раздевается и мама, — все это уже давно, с тех пор как уехал Василий, а Надежда Сергеевна рассчитала няню, — мешает ей побыть одной… Может быть, это и к лучшему. Иначе Бог знает какие мысли и желанья и развлечения заменили бы ей этот беспокойный недосуг с детьми.
А на этот раз пришлось еще придумывать, как уложить детей. Кровать была одна, диванчик тверд и низок, а спать с детьми в разных комнатах, разделенных сенями, Надежда Сергеевна не хотела. Она придвинула диван к кровати, наложила на него узлы, разную одежду и подушки, и кровать стала широкою: что вдоль — то и поперек. Решили лечь все поперек кровати. Мама в середине. Довольные изобретением дети разделись и приступили к вечерней молитве. Коля в коротенькой рубашке без штанишек молился, стоя на кровати, а серьезная, приученная еще нянею к порядку Наташа, прошла в передний угол, подняв глаза к иконе, и сама Надежда Сергеевна затихла позади… И как-то так случилось, что, слушая заученное щебетание детей, сама она на этот раз подумала о самом грешном, о том, что снова ночью — одна, без ласки и без веселых шуток и капризов, и как назло в эту именно минуту вспомнилась простенькая песенка:
‘С кем я ноченьку, с кем я темную
Коротать буду?..’
Но тут как раз, уже захлебываясь от торопливости, заканчивал свою молитву Коля:
— ‘Спаси Господи в пути, в дороге папу и помоги ему в делах его на пользу людям’.
Эту молитву сочинила для детей сама Надежда Сергеевна, но дети читали ее по-разному. Коля в это время уже предвкушал, как он сию минуту хлопнется в постель и, дрыгая ножонками, начнет свою минуту бурной борьбы с мгновенным сном. Наташа же как раз в эту минуту произнесет очень медленно, осмысленно и громко, чтобы шалун Коля своим визгом не спутал ее слов, и это наполняло Надежду Сергеевну жалящим воспоминанием о том, что ведь Наташин папа не Василий, а другой… Что с ним?.. И пусть молитва девочки относится к нему, к ее настоящему отцу!.. И это последнее мгновение и было той истинной молитвой самой Надежды Сергеевны о том, чтобы Викулу послал Бог какое-нибудь истинное утешение. Это случалось с ней и раньше во время молитвы детей, но с особенной силой она почувствовала это здесь, в горах, и в этом домике, так напоминавшем среднюю хоромину в чураевской усадьбе. Наташа уже подошла к ней, чтобы поцеловать ее с обычными словами: ‘Покойной ночи’, а глаза Надежды Сергеевны, наполненные слезами, все еще смотрели через потолок куда-то в высоту. И именно здесь, при слабом свете керосиновой лампы, Наташа в первый раз за всю свою маленькую жизнь заметила, что подбородок ее мамы странно вздрагивает, а из глаз катятся круглые, светлые капельки…
Девочка стояла с поднятым, испуганным лицом и тихо спрашивала:
— Мамочка… Мамочка! Ты о папе плачешь?.. Мамочка!..
Надежда Сергеевна склонилась к девочке и, прижав ее худенькое, тепленькое тельце, целовала ее и шептала еле слышно:
— Я молюсь за него, милая!.. Я молюсь за него…
И девочка долго широко раскрытыми глазами смотрела в потолок, не смея спросить маму, не случилось ли что с папой в дороге.
Но свет вскоре погас, и рядом с девочкой появилась ласковая мама, с ее милым сладким ароматом кожи и волос, и такая теплая. И в ее объятьях сладостно было прильнуть к груди и заснуть радостно и безмятежно.
Да скоро и перед Надеждой Сергеевной замелькали травы и цветы, кустарники, ручьи, мосты и седые, черные, точно опаленные, смолистые, кедровые, сосновые и лиственные избы сел и деревень — все, что в таком обилии намелькало в эти дни в пути, далеком, утомительном и все-таки счастливом…
Ах, как хорошо растянуться во весь рост и отдохнуть после неудобных и трясучих кузовков-повозок.
Скорее, скорее отдыхать, пока спят дети!..
И, как единый сладкий вздох, промчалась ночь.
Чуть окрасились в восходе солнца занавески окон, а Коля уже топотал босыми ножками по пестрому половику, и его смех, вызванный игрою с голубою юбкой мамы, в которую он наряжался, не только разбудил, но сразу же рассмешил ее.
— Упадешь! Нос разобьешь! — кричала на него Надежда Сергеевна и не могла придать голосу решительного тона. Коля, спрятавшись в юбке с головой, бегал, как карлик-бедуин, и наступал на волочившийся подол.
И все опять подняли спор и развеселую комедию жалоб, обвиненья и преследованья друг друга, умыванья, одеванья и приготовленья праздновать грядущий день, уже зовущий на зеленые и ароматные луговые и лесные косогоры.
Кирсантьевна несла через ограду в свободную горницу кипящий самовар, а за ней следом семенила улыбающаяся детям полнощекая Ольгунька с ворохом румяных, еще горячих вкусно пахнувших оладий.
И пошли дни ровной и веселой чередой, изредка отличавшиеся друг от друга тем, что набегала туча, проливала на деревню дождь, с гор в ущелье налетали мутные гремучие потоки, и река мгновенно вырастала в грозную лохмато-пенистую бурю, а выглянувшее из-за туч солнышко разбрасывало по земле еще больше улыбок, радости и резвых криков рвущихся из всех щелей ядреной, полнокровной жизни.
Заметно налились загорелые щечки Наташи, чуть-чуть расширилась куриная грудь Коли, и явно стал узок корсаж у юбки Надежды Сергеевны. Ей не нравился загар: он был неровным, веснушки на носу и частью под глазницами казались слишком заметными, нарушая матовую смуглость окраски. Под кофточкой же, там, где тело не было доступно солнцу, оно было слишком белым, с чуть проступавшею сквозь кожу мраморною тканью жилок.
— Что это за пегий цвет!.. — рассматривая себя в зеркало, недовольно говорила она, а сама весело и с удовольствием смотрела на свой бюст, который снова стал приподнятым, умеренно очерченным и, как у девушки, — упругим. И во всем теле она вновь почувствовала ту невесомость, легкую подвижность, которая напоминает о себе именно тем, что человеку хочется быстро бегать, прыгать и летать.
Однажды перед зеркалом она расчесывала свои густые темно-бронзовые косы, и когда они струистым водопадом разлились по ее спине и по груди, она невольно погнулась под ними, как под тяжестью, и, круто вытянув длинную шею, опустила вниз лицо, закрыла его руками и стыдливо упилась думами о том, что если бы какой-нибудь распрекрасный рыцарь увидал ее сейчас с этим бюстом, с этим телом, с этой бронзовой волной волос, он начал бы безумствовать от восхищенья…
— ‘Ну, если ты мне скоро не воротишься! — погрозила она стоявшему на столе портрету, — тогда, брат, на себя пеняй!.. Не хочу я пропадать в этом прелестном одиночестве!’
Она встала во весь рост и раз и два колыхнулась, точно в танце, перед небольшим дорожным зеркалом, но в зеркале не видела всей гибко очерченной, законченной, созревшей для жадных ласк фигуры женщины, а видела лишь шею, отдельно бюст, отдельно — легкую округлость живота и изогнутые линии бедер. И еще больше наполнилась негодованием на благообразное, с острым и далеким взглядом изображение Василия.
В ушах она носила платиновые сережки с черными агатовыми продолговатыми подвесками, и это особенно подчеркивало белизну ее шеи и бронзовый отлив волос, а на левом безымянном пальце был у нее покрытый черной эмалью перстенек, подаренный ей Василием еще в Стамбуле. Он замечателен был тем, что вокруг недорогого сапфира было выгравировано изречение: ‘И это пройдет’. И вот теперь этот перстенек все чаще стал напоминать ей о том, что все пройдет, а главное, что пройдет молодость, поблекнет тело, вылезут и поседеют волосы и пройдет жизнь…
Чем больше чувствовала она легкость и красоту своего тела, тем чаще ей напоминал о себе этот перстенек.
Иногда она снимала его и по неделям не носила, как будто потому, что приходилось мыть детей, их мелкое белье и свои платочки. Когда же снова находила его на столике среди своих вещиц, то снова вспоминала все подробности прошедших лет, Василия и Викула, и снова шла на реку, которая своим могучим гулом смешивала все ее воспоминания, сомнения и тревоги и как бы примиряла с вынужденным одиночеством.
Между тем на берегу все чаще стали появляться разноцветные, хотя и не совсем изящные платья новых дачниц, сухопарых и немолодых, или же, напротив, очень юных, рослых и неуклюже толстоногих, в коротких платьях и в очках, с книжками или с рабочими корзинами в руках или с собраниями трав, цветов и насекомых. Появились и мужчины: какой-то шепелявый, очень бледный батюшка, затем — с одышкою училищный инспектор, а может быть, и гимназический директор. Надежда Сергеевна предполагала это по чиновничьей фуражке и по типу строго-испытующего взгляда. Этот взгляд знаком ей с пятого класса гимназии, когда в ней стала формироваться девушка. Какой-нибудь геморроидальный старичишка строжится над озорной девчонкой, а сам глазами ест ее пылающие щеки, и особенно чуть намечающийся бюст. Так и этот смерил взглядом ее раз, потом еще и еще, так и казалось, закричит: ‘Это еще что за декольте до самых плеч?’ Ей не хотелось заводить знакомства с любопытными людьми, и она не стала ходить на реку, по крайней мере, в те часы, когда там они толкались. Они приносили на реку какой-то полусветский, полумещанский быт: книжки и сачки, любезные улыбки и неуклюжую манеру городских людей бросать камни в реку.
Тогда она повадилась с детьми ходить на пасеку к Федору Степанычу и лишь рано утром бегала умываться на реку. Ледяная вода бодрила ее крепкой, как крапива, жгучестью и вызывала краску на лице.
И вот однажды утром, придя полуодетая на берег, она столкнулась с господином, который, как показалось ей, слишком подчеркнуто любовался восходом. Он был в английских крагах, в охотничьем замшевом костюме, с какой-то сумочкой через плечо и с морской фуражкою — белая тулья, черный околыш — в руках…
Надежда Сергеевна прошла к воде, умылась и, вытирая на ходу лицо, покосилась на героя из дешевой книжки, как она тут же назвала его. И даже пропела в шутку, уходя к себе:
‘Ах, скажите ради Бога,
Где тут к милому дорога?..’
С тех пор молодчик с остренькой бородкою и с кучерявой шевелюрой, маскировавшей начавшуюся круглую плешину на верхушке, стал встречаться ей все чаще, почти на каждом шагу. При этом он всякий раз почтительно уступал ей дорогу, так учтиво кланялся, так молчаливо и тихими стопами удалялся, что молодая женщина насторожилась. Он стал ездить верхом и появлялся на тропинке на пасеку как раз в то время, когда туда или оттуда шла Надежда Сергеевна. Это наконец взорвало ее. Она намеренно отворачивалась от него, стараясь не замечать, строго смотрела мимо, а он все-таки старался попадаться ей на глаза. И даже заговорил, когда однажды в узком месте, соскочив с коня и очищая для детей тропинку, он попятил лошадь в сторону. Он говорил весьма наигранным, вякающим и как бы беззубым баском.
— Пардон, медам! Пажжалста, медам… Не бойтесь, детки… Моя лошадка вас не тронет.
— ‘Ах, какой несчастный рыцарь!’ — сказала себе Надежда Сергеевна, и у ней явилось острое желание поиздеваться над его мармеладною любезностью.
Она сделала очень томную, застенчивую мину и пропела жеманно — театральным голосом:
— Ах, что вы, право!.. Не беспокойтесь, ради Бога!.. — и стрельнула в его сторону с преувеличенно-кокетливой улыбкою.
И он немедленно же, в припадке самой неистовой изысканности, потащил следом за нею подошвы сапог по неровной тропинке, точь-в-точь как петух, когда бороздит то одним, то другим крылом, очаровывая курицу.
Глаза у Надежды Сергеевны из зеленовато-серых стали темными и, оттененные такими же темными и тонкими, высоко приподнятыми бровями, показались почти испуганными и большими, когда незнакомец, бросив лошадь, все решительнее придвигался к ней с явным намерением представиться. Вот он сделал еще два мелких, бороздящих шажка и с гримасою восторженной улыбки что-то промямлил и протянул ей руку. Когда же рука Надежды Сергеевны была робко приподнята, он так церемонно, по-придворному, почти до пояса склонился к ней и приложился, что даже дети, отбежав в сторонку, испуганно смотрели на него и затем в эти круглые, большие, потемневшие глаза матери.
Когда Надежда Сергеевна отняла у него руку, он откинулся всем корпусом назад и, прижав фуражку к груди, шавкающим, очень сладким голосом сказал:
— Как-кие у вас восхитительные дети! — и менее картинно, но все же очень церемонно поклонился поочередно детям, и снова, откинувшись назад и взяв фуражку в левую руку, он правою сделал тот характерный для сухого, законсервированного в канцеляриях или за игральными столами мужчины жест, который скорее напоминал жест руки разухабистой старухи: — Не правда ли, какая здесь прекрасная природа?
Надежде Сергеевне сразу стало скучно, и она даже не ответила. Но чтобы как-нибудь удержаться от резкости, обратилась к детям:
— Ну, идите же по дорожке! Зачем вы лезете в траву?
А на следующий день незнакомец снова встретился, уже пешком, без лошади. Поздоровавшись, промямлил те же восхищения о погоде и пошел рядом, но на почтительном расстоянии, стороною, запинаясь за траву и корни деревьев.
Надежда Сергеевна молчала, а он продолжал:
— Сегодня я пешком, но в общем, как прекрасно иногда проехаться в горы верхом… Хотя, конечно, здешние лошадки оч-очень не… — не подобрав слова, он продолжал: — А эти седла, седла здешние!.. Хотя у нас в манеже в Петербурге…
— ‘Ну, слава тебе Господи: сорок тысяч курьеров!’ — не слушая дальше, подумала Надежда Сергеевна.
Но озорное желание повеселиться снова вернулось к ней и подзадорило.
— Ах, вы из Петербурга?
Он как-то горько и коротко пшикнул и визгливо выкрикнул:
— Ч-черт… Ах, пардон!.. — Да, представьте, куда забросила судьба. Такая дичь: ни общества, ни спорта, никаких удобств… Это ж какая-то ужасная страна! И вот сюда меня послали: ну, что ж, служить так служить. Попробуем в Сибири послужить, раз не повезло в Петербурге. То есть не то что не повезло, а так… Ч-черт!.. Ах, пардон — тут деточки… Жизнь, знаете, так сложилась. А впрочем… М-да…
Он шел бочком, запинаясь, жестикулировал и рассказывал так, как иногда подвыпивший бедняга жалуется на судьбу наедине с собою вслух, отрывочно и скомканно, когда мысль перегоняет всякие слова, а слова не покоряются рассказчику.
— Да что же вы там запинаетесь? — сжалилась над ним Надежда Сергеевна. — Идите по тропинке.
— Ах, да!.. Благодарю вас. О, ничего! Мне очень хорошо и так! — и, не желая стеснять даму или идти позади, он продолжал цепляться за траву кривыми ножками и болтал о себе все, что приходило в голову.
Через полчаса Надежда Сергеевна узнала, что он дворянин, старой русско-польской крови, фамилия его Борзецкий, что его родители были очень богатые и знатные помещики, имели дом в Петербурге, который он ‘как-то так. Ч-черт! Ах, пардон!.. Пропустил, знаете…’, что ему тридцать пять лет, а вот приходится служить где-то у ч-черта на куличках, ‘лесным кондуктором’.
— И даже не имею, знаете ли, формы… Да, собственно, здесь можно и без формы. Мужики здесь, собственно говоря, и без формы слушаются… Особенно ежели прикрикнуть… М-да… Чудесная здесь природа! Позвольте мне вашу накидочку… Па-азвольте! Но, в сущности, конечно, пожил я недурно. М-да. Бывало, кучивал. И как кучивал! С какими женщинами!.. Да… В сущности, собственно говоря, для женщин я готов был на все, решительно на все! — он снова откинулся всем корпусом назад, фуражка его, прикрывая сердце, похлопывала по груди, к которой он одновременно и как бы страшно бережно прижимал накидку Надежды Сергеевны. — А сколько я страдал! Хе-хе!.. По-настоящему… Вы не подумайте, что я какой-нибудь там ловелас. О, нет!.. Я всегда, собственно говоря, любил… Да-а, как это говорится: ‘Л-любовью ч-чистой и свят-той’!
— ‘Поехал!’ — Надежда Сергеевна уже тяготилась этой болтовней.
Но он держал себя корректно, и болтовня его была невинной, довольно простодушной, и, хотя изобличала в нем человека очень недалекого и, может быть, даже пьяницу, все же дать ему понять, что разговор окончен, Надежда Сергеевна не решилась.
На этот раз он проводил ее до пасеки Федора Степаныча, который уже знал его как свое начальство и величал ‘восподин подлесничий’, что выходило у него: ‘подлец-нищий’.
Там господин Борзецкий в разговоре с мужиком держал себя с подчеркнутым высокомерием, но еще любезнее бороздил ногами перед Надеждой Сергеевной.
Вышло даже так, что следующие случайные сопровождения его в пасеку или из пасеки показались Надежде Сергеевне занятными и не предосудительными, хотя, когда по службе господин Борзецкий исчезал из своего участка дня на два и уезжал в лесничество, Федор Степаныч спрашивал у Надежды Сергеевны не без хитринки:
— Куда-то запропал наш барин?.. — и в слово ‘барин’ вкладывал немножко насмешки.
Надежда Сергеевна не испытывала скуки или пустоты без этого человека, но улыбалась при мысли о нем: уж очень был любезен господин Борзецкий. Она часто видела, как он страдает, если она не позволяет ему нести свою накидку или корзину, или не пошлет его за кремовыми мальвами на косогор, или не даст ему какого-нибудь поручения: покатать детей на лошади, съездить ей за кумысом.
— Ах, помилуйте: я рожден для служения женщине! — искренно и облегченно говорил он, когда ему удавалось чем-либо ей угодить.
А Надежда Сергеевна внутренне смеялась над тем, что при ней все-таки состоит хоть и совсем паршивенький Дон-Жуан…
Однажды она так и назвала его:
— Послушайте, мой Дон-Жуан: вы совсем покинули вашу даму и пропали на целых четыре дня.
Господин Борзецкий даже не заметил ее пренебрежительного тона. Чутьем самца он угадал томительное одиночество здоровой женщины и с этого момента совершенно обнаглел. Он говорил с ней с прежнею любезностью, но каким-то полушепотом и похватывая и заостряя вверх свою бородку. Он стал пристально и исподлобья, полуприщуренно ей улыбаться и, наконец, когда заметил, что женщина не может справиться со смущением, перешел в стремительную атаку.
Сначала комплиментами по адресу ее фигуры он возмутил Надежду Сергеевну, но, когда на него ее уничтожительный протест не подействовал, она просто изумилась наглости и с любопытством слушала его циничные слова о том, что он, в сущности, имел дело, по крайней мере, с сотнею красивых женщин и с несколькими сотнями менее красивых, но что как раз у безобразных он успеха не имел.
Они возвращались с пасеки по живописной тропинке. Дети занялись ловлею жучка где-то за деревьями, а господин Борзецкий, схватив за руку Надежду Сергеевну повыше локтя, уверял ее:
— Ах, деточка моя, вы ребенок! Вы наивное дитя! Раз я вас, собственно, держу вот так, то уж, поверьте, буду и вот так держать, — и он при этом обхватил ее за талию и прикоснулся пальцами к груди.
— Я ударю вас! — закричала она, отбросив его руку.
— И ударьте! — прищурившись и самоуверенно глядя ей прямо в ненавидящие и прекрасные глаза, беспечно осклабился он. — А все-таки теперь вы уже не в силах сопротивляться моему желанию. Да, в сущности, теперь вы сами меня захотите.
— Никогда в жизни! — прошипела она и, меряя его презрительным взглядом, невольно сравнила его тощую, тщедушную, тонконогую фигурку с богатырским, стройным телом Викула. — ‘Но почему Викула? Почему не Василия я сравниваю с ним? — попутно мелькнуло в ее голове. — Василий тоже стройный, и он очень возмужал!’ — точно защищая перед собой Василия, мысленно дополнила она.
— Да я же пошутил, — вдруг заговорил господин Борзецкий, и на лице его опять появилась отвратительная маска любезности, мольбы и брезгливой усталости. — Ну простите! Разве же вы не понимаете, что я шучу?..
— Как шутите? — изумленно вскрикнула она, как будто это еще больше оскорбило и возмутило ее. — Как вы смеете так шутить?..
— Ну, детка моя! Перестаньте! — с легким смешком сказал он. — Право же, довольно вам разыгрывать наивную девочку… Идите — вот ваши детки бегут…
Когда они подходили к деревне, он учтиво, как бы не смея протянуть руку, издали ей поклонился. Держа фуражку у груди, он откинулся назад и с деланным достоинством промямлил:
— Надеюсь, вы не сердитесь за мой порыв!.. — и прибавил, надевая фуражку: — А, в сущности, мне с-совершенно все равно.
— ‘Ну и убирайся к черту, пропащий гнусный человечишка!’ — подумала в ответ Надежда Сергеевна. Но когда господин Борзецкий скрылся, в ней шевельнулось нечто вроде жалости. И даже не к нему, а именно как бы к нему и к самой себе вместе, будто оба они представляли уже нечто одинаковое.
— ‘Что это и откуда? — тут же следом строжилась она над собою. — Гнусность какая! Вот еще не хватало связаться с этаким шутом гороховым!’
— ‘А если бы был покрасивее?’ — кто-то ехидно и настойчиво спросил у нее, как будто Василий.
— А там бы посмотрела! — входя в комнатку, вызывающе сказала она вслух.
Наташа робко подняла на нее глазки, и Надежда Сергеевна ни за что накричала на девочку:
— Ну что ты вечно смотришь на меня таким плаксивым взглядом? Ну что тебе нужно? Говори!
Девочка потупила глаза и не ответила. А Надежда Сергеевна закричала уже на обоих детей:
— У-у, как выпачкались! Идите вымойтесь сейчас же. Да хорошенько, раздевшись, в бане. Я сейчас вам принесу туда чистые рубашки.
И когда ушли дети, она одним взмахом сразу расстегнула все застежки, скинула кофточку, сбросила вниз юбку и, перешагивая через нее, осталась в одном белье. Она сразу стала ниже ростом и беспомощно ходила из угла в угол, отыскивая любимый капотик. Нашла, надела, стала у окна и увидела, что на уличке за речкой остановились три мужика верхами на косматых замученных лошадях. Один из них держал еще одну с вьюками, и этот-то вьюк привлек внимание Надежды Сергеевны. На нем был старый желтый чемодан, точь-в-точь такой, какой был у Василия.
Всадник, ехавший впереди, спрашивал что-то у встречной бабы, шедшей с ведрами на коромысле и показывавшей на усадьбу Федора Степаныча. И уже после того, как всадники нырнули в узкую и крутую долину речки, чтобы пересечь ее, Надежда Сергеевна вздрогнула, точно от испуга, и прошептала:
— Не может быть!
И выбежала на крыльцо. И тотчас же из-под косогора, посунувшись вперед на седле, стал подниматься к ее домику первый всадник. Он из-под руки, щурясь на закатывавшееся солнце, смотрел на домик и, кажется, ничего не видел, но его лицо, освещенное солнцем, ясно разглядела Надежда Сергеевна.
— Василий! — закричала она сочным, задыхающимся голосом и, не замечая, что ее капот еще не застегнут, побежала вниз с крыльца.
Она уже подбежала к самой лошади, а Василий все еще смотрел навстречу ослеплявшим его взор лучам солнца, и когда повернул лицо на голос жены, то увидел ее в расстегнутом капоте, и вместо приветствия, потихоньку торопливо, с легким упреком проворчал:
— Наденька! В каком ты виде? — и без запятой спросил: — А где Коля?
Увидев позади еще двух всадников и на бегу застегивая капот, Надежда Сергеевна розовым клубком порхнула снова на крыльцо и в комнату.
В минуты, пока она вновь трясущимися руками наспех надевала юбку и кофточку, она пережила как будто много-много лет.
А Василий быстро спешился и стал подниматься на крыльцо. И опять, точно не замечая самой снова выбежавшей на крыльцо Надежды Сергеевны, тревожно спросил:
— А где же Коля? Он здоров? — и еще тревожнее поправился: — Он жив?
— Ну, конечно! Дети моются, — протянула она и хотела посмотреть в лицо Василия с упреком, но посмотрела с робкою тревогой: так теперь, в тени, лицо его ей показалось темным, исхудалым, почти изможденным.
— ‘Неужели что-нибудь узнал?.. И что он мог узнать?.. Какие-нибудь бабьи сплетни… О том, что я гуляла с этим?..’
— Ну здравствуй, Наденька! — сказал, наконец, Василий, и по лицу его скользнула усталая улыбка. Он притронулся к плечам жены и посмотрел на нее с грустной лаской. — Где же дети? — снова повторил он.
Надежда Сергеевна при его упоминании именно о детях, а не об одном только Коле, вся зацвела улыбкою и закричала:
— Коля!.. Дети!.. Папа приехал! — и понеслась вниз и затем через ограду в новенькую баню.
А к крыльцу подошел сам Федор Степаныч, только что вернувшийся из пасеки. Не решаясь войти на крыльцо, он поднял снизу бороду и, всматриваясь одним глазом, протянул:
— Откуда, гостенек?
По словам Надежды Сергеевны, он представлял Василия совсем не таким простым и мужиковатым.
Онисим с ямщиком развьючивали лошадей, и возле крыльца в ограде сразу собралась толпа соседей, любопытных баб и ребятишек, и когда среди них появилась Надежда Сергеевна, ведущая к крыльцу Колю и Наташу, — Василий только сейчас поверил, что он наконец-то приехал к своей семье. А Коля и Наташа, запинаясь и робея, не знали, как им быть: бежать ли бегом или ждать, чтобы мама еще раз удостоверила: правда ли, что этот бородатый дядя, ничем не отличавшийся от других, их папа?
Опираясь руками на колени, как бы помогая ими преодолевать высокие ступеньки, Коля торопливо шагал на крыльцо, и его маленькое тельце в одном лифчике уморительно вихлялось, длинные льняные волосы, падавшие колечками на плечи, трогательно вздрагивали, а совсем темные глаза застенчиво смотрели на отца и улыбались робкою улыбкой. Он не знал, что сказать, и потому ненужный язычок жевал во рту.
Ожидая, пока он, как самый главный, влезет на крыльцо, Надежда Сергеевна с Наташей шли за ним следом и обе смотрели на него, как и Василий смотрел на него больше, нежели на жену и девочку, и, когда Коля подбежал к отцу, Василий быстро подхватил его и подбросил на руках на грудь. И сейчас же, никого больше не замечая, потащил его в горницу и уже там, после каких-то бурных слов радости и ласки, подбежал к Наташе и взял ее на руки. И хотя она застыдилась и, тяжеленькая, свисла в сторону, он все-таки обоих детей носил по комнате и лепетал совсем смешным, визгливым голосом:
— Да мои вы милые! Да мои вы бедные!.. Какой у вас нехороший папка, бросил моих маленьких!.. На целых на два года!..
У Надежды Сергеевны засверкали и потемнели от радости глаза, и кудлатая, давно не стриженная голова Василия, поворачивавшаяся то к Коле, то к Наташе, по-новому ей полюбилась, как простая в своей мудрости апостольская голова.
— Наденька!.. Голубчик! — вдруг горячо провозгласил Василий, опускаясь на диван и усаживая детей на колени. — Если бы ты знала, как я постыдно виноват перед всеми вами.
— Да что ты? Милый мой! — вдруг запротестовала она и опустилась на пол, положив на его колени голову.
Он понял это ее движение как заблаговременное примирение со всеми его грехами, но как раз это-то и наполнило его мучительным желанием немедленно рассказать ей о всех своих падениях и грехах — иначе он не может и не смеет прикоснуться к ее нежно-розовым, чистым, с усталою улыбкою сомкнувшимися устам.
Ее тяжелая прическа, развалившись, упала на руку Василия, и он мгновенно ощутил все обаяние этих кос, и белизну и нежность ее шеи, и всю томительную тяжесть ее притихшего, припавшего к ее ногам тела.
— ‘Прекрасная моя женщина!’ — подумал он и, осторожно отстранив детей, взял ее за руки и приподнял ее тело в уровень с детьми. Но вместо поцелуя обнял всех троих и вдруг объявил веселым голосом:
— Ну, мы набело перецелуемся потом! А пока — где тут у вас баня? Грязный я, не дай Господь!..
Надежда Сергеевна пока не рассуждала ни о чем, а о том, в чем ей хотел признаться сам Василий, она не имела времени даже подумать. Слишком сама она была полна желаньями и грешными мыслями, и радость, что он вернулся и вернулся какой-то еще более углубленный — эта отеческая нежность к девочке, — целая эпоха в ее жизни, это настоящее признание девочки своей дочерью. А главное, как хорошо, что так своевременно Василий появился. Не будь его еще неделю-две, Бог весть каких бы глупостей она могла наделать!
День окончен был с большой бурной радостью, в отрывочных рассказах, в смешных признаниях и в уморительном любопытстве ко всему, что было с каждым из них за эти долгие два года.
Тут же после ужина, перерывая свои вещи и белье, Надежда Сергеевна натолкнулась на завалявшееся и исчезнувшее еще на пароходе недописанное письмо к отцу и покраснела, вспомнив, что о старике даже забыла. Василий с тревожной веселостью ревнивца ухватился за письмо, а она разыграла комедию испуга и стыда попавшейся изменницы… Когда же он пробежал письмо, то сам вспыхнул краскою стыда, и радости, и жажды покаянья перед нею.
Дети долго не могли уснуть. А когда заснули, отец и мать полюбовались их затихшими и мило задумавшимися во сне лицами и на цыпочках пошли в другую комнату, где была приготовлена постель для Василия. Постель с ее бельем, с ее одеялом, со знакомыми инициалами на подушках и со всем тем, чем он раньше почему-то так мало восхищался.
— Ну? — спросил он шепотом. — А ты где спишь?
— А я с детьми, — ответила она тоже шепотом. — Они меня пинают с двух сторон.
— А сегодня? — робко, задыхаясь, спросил он и привлек ее к себе.
Она ласково заглянула в его глаза и увидела в них все ту же прежнюю прямоту и строгость.
— А я перед тобою стал совершеннейшим негодяем.
— Ну зачем об этом? После все расскажешь, — закрывая ему рот розовой, ароматичною ладонью, с грустною улыбкой попросила она.
— Какая ты красивая, Надежда! Или это потому мне кажется, что я теперь стыжусь тебя…
— Почему же?..
— Не знаю, почему, но мне стыдно даже поцеловать себя. Неужели ты меня любишь?
— Ни капельки! — серьезным шепотом ответила она и прибавила: — Какой вздор: о поцелуях говорим, как гимназисты…
А сама опустила веки и слабо уронила голову к нему на грудь.
— Неужели это ты, Наденька! Та самая? Московская? Давнишняя?.. — захлебываясь радостным смехом, говорил он и рассматривал ее со всех сторон, точно желая убедиться — действительно ли эта самая, московская, давнишняя, испытанная и пришедшая к нему через такие унизительные муки его возлюбленная?
А она слушала, и закрывала глаза, и ее ресницы удлинялись тенью от света лампы, и все лицо ее, матово-бледное, постепенно разгоралось, расцветало девичьей целомудренной стыдливостью.
Он любовался ею, и все еще не решался целовать ее. Ему хотелось бесконечно длить эту минуту, а она шептала в страстном томлении и стыдливости:
— Погаси огонь.
— Нет, нет! Я долго, долго, до утра хочу смотреть на тебя, моя прекрасная, моя неизреченно-близкая, возлюбленная моя! Моя Надежда, Вера и Любовь!
И на щеках ее он увидел крупные слезинки. Наклонившись, он выпил их губами, а она совсем отяжелела, распустилась и сползла с его колен на пол.
Он поднял ее на руки и стал с благоговейною медлительностью раздевать, все время целуя ее шею, плечи, грудь и шепча никогда раньше не приходившие на ум слова восхищенной, озарившей, ослепляющей его радости. И слова эти были точно из библии или из книги жизни древнего Востока, создавшего бессмертный грех любви.
Изредка он задерживал дыхание и, любуясь ее покорным и прекрасным телом, слушал, как шумит за окнами река и как сладко, благодарно и молитвенно бьется и замирает в нем сердце.
И медлил, медлил, упиваясь наисладчайшею минутой вечности.

* * *

Через несколько дней Надежда Сергеевна закончила письмо к отцу всего лишь несколькими строчками:
‘Милый мой и бедненький папочка! Как я, дурища, перед тобою виновата, что до сих пор не послала письмо… Но ты не можешь себе представить, как радостно мне посылать его именно теперь! Ведь мы встретились с Василием!.. И теперь я вижу, что когда ты мне писал твое грозное письмо, твоей рукой водил сам Господь Бог. Вернее, любовь твоя достигла цели. Показавшись мне грубой и эгоистической, она свершила чудо, толкнув меня на мое путешествие сюда… Одним словом, все мы обнимаем тебя с благодарностью, и все мы счастливы, как никогда и как никто на свете’.

Глава седьмая

В первые за семь лет супружества молодые Чураевы упивались своим счастьем с полнотой и безмятежностью, вдали от всего мира, в сказочном уюте горного ущелья, не думая ни о прошлом, ни о завтрашнем дне.
Но вот в один из этих дней Василий вспомнил, что счастье человеческое кратковременно и хрупко. Как соки винограда, оно наполняет гроздья для того, чтобы, спелые, они упали на землю или корзину виноградаря.
И бессознательно, всей бережливостью души почуял, что все самое большое впереди, и что настал канун его ответственного ‘завтра’, и что во всех путях земных есть свои сроки.
Однажды вечером, уложив детей, оба они потихоньку стали удаляться от деревни по проселку к трактовой дороге.
Вначале о чем-то незначительном болтали, потом замолкли и просто пошли по муравчатой дороге, упиваясь тихою задумчивостью вечера, прохладным ароматом созревающей смородины и близостью друг к другу.
Далекой, новой песней звучала в тот вечер мысль Василия, как будто это был ее решительный полет и в запредельность вечности, и в безнадежность полного небытия.
И замолчал Василий в одиночестве своем, сурово погрузился в тишину новых раздумий.
Ибо нельзя словами рассказать самого главного: нет таких человеческих слов.
Нельзя никаким криком передать ни восторгов сердца, ни дерзновений разума. Нельзя единым вздохом выразить всю скорбь души смятенной или радость сердца, полного любви, крик человека — только боль, дыханье его — только пар, мгновенно остывающий, беззвучно падающий каплями в долину жизни, в реку, льющуюся в Вечность. Но как освободиться от вопросов:
— Зачем, откуда и куда струится Бесконечность?
— По чьей державной воле существуешь Ты, единый и неповторяемый, взвихренный в пространствах тьмы и гармонично стройный, бушующий в своем полете и молчаливо зачарованный в неподвижности ураган миров неисчислимых?
О бедное человеческое слово! Ты бессильно передать то, что восхищает и тревожит человека при первом его взгляде к звездам! И почему в молчании замирает человек, впиваясь взором в бездонную эмалевую глубь небес?
О бедный разум человеческий! При всем твоем земном могуществе твои полеты в небо так беспомощны.
Угадывая звездные пути и знаки и украшая небо золотыми словесами мудрости, все-таки главного, и сущего, и вещего, всепокоряюще-желанного глагола никогда не скажет человек.
Вот капля чистой влаги на лепестке скромного лютика. В ней целый мир невидимых существ, и каждое из них живет, и, может быть, разумно мыслит и пытается познать вселенную, быть может, молится кому-то, против кого-то восстает… И что же?.. Услышит ли, увидит ли весь этот мир хотя бы ворон пролетающий? А океан, а все собрание земных морей — услышат ли они молитвы капли, почуют ли они протест ее восстаний?
А ведь из малых капель — все величие морей, и, если даже выпьет каплю первый солнечный луч, капля рано или поздно вновь найдет свою волну и будет бушевать на гребнях океана, разрушающего грудь утесов. Не так ли должно быть и с сердцем, и с душою человека, с его мыслью, чувствами и со стремлением к Богу? Когда-нибудь горнило времен неисчислимых скует из человеческих костей и черепов, в которых появилась мысль, частицу тех утесов, которые когда-то, после крушения и раздробления Земли, горящими осколками будут разбрызнуты во все концы Вселенной и рано или поздно прилетят на новую звезду-планету для новых восприятий чувств, дыханий и раздумий. А если это так, если человеческая мысль, способная создать эту мечту о бесконечной жизни, будет бесконечно кочевать с планеты на планету, то что должно твориться силой океана, собранного из всех дум вселенной, из всех неизмеримых накоплений чувств, желаний и надежд? И кто хозяин океана этой вселенской мысли? С какими сверхвселенскими утесами ведет он бесконечный спор? О чем и для чего и по чьей воле?
Нет, слабо, слабо человеческое слово! И увядают крылья мысли. И только звуки бессловесные, бездумные, какое-то таинственное колебание мелодий, только то, что на земле зовется музыкой, способно выразить немножко больше слов, и то лишь слабыми намеками, как таинства земных литургий. Но смогут ли и эти таинства когда-нибудь открыть вселенский слух и всеобъемлющее зрение человеку?
Безнадежно звучали все эти вопросы для Василия Чураева и вместе с тем великой радостью.
В молчании дошли они до кремнистого тракта, освещенного только что взошедшей луною.
Неисчислимым сонмом светлых очей своих смотрели на землю звезды. Видят ли они идущих по дороге? На землю ли устремлены лучи их взглядов? Нет, слепы они, глухи и немы, а вся Земля так одинакова и во всем великом так мала. Что же может быть велико на самой Земле? Что может отыскать на земных пространствах человек, взыскующий божественного града?
А мысль ткала все новые и новые узоры этой запредельной сказки.
Корявой, угловатой, лысой глыбою, осколком некогда сиявшего в пространстве солнца кочует между звезд Земля, как малая звезда… А звездные туманности — лишь струи кадила Кадящего… Кто может угадать: кому кадит Кадящий, кому курит благоуханьем звездных струй? Кого венчает или погребает? Кого он славословит или воздает кому последние рыдания?
И если Земля как малый атом в дыме от кадила, то что же человек?..
И вот настал один из сроков: внезапно и светло Василий покорился мысли о своем бессилии познать непознаваемое и нарушил тишину напевным звучным словом:
— Какой обман!.. Какой самообман!
Надежда Сергеевна вздрогнула, а Василий рассмеялся.
— Скажи мне, Наденька, отчего бывает тишина?
Она не поняла и не ответила.
— От нашей глухоты, конечно! — продолжал Василий. — Может ли быть тишина, когда я знаю, что так много кругом рек шумящих? Ведь гулкий, несмолкаемый и вечный рокот никогда не засыпающей Катуни отгорожен от нас только одной грядою гор, а он уже потух для нашего слуха. Можем ли мы услышать гудение и музыку всех этих горных водопадов, всех тысяч горных рек и речек? А гулы всей земли! А гулы всей Вселенной с неисчислимыми молниеносными полетами планет?.. И значит, как обманывается человек, когда он полагается и на зрение свое, и на кичливый разум свой. Ты только подумай: неужели древние волхвы, и мудрецы сирийские, и звездочеты вавилонские, и строители бессмертных пирамид египетских, создавшие законы земной жизни по законам звезд небесных, — неужели были они ограниченнее современных миловидных доцентов, добросовестно преподающих политическую экономию и с энтузиазмом отрицающих все, им непонятное?
Василий резко рассмеялся, а Надежда Сергеевна опять вздрогнула. Ее пугала его мысль. Но она смолчала, продолжая слушать.
— И вот что я скажу тебе, мой друг! — тверже заявил Василий. — Мысль, впервые навестившая меня на высоте Памира, оформилась во мне теперь в одно из тех непререкаемых велений, которые прочитывали некогда безграмотные пастухи в небесных знамениях. Где-то у меня это записано. Подожди, я приблизительно припомню…
И Василий, как во сне, стал медленно читать на память:
— ‘Не ропщи на Бога, если тебе никогда не суждено увидеть Его во весь вселенский рост… Как рыба, плавающая у дна морского, не может знать, что делается над водами, так и ты, придавленный к земле тяжелой жижей воздуха, никогда не сможешь услыхать глаголов Всетворящего. Ограниченный быстролетными, короткими днями жития своего, ты никогда не сможешь прочитать хотя бы малую частицу смысла творений Его. Ибо одну черту в его державной книге — Млечный путь, — ты робко именуешь недосягаемой, неисчислимою, непостижимою туманностью миров… Как же смеешь ты пытаться познавать непостижимое? Останься на Земле, познай сполна земное!’
— Значит, как же? — робко спросила Надежда Сергеевна. — Значит, конец? Значит, положить оружие?.. Стать просто рабом Божиим?
Василий как бы не заметил иронии жены и снова повторил:
— Ах, милая моя! Нельзя, нельзя словами рассказать всего самого главного — так слабо человеческое слово!
И уж потом ответил на ее вопросы:
— Отчего же не стать просто рабом Божиим? Рабом Божиим, пастухом, бродящим по земле без груза этих книжных дум!
Он замолчал, любуясь, как блестела роса на стеблях травы, превращаясь в крохотные звездочки. В ущелье было сыро и прохладно. Надежда Сергеевна замкнула в себе новую тревогу: что с ним опять? И со свойственной женщине заботой попутно вспомнила о детях: не проснулись бы там, в домике, на косогоре, не напугались бы чего-нибудь… Не проснулись бы, раскрывшись в полусне: окно оставлено открытым.
И снова шли они безмолвные и думавшие каждый о своем.
Почуяв, что Надежда не поняла его слов, он проникся к ней глубокой жалостью. И нечто сокровенное захлопнулось в его душе. Но вместе с тем стало радостно и легко думать о простом, о земном, о сегодняшнем.
И почуял под собой Василий землю как живое, думающее, все знающее, мудрое существо и одновременно как светлую звезду-планету, свершающую свой вселенский путь.
Светлая улыбка заиграла в голосе Василия, когда, обняв жену, он повернул ее, чтобы идти обратно, и сказал:
— А знаешь что, Наденька?.. Сегодня я как будто откуда-то упал на Землю… Упал — и ничего… Даже не ушибся, а напротив… Очень хорошо шагаю…
Она внезапно весело расхохоталась, точно снова обрела его здорового и сильного, за которого можно в тяжелую минуту ухватиться.
Вдали на тракту послышались колокольцы, а вместе с ними песня, далекая и удивительно двоившаяся в горном эхо.
Они отошли с дороги в сторону и, слушая, затихли, стоя рядом, двое как один.
Василий почему-то вспомнил об Онисиме. Как-то он переживает встречу со своей семьей?

* * *

… А Онисим, поспешивши домой, еще в пути на бойком тракте продал барановскую трехстволку, прибавил вырученные пять красных к принакопленной в экспедиции сотне целковых и как раз за полтораста купил пару лошадей и легкую телегу с упряжью. И весело решил ‘пока что зашибать какую-то ни на есть копейку вольною гоньбой’.
Жена его была несказанно изумлена.
Два года где-то странствовал Онисим по Монголии, не то по Китаю, вместе с поучеными господами — Марья даже не знает, по какому делу, — а нагрянул, возвратился вовсе не с того конца. Ждала его с восхода, а он появился вовсе вон откуда — с запада деревни Узкой Луги.
Даже не поверила и почему-то испугалась: откуда, чьи у него лошади и крепкая телега?
Выбежала на крыльцо покривившейся избы и закричала своему парнишке:
— Степка!.. Степка!.. Тятька приехал!
Онисим увидал ее, дородную, румяную, вспыхнувшую красным сарафаном на желтом, с песком вымытом полотнище сенных дверей, и первым словом его было:
— Давай-ка баню вытопи скорее.
И только после бани развязал язык.
— Рассказов столько — в пять ночей не перескажешь…
И долго не ложился спать. Чистил, кормил, поил лошадей и нежно с ними разговаривал. Потом всю эту нежность перенес на спящего Степку и долго вслух мечтал о том, ‘как мы, едят те мухи, вырастем да построим свой новый дом. Не пятистенный, как у соседа Прохора Сугатова, а крестовый, да, может быть, еще двухэтажный’.
Затем плотно обнялся с крепкотелою, сладко-пахучей Марией, и маленькая старая изба была для него не хуже сказочных палат боярских. Крепко, непробудно спал Онисим до утра. А утром, чуть заря окрасила окошко, — еще радостнее вспомнил:
— Лошади свои теперь… Прямо даже не верится.
Потом, по случаю благополучного прибытия из далекого пути, Онисим загулял. И гулял два дня подряд.
Однако между выпивкой заехал к кузнецу, подковал передние ноги лошадям, перетянул две шины на колесах телеги и весело делился с кузнецом, сердитым, тощим и высоким Дорофееичем, сокровенными желаниями заработать на лошадях на поправку избы, которую без него раскрыло ветром. Потом пожаловался на соседа Прохора Сугатова, почти что на аршин подвинувшего на усадьбу Онисима свой новый забор.
— А баба моя што!.. Баба и баба — побегала туда-сюда, поахала, да только и делов, — качая кузнечный мех и наклонившись к наковальне, беззлобно лепетал Онисим. — Конечно, дело: моя городьба была плетнем обнесена, плетень был старый и свалился, слышь, на мою сторону… Баба зимой плетень сожгла. А он, Прохор, весной почти што на аршин задался на мою землю. Хорошо это, а? А што он думает, я на него не найду управу, а? Да я! — повысив голос, закричал Онисим. — Я таких людей теперь имею… Професцуров! Да они мне жалобу не только в суд… А самому государю на лицо напишут, а?.. А то и брату напишу! Брат мой во всех его газетах может пропечатать… Брат у меня… Вот, слышь, счастье человеку: редактур печатного дела, а!
— Качай, качай! — не слушая Онисима, кричал кузнец и со злым оскалом зубов ударил железными тисками по угольям горна.
Но Онисим не смущался тем, что кузнец его не слушал и, перекрикивая шум горна, продолжал:
— Да я сейчас возьму вот запрягу своих Гнедков и покачу — тут сорок верст, не боле — господина одного я провожал… Вот, слышь, голова! Из староверов из простых из бухтарминских, а ну, брат, голова! А человек хороший, я тебе скажу. Прямо этаких я и не видывал нигде.
Но Дорофеич в это время, ожигаясь и кряхтя, вынул из огня почти расплавленное алое железо и с остервенением, с отрывистыми гаками начал бить его полутяжелым молотом. Когда огненные брызги полетели на Онисима, угрожая его праздничному, залежавшемуся в сундуке пиджаку, охваченному ситцевой опояской канареечного цвета, Онисим сам замолк и, подхватив щипцы, поспешно бросился держать шину и поворачивать ее под удары кузнеца.
Кузнец к каждому удару приговаривал по одному ругательству, отрывая каждое из них из самой середины тощей закоптелой и болезненной груди, как будто без этого железо не скуется с должной крепостью.
А когда кончили сварку шины, Онисим все тем же незлобивым и торопливым говором продолжал докладывать нахмуренному Дорофеичу:
— А мне много, Дорофеич, не надо. Я вот купил пару лошадок, да на прокорм немного отложил. Вот и буду биться. Мне только бы вот до зимы крышу на избе поправить, а там… Я, слышь, не жадный. А он застроил у меня почти што на аршин земли, ну и пусть ей подавится! А я себе кусок хлеба сам добуду, а?..
Когда же телега была готова и лошади запряжены, Онисим рассчитался с кузнецом, дал ему двадцать копеек сверх цены и, усевшись в кузовок, развалился в нем так, как обычно разваливаются подвыпившие ямщики-хозяева.
— И-эх, вы-ы, сурье-озные-а! — крикнул он на лошадей и стал куражливо, совсем по-пьяному, натягивать вожжи, будто лошади были не весть какие львы.
Под дугой болтался и, захлебываясь, прерывисто позванивал только один колокольчик. Онисиму это не понравилось. Он заехал к шурину и, застав его дома, долго спорил с сестрою, выпрашивая у нее второй колоколец. Когда колоколец был подвязан и поддужный звон потрафил уху Онисима, он поехал, уже стоя в кузовке телеги, и затянул песню. Но дружный лай собак помешал ему петь, а выглянувшие из окон и ворот сельчане и сельчанки смутили его. Хмель в нем проходил, а видневшаяся издали его изба с проваленною крышей показалась вовсе убогой и печальной, в особенности рядом с новым, обшитым тесом пятистенным домиком Прохора Сугатова, который тут же стоял у ворот и посмеивался в бороду.
— Што, сосед, расшумелся эдак? Собак всех всполошил.
Онисим оскорбился. Прикинувшись буйно пьяным, с которого-де взятки гладки, он осадил лошадей у покосившихся своих ворот и с особенной надменностью сказал соседу:
— А твое какое дело?.. Я гуляю на свои, не на твои!..
— Да ничего, гуляй, гуляй, — сказал сосед все с той же румяною и сытою усмешкой. — Мы тебе не препятствуем.
Почуяв, что Сугатов уступает, Онисим взбурил на него кровавым взглядом, покачнулся в коробке из стороны в сторону и угрожающим баском спросил:
— А пошто залез на мою землю, а? Тебе кто дозволил, а?
Прохор взял левою рукой в горсть свою пышную, окладистую бородку, и глаза его сощурились в насмешку:
— А у те ахты есть какие на нее, на землю, али што?
— А ахтов нет дак, значит, ты придешь ко мне в избу, да и бабой моей завладеешь, а?
— На што мне твоя баба? — все также усмешливо цедил Сугатов. — Твоей бабой пусть кто-нито другой владеет.
— А-а?.. Што?.. Марья-а! — вдруг завопил Онисим через позеленевшие стекла окошек. — Марья!
Марья выбежала на крыльцо и спросила песенным, густым, вызывающим голосом:
— Чего ты тут раскаркался?
Онисим увидал ее, нахмуренную, сильную, с засученными рукавами, готовую на драку и смягчился, почти оробел. Показывая на соседа, он неожиданно улыбнулся:
— Марья!.. Што же это он тебя бесчестит, а?
Но увидав, что сосед неловко повернулся и исчез за воротами, Онисим весело добавил:
— А-а, попятился! Испугался он тебя!.. Ишь, ты у меня какая, слышь, сурьезная. Едят те мухи с комарами!
— Да ну, будет тебе гулять-то! Люди-то вон на покосы поуехали, а ты тут грех с людьми заводишь.
— А ты слыхала, што он об тебе сказал?
— А что он про меня сказать может? — громко, на всю улицу закричала баба. — Пусть-ка он придет да мне самой скажет. А вот я сама пойду да его бабе расскажу, как он сам-то к чужим бабам ночью просится!.. Бессовестная рожа экая!..
И так как в этом голосе Онисим слышал всю истинную, светлую правду про свою Марью, ему вовсе стало хорошо, и вся злоба на соседа у него растаяла, и даже самое тело распустилось и обмякло в тележке, точно он и в самом деле был сильно выпивши. А тут еще у подола Марьи показался Степка, в коротеньких штанах, с подмочью через плечо, с белокурою всклоченною головою. И так как Степка еще не привык к отцу и, взявшись за юбку матери, выглядывал из-за нее на отца, как на врага, Онисим окончательно умилился. Забыв все неприятности, он закричал, протягивая сыну руки:
— Сынок, иди сюда! Иди скорее, прокачу, едят те мухи!
И, усадив мальчугана меж коленей, Онисим повернул лошадей и покатил по улице.
А Марья стояла на крыльце, хлопала себя в крутое бедро рукою и кричала вслед поднявшей пыль тележке:
— Тише, тише! Паренька-то не изуродуй. Образумься: лошадей-то загонял сегодня.
Потом вдруг Онисим прекратил гулянку, выспался, протрезвел и начал чистить и лелеять лошадей. А утром вместе с Марьей проспал до солнышка. Проснулся и завопил:
— Вставай, баба! Поедем в гости к тестю.
Эта мысль влетела в голову Онисима весело щекочущею мухой. Захотел досыта насладиться домовитостью у доброй тещи, у которой некогда провел самые радостные с Марьей дни. Марья даже не поверила и с притворною ленцой сказала:
— Вот это ближний свет. Сто с лишним верст!..
А сама вскочила, как будто на нее холодною водою прыснули, и прибавила:
— Если правда, што поедем, то я попрошу у мамоньки телушку. Степке на зубок.
— Телка — дело плевое. Тут не в телке антирес! — быстро обуваясь, говорил Онисим. — Тут антирес серьезный.
В голове его, еще шумевшей после вчерашнего, смутно грезилась широкая и тучная Чарышская равнина, где богато и привольно живут пашней мужики.
Над селом уже стоял серебряный и кучерявый лес из избяного дыма. Было тихо, и столбы дыма, вытянувшись в уровень с первыми увалами гор, сливались там в густую, сизую тучу, которая оперлась на края ущелья и, пронизанная первыми лучами восхода, казалась сизопламенной поветью.
Онисим прежде всего бросился к лошадям. Они оглянулись на него и, дружелюбно навострив уши, тихо заржали, прося корму. Его охватила теплая, радостная нежность к ним. Она нашла даже особые слова и ласку и заботу. Суетясь возле лошадей, Онисим заговорил с ними как с малыми ребятами, ломаным игривым языком, ‘едят те мухи’.
Его наполнило особенное, только мужикам знакомое чувство утренней бодрости, когда на дворе пахнет свежею травой или сеном, когда конский нежно-зеленый помет осыпан роем сизо-золотистых мушек, когда куры только что слетают с нашестей, а корова, поднявшись со своего ложа, шумным вздохом наполняет двор и распространяет теплый запах накопившегося за ночь молока. Радостно дать лошадям пласт сена, попутно кинуть клочок корове, бросить курам пригоршню зерна и наблюдать, как быстро оперяются цыплята и как дергает строгий петух за хохлы неуважительных и заспавшихся молодок.
Немного надо для мужицкого благополучия. Но шутка сказать, для Онисима избу новую поставить! Четыре сотни целковых только-только, ежели все как следует, хозяйственно обстроить.
— ‘Ну, вот ужо послухаю, что скажет тесть. Главное дело — лошади свои, теперь я сам себе боярин: сел — поехал’.
— Здорово ночевал, Онисим Гаврилыч!.. Подводу не отвезешь? У нас коней нехватка.
Онисим оторвался от метлы, поставил ее в угол, высморкался и вышел за ворота к приветливому и благообразному, уже седому Егору Лукичу.
Называет по имени и отечеству, не то что Ручеборов-господин, все с руганью да все с издевкою. Считает, значит, человеком. Важно и приятственно. Эдакому и отказать совестно.
Но все-таки немного, для прилику, поломался.
— А кого везти?
—Да тут одна какая-то… Воздушница, видать, с девчоночкой. И клади — пуда два, не боле.
— А почем возят?
— А почем зря. Што скажешь, то и заплатят. Это не чиновник — за версту по оплеухе, это частные. Даже по пятаку за пару на версту другой раз платят. Проси по четыре, а поглянешься — на водку даст полтину, вот тебе до Согры трешницу и заработаешь. А после обеда опять кто-нибудь подвернется.
Онисим оглянулся во двор на лошадей. Там с подойником под корову села Марья, а лошади, сердито пожимая одна на другую ухом, торопливо ели сено.
— Овсом еще не раздобылся я, — сказал Онисим. — Без овса, боюсь, с тела сшибу коней, а потом их скоро не поправишь.
— У меня возьми, я дам полпуда. Заробишь — купишь. Отдашь.
— К тестю я собирался ехать, — еще сказал Онисим, преодолевая искушение заработать трешницу.
— Ну, гляди, — сказал старик, и в голосе его послышался упрек: дескать, роешься, когда деньги сами в руки просятся.
— Дак овсеца-то одолжишь? — вдруг встрепенулся Онисим. — Ничего, тогда сгоняю! — добавил он и кинулся в сени за мешком.
Пока лошади ели овес, Онисим наскоро напился чаю, потом запряг и, зазвенев колокольцами, крикнул Марье уже с улицы:
— Завтра к тестю-то… Сегодня вот подводу отвезу.
— Хоть бы зря не дразнил! — огрызнулась Марья.
Три дня прошло. Марья и деньгам не рада, — рассердилась, что обманывает: ‘Завтра’! А Онисим похохатывал, да то и дело запрягал и уезжал, позванивая колокольцами. И дни летели наудачу.
— Четыре красных, окромя прокорма, выгнал — ты шутила? — он забавно наклонился к лицу Марьи, потрепал ее по плечу и лукаво подмигнул. — Не горюй, беляна!
И чтобы снова не войти в соблазн, не уехать утром по найму и не обидеть Марью, он с вечера, лишь потухла заря, усадил ее в телегу, положил ей на колени уснувшего Степку, сел на облучок и лихо зазвенел по улице:
— Э-эх, вы-ы!.. Самое строгое начальство везу!
Марья засмеялась. Давно она не ездила с колокольцами, да еще в гости к отцу-матери, за полтораста с лишним верст.
Весело подскакивали в ее глазах освещенные луною горы. Даже боялась, как бы Степку не выронить из рук. Так лихо мчал ее Онисим по извилистой горной дороге. Мчал и, оборачиваясь, наговаривал:
— Ничего, Марьюшка, лишь бы нам с тобой здоровье иметь, вот вам и богачество. Я ночесь рассказывал тебе про барыню безногую. Миллионами ворочает, а здоровья-то нету… Ездит, лечится всю жизнь.
Говорил он это в похвальбу и в оправдание. Выходила Марья за него в богатый дом да от богатых отца-матери, а вот случилось так, что бьются уж лет пять в одной избе. И лошадей хороших впервые завел, а то ездил на одной кляче. Тогда, три года тому назад, ударился было в охоту, с соболями думал разживиться, а вышло так, что за две осени кое-как двенадцать сотен белок настрелял. И ходил в сборной одежде — не то мастеровой, не то охотник, заправской одежи себе справить не мог. Хорошо, хоть бабе есть в чем в люди показаться. Теперь хоть лошади есть добрые, и приоделся кое-как.
— Дай Бог здоровья професцуру: шаровары эти у меня ввек не износятся, — вслух хвастался Онисим, похлопывая себя по коленкам.
Марья слушала и думала точь-в-точь так же, как Онисим. В нужде да в дружной работе привыкли думать одинаково. Другой раз пошумит, да и опять же ласковый, веселый. Главное, что никогда не унывает. С эдаким век проживешь и не состаришься.
Колокольцы ли напевали про одно и то же, или луна околдовала, только оба, чуть не вместе, лишь разными словами, начали и не окончили, расхохотались. Больно забавно это вышло.
— Ой, мужик, однако я… — начала Мария, ухмыльнувшись месяцу.
Как раз в это время Онисим сдержал лошадей и начал, полуобернувшись к Марье:
— Не знаю, кого нам Бог пошлет теперя… Што-то больно сладко с тобой спится.
Вот тут-то они и расхохотались: поняли, что в одно время об одном подумали.
— Я и говорю, што, надо быть, я понесусь уж, — продолжала Марья, — што-то огурцов соленых захотелось… Вот ужо у мамыньки отведу душу. Солонины-то у них всегда все погреба полным-полнехоньки.
Онисиму будто ставку хорошей браги подали. Он крякнул, поправил на себе картуз и ударился в тот самый изуродованный, полугородской разговор, которым уже давно не говорил. Именно вот перед Марьей ему захотелось изъясниться о том, что не понимал, но что задело его краешком, изредка влекло к себе и заставляло даже в думах и во сне переходить на те слова, которые он слышал от ученых, а произносил и принимал по-своему.
— Да, Марьюшка, жисть она как все равно микроскопическая химия. На глаз как будто, говорится, зелень, трава, а на научную проверку — тут оказывается целый протоплазм.
Онисим даже сел на облучке таким манером, чтобы можно было пояснить свои слова размахиванием рук.
— Вот, скажем, дите зарождается… Откуда оно зарождается и што к чему принадлежит? А оно принадлежит совсем как есть к биологическому исхождению видов.
Марья слушала Онисима с благоговением. Так как она ничего не понимала, то думала, что мужик говорит про божественное. Еще в семье, когда, бывало, к отцу приедет священник и начнет рассказывать про божественное, она слушает и ничего не понимает, но проникается ко всем словам батюшки тихим благоговением.
Онисим все глубже забирается в дебри тех страшных мыслей, которые навевала ему лунная ночь и воспоминания о рассказах Ручеборова. Ночь по-особенному умиротворяюще действовала на Марью. И хорошо, что душа ее настроилась на божественное. Иначе по словам Онисима она решила бы, что он рехнулся. А так как она ничего не понимала, то, слушая непонятные слова, думала о своем, о божественном, а также и о том, что ежели теперь молиться и просить у Бога, чтобы он послал ей девочку, то так и будет: Бог даст девочку.
Онисим же, забравшись в дебри понятой по-своему науки, вскоре и сам испугался той пустоты, которая здесь в ночи перед ним разверзлась жуткою ямою. А пустота эта — безбожие, то есть ‘фактическая научность’, которая как дважды два — четыре доказала, что никакого Бога нету. К счастью, лошади чего-то испугались и, бросившись в сторону, спугнули его думы. Онисим сел как следует на облучок, свистнул для бодрости и, чтобы окончательно прогнать навязчивые мысли о науке, черной магии, затянул песню. Сперва он запел громко и неизвестно что, из старых, никогда не петых песен. А потом, нащупал нечто в прошлом, очень грустное и дорогое — дедушка-покойник певал, когда Онисиму было не более восьми годов — и, понизив голос, запел со сжатыми зубами. Как живая, встала перед ним мощная фигура бородатого Ивана Кузьмича, втупор самого богатого в деревне Узкой Ляге. И не то задело за душу Онисима, что из богатых они стали бедняками, а то, что вот ведь будто вчера Онисим был парненком, а отец его был молод, дед здоровый и высокий, с неседеющею бородой.
А вот уж давно умерли и дед и родители, и все былое прахом взялось, и дом сгорел, и братья и сестры все по разным местам рассеялись. А песня будто сейчас звенит. Певал ли ее отец — Онисим не помнит, а как певал ее дедушка — запомнилось на всю жизнь. Певал он эту песню с соседом, с дедом Прохора Сугатова, тоже давно покойником. Певал не часто и не очень выпивши были, так, слегка навеселе. Бывало, уйдут оба на пасеку, сядут там под черемуховым кустом за простой столик, устроенный на старом пне, и заведут, сперва не открывая рта. А сами смотрят в разные места куда-то далеко в горы. Дед пел тонким голосом, а старик Сугатов — толстым, и как-то пели они так, будто друг за дружку голосами прятались, гонялись, встречались и сплетались. Один другого перекрывает, друг от дружки убегают, а выходило дружно и согласно хорошо.
Запел Онисим так, как будто и не он поет, а поет дедушка, а Онисим только слушает. Каким-то нутряным, далеким, прошлым голосом запел Онисим, тем самым голосом, которым любят петь мужики равнинные среди полей и пашен, лунной ночью, когда они бывают наедине с собою и когда нутром своим тоскуют о том непонятном и огромном, что живет вокруг, в земле и на небе, в лунном свете, в колосе пшеничном, в тихой струйке речки, в шепоте травинок, в светлых капельках росы.
Пел-распевался, разворачивался во всю ширь Онисим и не удивлялся, что за ним гоняется и ловит его, как в игре-разлуке, другой голос. Неведомо когда вступила, неведомо где научилась, а может быть, вот только здесь, сейчас, все сразу поняла и сразу научилась и запела так, как надо, — Марья. Запела она сочным, грубоватым, как у парня, голосом, но голосом открытым, молодым, не знающим преград или стеснений, самогудом звонким, которому, быть может, лишь однажды за всю жизнь пришлось вот так, с таким желаньем, развернуться.
— Ты взойди, взойди, красно солнышко! — посылал Онисим приказ за ломанный и молчаливый край земли.
— Ты взойди, взойди, солнце красное! — почти следом, но своими словами и своим мотивом умоляла Марья.
И оба вместе повторяли снова:
Солнце красное. Ты взойди, взойди!
Слитным, чародейским ладом уносилась песня дальше:
Из-за синих гор, из-за даль — моря,
Из-за даль- моря, с той сторонушки…
Слушала песню вся ночь, с горами и лесами, со звездами и небом, с блестящим искривленным кремнистым полотном дороги. И слушали лошади, понурив головы и идя тихим шагом.
Обогрей ты нас, солнце- красное,
Обогрей ты нас, при дороженьке,
Мы не воры-то, не разбойнички,
Никакие мы не колоднички…
Да, это не Онисим с Марьей пели, а пели уже сами старики Иван Кузьмич с Сугатовым, это они упрашивали солнышко поверить им, что не разбойнички они и не колоднички. Потому что и верно это было, и Онисим знал это прекрасно: были они оба беглые из рудников, крепостные люди, хлебопахари, молодыми сосланные в рудники за веру старую из Костромской губернии.
Не соврем тебе, не слукавим же:
Мы забеглые подъяремщики,
Подневольные христораднички,
Стародавние божьи ратнички.
Еще тогда, в детстве, слушая песню, Онисим явно видел на глухой дороге молодых и крепко верующих подъяремщиков и всей душой тогда, да и теперь, желал одного: чтобы согрело солнышко этих бродяг, которые так хорошо умеют петь-вымаливать тепла у красна-солнышка. И все глубже уносился с песнею мужик в неведомое прошлое, тогда как Марья пела-думала о будущем. Пела, складывала думу песенно о том, что вот, может быть, родится у ней девчоночка, и подрастет, и вырастет, и выйдет замуж и принесет опять ребеночка… И, может, так же вот поедет она со своим дружком любезным, и будет петь, и в песне вспоминать про свою мамыньку, когда мамынька ее была и молодая и пригожая, и тогда встанет перед нею ночь в горах, как есть такая же, как эта:
Со стюденым и ясным месяцем,
Со милым дружком, с колокольчиком…

* * *

— Онисим! Онисим! — вдруг раздался голос с края дороги.
— Ой? — испуганно вскричала Марья, сразу оборвавши песню, а Онисим остановил коней и смотрел в сторону позвавшего, не понимая: наяву это или поблазнило.
— Это ты, Онисим? — повторил знакомый крепкий голос.
— Да это вон кто!.. — протянул Онисим, спрыгивая с телеги. — Василий Фирсыч!.. И знать-то, с фамилией?
Увидав жену Василия в белом длинном платке и необычном городском наряде, с непокрытой головой, Онисим сразу перешел на деликатные выражения.
— А я смотрю и думаю: што за китайские бурханы стоят тут при дороге? — он подал руку сначала Василию, а потом очень бережно мазнул ладонью по руке Надежды Сергеевны.
— Как хорошо вы пели! — прозвенел в тиши приятный и совсем особый для уха Марьи женский голос.
Марья поправила на коленях спящего Степку и стыдливо возразила:
— Ой, да какое наше пение!.. Мы так это… И сама не знаю отчего: ни пьяны, ничего, а вот чего-ето распелись.
Онисим пригнулся в сторону Надежды Сергеевны и зачастил:
— Зазябли?.. Садитесь поскорее в тележку — я домчу вас до своротка. Тут мне по пути.
Надежда Сергеевна неловко протянула Марье правую руку, чтобы поздороваться, а Марья помогла ей влезть в тележку и, ласково обняв, прикрыла своей фланелевой шалью.
— У-у, да и правда што, как льдинка, заколела.
Надежда Сергеевна даже притулилась к Марье, от которой пахло особым бабьим теплом и новым ситцем, точь-в-точь, как некогда от Анны Фирсовны, которая вот так же ласково и просто прижимала к себе тогдашнюю Наденьку.
Василий умостился на облучке рядом с Онисимом, лицом назад, поставив ноги в кузовок, рядом с ногами женщин. Ему было неудобно сидеть, и потому, когда мужик, показывая резвость своих коней, помчался быстро, Василий одной рукой обнял Онисима и почувствовал к нему нечто похожее на теплое, родственное чувство. Женщины между собой заговорили тоже точно родственницы, а у Онисима с Василием, сама собою, слагалась по-новому своя мужицкая речь.
— Ты куда же теперь едешь?
— К тестю в гости! — воскликнул Онисим, точно для Василия это должно быть самой важной новостью.
— А вы, может, у нас переночуете? — предложил Василий.
— Дак видишь ли ты: у нас корова там на попечении у чужих людей осталась. Торопимся по холодочку.
— Лошадей-то надо же покормить! — построже посоветовал Василий, но в этой строгости Онисим почуял дружескую теплоту.
— Марья! Заедем к ним, переночуем?
— Да что же мы их будем затруждать? Они вон, слышь, сами у чужих людей живут.
— Ну, хозяева у нас хорошие! — сказала Надежда Сергеевна с искренним желанием обласкать у себя Марью, ставшую сразу, без особенной причины, близкой и приятной.
И Надежда Сергеевна при этом вспомнила про женскую родню Василия в Чураевке совсем по-иному, по-новому, тепло и чуть-чуть грустно, но как к старшим младшая, как к правым виноватая.
Как и тогда, в беседах с Анной Фирсовной, ей было приятно, что Марья казалась старше ее и опытнее во всем, сильнее, здоровее телом, и что о ней опять заботится какое-то теплое и сильное женское создание.
Впрочем, она и сама испытывала удовольствие, когда устраивала на ночлег Марью. Уступила ей свою постель, две подушки, в чистых белоснежных наволочках, одеяло и две простыни и даже два чистых полотенца. И каково же было ее удивление, когда наутро она увидела все в неприкосновенном и несмятом виде. Марья на постель не решилась положить даже Степку — вдруг обмочит! А сама взяла одну подушку, обернула ее своим платком, чтобы не запачкать, и прикорнула прямо на широкой лавке. А где спал, и спал ли Онисим, — никто так и не знал. Как ни рано поднялись на этот раз Надежда Сергеевна и Василий, они увидели и Онисима и Марью на дворе уже одетыми. Марья празднично расхаживала возле крылечка хозяйской избы и о чем-то дружественно разговаривала с Кирсантьевной, а Онисим, несмотря на укрощения Федора Степаныча, чисто вымел всю хозяйскую ограду и рубил на чурке залежавшийся с весны сухой хворост.
— Ну, и хлопотун. Вот работяга! — с укором в голосе хвалил Федор Степаныч.
Лошади Онисима были давно накормлены овсом, напоены и паслись неподалеку, в косогоре.
За то, что Марья не спала на постели, Надежда Сергеевна ревниво попеняла ей, но услыхала громкий, убедительно простой ответ:
— Ой, родимая, да я и без простыни спала, ровно как убитая. А ежели ты к нам приедешь, я и тебя в отместку без простыни положу. Либо свои вези. Мы не завелись еще простынями, — так и не привышны спать на них.
И Марья засмеялась хорошим, располагающе-веселым смехом.
Еще забавнее вышло с завтраком. Надежда Сергеевна усердно хлопотала, приготавливая угощение, а когда позвала гостей в горницу, то услыхала от Онисима:
— Да мы уж у хозяев досыта наелись… Просто даже и завсякопросто, вы не хлопочите.
Надежда Сергеевна даже вспылила, а Василий с мягкою усмешкой утешал жену:
— Они считают, что мы сами-то хозяйский хлеб едим… Бездомные мы с тобою, не хозяева…
— Што вы, што вы! Никак мы этого считать не могем! — засуетился Онисим и начал старательно вытирать ноги и сморкаться пальцем, прежде чем войти в горницу к приготовленному завтраку.
— Марья! Идем — што же обижать людей-то?..
Надежда Сергеевна села за самовар и впервые застыдилась. Все приготовления подавали те же Кирсантьевна и Ольгунька. А под порогом празднично уселся Федор Степаныч и покрикивал жене:
— Сметанки бы к оладьям-то принесла!.. Масла-то не мало ли? Неси еще масла!
Онисим, весь подтянутый и смущенный тем, что ему наливают и подают чай такие белые, красивые, как написанные, руки, опять было пустился в путаный господский разговор:
— Так что даже и не располагал я, што такие здесь приятности и прочая такое.
Но Марья прервала его:
— Погляди-ка: где это парнишка-то кричит?
Онисим оглянулся в окно, к которому сидел спиной, и сказал:
— Да это они так, играют.
— Своих-то ты ребяток накормила ли? — строго и заботливо спросила Марья у Надежды Сергеевны, и та опять почувствовала к Марье теплоту и дружбу и даже восхищение перед ясной и правдивой простотою этой женщины.
— Ну, а как насчет заимки? — неожиданно спросил Онисим у Василия. — Не раздумали? — и вопросительно посмотрел на Надежду Сергеевну. — Только хлопот с хозяйством много. Руки доведется пачкать…
— Руки можно мыть, — ответила Надежда Сергеевна и вопросительно взглянула на Василия.
Наступило некоторое молчание. Василий посмотрел на Федора Степаныча, как бы спрашивая у него совета.
— Дело доброе, — ответил тот от порога.
Онисим что-то понял и загорячился:
— Да вот мой тесть… Шестьдесят десятин хлеба сеет. А коров имеет столько, што… Свой завод маслодельный имеет… Ты шутишь!
— А у нас тут летом, правда, што прекрасно, — вставил Федор Степаныч. — А раз вы, значит, не охотник и не пчеловод, — тут скушно вам покажется. А там действительно: благодать Господня. Для тебя же там как для человека грамотного: прямо хлеб. Мужики все богатеи. Тому совет, тому прошенье — вот и будешь с хлебом.
Василий все еще молчал в раздумье, ожидая наступления нового значительного срока. Надежда Сергеевна грустно улыбнулась ему, нежно тронула его рукою по руке и тихо уронила:
— Ты серьезно?..
— А што? — вскрикнул Онисим. — Да ежели багажа немного, я вас всех могу усадить. Телега у меня крепкая, оси железные… Конечно, ежели заимкой заводиться, то лучше всего там, на приволье…
Федор Степаныч встал с лавки, объявил:
— А вот што, воспода, я могу доверить одну лошадь — подпрягайте тройкой, да и с Господом! Там будет што али не будет, а новые места посмотрите, и барыня с ребятками разгуляется. Денька через четыре возворотитесь.
Василий все еще молчал. Онисим же немедленно все утвердил:
— Ну, што же? Лучше и не надобно! А в случае, али там места поглядеть, поездить — у тестя лошадями одолжимся. Он эдакому человеку не откажет.
Василий сказал тихо, коротко и строго:
— Так, Надежда. Собирайся в путь…
Почему-то это возбудило более других Федора Степаныча.
— Ольгунька! — уходя из горницы, закричал он. — Беги-ка к Митрофану. Скажи, штобы скорее Гнедчика поймал… Под пару штобы тройка. Да смазать надобно телегу! — заспешил он на дворе. — Эй, ты, Гаврилыч! Возьми в амбаре мазь да смажь телегу-то, все веселее побежит.
Этот хозяйский окрик и суетня Кирсантьевны и Марьи, помогавших в сборах, и прыганье обрадованных Коли и Наташи, и, наконец, веселый смех Василия, с которым он укладывал все вещи в один чемодан — свои и детские и женины, — все это было так молодо и радостно, все складывалось так чудесно и забавно, что и сама Надежда Сергеевна кричала весело:
— Птицу разведу. Корову купим. Сама буду корову доить!..
— Только тебе придется съездить в Москву и ликвидировать там все твое гнездо, — сказал Василий между прочим. — Иначе денег у нас мало на обзаведение!
Наденька задумалась. Она внезапно вспомнила свою уютную квартиру, пианино, хорошее собрание книг и удивилась, что Василий до сих пор еще не вспомнил о своих любимых книгах.
— Ничего. Чем меньше будет хижина, тем забавнее, — уклончиво ответила она и совсем нечаянно прибавила: — Там будет видно, а пока я рада, что мы все теперь будем вместе.
Марья наставляла тоном бабушки:
— А ты, ежели Бог приведет свою заимку завести, перво-наперво курочку купи да посади на яйца: еще успеет, выведет. Осенью свои цыплята будут. Жарить будешь. А еще лучше — поросеночка кормите. К Рождеству вам будет и убоинка своя.
— Поторапливайтесь, воспода! — крикнул со двора Онисим. — Солнышко уж на обед идет.
И в этом окрике Василий услыхал голос не слуги Онисима, а голос старшего и опытного здесь хозяина, которому необходимо и принято подчиняться, тем более что казавшаяся внезапность решения была лишь дуновением легкого ветерка, уронившим налившийся и полновесно-зрелый плод.
Подчиняясь окрику Онисима, Василий вдруг почувствовал, что сразу вырастает и приветствует ту дисциплину духа, которая впервые применялась в жизни, сделав Василия в одно мгновения из господина над Онисимом почти его слугою. И тут же, как бы мимоходом, представился в цепях, у тачки в шахте или в каменоломнях, — каторжанин, брат его. И наступил еще один суровый срок — сознание неизбежности тяжелых искуплений.
Выпрямившись, он усилием воли прогнал гнетущее видение и заторопился помогать Онисиму, хозяину, жене и Марье…
Вскоре он порозовел и прояснился, запылал какой-то страстной готовностью к труду.
Понял ли это Онисим или почуял братски искреннюю простоту? Но сразу в обращениях к Василию он перешел на ‘ты’ и деловито отдавал толковые и твердые распоряжения.
Просто, без особых размышлений приняла все это Наденька. Чувствуя себя школьницей в новой начинающееся жизни и обращаясь за практическими указаниями то к Марье, то к Кирсантьевне, то к Федору Степанычу, она тоже радовалась начинающейся перемене, но радовалась как забавной, молодой игре, в которой все делаются равными, потому что солнечно, тепло, все веселы, как дети, а главное, потому, что первым в игре был самый близкий и любимый.
Долго увязывались, укладывались, прощались и мостились на телегу. Садились, пересаживались, наконец уселись. Приступив на кончик оси и держа в руках вожжи и бич, Онисим ухитрился в эту же минуту сесть, снять картуз на прощание с хозяевами и заливисто пропеть на лошадей:
— Эй, выскребайтеся-а!..
И дружным махом лошади взнесли телегу на первый взлобок.
Сидя рядом с Онисимом на облучке, Василий обнял его, чтобы не упасть.
В широко-раскрытых глазах маленького Коли появился страх, потому что слева был глубокий овраг в речку, а тройка все-таки неслась галопом.
— Господи, благослови-и! — выбежав на тракт, пропел Онисим.
Сидевшая между матерью и Марьей Наташа захлопала в ладоши и испуганно залепетала:
— Мамочка! Это мы домой, в Москву поехали?.. Совсем?!
— Сама не знаю, милая, — сказала Надежда Сергеевна, и в глазах ее сверкнули искры теплой благодарности к оставшейся позади их маленькой деревне, сразу затерявшейся в складках прикатунских гор.
Навстречу, вывернувшись с одной из боковых тропинок, верхом на лошади показался господин Борзецкий. Он еще издали снял фуражку и, повернувши лошадь поперек дороги, заставил ее поплясать в честь промелькнувшей мимо тройки. Василий уже знал Борзецкого и все приключения с Наденькой на тропинке в пасеку Федора Степаныча, поэтому он улыбнулся и проговорил:
— Кавалерист-мужчина.
— Столичная штучка! — подхватила Надежда Сергеевна и победно, звонко и открыто засмеялась. И казалось ей, что по сторонам дороги возвышаются не горы, а чьи-то мощные зеленые, мохнато-морщинистые крылья и что они несут ее с Василием, с детьми, с Онисимом и Марьей и с этой тряской, неказистою телегою куда-то в радостные светло-синие края.
Еще около суток плелись причуды горных приключений, пока Онисим одолел все трудности по бездорожью гор.
Не рассудивши или позабыв, что дальняя дорога ближе, он проехал по тракту часа три и решил спрямить дорогу. И попал в такие дикие ущелья и на такие высоты, откуда уже не было пути на тракт. А там застигла ночь, а ночью полил дождь. И все голодные и мокрые, одни смеясь, другие плача, всю ночь скользили по камням и по грязи, и долгим было ожидание утра.
Когда же вновь явился день, полный синих радостных видений, Онисим снова начал плести узлы путей в заветную долину.
Но вот перед закатом солнца взмыленная тройка, округливши от натуги красные глаза, вывершила еще один крутой подъем и остановилась на последней горной высоте.
И неожиданно как будто раскрылся грандиозный занавес: впереди, сразу из-под ног, на запад развернулось беспредельное, чуть взволнованное, серебристо-желто-зеленое, захватившее дыханье море, устланное нивами хлебов: зеленых, бурых, желтых, серебристых. И усыпан был простор тысячами черных точек — стогов сена, копен и суслонов свеже-сжатого хлеба.
Лица всех, детей и взрослых, вдруг примолкших на телеге, вытянулись, удивились, будто перед ними развернулся с непонятной клинописью необъятный папирус, так была чудесна, вся усеянная нивами и лугами, широчайшая и совсем новая земля. Заплакала тихими слезами Марья. Наскучалась: тут неподалеку, на виду у гор, на равнине родилась и выросла и песни свои здесь взлелеяла. Онисим слез с облучка, поправил сбрую на конях, подложил под колеса тормоз, чтобы под крутую и большую гору не разнесли лошади, отошел подальше от телеги и оттуда протянул:
— Вот это земля!.. Вот где земля-матушка!..
Степка вытянул мордочку и даже ‘возгри’ распустил: так был удивителен ему этот простор, далекий, новый, сказочный.
Коля, как во сне, затих, и глаза его слегка покосились от великого видения. Василий поглядел на сына и почувствовал, что вот отсюда этот ребенок понесет в своей душе одну из величайших привязанностей к миру Божьему. Даже птица, даже зверь должны восхититься этому величию сплошной и неоглядной пашни.
— А ведь это только краешек родной земли! — сказал он детям. — Запомните: вот каков краешек одного сибирского уезда. А весь уезд? А вся губерния? А вся Сибирь? Вот где действительно непочатый край возможностей людских и чудес грядущих! — уже сам с собою говорил Василий и опять смотрел на лица спутников, и в особенности на лицо Надежды. Оно было молитвенно тихо, почти грустно.
— Говорят, что сны волшебные бывают, — тихо сказала она. — Нет, никогда, нигде, никто такого сна увидеть не может.
И снова тихая молитвенная грусть почила на ее загорелом лице, с чуть намеченною первою морщинкою около губ.
— А посмотри на горизонт! — сказал Василий. — Смотри, какой законченный, глубокий полукруг: три стороны света перед нами: север, запад, юг! — он обвел глазами по чистому, омытому недавним дождем краю неба и, прищурившись, стал искать на просторе реку. — Вот река Чарыш — во-он едва заметной змейкой вьется, — и следил глазами за долиною реки. Она шла на юго-запад, потом поворачивала на север и там, за гривами, разгуливала по простору широкими полукругами. Точно не нарадуется, что вырвалась из каменных утесов. — А во-он, смотри-ка, церковка белеет!..
— А я вижу еще одну! — обрадовалась Надежда Сергеевна.
— А э-эвон и еще две сразу! — подхватила Марья. — Это наши… В нашей Березовке. У нас ведь две! — а сама плакала от счастья.
— Да их тут много порассеяно, — сказал Онисим. — И все в хлебах, все в нивах!
— Посмотри, точно какая-то особая скрижаль раскинута, — все более восхищенно говорил Василий, — квадраты большие, малые, узкие, длинные, поперечные, продольные… Удивительная писаница Божья развернута. А какая четкость! Какой размах! Господи, мой Боже! Впервые вижу красоту Твою воистину! И что за страна, что за чудесная страна — моя отчизна!
Он, глубоко вздохнув, протянул руку к Надежде Сергеевне и продолжал:
— Ну вот, спущусь еще на эту нижнюю ступень горы и утвержусь на ней как честный сын земли, хотя бы даже как пастух и пахарь… И пребуду здесь я до скончанья дней моих.
В глазах Наденьки сверкнули слезы. Она припала к плечу Марьи и доверчиво заплакала. Марья заглянула в ее лицо и, не спрашивая ни о чем, ласково обняла ее.
— Ну!.. Спускаемся! — возгласил Онисим и засмеялся Марье: — Не тужи, молодуха, через час у тещи будем чай пить с медом! Эх, Господи благослови — под гору не свали!
Колокольчики на покосившейся дуге звякали робко, без мелодии, будто застыдились перед необъятной ширью, где звоны их растают, как снежинки на припеке.
Слушая этот надтреснутый, прерывистый звон колокольчиков, Василий робко, тайно для себя, далеким уголком души спросил кого-то: — ‘Неужели этот спуск на беспредельную равнину окончательный и навсегда? Неужели больше не станет ни отваги, ни наивности опять всходить на высоту порывистых исканий Бога, Истины или Любви?.. Или какой-то наивысшей Красоты и Правды? Неужели так-таки навсегда я должен утвердиться на этой радостной, всепобеждающей равнине?’
Точно дразня его, колокольчики зазвенели с перебоями, одно и то же:
— На рав-ни-ну. На рав-ни-ну. На рав-нину. Нину! Нину!..
Лошади, несмотря на тормоза, уже не смогли сдержать напора перегруженной телеги. Чтобы не изорвать сбруи, Онисим пустил их под гору полной рысью.
Коля от испуга зажмурился.
А Василий, придерживая сына и готовясь, в случае опасности, выпрыгнуть с ним из телеги, почувствовал, как напрягаются и твердеют его плечи, точно огнива крыльев горного орла, бросающегося с высот на гладь степей.
И вместе с новой радостью в глазах его сверкала сталь суровой, непреклонной воли.
Исходник здесь: http://grebensch.narod.ru/
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека