Чураевы. Том 7, Гребенщиков Георгий Дмитриевич, Год: 1952

Время на прочтение: 175 минут(ы)

Георгий Гребенщиков

Чураевы

Том 7

Лобзание змия

От автора

Можно было бы написать отдельный том о причинах столь медленного выпуска последующих томов эпопеи ‘Чураевы’, но что толку в многословном объяснении причин? Факт налицо, за эти долгие сроки я растерял своих читателей: одних уж нет, а те далече, а многие, самые верные и чуткие, трогательно ждавшие продолжения, просто устали ждать. И все-таки все еще идут запросы о последующих выпусках и законные упреки за их промедление. Не в оправдание, а для осведомления тех, кому это интересно, считаю своим долгом напомнить, что после выпуска шестого тома эпопеи, вышедшего тринадцать лет тому назад, не только авторские планы и надежды подверглись изменениям и испытаниям, но и облик всего мира искажен и обесчеловечен.
Тем не менее в течение всех этих долгих лет я не бездействовал, а неустанно, физическим и умственным напряжением, таранил и преодолевал невероятные препятствия на пути к возможности продолжать свой труд и не дать погаснуть фактической и символической чураевской лампадке… Эта борьба за огонек русской духовной культуры была так многообразна, многосложна, материально убыточна и неблагодарна. Прежде всего на каждом шагу приходилось защищать и утверждать доброе имя исторической России и обезмолвленного ее народа, не только путем сотен лекций и при посредстве статей и книг на иностранных языках, но и на профессорской кафедре американского университета и даже в Сенате Соединенных штатов Америки, и в особенности путем специальных манифестаций в Чураевке. А самое основное — построение и развитие Чураевки без средств и посторонней помощи, своеручное в ней книгопечатание и посильная помощь перемещенным лицам в Европе, а потом и здесь, в Америке. Все эти действия, я думаю, являются лучшею, живою иллюстрацией к эпопее ‘Чураевы’ и примирят читателя с такой медленной, воистину эпической поступью самой эпопеи. Для тех, кто знает путь нашего жертвенного пионерства в Америке, должно быть приятно узнать, что мы не сдались, не разорились, не отступили от своих идей и вот выпускаем наконец следующий, седьмой, том эпопеи. Надеемся выпустить и остальные уже не с такими интервалами. Сочтем, что все к лучшему и что ‘и это пройдет’…
Не скрою, однако, что не легко мне было после тридцати лет разлуки с родиной мысленно переключаться из атомного века Американской цивилизации в архаический быт далекого Алтая и, в компании с последними в чураевском роду, спускаться с гор в прозаические равнины, уже охваченные ветрами революции семнадцатого года. Но тут благосклонный читатель имеет возможность уже сам судить, насколько верно служит мне моя память и владею ли я силою литературного воображения.
В заключение не могу не выразить глубокой благодарности моей сотруднице и спутнице жизни, Татьяне, неустанному подвигу и типографскому искусству которой я обязан тем, что мои книги, хоть и медленно, выходя в свет.

Георгий Гребенщиков

Март, 1952 г.

Лобзание змия

‘Если змей ужалит без заговаривания, то уже
нет пользы в заговаривателе’.
Екклесиаст, Гл. 9, стих 11

‘… Ох, ветер, вихорь! Зачем ты, господине,
развеял по ковылям мое веселье?’
Плач Ярославны, из Слова о Полку Игореве

‘И это пройдет…’
Из древних арабских надписей

I. Отшельники

Февраль еще раз огрызнулся снежной завирухой на морозе. Это уж всегда так: после ‘сретенских’ морозов февраль не желает сдаваться марту без борьбы. Преддверие марта теплым крылом уже пахнуло с юга. После полудня началась капель с крыш, а за ночь вокруг всех избяных карнизов появилась блестящая на утреннем солнце хрустальная бахрома из ледяных сосулек… А к новой ночи вдруг нахмурилось и замело, закрутило вьюжными волнами откуда-то поднявшийся снег. Как будто серый стальной утюг надавил на землю и дня три поджаривал добела накаленным огнем-морозом. Все попряталось и притаилось. Но занесенные снегами деревни да захолустные городки в необъятных просторах сибирских упрямо покуривали дымками.
В метелице и трескучем холоде явилась в этом году широкая масленица. Любит русский народ, невзирая на любую погоду, попраздновать. В году, прости Господи, сто двадцать праздников, и из них дней сорок — буйных, пьяных, с драками, с костоломным и скоморошным грехом, а в зимнем мясоеде — со свадебным, песенным гамом по улицам. Но самой шумной, самой развеселой все-таки выходит масленая неделя. Перед наступлением Великого Поста всякому, от мала до велика, хочется отвести душу, чтобы было из-за чего семь недель попостничать и по-настоящему один раз в году покаяться. В прочие дни и недели занесенная снегом в горном ущелье Чураевка казалась вымершей. Так, кое-где, услышишь звуки топора и лай собачий, да голос изредка кого-то позовет протяжно. А на масляной неделе, несмотря на то, что большинство молодых мужиков давно страдает на войне, еще с понедельника, после обеда, все ожило и зашевелилось. А в среду и в четверг две извилистые улички покрылись сплошной коричневою полосой: конский помет, размешанный со снегом, был так уезжен полозьями саней и пошевней, что уже не обманешь: мартовская оттепель не за горами.
Откуда и народу столько набралось на улице? С соседних и дальних заимок понаехали попраздновать на народе, покататься на укатанной дороге-улице. И на раскрашенных полусанках, и на фигуристых пошевнях, и просто на розвальнях, на охапках сена и соломы, даже для пущей потехи — на быках и на собаках краснощекая молодежь. Все шумит и гудит песнями, звоном бубенцов и колокольцев, с яркими лентами в гривах лошадей, с золотыми и серебряными позументами на дугах, в ярких разноцветных нарядах, кто в лисьих, а кто и в бобровых воротниках, в крытых сукном шубах бабы, в гарусных опоясках и красных шарфах, крест-накрест через грудь, — старики, старухи в давних, еще бабкиных, киках с парчовою отделкой надо лбами. Все кружится в одном огромном хороводе, все по тем же двум улицам, все в одном направлении, мимо тех же домов, все с теми же мотивами песен. Гул идет на все ущелье, и не разберешь, кто какую песню начинает, кто ее же кончает. Но только весело всем до грусти, до великой тоски-предчувствия: не всегда ведь, не для всякого на долю выпадает душу свою распахнуть навстречу чистым февральским снегам. Кто-то скоро отойдет в иную жизнь, кто-то пострадает от обид и горестей неминучих, а кто, быть может, завтра весть печальную с войны получит. Да и пиво не напрасно с осени готовилось. Пиво медовое, сладкое, хмельное, развеселое:
Пиво сладкое, хмельное, медовое,
Пена в жбане льется через край.
С кем согрею сердце молодое,
Кто мне скажет: чарочку подай.
Чей это голос так отчетливо, так горестно покрывает другие голоса? Неужто голос Насти, Настасьи Савельевны Чураевой?
Да, это она выехала на масленицу со своей заимки в кошеве, покрытой маральими шкурами, на которых, на обочинах кошевы, как воробьи на жердочке, сидят с полдюжины ее родни, молодые бабы да девки, все в цветных шалях, закрученных на головах пышными венцами. Пара лошадок разномастных: Гнедчик в корню, а в пристяжках брат его, Савраска, оба обленились, разжирели за зиму без работы, просят кнута. Вожжи в руках самой Насти, но конец их, мягких, плетенных из цветного гаруса, в руках Фирси. Утопая в отцовской праздничной бобровой шапке, в той самой, в которой Кондря справлял свою свадьбу восемь лет тому назад, розовое от мороза личико Фирси выражало гордость, что он правит лошадьми и что слышит мать, поющую громче всех. И особенно звучна и горестна была ее песня, когда кошева поравнялась с хмурым, серым, с закрытыми ставнями домом полуопустевшей чураевской усадьбы.
Кто мне скажет, кто-то мне прикажет:
Выпьем вместе, новую налей.
Надрывалось сердце Насти и красным маком пылало помолодевшее, как у девицы, лицо. Выпила она у родни и у подружек, выпила медовой браги, от которой кружилась голова и тяжелели руки.
Кто мне путь-дороженьку укажет,
До родной заимочки моей…
Настя наполовину сочиняла песню тут же, как сочиняла она в девичестве вместе с подружками, подбирая мотив и повторяя каждый стих вместе со стройным и дружным подхватом всех голосов.
В общем гаме большого санного хоровода, в шуме полозьев и в звоне колокольцев вырастала душа Насти вместе с нарастанием ее тоски, и все милей, все красивей грезился в ее думах муж ее, Кондратий Ананьевич, от которого не было вестей уже полгода. А когда сравнивались ее сани со старою усадьбой, с хороминой чураевской, вспоминался почему-то дяденька Викул. А вместе с дяденькой Викулом вставало так много в памяти и в сердце, что нельзя было всего вместить и осмыслить. И вновь не по-женски, а по-мужски, по-молодечески встряхивалась ее голова, убранная в красную шаль с зелеными цветами, из которой была хитро сделана повязка, так что голова казалась увенчанной короною. Встряхивалась голова, и встряхивались вожжи, снег из-под копыт летел в ее горячее лицо и приносил с собою еще не ведомую остроту печали и вместе буйного задора. Она опережала ехавших тише нее и любовалась взмыленною сбруей под серебряным набором на кореннике. Праздничная сбруя, шлея, седелко, крашеная широкая дуга — все хранилось бережно на случай, что вернется к масленой Кондратий. Уж так давно все говорят о замирении. А вот и нет его, все нет, и весточки не шлет…
Эх, унесите кони ретивые,
Вы печаль размыкайте мою…
Растерзайте сердце молодое,
Я в крови все горе утоплю…
Румянец полыхал на лицах всех ее подружек. Незамужние подружки весело смеялись лихому бегу лошадей, а у замужних на ресницах превращались в белый иней крупные слезинки. И гул и гам всеобщего катанья был только дополнением, глухим, могучим припевом к Настиной печальной песне…
Измесили санями и копытами лошадей улицы Чураевки так, что в Чистый Понедельник утром дорога по улице казалась покрытой пышной пивной пеной. И все вдруг смолкло и опустело. Только солнце, поднимаясь из-за гор, блестело на подтаявшем снегу, лежавшем необъятными зеркалами на склонах.
У Насти запали глаза и охрип голос после песен и холодного пива. Обе лошади с вихрастою, перепотевшей шерстью осунулись и устало дремали на солнечной стороне пригона.
С крыши сильно падала капель и, не застывая, текла ручейком под горку. Теперь ясно: весна идет. Надо готовиться к пашне. Скоро и пчел выставлять. А главное, быть может, все-таки Кондратий, Бог даст, вернется. Дал-то бы Бог, а то дедушка Ерема стал все тяжелее на подъем. А перед весной он все норовит в скиты уйти. В прошлом году едва уговорила остаться, а нынче он опять за свое:
— Греха на мне много… Пора мне душу свою как-нито спасти…
— Да молися тут. Кто тебе мешает?…
— Намолишься тут с вами…
Ворчит и хмурится. Брови совсем белые, глаза закрыли, не видать: не то он смеется, не то плачет.
Старая часовня видна с заимки, но узенькая тропка к ней давно заросла бурьяном. Никто давно туда даже случайно не захаживал, и деревянный крест на почерневшем, обомшелом срубе сбоченился и частью обвалился. Когда был дома Кондратий, он все собирался часовню обновить, но все не доходили руки даже и креста поправить. Настасье же не приходило в голову пойти в часовню и помолиться без дьяка. Дед Ерема был неграмотный и тоже только под водительством дьяка или наставника сумел бы помолиться. Сам же он не помнил ни одной молитвы, и когда случалось помолиться, обходился краткой Иисусовой молитвой и бессловесными вздохами, и сокрушением о содеянных когда-то злодеяниях, которые все чаще и все больше начинали тяготить и мучить его темную совесть. Потому-то он и порывался уйти куда-либо в скиты, где можно было бы доверить настоящим старцам все свои грехи в чистосердечном, полном покаянии. Поблизости же таких старцев не было, а Даниле Анкудинычу он не доверял: этот может донести полиции. Да и какой он старец, прости Господи, мирской и суетный, как все. Только что разбогател, куражится над всеми…
Подальше забрести в леса, повыше в горы захотелось старому разбойнику Ереме. Что-то позвало его неслышным голосом, неясным зовом. Только бы уйти, уйти подальше, поскорее. Как волк перед издыханием — поглубже в нору.
Знал Ерема скит один, когда еще скрывался в самых недоступных местах, в верховьях самых быстрых рек. Давно это было и далеко. Теперь один туда дорогу не найдет. Еще тогда, злодеем бессердечным, готовым убить всякого, кто попадался на пути, чтобы избавиться от очевидца его потаенности, набрел Еремка на стук топора в недоступном, скрытом месте. Набрел и хищно крался для добычи и убийства. Но поразило его бесстрашие седого старенького человека, рубившего сруб для своей кельи. Впервые в ту пору испытал бесстрашный Ерема незнакомый ему страх перед бесстрашием старца. Как будто во сне, сковал этот страх руки и ноги разбойника, и стоял он бессловесным и недвижимым перед приветливой улыбкой хилого седого плотника.
— Христос с тобой, Христос с тобой! — дважды повторил старичок, увидевши испуг разбойника. — Не бойся ничего. Жалуй, гостем будешь…
И улыбался так светло, так просто, что ни у какого зверя не хватило бы сил уйти от этой ласки. Но ушел Ерема, немедленно ушел, объятый страхом не животным и не человеческим, а иным страхом, который был ему неведом…
Вот туда бы Бог привел добраться!.. Если только жив тот старичок. Вот такому бы открыть всю душу и перед кончиной покаяться во всем.
Вот почему хотел он поспешить с уходом. Там должны быть и иные старцы, там иные есть скиты, не тот, так другой там вечно молится, вымаливает милость Божью для всех злодеев. Иначе бы давно мир провалился в преисподнюю. Ох, тяжек, тяжек грех Еремин, нераскаянный, не прощенный никем, незамолимый грех, и не один, не один грех.
А время шло, неделя за неделей. Великий Пост стал подбирать снега со склонов гор. На поветях сена поубавилось. Рогатый скот и молодняк стал пробираться на проталины. Острыми копытами исправились полузамытые первыми весенними ручьями тропки в горах.
По этим-то первым весенним горным тропкам и ушел Ерема. Ушел он рано утром, когда токовали тетерева в ближайшем лесу, и когда Настасья еще крепко спала. Уходя же в светлые потаенные места, не решился взять с собою даже хлеба. Попросить Настасью не посмел. Знал, что она поймет, расплачется и не отпустит, а взять без спроса — грех. Нельзя грехом начинать такое странствие: Бог не допустит до скитов. Ушел как был, в старом зипунишке, в старой, но чистой посконной рубашке. Сапоги же были новые. Сам шил, сам отработал кожу. Взял старое свое, давно испытанное, огниво, взял два крючка для удочки и леску свил заранее из волоса, выдернутого из хвоста Буланухи. Этим, Бог даст, пропитается в пути. А там, в горах, теперь кандык пойдет, саранка, пучки и ревень. Идет весна. Бог пропитает.
Так и ушел. Не пожалел Настасьиного одиночества. Не попрощался с малышами. Даже собаке не решился показаться, чтоб не завизжала от предчувствия, не выдала его ухода. А то еще погонится.
Долго кликала его Настасья к завтраку. Обежала пасеку, попутно увидавши, как обрушилась везде поскотина, и как много лежало возле омшаника опустевших в прошлом году ульев. В омшанике всего, небось, и трех десятков не осталось. Надо скоро выставлять. И тут она спохватилась и поняла, что некому ухаживать за пчелами, некому их выставить. Ушел старик, оставил ее одну с малютками. И нет Кондратия, и нет от него весточки. Хотела побежать на маральник, там искать Ерему, но уж поняла: ушел он. Ушел бесповоротно, навсегда.
Весенний ветер трепыхал подол ее сарафана, и казался этот подол тяжелыми путами, из которых теперь она не знает, как вырваться. Солнце светило в ее лицо веселыми утренними, радостными лучами, но только еще ярче освещало всю печаль одинокой Настасьи, еще недавно, на масленице, так похожей на молодую девушку, а вот сейчас состарившейся в одну минуту. Потому что поняла она, как бы услышала чей-то суровый приговор: ушел Ерема, значит, не вернется и Кондратий. Ужели не вернется никогда? И потому не увидела она лучей солнца, угасли перед нею весенние сияния разлившихся вод горной реки, проваливались горы. Она бежала быстро к дому. Там малые дети одни.
Кроме Фирси у нее еще Савелька, в мае будет два годочка. Родился ровно через восемь месяцев после ухода на войну Кондратия. Не знает, не видал его отец, даже в письмах не упоминает, и сама она считает меньшака как бы лишним, нежданной обузой. С кем она теперь его оставит, ежели ушел Ерема?
— Ох, горе, горе мне лихое! — причитала Настя, подбегая к самой избе, к которой так плотно прижались дворы и амбар.
И все ее хозяйство показалось таким ненужным бременем, которого нельзя снять с ее слабых, неопытных женских плеч. Но из сеней услышала два детских голоса, беззаботных и смеющихся. Проснулись оба сразу, оба начинают каждодневную возню и кутерьму, то драку, то забаву, от которых Настя в вечном страхе: того и гляди, либо малый полетит с полатей, либо старший не по разуму о младшем позаботится. Но в этот час впервые голоса детей показались Насте крепкою защитой от нависшего над ней удара. И важнее всего было то, что Фирся не один и что маленький Савелька, названный так в честь ее отца, крепче старшего удержит ее на заимке. С одним Фирсей, может быть, она не усидела бы в этой заброшенной в горах избе, может быть, ушла бы в люди, как бездомная, и натворила бы еще каких-нито оказий. А тут вот они два сына, два малых братца, Кондратьевы сыны, Чураевы, последние в роду.
Осматривая детей еще тревожными, невидящими глазами, еще додумывая горькую думу о своей покинутости, она прижала обе руки к плотной груди своей и тяжело вздохнула, тяжело и облегченно: надо приниматься за работу. Надо вот для малых. Весна идет. Некогда тут горевать. Горем делу не поможешь.
— Господи! Помоги с умом собраться!..
Взглянула на старинные иконы в красном углу, истово перекрестилась и, засучивая рукава, сама не зная почему, повысила на Фирсю голос:
— Ну, будя баловать! Ты уж не маленькой. Беги-ка выпусти скотину на водопой.
И Фирся радостно стал надевать на себя шапку. Он знал, как открыть ворота. Это легко, лошади и коровы сами вытолкнут и выйдут.
А Ерема уходил все дальше и дальше, выше по тропинке в горы, вверх, навстречу течению реки. Часто останавливался, не для передышки, нет, а для того, чтобы решить-подумать: не вернуться ли? Добро ли поступил — пошел душу спасать, а одинокую племянницу оставил с двумя детьми без подмоги?
Три раза так присаживался на каменья. Три раза всматривался вдаль, за горы, по извилистой долине реки. Хорошо светило утреннее солнце, посвистывали птички и ласково шумели густыми хвойными ветвями черные ели, но в сердце не было покоя.
— Кончину чует сердце, — выговорил он негромко и услышал свой голос в шуме речного потока, который был непрерывен и знаком, как давний друг. — А что ежели кончина случится на глазах молодицы? Куда она? Напугается, хлопот наделаю. Ребяток переполошу… Нет уж, возврату не бывать.
И зашагал упорнее, и стало ему легче, стало вольготнее и проще в сердце и в душе. И думы пошли ровнее и спокойнее: четыре года жил он на заимке, близ дедовской часовни. Четыре года чуял себя нужным человеком, четыре года каждодневно ожидал полиции, ареста и приготовился пойти послушно, куда прикажут. Оттого и дурачком казался, оттого и глуповатая усмешка всегда кривила его грубое и волосатое лицо. Оттого так скоро поседел — ему ведь не так много лет. Но вот согнул его незамоленный, нераскаянный и непрощеный грех. Надо его поскорее рассказать кому-то, быть может, свалится с души тяжелая скала. Когда-то встретил тут вот, на горах, Васютку, франтика московского, пытался высказать ему, да не смиренно, а со злобой на отца и на Анания. Не так теперь на сердце складывается. Тоскует и томится грешная душа перед кончиной. Били его люди много и нещадно. Искалечили богатырское тело, в землю оно просится. А собакой подыхать неохота.
Вот как складывались думы разбойника Еремы, свободно уходившего навстречу своей смерти. И стало ему еще легче, и впервые никого и ничего уж не боялся Ерема. Душа и тело к самому страшному ответу приготовились.
Шел Ерема не спеша. По трущобным путям много не уйдешь даже и в прибавленный весенний день. Пути были знакомы. За эти годы новые заимки поприбавились. Просто зашел, попросился на ночевку. Непомнящим родства назвался. Просто и без страха приняли и накормили. Видно, что безвредный старый странник. Мирно спал всю ночь, а утром дали хлебца на дорогу. Удочку три дня не приходилось разматывать. Но чем дальше, тем глуше, тем дремучее были леса, тем меньше населения. Так и четвертый день прошел. А на пятый — уж ни души, ни хижины не встретил. Только выше и темнее стали ели и кедры. Только белее и шумливее речные водопады и пороги, и все меньше становились впадавшие в большую реку малые притоки. Тут пришлось сломить чащинку подлиннее и попрямее, сделать удилище. Наладил удочку и просто и легко поймал трех хайрюзов. Поджарил их на палочке, на костерке. Хорошие, питательные рыбки, показались слаще праздничного курника.
Спал под елью на мягкой сухой хвое. Было зябко в полночь, но огня не разводил до самого утра, а утром не спеша опять поймал пару хайрюзков. Когда их ел, еще горячие и слегка обугленные, поглядывал по сторонам на молчаливо слушавший что-то лес. По-новому красив и важен был в безветренной тишине этот могучий, нетронутый, великий хранитель непонятных шорохов и звуков, лес.
Что же и кого слушал лес? Как будто дятел где-то далеко стучит о ствол сухостойного кедра. И не слухом, а проясненным новым сердцем вдруг услышал одинокий странник давно знакомый и заставивший его затихнуть звук. Нет, это не дятел, это где-то далеко в ущелье топор стучит. Не по сырому, растущему дереву, не глухим ударом, а открытым звонким стуком по сухому, осоченному бревну. Это плотничий топор стучит.
Впервые в жизни старый лиходей познал незнаемую радость, и улыбка счастья умножила морщины на его лице, открыла крепкие белые зубы и заискрилась в поблекших, выцветших глазах.
Не доевши второго хайрюзка, встал и бодро, поспешно зашагал на этот вольный и приветливо звеневший стук. Но тропинки туда не было. Надо пробираться по трущобе. Точно бы не проходили долгие годы с того дня, когда он с иными думами, с иным, мохнатым сердцем, разбойником и вором крался на такой же стук. Точно бы уснул разбойник на ходу и видел сон несбыточный, не похожий на страшную явь его жизни, сон, в котором он увидал себя заново рожденным, добрым, настоящим человеком.
Когда Ерема наконец добрался до строителя, он увидел точно то же, что видел много лет назад. Только плотник был моложе, выше ростом и не так сед, как тот, бесстрашия которого когда-то испугался Ерема. И стоял он к страннику спиной, не замечая его прихода. Ерема стоял, не двигаясь и не смея заговорить. Все, что он увидел, было так пречудно. Поодаль был шалаш из хвойных веток, а над ним новенький, из белой березы, трехраменный крест. Значит, привел Господь Ерему прямо к старцу настоящему. Тут же звонко журчал ручеек, и в нем вертелось маленькое мельничное колесо, точь-в-точь, как у того давнего старца. Новый же сруб был наполовину сложен, и пахло от него свежею, смолистою, пихтовою щепой.
На голове строителя был лыковый обруч, чтобы длинные волосы не закрывали глаз и не мешали строить. На нем была белая длинная холщовая рубаха и домотканые, в полосочку штаны. Но был он бос, и ноги его были тонкие, сухие, полузасыпанные тонкой стружкой и щепой.
Обделка бревна была как раз закончена, протесан паз и зарублен угол. Плотник начал поднимать бревно в очередной венец сруба. Бревно было продольное, тяжелое, и было так уместно, так натурально, что Ерема подхватил другой конец бревна и, все еще невидимый, помог поднять его на стену. Не сразу, но удивленно, через свое плечо обернулся в его сторону строитель. Молча, долго вглядывался в глуповато ухмылявшееся лицо нежданного пришельца. И у Еремы онемел язык. Но оба медленно, вдоль сруба приближались один к другому и, не доходя еще, бросились друг другу в ноги. Поднялись, взглянули друг на друга влажными от набежавших слез глазами, да опять упали в земном поклоне друг перед другом. И все еще молчали. И лишь после третьего поклона старый Ерема проскрипел упавшим голосом одно лишь слово:
— Брателко!..
И повторил за ним, но твердо и зычно, выпуская слово из большой, могучей груди вместе с вздохом облегчения, младший:
— Брателко, родимый!
Никогда не доводилось им встречать друг друга, но каждый по-своему был так похож на древний род чураевский, что оба без ошибки поняли, что они единокровные, хоть и не единоутробные сыны Фирса Платоныча. А еще вернее поняли без всяких слов, что для обоих, беглых и бесправных, послал Господь явное чудо, встречу эту: одному на краю отчаяния, а другому на заре его новой, уготованной подвижнической жизни. И послал им Бог вот этот необъятный, нерушимый, вечный дом-пустыню в потаенном горном лесу Святого Беловодья.
В торжественном молчании прошли первые минуты встречи. Только всхлипывал старший, более несчастный брат, тихо вытирал свои глаза меньшой, и оба через слезы улыбались. Тихим и торжественным шепотом благословляли эту встречу высокие густые ели и раскидистые кедры, стоявшие неодолимыми стражами вокруг скитского починка. И уходили великаны кедры и черно-зеленые монахини ели бесконечной ратью во все стороны: в высоту, на вершины гор, и вниз, в голубое пустынное ущелье.
Так и не назвали братья друг друга по имени. Каждый знал, что имени у них теперь не будет. Оба именуются для прочих ‘не помнящими родства’, а друг для друга просто: брателко.
Так сложилась и определилась судьба двух старших братьев Чураевых: незаконного Еремы и законнорожденного Викула. Сложилась в дни весны, когда на другом конце земли, у границ заморских бушевала новая пора на Русской Земле, новая настала жизнь. К худу аль к добру, еще никто не ведает, а до ушедших от мира братьев никаких вестей об этом даже и не докатилось. Не ведали они и о судьбе младшего брата Василия и племянника Кондратия. Знали только, что и они страдают — за отцовские ли, за свои ли грехи.
Длинные и ясные настали весенние дни в скиту. Еще длиннее были ночи, звездные, никогда до сих пор Еремою не виданные.
И вольготно было для его души под покровом тихо шепчущих кедров и елей изливать перед отшельником братом все свое незамолимое окаянство. Радостно было и младшему старцу высказывать свои грехи, потому что среди них не было ни одного смертного и непростимого. Легко было ему молиться не столько за себя, сколько за других, и, прежде всего, за несчастных братьев.

II. Последние в роду

Как всегда, в горах алтайских там, где долины рек узки, а реки быстры, села и деревни стоят растянутыми по берегу и почти все в одну улицу, а к берегу реки городятся пригоны, воротами к реке, чтобы в любую погоду легко было выгонять на водопой скотину.
Так же была построена и Чураевка, но только в ней было две улицы: одна — пошире и застроенная сплошь хорошими избами, а другая — поуже и местами вовсе не застроенная. За ней лежала путаная сеть обнесенных плетнями и седыми тынными заборами огородов.
Когда зимою завывали из ущелий вьюги, огороды заносило сугробами до последнего колышка. К марту эти колышки первыми показывались из-под снега, и в тихую погоду снег на колышках держался белыми шапочками до самой оттепели. А во время оттепели шапочки покрывались тонким ледком, и тогда даже предвесенняя, самая свирепая вьюга не могла сорвать их с кольев.
Большая чураевская усадьба была также построена поближе к берегу реки. Когда задние пригоны, обращенные к реке и наполовину разоренные временем, совсем оттаяли, опавший снег так и лежал нетронутой стекловидной пеленой. Никаких следов на снегу: ни зимних, ни свежих — не было заметно. Значит, из дворов усадьбы на берег реки никакого скота на водопой в течение зимы не выгонялось.
Зимой, когда все было закутано снегами и когда, во время масленичного катанья, Настя проезжала в своей кошеве мимо усадьбы, вид старого чураевского гнезда еще не так был скучен, как стал он скучен и уныл весною, когда снега растаяли. Тогда обнаружилась вся бесхозяйственность двора со следами давнего пожара. Наваленный за зиму мусор и зола, сгнившая солома, недогоревшие черные головни и обломки разбитых старых горшков — все это наводило скуку на всякий обращенный на усадьбу взгляд и заставляло всякого прохожего тяжело вздохнуть и вспомнить все благополучие этой когда-то самой богатой здесь усадьбы.
С тех пор как года четыре назад Антон, второй зять покойного Фирса Платоныча, решил перенести торговлю в понизовье реки, все попечение о домашности осталось на руках первого зятя, Филиппа, мужа Анны Фирсовны.
А про Филиппа уже давно сложилась шутка: ‘Филипп из мужиков ушел и в купцы не вышел’.
Когда был жив Фирс Платоныч, Филипп был вроде приказчика в лавке, а когда Фирс умер, а средний сын, Викул, разорился и попал в несчастье, у Филиппа как-то все пошло из рук вон плохо: простоват был и доверчив. Остатки товаров, закупленные еще Викулом, роздал в долги, которые успешно выколачивал напористый Антон. Так все и пошло на ветер.
Анна Фирсовна, давно исхудавшая в нужде да воздыханиях, чаще и презрительней чужих корила мужа:
— Ой, да какой из тебя муж и хозяин? Ни козленка, ни дитенка завести не можешь.
Не столько бедность, сколько бездетность сокрушали Анну. От этого и у нее ни на какую работу руки давно не поднимались. А тут еще беда за бедой в роду и в доме. С тех пор как сгорела хоромина, жили они в одной комнате когда-то ярко крашенного, с резьбою по карнизам и по оконным наличникам большого дома, теперь уже серого, с заржавевшей железной крышей. А старая молельня, черная от времени, выдавала свои беспризорные годы белыми, ярко блестевшими на солнце заплатами из бересты на крыше. Большой дом стоял слепцом с закрытыми ставнями окон в нижнем этаже, с забитыми дверями лавки, хмурый серый великан среди соседских изб.
Пробивался Филипп кое-чем и кое-как кормился, все так же неизменно добрый и безропотный, он и сам шутил над собою:
— Богатого-то злые собаки стерегут, спать не дают. А нам с тобой, Фирсовна, замков не надо. А когда умрем, никого наследством в грех вводить не будем…
Послушает его Анна, разведет руками, да и сама ухмыльнется. Оно и правда: у родителей было всего вдосталь, и детей был полон дом, а куда все делось? И ни одного сына, ни внука на месте не осталось. Скрепя сердце умолкала и мирилась. Но когда изредка в ограде появлялась Булануха, а в седле ее Настя, жена Кондратия, Анна Фирсовна бегом бежала навстречу и осыпала жену племянника самыми нежными словами, расспрашивая о ребятах, о дедушке Ереме, о домашности и обо всем, что было дорого ее отцу Фирсу Платонычу: о пасеке, о часовне, о маралах. И о том, стоит ли еще крест на могиле родителя, схороненного у часовни? О том, что пишет Кондратий с войны? Оживала, веселела, даже молодела Анна Фирсовна всякий раз, когда к ним приезжала Настя.
А на этот раз, когда в один из солнечных весенних дней в ограде появилась на Буланухе Настя, Анна Фирсовна даже с места не двинулась. Только встала у окна и испуганно сказала:
— Гляди-ка, мужик: с ней что-ето неладное приключилось. С обоими ребятками приехала…
В седле сидели трое: Настя, позади ее седла — Фирся, а впереди — маленький Савелька.
Навстречу вышел Филипп и поспешил взять из рук Насти ребенка. Шестилетний Фирся сам скатился наземь. Настя оставалась в седле, безмолвная и неподвижная. Лицо ее не выражало ничего: ни горя, ни улыбки, — но было бледно и исхудало, точно после болезни. Филипп не спрашивал, а она не говорила. Наконец он помог ей слезть с коня, а в это время в ограду с замотанными поводьями узды, нагруженный сумами поверх седла вошел Гнедчик, и за ним следом вошел и остановился поодаль Савраска, без седла, только в узде с замотанными поводьями. В тени Савраски с высунутым языком медленно улегся уставший, не привыкший к путешествиям Борзя, цепной заимочный сторож.
Филипп попробовал пошутить:
— Да ты как это из воды сухой выехала? Вода-то вон какая дикая, а ты, видать, ни вплавь, ни вброд переправилась. Прыгом перескочила, что ли?
Настя не ответила, а Филипп продолжал шутить:
— Ты куда это со всей домашностью?
Но так как Настя опять не ответила, он подошел к Гнедчику, чтобы размотать повод и привязать коня к столбу.
В это время из избы в ограду вышла Анна Фирсовна и, обнимая Настю, приветливо залепетала:
— Што это с тобой доспелось, моя ягодка? — и, не ожидая ответа, задала другой вопрос: — Да где ты переправилась через вешнюю-то воду? Лошади-то сухие…
Настя снова помолчала и потом ответила обоим сразу:
— А вот чудом переправилась. Надоумил меня Бог верст пять по тропинке вверх по реке подняться. Брода, дура, в этакую пору с горя-то искала. А там лесорубы-то плотов наплотили. Все плесо ниже порогов-то запрудили плотами. Лесорубы-то ко мне приходят, молоком одолжаются. Вот они и сотворили чудо. Отрубили от большого плота ‘салок’ (малый плот от десяти до двадцати бревен) да на салке-то по тихому плесу и переправили. Лошадей-то поодиночке, даже не расседлывали, а меня с ребятками на лодке. А без них — да разве я решилась бы с ребятками перебраться?.. Вброд-то там и в малую воду не всяк отважится брести, ну и я бродила, только без ребят… А нынче Бог послал мне этих лесорубов.
Анна и Филипп молчали. Настя склонила голову, повязанную тяжелой праздничной шалью, и пошла к покосившимся ступеням старой молельни.
Здесь она уселась, опустила голову на обе руки и завыла громко, с причетами:
…Да сокол ты мой милый, быстрокрылый!
Улетел ты, сокол, в край чужой, постылый…
Не найду теперь тебя нигде на свете.
Ой, сиротками злосчастными остались твои дети…
Так вот складно в горести и скорби сами собой сложились причитанья. Молча слушали Настю Анна и Филипп. Поняли: что-то тяжкое случилось с Кондратием. Но Настя скоро вытерла слезы, последний раз всхлипнула и тут же, на крыльце, стала рассказывать. Лицо ее покрылось красными пятнами, веки глаз распухли, ноздри вздулись, и на нос упали вылезшие из-под шали пряди неприбранных волос.
— Три недели билась я одна-одинешенька… Дедушка Ерема-то ведь ушел от нас…
— Ушел?! — в один голос спросили Анна и Филипп. — Куда ушел?
— Да куда? Надо быть, в скиты убрел! Все о грехах своих докучал мне. А я куда одна-то? Нанять некого, да и не на что. Способие свое от волости вот уже три месяца получить из-за распутицы не могу. А он хоть и хромой, а все же я за ним была как за каменной стеной. Да это бы еще в полбеды. Уж и маралов бы не жаль… — сказала, а сама залилась опять слезами и продолжала сквозь рыдания: — Последние ведь убежали… Городьба-то без призора в одном месте повалилась. При дедушке еще поставлена. Как травка-то на горах пошла, они убежали… Кабы зимой, так к сену бы вернулись, а теперь ищи их… И всего-то было двенадцать с молодняком… Ушли!.. А после одной беды — другая: пчелы наполовину умерли в омшанике… Замерзли, что ли. Зима-то, вишь, какая злющая была.
— Ну и што же ты теперь надумала? — спросил Филипп, поглаживая белокурую головку беззаботно смеявшегося Савельки. Фирся нахмуренно смотрел перед собою, как бы вслушиваясь и вдумываясь в жалобные слова Насти.
— Да что же я могу надумать?.. Кабы Кондратий-то был дома, так я бы и пахать сама готова, а теперича я не знаю, что и думать. Писем-то от него нету почитай что девять месяцев. Кабы знатьё, что он в плену… А ежели где в лазарете искалечен либо…
Настя запнулась, залилась опять слезами и долго молча вытирала влажные глаза кончиком красной шали, а потом стала просить и деловито наставлять:
— Вы уж поспешите на заимку-то. Коров-то я препоручила лесорубам, а они говорят: не умеем доить, но как-нито высосем.
Настя просто сквозь непросохшие слезы усмехнулась и продолжала наказ:
— Молока-то им давайте без отказу. У меня ведь три коровы доятся. Теленочка-то маленького я к корове подпустила, вы уж сами его отсадите… Да птицу-то кормите, корм-то еще есть в амбаре. И муки всем хватит. Все ведь я на волю Божью покинула…
Последние слова она выдавила через силу. Снова захлебнулась плачем. А потом опять справилась и снова учила дядю и тетку, давно отставших от хозяйства:
— Соберите что вам надо, на Булануху навьючьте, да и поспешите, прямо до порогов и идите, там покричите лесорубам, они вас переправят на салкe. Да Борзю-то не оставляйте здесь, он сам за Буланухой побежит… Ведь я не хотела его брать, хотела на цепь посадить, да он сорвался, побежал за нами и реку вслед за нами сам переплыл…
Во всех этих подробностях Настя была все еще в своем горном углу, в заботах о своем хозяйстве, а в слезной думе о неведомом, туманном завтрашнем пути лелеяла одну надежду на Кондратия. Найдет его — с ним и разоренное хозяйство заново поставят. А не найдет?.. Об этом сама дума застывала, в страхе утопала. Но решение было твердо, безумно до отчаянья. Любовь ли к мужу была так сильна, страх ли вдовства и сиротства-одиночества, — об этом думать ни времени, ни пользы не было. Вставала во весь рост живая, чистая, цельная душа жены и матери и вела ее неясной силой в неведомое завтра — вот и все тут.
— Коров-то вы возьмите, — вдруг сказала она, задыхаясь, что значило, что она решила заимку свою покинуть надолго, может быть, навсегда. — Ежели Кондратия мне Бог поможет разыскать, тогда уж как-нито сочтемся за труды… А ребяток я… — тут Настя больше продолжать уж не могла. Да и так все было понятно: решила взять с собой обоих.
Всему бывает тот или иной конец. Уж больно много за последние дни выплакала слез Настасья. Главным и самым решающим ударом по ее сердцу было то, что позавчера пошла она мимо часовни коров загнать, смотрит: крест на могиле дедушки Фирса упал. А в семье давно было поверье: кто на родительской могиле крест не убережет, — не владеть тому родным углом. Вот почему боялась она сказать и Анне про упавший крест. Не поедет Анна на заимку, если это узнает. И хоть поставила Настасья крест на место, чтобы не сразу Анна заметила, когда приедет туда, но все равно крест долго не устоит. Все подножие прогнило. Не досмотрели, допустили этакое нерадение. Как ножом, ударило это по сердцу Насти. Вся неминучая беда выросла перед нею как непроходимая стена. Вот она и заметалась, бросилась куда глаза глядят.
Сперва она хотела ехать к золовке Степаниде, да больно далеко живет. Степанида, Стешка, младшая Ананьевна, которая уже три года замужем за солдатом и живет вместе с матерью, Варварой, Настиной свекровью. А муж у Стешки на войне. Своей беды у них довольно, а главное, живут далеко в понизовых волостях, верст до ста от Чураевки. И потому надумала Настасья отправиться к ‘учительше’. Так они с Кондратием прозвали жену дяди Василия, Надежду Сергеевну. Она еще не знала, где живет учительша и ближе ли свекровки Варвары, но почему-то ей казалось, что утешенье будет только от учительши. Слыхала она о ней от дяденьки Василия, когда он был здесь во время солдатского сбора на войну. Знала Настя, что учительша — бывшая жена Викула, когда-то прикатившая вверх по реке на красной, дьявольской, самокатной лодке. Не знала Настя всех подробностей, как знала их по-своему Анна, на особый лад, нехорошо. Так случилось, что избегали говорить в семье о Надежде Сергеевне как о тяжелом семейном позоре. Не довелось и Насте слышать всех подробностей о женитьбе дяди Василия, которого Настя и Кондратий привыкли поминать добром.
Однако Анна, не тревожившая расспросами Настю в течение вечера, наутро набралась материнской нежности к ребятам и решила удержать их при себе.
— Куда ты с ребятками поедешь? Обоих либо заморишь, либо вовсе потеряешь!
Филипп, при всей своей застенчивости, не позволявшей ему давать кому-либо советы, на этот раз сказал решительно и ясно:
— Очень просто: ребяток мы с тобой не отпустим! Останутся у нас, и все тут!
Настасья промолчала. Разумом она была с Филиппом, сердцем же — с детьми. Она не представляла, как она может их кому-либо оставить, но чуяла, что как-то это вырешится у учительши. То, что у учительши есть свои дети, внушало больше доверия к учительше, нежели к родной бездетной тетке.
Подумавши, как бы не обидеть тетку и Филиппа, она сказала наконец:
— Пока что я с ними не расстанусь. А там видно будет. Может, и вернусь с пути. А может, для ребяток лучше добьюсь льготы на дорогу.
Она предполагала, что с детьми ее везде пропустят и подвезут без денег.
Как упавший на могиле дедушки Фирса крест толкнул ее на неожиданный отъезд с заимки, так и дальнейшие ее решения происходили неожиданными толчками, без определенного плана, без обдуманного решения.
— Булануху-то тоже возьмите, — сказала она после ночевки утром, уже перед отъездом. — А то что же вы будете делать на заимке без лошади? Да собаку-то привяжите, а то за мной погонится.
Это растрогало Анну и Филиппа, который в самом деле сразу становился как бы полным хозяином. Но тем острее было его желание оставить при себе хотя бы старшенького, Фирсю. Но Настасья не согласилась. Так же, без ответа, она продолжала сборы, и вскоре был оседлан Саврасый. Седло с Буланухи пошло теперь на Гнедчика. Настя, поднимая седло, понатужилась: седло-то из тяжелых, дорогих. Обе луки окованы серебром, нагрудник и подфея тоже под серебряным набором, ручной китайской работы, стремена звякнули, когда поднимала седло, и тяжестью ударили ее по коленкам. Эти из нержавеющей стали с золотой насечкой по краям. За такое седло хороший хозяин пару лошадей отдать не пожалеет. На Саврасом-то седло полегче, потому что подседельник там из домашней самодельной кожи, а этот — тоже из Китая, кожа толстая, под нею желтый, правда, потемневший от конского пота потник, но по углам кожаного подседельника опять же узорчатые треугольные пластинки из серебра. Впервые привелось ей подумать о седлах и сравнить их, и спросить себя: там, на равнинах, знают ли цену таких седел? И тут же согрешила насчет дяди Филиппа. В дедушкиных амбарах, Кондратий сказывал, таких, да еще лучше, седел было больше десяти, а где они, когда и амбаров-то уже нет? Все на пожар сваливает… Неужто ни одного седла не спас?.. Но другая думка перебила жалость о пропавших седлах. Страшновато и с этими в путь пускаться: на такие седла и не вор позарится. И когда оседлала Гнедчика, застегнула нагрудник, выправила хвост из-под подфеи, подтянула подпруги, Филипп помог наложить позади седла сумы, Настя открыла одну из сум и, порывшись, достала помятое Савелькино фланелевое одеяльце и им прикрыла седло и часть подседельника, а в словах Филиппу слукавила:
— Так-то мягче ему будет сидеть.
И заметила: глаза Филиппа завистливо скользнули по серебру набора, но он смолчал и только тяжело вздохнул, быть может, вспомнил о тех, других седлах, о которых вспоминала и Настя.
И вот Настя сама усадила на Гнедчика Фирсю, села на Саврасого и взяла из рук Филиппа заспанного Савельку.
Борзя привык оставаться на привязи, и так как оставалась Булануха, то он не скулил и не рвался за хозяйкою.
Булануха стояла на привязи и, повернувши голову в сторону Саврасого и Гнедого (оба ее сыновья), — звонко, предчувственно заржала. Оба мерина ей не ответили, но из ограды выходили нехотя и порывались обратно. Недаром же они ходили за Буланухою без поводьев, гнались, как жеребята.
Настя при прощанье с теткой Анной не плакала. Лицо ее, напротив, было озарено какою-то надеждою, а главное — оба сына были с нею. Где-то, если надо, она может продать Гнедка и Савраску с седлами, но детей она ни на кого не оставит.
— Ну, тетанька Анна, прости и благослови в путь-дороженьку! — сказала Настя и даже улыбнулась.
Это не утешило Анну. Филипп почти побежал вслед за лошадьми Насти, а Анна осталась с опущенным в свой фартук мокрым от ослепивших ее слез лицом.
— Ну куда она, куда она поехала? — спрашивал себя и Анну Филипп и смотрел вслед маленькому каравану, ускорявшему шаг вдоль вытянувшейся по берегу реки горной тропе.
Куда поехала Настя, она и сама еще не знала. Но сердце ее рвалось туда, в неведомое и далекое, где должен, должен был быть ее Кондратий, отец вот этих самых малых, самых последних в чураевском роду.

III. В путь — дорогу

Первое время Настя ехала, ничего не видя и ни о чем не думая. Не видела потому, что слезы то и дело застилали свет, а не думала потому, что молодое ее сердце как-то вдруг состарилось и будто все уже изжилось, иссохло еще дома. От недосуга или от неуменья думать привыкла утешаться в слезах и в причитаньях.
Пока лошади ее легкой ‘хлюстой’ (рысцой) шли по извилистой прохладной долине вдоль шумящей горной реки, она невольно вслушивалась в этот шум, потому что теперь сама река, с детства родная, напевала ей, повторяла одну и ту же тоскливую песню:
Быстра реченька, глубока,
Унеси горе с собой.
Настя не училась грамоте, как и все женщины ее среды, и мудрости житейской научилась, как и все, случайно, понаслышке, частью от родителей, частью от соседей, иногда от случайно подслушанных бесед старых людей. Другой раз просто бабы меж собою сплетничают:
— Лукерья-то Парфенова, слыхали, авчерася выхрантилась в городскую кофточку с пузырями на плечах, да и думает, что барыня. Недаром в городе полгода околачивалась не то в стряпках, не то в судомойках…
Настя слушает, запоминает, делает собственные выводы о поведении крестьянской девицы. Перво-наперво, выходит, непристойно наряжаться в городское платье, держись своего деревенского наряда и обычая. Непристойно для порядочной крестьянской девушки и по городам шататься. Дома можно и должно быть работницей и судомойкой и поломойкой, а вне своей деревни даже и служанкой быть, хоть бы и на чистой должности, уже не к лицу и не в обычае степного народа.
Так же и о самом важном в мирском быту — о Боге — понимала мало, но без колебаний и без рассуждений верила. Раз старые люди учили молиться, и по утрам, и перед всякою едою, и перед сном грядущим положено творить молитву, какое же может быть сомнение в Боге? Даже и вопроса о том никогда не возникало ни у Насти, ни у тысячи других баб и девок и старух. Так же и песня. Песня и есть первая помощница в раздумьях, утешительница в горе, способ выраженья радости. Песня и есть сама народная дума, как и пословицы — учителя, как и сказки — нескончаемый клад мудрости.
Вот почему и шум реки заговорил с Настей языком понятным. В этом разговоре горных струй с камнями, с обточенными, с отшлифованными разноцветными камушками-гальками, устилавшими дно реки, для Насти открывалась превеликая книга мудрости, загадочных сказаний, горестных напоминаний и упоительных соблазнов и надежд.
Насте еще далеко и до тридцати годов, а она уже считает себя старой, от недосуга уставшей, от многих забот умудренной. Некогда было ни речки слушать, ни в песни вникать, кроме только подходящих случаев, редких праздничных погулянок и бесед со сверстницами. Но зато уж если грусть-тоска затронет Настино сердце, в беседе ли, в песне ли, в нужде ли слушать чужое горе, — вот тут перед глубиною Настиной души, перед ее проникновением в самую сущность жизни мало какие мудрецы и книжники могут устоять. Не поймут они того самого тонкого, неуловимого трепетанья ее сердца, которое и есть никем еще не разгаданное чудо из чудес: женское, нежное, чуткое, до боли жалостливое сердце.
Вот почему в девичестве Настя, с подружками и песни сама могла сложить, и слова, за душу хватающие, подобрать, да как складно, в самую точку, без промаха, если нужно, то и частушку, острую и смешную, сочинить о чем угодно и про кого угодно. Каким-нибудь уродством слов или беспутством дел не попадайся деревенским девкам на глаза, иначе с языка их слетит такое словечко — в жизнь твою не отлипнет. Так и пойдешь по деревне, как тавреная скотинка.
Но на этот раз ничего еще не думала Настя, ничего не видела. Река родная за нее думала и напевала, да горы хмурились послеполуденными тенями, пока заметила, что горы как-то стали ниже ростом, а луга все расширялись по эту и по ту сторону, и дорога отходила от реки, и река шумела тише и как-то задумалась, предчувствуя дальнюю дорогу после выхода из гор, Бог весть куда через луга, мимо холмов, потом через безбрежные равнины, в неведомую даль, говорят, до самого моря.
Впереди по широкому лугу раскинулась деревня, серая от множества тесовых крыш, давно не обновлявшихся, и от множества жердяных изгородей. Откуда-то собралась целая стая собак и встретила Настю пронзительным лаем. Собаки подкрадывались под самые ноги лошадей и так бросались, так угрожающе хватали за хвосты коней, что лошади храпели, и Фирся от испуга заревел. Так и провожали лаем через всю деревню, увеличиваясь в числе и заглушая крик Фирси. И никто не останавливал этот лай, никому не было дела до проезжей женщины с двумя детьми. Должно быть, все были в лугах, на пасеках, на пашнях, даже старые и малые, и потому деревня казалась вымершей. Въезжая в деревню, Настя думала остановиться, попросить у кого-нибудь молока для ребят, но лай собак и эта пустота ускорили шаг лошадей, и Настя была рада, что собаки, наконец, отстали, и Фирся устыдился своих слез и даже улыбнулся. Вскоре в монотонности дороги и от укачиванья в седле Фирся стал дремать и слегка свисать с седла. Настя выровняла свою лошадь и, отклонившись в сторону его лошади, обняла, поправила большую отцовскую шляпу на его головке и сказала громко, как привыкла говорить в своем ущелье, где шум реки и горного ручья были непрерывны:
— Эй, ты, лыцарь, не спи! Свалишься с коня-то.
Сердце ее вдруг согрелось нежностью к обоим, малым, несмышленым, растущим без отца, без бабушки, без деда. Савелька стал тяжеленьким и теплым от дремоты, все время свисал на левую руку матери, и ей хотелось где-нибудь остановиться, положить его в тени, дать выспаться и самой отдохнуть. Нежность к детям отразилась на овальном загорелом лице женщины освежающей усмешкой.
— Путешественники тоже… — проворчала озабоченно. — С вами далеко уедешь.
Может быть, дала бы волю первому сомненью — не вернуться ли, да устыдилась малодушия и тетки Анны Фирсовны. Не маленькая, нечего умом болтаться. И тут увидела, что дорога воткнулась в тенистый косогор, потом в густой еловый лесок, потом перекинулась через шумный ручеек, по мостику, а за мостиком зеленая, ровно выкошенная лужайка. Бойкий голосистый ручеек так приветливо сверкал на солнце, точно ухмылялся, и обвеял малый караван прохладой. Лошади рванули поводья, чтобы наклониться к ручейку и припасть к воде. Однако Настя не дала им пить: в горах вода холодная, и для потных лошадей это вредно. Этот же горный обычай осенил ее решением остановиться тут же, на лужку, и напоить лошадей, после того как они обсохнут.
На лужайке было оставленное кем-то давно потухшее огнище. Видно, что не раз и не так давно кто-то тут разводил костер, примял травку, отоптал вокруг. А трава подросла как раз для корма лошадей. Остановилась Настя с тем малознакомым чувством радости, какое испытывается путником при виде столь внезапной награды за терпенье и усталость. Осторожно спустила с седла Савельку, спрыгнула сама на мягкую прохладную травку, сняла Фирсю, радостно побежавшего к ручью, затем расседлала лошадей и, сняв сумы с Гнедчика, достала из них подорожный провиант: последний выпеченный дома хлеб, примятый, но еще свежий, в пахучей пыльце муки, берестяной туесочек с медом своей пасеки. Туесочек старый, сделанный когда-то на пасеке еще дедушкой Фирсом Платонычем. В куске чистого холста домашней работы, вытканного еще бабушкой Филатьевной, завернут был творог от собственных коров и круглый кусок сливочного масла, тоже от своих коров, — все это пахло домом, привычным, давним домашним уютом, праздничным запахом даров заимки, даров Божиих. Набрала всего вдоволь из дома, чтобы и на дорогу хватило и чтобы что-то ‘тетаньке’ Надежде привезти в гостинец. От избытка благодарности за все это перекрестилась истово, по-часовенному, по-старообрядчески большим, размашистым крестом и стала разделять частицы детям и себе понемногу, крошечки не уронив и чувствуя, как впервые льдинкой охладилось сердце.
— Неужто все это последнее свое? Неужто на чьи-то на чужие хлеба придется переходить с малыми детьми?
Льдинка вдруг растаяла в сердце в горячую струйку повторного сомненья: не вернуться ли назад? Тетка Анна, поди, не успела еще и коров сегодня подоить. Небось, еще не собрались и перебраться на заимку.
Вспомнила про лошадей: они уже обсохли, можно их пустить на траву, а потом и попоить. Хорошо пахло травой, весенним запахом земли, прохладою ручья, который журчал так по-родному, и лошади набросились на травку с жадностью, ловко схватывая бархатными губами зеленые стебельки, и все ближе подходили на певучее журчанье воды.
— Да нет уж, чего смешить людей шатаньем бабьего ума? — сказала Настя вслух, и вслед пришло на ум другое, главное: ‘Кондратий-то, небось, где-нито при смерти, нито калекой в лазарете’.
Даже не докончила думать, так остро устыдилась страха перед испытаньями дальнейшего пути. А путь-то ведь направлен к поискам Кондратия. О трудностях его, о невозможности найти своего мужа она и думать не желала.
Напившись, лошади еще усерднее, еще звучнее стали схватывать и жевать траву. После сытной еды Настю поманило в дремоту. Сказала Фирсе:
— Савельку досмотри, чтобы в кусты не ходил. Играйте у водички.
Повалилась головою на седло, как древний Святослав на походе, и заснула сразу и крепко, молодая, ловкая богатырица. Складки широкого сарафана разгладились на крепком, стройном стане, облегли ее выпуклую грудь и все ничем не стесненное тело. Похоже было, что давно никем не ласканное тело ее отдалось всецело солнечным лучам и пьянящей ласке сна. Долго ли, коротко ли спала, но поднялась быстро, разбуженная звонким ржаньем Гнедчика.
— Ишъ ты, как о матери затосковал! — упрекнула она коня и для себя прибавила: — О Буланухе вспомнил.
На этот раз ни грусти, ни беспокойства в словах, только строгий материнский взгляд уперся в мальчиков, весело и беззаботно брызгавших водою из ручья друг на друга.
— Эй, вы! Где я вам рубашки-то буду стирать теперь?
И впервые увидела Фирсю в сапогах, в холщовых домотканых штанцах, запущенных в голенища, в рубашке из красного кумача с домотканым, не по росту длинным поясом с кистями. Выглядел он мужичком, плотный, крепкий, стоявший у воды на широко расставленных ногах природный пахарь. И это опять связало ее с мужем, с отцом ее детей: вот бы порадовать Кондратия, привезти ему обоих показать!..
И, оглянувшись на солнце, которое покатилось под гору, заспешила со сборами в дальнейший путь. Оседлала лошадей, быстрым рывком, по-мужицки, подняла и вскинула на Гнедчика кожаные сумы, усадила детей и, наступивши левою ногой в мужском сапоге в дорогое стремя, развеяла подол сарафана быстрым взмахом на коня. Поехали трусцой, чтобы до заката успеть до следующей деревни.
Но деревня показалась вскоре же за поворотом горного кряжа. Собак в ней было еще больше, нежели в первой, и они так же нараставшей стаей проводили ее через длинную пыльную улицу, из конца в конец пустынную. Только за деревнею увидела большое стадо коров, которое пастух на лошади медленно гнал с дневного пастбища. Вместе с поднятою стадом пылью в лицо Насти пахнуло столь знакомым запахом парного молока, что снова с болью вспомнились ее коровы, и заимка, и покинутая пасека, и все то, что было ее домом, ее прочным, мирным счастьем самых молодых и трудовых годов.
Под вечер, уже на закате, дорога увела Настин караван от реки и сторону, куда-то по ущелью вправо, и пошла лесистыми извилинами глубже в горы, которые вдруг снова выросли. В горах сумерки наступали быстро, а деревни не было. Но сбоку, в глубине другого ущелья, показалась малая избушка, крытая поседевшей берестой. Два окошечка смотрели из-под двускатной крыши, как два удивленных глаза из-под небрежно причесанных на два ряда волос. Смешная, но такая милая лесная хижинка, а возле нее что-то рубил такой же седенький и маленький старичок.
Настя остановила лошадей, всмотрелась и решила свернуть к избушке по узенькой лесной тропинке.
— Здорово, деданька, — сказала Настя нараспев, и в голосе ее была улыбка и неловкая растерянность.
— Поди-тка, мила дочь, поди-тка, — приветливо ответил старичок.
— С ребятками я пробираюсь к родне, на степи… Да уж поздно…
Старичок не дал ей договорить, понял сразу.
Ну, ну, поди-поди, ночуй, милости просим!
Старенький, а сам такой проворный, сразу подбежал и снял с задней лошади Фирсю, а потом принял и Савельку. Небольшой, с узенькой бородкой, лысый, в длинной, домотканого холста рубахе, в старых, порыжелых сапогах бутылами, он говорил скороговоркой и, видно, обрадовался незнакомой бабе с малыми ребятками.
Ах ты, крупа-скорлупа, куда поехал? — чувствуя теплоту детского тельца, рассыпался мелким смешком старичок, спуская Савельку на землю.
Настя не сразу сошла с лошади, как бы еще не решаясь и оглядывая молчаливый темнеющий лес. И когда сошла, взглянула прямо в приветливое лицо хозяина и спросила так же громко как, бывало, спрашивали все в семье Чураевых:
— Спасаешься тут, дедка, што ли?
Так же прямо и так же просто, как было спрошено, старичок ответил:
— Да где теперь спасешься? Старые люди говорили: ‘ты от беды, а беда за тобой’. А их, бед-то, нынче и не перечтешь, а грехов-то и того больше.
Как-то все и сразу было взаимно понято. Видно, что люди они были одного сословия, одного племени, может быть, и веры той же.
Настя оглянулась на убогое хозяйство старика. За избушкой на жердочке висели длинным рядом свеженарезанные веники, аккуратно связанные прутьями пучки березовых веток, а вдали, в лесной прогалине, виднелись колодки с пчелами.
Перед самою избушкой лежали два свежевытесанных березовых полоза для саней. Один из полозьев, видать, уже давно был выгнут и крепко вделан для просушки у наружной стены избушки, упираясь из угла в угол. Все это Настя поняла, как и должна была понять хозяйственная баба.
— Новые сани готовишь? Видать, на старых еще не наездился?
— Не в свои сани не садись, говорится, — сразу же ответил старичок, — вот хоть раз в своих бы покататься, да пожалуй, уж не доведется.
— Что так? Обезлошадел, что ли?
— Обезлошадел — не беда, а вот сами-то мы все… — он не досказал, но, понизив голос, указал рукой на угасающий закат и спросил: — Небось, слыхала, какие слухи-то оттелева идут? — и прибавил громче: — Чернее ночи вести-то оттелева…
Настя не совсем поняла, но угадала, что ‘оттелева’ — значит со стороны, где ее Кондратий потерялся в неизвестности. И старичок понял молчание Насти:
— А эти у те, — он погладил по головкам малышей обеими руками, — видать, тоже солдатята? Где хозяин-то? — испытующе и строго взглянул он в потускневшее лицо молодой матери.
— Да где ему больше быть? — Настя ответила сердито и даже угрожающе посмотрела на запад. — Вот уж девятый месяц ни слуху от него, ни духу. Вот и поехала с детями малыми…
— Искать?! — старичок резко, как бичом, стегнул этим словом, точно хотел отсечь и все мысли и надежды у неопытной женщины. Но тут же спохватился, пожалел ее и зачастил:
— Экая ты, видать, неуемная! Сказано, пути Господни неисповедимы.
Он потер свою бородку сухим коричневым пальцем и еще раз, более внимательно, с отеческою лаской, посмотрел на ее детей и на лошадей и засуетился, чтобы расседлать коней и проявить более радушное гостеприимство.
— Да, мила дочь, так-то. Дай те Бог удачи, — лепетал старичок, ловко снимая сумы и седло. — Бог — Господь все может. У Бога всего много, и на твою долю милости хватит.
Вот от этих последних, простых, таких правдивых слов стало на душе у Насти сразу легче, даже веселее. Как будто приютил ее у себя не простой старичок, а сам милостивый МиколаУгодник.
Старичок с шутками, с прибаутками приготовил для Насти и детей ужин из наловленных еще в полдень хайрюзов, в изобилии водившихся в горных ручьях. Принес в деревянной самодельной миске хорошую порцию готового меда из пасеки. Только хлеб его был черств и плохо выпечен, но Настя ела его с аппетитом, а часть своего дала хозяину. Пока она кормила ребят, осторожно выбирая косточки из рыбы, старичок устроил для них постель в избушке: Насте уступил свою сплетенную из таловых прутьев лежанку, покрыв ее старым, заплатанным, но чистым холщовым пологом, а для детей настлал сухого мха и из мха сделал две подушки, набивши им два простых мешка. Все это пахло знакомой сыростью леса и свежей берестой, которая лежала по углам избушки, должно быть, для починки старой крыши.
Уложивши детей, Настя вышла, из избушки и, увидевши хозяина у костерка, спросила:
— Ну а сам-то где же будешь спать?
Старичок поднял бородку к звездному тихому небу:
— А ночь-то — благодатная какая! Дождя не будет, а мхов у меня наготовлено там во-о какая куча, — он показал высоту больше себя и ткнул рукой в сторону темной кучи, похожей на копну сена. — Готовил сызподтиха, новый дом хотел строить да, вишь, не привелось… — он тихонько вздохнул и помолчал. — Теперича и старый-то некому доглядывать. Старуха у меня скончалась, теперь уж год тому назад. Высохла от слез, горюнья. Большак-то был убит еще по началу войны, середний в плен попал, а младший искалечен… Так изуродован, что и рассказывать, не приводи Господь.
Он снова замолчал. Не смела допрашивать и Настя. Как-то все было понятно. Все же старичок продолжил:
— Внуками меня не наградил Господь. Было двое пареньков, да умерли в младенчестве, от двух женатых солдат — пять девок, три уж замужем. Большак-то жил в отделе. Вдовуха-то одна теперь живет, а у этой две девчонки, на выданье уж будут скоро. Да за кого выдавать-то? Молодняк-то сплошь позабран. Так вот все прахом и идет, прости нас Господи.
Поблизости неумолчно лепетал ручей, вдали, в долине, заглушенно шумела горная речка. Звезды выступали ярче и все прибавлялись в числе. Без особых дум Настя долго всматривалась в небо и потом вздохнула тяжело и вспомнила, что надо помолиться. И снова думы ее угадал хозяин.
— В избушке-то темно, — сказал он, доставая из костра горящую хворостинку. — Пойду зажгу, тебе веселее будет, коли комаров не боишься.
И он поспешно ушел в избушку с горящей палочкой.
Когда Настя, позевывая от большого дня, вошла, она увидела в избушке слабо мерцающий жировичок, сделанный из глины, наполненный воском и устроенный перед старой потемневшею иконой в переднем углу под самой крышей.
Настя стала посреди избушки рядом с постелью детей и увидела, что Савелька уже спит, а Фирся смотрит на нее пытливо, молча и совсем по-взрослому.
Настя скрестила руки на груди, стараясь вспомнить начало молитвы, но вспомнить не могла. Ей не хотелось на этот раз молиться так, как она всегда молилась, широко крестясь и кланяясь и произнося молитвы, не вдумываясь в их слова и значение. Быть может, впервые в ее жизни на этот раз она поняла, что никогда еще не молилась, не знала ни людей, ни Бога, а вот сейчас что-то в сердце ее вошло новое. Вот этот старичок, потерявший всех сынов, полуразоренный, потерявший старую свою жену и доживающий свой век отшельником, встретил ее так приветливо, так весело и предоставил ей последнее свое убежище… Все, все, как в старых добрых сказках, а она даже и имя его еще не спросила.
— ‘У меня-то горе, а у других-то — втрое’, — сказала она вместо слов молитвы.
Фирсин неотрывный взгляд все же был причиной, не давшей ей начать молитву. Она сказала Фирсе:
— Ну-ка, встань, помолись со мной, большой уж, надо перед сном молиться.
Фирся встал, скрестил, как мать, свои ручейки и стал слушать слова матери, простые, старые, но навсегда запавшие в его память:
— Господи, Иисусе Христе, помилуй нас. Сохрани нас, Господи, в пути, в дороге от всякого зла и напасти. И спаси, Господи Иисусе, этого доброго старичка, приютившего нас на первую ночь нашего подорожного странствия. Аминь! Ложись теперь, спи со Христом.

IV. Перепутье

В пути Настасью беспокоили заботы и печали, а вот здесь, и гостях у незнакомого старичка, все они как-то отпали, отошли куда-то в отдаление. Не привыкла она думать, а если что и думалось, то думалось опять о том же смутно — о путях к Кондратию, яснее — об оставленной домашности, а ближе всего — о ребятках. Но даже и заимка, что так тревожила весь первый день, ушла в горные туманы. Спала и не спала, проснется и не сразу вспомнит, где она находится, а вспомнит-тотчас же уснет спокойно, потому что так-то тут сохранно и сугревно, хорошо. Живет тут дедушка, как птица в малом гнездышке, а весел, говорун, как этот вот ручей-журчун. Вишь, как журчит! Журчит и журчит, не замолчит. В песню складываются думушки о житье-бытье дедушки.
Подчас впотьмах даже ухмыльнется. Это оттого, что лежанка под нею так смешно поскрипывала, будто птичка неизвестная, не то зверушка в комках неровной и твердой постели пискнет. Дома-то осталась перина, а подушки из гусиного пуха, из родительского дома — приданое. Вдруг вспомнила тут на досуге, себя спросила: сколько тому лет, как замуж выходила, свадьбу шумную справляли для нее? По-своему сосчитала: перед Рождеством Фирсе было шесть годков, теперь почти что шесть с половиной. Стало быть, восьмой уж год идет. Лежанка под нею скрипнула по-новому, по-кошачьи. Тут уж вспомнила вдруг о деньгах, впервые вспомнила, потому что надо ведь овса где-то купить для лошадей и молока ребяткам. Деньги-то в сумах вместе с седлами на улице лежат, не на улице, а так, под небом, на земле. Усмехнулась снова: кто их будет там искать и воровать? О дедушке грешно бы и подумать. Успокоилась. И денег-то не мало: двадцать восемь рублей серебром, бумажками — больше тридцати, да старый, еще Кондратий подарил, десятирублевик золотой. Дома-то и тратить было некуда: керосину купить да по мелочам, а так все было свое, а теперь, наверно, доведется доставать, менять сперва бумажки. Дедушка в сумах рыться не будет, а сам постережет. Лошадей устроил, как родной, травы где-то серпом нажал, а и травы-то от земли не видно, малая. Успокоилась и снова заснула. Но во сне увидела: Савелька из седла вывалился. Вскрикнула, проснулась, постель под ней так жалобно запела, что напомнила: младшего-то старичкова сына на войне так искалечило, что и не стал рассказывать. Прошептала молитву о чужом, а вспомнился свой, родной, Кондратий. И побоялась дальше думать. Просто не умела. Перекрестилась, произнесла Иисусову молитву и постаралась не ворочаться в постели. Это помогло, думы отступили, все забылось. Заснула крепко и проспала до восхода солнца.
Когда проснулась, опять не поняла, где она находится. Ослепительная полоса света позолотила часть темных бревен стены напротив, даже глядеть было больно. Дверь была открыта, и в нее врывались голоса:
— А чего он прячется? — это Фирсин бойкий голосок.
— А ты поди, поди сюда, последи за кашей, а то сплывет, — это дедушкин голос.
Вспомнила и засмеялась. Голос дедушки был приглушенным, ясно, не хотел ее будить. Родной, и все.
Но Фирсин голосок, домогался:
— А для чо он тряпичную бороду носит?
Настя быстро встала, кое-как оправилась и почти выбежала из избушки.
Спиной к ней удалялся человек в солдатской старой шинели и в черном платке, свисавшем от ушей на плечи и закрывавшем нижнюю часть лица. Перейдя по перекладинке через ручей, он не оглянулся и в густоте кустарника исчез.
Фирся встретил мать с широко разинутым ртом и спешил увести Савельку за руку от ручья подальше, боясь, чтобы Савелька чего-то не увидел и не испугался.
Старичок не сразу объяснил. Он ухмыльнулся Насте, спросил, хорошо ли спала, небось, комары-то до утра спать не давали. Кашка, дескать, будет с дымком, но на молоке, и вот яичек тоже сварим. Солдатик-то этот тоже на войне пострадал, живет совсем один, версты полторы отсюда, а вот коровку и курочек кормит и меня-де, старика, балует.
Дальше старичок не хотел рассказывать. Засуетился возле костерка с принесенной из ручья фляжкой с молоком и с корзинкой, наполненной яичками. Солдат, увидев посторонних, не хотел показываться и оставил свои приношения у ручья.
— А лошадки твои отдохнули, напоил я их и, видишь, на зеленую свежую травку пустил. Пили долго. Покатались, отряхнулись. Отдохнули, мила дочь, лошадки. А теперь вот у ручейка умойся да ребяток покорми, а потом и сама на дорогу попитайся.
А Настю даже и холодная ключевая вода не успокоила. Что за человек с черным платком на лице? Почему так поспешно ушел и не показался, почему старичок разговор перевел на другое? Старичок же занялся приготовлением завтрака, и как-то все выходило у него просто, быстро, без посуды и без стола, прямо на земле, у костерка, без скатерти, без сиденья, а все удобно и все есть: солонка, и чашки деревянные, и самодельные ложки, обожженные на костерке для прочности и для красоты — с узорчиком на черешках. Накаленным шилом сам же выжег-вывел. Дети глаз не оторвут. И все говорил, уговаривал питаться посытнее, не посудить за простоту и беспосудие. И тут же стал наказывать, наставлять на сегодняшнюю путь-дорогу, чтобы было без лишних заездов, без ненужного блуждания и с остановками у ведомых ему добрых людей. И примут, и лошадей попасут, и ребяток приласкают, и самой дадут хлеб-соль-отдых.
— Вот покушай, да и с Богом! День теперь длинный: ровненько, где шагом, где трусцой пошел и пошел.
Настя умылась, прибралась, помолилась, села, за готовенькое, кушать, пошутила:
— Вот как ты меня гостишь, можно сказать, в госпожи произвел.
А старичок тем временем уже поймал, подвел, почистил лошадей. Потом укладывал, увязывал, седлал, а сам все говорил, как бы спешил и рассказать все главное, и в путь справить спозаранку.
— Как же, как же, мила дочь, знавал, знавал я Фирса Платоныча, да как и не знавать — великий столп был истинного благочестия. И на соборах я бывал, и мед словес от его мудрости ценил. Помню, на последнем-то соборе, лет тому, поди, уж десять, а может, и одиннадцать, вышел он как царь царей, могутной, у всех препочетный, — старичок даже остановил седлание, подошел поближе к Насте, склонил голову, грустно усмехнулся и, набравшись мыслей, продолжил: — Помню и слова его последние, пророческие слова: ‘Не хочу-де я с еретиком Данилой спор об истине держать. Истина как солнце, тьма кромешная ее не одолеет’. Да, да. Так было. А сила зла-нечестия не дремлет. Подумал я тогда: ослабели воины Христовы, коли на самой ратной битве с сатаной на одну волю Божью полагаются. А говорится неспроста: Бог-то Бог, да сам-то не будь плох.
Старичок хлопнул себя по бедрам обеими руками и возгорелся духом:
— Змей-искуситель опутывает землю нашу, забирает власть. И не жала его бойся… В жале боль и яд упрежденья. И у пчелки жало есть — защита данного ей Богом меда сладкого… А вот лукавство змеиное, прелести его, оборотня, завлекают в пучину греха… В ангельские облики он оборачиваться может — вот чего страшись! В праздничные ризы наряжается, поганец, а падалью питается… Читал я книгу одну о кознях его сатанинских… Да не все тебе понятно будет… Молода ты и… Читать-то ты умеешь ли? — он прервал себя и ласково взглянул Насте в голубые, широко открытые глаза.
Она робко ответила:
— Да по-печатному-то кое-как читаю. Муж-то по-печатному мне пишет. Разбираюсь… Научилась от него же. Каракулями и сама пишу ему.
— Да как же, мила дочь, — Данилка Анкудинов заново перекрещиваться захотел, народ мутил, в новую какую-то веру совращал. Помню злые те дни искушения, как не помнить? Раньше про то даже бы в святом писании вычитал и не поверил, а теперь вот слыхи-то идут оттелева такие, что язык не поворачивается вымолвить. Змей-искуситель вырос, вырос и размножился… Зло усилилось! Стало быть, ему дозволено ползти по свету вольно, без закону и без удержу, и наказанья ему нету. Нет, мила дочь, нельзя злу дозволять Божье дело делать, нельзя попускать беспутство всякое без меры! Нельзя ему покорствовать, нельзя бояться его, в страхе — духу смерть! Воители Христовы были и быть должны, тому свидетели великомученики за старую нашу веру, святые наши стоятели за правду Божию. Не щадя животов своих, ни духа унижения, они были щиты благочестия и крылья святости. Были, были, мила дочь!..
Старичок так громко и быстро выкрикнул последние слова, что Савелька испугался и заплакал, а Фирся строго следил за дедушкой. То на мать посмотрит, то на старичка, и маленькие ручки его поднимались к подбородку и опускались до пояса, точно он ими что-то измерял возле себя или хотел поймать невидимое и непонятное. Старичок же возгорелся потому, что чуял: западет зерно его совета в молодую душу, возрастет, воспламенится свечечкой неугасимой. Он с трудом поднял и бросил на спину Савраски дорогое тяжелое седло и, увидев китайского серебра бляхи, решил сказать самое главное:
— Не зря я тебе говорю это, мила дочь, — с передышкой произнес он тише. — Ты мать двух сынов, внуков-правнуков происхожденья древлего. Для них неслыханные искушенья предстоят, им будет труднее и нашего из моря греховного выплывать, из океана сатанинского, — старичок уже обеими руками грозил Настасье. — Ты, ты будешь в ответе за всю судьбу ихнюю, ежели не вдохнешь в их души вместе с попеченьем материнским той силы воинской, той веры благочестия, с какою всякий воин Христов получает свет разума…
Только теперь он понял, почему Савелька плачет и, понизив голос, потрогал шелковые, белокурые волоски на Савелькиной головке и еще тише закончил:
— Да, мила дочь, долг матери — великий долг и перед детьми, а сугубо побед Богом, и Господь будет всегда с тобою, ежели ты призовешь Его благословенье на детей своих… Вот и запомни, — и он, пристегивая сумы к седлу, засмеялся мелким, добрым, успокаивающим смешком… — Ну вот, все тебе готово. Собирайся-ка да поезжай со Христом. Солнышко-то уже вон как поднялось.
Ни словом не могла ответить Настя, но расплакалась. В сердце ее хлынула волна теплой, новой, никогда еще не испытанной радости. Наконец она с трудом прошептала, вытирая слезы:
— Спаси те Христос, дедушка. Спаси те, Господи…
Опустивши голову и не в силах удержать слез, она взяла на руки плачущего Савельку и прижала его к груди, как будто только что потеряла его и опять нашла.
— А теперича… Путь твой будет не обратно, к реке, а от реки, туда вон, вдоль ущелья, стало быть, направо и все прямо вверх и вверх, на перевал… Над Громотухой и обрывчик будет. Крутой обрыв, извилистый. Версты полторы дорога по обрыву, ну, Бог сохранит, потихонечку, зато тут ты намного путь свой сократишь, а когда выедешь на плоскогорье, там, к полудню, и на заимку к Ульяне Тихоновне заедешь. А оттуда она дорогу покажет. Леса там уже кончатся, просторней и дорога глаже…
Он поддержал Настю за руку, когда она подошла к коню, и тут Настя впервые увидела и сравнила свой рост со старичком. Не то она была уж очень высока, не то старик был низенький. Поддержка его была лишь знаком последней и приятной ласки. Отец, и все.
Настя и Фирся сидели уже в седлах, и маленький Савелька был уже подсажен старичком и устроен на седле впереди матери, а Настя все еще не знала имени доброго старичка, столь ласково давшего ей приют и ночлег. За это короткое время он стал близок и знаком, как родственник. И все-таки она стеснялась спросить: было в этом что-то неловкое, дескать, знать должна и без расспросов. Но старичок сам догадался и, придерживая повод ее лошади, собирался дать ей последний отцовский наказ о том, как ехать, а главное, повторить, у кого по дороге остановиться на полуденный отдых и на следующую ночевку.
— А зовут меня, мила дочь, Семен Минеич, по прозвищу Крутых… А тебя, значит?.. — он запнулся, как бы тоже не решаясь задавать вопроса, потому что нельзя же было не знать имен семьи столь знатного, хоть уж и покойного, Фирса Чураева.
— А меня, — с улыбкой помогла ему Настя, — зовут Настасья Савельевна Чураева. Кондратия я жена, Анания Фирсыча сноха.
— Ну, вот и ладно-добро, Настасья Савельевна. Как же, как же, и родителя твоего Савелия Ипатьевича знавал… — старичок стрельнул снизу вверх на Настю прищуренными глазами из-под густых бровей. — Ну, как он, жив-здоров, Савелий-то Ипатьич? — и, видя, как лицо Насти омрачилось, помолчал, пождал и поспешил понять нерадостный ответ.
Но Настя помогла и тут:
— Да вот, признаться, как война-то началась, мы, может, и трех раз не виделись. Я сама не знаю, живы они там ай нет, — и виновато ухмыльнулась сквозь не обсохшие слезы, наклонилась к старичку еще раз и произнесла раздельно и правильно:
— Спаси те, Господи, Семен Минеич! Прости и благослови нас в путь-дороженьку.
И повернула Саврасого на узкую тропинку в глубь ущелья. Гнедчик с Фирсей пошел за нею следом. Семен Минеич сделал еще несколько ускоренных шагов и все еще что-то наказывал, махал руками, наконец, молча перекрестил путников.
Удаляясь по ущелью в неизвестную густоту леса, невольно вспомнила о человеке в черной повязке на лице и испуганно перекрестилась…
— ‘Ой, Господи, что-то там с Кондратием?’
Обрывками входили в думу разные картинки только что пережитого у дедушки и так, из разных случаев в прошедшем. Когда-то давно, без всякого вниманья — по молодости не вняла, — но помнит, как дедушка Фирс Платоныч около моленной поймал Кондрю, уже тогда почти что жениха, придержал за плечо и предрек:
— Вот подрастешь да солдатскую судьбу отведаешь — узнаешь дома благодать…
Не поняла тогда, какая это ‘дома благодать’, а вот теперь и дедушкину избушечку, дом его убогий, как благодать, жалко покинуть. Напитал он ее думами. Видать, писанье знает и горя чашу выпил. А сколько горя по всей-то земле розлито, горя женского и мужского и детей невинных малых. До сего дня как-то все больше о себе да о своих заботилась. А и этот, в черной-то повязке, небось, тоже женат был, детей имел, может, они и есть такие вот, как Фирся, либо девочки постарше…
Не умела Настя думать, а само собою думалось, вернее вспоминалось. Вот день сейчас, утро веселое, весна, а в гуще лесной ночь вспомнилась, давняя, с Кондратием по малину они уезжали в горы, далеко от заимки. Еще Фирси не было. Носила его только во чреве. Ночевали они в глухом лесу, костерок для острастки медведя горел.
Когда костерок разгорелся, темнота вокруг стала черной, Кондратий замолчал и молчал долго, так долго, что в тишине сгустился страх и охватил весь окружавший их лес. А из леса как бы надвинулись бесчисленные, но невидимые рати злых духов. Они выползали из ущелья и с гор и из немой долины внизу. Только лепет ближнего ручья отпугивал их и преграждал их приближенье. Пережила Настя этот страх молча и одна, не делясь с мужем, который тихо и медленно отошел к пасшимся тут же лошадям. Оставил ее одну. Но не личный был тот страх, не за себя одну перепугалась Настя и не за Кондратия, а за все то, что было днем и что ушло в этот страх ночи. Даже звезды поднялись в то время выше от земли, покинули ее во тьме страха и загадки. И самый лес закутался в туман от реки и в дым от костра. Не могла и теперь проникнуть в эту тайну страха неопытная Настя, но природным чутьем, простой житейскою смекалкой угадала, что в недосказанности затаенных ее вздохов и в последнем, громком наставлении старичка таится то самое страшное, что скрыло, поглотило ее мирное семейное счастье в родных горах.
И вот теперь едет, сама не знает, куда и зачем, а надо ехать, надо удаляться все дальше и дальше от синих, уже скрывшихся горных вершин родного места куда-то, может быть, во тьму сплошного страха. Того самого, из которого вышел солдат с черной повязкой на лице и в котором он исчез на ее глазах…
И опять-таки, как утешенье, старичок возник по свежей памяти. Слова его, не совсем попятные, запомнились и сами повторялись в такт лошадиного тяжелого дыханья:
— ‘Не ново это, девонька, не ново. Все предречено святым писанием, все предсказано, да только слуги лукавого, лжепророки новые все по-своему перетолковали…’
А что к чему — где ей понять, бабе бестолковой? Тьма и тьма. Страх один, Господи, прости-помилуй! Ущелье становилось все темнее, тропинка круче. Но горный ручей лепетал утехой один, живой хрустальной песней отгоняя страх.

V. Страшнее смерти

Далеко лежат от Белокаменной сибирские поля, леса и горы, а слухи обо всем идут из сердца матушки России, из Москвы, и доходят в самые трущобные углы. Особенно же о войне.
Война каждого задевает, каждому несет тревогу. Молодых солдат везде найдут. Ряды работников и пахарей по селам и деревням все редеют. Уже забрали всех до тридцати двух лет, а по зиме еще три срока призваны. Опустеет, зарастет травою по весне необъятная русская пашня.
Ермилычу уже под сорок. Он и позабыл, что был в солдатах, и никак не собирался на войну. Четыре года в уездном городе, в местном батальоне прослужил, а в строевых рядах был меньше полугода. Случалось, раза три, во время царских праздников, маршировал в рядах на парадах. Провел же службу в караулах, на посылках, а больше в конюхах. Сызмала приучен к крестьянству, смышленый и хозяйственный, он знал, как соблюсти в порядке лошадей, повозку, сбрую. Женатый до призыва, оставивший жену с грудным ребенком, он вел себя как пожилой мужик, степенно, трезво, бороды не брил, табаку не курил и черным словом не ругался. Все в роте так его, как старика, и звали: ‘Ермилыч’.
Вышел со службы — все семейство и хозяйство было в добром распорядке и достатке. Отец и мать были живы-здоровы, старший брат хозяйствовал примерно, три сестры повыходили замуж, а младший брат, подросток, еще и в рекруты не готовился.
Прошло немного лет, меньшака женили и отправили в солдаты, большак остался в доме родительскую старость утешать, а Ермилыча с семьею выделили на отдельный хутор, на ‘заимку’. Стал Ермилыч жить-трудиться на заимке в предгорьях у реки и перелеска справным, добропорядочным хозяином. Рождались, подрастали ребятишки, множилась скотина, в амбаре круглый год полны сусеки-закрома, на дворе пестреют красками железные плуги, сенокосилка, конные грабли. Кудахчут курицы, крякают утки. Ласкаются к хозяевам собаки. Все — слава Богу. Жить бы, трудиться да радоваться.
Но вот грянула война. Меньшого брата сразу взяли, и в первых же боях, в Восточной Пруссии, попал он в списки без вести пропавших. Отец затосковал о нем и вскоре слег. Старушка мать всегда в слезах и вздохах. А тут приходят слухи, один другого хуже.
Ермилыч был неграмотный, газет не читал и всяким слухам не верил, да и вникал в них мало и по-своему. Но беспокойство в нем росло, росла и забота: прежде всего о семье, потом о скотине и домашности, а уж после всего — о самом себе. Никому, даже жене, он не высказывал, о чем забота, а все тревожнее, все молчаливее вздыхал и думал по ночам:
— ‘Слухи слухами, а явность налицо. Еще никто живым-здоровым не вернулся, а новых — забирают. Вон после Рождества Ивана Ситкина забрали, а с ним Ивана Кашина и Ивкина Серегу. А Серега лишь тремя годами меня младше… Значит, подбираются к моим годам. Вот какое дело…’
Высчитывал годы, чужие и свои. Прикидывал:
— ‘Добро, как замирение до весны объявится, а ежели и этих всех запасных перебьют да покалечат, тогда мои годы еще до Пасхи потребуют’.
Но дали Ермилычу отпахаться и отсеяться. Весна была хорошая, посеял лишнего, благо, лошади за зиму без работы отдохнули и ребятишки подрастают, — будет с кем страду справлять.
И откоситься и отжаться дали Ермилычу. Ровно, значит, год прошел, как зачалась война.
Урожай был прямо небывалый. Легко и весело было жать густую, чистую, высокую пшеницу и складывать тяжелые снопы в крестцы-суслоны. А так как все хлеба созрели как-то враз и управиться своей семьей не мог, то нанял сноповязку и пригласил артель соседей и соседок помогать.
После работы на заимке — пир и выпивка.
Владелец сноповязалки, разночинец с Дона, всех смешил веселыми рассказами из казачьего быта:
— А как ты, дедушка, женился?
— Да разве же я женился! Как же можно?..
— Ну, а как же?
— А женили нас! Нешто отцы-матери хуже нас знали, кого и как посватать?..
— Ну, а как тебя женили?
— А женили меня вот как: однова приходит батюшка мой к матери и говорит:
— ‘А ну, неси, старуха холстину, вели девкам шить Ивану штаны’.
— ‘А для чего ж ему штаны?’ — спрашивает бабка.
— ‘Как для чего? Вестимо, для законного делу…’
— ‘Ну, коли для законного, то будем шить…’
— Да как же это, дедушка, — спрашиваю, — неужто до тех пор ты без штанов ходил?
— А на родимца они мне были! Рубаха длинная, холстинная. Подпоясамши, бывало, колесом пойду по улице аж на версту — и ничего не потеряю. А как штаны надел — крутнусь и опрокинусь. Ну, стало, сшили мне штаны, взял отец двух сватов — и к станичному атаману. ‘Так и так, ваше благородие, пришли к вам по законному делу…’
— ‘А коли по законному, то посылайте…’
— ‘Посылать нам нечего: на телеге два лагушонка лежат готовые’.
— А для чего же, дедушка, атаману лагушонки?
— А угощенье атаману! Кафтан же нужен, чтобы повенчаться. Вся станица в те поры в общественном кафтане венчалась. А кафтан был сшит на всякий рост, да длинный мне. Как шагну, так наступлю на полы и падаю. Невест же брали для работ, рослых да здоровых. Каждой лет под тридцать. А я своей и не видал. Боялся я ее, не дай Господь. И как взяла она меня за руку, а кафтан волочится, я стерегу его, а на нее не смею поглядеть… И уж после венца насмелился, взглянул, а она такая пригожая и, может, годочка на два меня старше. Ну, опосля сжилися…
Разночинец рассказывал мастерски, но общий смех слушателей все время прерывал его. Закончив рассказ о дедушке, стал рассказывать о бабушке:
— Ну, а ты, бабушка, как же замуж выходила?
— А та была люта до работы, всю жизнь за троих казаков работала, всю жизнь спешила и на разговор время не тратила. Отвечала быстро и сердито:
— ‘А как я выходила? Так и выходила. Акулька прибегает на клуню — мы там с братьями снопы сажали — и кричит: ‘Дунька, тебя батька просватал’.
— ‘Не бреши, говорю, девка’. — А она: ‘А вот беги-ка погляди. Сваты и кони, крашена дуга’. Повенчались мы, а его, муженька-то, в хату не загонишь. Глядишь, а он уже на улице, в клюшки играет. А я за вихры его да в хату…’
Заразительней и громче всех смеялся над рассказом Ермилыч, а после этого всю ночь непробудно крепко спал, как давно не приводилось.
А на следующий день после обеда его потребовали в волость. Настал его черед…
И пошел-поехал наш Ермилыч, сразу потерявшись и миллионной армии безженных мужиков в шинелях, разбросанных по бесконечным путям, тянувшимся на боевые линии более тысячи верст.

* * *

Уйдя из дома, от жен и от семей, все воины ушли от мира. Все поневоле стали монахами, обреченными своему жребию, для каждого приуготованному, на роду написанному.
Если не в слове, то в мыслях, если не в яви, то во сне с ними неразлучна смерть. Смерть у каждого стоит за плечами, она неотступная спутница всех воинов, заменившая любовницу, невесту и жену. Если не сегодня, так завтра. Если не убит, так изуродован. Не пленен, так заражен болезнью. Не заболел, так угнетен тревогою ожиданья смерти. И слова: ‘дом’, ‘жена’, ‘семья’ — становятся до несбыточности далекими, по-новому желанными, как сон, как сказка. И ничей облик не встает тогда столь привлекательно, как облик близкой женщины: матери или сестры, жены или возлюбленной. Потому что в женщине тогда и утешение, и продолжение жизни, тепло очага, таинство сердца, источник радостей. Ей тогда прощаются все обиды, все обманы, ложь, даже измены, и она вырастает выше всего и для боевого офицера, и для простого, не умеющего разбираться в душевных тонкостях солдата. Женщина — начало жизни. Она же и конец ее. И жизнь и смерть поэтому олицетворяются в образе женском. Как всех скорбящих — радость. Сама Пречистая Приснодева для всякого пустынножителя является прибежищем в напастях, заступницей от всякого зла, нерушимою стеной и предстательством в опасных искушеньях жизни.
Девятнадцать лет прожил со своей Пелагеей Ермилыч. Ей нет и сорока, а вся уже засохла, подурнела, прежде времени состарилась. Не была она для него особенно пригожа, не была особенно нежна к нему, — баба, да и баба. В крестьянском быту, в трудах да в заботах мало кому удается друг другом красоваться. А вот подите же: чем дальше уходил от дома Ермилыч, чем больше было у него досуга думать о покинутой семье, тем больше открывал он позабытых добродетелей у Пелагеи.
— ‘Разве не была она молодой и пригожей, веселой и проворной на всякое дело? Да и теперь труженица-то какая! Все умеет, все поспеет, все — сама. Все чисто, все в порядке. А нуте-ка, кто может так: с пятью детьми управиться, и коров подоить, и птицу накормить, и мужу угодить. Зимой еще и пряжа, в Великий Пост — тканье холста, весной — его побелка, и на пашне, и на огороде, и на пасеке, а надо всех обшить, обмыть…’
Встала перед Ермилычем жена его, Пелагея, совсем новая, какой еще не знал, всех жен на свете терпеливей и дороже.
— ‘Ну, как она там расправляется? Как с молотьбой, как со скотиной? Сыны малы, а обе дочери-невесты, за ними нужны глаза да глазоньки… Вон какое нынче на деревне озорство да пьянство. Того гляди, девчонок изобидят. Ладно, ежели Бог пошлет нам замирение. А ежели, не дай Бог, что со мной случится…’
Ермилыч не додумал думу. Раздался бодрый оклик соседа-ездового:
— За порцией! Чего задумался?..
В муравейнике беспорядочно опнувшегося на походе вновь сформированного батальона много было бородатых, с неуклюжими, мужицкими движеньями солдат.
В час предобеденный, во время раздачи горячей пищи, в самую минуту ревнивых заглядываний в чужие котелки — не соседу ли дал повар покрупней кусочек мяса? Не другому ли досталось больше бисерного жирку и перепала лишняя горошинка? — у всех этих бородатых людей совсем иные лица. Еще недавно, на походе, до жестокости суровые, озабоченные дома и в семье, безразличные на сельской сходке, злые в мелкой ссоре из-за курицы с соседом, — лица эти здесь преображаются, становятся, как у детей, игривы и просты. Вот Ермилычу, сверх порции, и косточка с мозгом досталась. Совсем счастливый, он бережно, чтобы не сплеснуть дымящийся янтарный жирок из переполненного котелка, идет поспешной, плавною походкой, как черкес в лезгинке. А вслед ему несется шутка:
— Не пролей, Ермилыч!
В этой шутке, в этом ласковом названии по отчеству озаряется вся теплота нежданной дружбы: Ермилыч — имя-то какое теплое и для Ермилыча и для других. Всяк может подойти к Ермилычу, толкнуть в плечо, попросить кусочек сахару — он даст. И твой будет Ермилыч, обласкает серыми, прищуренными, с детской простотой глазами. И будет говорить охотно, весело, нескладно, но зато с потугою на шутку-прибаутку. Чего же ему? Он весь простой, охочий к слову человек, и прятать ему от прочих нечего. Мужицкое житье-бытье все позади, а за все то, что может приключиться с ними завтра, он не отвечает. Он тут ни при чем.
— А с нас что взять? Жили в лесу, молились колесу — говорит Ермилыч сопоходнику.
— А в колесе-то этом вся, слышь, простота святая… — отвечает сопоходник. — Нам бы поскорее замиренье да домой!
И смеются оба просто и бесхитростно, в блаженном неведении ни завтрашнего дня, ни грядущего часа. В этом вся покорность воле высшей, никому неизвестной.
А воля неизвестная как раз уже все рассчитала точно, без пересмотра, без отмены своего решенья, определила каждому судьбу не по часам, а по минутам. Ровно через тридцать три минуты для Ермилыча закончится война, хоть и с места с этого еще не тронется его батальон. Но до самой роковой, до тридцать третьей минуты, не будет ему дано знать об этом. О, как она не то мудра, не то добра воля неизвестная, что никого ни о дне, ни часе не осведомляет. Иначе испугался бы Ермилыч часа своего и не ухмылялся бы тому, как братья-солдаты, сидевшие под соседней бричкой, гармоникой собаку дразнят.
Запищит не в лад — она завоет. А когда играют в лад — она молчит и терпит. Забавная собака.
— Смыслит что-то в музыкальном деле…
Подсел Ермилыч под свою тачанку, со своим чайником после обеда. В одной руке ломоть черного хлеба, в другой — кружка с чаем и кусочек сахару. Хорошо присесть прямо на землю, в тень, как сиживал на пашне. Хорошо попить горячего чайку с сахаром вприкуску. Только жаль, что кусочек сахара не головной, а печатный, немецкое мошенство: сразу тает от первого прикуса.
Выпала у Ермилыча ржаная корочка из бороды, увидел ее на коленке, подхватил и бросил в рот. Грешно топтать ногами Божий дар. Потом расправила рука полинявшую в чужих ветрах русую бороду, вытерла углы губ и потянулась к чайнику…
Товарищ отошел и сел поодаль, но беседа продолжалась. Поглядел на пару лошадей Ермилыч, сказал:
— Добрая у тебя пара. Этаких бы в плуг.
Лошади стояли в полусне, наелись, напились. Оглянулся и Ермилыч на своих коней, а подумал вслух о другом.
— На дворе по-настоящему должен быть снег. У нас в горах, небось, уж все под снегом. Скоро Филиппов пост, а тут, под немцами, все голо…
— И верно, што не по-христиански все у них… Хе-хе!.. Не то осень, не то Великий Пост! — поддакнул собеседник и, сплюнув для солидности, начал крутить собачью ножку.
А лошади стоят, хвостами не машут. Они чуют зиму. Лошади сибирские, в Сибири батальон грузился. Хорошие, широкогрудые, выносливые мерины.
— Тебе што? — не унимался солдат-приятель. — Ты нестроевой. Пуль тебе бояться нечего. Вот нам, строевым, — окопы, может быть, и смертанька там на роду написана.
Не ответил Ермилыч. Простачок-солдат поднялся, отошел к своим. Часовой обеденный привал кончился. Солдаты подтягивали уже пояса и собирались разбирать из козел ружья. И вдруг все бородатые и безбородые подняли лица кверху. Кто-то беспечно процедил:
— Больно высоко летит, должно, не наш.
Другой, из-под соседней брички, заключил:
— Ишь, ты, загибает на попятный. Наутек!.. Должно, завидел нашего.
И Ермилыч, выглядывая вверх, высунул из-под воза бороду, а рукою потянулся к чайнику. Остыл немного, но еще хоть тепленького чашечку.
Вот налил и подумал: достать новый кусочек сахара или нет? Решил не доставать: пусть на другой раз лишний сбережется. Можно и без сахару во рту прополоскать.
И вот заметил он: махнула лошадь хвостом. Переступила с ноги на ногу, как бы спросонья тяжело вздохнула. Аль почуяла что? Не пора ли запрягать? Как будто бы уж время. А лошадь вновь вздохнула, как бы состонала. Аль заглянула Воля Неизвестная в невинные, затененные густыми длинными ресницами, глубоко-синие глаза Гнедого?
Отцветшие рыжеватые брови у Ермилыча чуть дрогнули. Не то за чай, за хлеб-соль, не то нечаянно по другой причине он перекрестился торопливым, мелким крестом и встал из-под телеги. Почуял приближение минуты. Чего же бы и чуять — вражеский летун исчез за тучкой, серебряный его блеск смешался с облачком, погас. Бороды и подбородки опустились, глаза спокойно занялись, кому что надо доглядеть. Сейчас запряжка и поход.
Но неотвратимость Воли Неизвестной уже чертила воздухе, во времени, в простоте будущих путей Ермилыча его судьбу, его последнюю минуту на войне.
И он, и все другие услыхали наглый и бесстыдно насмешливый вой над привалом батальона, как будто само небо дразнилось:
— ‘Пью-у-у!..’
Нет, не Воля Неизвестная, не Божья Воля — зачем на Бога зло наговаривать? Это человеческая злая, страшная воля змеем поднялась на высоту и послала оттуда огненное жало, с визгом хохочущий, смертельный поцелуй.
Ермилыч не успел понять, что такое приключилось, но сердце его кровью облилось, когда он увидел упавшего на спину Гнедого… Не успел и разглядеть того, что приключилось с лошадью… Сверкнуло серебром окованное в сталь копыто и молнией обожгло всю бороду Ермилыча. Вот и все…
Не в него попал осколок, а в лошадь, а его только подковой лошади ударило…
Ермилыч не убит… Он будет жить… Он будет долго изумлять своей живучестью хирургов и врачей и вызывать своим видом ужас в глазах сестер милосердия. Проведет полгода в лазаретах.
И прибудет он в тихий, чудесный майский вечер на последнюю станцию вблизи того уездного города, где в молодости он служил солдатом. Молча будут наблюдать за ним чужие, незнакомые пугливые глаза, но будет тих и бессловесен Ермилыч. Закрыв до глаз лицо свое особой темною повязкой, он что-то промычит и даст знаками понять, что помощи ему не надо и что дорогу к дому он сам найдет.
И пойдет он пеший тихим поздним вечером один по берегу ручья, узкою, полузаросшею тропинкою, чтобы до большой дороги никого не встретить. И будет идти ночь и день, и будет сторониться всех прохожих и проезжих. Вдыхая теплый запах свежих трав и полевых цветов, узкими проселками и без дорог он дойдет-таки к давно знакомым и родным местам…
Увидит он свою заимку на закате дня, но не решится к ней приблизиться до сумерек. А подойдя, и в сумерках он не решится постучаться в запертые двери. Залают на него собаки, но узнают, будут ластиться и прыгать на него от радости, и оттого еще острее станет робость и вопрос Ермилыча:
— ‘Зачем пришел? Решусь ли показаться? Посмею ли открыть лицо свое даже в ночной темноте?’
И будет всю ночь ходить вокруг заимки, как вор, и проведет ночь без сна до утренней зари в соседнем лесу, а на заре еще страшнее будет показаться близкому сердцу…
Но голод человеческий, звериный голод, на следующий вечер в сумерки пригонит его снова к дому.
Робко постучится он в окно… Молча, закрывая лик свой странною повязкой, не посмеет он посмотреть в лицо испуганной Пелагеи, которая не узнает его. Но вот покажет он на трубку с резиновой воронкой на конце, что торчит у него из-под тряпки, и покажет знаками на место, где у них стоит обычно парное молоко. И сядет на ступеньки крыльца, и будет гладить всех собак своих… И почует сердце Пелагеево, что за странник объявился у родного очага…
И завоет она и поведет его в свой дом, разбудит воплем рано, по-весеннему, уснувших детей. Окруженный близкими, по-телячьи, безголосно замычит Ермилыч и, вздрагивая всем телом, бросится лицом на пол, к ногам Пелагеи, как виноватый в страшном, незамолимом грехе. И не посмеет Пелагея заглянуть в лицо супруга своего, и не решатся дети подойти к родному отцу, и вместе с общим ревом их завоют все собаки…
И будет ужас ужасов, какого не бывает перед смертью. И обовьет он черной пеленою всю заимку и в безумии своем заставит снова убежать Ермилыча в соседний лес, куда глаза глядят… Но не отстанет от него на все готовая жена его, — и, чтобы оттолкнуть ее, остановить ее погоню, прекратить ее истошный крик, откроет он свой страшный лик под темной старой елью, под той самой, где впервые в юности он спознал усладу ласки ее девической…
Отвернется искаженное лицо Пелагеи, и задохнется она безголосным воплем, и побежит в безумии в тьму леса, как взбесившаяся волчица, готовая рвать зубами весь человеческий, звериный и змеиный род… Ибо не будет у нее человеческих сил увидеть в нечеловеческом подобии, без нижней челюсти, без половины языка, красное и истекающее слюной подобие ужасной птицы, навсегда отверзшей отвратительную пасть…
Не будет гнаться за женой Ермилыч… Упадет он на землю и вцепится ногтями судорожно сжатых пальцев в мягкую, прохладную траву, молча принимавшую в свои недра убитые радости былого пахаря…
Только старые друзья-собаки подбегут к нему по следу и с тонким пониманием сверхчеловеческой скорби будут лизать его темные руки. И будет он завидовать собачьей жизни, ибо жизнь его будет страшнее смерти.

VI. В гостях у Полуяровых

Так, так… Бывает жизнь страшнее смерти, потому что жизнь сильнее смерти.
Напрасно старичок Минеич пытался увернуться от рассказа о Ермилыче, изуродованном на войне. Обо всем этом несчастии ей рассказала на первой, на полуденной остановке Ульяна Тихоновна, сама вдова убитого солдата и мать двух подраставших сыновей. Направляя Настю на заимку Ульяны, Минеич и не думал, что Ульяна знает всю эту историю гораздо лучше, нежели он сам. Ульяна приходится двоюродной сестрой Ермилычу. Угощала Ульяна Настю, хлопотала у стола и у печи, а сама рассказывала и заливалась слезами. Плакала и о покойном муже, убитом еще в японскую войну, и о своих недостатках — без хозяина все пришло в упадок — плакала, и о семье Ермилыча, и из участия к Настасьиному горю.
Настя слушала, а сама ела и не ела. Больше свою еду слезами заливала. Не поняла Ульяна, что отягчает ее сердце страшною печалью на всю дальнейшую дорогу. Рассказывала, плакала и уговаривала:
— Да ты кушай-ешь говядинку-то. Дорога-то дальняя, все равно сегодня не пущу. Ночуешь у меня. Кваском-то запивай. Квас-то из-под сусла, калинкою заправленный, холодный, с погреба.
Но Настя прятала слезы, утиралась наспех, чтобы ребят не расквилить. Ребят больше питала, самой ей в горло не шел гостеприимный кусок хлеба. Устала она. Дело было к вечеру. Осталась ночевать. Тут-то в бессонном бабьем горе снова по порядку и рассказала все Ульяна о судьбе Ермилыча.
Утром встали они рано, попитались наскоро, помолились на старые, потемневшие иконы и отправились в дальнейший путь. Лошади отдохнули, переседлала их по-своему. Дедушка Минеич седла перепутал.
И вот ехала опять Настасья с утра до самого вечера, почти не отдыхая. Расстилалась, ширилась ее печаль-тревога. Нет-нет и заплачет. Уж не о Кондратии только слезы проливались, а за сотни, за тысячи Ермилычей. Расширялись перед нею теперь уже безлесные просторы — вместо гор волнистые, взгорбленные поля, пашни, перелески, пастбища, — расширялась и печаль ее. О Господи, сколько же их, пострадавших, искалеченных, плененных, пропавших без вести со всей Руси-то необъятной! Сколько полегло в могилах братских, а то и без могил в чужой, далекой земле! Не хотела она плакать на глазах детей: чуяла, как Фирся хмурился по-взрослому, когда оглядывалась на него, а сдержать себя не могла. И облегчала горе свое придушенным стоном-шепотом:
— Господи, Господи! За что же, за что?..
Но вот перед закатом с одной из горных седловин развернулась перед нею широкая равнина впереди, вся, как лоскутное одеяло, испещренная пашнями, частью свежевспаханными, еще черными, чуть тронутыми нежной зеленью всходов, яркими полосами озимей, а больше клетчатыми, цветистыми квадратами — это разными цветными травами цветут пустыри, пашни, которых плуг и соха нынче не коснулись. На другой, на военной страде пахари орудуют, а может, уже отпахались навсегда…
И опять заклокотали в горле слезы, не уймутся никак. А между тем эти цветистые полосы, даже цветущие пустыри, где белой кашкою, где желтою горчицей, где розовым пыреем, а где синею вязилью радовали глаз и вместе усиливали тоску и одиночество:
— Господи, благодать-то какая!
Вместе с этими словами к слезной скорби прибавилась доля покорности, почти молитвенной, сужденной, стало быть, угодной Господу, имя которого она все время жалобно призывала.
И то, что Ермилыч, даже Ермилыч, покорился этой своей судьбе, вдруг выпрямило в душе Насти стойкость сопротивления против расслабляющей печали. При всей Настиной простоте, при всей ее неопытности в делах житейских вот эти развернувшиеся перед нею пашни подсказали ей простую мудрость: если Ермилыч, получеловек, питающийся лежа на синие, лишенный слова, ушедший от семьи, чтобы не терзать ее своим видом, может переносить жизнь, которая страшнее смерти, то всем здоровым, всем молодым и подрастающим грешно приходить в отчаяние. Слезами горя не поправишь все равно.
Старательно и долго вытирала она свои глаза, просморкалась по-мужицки, прямо с седла на землю, вытерла лицо рукавом сарафана и пришпорила свою лошадь. Даже постаралась улыбнуться Фирсе, крикнула:
— Эй, ты, лыцарь, не спишь?
— Не-е! — повеселел парненок.
Гнедчик, срывая по дороге с междуколейных грядок стебли травы, мотнул в знак согласия удилами и пошел хорошей рысью вслед за Настиной лошадью.
Тут с взлобка перед нею раскрылась в долине, как из волны выплыла, широко раскинувшаяся, мелькавшая в розовых предзакатных лучах, как серебряная паутина, поскотина, которой обнесены были широкие пастбища.
Самой заимки еще не было видно из-за тополевых рощ, которыми все постройки и дом были защищены с востока и с севера. Но Настя поняла, что это и есть заимка богачей Полуяровых. Она еще раз вытерла лицо, приоправилась. Даже остановилась, чтобы вытереть носы ребяткам, отряхнуть с них пыль, поправить седла, подтянуть ослабевшие подпруги. Когда опять проехали немного, Савелька раскис и отяжелел, его валил сон, и трудно было ехать с ним рысью.
Переложила с руки на руку Савельку и сказала Фирсе:
— Видишь, заимка-то какая впереди — у каких людей ночевать будем.
Фирся понял. Это значило — надо держать себя в порядке. Подходить к матери, когда надо нос вытереть передником или проситься, когда бывает ‘нужно’, самому не убегать далеко.
В голосе Насти еще скрипел слезный надрыв, но вместе с тем звучала гордость матери — показать чужим людям своих детей, здоровых, ладных, умненьких, хорошо одетых. Не какие-нибудь, а чураевского роду — два сына растит…
Солнце распылалось на закате. В ослепительном пожаре встречных лучей трудно было разглядеть заимку. В просторном охвате поскотин травы были как бы скошены, и скот ходил вроссыпь, отдельными стадами — коровы дойные и молодняк, овцы и широко разбредшийся табун лошадей. По количеству скота нетрудно было угадать обширность хозяйства. Вытоптанный выгон сам за себя говорил — для всего скота выпас уже тесен. За гранью поскотины — опять все те же пашни, покосные луга, темные приплюснутые стога прошлогоднего сена. Долина речки уходит изгибом вправо от дороги и влево, в золотистую даль предгорий. Даже Фирся вглядывался в этот пашенный простор. В горах у них пашни висят на крутых склонах, как картины, в рамках густого леса, а здесь пашни сплошь, во все стороны, куда глаз доносит. Даже Савелька спросонья щурился на позолоченный закатом простор, пестрый и неоглядный, среди которого, как зеленый остров, возвышалась обширная роща, укрывавшая дома, амбары, дворы, путаную городьбу из жердей и кольев.
Расстояние на равнинах обманчиво. Настасья не могла угадать, сколько будет до заимки — верста или три версты. С седловины казалось, что заимка вот она тут, у подола покатого склона, а съехали вниз — едешь, едешь — все еще далеко.
Целый день в седле и так истомил, а эти последние версты казались бесконечными. Вместе с тем по мере приближенья нарастало беспокойство: видать, люди богатые. А у богатых нрав бывает разный. Примут ли так, как уверял Минеич.
Вдруг справа из-за взгорбленной свежевспаханной полосы, послышалось распевное и молодое:
— Эй, вы, со-колы-ы!
И вскоре на взгорбленность к дороге вышла шестерка лошадей, впряженных парами в плуг. За плугом оставались сразу два пласта целинной пахоты. Плуг был двухлемешный. Настя остановила лошадь. Фирся, оглянувшись, круто повернул в траву и снова выехал на дорогу. Показал перед пахарями уменье молодецки править лошадью. Настя еще никогда не видывала, чтобы в плуг впрягали лошадей парами. У них и тройками в горной местности по целине не сдвинешь.
— Гляди-ка, Фирся: плуг-то две борозды сразу ведет! Вот где пахаря-то настоящие!
Фирся вбирал глазами все так, что на всю жизнь запомнит. Эти три дня для него были такими длинными как годы. Столько в них увидел и услышал…
— Соко-олики-и! — неслось от шестерки девически-звонкое. И слышно было, как приближавшиеся лошади тяжело дышали и, упираясь в землю копытами, спешили к краю полосы, зная, что тут передышка от тяжести. И слышно было, как под лемехами похрустывали корешки трав и мелкого кустарника девственной целины, и как равномерно, по шагу лошадей, позвякивала сбруя. Упряжь сыромятная, ременная, видать, не наскоро справленная хозяевами.
Покрикивание на лошадей неслось от подростка-всадника. Он сидел в седле на одной из лошадей средней пары. В левой руке его были вожжи от передней пары, в правой — длинный кнут, которым, однако, он ни разу не стегнул коней, а лишь помахивал в такт своих окриков, пощелкивал, посвистывал. Вся шестерка, темная от пота, была разных мастей, но покрыта пеной под шлеями и на боках, и везла она плуг дружно, в кнуте не нуждалась и выглядела сытой, жирной, оттого и пена под шлеями.
Вот шестерка вышла на край полосы, плуг вывернулся из борозды и шедший за ним пахарь разогнулся. Настя и даже Фирся раскрыли рты от изумленья. Это был не виданного ими роста, с длинной русой бородой мужик, в белой, холщовой, потемневшей от пота рубахе, охваченной узким ремнем и свисавшей до колен. На голове его была рыжеватого цвета шляпа-самокатка из овечьей шерсти, из которой валенки катают. Она была похожа на удлиненный подгорелый пирог из ржаного теста.
Но и разогнувшись, пахарь продолжал смотреть в землю, косясь на шестерку лошадей и следя за высветленными лемехами плуга, приподнятыми на время заворота. Он даже не взглянул в сторону Насти. Сделавши полукруг заворота, он всадил плуг в новую борозду и стал удаляться вдоль свежей пахоты от дороги. И шестерка снова скрылась за взлобком полосы.
Настя растерялась. Она узнала — это был тот самый Панфил Кузьмич, хозяин заимки, к которому ее направил Минеич. А даже не взглянул. Понравилось ей, как он шел за плугом, как разогнулся — косая сажень — и как опять склонился, точно бы какая-то своя великая забота-дума его гнула к земле. А все же было как-то страшно продолжать путь к заимке, и стоять — ни то ни се. Но все-таки она стояла, не зная, как решить. Время, пока шестерка сделала весь новый оборот, показалось долгим и мучительным. Но, видимо, за поворотом паренек сказал пахарю, что он видел кого-то у края полосы, потому что на обратной борозде пахарь еще издали поглядывал и сторону Насти. Настя решила подождать. Но и на этот раз пахарь, не взглянувши на нее, не поздоровавшись, сделал новый поворот, снова запустил плуг в борозду и пошел от края вдоль полосы. Но вдруг послышался его густой, окатистый, как бы облегченный оклик:
— Стой! — Это прозвучало трубно и напевно, как зов горного марала в бывших садах Чураевских.
Лошади стали. Пахарь выпрямился. Сказал что-то пареньку, который остался в седле. Снял с головы свою шляпу, стряхнул с нее пыль ударом о колено, надел опять, и на ходу к дороге, все еще смотря в землю, пальцами потрепал свою бороду, с той же, видимо, целью — отряхнуть с себя лишнюю земляную пыль. Шаги его были неспешны и широки. Запыленные большие сапоги-бутылы перевязаны ниже колен ремешками. Штаны из домотканой пестрядины — чисты, но в заплатах. От него пахнуло крепким здоровым потом, которого Настя давно не чуяла, может с девических лет, когда также пахло от отца на покосе в жаркий день работы.
Приблизившись, мужик на Настю не взглянул, а внимательно оглядел лошадей, похудевших, понуро-задремавших от долгого похода. Потом он посмотрел на Фирсю, который встретил его взгляд со страхом, но непоколебимо стойко, не моргнув. Была в этой минуте молчания, во всем виде пахаря, в его движениях, сила — покоряющая и мощь — ошеломляющая. Настя ни выдержала и первая сказала:
— Бог в помощь, добрый человек!..
Но пахарь не ответил ей. Он потрогал свою бороду, которая от пыли казалась полуседою и сбочилась на плечо, прокашлялся — видно, что у него в горле от молчанья и от пыли пересохло, — и только теперь поднял на Настю свои большие, серые, зоркие глаза и спросил совсем новым, мягким, пониженным голосом:
— Откуда Бог несет?
И, сделавши рогатку из двух пальцев, направил их в Савелькино пузо. И так ухмыльнулся, что если бы тут была зимняя гололедица, то и она бы растаяла. И, не дожидаясь ответа от Насти, он хозяйским глазом опять окинул лошадей и прибавил:
— Видать, издалека: лошадей-то изнурила.
— Да вот поклон тебе от Семена Минеича привезли, — начала было Настасья, но по тому, как Панфил Кузьмич скользнул глазами по переметным сумам позади седел, слова ее о поклоне были уже излишни. Хозяин понял, что баба из горных мест, и, стало быть, надо принять как желанную гостью с быстрых рек всеми почитаемого Беловодья. Имя же Семена Минеича только подтвердило его догадку. Тихая и добрая усмешка из-под густых порыжевших бровей его скользнула в длинную русую бороду и остановилась на Фирсе. Губы под густым навесом усов как-то приподнялись, образовали трубочку и выпустили шутливый свист:
— Ишь ты, соколенок!
И сейчас же отвернулся, посмотрел на солнце, на упряжку в плуге и зычно крикнул сидевшему в седле подростку:
— Распрягаться будем, сынок! — и, не оглядываясь, пошел к нему, продолжая распоряжение: — Сиди, сиди, я отстегну вальки постромок.
Красный круг солнца уже совсем коснулся горизонта и окрасил лицо Насти и ее детей, и от этого все их лица казались розовыми, смеющимися, счастливыми.
Распряжка была проста и быстра. С подвешенными к шлеям вальками постромок шестерка отделилась от плуга, оставшегося в земле, и тронулась к дороге. Панфил вскарабкался на одну из лошадей, что покрупнее, и, не оглядываясь, направил ее впереди всех вдоль дороги к заимке. Настя видела, как его длинные ноги бороздили по высокой траве подорожных грядок.
Улыбаясь, она покорно поехала следом. Солнце село и сразу погасло, как только они спустились в долину. Вместе с прохладою откуда-то повеяло свежею травой и степной полынью, не той, крупной и зеленой, что растет на пустырях, а мелкой, ароматной, серебристой, которую кладут в постели, чтобы не велись клопы и блохи. Это значило, что они приблизились к выгону в поскотине. Паренек проворно соскочил с седла и, понатужившись, открыл широкие жердяные ворота, пропустил всех и, бороздя столбиком, державшим весь переплет воротины, закрыл поскотину. Только тут, пользуясь остановкой, Панфил взглянул в сторону Насти, но ничего не сказал, только ухмыльнулся Савельке и снова, издали, поднял в воздух и показал в его сторону рогульку из двух пальцев.
— ‘Видать, что скуп он на слово. А скажет, истинно, — рублем подарит’, — решила Настя, и на душе ее стало так тепло, что вновь захотелось плакать, но не от горя, а от нечаянной какой-то радости. Она сердито внутрь себя нахмурилась, чтобы удержаться от бабьей слабости.
При въезде в самую усадьбу на Настю повеяло незнакомым запахом тополей: они осыпались липким сладковатым цветеньем, и, когда остановились лошади, явно слышен был их странный, переливчатый шепот. В запах от тополей вместе с легким ветерком ворвался из-за домов и амбаров резкий запах навоза. Много было скота и всякой живности у Панфила на заимке. Панфил перекинул одну ногу через голову своей лошади и шагнул на землю. Первым его делом было подойти к Насте и принять из рук ее Савельку. Это было тоже лучше всяких слов и приглашений. Фирся спрыгнул сам, а навстречу Насте из разных концов усадьбы и из дома устремились девицы, молодицы, дети — что-то очень много. Последней на широком и раскрашенном крыльце большого дома появилась крупная, полная, дебелая женщина. И это ее голос, певучий и свободный, покрыл все остальные:
— Ой, Господи, да ты ведь, девонька, измаялась, поди-ка!.. Да ты никак из гор с сумами-то одна, с ребятками прикатила?
И полилась ее команда по всем направлениям:
— Девки, берите лошадей-то, расседлайте да под крышу их. Ночи-то теперь еще прохладные. Да дитятко-то малое какое!.. Тоже Ерусланом ехал?.. Оте-ец! — обернулась она в сторону Панфила, но Панфил уже пошел к дверям амбара, и за ним устремилось все многочисленное птичье царство: индюшки, гуси, утки, куры, которым как раз в это время надо уже взлетать на седало. Это было время их кормления, а кроме самого хозяина, никто не смел распоряжаться зерном. Дело весеннее, когда-то новое зерно вырастет, созреет да намолотится! Но сам хозяин, вместо экономии, всегда был щедрее тех, кого ограничивал… Ну, уж своя рука владыка. Зато и удовольствия этого он никому не уступал. Птичий крик, гогот, кудахтанье, индюшечье булдыканье — все кружилось теперь в сплошном вихре возле его ног. Поэтому он широко разбрасывал в разные стороны золотые струи зерна и позабыл о гостье, о рабочих лошадях, обо всем, что после кормленья птиц опять им овладеет. Он спешил предотвратить птичьи драки около отдельных кучек зерна: шире, размашистее сыпал зерно туда, сюда, вдоль, напротив, позади себя. Играл с прожорами, радовался, что невозможно всех пересчитать: многие еще на гнездах… Вот молодняк подрастет, да разных возрастов, да разных пород — вот тогда управься с ними, вот тогда их всех ублажи… Прорва!..
— А ты сам ехал, как большой, а? — Ах ты, ветер мой бедович! — разносился по усадьбе голос хозяйки, Макрины Степановны. — Девки, воды-то в рукомойнике довольно ли?.. Сюда, гостьюшка, сюда, родимая, сперва помойся с дороги-то, потом и попитаться, чем Бог послал… Сегодня будем в стряпчей избе ужинать, уж не посуди — со всеми вместе. Семья то у нас — целая свадьба… Парунюшка, беги-ка полотенце чистенькое принеси. А ты, Ненилушка, ребяток-то догляди: тоже помыть их надо, гляди, глазки-то пыль запорошила. А ты их прямо и баню — там способней и раздеть и выхлопать…
Оторопела, онемела Настя. Не то во сне все это, не то наяву. И как-то не было у нее слов для возражений. Делала все, что говорили ей, шла, куда вели, улыбалась и вздыхала. А девушки и молодицы бегали, как стрелы, носились туда, сюда, взбегали по крыльцу в дом, появлялись неожиданно из разных дверей, все яркие, веселые, бойкие, потому их казалось больше, нежели на самом деле. И делали все быстро, споро, согласно и с неподдельной радостью. Точно все это у них было заранее разыграно и осталось только повторить каждой свое заученное дело.
И все еще никто не спросил, откуда она, кто и почему. Довольно, что сам хозяин ввел в ограду ее маленький караван. Довольно, что она мать двоих малюток-мальчиков. Этого не проглядишь со стороны и подвоха из этого не сделаешь. Седла на лошадях дорогие — отсюда первое доверие, сумы — знак дальнего пути, а дети — песня без слов, трогающая всякое доброе крестьянское сердце.
А в это время вокруг Панфила все еще трепыхало крыльями, шарахалось, прожорливо клевало, дралось, вскрикивало и волновалось птичье море. Это птичье море красноречивее всего сказало Настиному сердцу и о благосостоянии этих людей, и о правилах их жизни, и о широте их ласки к незнакомой мимо проезжающей гостье, незваной-непрошеной. А и хорош мужик: до чего могутной, до чего молчаливый, тут слов напрасно тратить нет нужды. Ишь, как щедро сыплет зерном… Сыплет и сыплет!..
Рукомойник — фигурчатый чайник из черного чугуна — висел на цепочке у крыльца стряпчей избы, из носка его лилась тонкая струя прохладной ключевой воды — точно новая струя неведомой доселе жизни освежала лицо, и шею, и руки до локтей огрубелой Насти, и любо ей было оглядывать обширную ограду и открывать все новое и новое в том новом царстве, в котором она так нежданно-негаданно очутилась. А царство это сперва было столь загадочным и даже темным и страшным, как те черные борозды свежей пахоты, уходившие за взгорье, за которым одно время пряталось такое неприветливое небрежение: не взглянул, не остановился, ушел за плугом… И вдруг открылась маленькая дверца — та первая улыбка, сопровождавшая рогульку из пальцев в Савелькино пузо. От этой улыбки, как от волшебной силы, и наполнилось все теплотою ласк и заботы, и веселых хлопот. Ничего о ней не знают, имени ее еще не ведают, а видно, что принимают как родную. Ново это для Насти, хоть и старо по обычаям в родных горах. Со старины повелось принять странного человека, как посланника Божия. Там, в горах, на глухих заимках даже и беглых каторжан, если случится, принимают, и в доме накормят, и на дорогу подадут, другой раз в баньке попарят. Оттуда и обычай — не спрашивать, откуда, кто и чем занимаешься. Но все это давно было, на себе она этого не испытала, а о том, как сами хозяева об этом понимают, подумать было некогда.
Освежилась, не успела взять из сум что надо для перемены дорожного платья, — подбежали к ней две молодицы, одна высокая, другая маленькая, но обе свежие своей нежностью и красивые в улыбках — по головным повязкам видать, что обе замужем, — и наперебой стали уговаривать:
— Да не надо тебе ничего доставать!.. Поди, тут в сумах-то, все смято, — пойдем в горницу, мы тебе все сами дадим на сегодня. А завтра ты свое погладишь…
И правда, не хотелось ей свои сумы ворошить: там всякой всячины наложено, и хлеб, и масло…
И опять, не возражая, пошла за ними, только сумы уложила в кладовую в коридоре дома: поближе, если нужно что. Но слово ‘завтра’, сказанное так, как будто она гостить, а не переночевать приехала, отозвалось в ней непонятной грустью — ведь надо завтра ехать дальше… Сон и сон!..
Ввели ее в горницы, одна другой наряднее, и пахнет чистотой и этой самой ласкою. На подоконниках гераньки и фуксии цвели, и из-за цветистых занавесок как бы улыбались Насте. И перины на кроватях, как горы, поднимаются, и подушки — по три, по четыре с обеих сторон — в изголовье и в ногах, — всех не пользуют, а на случай приезда гостей — не скажут, что подушек не хватило. Вспомнила о птице — все из своего пера и пуха…
Подвели ее к зеркалу, большому, какому-то волшебному — это самое волшебное из всех видений — и увидела себя Настя: лицо красное, загорелое, глупое от счастья, — посмотрела и отвернулась. Стыдно почему-то стало. Вспомнила, что сама-то молода еще, свежа, высока и, ежели оденется, пригожа будет…
И сделали ее пригожей две молодицы — узнала тут же, когда они наряжали ее: одна Ненилушка, сноха, другая Парунюшка, дочка хозяев. Обе солдатки, мужья на войне. А те, другие три, что бегали по ограде и лошадей расседлывали — те все еще девки: одна младшая дочка, другая молодицына сестра, а третья гостья — двоюродная сестра Парунюшки, а те, что помельче — ‘просто ребятня тут наша’. Не сразу запомнила, которая дочь, которая сноха. Когда спуталась, обе обрадованно помогли ей вспомнить: высокая — Парунюшка, Полуярова порода. Они все — в небо дыра, а низенькая — Ненилушка, сноха и мать двоих ребяток… Мать?.. Неужто мать? А смотрит как даже незамужняя: так молода и так пригожа.
Когда спустились со второго этажа в первый, их встретили еще две — они коров додаивали, потом готовили ужин — еще сестра Парунюшки и еще сноха, Зиновея, жена второго сына, только недавно забранного. И тоже молоды, и тоже хороши и высоки, и успели свежие сарафаны надеть. Пахло от сарафанов праздником — как в магазине с красным товаром. А когда вошли в стряпчую избу, большую, освещенную висячей лампой и лампадками у образов, там еще появились две девицы, кроме тех, которых Настя уже видела. Это две племянницы, подружки замужних дочерей, из села, помогают коров доить и на маслодельном заводе управляться. Свой у Полуяровых завод.
Стряпчая изба была просторна и опрятна, разделена на две половины: кухня и трапезная со скамьями, расставленными вдоль стен, и с длинным, покрытым пестрыми домоткаными скатертями, некрашеным столом, к которому девицы подставляли скамьи, замыкая стол квадратом в угол, под божницу. В стороне, в другом углу избы, стоял отдельный, низкий стол с низкими скамейками, и возле него, среди притихших разного возраста детей, Настасья увидела своих Фирсю и Савельку, о которых она впервые как-то не заботилась. Над ними ворковала бабушка, взявшая на себя заботу не только приручить и познакомить со своими внучатами приезжих нелюдимов, но и накормить их всех раньше взрослых.
Панфила пришлось со двора звать и дожидаться. За стол никто еще не садился, но гостью провели и усадили с краю у стола, поближе к божнице. Бабушка ни на кого из больших не обращала внимания, но что-то говорила и детям и взрослым низким негромким голосом так, что ее понимали сразу те, к кому это относилось, но для посторонних слова ее были загадочны.
— Початок-то духовитый, а все не то, что в прежние года, — слова были обращены как будто к детям: на них был направлен тихий, ласковый взгляд, а ответила Парунюшка вопросом:
— А поноска прибыльна?..
— Да мы кой-где только с десяток открывали… Старик-то сам вам скажет…
Настасья поняла: разговор шел о початке, о проверке в пасеке майской взятки меда.
— Взятки-то еще не брали. Рановато, — заключила бабушки.
В избе уже казалось тесно от людей: все больше бабы да девки, Василек-подросток, тот, что пахал с отцом, старался казаться взрослым, и был он уже высок, но тонок, как молодой тополек. Еще недавно за низким столом обедал, теперь — с взрослыми, но сесть не смеет, хотя и притомился за день. Все дожидаются отца и дедушку. Вошли они вместе. Старик был тучен, но ниже сына — осевшая гора, но борода еще длиннее, и шла она двумя белыми волнами на грудь. Так привык он ее загребать в горсти, приглаживать вдоль подбородка и вгибать к вороту рубахи, а потом разглаживать еще и по груди. Он прошел шаркающими, мелкими шажками — годы на него надавливали грузно — ему под восемьдесят, — ни на кого не поглядел, остановился посреди избы со взглядом на божницу, и все шорохи, все слова вдруг погасли. Дети встали возле их столика и тоже устремились на иконы.
— Очи всех на Тя, Господи, уповают… — начал негромко, как бы про себя Кузьма Иваныч.
Ничего истового в молитве не было. Это была привычка, семейный порядок, повторяющийся дома и в поле всякий раз при начале и конце еды. Но крестное знамение у всех, от мала до велика, было истовое, размеренное, широкое и одновременное у всех.
— ‘Молится, как у нас’, — вместо молитвы думала Настя, и ей было приятно, что и по вере и по обычаям — это свои люди, родня.
Сели все чинно, бесшумно, без разговора, только Настю пригласили сесть поглубже в угол рядом со стариком, по левую руку, а по правую сел Панфил Кузьмич.
Теперь послышались слова Макрины, негромкие, но складные, певучие, направленные то к младшим дочерям, то к молодицам. Две из них служили у стола. Подавали быстро, каждая свое. Одна из молодиц, Ненилушка, и дочь Парунюшка сели за стол: Ненилушка возле дедушки, Парунюшка возле отца.
Все стали брать ломти хлеба из большого деревянного раскрашенного блюда, и сейчас же голос матери распорядился:
— Феклушка, хлеба-то подрежь, подрежь, мила доченька!
Как только квас из жбана убавился, опять напоминание:
— Аннушка, подлей, подлей кваску… Да полотенце подлиннее принеси. Видишь, на всех-то полотенца не хватает.
Полотенце, что было подлиннее, лежало на коленях дедушки и протягивалось на колени гостьи и дальше — руки и губы вытирать, а отсюда должно было достать в длину скамьи — там тоже гостьи, племянницы, сидели. Полотенце должно соединить всех.
Молодица-дочь и молодица-сноха — Аннушка и Зиновея — подавали, подавали. Лица их были румяны от загара, озабоченны, а голоса между собой понижены до шепота. Ни разу обе вместе не покинули стола: одна здесь, другая уходит, одна возвращается, другая шумит сарафаном — спешит подать очередное.
Разносолы-кушанья были обильны и вкусны. По вечерам даже в будние дни, видать, здесь ели много, медленно, как в праздник, и толк в еде знали, и есть умели с чувством, не спеша. От щей курился жирный вкусный пар, от ворохов жареной птицы трудно было оторвать глаза. Сливочное, своей сбивки, масло лежало горками на двух концах стола. Каша пшенная была крута, желта, как воск, рассыпчата. На ней деревянной ложкой выдавливались ямочки, и в них лилось масло топленое, еще горячее. Шинкованная капуста была со льда, нарезана так мелко, что можно было принять ее за пряди тонких ниток. Она розовела окраскою тонко-натонко нарезанных круглых ломотков свеклы. Соленые огурцы в рассоле, с мятой и с укропом, плавали в широкой гончарной миске. Хлеб был всякий: черный — ржаной, белый — пшеничный, сдобный — калачиками, кипяченый в масле, круглый — булочками с поджаренной корочкой, сибирские шаньги, и шанежки творожные, и еще особый ситный — в четверть аршина высотой, нажмешь на него сверху, а он, как на пружине, сейчас же вверх подпрыгнет. Калачики из крупчатки подали позже к суслу, варенному с сухой клубникой. Возьмешь калачик или шанежку — они еще в пальцах похрустывают, и шанежки подогреты, как со сковороды. Остынут — от печи другое блюдо подают. А молоко белое, густое, как сливки. Пей хоть кувшинами — только рады будут.
— Ешь, ешь-поедай, — вдруг первым раздается приглашение Панфила, обращенное к Насте.
И взгляд Панфила только покосился, только скользнул по опустевшему блюду с румяными калачиками — дочка Аннушка в один миг догадалась, принесла, пополнила.
— И медку бы! — это произнес сам Кузьма Иваныч.
Потому что не принято в будние рабочие дни медок пить за столом, но старик понял: гостья, и он благословил по стаканчику, только старшим да гостье.
За медком идти — дело уже хозяйское. Это знать надо, какого сорта, из какого лагушка. Открыть, закрыть — все надо самому. И на молодиц поклепу не будет: дескать, украдкой выпила и посудину какую уронила…
Так может уронить, сломать, со всяким всякое бывает, а урони после погреба — всякий может согрешить, подумают, что выпила…
Ох, же и медок! От первого стаканчика Настасьины ноги так и приковало к полу. И смех и грех, и отказаться было неприлично: для нее медок достал Панфил Кузьмич.
— Пчелок ворошить, думаю, рано, — голос у старика не басовитый, скорее тонкий, но после второго стаканчика помягчел и потеплел: — Вот уж отроятся — тогда первинку подрежем. Осотинок-то привез сегодня, да темноваты. Цветок-то разный на полях, пустырей много нынче непаханых. Оне летят куда попало — обзарятся, вощина-то и не того… Не чисто-белая еще. Ну, оне это поправят…
В этом последнем выражении доверия самим пчелам речь Кузьмы Иваныча была слаще меда для Насти. Дедушка Фирс Чураев вспомнился. Так же вот просто и ясно, только у того голос был громкий, и, когда близко подходил и ждал ответа на вопрос, — рот держал открытым.
Сам хозяин, Панфил Кузьмич, так больше ничего и не сказал за все долгое время ужина. Только перед концом взглянул на Василька — тот понял, быстро вышел из-за стола, одиноко помолился на иконы и ушел. Лошадей к сену спустить. В полночь Панфил встанет рано с первыми петухами — напоит, задаст овса. Пахать они выедут на заре. По холодку приходится пахать — целину впрок пашут, — днем-то овод донимает лошадей. Днем и он в амбаре часок всхрапнет. А сейчас и всей семье пора спать. Света в доме зря не жгут, да и вставать всем тоже на рассвете.
Когда все встали на молитву, Настя поднялась последней. Едва оторвала ноги от пола и чуть не расхохоталась.
Угостили, так уж угостили.
И когда шла вместе с молодицами в их горницу, — едва тащила ноги. И не удержалась, громко рассмеялась и сказала:
— Да что же это со мною делается? Ведь будто и не пьяная, а себя не чую…
Все громко засмеялись. Когда вошли и горницу, она села на первое попавшееся место и потихоньку продолжала смеяться. Мысли ее были ясны, а ноги не держали. Вскоре пришла Макрина Степановна и повела за молодиц беседу. Слова ее лились без принужденья, гладко, просто и понятно.
— Ненилушкин-то муж, большак-то наш, уж третий год воюет. С первого грома забран, — она рассказала это для развлеченья Насти. — А у этих двух — обоих зимусь забрали. Куда ни погляжу — все девки да бабы. Из сынов-то Василек один остался на поглядочку, а робит как большой. Да и сам-то мой, дай Бог здоровья, поневоле молодцем доспелся: до зари встает да до потух-зари работает. До войны-то пятеро годовых работников нанимали, а теперь даже и дедушка заместо пастуха должен за скотиной доглядывать.
И про племянниц и про дочерей:
— А и девки-то работают заместо мужиков. Вчера да сегодня больше двухсот овечек остригли. А бабье ли это дело?
Настя слушала, а всего понять не могла. Чьи, от кого внуки? От сына или от зятя? Спрашивать неловко, да оно и так хорошо. Даже в сон клонит. А половики-то какие домотканые! Покрывала на перинах, подушек горы мягкие. Чистота, порядок, и видать, что мир да благодать. А Макрина Степановна, как родная мать, мысли угадала:
— Парунюшка и Аннушка, долговязые-то, — наш род, дочки, а Зиновея — видишь, тоже краля рослая, — наша сноха. Да всех сразу ты и не упомнишь. А вот эта, маленькая, что вошла, Ненилушка, — тоже сноха, жена большака нашего. Внучат-то двое от нее, а у Аннушки и Паруни — по одному, по третьему годку, а те там, что постарше — ребята двух племянниц да от брата моего, на войне убитого солдата, двое подростков, сиротки…
Макрина поникла головой и в раздумии продолжала:
— Я все к тому, что семья у нас большая, а мужиков-то нет работать… Бабы да девки во все гужи. Да от соседей, тут с заимочки, к молоку ребят берем. Молока-то у нас — слава Богу, на всех хватает. Две солдатки-бабы в поле, доглядать некому за ними. А тут у нас бабушка как наседка с выводком — всех под крылышко.
Заслушалась Настасья, залюбовалась всем и про своих детей забыла. Да и они про нее не вспомнили. У детворы были игрушки: дедушка на пасеке от нечего делать понастроил разных штучек из бересты: туесочки, лодочки, избушки с крышами и с окошечками — залюбуешься… А из обрезков тонких досок смастерил наливное мельничное колесо. Тут же, под тополями, ручеек, подставил под струйкой — оно и крутится. Хоть и поздно было, после ужина сбегали гурьбой, показали Фирсе, даже Савельку туда таскали под руки, как пьяненького. А теперь все с бабушкой внизу — перед укладкой в общую широкую постель забавляются с котенком. Для забавы Насте надо было и про котенка рассказать. Самый игрун, самый смешной, желтенький пушистый, озорной, как обезьянка, а без ушей. Кошка кормила пятерых, всех облизывала как полагается, а этому уши отгрызла еще крохотному. Так и растет без матери. Дети его кормят, и он спит с ними, всех веселит.
Пока Макрина рассказывала, две молодицы незаметно вышли из горницы и вскоре опять появились из разных дверей, одна после другой. В руках позади себя они что-то держали и выжидательно улыбались.
— Ну, покажите, покажите, — разрешила Макрина и разъяснила Насте: — это оне патретикн своих-то показать тебе желают. Уж я по глазам вижу…
Первой выступила Ненилушка. Темные длинные ресницы над глазами, синими, как васильки, дрогнули. Смеясь, она пыталась удержать накатившуюся слезу нежности и ласки и тоски. Она смахнула ее концом нарукавника — фартуки в тех местах носили с рукавами, чтобы сарафан спереди не пачкался. На груди ее подпрыгнули и затрепетали три тяжелые нитки бисера из настоящих янтарей, таких настоящих, что их блеск отсвечивает глубоким дымчатым огнем, а звук их подобен хрусту тонких нежных пальцев, выражающих волнение. Ненилушка имела привычку подавлять волнение швырканьем тонкого носика, и вся ее маленькая, тонкая фигурка, видимо, боролась против нахлынувшей силы любви. Хрупким, низким, ровным голосом она сказала просто:
— Это он нам к Пасхе прислал, когда его в унтера произвели.
При этом она, отводя влажные глаза в сторону, мимо свекрови, посмотрела на стену в горнице, где в рамке под стеклом висел аттестат ее мужа об окончании им, подростком, Березовской четырехклассной школы.
Настя с восхищением всматривалась в расцвеченную фотографию, на высокого невиданно-красивого воина в мундире с малиновой грудью, с перчаткою в одной руке, которая была сама в перчатке, а другую, без перчатки, правую, он молодецки приложил к фигуристому киверу, отдавая честь. Он снят был во весь рост, стройные ноги в высоких сапогах тоже невиданной формы. Лицо его было строго, чисто, с чуть подкрученными усиками… Макрина издали любовалась сыном, но больше наслаждалась произведенным на гостью впечатлением.
И робким, надтреснутым голосом Настя сказала:
— Господи, да он же у вас царь-царевич!
Ничего, казалось, не могло так наградить Ненилушку, и мать, и сестру Парунюшку, как именно такое, сказочное слово: царь-царевич…
— В царской он гвардии, в Питере, да, в Питере находится, — с гордостью ответила Макрина Степановна и сама передала обратно карточку снохе.
Настала очередь Парунюшки, которая все еще держала свой портретик позади себя, как бы боясь состязаться с братом. Брат, понятно, Полуяровой породы, богатырь, и к тому же унтер, и в мундире царском, но кто же поймет, как дорог ей ее солдатик милый?
Парунюшка с высоты своего роста поклонилась Насте, когда передавала карточку.
— А это Епифан мой Тимофеич!
Голос у нее был тонкий, сочный, распевистый, и волосы из-под головной повязки то и дело выпадали: тяжелые, их надо было все время пальцами вправлять под кашемировый платок. Другой рукой она придерживала янтари, чтоб не гремели при поклоне. Нет, это она сердце в груди придерживала. Поэтому говорила она с придыханием, не дожидаясь разъяснений матери:
— Он тоже Березовскую школу проходил. Ну, он еще только ефлетур.
Тут уж Макрина прибавила, чтобы Ненилушка не задавалась:
— Меньше года как его забрали, а пишет, что три раза Бог привел в действии, и за последний раз… Видишь, на груди-то?..
Да, этот был простой, не очень высокий, но крепкого сложения, бравый, в фуражке набекрень, в полной походной обмундировке, со свертком шинели через плечо, с винтовкой у ноги и с белым крестиком на левой стороне груди.
Парунюшка опять сама вслед за матерью сказала свое, и лицо ее, белое, вспыхнувшее краской, сияло юною, безоблачной улыбкой счастья:
— Так и написал: не снялся бы, ежели б, говорит, не получил Георгия…
Счастлива и горда была Парунюшка еще и потому, что и она писать умела и сама с мужем переписываться. Многие из других заимок к ней приезжают письма читать и писать на войну.
Настя любовалась карточкой, и особенно Георгием, и свое, тревожное, щемящее и вместе тоже гордое и радостное подступило к ее груди и к горлу. Не утерпела, и сама, не дожидаясь вопросов, сказала раздумчиво и печально:
— Ведь и мой-то уж теперича давно кавалер…
Глаза ее запали — три ночи недосыпала, да дорогою измаялась. В сравнении с молодицами в это время она казалась постаревшей, а всего-то, может, на три года старше младшей.
Задумалась, засмотрелась на карточку. Нет у нее карточки Кондратия — показала бы им, чтобы поверили, что герой, не соврала…
— Кавалерист, и тоже в чине… А только что вот уже девять месяцев ни слуху от него, ни духу. Вот и поехала его разыскивать, Кондратия Ананьича своего предорогого…
Как-то все сразу примолкло в горнице. Молодицы переглянулись с Макриной, а Макрина посмотрела на Настю, как бы впервые ее увидела, и протянула почти шепотом:
— Разы-ыскивать?..
Опять все помолчали, потому что Настя не ответила. Ей самой теперь казалось, что сама не в себе и говорит неправду. Но очнулась, как разбуженная после крепкого сна, и заволновалась:
— Да что же ребятишек-то я своих бросила? Ведь Савельку-то надо спать укладывать… Завтра надобно нам ехать.
— Ну, об детях ты уж не заботься. Бабушка тебе и не отдаст их. Сама-то притомилась. Девки, стелите-ка для гостюшки постель…
Вдруг Макрина Степановна строго и решительно покачала головою и сказала нараспев:
— Ох, нет, родимушка, никуда мы завтра тебя не отпустим… Ты и так измаялась, больше полутораста верст за три дня по горам… Ну, не-ет, нет, ты будешь завтра спать до солнышка, а потом денька два ты отдохнуть должна у нас. Завтра ты тут погуляешь, покрасуешься.
— И правда: не отпустим, — в голос пропели обе молодицы.
Вдруг табунком ворвались на цыпочках, чтобы не шуметь и не затоптать чистых половиков, четыре девушки, прислушались, поняли, в чем дело, и хором подхватили:
— Не отпустим, не отпустим!
— Мы завтра тебе огород покажем. Большо-ой у нас нынче, — похвалилась Феклушка, тоненькая, стройная, с льняной косой в руке, которую она привыкла на ночь расплетать.
— И маслоделку, — вставила Марфинька, точно по секрету: — У нас свой сепаратор — ж-жу-их, как работает!.. Утром мы тебе све-еженьких сливок принесем.
Марфинька, совсем еще подросток, на один год старше Василька, поспешила соблазнить:
— А мы у тятеньки попросим лошадь да на пасеку тебя прокатим. Трашпанка у нас но-овая, тятенька для нас недавно купил. А пасека наша — всего три версты отсюда. Всех ребятишек заберем, да и…— она не досказала, испуганно взглянув на мать, и тут же поправилась: — А мы коров подоим утром и к вечерней дойке возворотимся…
Даже слова молвить не дали. Молча развела Настя руками. Да и как не согласиться? Эдакое тут приволье, и всего полна чаша, и люди-то, Господи, какие все предобрые, прямо как родня, да и родня не у всех такая…
Как в награду за согласие, все сразу же заговорили шепотом, вперебивку рассказали ей, где что лежит, куда ночью, если надо, выйти, где умываться утром, сами же вихревой артелью постлали ей постель на перине, с горой подушек, и, подвизгивая от непонятного восторга, хороводом окружили Настю, как дорогую пленницу.
А Настя чуяла, что она уже спит и видит сон, хороший, долгий сон… Уж очень все так хорошо, так неправдишно, что лучше и не просыпаться. Смотрела опять на чистоту убранства, на цветистые половики, на мягкую постель, на занавески на окнах, на высоко взбитые подушки и на все такое хорошее, добротное, новое, неправдишно-тихое и чем-то дорогое. Сон и сон! Но вдруг проснулась, уронила голову себе же на колени, молодая, гибкая, нарядная в чужом новом наряде, и в голос завопила:
— Да родимые вы мои!.. Незнакомые мои подруженьки!.. Да не знаете вы горя моего несчастия!.. Да вы не ведаете моего имени и отчества!..
И пошла причитать складно, песенно и надрывно, каждым словом своим проникая в сердце. Сочиняла, как когда-то со своими подружками частушки на ходу сочиняла, и заливалась-плакала, как плачут над родным покойником…
И заплакали возле нее все женщины беззвучно, потому что слушали каждое слово, каждый вздох, каждый стон своей незнакомой, но уже по-родному близкой и понятной гостюшки. А она так же внезапно прервала себя, тяжко выдохнула последнюю скорбь, вытерла глаза и новым, крепким голосом, торопливо, чтобы успеть сказать больше, начала рассказывать про жизнь свою, про родное покинутое гнездо, про мужа, про весь чураевский род и быт и бывшее счастье…

VII. Квасок

Настя спала и не спала. Только перед рассветом она забылась так, что проспала до восхода солнца, когда рабочий день из ограды заимки весь ушел в поле вместе с коровами, стадом овец и голосами озабоченного новым весенним днем люда. Здесь хорошо знали правило: весенний день — год кормит.
Проспала Настя, быть может, потому, что утро было без восхода. С востока наползли дождевые тучки, и хозяева посматривали на небо с надеждой и молитвой: дал бы Бог дождичка. Молодые посевы нуждались в орошении.
Голоса детей были попритушены шиканьем Макрины Степановны. Она тем самым проявила искренность своей заботы об уставшей гостье. Понимала и не верила, что молодая баба напустилась на такое путешествие, на явное мученье с малыми детьми. Весь мир забот и вздыханий и редких отрад был знаком Макрине Степановне сызмалетства. А быть хозяйкой и соработницей в большом достатке — немалое тягло, неписаная книга опыта. Эту книгу Макрина знала досконально. И хотела он, чтобы гостья нагостилась у нее, насладилась домовитостью, щедрыми дарами дружбы, обильным угощеньем. Есть в этой широте крестьянского гостеприимства нечто от себялюбия: доброта и ласка не забываются и иногда вознаграждаются сторицей. Есть в этом что-то и от древлих святоотеческих заветов: не только друга, но и неведомого странника прими, напой, накорми, врага в друга обрати. В таких домах ни благодарности, ни платы ни за что не брали. Здесь, у Полуяровых, еще прочно жила старая бескорыстная мудрость о том, что добро удваивается, а зло удесятеряется. Молчание на печке сидит, а слово по дорожке бежит. Добром здесь не похвалялись, а творили его молча как должное и натуральное дело жизни.

* * *

Три дня и три ночи прошло с тех пор, как Настасья Чураева приехала к Полуяровым. Быстро, незаметно, как во сне, пролетело времечко. За эти дни она успела полюбить всех в доме, и сама всем полюбилась. Полюбилась тем, что на другой же день вошла в семью не гостьей, а равноправной, сметливой, проворною работницей. Никакие уговоры и протесты не удержали ее в праздности. В работу в доме, на дворе, в коровнике, на маслоделке или в огороде она вносила настоящий праздник: так она все делала легко, охотно, весело.
Когда без всякого подсказа на четвертый день, еще до завтрака, она успела выполоть сорную траву на грядках огурцов, Кузьма Иваныч грузной, медленной поступью приблизился к ней и, расправляя желтые пряди длинной бороды, с прищуркою сказал:
— Ты за что стыдишь нас? Что мы за хозяева, чтобы гости хвосты нам чистили? — и совсем строго прибавил: — Иди в трапезную, а то блины остынут. Небось, проголодалась?
Настасья усмехнулась, выпрямилась и молча послушно пошла к дому.
Вымывши руки у крылечка из висячего рукомойника, она вошла в трапезную, где все уже были в сборе. Только не было детей, они еще спали.
— Простите, Христа ради, замешкалась, — сказала она виновато.
Несколько женских голосов, один за другим, приветили ее ласковым упреком:
— Когда ты и спишь?
— Кабы все так мешкали!
— Ни свет ни заря, а уж на поле пахаря.
Макрина Степановна даже обняла ее, и глаза их близко встретились. Было нечто в этой встрече взглядов новое для Насти. Нечто материнское в улыбке Макрины, нечто грустное в приподнятых бровях Настасьи. Проникло до нутра, хоть плачь. Так легко и так сугревно тут у них.
Вошел Кузьма Иваныч и сразу, еще на ходу, стал креститься на иконы:
— Очи всех на Тя, Господи, уповают… И Ты даешь им пищу во благовремении…
Все встали, затихли на молитве, которую громко, по уставу, дочитал Панфил Кузьмич. Когда же все уселись за стол чинно, без шума и смеха, Кузьма Иваныч расправил обеими руками нависшие усы, придавил бороду к груди, чтобы не мешала пронести в рот пропитанный горячим маслом блин, но задержал его в руке, потому что был он слишком горяч и, покосившись на Настю, пошутил:
— Этакую золотую бабу я бы и сам взамуж взял. Вот работяга!
За столом смеяться было непристойно, все застолье захлебнулось от придушенного смеха, но смех прервался общим гулом, когда бабушка громко откликнулась:
— Уж ежели такое дело, то я сама тебя к свадьбе снаряжу: бороду порасчешу.
Шутка эта польстила Насте, но она даже не улыбнулась, а сказала твердо и с вздохом:
— Ой, загостилась я у вас, родимые мои. Надобно мне ехать. Поем да собираться стану, коней седлать.
Панфил Кузьмич спокойно отозвался:
— Кони-то твои в табуне так, поди, отгулялись, что теперь их не поймаешь.
Настя вопросительно взглянула на Панфила:
— А далеко ли табун-то? — в глазах ее мелькнула искорка упорства: — Нет уж, я поеду. Сделай милость, надобно мне ехать.
Тут и Макрина Степановна вступила в разговор:
— Да погости ты, девонька, одумайся да отдохни. Ведь ты ни часу-то у нас не посидела без работы. Успеешь еще с малыми детьми намаяться в пути. А тут и им вольготнее.
Настя непреклонно покачала головой:
— Спаси вас, Господи, за ласку. Вовек я это не забуду, ну только ехать мне пора.
Тут Кузьма Иваныч хитровато подмигнул ей:
— А ты ешь да помалкивай. Старших слушайся. Денек-два лошади отдохнут, да и с Богом.
Он обмакнул новый блин в масло, при общей тишине прожевал и проглотил его, запил теплым молоком. Все ждали, что он еще скажет. Утер усы, крякнул и, покосившись на сидевшего рядом сына, обмолвился так, чтобы мимоходом припугнуть и удержать Настю:
— В Березовке-то, сказывают, шлены заявились.
Все перестали стучать чашками и ложками, кое-кто даже жевать перестал.
— Кто сказывал? — спросил Панфил и ладонью вытер усы, чтобы лучше, почтительнее слушать.
— А эти шибздики, недоросль охальная. Мимо пасеки вчерася едут, проехали, потом вернулись, меду захотели. Мед же еще рано подрезать, понять того им не дадено, а требуют: ‘Дай-ка, дедка, меду!’ Ну, дал им, была из ‘мертвяка’ в запасе осотина. Хлеба по ломтю дал. Подсластились, расспрашивают, то да се. Вижу — вид плюгавый, голоусики, а на слова востры. От шленского, говорят, мы комитету, из Березовки. А по какому делу в Березовке солдаты, я не спрашивал. Дело не наше, а вот, — старик опять подмигнул Насте, — поедешь через Березовку, сама увидишь, каки-таки шлены.
Старик пытался шутить, но это ему не удавалось. Он потянулся обеими руками к бороде — так он всегда удерживал себя от лишних слов. Бабушка лучше всех угадывала его мысли. Махнула на него сухою жилистой рукой:
— А ты не пугай молодку! Бог не выдаст, говорится.
Бабушка знала, что говорится дальше, но за столом не принято рот поганить нехорошими словами. Все поняли и молча продолжали завтрак. Настя перестала есть, задумалась. И шлены, и комитет — новые, непонятные для нее слова стали чем-то неприятным и предостерегающим.
В семье Полуяровых сызмалетства всяк приучен в разговор старших не встревать. В этом году Пасху праздновали еще по старинке, восемь дней, и народ туда-сюда шатался без дела, приносят слухи, едут с ними в гости, верят и не верят им. Степенные люди воздерживаются дурные слухи даже слушать, а все-таки дурные слухи, говорят, на месте не лежат. Язык у людей без костей — многие и несуразное взболтнут. До заимки Полуяровых дошло даже такое, будто уже и самого царя заарестовали. А ‘шибздики’, как послушал Кузьма Иваныч, наболтали такого, о чем он не решился и рассказывать.
Тишина за столом, однако, стала слишком напряженной, и вынудила Кузьму Иваныча прервать ее. Он нетерпеливо бросил в сторону притихшей гостьи:
— А ты не слушай меня, старого. Ешь-поедай, бери сметанки-то побольше, белее будешь.
Все стали пить и есть, а говорить все же никто не решался. Кузьма Иваныч не хотел оставить всех в темноте и неведении и разъяснил все так, как сам он понял ‘шибздиков’.
— Шлены эти, говорят… Титулов их и выговорить не берусь — длинные, не русские титулы. Шленам, говорят, теперь вся власть передадена: войну на замиренье преклонить и землю всю разделить, раздать ероям и бедному народу…
Панфил Кузьмич, знавший уже больше родителя, поддакнул:
— Так, так. Одним словом: разделюция!
В ограде залаяли собаки. Послышался звон колокольцев и стук колес. Панфил, сидевший у окна, повернулся, выглянул в ограду и перестал жевать. Поспешно проглотил блин недожеваным и полушепотом произнес:
— С леворвертами!
Кузьма Иваныч тоже потянулся к окну, вытер ладонью усы и бороду. Прищурился и пальцем посчитал людей.
— Пятеро.
Заглушаемый лаем собак, послышался нетерпеливый окрик:
— Эй, кто тут хозяева?
— Выйди, — приказал старик Панфилу и кивнул головой в сторону ограды, а всем остальным за столом строго наказал: — А вы ешьте, не в свое дело не встревайте.
Панфил вышел, не спеша, старательно вытирая усы и бороду, — это помогало быть спокойнее. Обеими руками взмахнул на собак. Те сразу смолкли, и стали ластиться у ног хозяина, виновато виляя хвостами, но ощетиненные их хребты показывали, что враг на дворе.
Трое сидели на простой телеге, запряженною парой разномастных худых лошадей. Двое, в солдатских шинелях, — на заднем сиденье, один, в крестьянской одежде, — на облучке. И еще двое, в солдатских, защитного цвета, коротких куртках-стеганках, сидели в седлах на изнуренных и взмыленных лошадках. В то время как кучер на телеге, в старом картузе на взлохмаченной рыжеволосой голове, испуганно смотрел в лицо гиганта-хозяина, Панфил зорким взглядом уперся в первое, что остановило и поразило его: из-под седла одной из верховых лошадок ручьем текла кровь. Он даже не посмотрел на всадника, крутившего в руках револьвер, а прямо шагнул к нему, оттолкнул ногу вместе со стременем, приподнял подседельник и лишь тогда презрительно взглянул в чернявое, плохо выбритое лицо седока и протянул:
— Что ж, ты, ослеп? Спину-то лошади, смотри, как растер седлом! Подседельник-то у тебя вон куда, назад, содвинулся. Седло-то прямо на хребте. А ну-ка, слезь!
Потому ли, что Панфил был выше всадника, сидевшего в седле, или потому, что вид крови испугал его, но молодой человек нехотя и неловко сполз с коня. Только теперь он заметил, что весь его левый сапог от подошвы был в крови. Когда же Панфил расстегнул ослабшие подпруги и снял седло, вся изнанка подседельника была красной от крови. Даже вооруженные солдаты сошли с телеги и подошли к кровавой спине, все еще держа револьверы наготове. А в это время из трапезной одна за другою вышли молодицы и девицы, целый хоровод, и Василек с ними, а из коровников и с маслоделки подошли работницы, пастух. Из стряпчей медленно и плавно подошла Макрина Степановна. В изгибе ее черных и крутых бровей был вызов: что тут такое? А ну-ка, посторонись!
Эти ли брови или разноцветные сарафаны, украсившие всю ограду мирным, праздничным спокойствием, подействовали на вооруженных так, что они спрятали свои револьверы по карманам и столпились вокруг разгневанного хозяина.
Панфил, увидевши дочь, крикнул:
— Паруня! Принеси-ка из амбара бутыль с карболкой!
Наклонившись над низкорослым всадником пораненной лошади, он строго разъяснил ему, как глухому, громко:
— Мухи сегодня же червей в рану наплюют. Понял? Карболкой надо залить!
Вся эта сцена, а потом выбежавшие из большого дома заспавшиеся и испуганно столпившиеся около Макрины дети — внесли то самое замешательство, которое удалило всякую необходимость столкновения, спора или даже вопросов.
Макрина увела детей на кухню, шепотом сказала бабушке:
— Попой их молоком, бабуня, да уведи под тополя!
Кузьма понял тревогу. Встал из-за стола и тоже вышел.
Имея взрослых внуков солдатами, Кузьма Иваныч привык ко всем ‘служивым’ относиться с уважением, скорее с жалостью: защитники, страдальцы за царя-отечество. А эти, хоть и в солдатской одеже, а сразу показались ненастоящими солдатами. Окровавленный подседельник, лошадь с кровью на спине и торчащие из карманов пистолеты-‘леворверты’. И ростом все опять же ‘шибздики’. Таких, поди, и до войны не допускают. Молча обошел он вокруг столпившихся возле Панфила, наметил одного, который был в шинели и повыше других. Вместо приветствия тихим голосом спросил:
— Куда Бог несет, служивый?
Старик стоял над ним как стог сена над копешкой. Солдат поднял узкие, недружелюбно прищуренные глаза, в которые, кроме того, сильно ударил ранний солнечный луч, и ничего не ответил. На нем была мохнатая папаха, каких на солдатах никогда Кузьма Иваныч не видывал. Тогда он уже громче спросил:
— Против кого тут воюешь? — и ткнул на торчавшие из карманов шинели револьверы. — Леворверты для чего?
— А это не твоего ума дело! — дерзко, хриплым голосом сказал солдат. И отошел от старика.
Кузьма Иваныч и без того страдал одышкой, а тут дыхание его больно надавило на грудь. Он пытался прокашляться. Смотрит: солдат подался к стоящей в сторонке Настасье. Руки Кузьмы Иваныча потянулись к бороде. Может быть, из бороды он вытянет какой-нибудь мудрый совет. Эти шибздики охальнее и первых, вчерашних. Что-то зачинается неладное. Это, видать, уже сами ‘шлены’.
Василек сперва несмело, потом подвижнее и смелее протолкался к отцу, заглянул в свежую рану лошади: вся кожа до кости, как ножом, срезана. Быстрым взглядом смерил незнакомцев, обошел каждого, измеряя рост, скользя по одежде, и заключил для самого себя: налетчики. Слыхал о таких: беглые солдаты, орудуют в горах.
Появившись вместе с другими в ограде, Настасья, как и все остальные, не нарушила наказа Кузьмы Иваныча не встревать не в свое дело, но, как все, она забыло о самой себе. Такое новое и непонятное произошло.
Настасья не обратила вниманья даже на своих детей, когда они появились возле Макрины Степановны. Ее внимание привлекла кровь на спине лошади. С детства горная наездница, она знала лошадей как друзей человека, как покорных его слуг и переживала их боль как бы свою. Поэтому приехавшие эти пятеро чужих людей сразу стали ненавистно-чужими. Стояла в сторонке, озабоченная, выбитая из своего седла путница в неизвестное и чужое далеко, как бы потерялась в этой большой толпе около окровавленной лошади. И не заметила, что боком и враскачку к ней приблизился тот самый солдат в папахе, который только что отошел от Кузьмы Иваныча.
Он стал рядом с Настей, молча снял папаху — голова его оказалась наголо бритая. Вынул из папахи кисет с табаком, что еще больше оттолкнуло Настю от соседа: табашников в горах у них встречала только среди лесорубов. Подсунув папаху под локоть, солдат стал свертывать из кусочка мятой, нечистой бумаги ‘собачью ножку’. Зализывая сигаретку языком, он искоса прищурился и пристально уставился в лицо женщины. Потом ловко и быстро согнул коленцем сигаретку, взял ее в зубы, и зубы его блеснули золотом. Он молчал, но видно было, что намерен что-то сказать. Хотелось от него отодвинуться, а не могла. Вот он чиркнул спичкой по суконной поле шинели против своей ляжки и задымил. Во всей этой молчаливой подготовке Настя чуяла, что он, как кошка, собирается прыгнуть на нее и поцарапать. А отойти не могла. Но он не прыгнул, только еще больше сощурил глаза от дыма махорки, и не то из этого дыму, не то из неровных, золотом починенных зубов его выпало одно только слово:
— Девка?
Теперь Настя смотрела на него как на нечто никогда не виданное, уже без робости, а с любопытством. Длинный заостренный нос, как шило, тянулся к ней вместе с противным дымом табаку. Бритая голова блестела на солнце и казалась стеклянным шаром, в котором не могло быть того, что должно быть в обыкновенной волосатой человеческой голове: не могло быть царя в голове. Вокруг тонких, искривленных — не улыбкой, нет, а гримасой хищности, в чем Настя не могла бы разобраться, — вокруг этих синеватых губ была щетина, точь-в-точь, как на плохо опаленной свинине. Голову обрил, а усы и бороденку запускает. И снова ощерились золотые зубы, и как змеиное шипенье выпало из кривого рта:
— Девка ты, спрашиваю, али баба?
— Баба! — резко ответила Настя и отодвинулась на шаг.
А больше не могла. Так он вонзил в нее мутный жалючий взгляд и сдвинул рыжеватые, отцветшие на солнце брови.
— Солдатка, значит? — сказал он и опять на шаг подвинулся ближе.
Настя снова отступила, и снова он надвинулся.
— Чего ж ты пятишься, коли солдатка? — голос его был сиповатый и как бы с надсадой. — Теперь свобода. Можешь спать с кем хочешь.
При этом он забавно облизал поочередно губы: сперва нижнюю, потом верхнюю. Настя вдруг расхохоталась. Смешно он облизал эти обросшие щетиной губы.
— Не облизывайся, еще не слопал! — выпалила она и быстро отошла от него, не оглядываясь.
Запах карболки распространился по ограде. Парунюшка держала пробку от бутыли, а бутыль была в руках Панфила. Запах этот внес новую, резкую, отрезвляющую струю воздуха.
— Зиновея! — крикнул Панфил Кузьмич одной из своих снох. — Принеси-ка, там у меня есть над верстаком, тряпки чистые. Да водицы с полведра. Промыть надо. Вон сколько грязи с потом тут набралось.
Он поглаживал по лоснящейся, пропотелой шкуре лошади и приговаривал:
— Животина бедная! Видать, что не к хозяину попала.
Когда он залил карболкой рану, прошло довольно много времени, или так ему показалось, потому что он не мог придумать, за чем пожаловали гости, а спросить все еще не решался. Только когда лошадь задрожала от ожога карболки в очищенной ране, он оперся на ее спину и пристально обвел глазами всех солдат поочередно.
— Небось, когда кто на войне был ранен, этак же больно было? — спросил он одного из них и не получил ответа.
Значит, из этих никто не был ранен. Может быть, и пороха не нюхал. Тогда Панфил уперся взглядом в чернявого и строже спросил:
— Чья лошадь-то? Видать, что не твоя?
Тот сунул обе руки в карманы, откуда торчали рукоятки наганов, и из его черных, немигающих глаз уперлась в Панфила угрожающая тьма. Панфил не мог выдержать этого взгляда и почему-то поискал глазами отца. Тот, не слыша слов сына и не видя черного взгляда вооруженного человека, соображал что-то свое. Подняв правую руку и обводя ею полукругом, как бы пересчитывая приезжих незнакомцев, он левою рукой взмахнул к себе:
— Подите, подь сюда! Чего тут стоять-то? Пойдемте попитаться, небось, голодные? — и, протолкавшись к сыну, тронул его и ворчнул мимоходом: — А ты принеси медку. Того, погуще. Слышь?
И начал обходить и приглашать каждого:
— Пойдем, пойдем. Кваску холодного пока что выпейте, а там и попитаться подадут. Эй, девки, бабы! Идите-ка, подпеките блинцов. Скорей-ка!
Нехотя и не все сразу, незнакомцы поплелись за стариком, а девки и молодицы вихрем побежали впереди в трапезную и стряпчую избу. Панфил прикрыл тряпочкой рану лошади, вытер наскоро руки, пахнувшие крепким запахом карболки, и поспешил в подвал. И Настя поневоле оказалась среди хозяек, сообразила, что надо прежде всего помочь убрать посуду со стола и ставить свежую. Бегая из стряпчей в трапезную, она что-то нашептывала то той, то другой из молодиц, и на лице ее появилась краска жизни, даже сдержанная улыбка гостеприимства. Не только не было смущенья, когда вошел солдат в мохнатой папахе и, не снимая ее, боком подвигался на средину комнаты, но даже сорвалось слово привета:
— Проходи-ка, садись, гостем будешь!
Ее плавные, быстрые движенья, цветистый сарафан и бисера на загорелой шее приковали острый взгляд солдата. Молча наблюдал ее и облизывался. Настя даже опасалась, как бы вновь не расхохотаться. Тут это было бы неуместно — это она чуяла и старалась не смотреть на лизуна.
Кучер-мужик вошел в трапезную последним. Поискал иконы, занес было руку, чтобы снять шапку и перекреститься, но, увидевши, что остальные и шапках, опустил руку к опояске рваного армячишка. Видно было, что он не по своей воле кучерил, но знал повадки своих спутников. И только когда старик показал ему место на скамье, он снял шапку и сказал глухо:
— Ну, што ж, покушать мы можем. Наше дело маленькое.
Бабушке пришлось скорей обычного кормить детей и увести их из трапезной, не подходило им тут оставаться.
Немного затянулось дело с новыми блинами: пришлось подмешивать. Но не заставил себя ждать Панфил. Вынес большой крашеный деревянный жбан. Желтоватая пена поднималась над ним шапкой. Перед тем как наливать в стаканы, Панфил дунул на пену, и она понеслась по комнате радужными пузырьками. Сам похвалил, подмигнул чернявому:
— Этакого вам нигде, никогда не приводилось пробовать? Вот попробуйте — квасок у нас земля родит ядреный.
И подал первый стакан низенькому черномазу, так и не сказавшему еще ни одного слона. И два других солдата тоже приняли стаканы бессловесно, как немые, вернее как враги. В глазах ни огонька улыбки или благодарности.
Первым попробовал чернявый, как бы подозревая: не отрава ли? Отпил, поставил стакан, оглянулся на всех спутников поочередно. Кивнул: квасок-де ничего. И вдруг припал и выпил все до дна. Настасья поняла. Это тот самый квасок, от которого у нее к этому же полу ноги приковало. Взяла стакан и подала Панфилу: тот снова налил. Тут Кузьма Иваныч, желая как-нибудь начать беседу, посовещался с бородой: погладил ее, расправил на две половины, уложил под подбородок и обратился к кучеру, сидевшему к нему поближе:
— Видать всю ночь ехали, не поспали нигде?
Мужик-кучер не ответил, а посмотрел на чернявого. Тому как раз подали уже холодную свинину с хреном, соленые огурцы поставили на стол для всех. Бери руками, кто сколько хочет. Появились горы хлеба, масла, кувшин молока, блины, мед.
Чернявый ел, как волк. Ел и запивал ‘кваском’. На вопрос старика-хозяина ответил бритоголовый солдат:
— А я слыхал от старых людей: накорми, напои, а потом вести спрашивай. А ты, старик, а пытаешь, как жандарм: что да почему? — он облизал губы, полоснул змеиным взглядом по хозяевам, мужчинам и женщинам, отпил из стакана и закончил: — А может, мы должны пытать тебя, как мы есть от центрального совета рабочих, крестьянских и солдатских депутатов делегаты?
При этом он положил один из револьверов перед собой на стол и стукнул им в знак утверждения своих слов.
Как по команде, один за другим, начиная с чернявого, перед каждым из обряженных в солдатскую форму появились, и так же со стуком, револьверы на столе. Все и трапезной замерли в неподвижности, кто где был. Только мужик-кучер, нагнувшись над столом, усиленно жевал и не решался посмотреть по сторонам. Панфил, как ни и чем не бывало, подливал в стаканы, которые ему подставляла Настасья. Но Макрина Степановна выступила вперед, стала перед столом и развела руками:
— Да что же это, Господи Исусе? Да что ж, вы нехристи какие, что ли? Мы вас гостим, чем Бог послал, а вы на стол леворверты?..
Чернявый поднял руку и тяжело опустил ее кулаком на стол. Седая бровь у старика круто изогнулась и прыгнула вверх. Это знак Панфилу — принести новый жбан меду. Настасья поняла: квасок стал действовать. Чернявый не сразу, не вместе с ударом по столу, а после запинки, что-то медленно соображая, сказал:
— Товар… — он тут громко икнул и закончил: — ищи!
Паруня поняла точно:
— Товар ищут, — шепнула она стоявшей рядом Аннушке.
— Товар-и-щи! — повторил чернявый. Он произнес какое-то странное, непонятное для всех тут бывших слово, нерусское слово, отпил из стакана, еще повторил: товар-ищи… — и замолчал.
Но руки его ухватились за револьвер и не могли им овладеть. Старик поднялся на ноги — вот-вот нащупает курок и выстрелит либо уронит револьвер на пол. Беда!
Панфил успел вернуться из подвала. Настя подбежала в нему, выхватила жбан и налила чернявому, а когда подошла к бритоголовому, тот ухватил ее за широкую гарусную покромку (руками выплетенный пояс) и потянул к себе. И тут странное произошло смятенье. Настасья не сопротивлялась, а села к солдату на колени и, смеясь, крикнула:
— Да ты выпей все до дна — без бабы сладко уснешь. А что ж ты думаешь, не поцелую? — и, повернувшись к молодицам, позвала: — Эй, солдатки, девки, выбирайте, кто пригожее, идите, целовать их будем!
Вот тут и началась возня, бабьи визги, хохот одуревших и расслабленных от чудодейственного медового пива солдат. Продолжалось это совсем недолго, но Макрине Степановне казалось это долгим, тяжелым сном. Кто, и как, и кого целовал, как обнимались — этого никто не видел, было тут не до смотрин, но хохот и рычанье начались от самой простой, принятой в игре между девками и парнями щекотки. Попадали скамейки, посыпалась посуда со стола, на солдат бросились Панфил и Кузьма Иваныч. И в это время раздался выстрел.
Уже потом, из отрывочных рассказов кое-кого из участников этого случая, разобрались, как это было, по порядку. Но Макрина все-таки отчетливо запомнила, что, когда раздался первый выстрел и все после него замолкло, будто все сразу умерли, из-под большого стола выскользнула Настя, и в руках у нее было два револьвера. Парунюшка же, сидя на полу в другом конце стола, направляла на своего избранника один револьвер и пятилась от него с другим револьвером в другой руке. Аннушка и Зиновея на время были скрыты дымом от выстрела, и Макрина не видела, как они вдвоем возились над упавшим и навалившимся на своего соседа бритоголовым солдатом. Она уже потом узнала, что обе молодицы разоружили двух, но одного револьвера не нашли. Игра была чистая и стоила риска, но риск еще не миновал. Не разысканный револьвер и оказался в руках чернявого, который не упал с упавшею скамьей, а приподнялся, оперся животом на стол и, пока бабы возились с другими, наводил револьвер на Макрину. Наводил и не мог навести. Револьвер качался у него в руке вниз и в стороны, а выстрела не раздавалось. Только когда стол и все от глаз Макрины скрылось за грузным телом свекра, Кузьмы Иваныча, Панфил ударил по руке чернявого, и револьвер выпал. Выпал и выстрелил. Макрина тут просто села, где стояла, и больше ничего не помнит. Слава Богу, что ни один из двух выстрелов никого не убил, и потому не важно было, как и кто выстрелил первый. Оказалось также, что и револьверов было не восемь, а семь. Одно всего больше веселило и смешило все семейство, что чернявый, ‘ерой’ и делегат, и ‘шлен’, и депутат, оказался киселем настолько, что не мог и пальцем двинуть, чтобы выстрелить.
Доблестные воины и делегаты, или кто они потом окажутся, — лежали на полу, все видели и слышали, хотя и смутно, все помнили, но рук и ног у них как будто не было. Чудодейный медок произвела алтайская пчела, конечно, при участии заботливых и трудолюбивых пахарей-хозяев Полуяровых.
В семье никто и никогда Кузьму Иваныча не видел столь подвижным и весело смеющимся, как в тот потерянный рабочий летний день.
Первое, что он распорядился сделать, было вот что:
— Панфил! — командовал Кузьма Иваныч, и борода его, как белый флаг на ветру, перелетала с плеча на плечо. Так быстро он поворачивал помолодевшую голову. — Смотри, повынь все пули из леворвертов. Сложи отдельно. На суде все пули будут пересчитывать. Все надо доказать, как что случилось. А главное, не медли, неси веревки и вяжи, пока не протрезвились. Медок этот хорош, но сном проходит быстро. Вяжи, зови свидетелей, уложим всех в свою телегу и отвезем в сохранности в Березовку. Седлай мне Вороного. Сам поеду, и бич мне найди длинный! Когда протрезвятся, я погоню их как скотину. И ты со мной поедешь. Повезем падаль эту в полицию.
Он наклонился к мертвецки спящим нераздетым ‘шибздикам’, плевал им в открытые храпящие рты и все выспрашивал:
— Царя заарестовали, а? Отечество защищали? Полуяровых стрелять приехали? Тьфу, погань! — он победно качал над ними грузным животом, смеялся больше от радости, что никто не убит, не изувечен. Только бабы поцелуями вот этих гадов себя опоганили. Ну, зато же и бабы-соколицы! А Настя? Ай, да Настя! Попробуй этакую выдумать! Не выдумать!

VIII. Замешательство

Что ни говори, как ни рассказывай, а все что-то останется недосказанным либо недослышанным, а то и вовсе непонятым. Жизнь — она мастер на все руки, за нею не поспеешь, не уследишь. Надо же вот случиться так, что приезд незнакомой гостьи из глубины гор оказался как бы к счастью, к спасенью всей семьи от явного разбойничьего нападенья. Тут всяко можно рассудить, уж больно много разных случаев в одном. Но и перед самым этим нападеньем, хоть и некогда об этом было говорить и думать, Настасьино горе — девять месяцев нет весточки от мужа из действующей армии — всех молодиц-солдаток в доме, тайно друг от дружки, заставило вспомнить и встревожиться: а когда же последние письма пришли от их мужей? Писали они не так уж часто, но все же в месяц раз письмо придет, а теперь, если посчитать, то от Парунюшкиного героя письмо пришло перед Пасхой, а от Пасхи — вот уж Троица — почти что два месяца прошло… А от сына-гвардейца и того дольше не было известия. Ладно ли там с ними?
С первых дней приезда Насти Чураевой Макрина Степановна с каждою попутною подводой из Березовки, куда еженедельно отвозят масло, ждала каких-либо вестей. Почту по заимкам не развозят, а на ближайшей сельской почте — двадцать пять верст в сторону — бывать не приходится, надо гнать лошадей вперед и обратно пятьдесят верст. Вот и вышло так, что в Березовке, хоть и девяносто верст расстояния, а выходит попутно и сподручно, и каждую неделю прямое сообщение. Оттуда и телеграмму можно послать, и деньги переводом отправить и посылочку солдатам. Так сложилось и наладилось, а вот, глядите же, нету писем ни от единого из сыновей и от зятьев и ни от кого из соседей, которые тоже через Полуяровых получают и отправляют письма и посылки. Стало быть, слухи о всех этих непорядках там, в России, не досужие шутки, и вот в каком виде докатились они до заимки Полуяровых: прямой разбой, четверо вооруженных сорвались и наскочили, как камни с горы…
Грозной тучей дума эта ворвалась в сознание Макрины Степановны, волной огня охватила и зажгла все сердце болью. Материнское сердце — это раз, а и женское доброе сердце, которому всех жалко, — это два. Вот даже и этих разбойников как будто жалко, а уж на что противны!
Сразу после свалки и вязки старик и муж ушли из трапезной, и молодые разбежались, а она осталась. С места не могла сойти. Как попятилась под выстрелом, села на кухонную табуретку в дверях между кухней и трапезной, так и сидит как парализованная.
В нее ведь метил, ее под пулями держал вот этот негодяй, который теперь лежит и храпит, как болотная лягуша. И все храпят на разные голоса, все пятеро. Один со свистом, другой с бульканьем в горле… А она, как громом пораженная, сидит и как будто наглядеться на скотов этих не может. У Панфила и так день рабочий пропадает, да и молодицам и девицам надо было воздуху глотнуть от этакой перепалки с поцелуями… И хорошо, что позабыли о ней. И сама она себя впервые позабыла. Никогда не доводилось этакое пережить… Вот полюбуйся на убийц своих, пока жива, и подумай обо всех, кому вот так наставят нулю в лоб и без вины, без причины грохнут. А разве могло такое случиться в мирное-то время? Господи, да что же происходит на свете?
В ответ на это ласковым весенним ветерком пронеслась перед Макриной вся молодость… На Троицын день впервые встретились с Панфилом. Ой, же и верзила, испугал своим ростом. Хоть и сама она была уже в годах, двадцать ей минуло, а ему в ту пору было двадцать один с половиной. Как единственного сына-кормильца родителей, освободили его от солдатчины. Двадцать девять лет тому назад, в Троицын День, когда вся молодежь в поле и в лес гурьбой ходит, цветы рвут, венками девушки головы украшают. Поймал ее Панфил во время догонялок, поймал да огнем ожег: за грудки ухватил, бесстыдник… Ну, уж поняла, не зря стыдом горела. Поженились, свадьба была в зимний мясоед, на все село колокольцы гремели. Родни у тех и у других столько, что запряжек свадебных и пересчитать не удалось.
В ту пору невест для своих сынов родители выбирали. И на Макрину жребий пал не без смотрин, но и Панфил — детина могутной, а молчаливый — уперся на своем:
— Хочу Макрину без смотрин!
Ну и свекор и свекровка единодушно согласились: по всему подходила девка, телом дебелая, костью крепка, ростом высока, а и поведеньем, четвертая дочь в семье, на все село примерная была. В семье родилась небогатой, да и родители Панфила не были тогда богатыми.
Поженились и впряглись во все гужи, с того и хозяйство пошло шириться, и свекор и свекровка не нарадуются, вот откуда и богатство разрослось.
Вот уже и сорок девять лет Макрине, а ни одной сединки к голове. А и трудилась наравне с мужем, пока дети подросли, и родных теряла, оплакивала, и забот немало было всяких. Так уж жизнь Господь послал счастливую и характер мирный мужу и жене. А свекор, дай Бог здоровья и долгого веку, порядок веры крепко сохранил. Миром да согласием, да честным трудом всей семьей и благоденствие построилось. Даже и не бывало, чтобы пререканья со старшими их труд затемнили.
Не было в Макрине ни гордости, ни лести, ни чрезмерной прыти в угождении свекру и свекровке, но и не проспит, не опоздает, дверью не хлопнет, грубого слова никому скажет.
Наградил Макрину Бог здоровьем, детей рожала без повитух, только свекровку позовет, возьмет в зубы уголок подушки, прижмет ее к животу и ходит, ходит, пока Господь не разрешит. Потому и выкормила, вывела на свет, как на подбор, молодцев-сынов и дочек, одна другой краше. Почти что тридцать лет с Панфилом прожили на зависть всем. С ним и новый большой дом строили, с ним и скотоводство и пашни расширили. Вот уже и старость подходит, и, ежели бы не война, отнявшая сынов, зятьев и братьев и соседей, жить бы да Бога благодарить за счастье. И вдруг вот на тебе! Вот они, вот эти! Смотрела Макрина на связанных спящих людей, наполнивших трапезную пятью разнозвучными храпами, такими храпами, какими и скоты не храпят, разве только когда подыхают… Смотрела, не могла подняться, слышала хохот и бабьи взвизги на дворе, радуются, что несчастье миновало. Смотрела, не желая видеть, и думала, не желая думать. Думала о том, что ведь и у них у каждого есть мать. Читала она где-то — от дочерей уже взрослою научилась читать, — не помнит точно по порядку, а сердцем материнским чует, что матери вот и таких оплакивать должны. Аль должна каждая мать отвечать за всех разбойников, за дураков и за уродов?.. Там про это не было сказано. Там все о матери было написано. Как песня спета про мать дорогую.
Кто он и где тот человек, который написал такие нежные слова о матери? Должно быть, сам он был несчастный, быть может, потерял мать, либо жену, либо невесту. Но вот слышит она его слова, как бы тут он въяве говорит их. Поплачь, говорит, поплачь, русская женщина! Поплачь для облегчения души своей, русская жена, сестра, невеста. И ты, бабушка, поплачь! А особливо ты поплачь, русская крестьянка, потому что ты родила, и вскормила, и вынянчила, и на коня посадила великого воина несметной русской рати! Ты, говорит, родила и вскормила всю рать Христолюбивую от начала веков, с тех давних пор, как Святая Русь крещенье приняла. И ты же их оплакала, когда костями за Русь полегли али когда калеками, без рук и без ног, они вернулись в бедную, ветром подбитую избушку твою. А и ты же, мать, сестра, невеста и бабушка, ходишь и до сего дня на могилы их братские, и разыскиваешь могилки их, потерянные в неизвестности, а и не знаешь, что сын твой, и муж твой, и твой возлюбленный лежит костями на поле не схороненным, птицей хищною обклеванным, зверем диким обглоданным!..
Дальше было сказано еще о том, как крестьянка и рабой была, а героев-воинов рождала и героев-рыцарей прекрасных воспитала. А любовью своей раба в господина обратила, и господина кротостью покорила, и трусов нежностью и красотой своей на смелый подвиг подвигала, и молиться Богу научила, и из тьмы язычества неверных выводила, и песни сладкие и песни грустные о жизни великой сложила, и верой Христовой всю Русь просветила.
Тут Макрина поникла головой, почуяла, как муравьями пополз по голове ее озноб, такая грусть-печаль глубокая, что старит в одночасие, что серебрит сединою голову. Прониклась пониманием: всю Русь Святую создала печаль и любовь женская! Всю Державу Русскую она своим страданьем вывела на свет, на славу, а теперь, выходит, — на позор… Как ножом, полоснули ее в сердце заключительные слова баллады о русской женщине-крестьянке:
— ‘А где же твое счастье? А где, а где тебе за все это награда?!’
Никто, никогда не видел и не слышал, чтобы Макрина Степановна произносила ругательное слово. Редко помнят ее даже сердитой или плачущей. А тут как встанет во весь рост, как выбросит вперед, на спящих и храпящих бандитов, свои белые руки — как две стрелы вонзились в переносицу ее крутые черные брови, — как закричит:
— Вот, вот она, тебе награда! Вот какое твое счастье!
И захлебнулась, не слезами только, но глотком огня — первого в ее жизни неумолимого ожесточенья. Шагнула к выходу, толкнула дверь ногою и, ступивши на крылечко, увидела свекра, и не голосом, а рыком львицы, выдохнула пламя страшного негодованья:
— Уберите падаль из трапезной!
И медленно ушла в большой дом.
Не выносил над собою женской команды Кузьма Иваныч, а покорился. Позвал Панфила. Преодолевая одышку, сам взялся за работу.
— Я за ноги, а ты за плечи. Вишь, руки-то у них за спиной связаны. Придется хваткой — за одежу на плечах. Да, слышь, не урони! Чтобы без царапины, без синяков.
— Управимся!
Панфил шел впереди, и потащили первого в завозню. И так, с передышкой, пять концов туда и обратно.
Случилось так, что Паруня пробку в бутыль с карболкой забыла вставить. Ненароком бутыль толкнули, карболка пролилась как раз под чернявого. Запах ударил в нос Кузьмы.
— Ничего, прокашляются, — сказал он, кашляя.
— Заразу духа прекратит, — смудрил Панфил. — Воздух очистит.
Уложили всех рядом.
Кузьма пошутил:
— Как в холерный год, всех в одну могилу да известкой бы залить!
Когда последним принесли мужика-кучера, Кузьма склонился над ним, подумал и сказал:
— А ведь у этого леворверта не было. Пожалуй, его можно развязать.
— Развяжем, — согласился Панфил и развязал.
Потом хозяйским глазом оглядел просторную завозню. Отодвинул бочки, поднял оглобли праздничного экипажа, откатил его в угол. Убрал с дороги хомуты. Мимоходом полюбовался на Настины седла, лежавшие в экипаже. Пошире распахнул ворота, чтобы сильный запах карболки разрядился.
Делал все это Панфил, чтобы как-то себя успокоить, стряхнуть с себя беду-заботу с этими людьми. Шутка ли — везти пятерых?.. А замениться некем.
А в это время молодицы и девицы, и с ними Настя, собрались убирать трапезную. Дело шло к полудню. Надо убрать посуду и готовить обед.
Звон посуды, певучие женские голоса и взрывы смеха наполняли кухню и трапезную и вырывались через открытые окна в ограду. Молодые силы не поддаются страху и печали, скоро забывают опасность и поднимают дух даже тех, кто в минуты горестей теряет голову.
Настя заметила на глазах ушедшей в дом Макрины слезы и даже не решилась утешить ее. Она одна из первых поняла состояние Макрины, но присоединилась к общему веселому настроению молодых женщин и первая же вспомнила одну подробность из удавшейся борьбы с бандитами.
— У меня щеки все еще чешутся, — пожаловалась Настя.
Зиновея посмотрела на нее с особой нежностью, другие перестали стучать посудой.
— Этот, что с кувшинным рылом, — как бы по секрету сообщила Настя Зиновии, — так зарос щетиной, что исколол мне щеки, как иголками, своей бородой.
— Обзарился! — лукаво подмигнула Зиновея. — Он думал, что ты его взаболь полюбила… — тут Зиновея обратилась ко всем, и к Насте наособицу:
— А я ‘своего’ подмяла под себя, а он как котенок ластится, к грудям прильнул… Вот-вот сосать зачнет!.. А изо рта-а!.. Тьфу! Отняла леворверт — не успел и очухаться…
— А меня разобрал в ту пору смех, — призналась маленькая Аннушка и, не и в силах говорить от смеха и стыда, приподняла и показала на мокрое пятно своего сарафана. — Видите, что со мною приключилось?
Новый взрыв хохота был настолько сильным, что на него примчался Василек, который уже ждал обеда.
— Ну, ты, проваливай! — весело сказала ему Ненилушка. — Тут не твоего ума дело.
Василек неохотно вышел, а это время в трапезную вошла Макрина. Глаза ее были сухи, но губы плотно сжаты. Не могла одна успокоиться в доме. На народе лучше справиться с нахлынувшим на нее непривычным волнением. Парунюшка заботливо взглянула на нее и не узнала.
— Мамынька, ты, как полотно, бледная! Напужалась? Проклятые! Сумятицу какую в дом внесли…
Настасья подошла к Макрине, заглянула ей и глаза и с вздохом вымолвила:
— А я вот хожу, все думаю да и дивлюсь: ведь убить могли… Господь-то милостив, уберег от беды.
Макрина посмотрела на нее, ничего не сказала, только погладила по плечу и отвела в сторону свой взгляд. Вот-вот опять заплачет. Не бывало этого с нею никогда. Расстроилась.
Василек опять вбежал в трапезную и сразу к матери:
— Мама, слушай! Я сразу угадал, что ‘они’ налетчики. В горах, слыхать, каторжники и беглые солдаты скрываются. Я хочу револьвер!.. Я тятеньку хочу просить дать мне один из отобранных! Теперь, видишь, без защиты нельзя!
— Револьвер? — переспросила Макрина и еще повторила: — Револьвер?
Это ее сын-меньшак, любимец. Неужели и он в кого-то будет целиться? Нет, он ‘таким’ не может быть! Не должен!
— Ты еще теленок у меня. Рано тебе стрелять в людей! — погладила его по кучерявым волосам и вышла опять на ограду. Щемило сердце: все-таки люди эти еще тут, в завозне. Чует сердце, что с ними так просто не окончится. Вся тяжесть расправы с ними падет на хозяина, на Панфила. Старик-свекор не в счет. С него не спросят — стар. А на Панфиле весь ответ. Не под силу это женскому уму решить. А сердце щемит. Завтра Троица. Сегодня бы пораньше с дойкой коров и с хозяйством справиться: молодежи отдых дать и за цветами, за зеленью в поле отпустить. Староверческой часовни близко нет, но в единоверческую церковь молодежь отпускают в село, двадцать пять верст от заимки. Сами и тут со стариком помолятся… А Троица праздник радостный, с детства почитаемый, веселый, памятный, всегда в цветах и зелени. На пасеку бы вместе с Панфилом съездить, как всегда в мирные годы ездили. Отдых, забава и погулянка для всех. А вот ‘эти’ теперь по рукам и по ногам связали. Да и тучки набегают. Как будто где-то гром прокатился. Солнышко загородили тучки. Тень на всю ограду набежала, потемнело все вокруг, и сердце еще больнее сжалось: проснутся, буянить, кричать начнут. Освободятся — никогда не простят. Мстить будут. Видать, эти еще не опытны попались, другой раз не пойдут бражку пить, не попадутся. И тут нашла ответ на смутное, страшное слово, сказанное Васильком и повторенное ею самою дважды: револьвер. Нет, всех их не перестреляешь. Не надо Васильку револьвера.
Тучка быстро убрала с ограды тень, и все опять открылось для раннего лета, для завтрашнего радостного Троицына Дня. Вспомнила: пора всех звать обедать.
— Панфил Кузьмич! Оте-ец!
Слово ‘отец’, обращенное к мужу, всегда было нежнее и теплее, чем имя или отчество. Особую теплоту почуяла к Панфилу Макрина в эту именно минуту.
— Обе-едать! Зовите девок-то с молоканки. Бабушку зовите. Где ребятки-то? Солнышко-то, гляди, на паужну клонит.
Василек был вестником, гонцом туда-сюда. Василек опять вонзился в сердце. Время-то идет на возраст, не оглянешься — войдет в года, и в эту вот в компанию, а не войдет — надо рядом с этакими жить, на зависть им достаток сохранять, а может, и стоять под наведенными дулами револьверов. Все это неотвязно, не вполне ясно, а как отрывки из баллады о матери-крестьянке текут и текут в кровь и в плоть Макрины. Так остро, так неотвязно встала перед нею, женой и матерью, вся какая-то другая жизнь с сегодняшнего дня.
Обед прошел на этот раз при полном и всеобщем молчании.
Бабушки с ребятами вовсе не было. Никто о них не говорил, не спрашивал.
Связанные спящие в завозне люди были почти у каждого в мыслях. Тревожили вопросом: что с ними будет и что будет после них? Никто никуда не спешил. Как будто без слов и обсуждения все согласились, что везти их связанными в канун Троицы не подходит, а и держать их связанными — тоже не по-христиански. Было это чувство человечности и в молчаливых взглядах друг на друга молодиц и в думах старших.
Настасья почти не притронулась к еде. Как будто и уезжать теперь никуда не собиралась. Только Василек скорее всех закончил свой обед и, даже не спросивши позволенья выйти из-за стола, вышел на ограду. Он знал, где отец положил револьверы внизу, в кладовке. Пошел, выбрал один из них и пробежал в завозню. Один из спавших, мужик-кучер, проснулся, привстал, посмотрел вокруг, ничего, видимо, не понял, повалился на другой бок и снова заснул. Василек подошел к связанному, остроносому, с бритой головой. Наставил к его лбу холодное дуло револьвера и тыкал им в бровь, в нос, будил. Вдруг у того открылись дикие глаза. Василек даже отскочил, но, вспомнив, что тот связан, снова наставил револьвер и сделал вид, что вот сию минуту выстрелит. Солдат заорал хрипло и совсем по-коровьи: ‘му-о-а’!
А Василек продолжал целиться. Тот рванулся и понял, что он связан. Проснулся его сосед. Проснулся чернявый. Только один из пятерых еще храпел.
Поднялся рев и возня связанных тел. Рычанье. Василек отскочил от них на некоторое расстояние и продолжал целиться поочередно в каждого. Потом, когда рев перешел в визгливый вой протеста, страха и отчаяния, Василек разломил пополам револьвер.
— Дураки! Он без пули!.. Тру-усы!
Рев прекратился, тела изнеможенно плюхнулись на землю, а из трапезной на крики прибежали Панфил, Макрина и несколько молодиц.
— Василий! — крикнул Панфил. — Что ты тут делаешь?
— Они в маму целились заряженным, а у меня без пуль — они орут, как… — он постыдился сказать при родителях черное слово, которым хотел раз и навсегда запятнать воровскую подлость, вернее всего, не успел, потому что впал в недетское, неукротимое ожесточение. Сразу вырос в мускулах и в росте, дерзко потребовал:
— Тятя, где у тебя пули? Дай мне, я их всех перестреляю!..
Даже когда мать схватила его за руки, чтобы отнять револьвер, уговаривая нежно и тревожно, он вырвался из материнских рук и бросился к связанным людям с поднятым в руке револьвером:
— Я и без пули, я и так им головы размозжу!
Впервые применил Панфил к любимцу-сыну грубую силу. Вырвал у него револьвер, шлепнул его по спине и вытолкнул из завозни, громко наставляя:
— Перво-наперво: лежачего не бьют. А опосля того, ты не каторжного роду. В нашем роду никто кровью себя не замарал. Не смей!
Связанные люди постепенно приходили в себя. Дико озираясь, некоторые стонали, не могли повернуться со спины на бок. Руки у них затекли и посинели от веревок.
Василек наблюдал за ними издали и кричал:
— Ага! Шпана поганая! Теперь поняли, почем фунт лиха?
Мужик-кучер подхватил слова Василька:
— Лиходеи, это верно, малец! Наставили на меня пистолеты и кричат: ‘Как собаку, грит, застрелим… Вези!..’. А вот теперь и самим собачья смерть приходит.
С опозданием, по своей грузности и одышке, вошел Кузьма Иваныч. Узнавши его, мужик-кучер поднялся на ноги, но пошатнулся и снова сел.
— Хорош у вас медок, хозяин! Снотворный! Вот же угостили! — и, повернувшись к Панфилу, добавил: — А и встретил ты их героем: ‘Слезай, говорит, с коня!’ Это главному-то их варнаку. Ну, я этого в жисть не забуду. И меня и всех своих спас таким простым манером. А я ведь боялся: начнут стрелять да грабить и меня в беду вляпают. Да и молодушки же, дай Бог здоровья, не подгадили и ловко всех пощекотали… Не забуду, вот те крест!
Теперь мужик опять привстал, удержался на ногах, шагнул вперед и ткнул пальцем в грудь Панфила:
— Ты их лежачих бить не хочешь, а они тебя и мертвого зубами загрызут… Это ж каторжане беглые, а говорят: ‘мы де солдатские мандаты…’
Он хотел было загнуть подходящее ядреное словечко, да посмотрел на большеглазых молодиц, все еще молча стоявших у входа в завозню, и осекся.
Откуда у мужика и слова нашлись? Был как бессловесная рыба, а тут и смелость и прыткое слово:
— Хозяин! — обратился он опять к Панфилу, а потом к Кузьме: — Хозяевы! Мальчика не обидьте! Он чует зло змеиное. Их, этих, не стрелять, а вешать для острастки прочим надо! Слышьте: у нас в Березовке доброй девке вечером теперича пройти по улице нельзя. Уж сколько изобидели, а от каких и следу нету.
Тут он подошел к одному из тех, которые с ним ехали в телеге, пнул его в бок:
— IIIто, не глянутся мои речи? Ну, вот подожди, теперь у меня руки и язык развязаны. Скажу и сделаю: вот сейчас к хвосту коня тебя привяжу да сперва в помойную яму. Искупаю да под солнышко подвешу подсушить. Ага-а! А потом и другого, и до атамана вашего, персиана черномазого, доберусь. Над тем уж я потешный суд доспею так, что вся Березовка, как на кеятру, придет. Не-ет, его я вешать не буду… Я его к киргизам тем, к пастухам, у коих он коней с мучительством ограбил… Вот уж те над ним потешатся!.. Вместо баранинки изжарят… А? Не правятся мои речи?
Видно было, что у мужика хмель еще бродил в голове и в теле, он пошатывался, как бы пританцовывал, ходил, разминал ноги и размахивал руками, и говорил, и говорил.
Макрина посмотрела на молодиц и повела бровями на мычанье коров в пригонах. Те поняли. Ушли. Осталась одна Зиновея. Мужик опять ткнул пальцем в грудь Панфила:
— Хозяин дорогой! Послушай-ка! Угости-ка ты их опять медком твоим снотворным! Веселей им висеть будет. Во сне умрут и не заметят!
Старик Полуяров тихонько затряс животом. Всех это рассмешило, даже один из связанных, бритый, и тот ощерил золотые зубы, понял, что все перешло на шутку.
Мужик не унимался:
— Хозяин, принеси-и медку! Они выпьют, делать им тут нечего. Выпьют и уснут, а я их в помойной ямке искупаю и развешу просушить, пока полиция подъедет. Небось, послали за становым-то? Он же у нас новый, великатный, обходительный. Говорят, допрежь он даже был исправником, а нынче в пристава, на пониженье, попросился. Должно, на возвышеньях-то тоже, как под пулей. Вот он их, этих супостатов, великатно осмотрит, дознает, какие они есть депутаты-мандаты, снимет с вешалки и… закопает!
— Хотите выпить? — спросил мужик лежавших.
Все молчали. Принимали за насмешку. Мужик за них ответил:
— Выпьют!
Мужик болтал, а сын с отцом переглянулись и вывели свое.
— Дело говорит мужик, — сказал Кузьма. — Надо подкрепить. Сподручнее будет везти. По холодку надо с ними отправляться к становому.
— Иди неси стаканы! — сказал Панфил Зиновее, а сам пошел в подвал.
В завозне из семьи остались только двое: Макрина и Кузьма. Василек при виде выходящего отца ушмыгнул за угол.
Макрину не смешила болтовня словоохотливого мужика. Ее что-то мучило. Она ждала чего-то и хотела уже уйти, но взглянула на стоявшего в воротах завозни Василька и испугалась его взгляда. Будто и не ее сын: так было искажено его лицо, прикушены губы, и глаза сощурены.
— Ты уходи отсюда! Что тебе отец наказывал?
Василек тряхнул головой и отвернулся от матери. Незнакомым, грубым голосом бросил ей через плечо:
— А ты знаешь, зачем они приехали? Всех нас поубивать, а деньги отобрать и молодых солдаток в горы увезти!..
Макрина ничего не сказала и снова вернулась в завозню.
Убийством ее уже не испугаешь. Была уже убита. А солдатки? Эти живыми не сдадутся. Этих будут мучить и убьют! Господи! Царица Небесная!..
Она подошла к свекру. Тот сидел на опрокинутой бочке и в правой руке для охраны держал суковатую дубинку, а левой гладил бороду.
— Где бабушка и ребятишки? — беспокойно спросила Макрина. — Их на обеде не было.
— Отправили их всех на пасеку. Марфинька с Сашуткой поехали с ними.
— Вот и добро! — согласилась Макрина. — От греха подальше. Помолчала и тихонько, беспокойно тронула Кузьму за локоть:
— Что же с этими надумал делать? Повезете сами аль нарочного за полицией послать?
Старик потянул свободною рукою одну половину бороды:
— Как ты смекаешь?
— Может, отпустить их вовсе?
Старик повернулся к ней всем телом, крутнулся на бочке, как на жернове:
— Отпустить? Вот сказала-сгрохала!..
И судорожно снял правую руку с палки, передал ее в левую, а правой потянул вниз другую половину бороды.
Одновременно пришли Панфил со жбаном и Зиновия со стаканами.
Когда холодное и пенистое медовое пиво было розлито в стаканы, поднялся и тот, который дольше всех спал. Поднялся и упал. Не выдержала этого Макрина. Подошла к Панфилу и сказала:
— Развяжи его!
Кузьма Иваныч продолжал совещаться с бородой. Из бороды в ответ на просьбу Макрины выпало:
— Дело говоришь, Макрина! Надо всех развязать, — и обратился ко всем связанным: — Эй, вы? Слышите: развязанному — два стакана, связанному ни капли. Ну? Кого развязывать?
Никто, казалось, ничего не понял. Выходит, две награды: и развяжут и пивом угостят. Какой-то опять подвох.
Бритоголовый первым попросил развязать. За ним еще двое.
Развязывали трое: Панфил, Кузьма и мужик.
Свободными, но слабыми, как плети, руками, едва держали стаканы. Выпили. Зиновея налила по второму. Бритоголовый сразу выпил, закряхтел и повалился, раскинув руки и ухмыляясь от облегчения и тупого, глупого блаженства.
Кучер-мужик поднес стакан чернявому. Тот лежал, не двигаясь, и черные глаза его сверкали злою непримиримостью.
— Врет, выпьет! — сказал мужик. — Хозяин, держи стакан, а я ему рот открою. Когда открою — лей, не жалей, не захлебнется!
Когда мужик приподнял его и стал силой разжимать рот, тот схватил его за палец зубами и укусил.
— Ах ты, змея! — мужик ткнул коротыша в зубы кулаком. — Хочешь по второму?
— Развяжите и его! — строго приказала Макрина. — Развяжите, я сказала!
Мужик неодобрительно покачал головой и впервые рассмотрел крупную чернобровую женщину. Другую бы выругал, а перед этой только попятился и беспомощно тряхнул руками вниз, как бы стряхивая всякую ответственность.
— Дело ваше, а по мне, змею жалючую надо прикончить, а не жалеть! — сказал и сел на земляной пол завозни.
Панфил и Кузьма Иваныч молчали. Видно было, что и на них женское милосердие не повлияло. Наконец Кузьма сказал:
— Добро, сноха. Развяжем и на волю пустим. Так ли?
Макрина подошла к чернявому, склонилась и наткнулась на ту же черноту ненависти в его глазах, горевших желтыми огнями волка. Все же она преодолела страх и спросила мягким, успокаивающим голосом:
— Хочешь, подадим холодного пивца?
И оглянулась на стоявшую позади ее с готовым стаканом меда Зиновею.
Вместо ответа чернявый пососал и покусал синеватые губы и набрал слюны, чтобы плюнуть в наклонившееся над ним лицо.
Макрина быстро поднялась и отскочила. Плевок попал на подол темно-синего сарафана Зиновеи.
Кузьма приподнял палку, Панфил сжал кулаки. Зиновея крикнула:
— Ах ты, гадюка!
И с размаху выплеснула в плохо выбритое, искаженное лицо всю брагу из стакана. Он даже не моргнул и не обтерся, так и лежал с глазами без зрачков, только еще сильнее и острее заострилось бессильное жало змеи, не знающей милосердия.
Коричневая густая влага стекала с его носа и щек и застревала в сизой щетине подбородка.
И все-таки еще раз, более решительно, Макрина приказала:
— Развяжите его!
Голос ее от волненья перешел на шепот, а рука оттолкнула протянутую к ней успокаивающую руку мужа.
— Развяжи, я говорю!
Панфил повиновался, но чернявый не давался, кусался и плевал бесслюнным, пересохшим ртом. Панфил отступил, но Кузьма пришел на помощь и, чтобы избежать плевков, подсунул палку под спину лежачего врага и перевернул его животом вниз. Тогда Панфил с усилием развязал узлы.
И тот не встал, не состонал, не охнул, только вытянул затекшие, со следами веревки руки вдоль тела и как будто успокоился. Лежал как труп.
Все трое хозяев и пораженный происшедшим чужой мужик смотрели на него и молчали. Ждали ли, что вскочит, или растерялись и не знали, что с ним делать.
А из-за пустых бочек в это время, согнувшись, подкрадывался Василек. За спинами взрослых его никто не видел. В руках его был камень. Он держал его позади себя побелевшей тонкою рукой. Глаза его были направлены в одну точку: на чернявого. Из голубых они стали белесыми, и в них поблескивал желтоватый огонек взгляда хищной птицы. Но неподвижный взгляд чернявого уперся в него и вонзил в глаза подростка острие страха и угрозы, и это острие подожгло в юной душе неукротимую решимость мщенья.
Не успели взрослые даже заметить Василька, как он кошкой прыгнул на чернявого, но запнулся за отставленную ногу отца, упал и выронил камень. Тогда чернявый вскочил на ноги и, схвативши камень, размахнулся им на Панфила.
Макрина бросилась к Панфилу и загородила его. Камень угодил ей в голову, оглушил и уронил на землю.
Взвизги Зиновеи и Василька, вой Панфила, крики Кузьмы Иваныча и мужика слились в одно разноголосое рычание, из-за которого не слышно было слабых стонов Макрины.
И все пятеро бросились к ней, сбились в кучу, кричали, ругались, а помочь не могли.
Зиновея первая упала на колени, приподняла голову Макрины, и по рукам молодицы потекла кровь. Панфил и Кузьма все еще стояли в оцепенении, пока Зиновея не скомандовала:
— Ну, что же вы! Несите же ее в дом… Воды скорее!
Василек помчался за водой. Панфил, Кузьма и мужик подняли размякшее, полное тело женщины и понесли из завозни.
Сидевшие свободными, развязанными, трое налетчиков попытались, было встать, но хмель браги был сильнее их желания воспользоваться свободой. Они так и сидели, готовые в любую минуту повалиться и беспечно обо всем забыть. Но не позабыл о них Кузьма Иваныч. Задыхаясь и опираясь на тяжелую дубинку, он вернулся в завозню тотчас же, как отнесли Макрину, остановился и удивленно посчитал пальцем арестованных. Оказалось три, а не четыре. Он вновь пересчитал и прорычал, забыв даже бороду потрогать:
— Уползла змея жалючая!
Даже не подумавши, что надо и этих постеречь — не притворились ли спящими, — он вышел из завозни и остановился, озираясь и не зная, в какую сторону двигаться. На ограде никого не было. Шла дойка коров. Молодицы, кроме Зиновеи, даже и не знали о несчастье. Гостья, Настасья, без дела не живет. Где-то с остальными, на работе. Пастух подкладывал сено под морды давно забытых, даже и не распряженных лошадей, на которых приехали налетчики.
Кузьма не решился сказать пастуху о новой угрожающей беде. Тяжело, со стоном, дышал, а крикнуть не решался. Отупел старик. Знал одно: ядовитых змей не надо учить, как прятаться или притворяться безвредной хворостиной. А эта змея и подавно уползет в такую нору, что и артелью не найдешь. Эта будет теперь жалить даже грудь матери, ее питавшую.
И уже не на уползшую змею, а на себя, на Макрину и на все привычное, такое натуральное и мирное крестьянское благодушие взроптал старик:
— Вот беды наделали!
Не смел даже пойти в дом, чтобы узнать, как там с Макриной? Отводятся ли аль не выживет?.. Не смел, потому что сказать о последнем, тоже страшном несчастии, о побеге смертельного врага, значило бы добить, если жива, Макрину, и переполошить Зиновею, оторвать Панфила от раненой, а может, умирающей жены.
Пошел вокруг амбаров, запылавших в красном свете заката, и так и охнул:
— Ведь спалить может!.. Все спалит и всех погубит!.. Вот беды наделали! Вот наделали вреда какого!
Борода его висела смятою куделей. Ни рука ее не тронула, ни ветерок. Старая, желтая от многих лет борьбы за эти вот амбары и за пригоны, полные скота, и за пастбища, и за пашни. Ветрами обдуваема, и дождями омываема, и солнышком припекаема, и от многих жирных капель масла и сладкого меда вытираема, и по другим причинам трудовою рукою гладима, борода эта теперь уж не поможет думу думать, висит, как старая пакля, не может дать хозяину никакого совета, ни памяти, ни сдогаду: что делать?
Стоял и никуда не шел. И даже Бога не вспомнил.
Стоял, стоял, потом согнулся и тяжело опустился, сел огромным суковатым пнем.
Заря догорала. Сгущались сумерки.
А вместе с потухающей зарей за волнистой гранью полей тишина заимочного мира вдруг вскрикнула протяжным женским голосом в одном конце, потом в другом и заревела тяжким горем, застонала страхом…
— Ма-амынька!.. Де-евоньки!
— Скорее идите сюда-а! Пару-уня!.. Мамонька кончается…
— Аннушка, где остальные-то?.. Иди-ите в до-ом!
— Василек! Иди-ка поищи Савельевну!..
— Жива-а, еще ды-ышит… Господи!.. Исходит кровью…
Завыли бабьи голоса, завыли собаки. А в это время из пасеки на ограду с песнями, с веселым криком въехала телега, полная ребят. Голоса их смешались с рыданьями и зовами беды.
Кучер-мужик метался от дома к завозне, а из завозни к своим лошадям. Он окончательно протрезвился, но потерялся в этом крике темноты и собственного затмения ума и памяти. Хотел уже уезжать, да лошади уж очень истощены: со вчерашнего дня не поены, не кормлены, да и ось ведь почти перегорела…
Бросился опять в завозню. Там трое еще спали, а четвертого, самого опасного, не было. Он понял и испугался спящих. Вдруг проснутся, а может, и не спят. Вскочат и убьют его. В темноте уж очень страшно. А крики все еще несутся от дома, и от трапезной, и из ограды. Теперь уж и дети ревут, и слышен строгий торопливый говорок бабушки с ребятами:
— Ну и молчите, ревом не поможете!.. Господь поможет…
Мужик стоял в завозне, прислонившись к новому экипажу — так называли легкие дрожки с нарядным кузовком, — когда в завозню с ручным фонариком вошла Настасья. Увидев его, она испуганно остановилась, взглянула в заросшее рыжим волосом лицо, которое в отброшенных фонариком оттенках показалось ей страшным. Отвела глаза в сторону лежавших на земле людей. Но мужик и сам как будто испугался и, виновато ухмыляясь, вымолвил:
— Эти дрыхнут как убитые, а тот убежал.
Настя помолчала, знала, кто убежал. Проверила глазами спящих, стараясь догадаться, кто же этот, что стоит и мирно с нею говорит? Поняла, что не опасен, заспешила. Схватила в беремя одно из седел, лежавших в дрожках, и молча, быстро вышла. Мужик пошел за нею. Она обернулась и крикнула ему:
— Неси-ка другое седло!
За воротами стоял Василек и держал на поводу двух хозяйских лошадей. Мужик не сразу взял седло. Серебряный набор, даже на ощупь в темноте, остановил и удивил его. Он взял седло, вынес и уже при свете фонаря еще раз жадно осмотрел и ощупал бляхи и стремена.
— Ну, что же ты стоишь? — строго приказала она. — Седлай второго-то коня! Мальчику-то не поднять седло, тяжелое.
Василек стоял и молча плакал.
Мужик неумело стал седлать. Настасья быстро управилась с первой лошадью и подошла к нему.
— Да не так, смотри, подседельник-то не так кладут.
Она сняла седло со спины лошади, выправила подседельник, бросила седло на коня. Изловчилась так, что подседельник и седло мягко вместе упали на спину лошади, а стремено, что должно перелететь на другую сторону, осталось у нее в руке, чтобы при переброске не ударить лошадь в бок, и сказала Васильку:
— Небось, ноги-то твои не короче моих, стремена-то не надо укорачивать.
Мужик стоял и удивлялся силе и ловкости, а главное, быстроте бабьих рук.
Лошади были ей не знакомы. Она деловито обошла их, ласково потрепала каждую по шее, нежно коснулась бархатных губ, вложила удила в их рты и, вставляя левую ногу в правое стремя, скомандовала мужику:
— Ну, что же ты стоишь? Иди… Там бабы-то одни… Может, помочь чем можешь? Хозяйка-то еще жива. За доктором я побегу, — и тут же повернула голову к Васильку, уже сидевшему на другой лошади: — Ну, с Господом! Кажи дорогу… Да не отставай!
Восемь неподкованных копыт застрекотали по твердой, укатанной земле ограды, и еще в воротах резвые сытые кони взмахнули на галоп, и топот их мгновенно поглотила молчаливая тьма ночи.
Мужик разинул рот и долго так стоял, потерянный среди этой чужой ему, потому что уж очень большой и богатой жизни.
Кузьма Иваныч отсиделся, пришел в себя, с трудом донес свое большое тело до завозни. Затворил ворота и сел возле них, держа свою дубину между согнутых коленей.
Тогда мужик сообразил, что сторож для опасных, развязанных бандитов на своем посту. И нехотя пошел на плач и крики женщин.
Панфил не мог оставить умиравшую жену, и никто из молодиц не отважился бы на ночное, быстрое и далекое путешествие в Березовку. Настасья вызвалась сама. У нее было две задачи: вызвать доктора и спешно рассказать обо всем случившемся, а главное, о побеге самого опасного лиходея в управлении станового пристава.

Девятая глава отсутствует.

X. Встречный ветер

Широка и необъятна сибирская земля. Так широка и так необъятна, что не пришел еще певец, чтобы воспевать ее и изобразить ее величие, измерить еще широты и долготы, испытать ее морозы на севере и тепло на юге. Ослепительны снега ее на далеком севере, непроходима ее тайга в долинах великих рек, тучны ее центральные равнины плодородием и неисчислимо разнообразие природы с царством зверя, птиц и рыб, и насекомых. Неисчерпаемы ее богатства в недрах степей и гор.
Только вольный и вечный бродяга-ветер может ее измерить, облететь и обвеять вздохами, но во вздохах этих вечная тайна и грусть. Вот распустит он свои бесперые крылья, взлетит на высоты, раздует тучи в паруса и полетит на них, куда его необузданная воля позовет. Вот бросится вниз и развернется на десятки скакунов, сначала диким табуном обрушится на степи, поднимет тучи пыли, взволнует реки и озера и разгонит своих вестников в разные концы. Почти круглый год покрыт Арктический круг белым саваном снегов, а на юге в это время солнце ласкает землю золотым теплом. Но далеки эти климатические атмосферы друг от друга, беспределен мост между севером и югом, и климаты всех стран умещаются в нем. Долог путь из края в край, как долог он из ада в рай.
Пролетит ветер зигзагами от Яблонного хребта в долину Лены — кто мерил глубину, ширину и долгий, долгий бег этой реки?
Проснется ветер над безымянными горами, речками и долинами, где не ступала еще нога человека, и полетит в одетые в голубую туманность просторы великих лесов… Кто знает, какого возраста, какой длины и из каких истоков текут великие сибирские реки Ангара, Тунгуска, Енисей, Обь или Иртыш? Через Саяны, через мохнатость зеленого бобра тайги, долиною Оби вниз до океана несется он в непотревоженный покой холодной тундры. Там тайна тишины и мир самых мирных народов и племен, которые вот уже тысячи лет не живут, а дремлют и, будучи до старости младенцами, в примитивной своей песне и в искусном вымысле сказки находят оправдание своего мирного полусна и плена жизни.
Открыты все пути ветру. От широкой и глубокой, величественно тихой сибирской колыбели, Оби, через благодатный природный чернозем Барабинских степей шагает ветер до Иртыша, этого сибирского Днепра, уже отпевшего время Олегово в песне о славном герое Ермаке, и вверх, по долине Иртыша, одним крылом прострется ветерок на восток, на изумрудные горы Алтая и уйдет в Монголию…
А что такое Алтай? Правда ли, что ‘дик и страшен верх Алтая’? Он дик, но не страшен. И вечен блеск его снегов. Бирюзовые реки, белопенные его ‘громотухи’, не считаны, сокровища недр его еще не изведаны. И там жили племена мирные, в полусне своем безгрешные, и, если бы не разбудил их этот беспокойный бродяга-ветер, не простой ветер, а ветер новый, ветер с дымом, ветер с запахами пороха и смерти, ветер всероссийской смуты, — протекала бы жизнь алтайских народов и племен еще долгие времена в полусонном пастушеском покое. Но подул ветер с запада, подул порывами, подул неведомый равнинный суховей, и не в лицо только подул он, подул он в сердце, прорвался в самую душу человека, привыкшего к порядкам, издревле установленным и утвержденным верою, что и завтрашний день будет так же мирен, может быть, не сыт, не очень счастлив, но полон надежды на то, что труднее он не может быть, а будет лучше. Прорвался этот ветер в сердце человека, и надул в него горькой полынной пыли, и выдул из него радость.
Навстречу такому-то ветру несется теперь в глухой темной ночи Настя Чураева и в невинном своем неведении не знает, что ожидает ее завтра, неделю, месяц спустя. А дни и ночи стали такими длинными, так много в них может случиться и произойти. Не знает она, что уже произошло, и потому вспятим для нее время, только на один месяц попятимся назад. Не полетим на крыльях ветра-вымысла вперед, не дано ей предвидеть ее новых встреч, новых ступеней ее отважного бега вперед. Не до того ей. Отягчена душа ее тревогой: добежит ли, доскачет ли вовремя, успеет ли помочь тем, кто стали для нее роднее родных?..

* * *

Был конец апреля семнадцатого года, значит, революция была двухмесячным младенцем, и те, кто ее когда-то зачинал и вынашивали во чреве скрытых и открытых мечтаний, пеленали ее в нежные словесные пеленки и носились с нею как с воплощенным счастьем.
Александр Федорович Керенский, главный ее восприемник, был кумиром отрекающихся от старого мира и празднующих толп и собраний и упивался своим красноречием до опьянения. Всюду его встречали как героя и вождя, который знал, куда и как вести счастливые народы, и каждое слово его звучало как закон.
Еще в Государственной Думе он проявил себя как выдающийся оратор и дерзновенный революционер, как образец борца за свободу, а теперь он представлял собою символ этой свободы и окрылял младенчество революции самыми возвышенными словами и многообещающими лозунгами, и шествие его с трибуны на трибуну было поистине триумфальным.
Ловкие коммерсанты использовали его популярность, отлили из дешевого металла значки с его портретиком, и миллионы его почитателей прицепили этот значок себе на грудь, особенно те, чья грудь была свободна от настоящих знаков отличия.
Голос у Керенского был звучен и отчетлив, а потому, что ему приходилось говорить иногда по двенадцать часов в сутки, он охрип и старался быть кратким, но чем короче были его фразы, тем ударнее призывы защищать великую революцию, тем торжественнее обещания ее благ. Это была короткая пора увлечения, восторга и надежд, когда слово действовало на людей магически, когда слову еще верили. Только некоторые чины командного состава армии пустили в обиход ехидное словечко: вместо ‘верховный главнокомандующий’ произносили ‘верховный главноуговаривающий’. Словечко прилипло к языкам и пошло по всей России как робкий глас народа, как шепот контрреволюции.
Однако в этом верховном уговаривании не уронить престижа революционной, отныне свободной русской армии и довести войну до победного конца было нечто от черной магии, так как все получилось как раз наоборот: уставший ждать замирения солдат повалил с фронта домой, пока что только под видом краткосрочных отпусков, но все гуще и все чаще без возврата на передовые позиции.
А вода речей лилась реками, затапливая фронт и тыл, и разжижала мозги даже неглупых людей.
Все жаждали этой воды, все говорили и не могли наговориться, пока вскоре эта жажда словесной воды не превратилась в жажду крови. И пока в тылах напряжение революции не превратилось в малопонятную для простых слушателей словесность, надерганную из печатных агиток и словарей иностранных слов, на фронт успел проникнуть настоящий ад разложения и массового дезертирства. Это был ленинский листок, открытое, беспримерно преступное предательство. Предательство дозволенное, потому что свобода расправ вместо неприкосновенности личности была уже законом революции.
И кровь полилась. Кровь более верных, подлинно боевых, крещенных не в одном бою героев-офицеров. А в тылах все пишущие продолжали славословить революцию. Славословие это, усиленное иностранными словами и накаленное революционным пафосом, самой своей непонятностью обжигало прежде всего малограмотных ораторов и отравляло ядом злобы слушателей. На каждом собрании почти каждая речь заканчивалась не торжеством свободы, не празднованием революции, а призывом к поголовному ожесточению и отрицанию:
— Долой! Долой!
— Товарищи! Долой ету плутократычную дыпломатыю. Без аннексый и контрыбуций — долой ету идентычную коордынацыю! За что мы кровь проливалы? За этую унтерпретацию? А вот я не желаю больше коордыныровать в абсолютызме дымократии. Долой аристократыю!
Конечно, были и грамотные и умные ораторы, но их мало кто слушал и понимал.
Героями дня были матросы, нередко переодетые немецкие шпионы разных национальностей. Речи их звучали так зажигательно, так напористо и нагло, что никто не смел возражать. В особенности был сбит с толку, слушал и молчал, простой народ, этот позвоночный столб страны, крестьянство, даже одетое в шинель и помятую, испачканную в окопной глине защитного цвета стеганку. Он слушал, ничего не понимал, расходился с ‘митингов’ понурый и озлобленный, потому что голодный, бездомный и всем чужой.
Но если он дерзнет задать вопрос, чаще всего невпопад, который смутит оратора, то тотчас же получит самый резкий отпор:
— Кто это там выражается? Видать, что на буржуйных дрожжах вырос!
И замызганные иностранные слова дополняли хриплую речь:
— Реакцыя! Контрреволюцыя!
Но самое популярное слово отрицания, ‘царист’, завершало смысл речи и покрывалось возгласами:
— Верно! Долой царистов! Довольно нашей кровушки выпили!
И царисты сами себя исключали из царистов, сами куда-то спрятались, как будто провалились, как будто их в монархической России, тысячу лет управлявшейся царями, вовсе и не существовало. Как будто они тоже все века и всюду только и мечтали о ниспровержении русского самодержавия.
Но они, конечно, были и остались, только перепуганные столь неожиданною переменой, потерявши царя, перестали узнавать друг друга и почуяли в самих себе жгучий стыд бессилия. Еще не смели спросить самих себя, вернее, еще не знали, не понимали, да и не верили, что они могли быть предателями своего царства, что открыто предавали и страну, и себя тем, что уже маскировались под толпу, под Керенского, под Милюкова, даже под беспартийность. Но все чего-то ждали. Ждали пробуждения здравого смысла в народе, а народ молчал или шел следом за возбужденными толпами, вливался в них и на ходу начинал разрушение основ и ничем не укротимую анархию.
Были и остались верные отечеству патриоты, были и верные царисты и разумные граждане, но прокатившаяся по стране скандальная ‘распутиниада’ отравила их вкус к монархии. Верили или не верили слухам и сплетням, но вера в ореол монархии спряталась на дно их душ и трусливо примолкла.
Были и такие, которые искренно сознавали, что происходило по закону равновесия. Монархия была священным символом единения народа и, как заповедал Владимир Мономах, должна быть возглавляема монархом, ответственным перед Богом за судьбы его подданных, но и народ должен быть достойным своего игумена-монарха. Не многим народам мира удалось пройти столь суровую школу царства, как это выпало на долю русского народа. Суров был путь истории, но и славен, и если бы слава эта не омрачилась жестокостью, духовное восхождение по этому пути могло бы привести к еще большей славе, к высшему идеалу чисто христианского государства. Но, видимо, не все оказались на высоте своего долга, да и сам русский народ не оказался достойным своей монархии, создавшей его великую державу.
По-своему, по-чиновничьи, был верен своему царю и долгу уездный исправник Шестков, которого мы помним еще помощником исправника, боровшимся с зачатками русской смуты, когда мы его наблюдали во время суда над восьмью малолетними преступниками в Березовке несколько лет тому назад.
За эти годы войны он был продвинут в чинах и орденах и занимал уже пост уездного исправника в городе, который разросся до пределов и размеров губернского. В этом городе Шестков сделал свою карьеру, начавши ее с околоточного надзирателя. Здесь он женился на очень красивой и хорошо воспитанной девушке из купеческой семьи, здесь у него родилось трое детей: сын и две дочки, которые благополучно росли и успешно учились. Сына революция застала уже в погонах подпоручика на боевых позициях. Погодки-дочки, Лиза — семнадцати и Марина — шестнадцати лет, уже кончали гимназию, и пошли обе в мать, расцветая, как две нежные розы, на зависть всему городу. Такая семья давала Шесткову право и гордость чувствовать себя человеком.
За много лет своей верной службы царю и отечеству, уездный исправник Шестков приобрел много друзей и еще больше врагов. Он был службист, исполнителен, в меру честен, принимал подарки от горожан, только когда был околоточным, и смотрел сквозь пальцы на то, что и его подчиненные принимали подарки к праздникам Пасхи и Рождества. Взятками он это не считал, но непорядкам в санитарной части не потворствовал. Имел красивый дом в городе и летнюю дачу в тенистом бору. Любил по праздникам в полной парадной форме со всеми орденами на груди выезжать со всей семьей на паре вороных полукровок в соборную церковь, а зимою, в легких полусанках с медвежьей шкурой, покататься вместе с другими любителями санных прогулок, вернее гордо пронестись по снежным улицам города. На парадах, на благотворительных балах, устраиваемых его супругой, он и его семья были всегда на первом месте, и самое его присутствие обеспечивало порядок и внушало страх тем, кто любил подебоширить в приличном обществе. Одним словом, жизнь молодого статского советника, получившего этот чин к последнему Рождеству по особому ходатайству губернатора, была примером государственной службы и образцом гражданского долга.
Но особой популярностью пользовалась его жена, Валентина Владимировна. Она принимала участие в школьных, общественных и благотворительных комитетах, много помогала раненым, ездила с подарками на фронт, а до войны бывала не только в обеих столицах, но и за границей. Она-то и сдерживала мужа от старых дурных привычек ‘лаять’ на подчиненных и ‘рявкать’ в обществе. Лишь во время своих разъездов по обширному уезду с ревизией тюрем, больниц и становых приставов, он пользовался дальним расстоянием от жены и иногда, для вящего порядка, не мог удержаться от ‘рукоприкладства’. Зато угроз своих ‘закатать в острог’ провинившихся никогда в исполнение не приводил, чем и стяжал себе еще больший ‘авторитет’ в уезде.
Но вот грянул гром… Для тех, кто причислял себя к интеллигенции, значит, и для кругов, в которых вращалась Валентина Владимировна, гром этот был вестником с благодатным дождем и радугой, а для власть имущих и, в особенности, для полиции, этот гром грозил как раз теми беспорядками и восстаниями черни, с которыми Шестков всю жизнь боролся не на живот, а на смерть и которые теперь одолевали, угрожали и озлобляли.
Но буря революции пока что захватила лишь столицы и фронт военных действий. Приказ Временного правительства всем властям оставаться на местах в далеких провинциях долго еще оставался в силе, и даже погоны на полицейских плечах были не тронуты. Но с расцветом весны и разливом вод революции в Сибирь начался наплыв всяких новых представителей власти, депутатов и комиссаров с сомнительными порученьями из центров, а из Сибири двинулись в центры России политические ссыльные и каторжане. Многие из них были с именами и с тюремным стажем, что в начале революции считалось почетным. Тех и других торжественно встречали, собирались толпы на железнодорожных станциях. К политическим возвращенцам присасывались и уголовники, разбредались по городам, произносили речи, призывая к мести и к свободе ненавидеть тех, кто был опрятнее одет или жил более безбедно. Все это волновало, раздражало, вносило страх и отвлекало от работы, и обычных повседневных дум и забот. Смутился ум народа, и в сердце его прокралась тревога, которая все шире разливалась по стране, и свободу, которая не вносила долгожданного мира и порядка, а усиливала беспорядок и грозила с трибун, народ стал молча, глухо ненавидеть и бояться ее поборников.
Хотя революция разрасталась в больших центрах, в глубь степей и гор Сибири проникала медленно и не углублялась, однако же самовольное перемещение и отступление почти всех, даже малых чинов власти, со своих постов, начало сплетаться в спешный беспорядок, в сеть, в которой, как в сплошной паутине, все стало запутываться, наполняться страхом и холодной пустотой. Что-то большое и настоящее уходило из-под ног, и все, что наполнялось голосами, криками как будто радости и свободы, казалось маскарадом, а не подлинною жизнью. Все начало шататься и запутываться в паутину нестерпимой всенародной скуки.
Все явно извращалось, все перевиралось. Жизнью стали править страх, ложь и сплетня, разнузданная месть и клевета, и, под прикрытием якобы свободы и непрерывных революционных празднеств, народ перестал работать. Все говорили и не могли наговориться. И никто не смел сказать все то, что каждый хотел бы сказать с всею откровенностью и чистой прямотой.
Население сибирского края стало быстро расти, и появился опасный, вороватый, бродячий элемент. Возвращавшиеся с фронта солдаты и проникавшие через поредевшие боевые линии пленные казались подмененными людьми. Вместо того чтобы вернуться к рабочему станку или на пашню, они вовлекались в те же толпы и в бездельных днях собраний и споров ждали от свободы каких-то лучших перемен. Все ждали нового порядка, внося беспорядок беспрерывным нарушением старого. А новые грозные приказы сменяли один другой, и постепенно порядок и закон совсем исчезли. Никто никого не слушал, никто никого не уважал. Полиция ходила по краю последней черты и приказывать ничего никому не смела.
Вот тут-то и удивлял всех граждан своего города уездный исправник Шестков. Он просто новых распоряжений не выполнял и твердо держал порядок по-старому.
Но на словах стал мягче и даже обещал реформы:
— Вот идут и к нам прямые, равные и тайные… Все и у нас будет по-новому. Имейте терпенье. Москва не в один день строилась.
Но печать уже развязала язык. Редактор наиболее популярной местной газеты, сдержанный и обычно консервативный Акинфий Агафонов, обрушился на полицейский режим, который не давал ему покоя именно тем, что у Шесткова все было в таком образцовом порядке, как будто ровно ничего не случилось. И никакой революции не произошло.
Прочитав статью, Шестков позвонил редактору:
— Утешьтесь, — сказал он в непривычном для него спокойно-ироническом тоне.
Скоро все будет по-вашему. Уже не могу справиться. Вот получил телеграмму: ‘Сотня дезертиров осадила пассажирский пароход в двухстах верстах отсюда. Сняли двести частных пассажиров с билетами и требуют везти их вверх по реке прямо к нам’. Может быть, вы будете любезны принять дорогих гостей? У меня больше в тюрьмах места нет, — и повесил трубку.
Это был вызов, открытая контрреволюция. И случилось это как раз перед первым мая, когда редактор Агафонов, возглавляя уездный революционный комитет, готовил город к параду революции и еще на днях сам просил Шесткова помочь в поддержании порядка. Шестков обещал и со своей стороны осторожно, при влиятельном содействии жены, предпринял ряд мер на случай возможных ‘эксцессов’, как выражался Агафонов, любивший уснащать свои статьи иностранными словами. Валентина Владимировна два дня разъезжала по городу на извозчике — она избегала ездить в экипаже одна, без мужа, — организовала ряд комитетов из членов просветительных организаций, а главное настроила своих дочек на ‘революционный’ лад и научила их, как организовать небольшие летучие отряды из гимназистов, гимназисток, учеников горного училища и прочей молодежи для улучшения порядка. Мужу она подробностей не рассказывала, но он был уверен, что она идет по его строгой, чисто полицейской линии. Сам он снесся с военными частями, расквартированными в городе, и держал наготове надежный кулак из полицейской стражи, которой он доверял. Тем не менее, ничего хорошего от первомайского парада не ждал, потому что знал: городская чернь настроена погромно.
Валентина Владимировна ждала взрыва. Она ждала, что толпа ворвется в самое полицейское управление, потому что портрет императора все еще из кабинета исправника не убран. Она спешно приехала в управление, чтобы предупредить об этом мужа, но он так зверски на нее метнул налившимся кровью взглядом, что она испуганно попятилась. В то же время, любя и уважая свою Валю, исправник понизил голос и спросил ее:
— Неужели ты допускаешь, что какой-то адвокатишка, арестовавший государя, усидит на русском троне больше трех-четырех месяцев?
При этом он взглянул в молодое, привлекательное лицо царя на красочном, во весь рост, портрете, подошел к нему поближе, медленно протянул руки к портрету и почти шепотом спросил:
— Ваше величество! Неужели это правда, что протянутая вами рука революционеру повисла в воздухе? Неужели вы для них, для этих болтунов, отреклись от престола и уступили им трон ваших предков? Как могли вы, как могли?
Он опустился на диван, достал носовой платок и стал сморкаться.
Валентина Владимировна была бледна. Муж не обратил внимания на выражение ее лица, не заметил, что в испуге перед его окриком на нее было нечто более глубокое, нежели испуг. В ее глазах, еще очень красивых, стояли слезы, но слезы были сухие, выжигающие зрение. В руках она мяла и не решилась развернуть желтую бумажку. Она получила ее при входе в уездное управление несколько минут тому назад. Вернее, перехватила у расписавшегося в получении ее дежурного чиновника, который не распечатывал телеграмм, адресованных исправнику.
В минуту, когда она увидела мужа в позе отчаянья перед царским портретом, потом прятавшего слезы в своем сморкании, она не решилась показать ему бумажку и сунула ее в свою дамскую сумочку. Она успела прочесть ее, но не успела еще поверить в ее содержание, так поразила ее жуткая новость. Телеграмма извещала о том, что их единственный сын, Дмитрий, три дня тому назад убит на поле брани.
Не теряя самообладания и стараясь не выдать своего отчаяния, она поспешно вышла из управления и на извозчике уехала домой.
Даже дома не вошла в свою комнату, чтобы не быть наедине с собой, не разрыдаться, а как всегда, руководила прислугой в приготовлении семейного обеда. Муж приедет вместе с дочками, которых он каждый день отвозил в гимназию и под вечер привозил обратно. Она никому не покажет телеграммы, не только потому, чтобы отстрочить удар отцу и нежным сестрам, которые только вчера читали письмо от брата и смеялись его новому анекдоту, им записанному, но потому, что над всей их семью нависало нечто более жестокое. Муж ее играл с огнем, и игра эта вела их всех к пропасти, в которую никто не отважился бы заглянуть. И потому она решила держать вести о смерти сына до тех пор, пока выдержит сердце. Проще говоря, грядущий день наваливался на нее как продолжение ужаса, который таился в желтенькой бумажке, спрятанной в дамской сумочке.

* * *

По широкой улице мимо уездного управления шел батальон запасных на пристань для погрузки на фронт. Марш, а это был марш ‘Под двуглавым орлом’, каждым своим звуком ранил сердце исправника Шесткова. В бравурных нотах была мощь державной славы и была ранящая грусть. Он подошел к окну. Шествие батальона открывал духовой оркестр. Батальон шел не очень стройно, не по-парадному. Солдаты ополчения, не из кадровых частей, а из запасных, частью бородатые, после ускоренной тренировки, шагали не в такт марша, нестройными рядами и даже не все в ногу, но отделение за отделением, рота за ротой представляли силу и возбуждали гордость перед величием русской императорской армии.
— ‘Русской! Но неужели уже не Императорской?’ — ужалило его сомненье.
Капельмейстер, щупленький еврей в новой форме, старался идти стройно и даже по временам, дирижируя, ловко поворачивался лицом к оркестру и шагал задом наперед. Это получалось у него забавно, и вызвало у исправника улыбку одобренья:
— Ну, ну, и он ведет их ‘до победного конца’… — проворчал он, потому что в победный конец под красным флагом революции не верил. Но не верил и в неограниченность и силу революционной власти. И значит, он прав: не по Сеньке шапка Мономаха. Не усидеть ‘им’ на тысячелетнем троне. Не удержать державы!
Вот почему он, исправник Шестков, встречает революцию достойным патриотом, верным царю и отечеству, верным долгу и присяге. Но в то же время как раз сегодня, накануне этого парада революции, в намеке жены, в ее бледном исхудалом лице и в глазах ее, которые уже не горели привлекательным серо-зеленым светом, почуял он, что эта ‘преступная комедия’ может развернуться и в настоящую анархию.
К подъезду управления подкатили на паре вороных полукровок в блестящем черном экипаже на резиновых шинах обе дочки-гимназистки. С милыми, обворожительными улыбками они заглядывали в окна. Тоненькие очаровательные девушки были в коричневых форменных платьях, со стопками связанных ремешками учебников в руках.
Исправник ответил на их улыбки приветливым жестом руки, наскоро попрощался с помощником и подчиненными, быстро прошел по ряду комнат и спустился к экипажу. Гибкие рессоры экипажа заметно под ним осели, и он услышал беззаботный, особенно приятный в этот час лепет девушек, которые в голос, как нераздельная двойня, всегда перебивали одна другую:
— Папочка! — радостно пропели обе. — Нам не один, а три дня не учиться!
— А вы и рады не учиться? — с невольной усмешкою спросил он, стараясь быть суровым.
Вороные приятно, в точном ритме всех восьми копыт зацокали по мостовой. Но движение по главной улице было остановлено, потому что батальон все еще тянулся по ней, и кучер исправника повернул в объезд. Но, проехавши два-три квартала, он и здесь не мог двинуться дальше. Улица была запружена народом. Из здания народного дома как раз выходила пестрая толпа. Тут были солдаты, рабочие, мужчины и женщины, старые и молодые. Были и хорошо одетые — интеллигенция. Лица у многих были хмуры и даже озлобленны. Некоторые размахивали руками, что-то выкрикивали. Доносилось бабье:
— О че-ем говорили?
— А Бог их разберет… Говорять, говорять… В ладоши потреплют да опять говорять…
С противоположной стороны улицы шли два военных грузовика, полные солдат. Лошади исправника совсем остановились, толпа теперь была между ними и грузовиками. Шестков привстал в экипаже, быстро окинул взглядом вокруг себя: нигде постового полицейского не было и никто движением здесь не руководил. Это и понятно, улица всегда тихая, постовые стоят на перекрестках главных улиц. Но к беспорядку он не привык, и всякое препятствие на его пути казалось ему безобразием. Ему хотелось крикнуть на стоявших между ним и грузовиками людей, но он почуял, что этого сейчас делать не следует. Кучер оглянулся на него и не решался трогать лошадей. Обе девушки смотрели на отца, молча одна с другою переглянулись и крепко сжали в тонких руках свои книжки. Они тоже не привыкли, чтобы прохожие или проезжие не давали им дорогу. Всегда не только сторонились, но и шарахались в сторону от их отца. А тут окружили, придвигались ближе, неприветливо смотрели на красивых лошадей, на экипаж и как будто не видели, что в экипаже сидят те самые хорошенькие гимназистки, которым почти все всегда приветливо улыбаются. И вдруг, какой-то курносый замухрышка в рабочей кепке выкрикнул:
— Ишь ты, с двумя кралями на царских лошадях катается! С погонами!
Этого исправник стерпеть уже не мог. Он медленно сошел с экипажа и, придерживая левою рукою шашку, правою стал расталкивать толпу. Теперь многие сами давали ему дорогу. Он направился к рабочему. Все молча повернулись в его сторону и ждали, что будет. Исправник стал посреди улицы, в толпе, вынул из кармана записную книжку и карандаш и жестом руки поманил рабочего подойти ближе. Это подействовало, рабочий остановился и испуганно озирался, как бы ища защиты.
— Имя? Фамилия? Документ?
И вдруг толпа дрогнула и медленно стала расходиться. Здесь были и бунтовщики, но привычный страх перед законом в виде погон, кокарды и шашка вразумил их уйти поскорее и подальше от греха.
Заметивши, что такой прием более действен, исправник отпустил рабочего и, еле сдерживая волнение, медленно прорычал над его ухом:
— На этот раз я тебя прощаю!.. Но смотри… Имя и твой адрес, я записал.
И он рывком сунул ему в вытянутую вниз левую руку его испачканный паспорт, который оказался в порядке. Рабочий даже удивился, что свободен, глупо оскалился и, снявши кепку, пробормотал:
— Покорно благодарим!..
Все в дальнейшем приняло спокойный ход. Исправник был доволен своим поведением, и более разумные из толпы поняли, что порядок все же нужен, а стало быть, и полиция нужна. Пусть проедет. А некоторые из оставшихся даже послали вдогонку полукровок одобрительные возгласы:
— Хороши лошадки!
— Да и девочки — пальчики оближешь!..
На этот раз все ехали молча. Даже кучер, который всегда хоть на лошадей покрикивал или вдруг скажет для самого себя: ‘Ах, черемушка-то цвет уж набрала!’ — на этот раз только и сказал:
— Вашесокородь, дозвольте на недельку расковать лошадок! Весной и копыту надо дать подрасти.
— Верно, раскуй! — ответил исправник и снова замолчал.
Обычно девочки всегда о чем-нибудь щебечут. Мирно меж собою никогда не живут, все спорят, и все о пустяках. Врозь прожить и двух часов не могут. Слушаешь их споры и отдыхаешь. И отцу приятно и кучеру.
На этот раз больше никто ни слова. Как-то даже и не хорошо.
И обед дома прошел в полусловах. Сам Шестков даже стыдился, что с ним так случилось: толпа дороги не давала. Это все равно, что городничему в церкви места бы не оказалось. Молчали все, и даже девушки ни разу не поспорили. Только когда подали сладкое, Лиза сморщилась на Марину:
— Не ешь так много, растолстеешь! — и отняла у нее остатки сладкого себе.
Одна из домашних новостей донеслась из кухни в форме буйного крика повара. Он рвался в столовую, но его не пускали два стражника, которых исправник держал при доме день и ночь. Раньше они менялись, как часовые, на случай срочных посылок, теперь жили сутками, пили, ели и спали на случай охраны.
Они, видимо, сильно помяли повара, пытаясь зажать ему рот, но он еще сильнее закричал от боли и обиды:
— Не сметь мне рот зажимать!.. Нет у вас таких правов, чтобы рот зажимать человеку… Зажимали рты всему народу, теперь я высказать хочу… Пусти-и!..
И вырвался из рук стражников, ворвался большой, упитанный, в белом колпаке и порванном поварском халате.
Вся семья впервые увидела его в таком виде. Девочки остались на местах, а супруги Шестковы подошли к столпившимся в дверях людям, позади которых были и две горничные, и уборщица, и кучер, и еще какие-то прихлебатели.
— Что такое, в чем дело, Игнатьич? — первой, стараясь быть спокойною, спросила Валентина Владимировна.
Сам Шестков стоял, сжимая кулаки, и готовый броситься на повара, как зверь. Но он опять, как и в осажденном экипаже, остался стоять окаменелым и бессловесным.
Повар взглянул в бледное лицо Валентины Владимировны, которую он обожал, увидел в глубине столовой испуганно прижавшихся друг к другу девушек и повалился в ноги исправнику.
— Ваше высокородие… Каюсь, виноват… Виноват, не могу быть больше вашим слугой! ‘Они’ говорят мне: почему не отравишь царскую собаку? Всех, говорят, царистов надо отравит, передушить… Всех, говорят, — и задохнулся, не мог говорить.
И так же, как в толпе с рабочим, исправник не мог уже найти в себе сил для удара или пинка в лицо этого валявшегося у его ног вчерашнего раба. Он не понимал, откуда эта мягкость, когда он должен быть еще тверже, еще решительнее, беспощаднее?.. Но Валентина Владимировна поняла. Она уже давно почувствовала, как накренилась, перевешивается, вот-вот опрокинется чаша гнева Божьего. Но в душе ее сейчас было несколько смертельных ран. От которой она изойдет кровью, она не знала и не раздумывала. Но этот случай с поваром, которого она сама уговорила, увела его в кухню, наказала стражникам уложить его спать, как будто влил в рану ее сердца чуточку успокоения, вернее, горечь примирения с неизбежным.
— Да он же теперь меня ‘закатает’! — стонал и плакал повар. — Как я буду ему кушанье готовить?.. Он не примет из моих рук даже простой булочки…
— Примет, примет! — уверяла Валентина Владимировна. — Успокойся!
— Вот вы, барыня, ангел и девочки ваши ангелы чистые, а о-он!.. О, он никогда не простит…
В эту ночь все в доме молча разошлись по своим комнатам, но почти никто не спал. Даже девочки долго шептались, поспорили, и слышно было, что Марина расплакалась.
Да и во всем городе мало кто радовался завтрашнему первомайскому параду революции…

XI. Парад революции

Исправник в своем кабинете что-то долго писал. Валентина Владимировна слышала из своей спальни, как он пошел наверх и тихо постучал в спальню дочек. Те тоже не спали. Слышно было, как они шептались, потом девочки в ночных халатиках, босые, спустились вниз, и дверь кабинета за ними мягко стукнула, скрывая какое-то совещание. Долго оставались там, и потом девочки молча прошли беззвучными шагами к себе наверх. Мать не решилась выйти и спросить их, в чем дело. Очевидно, у отца был какой-то свой план на завтрашний день. От усталости и напряжения Валентина Владимировна потеряла всякий интерес к происходящему и с тупой болью в сердце погрузилась в забытье. И увидела сон, а может быть, это было воспоминанье въяве. Она, маленькая девочка в белом платьице, на Пасхе играет в большом отцовском саду с маленькой собачкой. Собачка черная, мохнатая, смешная, подаренная ей тетушкой. ‘Это хорошо… — думает она во сне же. — Собачка — это друг’. И тотчас же проснулась. И больше не могла заснуть… А рано утром, пока муж, наконец, затих в своем кабинете, где он часто спал не раздеваясь, на диване, она позвонила дежурному чиновнику в управление и попросила его немедленно снять царский портрет со стены и вынести из кабинета исправника в одну из комнат архива.
Чиновник понял и был рад исполнить это поручение, тем более что ему было сказано, что исправник с утра поедет на соборную площадь, а к вечеру, если все пройдет мирно, портрет можно будет вернуть на место.
И другое придумала она. Решила раньше мужа выехать в город и повидать помощника исправника, одного из двух — второй был в разъездах по уезду — и уговорить его составить в виде комитета группу из чиновников, как бы для мирной встречи тех, кто явится громить управление. Это было против инструкций самого исправника, но Валентина Владимировна пошла на этот риск. Более того, она созвонилась с одним из комитетов, чтобы несколько членов его явились, как бы для проверки, что портрет из управления убран, и чтобы было кому успокоить толпу и даже показать пустое место на стене. Теперь оставалось самое опасное: как и куда направить дочек тотчас после окончания парада, когда произойдут бесчинства черни и дезертиров, которых полон город и для которых ни законы не писаны, ни полиции не хватит. Применять же какую-либо вооруженную силу определенно запретил и сам исправник. Говорить девушкам о том, что она думала, было бы еще опаснее. По молодости и наивности они настроены празднично и могут поступить как раз наоборот.
В сердце и душе женщины натягивались тонкие и сложные чувства страха, вынужденного молчания и той смертельной скорби, которую таит в себе спрятанная телеграмма. Кроме этого, все остальное было так напряженно тяжело и запутанно, что в содержание телеграммы как-то все еще нельзя было поверить.
Она знала, что в ее действиях было много нетипичного. Жены исправников в дела мужей вообще не вмешиваются, особенно в такие моменты, как эти дни. Но вся сеть событий и острое желание отвлечь мужа от капкана, в который он сам с таким упорством лезет, и в то же время охранить достоинство и чистоту своих дочек, вели ее самое в ловушку полной неизвестности.
Не успела она вернуться домой из управления, как увидела, что весь дом пуст. Исправник с дочерьми уехал в город, не на парад, а, как было сказано в записке, в церковь. Очевидно, он выполнял свой план для дочек. Ей это понравилось. Но где же люди, где стражники, где горничные, повар? Даже дворника не оказалось.
Извозчик стоял у подъезда в усадьбу и ждал, пока она переодевалась. Переоделась она во все черное, взяла легкую, цвета крем, накидку и только на руки надела белые кружевные длинные перчатки.
Когда она ехала обратно в город, по улицам заметно было необычное движение. Люди тянулись к городской думе, на соборную площадь и по другим направлениям, в разные сборные пункты, смотря по характеру организаций, школ, клубов и правительственных учреждений. Кое-где уже развевались красные и черные флаги. Кое-где раздавались звуки музыки, пока что только марши… Где-то прозвучал намек на ‘Коль Славен’, но оборвался.
Когда она подъезжала к неуклюжему и большому зданию уездного управления, на обширном его балконе собрались уже все чиновники и служащие управления. Поодаль, вроссыпь по площади и на перекрестках стояла конная стража. А на самой площадке перед зданием уже собралась толпа, и, хотя никаких криков или шума еще не было, ее быстрое нарастание и уплотнение у входа на ступени было угрожающим.
Тонкая, высокая женщина в черном быстро протолкалась через толпу, вбежала на балкон и заняла место среди чиновников. Это было необычно для толпы. Послышались громкие вопросы:
— Кто это? Что за актриса?
Кто-то добродушно поддакнул:
— Бабенка хоть куда!
И еще кто-то из задних рядов:
— Эй, мадам! Можете петь?.. Марсельезу?
Помощник исправника, высокий, плотный человек в чесучовом кителе, в нарядной форме и погонах, встал и вежливо сказал:
— Это супруга начальника уезда, госпожа Шесткова.
— Гражданка! Господ теперь нету!
Этот голос принадлежал господину в очках, с длинной полуседою бородой. Он оглянулся по сторонам, видимо, отыскивая кого-то, кого все поджидали, а так как их еще не было, замолчал и отошел в сторонку.
Из толпы последовал вопрос:
— А где сам исправник? Народ кое-чем интересуется… Мы люди мирные, но хотим кое о чем спросить его.
— Боится народу показаться! — крикнул сухощавый человек в картузе и высоких простых сапогах.
— Хвост у него подмочен! — еще пронзительнее прокричал черноусый в солдатской гимнастерке, но в черных брюках навыпуск. — Вот и прячется. Правды боится.
Валентна Владимировна, подав знак помощнику исправника, который хотел что-то возразить грубияну, подошла к самому краю балкона.
— Граждане! Мы ждем вас здесь не для того, чтобы вы оскорбляли законную власть.
— Законную? — ревом отозвалось несколько голосов.
— Да, да, законную! Если вы этого не знаете, то прочтите приказ Временного правительства. Он расклеен на всех столбах и вывешен во всех учреждениях. Приказ о том, чтобы вся власть без изменения оставалась на местах.
По толпе пронесся рокот. Видно было, что слово женщины попало в цель, но многие приняли его иначе, заспорили между собою, даже передразнивали слова смелой гражданки. А она переметнула с руки на руку свою пелерину и подняла тонкую руку в белой перчатке в знак просьбы о внимании.
— Граждане! Я вижу, что среди вас есть люди, понимающие то, что сейчас происходит, а те, кто еще не понимает, должны учиться понимать. Я решила прийти сюда не для того, чтобы командовать, или заступаться за моего мужа, или замещать его. У него есть, как видите, штат помощников, и вот здесь его заместитель, потому что сам начальник уезда — она намеренно заменила слово исправник этим титулом — находится при исполнении его прямых обязанностей… Он должен руководить охраною порядка во время парада революции… Я же приехала сюда, чтобы помочь вам кое-что понять. А понять вам нужно многое, и первое вот что: вы все выкрикиваете недобрые слова, как будто грозите не только начальнику уезда, но и всей полицейской власти… А знаете ли вы, как один умный русский писатель написал о русском приставе, что пристав — это позвоночный столб России. Убери этот столб — и сразу получится кисель. Так и написал: кисель! Это первое, что я приехала вам сказать, и это для того, чтобы, чтобы сегодняшний ваш парад революции прошел мирно как национальный праздник.
— А второе, что я приехала вам сказать…
Руки ее дрогнули, когда она вынула из сумочки желтую бумажку. Задрожал голос, и она не могла сразу продолжать.
— А второе — вот это… Мой муж и мои дочери еще об этом не знают, и я рада, что их здесь нет… Вот эта телеграмма с передовых позиций извещает, что наш единственный сын, подпоручик конно-гвардейского полка, Дмитрий Иванович Шестков, три дня тому назад пал в бою на поле брани…
Хотя Валентина Владимировна произнесла свои слова довольно отчетливо, нарастающая толпа не могла слышать ее, и прибавлялась в числе, и надвигалась вперед, глухо гудела и таила в себе угрозу. Но в первых рядах, которые слышали ее слова, возникло молчание, и в то же время выделился высокий, худой, с полуседой узенькой бородкою солдат, в полной походной форме, только шинель его была не в свертке через плечо, а висела на левой руке, тогда как правою он снял фуражку и обнажил полуседую голову, как бы отдавая дань почета юному горою, павшему на поле брани. И так как солдат был выше на голову всей толпы, хотя и сутулился, а на груди его висели два георгиевских крестика, толпа невольно посмотрела в его сторону, и этот момент придал Валентине Владимировне некое ободрение. Она смахнула с глаз накатившиеся слезинки, и бледное лицо ее поднялось выше, а голос зазвучал увереннее и громче:
Какую еще жертву хотите вы от нас, родителей юноши, принесшего свою жизнь за родину? Я хочу сказать: чего вы еще от нас хотите?
В наступившей минуте молчания прозвучал голос пожилого солдата, повернувшего свое лицо назад, в сторону стоявшей позади его толпы:
— Вот я, сверхсрочный солдат, много раз раненный, иду опять на фронт, чтобы заменить этого героя.
Он обвел глазами вокруг себя и спросил высоким тенором:
— Сколько здесь таких, которые готовы пойти вместе со мною?..
И так как молчание было, как в могиле, он понизил голос и почти пропел:
— То-то вот… Ни одного нету!..
И, надевши на голову свою фуражку, он повернулся к женщине во всем черном и приложил руку к козырьку.
— Честь вам и слава, мадам, за ваше слово.
И выпрямившись, стоял, как на часах, высокий старый воин.
В это время со стороны соборной площади появилась знакомая пара вороных. В коляске был исправник во всей парадной форме, а по обе его стороны сидели Лиза и Марина в форменных коричневых платьицах с белыми кружевными воротничками, как полагается одеваться в церковь. Валентина Владимировна удивилась, что обе девушки с отцом, а не на своих постах, которые им были назначены в параде.
Толпа на этот раз расступилась черед коляскою, и пара лошадей, цокая по булыжнику мостовой, почти на рысях подкатала к зданию уездного управления.
Исправник вышел не спеша, подал девушкам поочередно руку и высадил их из экипажа. Потом бодро вслед за ними взбежал на широкое крыльцо здания и, не снимая фуражки, снял одну из перчаток и махнул кучеру, чтобы тот отъехал в сторону.
На нем был белый китель с серебряными погонами на плечах, но на груди кителя не было никаких отличий, хотя на месте их были знаки, как отпечаток, показывающий, где они висели и откуда сняты. Только на шее его был крест на Владимирской ленте. Шестков был бледен, борода его, полуседая, подстрижена была под Николая Второго, и он не брил ее, не изменял. Китель на нем висел мешковато, видно было, что исправник сильно похудел с первых дней Февральской революции. Дочки стояли рядом с матерью и молча, мужественно смотрели на замолчавшую толпу, приготовленные ко всему, к чему их приготовил отец.
Исправник Шестков прокашлялся и не сразу произнес:
— Кто у вас руководитель?
Спросил он негромко. Голос его был хриплым, на низкой ноте. И так как никто не отозвался, он громче спросил: — Где председатель революционного комитета?
То, что он сказал ‘революционного’, внесло в немирную толпу некоторое умиротворение, хотя краткая речь высокого солдата с Георгиями на груди посеяла в толпе разлад. Вероятно, поэтому выступил вперед низенький человек в кепке и в мещанском пиджаке, не то рабочий, не то бывший солдат и вызывающе выкрикнул:
— А что, портрет Николая кровавого висит у вас в полиции?
Он даже шагнул на ступени крыльца, как бы начиная штурм здания, но задержался и обернулся к толпе: — Товарищи! Тут надеются, что царь опять будет царствовать и кровь нашу пить…
Ему ответил солдат в походной форме, в голосе которого прозвучал сдержанный смех:
— Твою кровь стал бы царь пить? Ты не шутишь?
В толпе загоготали, напряженное молчание разрядилось смехом и перебранками. Было ясно, что насмешка настоящего солдата оздоровляюще подействовала на толпу, но многих раздражила. Пожилой высокий солдат стоял уже не одиноким, а окруженным сочувствующими, тогда как противники его махали руками издали, а подойти ближе к нему не решались. Было нечто магическое во всей его фигуре с крестами на груди, и смешное — в щупленькой фигурке человека в кепке.
И вспышка спора не разрослась, а перешла в движение и любопытство, хотя толпа все больше уплотнялась и чернь из пригородов определенно здесь уже преобладала.
Исправник хотел, но, к счастью, не успел ответить на дерзкий вопрос рабочего, так как к толпе подъехали члены комитета. Высокий, тучный Агафонов первым неуклюжею походкой пробивался через густоту народа.
Он был без шляпы, в серой косоворотке, видимо, недавно сшитой, и, взойдя на балкон, вытер потный лоб цветным платком. Огляделся вокруг и, ни с кем не здороваясь, обратился к толпе:
— Товарищи! Мы уговорились с членами комитета, чтобы весь народ собрался на соборной площади, а не здесь. Это непорядок! Не надо позволять провокаторам вносить беспорядок. Гидра реакции еще сильна, она еще жива… Этак мы погубим революцию и самую свободу!.. Прошу вас, идите все на соборную площадь! Там масса народа собралась, и, если вы не пойдете, все разойдутся и парад наш будет сорван, а это на руку буржуям и монархистам… Они уже там сегодня службу служат… Панихиду по жертвам революции. Идите все на площадь!
Но толпа не подчинялась. Раздались выкрики:
— Сперва погоны с этого медведя сорвите!
— Портрет, портрет Николая вынесите нам! Мы хотим его подвесить!
— С корнем вырвать проклятое самодержавие!
Исправник поднял плечи и обратился к Агафонову:
— Позвольте мне теперь сказать!
Агафонов успокаивающе помахал рукою на толпу и громко обратился к исправнику, так чтобы все слышали его слова:
— Скажите, только помните, вы остаетесь на посту исправника только до тех пор, пока новая власть вам это позволит.
— Пока я исполняю свой долг точно и охраняю вас от беспорядка, — начал исправник медленно, с усилием дыша от негодования, — до тех пор в этом управлении я хозяин. Я исполнял свой долг верой и правдой всю мою жизнь!.. Как верная цепная собака я служил не только моему государю, я служил моей родине, России. Но теперь, когда каждый хочет быть свободным, я тоже хочу быть свободным, и пусть собачью цепь с меня снимут и наденут ее на того, кто лучше будет исполнять мой долг! Кто может взять на себя мои обязанности? Господин Агафонов?..
— Гражданин Агафонов! — поправил его председатель комитета.
— Гражданин Агафонов, — уступчиво поправился исправник, — благоволите назначить мне заместителя. Даю вам два-три дня, неделю, но не больше.
Агафонов был популярен в городе, но был достаточно практичен и умен, чтобы понять, что без полицейской власти порядка не будет, пока не установится более твердая революционная власть. Поэтому тоном этой власти он приказал исправнику:
— Ваше дело стоять на своем посту! Не может быть и речи об освобождении вас в это тревожное время.
В толпе произошло новое движение, как будто отделялись плевелы от зерен, и в то время как плевелы отступали назад, зерна придвигались ближе к балкону и замолкали, стараясь расслышать каждое слово Агафонова. Но Агафонов сказал немного:
— Товарищи! Повторяю, мы празднуем парад свободы, а свобода — не анархия! Она требует дисциплины и порядка. Прошу вас, идите на соборную площадь. Соблюдайте же порядок, как свободные, сознательные граждане.
Исправнику это понравилось и укрепило его смелость. Глаза его решительно прищурились в сторону толпы, и было нечто угрожающее в его налитых кровью глазах, когда он вырвал из бокового кармана две бумаги, свернутые вчетверо, и, попеременно помахавши ими в воздухе, продолжал срывающимся, но отчетливым голосом:
— А я все же прошу слова! Я имею на это право! Вот здесь два документа огромной важности. Для вашей пользы, для пользы и порядка всей России! Я должен их вам доложить. Они должны быть не только точно и полностью оглашены, но и каждый гражданин должен их выучить назубок, растолковать всем и каждому и принять к точному исполнению!
Толпа насторожилась, и странное молчание наступило в тот момент, когда исправник Шестков отделил один лист от другого и передал его одной из своих дочерей. Знаком руки он указал ей на место впереди себя.
Красивая, тоненькая и гибкая Лиза сделала несколько шагов вперед, оставив позади себя младшую сестру, Марину, и, бесстрашно озирая притихшую толпу, развернула лист. Голос ее, на низких нотах, зазвучал мелодией, как песня. Почти не смотря в написанное, но лишь изредка взглядывая на лист и поворачивая белокурую головку на тонкой, лебединой шее в разных направлениях, чтобы видеть всех, она отчетливо и медленно стала читать так, как будто не раз уже читала этот документ и затвердила его наизусть:
— ‘В дни великой борьбы с внешним врагом, стремящимся почти три года поработить нашу родину, Господу Богу угодно было ниспослать России тяжкое испытание…’
Кто-то прервал надтреснутым и грубым окриком:
— Как это: Господу Богу?! Какое ‘тяжелое испытание’?.. У нас свобода!.. Праздник!
Девушка прервала чтенье, но толпа зашикала, подняла руки, глухо, почти шепотом зашелестела меж собой. А пожилой солдат-герой потребовал:
— Читай! А вы, там! Умейте слушать!
— ‘Начавшиеся внутренние народные волнения грозят бедственно отразиться на дальнейшем течении упорной войны’.
— Войны, войны! — опять послышались выкрики. — Кто хочет этой войны? Свобода дадена!
— Слушайте!
На этот раз голос высокого солдата с георгиевскими крестами на груди раздался приказом. Высокой нотою он разъяснил:
— Это манифест царский читают! Молчите!
Высокий солдат продвинулся к самому крыльцу, а народ даже отодвинулся, расступился, точно бы испугался дерзкого солдата. Для утверждения тишины и порядка тот взял фуражку в обе руки и прижал ее к груди. Глаза его остро вонзились в юную чтицу. Следуя его примеру, многие постепенно сняли шапки и фуражки, а те, кто не снимали шапок, шляп и кепок, озлобленно озирались… Больше половины народа обнажили головы, и никто не кричал, ни о чем не спрашивал. Молчание было полное и напряженное. Казалось, что читается какой-то новый манифест. Может быть, царь уже опять восстановлен во власти, и те, кто успел развязать умы и языки и оскорбить царя, преисполнились страха… Что-то будет? Что теперь будет?
Чтение продолжалось. Каждое слово звучало торжественно и убедительно:
— ‘Судьба России, честь геройской нашей армии, благо народа и все будущее дорогого нашего отечества требуют доведения войны во что бы то ни стало до победного конца. Жестокий враг напрягает последние усилия, но уже близок час, когда доблестная армия наша совместно со славными союзниками нашими сможет окончательно сломить врага. В эти решительные дни жизни России мы считаем долгом совести облегчить народу нашему тесное единение и сплочение всех сил народных для скорейшего достижения победы, и, в согласии с Государственною Думой, признали мы за благо ОТРЕЧЬСЯ от престола государства Российского и сложить с себя верховную власть…’
Тут раздался глухой ропот не то недовольства, не то разочарования. Послышались тяжкие вздохи, даже стоны:
— Во-от оно, какое дело!.. А мы-то ду-умали, его силой с престола сняли!..
Но продолжал слегка дрожащий голос лебединой песни:
— ‘Не желая расставаться с любимым сыном нашим, мы передаем наследие наше брату нашему, Великому князю Михаилу Александровичу и благословляем его на вступление на престол государства Российского. Заповедуем брату нашему править делами Государства в полном и нерушимом единении с представителями народа в законодательных учреждениях на тех началах, кои будут ими установлены, принеся в том нерушимую присягу во имя любимой родины’.
Высокий солдат с георгиевскими крестами на груди опустил глаза и вытирал их длинными желтоватыми пальцами. Чиновники и стражники с широкого крыльца увидели в наклоненной голове солдата седину и лысину, а на плечах его потемневшие нашивки из сплошного широкого позумента. Все поняли, что это не простой солдат, не дезертир, не отставной, а многосрочный воин в отпуску, фельдфебель.
Однако не один он слушал с наклоненной головой, когда заканчивалось чтение:
— ‘Призываем всех верных сынов отечества к исполнению своего святого долга перед ним повиновением царю в тяжелые минуты всенародных испытаний и помочь ему, с представителями народа, вывести государство Российское на путь победы, благоденствия и славы! Да поможет Господь Бог России!

Подписал: Николай.

2-го Марта, в 12 часов, 1917 года. Город Псков.
Скрепил министр Императорского Двора Генерал-Адъютант, граф Фредерикс‘.
Не сразу возобновился народный ропот. Это был именно ропот, глухой, подавленный, похожий на волнение и на сдержанный стон сотен грудей. Но многие молчали долго и упорно, даже злобно, молчали, потому что чуяли, впервые слышали о том, что в течение двух месяцев было им неведомой и извращенной правдой.
Молча развернул исправник второй документ, и так же молча и сурово насторожилась огромная толпа разноликих, разного возраста, обоего пола и разных сословий людей. На этот раз исправник передал белый лист бумаги младшей дочери Марине, такой же юной и красивой, только чуточку пониже первой и в венце волнистых каштановых волос.
Чтение ее было короче и поспешнее, но голос девушки звучал так же певуче и отчетливо. Пожилой воин, с позументом на плечах, медленно стал выбираться из толпы, как будто он уже насытился первым манифестом и не хотел слушать второго. Это задержало и отвлекло внимание толпы, и первые строки чтения не все отчетливо расслышали. Как будто и остальные люди из толпы упились горечью печальных нот царского отреченья от престола. Девушка прочла и повторила начало манифеста великого князя Михаила Александровича:
— ‘Тяжелое бремя возложено на меня волею брата моего, передавшего мне императорский Всероссийский престол в годину беспримерной войны и волнений народа. Одушевленный единою со всем народом мыслью, что выше всего блага родины нашей, принял я твердое решение в том лишь случае воспринять верховную власть, если такова будет воля великого народа нашего, которому и надлежит всенародным голосованием, через представителей своих в Учредительном Собрании, установить образ правления и новые основные законы государства Российского’.
— ‘Посему, призывая благословение Божие, прошу всех граждан державы Российской подчиниться Временному правительству, по почину Государственной Думы возникшему и облеченному всей полнотою власти, впредь до того, как, созванное в возможно кратчайший срок, на основе всеобщего, прямого, равного и тайного голосования Учредительное Собрание, своим решением об образе правления, выразит свою волю.

Подписал: Михаил.

3-го Марта, 1917 года, Петроград’.
За удалившимся во время чтения второго манифеста пожилым солдатом последовали многие из толпы, как будто он уводил их куда-то вдаль от этого массового и нежданного молчания. Одинокий старый воин отделился от тянувшихся за ним людей, свернул за угол и исчез, точно не был. Но именно он и его суровый и бесстрашный окрик: ‘Молчите!’ внушал этим людям еще не понятую ими долю внимания и смущения и даже страха. Он ушел, и тогда начался галдеж, выкрики и недовольство. Недовольство это вскоре стало раздроблять толпу на мелкие группы. Многие о чем-то кричали, спорили и расходились, расползались в разных направлениях большого уездного города.
Все время молча и внимательно наблюдавший за поведением толпы Агафонов тоже как бы впервые по-настоящему слушал давно и наскоро прочитанные им манифесты, как будто понял их по-новому, и его упругая крестьянская душа пришла в смущенье. Пришла она в смущенье тем более, потому что понравились ему читавшие манифесты дочери исправника и все время молчавшая и утиравшая глаза жена исправника. И он потерял тон и власть вождя и оторвался от действительности. Он попытался еще раз призывать народ к порядку и направлял его на соборную площадь, но шли туда немногие, а некоторые из революционно настроенных рабочих в кепках и солдатских гимнастерках, потупившись, ворчали друг другу о провокации, о ‘каких-то манифестах’.
— ‘К чему что, для чего собирались?’
Ворчали, а на призыв Агафонова не отзывались, и на парадное собрание не шли… Необычно и неожиданно все мирно разошлись от полицейского управления.
Первомайский парад революции в этом городе не удался.
Однако к вечеру в центре города было разгромлено несколько магазинов, и, так как было приказано не применять оружия, полиция не могла справиться с одичавшими, успевшими напиться громилами и должна была не только отступить, но для самосохранения даже прятаться. Говорили, что часть вызванных на место погрома военных частей участвовала в разделе буржуазного добра. А поздно вечером вспыхнуло несколько пожаров, и, так как они были в большом расстоянии один от другого, пожарные команды не смогли их потушить.
Когда Валентина Владимировна с дочерьми на паре полукровок, с одним кучером, возвращалась домой, она еще издали увидела, что дом их горит и около него не было ни стражников, ни пожарных. Дом уже догорал, и спасти его не могли бы никакие меры. Вместе с домом сгорело не только все имущество семьи, но и все надежды на какую-либо мирную и безопасную жизнь в этом городе.
Сам исправник, верхом на лошади, с отрядом конных стражников носился но городу, пытаясь навести порядок, но ни порядка навести, ни пожаров потушить ему не удалось. Он охрип от крика, испачкал сажею пожаров лицо и белый китель и, обессиленный, в темноте ночи, поскакал искать жену и дочерей, и прежде всего к месту своей резиденции. Но прискакал туда лишь для того, чтобы увидеть дымящееся пепелище своего дома. Только здесь он в отражении красного света от догорающих головней, в сетке дыма пересчитал своих стражников, и из двенадцати не досчитался семи из них. Эта явная измена самых верных поразила его так, что он не решился у оставшихся что-либо спрашивать и, не оглядываясь, помчался в управление. Если управление цело, то оттуда можно как-то еще наладить организованные розыски семьи… В этом была вся его надежда как-то пережить вот это, самое страшное, — измену верных…
Управление оказалось не только целым, но и, несмотря на позднее время ночи, полно чиновников. Помощник исправника и остатки конного отряда были наготове защищать управление и себя, как выразился помощник, ‘до последней капли крови’. Это придало исправнику Шесткову некоторое желание продолжать борьбу. Прежде всего он попросил горячего чаю, заперся в своем кабинете и попытался думать, но ничего придумать не мог — так истощилась вся его энергия. Он не допил стакан чаю, оперся головою на облокоченную на стол руку и внезапно задремал. И даже не понял, что случилось, когда зазвонил телефон.
— Говорит Акинфий Агафонов.
— Слушаю.
— Валентина Владимировна не так давно звонила мне из пригорода, что она с дочерьми уезжает в Березовку и что все они живы-здоровы. В управление она не хотела звонить, боясь, что оно разгромлено…
Шестков как будто потерял дар речи, и только на испачканном сажей, сразу постаревшем лице его появилась жалкая улыбка. Агафонов продолжал:
— Вы знаете, я должен воздать должное вашей жене: она героиня. Это вы ей обязаны тем, что уездное управление не разгромлено. Ведь я потому и увлек народ на соборную площадь, чтобы не допустить погрома. Конечно, помогли и ваши манифесты…
Тут исправник прервал Агафонова:
— Манифесты не мои, а государевы…
— Да не в том дело, — прервал, в свою очередь, Агафонов. — Дело в том, что на толпу произвело сильное впечатление, как мне потом сказал один интеллигентный человек, что жена ваша приехала в управление в трауре и сообщила народу о гибели на передовых позициях вашего сына…
— Что? Что!? — задыхаясь, спросил Шестков, и судорога скорби исказила его лицо.
А Агафонов удивился:
— То есть как это? Вам об этом неизвестно?..
Шестков не нашел больше слов для вопросов. Агафонов еще что-то говорил, но Шестков его уже не слушал. Он уронил трубку телефона, и она повисла вдоль стены, издавая какие то пискливые звуки. Это было уже свыше всяких человеческих сил, и нужно было несколько минут полной неподвижности и тупого бездумия, чтобы прийти в себя и позвонить помощнику.
Помощник исправника, войдя и увидевши лицо начальника, понял, в чем дело.
У него тоже не было слов для утешения, и потому он поспешил выразить догадку, что Валентина Владимировна, наверное, избрала свой путь в Березовку, где становым приставом является ее двоюродный брат. Это было лучшим утешением для Шесткова.
— Да, это она сделала умно, — медленно и тихо сказал он и, подумавши, прибавил: — Там будет и мне спокойнее. Будьте добры, не откажите быть моим заместителем. Вас ‘они’ не тронут. А я вам в помощники пришлю станового пристава из Березовки. Вам всем без меня тут будет легче…
Ехать ему на ночлег было некуда, и он остался в управлении на долгое, бессонное раздумье о том, чего в те дни никто ни изменить, ни исправить не мог.
Через несколько дней он выехал и Березовку. Самой крупной поклажей, не вошедшей в крытый экипаж, был хорошо упакованный царский портрет, который привязали плашмя сверху кузова повозки.
Акинфий Агафонов не возражал отъезду и даже был ряд замене исправника новым лицом. А сам Шестков втайне все еще надеялся, что ‘адвокатишка’, арестовавший государя и при этом, как ходили слухи, даже отказавшийся пожать протянутую ему царскую руку, долго во дворце столицы не усидит.

XII. До истощения сил…

От заимки Полуяровых проселочная дорога уходила на северо-запад широкой полосою грядок. Хорошо утоптанные копытами коров и лошадей, накатанные колесами колеи отделены были одна от другой зелеными травяными грядками. По обе стороны дороги лежали молодые всходы пашен и заросшие дикими цветами невспаханные пустыри. От них веяло прохладой и душистыми травами. Быстрый бег коней укачивал, вызывая из тишины легкий встречный ветерок, который щекотал лицо Настасьи выбившимися из-под подшалка волосами. По временам она склонялась к гриве лошади как бы в усталой дремоте.
Извиваясь вокруг полей и пустырей, дорога скатилась в долину речки, перекинулась через грязное болотце, взбежала на взлобок и уходила дальше все тою же ровно-расчесанной, широкой полосою грядок и полей. Верстовых столбов здесь не было. Глаза присмотрелись к темноте, звезды гуще высыпали над полями. Впереди показались огоньки поселенья.
С галопа перешли на рысь, потом, перед самою деревней, — шагом. Надо было останавливаться, отворять ворота поскотины. Василек открывал и закрывал. Лошади дышали тяжело, но, идя шагом, подтанцовывали, горячились. Настасья спросила Василька:
— Сколько верст проехали?
— Я как-то спрашивал у тятеньки. Он говорит: никто не мерил.
Здесь дорожные грядки кончились. Дорога пошла ровной пыльной улицей. Избы были раскинуты широко, многие крыты соломой. Это новопоселенцы. Поселок вырос вместе с Васильком, на его памяти.
Собаки провожали их громким, разноголосым лаем до околицы, где после поскотины снова побежали грядки и повеяла ароматная прохлада пашен и лугов.
Чем дальше ехали в глубь равнин, тем больше было поскотин, тем больше паслось скота. Это задерживало бег, Потому что все чаще приходилось менять быстроту езды: то шагом, то галопом. Но вот выехали на большак. Поскотины не преграждали больше пути, а шли вдоль тракта, и дорога развернулась в гладкое, богатое пылью полотно. Загудели телеграфные столбы.
Василек даже повеселел. Отчетливо, высоким, спадающим на басовые нотки голосом, он проговорил:
— Прямая дорога, большая дорога, простору немало взяла ты у Бога…
— Ишь ты, как складно! — отозвалась Настасья. — От мамынькн научился?
— Нет, в школе, из книжки.
И еще проговорил, для Насти, чтобы послушать, что она скажет. Уж больно молчалива. Ни слова не проронит.
— Ты вдаль протянулась, пряма, как стрела, широкою гладью, как скатерть, легла.
— Во-он как складно! — похвалила Настя, сдерживая бег своего коня, потому что впереди показалась туча пыли, а из нее несся глухой рев скота.
— Это там гурты гонят, — сказал Василек.
Уже слышалось мычание и окрики погонщиков. Весь большак вскоре оказался запруженным медленно идущим гуртом скота, и весь гурт, кутаясь в облако пыли, преградил путь. Долго и медленно пробивались они сквозь эту рогатую массу.
— Все это быки, — объяснил Василек. — На убой для войны гонят. Зимой их обозами везут, застылыми тушами, а весной и летом — гоном гонят до железной дороги.
— На убой?
Печально прозвучал Настин вопрос, и мысли ее непривычно спутались. Никогда не видала, не слыхала, чтобы столько быков шло на убой, на войну.
Выбившись из удушливой пыли и теплого запаха живых, покорно и медленно идущих к своему печальному концу быков, Настасья снова понеслась галопом, как бы спеша убежать от этого обреченного стада и от своих мыслей. Василек, пригнувшись к гриве своей лошади, не отставал.
Неслись, спешили, не щадили коней, считали каждую минуту. Вслед за ними гналась тревога: как-то там, на заимке?
Изредка задерживали бег, давали лошадям пройти немного шагом. Вспомнила Настасья окровавленную спину лошади в ограде Полуяровых. Остановилась, склонилась к седлу Василька, пощупала подпруги.
— Видишь, как ослабли? — сказала Настя и потянула его ногу вниз.
— Слезь, я подтяну, да проведем их в поводу. Сами разомнемся.
Василек шел рядом, высокий, тоненький, гибкий. Ему не хотелось казаться моложе и ниже ее. Она заглянула ему в лицо, участливо спросила:
— Жаль мамыньку?
Он не ответил. Вопрос был как удар. Боялся сам спросить: выживет ли или напрасно погнали лошадей в такую даль?
Вместо прямого ответа. Василек выкрикнул:
— Я хотел убить этого бандита! А мама не дала…
Настя ничего не могла на это сказать. Даже боялась самой себе признаться, что и ее сердце так почуяло: убить бы, сапогами бы в землю втоптать, как змею!
— А ну, бегом пробежим немножко! — точно убегая от этой темной думы, позвала Настя и побежала бегом. И Василек побежал, и лошади за ними перешли с шага на рысь.
Тяжело дыша, смягчились сердцем, остановились, сели в седла и снова молча понеслись вперед. Хорошо, что дорога богата пылью, легче для некованых копыт, но все же конь Василька стал заметно отставать. Приходилось задерживаться, поджидать его.
Еще раз подтянули подпруги: худеют лошади поминутно. Под подфеямн и подпругами пена. Еще раз провели их шагом. Все чаще встречал и провожал их собачий лай. Вот послышалась перекличка петухов. Сколько времени, сколько верст проехали? Не знали. Вот у дороги свежескошенный лужок, а возле — молодая рожь. Надо дать немного похватать коням, с краешку. Рожь молодая, подрастет. Жаль коней, подвело их животы. Остановились.
Спешились, разнуздали, пустили на поводах на шелковую, свежую зелень. Жадно стали они хватать еще не колосящуюся рожь. Конь Василька повалился было, велик соблазн — мягкая озимь, захотелось коню поваляться.
— Седло сломает! — крикнула Настасья и сбросила с коня седло.
Расседлала и своего. Кони стали валяться, хорошо на оба бока перевернулись, и еще раз со стонами, с кряхтеньем. Встали, встряхнулись, сразу шкура разгладилась. Снова набросились на озимь, полными ртами стали захватывать зеленую рожь.
Василек упал головою на седло и сразу уснул, как дитя. Настя посмотрела на него, хотелось и ей упасть, где стояла, да нельзя: проспят. Устояла и начала спешно седлать. Нельзя долго держать на сырой траве перепотевших лошадей, но попоить их надо. Оседлала лошадей, с трудом разбудила спутника. Поехали искать водопой. Долго ехали. В стороне показался огонек. Тропинка к нему заросла бурьяном. Стоит одинокая хижина в купе ивовых кустов. Огонек слабо мерцал через тусклое окошко. Настя постучала плеткою в стекло. Никто не ответил. Прочитала нараспев Исусову молитву, как это делают у окон нищие. Молчание.
Василек толкнул стременами в бок своей лошади и подъехал с другой стороны избушки. Там два окошка. Он низко наклонился из седла, заглянул в одно из них и увидел: огонек горит в лампадке перед иконами, а на полу, склоненная в земном поклоне, лежит женщина. Лица ее не видно. Только руки вытянуты вперед, и голова лежит на них. Темные, тяжелые косы вывалились из-под красного платочка и закрыли шею.
Вернувшись к Насте, Василек в испуге прошептал:
— Там покойница!
— Господи, спаси, помилуй! — прошептала Настасья и сошла с коня.
Дверь в избушку оказалась не запертой. Она толкнула внутрь. Дверь скрипнула.
Настя вошла, перекрестилась на иконы, склонилась к женщине, притронулась рукой к ее телу: теплая и дышит.
— Ой, Господи! Да она спит!
Она потрясла спящую за плечи. Та слабо застонала. Настя с трудом перевернула ее на спину.
Женщина была в городском платье. Бледное лицо красиво, и темные косы змеями обвили шею. Руки ее слабо потянулись к груди. Глаза открылись и с удивлением остановились на загорелом лице незнакомки.
— Девонька, што с тобой приключилось? Я уж думала: ты мертвая.
Женщина молчала, но вскоре не обсохшие от слез глаза ее закрылись. Видно, что она измучена, долго не спала, долго молилась и плакала и так уснула в полном изнеможении. Пусть выспится. Видно, помогла молитва, наплакалась, уснула.
— Ну, слава Тебе, Господи, жива! — сказала Настя и поднялась с коленей. Медленно вышла, тихо затворила за собою дверь и молча села на коня.
Они даже позабыли напоить коней. Поехали шагом, молча. Выехали на большак, и только тут, пустивши лошадь полной рысью, Настасья крикнула Васильку:
— Жива она, только видно, что в беспамятстве. И про себя подумала о том же, о чем часто и мучительно болело ее сердце: ‘Может, весть печальную с войны получила. Может, милый друг убит. А какая молодая да красивая!’
И все это видение, как сон, перенесла на самое себя. Как будто себя, свою судьбу во сне увидела. И подумала в испуге: ‘А и умрет, может, от горя, может быть, и дети были. Может, и детей потеряла. Избенка-то и так бурьяном заросла. Умрет, никто не наведается. Завалится избенка, похоронит, никто и знать не будет’.
И посмотрела на небо, на вольность полей, на богатое свое седло. И не знала, как все это понять, как утолить тоску, которая, несмотря на все Божьи дары, рассыпанные по пути, несмотря на эти травы и пахучие цветы, все разрастается. Сосет и сосет сердце. И своего горя не унять, и чужого прибавляется.
Случайно взгляд упал на овражек под мостом. Там протекал ручей. Задержались, спустились в тонкую долинку, сошли с коней, разнуздали и напоили их. Кони долго пили. Ни Настя, ни Василек ни слова не промолвили. Снова сели в седла. Томила усталость и болело сердце от тоски у обоих. Жива ли, жива ли еще мать Василька, такая добрая болярыня, в которой Настя нашла мать и в доме ее ласковую обитель для безутешного сердца.
Медленно и слабо наступал рассвет. Наступал Троицын День. А путь еще неведомо как далек…
Движение на дороге увеличивалось. Из ближних сел и деревень люди на простых телегах ехали в Березовку. Многие были одеты по-праздничному. Троица.
Расширился горизонт. Небо поднималось выше, солнце заиграло на востоке и уже отбрасывало на дорогу длинные тени. Впереди путников серебряным лесом стояли дымные столбы, поднимавшиеся из труб домов и изб. Гуще пошла седая сеть поскотин, пригонов для скота, плетней. И вдруг издалека, из белой тучи дыма, послышался никогда еще не слышанный Настасьей колокольный звон. И не один, а двойной или тройной.
Настя сдержала бег своего коня и спросила Василька:
— Это уже Березовка?
— Нет, это еще не самая Березовка. Это Старая Деревня называется. Березовка — город.
— Город? — Недоверчиво сказала Настя.
— Город! Вот увидишь.
Никогда еще не видывала города Настасья, и все, что она видела, были плетни, жердяные прясла, старые крестьянские дома и хижины. Улицы кривые, узкие, дворы полны мусора, кучами лежит навоз, кое-где стоят вверх полозьями старые дрожки, вот телега без одного колеса…
— ‘Бабье горе — без хозяев-мужиков все идет к бедности…’ — подумала она.
Много бродило по улицам коров, некоторые легко перескакивали в огороды, откуда их с криком и злыми лицами выгоняли хозяйки. Много лаяло собак, кричали ребятишки, кудахтали куры. Надсадно орали петухи.
— Ты говоришь: это город? — опять переспросила Настя.
— Это Старая Березовка, — повторил Василек. — Вон там, дальше, будет новая. Там город.
Больше всего удивлял Настасью звон колоколов. Была в нем сила и печаль, и торжество. Троица!
Но вот вилючие узкие улицы вывели их на площадь, широкую, обсаженную ивами и тополями. Из-за верхушек тополей блеснуло золото церковного купола, и звон колокола так усилился, что оглушил непривычное ухо. Люди шли к церкви, другие с криками бежали дальше. С площади показалась широкая, прямая улица, и по ней уходили двумя рядами дома, новые, большие, под железными крышами.
— Это Новая Березовка. Вот здесь, видишь, школа была, сгорела. А там, где пустырь зарос бурьяном, жил богатый купец Колобов. Его дом и лавку и маслодельню сожгли. Тогда и школа сгорела… Большая, сказывают, была школа. — Василек знал все это от отца, сам он тогда был еще мал и в Березовке не бывал. — А это, видишь, большие дома и лавки купцов Аникиных. У них там за домами — базар. Они гурты скота на войну гоняют. У нас скот они же покупают.
Все это было так ново и невиданно, что Настя даже засмотрелась по сторонам, позабыла, что каждая минута дорога. А Василек еще настойчивее показывал на разные невиданные веши.
— Гляди, гляди! — внезапно крикнул он. — Это автомобиль из их ограды выезжает. Видишь, сам, без лошади, катится?
Настя даже истово перекрестилась. Показалось ей в этом нечто страшное, как наваждение. Она слыхала о таких диковинках, но не думала, что это правда. Правда, сам бежит, да шибко как!
А в это время широкая улица наполнялась народом, все больше бабы, одетые в простые будничные платья, как на подбор, беднота. Не идут, а бегут и кричат, ругаются, размахивают палками.
— Господи, спаси! — опять перекрестилась Настя. — Чего это они?
Васильку не приходилось бывать ни у пристава, ни в больнице, но он знал, что до больницы еще далеко, она в леске, на окраине, но Настя не поехала в больницу, к доктору, а остановила одну из баб и спросила:
— Тетанька, где тут у вас пристав становой?
Баба была босая, худая, с запавшей грудью. Лицо ее было еще молодое, но в морщинках от сердитого выражения. Она неохотно подняла глаза на всадницу, одетую не так, как все бабы в окрестных селах. И седло, его блеск и тяжесть набора задержали ее взгляд. Затем, поднявши свою палку и указавши ею на бабий муравейник в боковой улице, прокричала:
— Во-он, видишь, где народ-то гомонит? Туда и мы бежим, — и вдруг еще повысила свой голос, как будто Настя и есть та сила, которая сразу наведет порядок: — Да, как же, родимая ты моя! Сегодня Троица, а ни на одном пастбище ни одного пастуха нету. А корова-то у нас — главная кормилица. Да что же это? Киргизы и те забунтовались!.. А ‘они’ кричат: свобода, свобода!
А толпа из баб, старых и молодых, все нарастала, запрудила улицу. Трудно было на коне проехать. Так и доехали позади бабьего движения до дома станового пристава.
Солнце уже поднялось высоко. Пестрая толпа баб осадила большой, серый, двухэтажный дом с широким, покосившимся крыльцом, на котором стоял, окруженный стражниками, становой пристав, плотный, в белом кителе с серебряными погонами на плечах полуседой господин. Он поднимал и опускал руки, что-то кричал, но перекричать толпу не мог. Как стая вспугнутых галок, все кричали так громко и одновременно, что ничего нельзя было разобрать.
Кое-что из этих криков все же донеслось до Настиных ушей.
— Да не могу же я сам пасти ваших коров! — хриплым голосом выкрикнул становой пристав. — Замолчите, дайте выслушать, в чем дело…
На минутку гомон смолк, и одна из баб поднялась на первую ступеньку крыльца.
— Да солдаты избили двух пастухов, ограбили у них лошадей, а остальные все пастухи сидят у себя в юртах и не желают пасти коров. Все разбрелись кто куда. В хлеба ушли, в огороды вломились… Беды-то сколько за два дня наделали. Какой же это порядок, ваше благородие?
Поняла Настя, угадала главную причину бабьего бунта. Постояла немного, оглянулась на толпу и, сильно стегнувши своего измученного коня, ринулась через толпу к крыльцу, тараня вновь заголосившие ряды баб. Некоторые бабы повалились под ноги ее лошади, другие бросились в испуге в стороны. Василек не отставал.
Вот она достигла ступеней крыльца. Пристав и стражники и даже бабы удивленно устремили свои взгляды на необычный наряд Насти. В широком цветистом сарафане, в головной повязке, сделанной из красного подшалка на манер старинной кички, в сапогах с голенищами, в дорогом седле с блестящим набором, она так всех поразила своим видом, что шум и гам толпы постепенно затих, когда она осадила лошадь так, что лошадь вздыбила.
Веером развеялся широкий подол Настиного сарафана, когда она ловко перекинула одну ногу через седло. Одно коленко обнажилось, мелькнуло белизною тела, а тонкие, медные подковки на каблуках блеснули, как бы улыбнулись случаю — стать, наконец, на землю. Спрыгнула обеими ногами, даже как-то подскочила, спружинила на них. Упругая грудь приподняла ряд разноцветных янтарей, и так, с плетью на кисти правой руки, Настя бросилась вперед, на ступени крыльца, прорвала цепь стражников и, на удивление всей пораженной этим зрелищем и совсем затихшей толпе, повалилась в ноги приставу.
— Батюшка становой, ведь они Макрину-то Степановну камнем убили!.. Может, еще не насмерть, — и захлебнулась, не могла говорить. А все-таки обернулась к Васильку и выдавила через силу: — Поводи лошадей-то… Нельзя им стоять, шагом поводи их немножко!..
Становой пристав — ведь это же был сам, гроза уезда, исправник Шестков, добровольно понизивший себя до пристава, — был поражен наступившей тишиной толпы. Появление этой женщины из гор — он сообразил это по седлам на лошадях, — как и появление старого солдата-героя в толпе перед уездным управлением первого мая, может изменить весь ход событий сегодняшнего дня. Не привыкший думать и мечтать, он тем не менее так непривычно подобрел, даже растрогался и захотел совсем куда-либо уехать от всех этих толп, погромов, пожаров и свалившихся на него несчастий, что наклонился над стоящей перед ним на коленях женщиной и сказал ей:
— Да ты не плачь… Ты толком расскажи: кто такая Макрина Степановна?
И приподнял Настю с пола, придержал ее за плечи и, обернувшись к одному из стражников, потребовал:
— Кузьмин, принеси ей стакан воды!
Все это так растрогало Настасью, что она с трудом выдавила из себя:
— Да Полуярова, Макрина Степановна!.. Большая у них заимка тут недалеко.
— Как недалеко? — допытывался Шестков.
— Ну, говорят, что девяносто верст… Мы всю ночь и все утро ехали без останову…
Она говорила с перерывами, слезы душили ее, и только когда стражник дал ей воды, она вытерла слезы, и, как всегда с нею бывало, начала все по порядку рассказывать. Рассказывала громко, чтобы и бабы, притихшие, как на молитве, все слышали, потому что поняла она, в чем причина их бунта.
Киргизы-пастухи, у которых силой отобрали лошадей солдаты, те самые бандиты, которые наделали беды у Полуяровых, эти киргизы-пастухи были так оскорблены, так озлоблены, что и сами не явились принимать коров на пастбище, и другим пастухам запретили. От этого и все бабье горе, и бунт, лишивший их мирного весеннего праздника Троицы. И не только этим рассказом растрогала Настасья всех баб, но именно своими бабьими слезами, столь им попятными, потому что в каждой из них накопилось столько горя, что если бы было время плакать, они бы все плакали и рыдали и кому-нибудь изливали бы свои жалобы в бесконечных причитаниях.
И закончила Настасья свой рассказ опять тою же настойчивой мольбой:
— Батюшка становой, сделай милость, доктора нам прикажи послать скорее! Может, он кровь остановит… Спасти ведь надо, баба-то какая золотая… Да и сам-то поезжай туда, ведь один-то из налетчиков убежал, а те трое связаны лежат… Там не знают, что с ними делать…
Пристав стал рядом с Настей, слегка обнял ее за плечи так, что она даже склонила заплаканное лицо к нему на грудь, как бы стыдясь его объятий и все же принимая их как отеческую ласку, и обратился к еще молчавшей толпе баб:
— Слушайте, бабы! Вот видите, не у нас одних беда и не беда с коровами, а беда большая, человеческая беда!
В нем самом происходило нечто небывалое. Человеческие чувства просыпались, вспомнились свои потери и тревоги.
— Вот эта женщина прискакала за девяносто верст, чтобы помочь людям в несчастии… Вы слышали ее рассказ?.. Идите по домам, успокойтесь!.. Я постараюсь сделать все, что смогу, для вас. Я распоряжусь собрать ваших коров в поскотины, переговорю с пастухами… Уладим это дело. Идите с Богом!.. Идите, не волнуйтесь. Беда ваша поправима.
Настя шаталась от изнеможения и слез. Пристав приказал одному из стражников снарядить верховых нарочных, чтобы немедленно собирать разбредшихся в пригороде коров и гнать их в пастбище. А другим двум — объехать все те огороды и поля, где окажутся потравы и повреждения и, для успокоения владельцев, записать все убытки.
Через коридор и ряд комнат, где сидели чиновники, писцы и делопроизводитель, он провел Настасью в свой кабинет, усадил ее на стул и сам сел за стол, заваленный бумагами. Позвонил в ручной колокольчик. Вбежал один из стражников, тот самый Кузьмин, который приносил Настасье воду.
— Принеси-ка мне стакан чаю! — распорядился пристав.
Когда тот вышел, пристав взял перо и бумагу, помолчал, подумал, посмотрел на нежданную гостью, столь внезапно привнесшую мир в эти непрерывно-тревожные дни, и спросил ее:
— Как тебя зовут?
Настя не успела ответить. Кузьмин внес чай, стакан на подносе с прибором: сахарница, лимон, нарезанный тонкими кружочками, ложечка, салфетка — все, как привык он подавать чай начальнику. Пристав все это сам переставил на край стола, перед Настасьей, и сказал:
— Выпей чаю. Ты ведь едва сидишь. Вот-вот свалишься.
Настя не поняла. Ни вопроса об имени, ни предложения чаю. Вместо ответа она поднялась со стула и в пояс поклонилась ему.
— Сделай милость, ваша честь!.. Доктора-то нам бы поскорее!
Впервые за долгие смутные недели мягко засмеялся пристав. Стражник, подавший чай, смутился. Даже неловко, что подал простой бабе, как будто самому начальнику.
— А ты не стесняйся. Пей чай-то. Подкрепись, совсем ласково сказал пристав.
Но по-своему шли мысли у Настасьи. Не могла она выпасть из своей заботы и, видя, что становой совсем хороший человек, опять поклонилась ему и попросила:
— А у меня тут паренек с лошадьми…
Она оглянулась на стражника, как будто это было его делом — позаботиться о Васильке и лошадях:
— Загнали мы их, надобно мне их выстоять да покормить-попоить. А потом обратно ехать. У меня ведь там двое детей осталось…
Повернулась и пошла через все комнаты прямо на балкон. И только когда вышла, метнулась туда-сюда, не нашла Василька, бросилась к одному из стражников и в нетерпении потрясла перед его лицом своими руками и шепотом произнесла:
— Где у вас тут… Руки бы мне вымыть?..
Когда догадавшийся стражник провел ее в нужную дверь, он быстро и без доклада пошел в кабинет пристава и шепотом доложил ему об этом.
Пристав щелкнул себя пальцами по лбу и прорычал,
— Вот видишь, какие мы болваны! Не догадались… Женщина всю ночь на лошади скакала, — и про себя добавил: — Ну и баба! Пристыдила меня.
Это было сказано так сурово, что стражник вытянулся и повторил:
— Так точно, вашскородь. Так точно, видать, что прежнего порядка баба.
И пока Настасья мылась и оправлялась, пристав взял трубку телефона и долго вызывал жену. Телефон в Березовке был мучительной новинкой. И чаще всего был занят Торговым Домом ‘Аникин с Сыновьями’.
— Валя! У меня тут спешное дело. К обеду меня не жди. Я сейчас поеду в лазарет, и мы с одним из врачей должны будем срочно выехать на дознание. Сколько там пробуду? Не могу скакать. Может быть, вернемся только завтра. Да, да, конечно, на ночь будет у тебя усиленная охрана. Поцелуй девочек.
Он хотел было повесить трубку, но увидел широко открытые и устремленные на него глаза его гостьи и продолжал разговор:
— У меня тут очень интересная гостья. Кто такая? Ни в сказке сказать, ни пером описать. Вот я сейчас опрошу ее, кое-что запишу и направлю ее к тебе. Пусть девочки посмотрят на нее и позаботятся о ней. Всю ночь она верхом скакала сюда. Ей надо выспаться… И спутник с нею, настоящий Ваня из ‘Жизни за Царя’. Прими, покорми их, и главное, дай выспаться.
Было от чего расширить глаза. Во-первых — разговор через трубку с кем-то, кого нет в комнате, а во-вторых — заботится о ней, как отец. А на балконе недавно стоял зверь-зверем.
— Да, да, — сказал он Насте, когда повесил трубку телефона. — Сейчас тебя посадят в мою коляску и отвезут ко мне домой. А пока садись, и кто ты и откуда — скажись. Как тебя зовут?
И опять хотела заспорить Настя. Для чего ему ее имя? Там беда стряслась, надо помочь, женщина кровью истекает, а она тут будет на колясках раскатывать.
Но еще пристальнее посмотрела в полуседую, подстриженную бороду пристава и неохотно ответила:
— Настей зовут, Настасьей, — поправилась она.
— А фамилия как?
— Чураева. Настасья Савельевна Чураева.
Пристав удивленно сдвинул брови, что-то припоминая.
Потом переспросил:
— Чураева?
— Чураева, и муж у меня Чураев, Кондратий Ананьевич. Кавалерист. Да вот уже девятый месяц от него нет весточки.
У Насти сморщился лоб, она тронула свои глаза быстрым движением руки. Потянулась за краем своего нарукавника. Стала усиленно сморкаться. Плакать не хотела.
— Чураева? Чураева, — задумчиво повторил пристав. — Ах, вот оно что. Чураевы! Значит, ты родня Василию Чураеву?
— Родня. Дядя он приходится моему Кондратию.
— Во-от оно как!.. Но ведь Чураевы где-то далеко в горах живут?
— В горах всю жизнь и я жила, а теперь поехала мужа искать, да вот у Полуяровых загостилась. Люди добрые. Не отпускают.
— Мужа искать? — удивился Шестков. И чем больше спрашивал, тем больше удивлялся.
— А ты все-таки чай выпей. Чай-то остыл уже.
Пристав побарабанил пальцами по столу и помолчал.
Стоявший у дверей Кузьмин был совершенно растерян. Никогда он не видал таким заботливым этого своего строгого начальника, которому столько лет служит и которому так трудно было угодить, всегда накричит. А тут принимает простую бабу, угощает ее чаем и, всего забавнее, приглашает к себе на квартиру. И правду сказать: особенная была эта баба. На коне чуть на балкон не вскочила, начальника зовет на ты: он ей слово, а она ему десять.
Настя истово перекрестилась и вылила чай в блюдце. Не сказала, что чай в их быту не пьют. Внутреннее чувство такта как бы родилось с нею. Выпила чай бычком, придерживая свои бисера. Ни сахару, ни лимона не положила. Опять перекрестилась и произнесла:
— Спаси те, Христос! Я и позабыла, что не пила, не ела со вчерашнего дня. А по дороге ночью заехали в одну избушку, в сторону от пути, думали, коней там можно попоить, а в избушке-то на полу лежит женщина… Покойница и только! Паренек-то мой перепугался, а я вошла, гляжу, лежит она на полу, видно, что молилась до кровавых слез и заснула… Вот я сейчас и думаю: услышал бы Господь мою молитву и помог бы мне моего-то кавалера вымолить.
— Значит, он на войне, твой кавалер? — спросил пристав.
— А где же ему теперича быть? — вопросом ответила Настя. — Вот я и отправилась искать его, да на перепутьях-то запутались мои дороженьки. Ведь если бы ты знал, какой это божий народ — Полуяровы, ты бы ни минутки тут не сидел, а сразу бы поскакал… Там ведь ждут тебя да доктора как спасителей с неба…
Пристав не мог понять, какой силою эта женщина берет над ним верх? Он так и сказал ей:
— Да ты уже принудила меня, я сейчас буду собираться.
Она даже не слышала последних слов пристава, так думы ее вдруг углубились.
— Я ведь и не одна отправилась разыскивать его, а с двумя малыми ребятками. Старшенькому-то уже шесть с половиной, а младшенькому — два…
Становой пристав так и не мог по-настоящему проникнуть в смысл всего этого круга. Он даже встал, прошелся по кабинету, но не мог собрать все это в один узел — такие длинные концы и обрывки спутались в его воспоминаниях. Он снова сел за стол.
— Как это с двумя малыми детьми можно мужа на войне разыскивать? — насмешливо спросил он у нее. — Это же, голубушка, тысячи верст надо ехать!..
— Да вот так! Бросила свою заимку, хозяйство и коров в горах, оседлала коней, взяла ребяток и отправилась.
Когда же она увидела, что пристав не верит или не понимает ее, она вскинула руки вверх, как бы указывая на небо, и просто разъяснила:
— А это уж Господь меня рассудит! Его воле предалась, вот и поехала…
Долго и внимательно смотрел на нее становой пристав, бывший начальник целого уезда Шестков. Потом три раза позвонил в ручной колокольчик. Вошел делопроизводитель. В его присутствии пристав спросил Настасью:
— А ты помнишь часть, в которой служит твой герой? Можешь сказать его адрес?
— Да и говорить не надо. Я его всегда с собой ношу.
Она запустила руку под нарукавник, брякнула бисерами — и от самого сердца вынула конверт, последнее письмо Кондратия.
— Вот же он — и полк, и эскадрон, и все!
— Так вот что, — подавая концерт делопроизводителю, сказал пристав, — запросите телеграммой эту часть, от моего имени.
И опять прищурился на свою гостью:
— Вот, молись Богу, может быть, и ехать тебе так далеко не надо?
Настя как сидела на своем месте, так и онемела. Не поверила, а когда поверила, не могла произнести ни слова.
Больше она уже ничего и никого не слушала. Одно она слышала: сильное, разрывающее ее грудь биенье сердца. Теперь в душе ее и в сердце накопилось столько и волнения, и неожиданностей, и тревог, и, главное, истощения ее последних сил, что она не выдержала, разрыдалась… Сидела на стуле и уже сама встать не могла.
И не спорила, куда и надолго ли ее ведут или везут. Даже позабыла о Васильке и о лошадях, на которых Василек ехал следом за экипажем, когда стражник Кузмин вез ее в дом пристава, в дом бывшего пристава, назначенного помощником исправника. Василек тоже еле сидел в седле. И когда их привезли в ограду большой деревенской усадьбы, Настю пришлось выводить под руки во флигель. Василек свалился на мягкое душистое сено в конюшне и забыл обо всем.
Долго несла на себе все накопившиеся горести и волнения Настя Чураева и как-то все же выносила и не падала. А когда через всю эту цепь случайностей как будто чудом прорвалась к тому, куда неотвратимо тянуло ее сердце, не могла выдержать. Видимо, сам Бог в это время отнимает остатки сил у человека и посылает сон как новую чару страданья, а может быть, и счастья…

XIII. Обратный путь

Но счастье только краткий сон, а страданье слишком длительно, чтобы дать Настасье выспаться. Спала она крепко, с полудня и до заката солнца, но проснулась как от удара бичом по сердцу: внезапный, острый страх за оставленных детей нахлынул на нее. Почему такой испуг во сне? Она села и не могла понять, где находится. Все было чужое, незнакомое и окрашено последним закатным лучом солнца, и в этом розовом луче стояли перед нею два улыбавшиеся ангела. Ну, ангелы и только! Обе в розовом, юные, красивые, чистенькие, тоненькие девушки. У одной из них шевельнулись розовые губки:
— Мы разбудили вас?
Настя оглянулась, отыскивая возле себя Василька, но нее его не было. Она догадалась, что девушки городские, и ее как городскую ‘выкнули’. Это ведь даже и в частушке, помнит, на деревне пели:
В городе все выкают,
А в деревне тыкают.
Настя улыбнулась девушкам той усталой, растерянной улыбкой, в которой смешались ее чувства насмешки над собой и восхищения перед девушками. От них веял сладкий аромат, как от черемухового цвета. Тогда другая девушка раскрыла губки, из-за которых блеснул ряд ровных, белых-белых зубов:
— Вы, наверное, голодны? У нас для вас обед готов.
Тут Настя приняла обращение — к двоим, потому что голодны оба: она и Василек. Встала, оправила на себе повязку и помятый сарафан и сказала, не отрывая глаз от девушек:
— И правда, паренек-то мой тоже ничего не ел.
И вместе с девушками вышла искать Василька.
Он спал в конюшне, на сеновале, и так разоспался, что его с трудом подняли.
Младшая из девушек, Марина, чтобы разбудить Василька, склонилась над ним и тонкими, белыми пальчиками побарабанила с двух сторон около его подмышек. От щекотки он еще во сне захохотал и вскочил на ноги. Вскочил, потом сел на сено и, с сеном в кучерявых волосах, испуганно озирался. Перестав смеяться, он протер глаза и стал смотреть на девушек как на наваждение, в то время как они обе и смеялись и что-то лепетали. Настя сбоку любовалась всеми.
Василек встал на ноги, высокий, тонкий, розовый от сна и начал отряхивать с себя сено. В волосах его застряли клочья сенной трухи. Тогда старшая из девушек, Лиза, смеясь, подбежала к нему и стала выбирать сенную труху и разглаживать ему волосы, явно любуясь юношей и испытывая удовольствие от ощупи его мягких, шелковистых кудрей. Василек вспомнил, что при нем в кармане всегда был гребешок. 0н достал его и только поднял руку к голове, чтобы причесаться, как Лиза выхватила гребешок и сама стала старательно причесывать ему волосы. Василек не сопротивлялся и не вымолвил еще ни слова, но смотрел на Марину, а Марина, заглядывая на него снизу вверх — он был выше ее ростом, — весело спросила:
— Как вас зовут?
Василек взглянул на Настасью, как бы призывая ее на помощь, и Настасья за него ответила:
— Зовут его Василий Панфилыч.
— Василий Панфилыч! — смеясь, обратилась к нему, перебивая сестру, Лиза: — Сколько вам лет, Василий Панфилыч?
— Пятнадцатый, — ответил Василек полубасом.
Тогда обе девушки взяли его под локоть, одна — справа, другая — слева, и повели в дом.
— Извините, Василий Панфилыч, мы вам приготовили обед на кухне. Столовая у нас в беспорядке, — говорила Лиза, а Марина, продолжая рассматривать юношу, лепетала свое:
— Василий Панфилыч, мы уже напоили ваших лошадей. Кузьмин их хорошо накормил овсом. Он даже их почистил…
Василек не знал, что говорить. Чувствуя ласковую теплоту рук девушек, он шел, пьянея от струящегося от девушек сладкого аромата весны. И охотно прощал им величание его по имени и отчеству. Он еще не знал, что такое настоящее счастье и не нуждался знать об этом, так он был обворожен и так несмело, лишь уголками глаз, смотрел и не мог насмотреться на ту и на другую. Так бы все и шел с ними рядом, все равно, куда, и не важно, как далеко. Это была первая его весна, незабываемая, непонятно-радостная и робкая, как первый поцелуй.
Мать девушек показалась Насте их старшею сестрой, так она была моложава, тонка и красива в своем черном легком платье, с черною кисейною косынкою на голове. Настя сразу поняла, что это траур, и первым ее словом, вместо приветствия, было:
— Это по кому же ты печалишься?
Так и спросила, так и сказала: ‘ты’.
Хозяйка молча посмотрела на нее, глубоко вздохнула и потом ответила:
— Много теперь потерь на свете, милая! Не я одна печалюсь. Весь свет в печали. Вот расскажи-ка о себе, какое у тебя горе?
— О-ох, — вздохнула Настя. — Женщину-то какую камнем оглушили, все думаю и думаю, выживет ли? Вот поскорее бы доктора туда послать!
— Звонил мне муж перед отъездом. Они уже давно уехали.
— Давно? — перепросила Настя и оглянулась на Василька: — Сколько же мы спали? Значит, уже уехали? Вот спаси их, Господи! — сказали Настя и, устремившись взглядом на девушек, обрадовалась им еще приветнее: — Какими же принцессами наградил тебя Бог! — и не утерпела, прибавила: — А у меня тоже два маленьких сыночка растут.
Хозяйке Настя сразу понравилась. Чтобы как-то обласкать ее, она, как будто извиняясь, сообщила:
— Это дом моего брата, бывшего здесь приставом. Тут мы сами гости.
Но она не сказала, что дом их в городе сгорел, зато сказала очень важное:
— Но вот у брата оказался портрет того, о ком я в великой печали.
Она провела их в гостиную и указала на большую, в рамке, на стене, фотографию красивого молодого человека в военной форме. Настя подошла ближе и долго молча смотрела на портрет и украдкой смахнула накатившуюся слезу. И вымолвила про себя: — Красавец какой писаный!
— Спасибо, милая. Да, сын был чудный мальчик… — и переменила разговор: — Пойдемте кушать. Я знаю, вы из дальних стран, голодные.
И показалось Насте, что это тот же голос, та же ласка, с какою встретила ее Макрина Степановна в первый вечер ее приезда на заимку.
— ‘Эта уже настоящая болярыня!’ — подумала Настя. Но у нее кружилась голова, не то от этой ласки, не то, правда, от голода.
Когда их провели в обширную кухню, где было все чисто и на столе, на белой скатерти, стояли яства, Настя спросила:
— А сами-то вы как же… Без обеда?
— О нас вы не заботьтесь. Мы уже обедали… — ответила хозяйка.
Прежде чем сесть за стол, Настя поискала в кухне божницу, истово помолилась и села. Василек делал все то же, что и Настя. Обе девушки быстро и умело прислуживали у стола. Настасье это поглянулось.
— И обед приготовить умеют? — спросила она.
— У нас есть кухарка, но обе дочки приучаются к хозяйству.
Настя села за стол чинно и стала есть не спеша и как-то по-новому церемонно. Василек стеснялся есть, как будто не был вовсе голоден, и перестал смотреть на девушек, а те не оставляли его в покое.
Заигрывая с ним, как с маленьким, они наперебой предлагали ему кушанье и уговаривали есть. Ведь дорога будет дальняя. Наконец уговорили. Он начал есть и сразу же поперхнулся и закашлялся. Марина хлопнула его по спине, как это делают, когда ребенок подавится, и это внесло общее веселье и смех даже Насти и Валентины Владимировны. И в этом общем смехе Василек тряхнул кудрями и начал есть проворно и даже с жадностью, желая еще больше развеселить хорошеньких насмешниц. А они зорко наблюдали каждый его жест: как он держит ложку или вилку, как жует, глотает. По всему было видно, что он им очень нравился, и это Василек почуял. Но он не знал, что не только для него, но и для них эта встреча будет памятна и, может быть, станет в будущем какой-то важной, поворотной точкой в его жизни.
Меж тем солнце закаталось. Настя, вставши из-за стола, опять покрестилась на иконы и сказала:
— Ну, нам пора уж поспешить обратно…
— Что ты, на ночь глядя? — удивилась хозяйка.
— По холодку и лошадям будет легче, — ответила Настя, и видно было, что ее недавняя усталость сразу сменилась быстротой движений.
Все вышли следом за Настей, которая направилась к конюшням.
Трое стражников помогали в седлании лошадей.
Лошади заметно отдохнули, были вычищены. От зоркого глаза Насти не ускользнуло, что у лошадей обозначились ребра.
— Сегодня на них по-вчерашнему не поскачешь, — сказала она как бы про себя.
Когда все было готово, Настасья передала поводья обеих лошадей Васильку, а сама торжественно подошла к хозяйке, поклонилась ей поясным поклоном и сказала:
— Спаси те Христос за хлеб, за соль, за ласку!
Потом подошла к девушкам, посмотрела на них, на каждую в отдельности, и поочередно поцеловала. И при поцелуе второй из них, младшей, вдруг расплакалась. Так со слезами на глазах и села в седло. Василек ни с кем и никак не прощался. Только когда сел в седло, то заставил коня поплясать и пройтись зигзагами. Настя оглянулась на него, и все стоявшие у ворот видели, как она сквозь слезы рассмеялась широкой, понимающей улыбкой. Василек не мог не обернуться и увидал белизну трех тонких женских рук, поднятых в знак прощанья, и одна из них, рука Марины, была поднята выше всех и держалась в воздухе дольше всех.
И потому, что Настя первое время ехала не спеша, Васильку было приятно. Что-то в нем требовало этой тихой, как в дремоте, баюкающей езды, чтобы уложить в себе еще непонятное, но сладкое до слез волнение.

* * *

Весь день прошел как год: длинный, а все еще сегодняшний, Троицын день. Никогда так не уставала, чтобы сидя уснуть… И теперь вот, едет, а все как во сне. Даже тревога о детях улеглась, но вспомнилась телеграмма в армию о Кондратии.
— Что-то Господь укажет? — и перекрестилась.
И Василек как в полусне. Не мог выронить из памяти двух девушек, которые были и чужими, и далекими, и в то же время неотступно гнались за ним, обе вперегонку, и с веселым смехом повторяли:
— ‘Василий Панфилыч!’
Укачали его первые часы езды. Лошади домой неслись охотнее, но их поджарый вид не обещал выносливости на целую ночь. Уже к полуночи они то и дело с галопа переходили на рысь, а с рыси на усталый шаг. Наконец изнемогли и сами всадники. Вторая ночь без сна истощила силы и подавляла волю превозмогать столь долгий путь.
На той же знакомой лужайке задолго до своротка с большака, у ржаной озими, остановились, сошли с коней и сразу расседлали их, связали поводьями так, чтобы, кружась одна возле другой, они не могли далеко уйти, а сами улеглись головами на седла и крепко уснули. Так крепко, что проснулись только при восходе солнца. Лошади наелись, отошли в сторонку и стоя спали.
При дневном свете Настя не узнала местности и вспомнила об одинокой хижине и о спящей или, может быть, больной женщине.
— Это мы уже проехали.
— Из головы все у меня выпало, — с сокрушением сказала Настя. — А ведь я хотела по дороге к ней заехать. Хотела вспомнить, а вот забыла. Ведь это же грех: вперед спешили и назад спешим, а бабочка-то всеми брошена. Что же с нею теперь будет?
Василек на это промолчал. Настя поняла его молчание: нельзя же тратить время и возвращаться искать эту хижину. Лошади шли больше рысью, на галоп их надо было подымать плетью.
День разгулялся жаркий, и это делало его длиннее и томительнее. Вот уже и солнце покатилось к закату, вот и деревня новоселов. Здесь, у колодца, задержались, напоили лошадей, и сами попили холодной воды.
Вот и сумерки надвинулись, и как-то странно заволакивались там, где быстро затуманивались горы. А когда выехали на знакомый проселок мимо пашен, заметили, что в пашнях прямо по зеленям бродят лошади. Это они проломили одно из прясел поскотины, так что не надо было слезать с коня и отворять ворота. Среди бродячего скота Василек узнал своих, из полуяровского табуна. А дальше и коровы смешались с лошадьми, и все без пастухов.
Из сгустившихся сумерек навстречу всадникам дунул сильный ветер и ударил в лицо едким дымом. И там, где была заимка Полуяровых, вдруг вспыхнула, вздыбила к небу яркая зарница. Пришпорили и ударили плетьми по лошадям. Василек острым прищуренным взглядом устремился на горизонт, туда, где должны быть знакомые тополя и обширная усадьба.
И там опять длинным, змеевидным всполохом вздыбилась зарница к темнеющему небу. Да, так и есть: там ползет и вздымает свой докрасна раскаленный хобот страшный Змей Горыныч. Заимка Полуяровых объята пламенем.
По мере приближения к заимке все явственнее нарастал шум: мычание коров, ржание лошадей и рев, отчаянный рев человеческий.
Припав к гривам, Настасья и Василек настегивали лошадей. Черная, уже горячая волна дыма плеснула им в лица. Рев скота и вой человеческий доносились с ветром уже непрерывным гулом. Горький дым и страх схватили всадников за горло и душили. Всполохи огня слепили, и после них ничего нельзя было перед собою видеть. Тьма выросла из-под земли и заградила путь. Вдруг обе лошади понесли в разные стороны: Настю — вправо, а Василька — влево.
Настя уже не думала о спутнике. Одна у нее дума: где ее дети? Неужто они в огне?
Все проплывает мимо, несется адом, пылает извивающимся огненным змеем… И вспомнила: во всей змеиной личине встал перед нею убежавший злодей, тот, чернявый. Это он приполз ночью, это дело его проклятых рук!
Уже и крик гусей и кур и индюшек смешался с воем женским и мужским, но прорваться через огненную лавину лошадь Насти не решается, а несет ее мимо и явно клонит в сторону от огня, без дороги, по пахоте к зелени всходов.
— Господи!.. Господи! — взмолились Настя и, потерявши путь в дыму и волю в управлении конем, медленно сползла в сторону с седла. Еще усилие удержаться на коне, еще попытка что-то вспомнить, но последние силы оставили ее. Только одно далекое и спасительное чувство страха: не застрять бы в стремени. И когда конь отнес ее куда-то далеко от удушающей жары, стремя соскользнуло с сапога, и Настя, скользя, покорно повалилась на мягкую полосу притоптанной скотом пшеницы. Лошадь унеслась в седле, куда — неведомо.
Настя еще помнила, что падает и что мягка и прохладна земля. Она отняла память и прижала к себе великой тяжестью изнеможенья.

XIV. Поединок

Из тысячелетней нашей истории пора нам знать, что жизнь русского народа огнеупорна. Душа его неистребима и в огне лишь закаляется и очищается.
Циклами приходят беды на Россию, а она стоит, не падает.
В семье Полуяровых крепко помнились стародавние преданья и проверенные опытом веков, из поколенья в поколенье перешедшие, житейские истины. Одна из них уже оправдалась:
— ‘Беда не приходит одна, а всегда с беденятами’.
Когда Настя с Васильком ускакали в Березовку, Макрина долго лежала без памяти, истекая кровью. Вся семья уже прощалась с нею как с умирающей, только Парунюшка не отчаялась и догадалась льдом и перевязкою остановить кровотечение, но раненая не приходила в себя, дышала тяжело и даже задыхалась, потому что рот ее был переполнен кровью. Парунюшка и тут нашлась: она разжала ей рот концом серебряной ложки и чистой тряпочкой удалила сгустки крови, а Ненилушка подсказала влить ей в рот горячего молока. Макрина захлебнулась, молоко вызвало рвоту, и это удалило остатки крови. Женщина стала ровнее дышать и затихла. Никто не знал, к лучшему или к худшему она затихла. Так прошла вся ночь, в тревоге и бессоннице для всей семьи,
Лицо Макрины было обмотано повязкой, только один, неповрежденный, глаз был открыт. И вот утром, при свете солнца, когда бабушка сменила Паруню и Панфила, Макрина открыла этот глаз, узнала бабушку и слабо, невнятно сказала:
— Пить.
Бабушка растолкала тут же спавших молодиц:
— Вставайте, молитесь Богу. Макрина в твердой памяти!
Все ободрились, ожили, повеселели, а сама бабушка собрала всех детей и опять уехала на насеку.
— Рано им наши грехи расхлебывать! — сказала она громко, и эта мудрость успокоила и обессилевшего от волнении Кузьму Иваныча и самого Панфила, который уже не отходил от Макрины.
На другой день поздно вечером на заимку прикатили становой и доктор. То, что требовалось для Настасьиного пробега в первый путь: четырнадцать часов, а обратно — целые сутки, — становым на земских, переменных лошадях было покрыто ровно в семь часов. Доктор нашел, что жизнь Макрины вне опасности. Наложил швы на ее рану, сделал перевязку, оставил Парунюшке перевязочные средства и рассказал, когда и как переменить повязку. Исправник Шестков, ныне становой, между тем произвел дознание. Все было ясно. Полуяровы поступили правильно, что связали налетчиков, но сделали большую ошибку, что ‘развязали’ самого опасного из них, главаря, и тем самым помогли его побегу.
К розыскам бежавшего будут приняты меры, но где теперь его найти? Мужику-кучеру Шестков приказал везти всех трех арестованных, и из сопровождавших его трех вооруженных стражников дал ему двух, а сам с третьим и с доктором в ту же ночь выехал обратно в Березовку. Настя никого из них на своем обратном пути не встретила, вероятно, потому, что пристав промчался, когда они с Васильком спали при дороге, а мужик с ‘пассажирами’ заехал в одну из деревень для отдыха. Короче говоря, на заимке Полуяровых почувствовали облегчение и не побереглись бежавшего. А бежавший далеко и не бежал. Первую ночь он отошел лишь за поскотину, пытался в темноте поймать одну из лошадей, но у него не было узды. Тогда он прокрался на задние дворы, где встретили его собаки и помешали найти узду или веревку. Он залез на сеновал и наткнулся в сене на куриное гнездо, полное яиц. Яйца были холодные, значит, не запарены, и ими можно утолить жажду и голод. Напился сырых яиц, зарылся в сено и долго спал как убитый и хорошо выспался. Когда наступила темнота, он приготовился бежать, но не знал, как найти узду или веревку, чтобы поймать лошадь, однако звон колокольцев и шум большого тарантаса заставили его опять искать убежища. Он ушел через огород в кустарники, но собаки опять его выследили и подняли лай. На заимке же все были так заняты Макриной, приездом пристава и доктора, допросами, что отдаленного лая собак никто не слышал. Тогда чернявый забрался в старые скирды соломы на гумне, совсем у самой заимки, и там провел вторую ночь. Весь день он голодал до послеполудня. О судьбе своих партнеров он не думал, но чуял, что их увезли. Пешком он не хотел бежать, не знал дороги и боялся света. Но этот светлый предвечерний час он выкрал у времени для поджога того самого гумна, в котором прятался, а когда поджег, не теряя ни секунды, перебежал кустарниками к задним дворам, где было сено, и, выждав, когда хозяева и люди побежали тушить гумно, он быстро выбрал первую попавшуюся из висевших под навесом узду, зажег сено и, никем не замеченный в облаках дыма, убежал в овраг, где протекала речка и росли высокие кусты, густые и местами непроходимые.
Пожар забушевал с двух концов, и люди заметались между двух огней. Панфил бросился было к амбарам: там хлеб, зерно, а рядом сарай с плугами, сноповязалкой, сенокосилка, в завозне — пахотная сбруя, седла, экипажи…
Все то, что кормит и поит пахаря. Птица как раз была в ограде, ожидая вечерней кормежки. Пугнул се, а она, глупая — в огонь и в дым и снова к нему под ноги. Крики женщин напомнили ему, что надо ведь спасать людей и прежде всего Макрину. И работники, и пастухи, и доильщицы коров, и собаки, и куры, и индюшки, и коровы, только что пришедшие для дойки — все кричало и металось в дыме и огне… Где тут было думать о поимке поджигателя? А поджигатель тоже времени не терял и пытался поймать хотя какую-либо клячу, но и клячи все были так перепуганы пожаром, криками и бегством скота, что ни одна из них не поддавалась. Так вместе с дымом и огнем затмилось небо, потемнел овраг, и поджигатель залег в нем, как загнанный, истерзанный волк, и долго лежал, не имея сил и смелости искать исхода.
Усадьба между тем пылала. Уже загорелся маслодельный завод, огонь выбрасывал черные клубы дыма пережаренного масла. На выкаченную на середину ограды сноповязалку летели головни с загоревшейся завозни. Огонь наступал на трапезную… Времени ни у кого и ни на что не было. Спасали уже только самих себя и друг друга.
Опаленные волосы, измазанные сажей лица, изорванные тряпки вместо платьев делали всех женщин одичавшими в безумном метании, как в какой-то дикой первобытной пляске. Это было в то самое время, когда Василька и Настю их кони понесли в разные стороны. А когда Настя упала с лошади и уже лежала на земле без памяти, над усадьбою свершилось чудо: громадная туча навалилась с грозою, и хлынул ливень. Такой ливень, что в получасье все, что было огнем, зашипело паром, и только дым все покрывал своей уродливой косматостью.
Вот этот-то ливень и привел Настасью в чувство. Не сразу она встала, не сразу поняла, что с нею, не сразу нашла твердость в ногах направить слабые шаги свои на пепелище.
А когда пришла, увидела, что все еще дымится и черно вокруг, а большой дом целехонек. На крыльце его сидел Панфил и, свесив голову на грудь, был неподвижен, как окаменелый. Он был весь в лохмотьях, в саже, опаленная борода стала короче, волосы на голове стояли дыбом.
Он даже на шаги Настасьи не оглянулся. Она молча села возле него и не решалась заговорить. У нее у самой окаменело сердце от страха за детей, но потому, что дом был цел, в ней затеплилась надежда, что, может быть, и дети где-то спасены. Наконец она решилась тронуть за плечо Панфила. Он обернулся нехотя и будто не признал ее. А когда узнал, вскочил и, не говоря ни слова, повел ее к пруду, за тополями.
Настасья все еще не решалась спрашивать о детях. Страшилась ответа, а он молчал.
Под тополями на какой-то временной лежанке, укрытая с головой сборною одеждой, находилась Макрина. Около нее дремала сидя Ненилушка. Панфил остановил знаком руки Настасью, чтобы обождала поодаль и не подходила, а сам приблизился к больной и что-то ей шепнул. Макрина застонала и стала навзрыд плакать. Тогда Панфил поманил Настасью. Та подошла, и все три женщины стали обниматься, и выть, и причитать друг возле друга.
— Ну что плакать-то? — сурово зарычал на них Панфил. — Дом устоял, есть где голову преклонить. Девки и бабы уже все в доме спят как мертвые. Сама ты, слава Богу, будешь здорова.
В это время где-то на дереве поблизости пропел петух.
— Слышишь, и петух уцелел. Может быть, и пара куриц спаслась. Не плачь. Молись Господу! — и тут он спохватился, обращаясь к Насте: — Ведь вот какое Божье соизволенье! Бабушка всех ребяток еще с вечера увезла на пасеку. А за нею и старик отдыхать уехал, измаялся тут. Спят, поди, без горя, без печали. А тут вот и тебя Господь принес в сохранности… — но тут же вспомнил и спросил: — А где же Василек-то?
— А разве ты его не видел? — спросила Настя, но в вопросе уже не было испуга. Дети живы, уже ничто не страшно. — Ведь мы еще вечером приехали… Меня лошадь унесла, и я не помню, как это случилось… На пашне, тут поблизости, всю ночь без памяти лежала.
И сама, уже шепотом, спросила у Панфила:
— Неужто он тоже где-нибудь свалился? У меня и конь с седлом куда-то убежал. Я кое-как пешком дошла, — и в голосе ее вместо тревоги звучала спрятанная радость: — ‘Все живы!’
Гуси загоготали на прудочке. Эти оказались героями: все спаслись.
Панфил выпрямился во весь огромный рост, помолчал, посмотрел по сторонам. Опять приблизился к Макрине, наклонился, что-то шептал, но плача ее унять не мог. Из ее повязки смотрел лишь один глаз, и тот ничего из-за слез не видел, но вопрос был тот же — слабым голосом, но четкий и прямой:
— Где Василек?
Панфил молчал. Сказала Настя:
— Не сумлевайся! Он где-нибудь спит… Дорога была дальняя.
Василька действительно нигде не было, но Настасья, успокоенная тем, что дети ее целы-невредимы и в безопасном месте, почувствовала страшную усталость и о Васильке как-то не могла уже ни спрашивать, ни помнить. Ушла в дом и, не раздеваясь, сунулась на первое свободное место и но-настоящему заснула крепким, богатырским сном.

* * *

А с Васильком случилось то, чего нельзя ни сочинить, ни выдумать. Только сама подлинная жизнь, законы которой непреложны, может это продиктовать и уточнить.
Когда Василек потерял волю над конем, не пожелавшим идти в огонь, выело Васильку глаза дымом, а конь понес его вдоль стены огня и заворачивал все влево, туда, где, чуял он, спасаются другие кони, потом в овраг и прохладу густого кустарника. Но вышло так, что горящая головня догнала коня и упала ему на гриву, и на бегу грива вспыхнула. Василек стал голою рукой тушить, обжег руку, стал тушить другой рукой, обжег другую. Выронил повод. Заревел по-детски от боли и бессилия справиться с конем.
А в это время в сполохе зарева увидел, что за ним следом мчится лошадь в седле и без седока. Не сразу понял, почему лошадь в седле. Не поверил бы, что Настя свалилась с коня — такая наездница. Повод узды коня волочился… Руки и свой повод держать не могут, все равно не достать из седла повод другой лошади — пусть уж бежит так, только бы подальше от огня и дыма убежать… Вот если бы в овраг и к воде — напиться бы?.. Наглотался дымом, нутро горит… Сполох и гром… Нет, это не от пожара — это молния… И полил дождь, а в дожде вверх по косогору из оврага почти ползком крадется человек. Так и есть — крадется наперерез коню в седле.
В сполохе молнии, в косых струях дождя мелькнул за человеком хвост… Тонкий, черный, как змея… Нет, это у него в руках узда и повод тянется, блеснул ремнем в воде. Ближе и быстрее ползет, как четвероногий.
Все ясно! Он здесь прятался, ждал и дождался: лошадь в седле, в узде, без седока. Вот он уже поднялся к скользящему по траве поводу узды. Но лошадь шарахнулась от него в сторону неподвижного, скованного страхом Василька. А в руке у человека палка. Сверкнула молнией в дожде и поднялась и движется на Василька. И еще молния… А лошади опять шарахнулись и разошлись.
Но грохот грома, свет молнии и жуть оглушили, ошеломили Василька и все открыли:
— ‘Он самый!.. Это он!’ — даже не мысль, не догадка, а вся суть, вся жуть в этом откровении: это под его ударом упала мать!.. И это он поджег заимку!..
И вдруг боль из обожженных рук ушла. Нет боли! Последний ожог ее напомнила висевшая на правой руке ременная плеть. Толстая, твердая, сплетенная из шестнадцати ременных полосок киргизская плеть. Плеть — последняя зашита. Рука впилась в тяжелую таволожную рукоятку… Но удар палки уже просвистал, и тело Василька как будто переломилось надвое: так рванула его лошадь вперед. Промахнулась ползучая жуть, удар попал на спину лошади, и лошадь рванулась вперед и отнесла от жути Василька. Василек жив и невредим. И сразу вырос Василек, и нет боли, нет страха, только ярость незнакомого ему ожесточенья.
А дождь все льет, и молния, и гром. Слепит и озаряет. Плеть!.. У него есть плеть! Без сознания, но в ожесточении повернул Василек коня, и конь послушался. Видит Василек: схватил ‘ползучий’ человек повод Настиного коня, стал уже садиться на него, да не может сразу влезть. Стегнул по коню Василек, бросился к врагу… Тот изловчился, сел в седло, но выронил палку, но в руке у него узда и хвост-повод тянется и путается, он собирает его, а то, что было у ползучего лицом, стало страшной маской смерти. Только дыры вместо глаз, кость бритого черепа и носа нет… И это смерть набросила на луку Василькова седла головную часть узды. И покачнулся на седле Василек, но конь его повернулся боком, закрутил удавкой вокруг пояса узду, и это отдалило победу смерти: не телом Василька, но самим седлом выдернуло из рук смерти узду. Теперь у Василька вместо одного два оружия защиты: плеть и узда. И Василек вырос еще больше, в один миг вырос в силу неожиданной решимости — не отпустить, замотать, задушить, но не отступать! Белые ручки ему помахали… Белые, белые, нежные ручки!.. Вот для них и для отца и для матери, может быть, уже умершей, замучить и пригнать домой, на пепелище, живым, на потеху всем обиженным и погоревшим.
И остановилось время, а, может быть, полетело с удесятеренной скоростью… До времени ли Васильку, когда он растет не по дням, а по минутам? Выжидают оба, оба нападают, оба отступают. Времени нет…
Но смерть не сдавалась и блеснула новою угрозой. ‘Ползучий’ вынул нож из-за голенища. Не длинный, но блеснувший остриём… Нож надвигался. Василек стегнул своего коня, отъехал… Смерть погналась за ним. Но обе лошади были измучены и не могли догнать одна другую… Уже тянулась рука смерти, вот-вот дотянется. Василек стегнул плетью по этой руке и по своему коню, рука отдалилась, но снова протянулась, и почуялась в ней дрожь неотступности… Выбежали на мягкую пахоту. Ноги лошадей стали вязнуть в грязи. С храпением от изнеможения они пошли уже шагом, обе, как сговорились, не отставая одна от другой. На одной траве паслись, одной водою вспоены, кони-братья, разделенные в эту минуту одним шагом смертного поединка всадников. И тут надумал Василек свой отчаянный, небывалый для подростка прием защиты. Левою рукой, в который он держал недоуздок — это не была узда, а был недоуздок, без стальных удил, — размахнулся наотмашь и ударил по морде настигавшей его лошади. Оскорбленная, невинная, измученная лошадь неожиданно для ее седока рванулась в сторону, и всадник-смерть вывалился из седла.
Вывалился, но и лошадь над ним стала как вкопанная, и Василькова лошадь стала. С усилием пинал ее в бока и понуждал Василек на новую атаку, видел, что смерть что-то шарит на земле и ползает… Смерть выронила нож. Как раз теперь удобно наскочить и задавить конем, ударить плетью… Нет, давить ее, ползучую, не надо. Белые нежные ручки машут и трепещут торжествующе. Ай да Василий Панфилыч!.. Но кони не сходились, и смерть опять вползла и седло. Она нашла нож и ножом стала тыкать в бок своей лошади и лошадь заржала от боли и ринулась на Василька.. И вот оно, острое, блестящее жало смерти достигает уже хвоста Васильковой лошади. Разрастаясь в блеске отдаленной молнии, показалась струйка крови на боку коня, на котором приближалась смерть. И опять нашлась сила, последняя, разъяренная жалостью к окровавленной лошади, и Василек ударил уже правою рукой, вооруженной плетью, с яростью, с оскалом зубов ударил по длинной-длинной руке смерти, и вывалился нож, и повисла длинная рука… И ударил по голому костяку, без носа, с дырами вместо глаз. И ударил еще… Но ручки помахали: ‘Не надо до смерти, Василий Панфилыч!.. Не надо!’ А лошади только взмахивали головами вверх, а с места не сходили… И повалился в грязную пахоту убийца, поджигатель и… ‘депутат’… И сидел так — и ни звука, только дыры глаз зияли чернотой, и кровь текла с голого лба в черные впадины его глаз.
Василек плакал в седле, ребячьим ревом ревел. И уже не боялся, что смерть встанет, но и не хотел, не мог отступить от нее, не хотел оставить одну. Не двигались с места лошади. Кровь текла из бока лошади на окровавленный лоб смерти… Вечность протекла… Уже и дождь перестал, и занялась заря, а враги не расставались…
При ярком свете восходящего солнца в этом виде разыскал их пастух Полуяровых. Сам Полуяров рыскал на свежем неоседланном коне в другом краю полей. Вместо узды нашел веревочку. Искать узду в дымящемся пожарище было некогда.
Силы у Василька вовсе не было, чтобы помочь пастуху взвалить в седло окровавленную жуть смерти, а пастух один не смог справиться. Коротыш, а пожилому человеку — не под силу. И лошади не двигались. Стояли и спали, понурив головы. Пришлось пастуху скакать домой, на пожарище, и искать Панфила.
Не сразу кое-что нашли в обугленном хозяйстве. Ни узд, ни седел, ни телег, ни хомутов. Может быть, что и сохранилось под нагроможденьями дымящихся развалин. Устроили носилки и привязали их между двумя лошадьми. Так и доставили побежденного в небывалом поединке врата на черное пепелище им же учиненного зла.
Молчали все, и ни о чем не спрашивали Василька, и сам он молчал. На лице его были потеки слез и сажи, а руки — в пузырях, и, как старик, он с трудом слез с лошади, но стоять не мог.
Его ввели в родной, слава Богу, уцелевший дом, и он даже пить не попросил. Свалился.
Выпрямившись по весь рост, стоял Панфил над сыном, единственным оставшимся при нем, перекрестился на иконы и сказал:
— Неслыханное дело: одолел экую сатану! И добро, что не убил до смерти. Живого сподручнее к закону предоставить…
Но Василек уже не слышал. Он спал и во сне вырастал, чтобы проснуться молчаливым, потерявшим юность угрюмым парнем. Ожоги заживут, не заживет душа.
А над поверженным злодеем хлопотали молодицы. Обмывали раны, перевязывали и приводили в чувство. Придя в чувство, он на этот раз не кусался, не плевался, а молчал, но не издавал ни звука, неукротимый мститель.
На другой день выспавшийся победитель вместе с отцом сам сопровождал в Березовку преступника, но без стражи и не связанного. Злодей не принял пищи, был слаб и не опасен.
Шестков был поражен подробностями поединка и с трудом верил, что этот тоненький паренек мог победить. И этот случай еще более укрепил его в надежде, что и все зло революции будет вот так же молодыми силами страны побеждено, а правда и добро восторжествуют. Но в тайниках его сознания рядом с ненавистью к революции гнездилось небывалое удивление самому себе: в нем происходила внутренняя перемена и пробуждалась человечность… А может быть, это был только притаившийся страх и предчувствие чего-то худшего. Во всяком случае избитого преступника он отправил в больницу и не допрашивал его, пока тот не выживет и не оправится.
Белых, нежных девичьих ручек Василек не видел. Его в загородный дом пристава не пригласили. Но девушки и так узнают от отца, что Василий Панфилыч герой и навсегда останется врагом злодеев.

* * *

На замке Полуяровых через неделю после пожара произошло еще одно невероятное событие. Вся эта неделя била сплошным угаром. Все ходили сами не свои, не знали, за что взяться, но все же раскопки пожарища привлекали их и принесли большие плоды. Оказалось, что спасительный ливень под обвалившимися крышами завозни и амбаров сохранил немало добра. И телегу можно было по колесам собрать, и земледельческие машины не сильно пострадали, и зерно в амбарах только сверху обгорело и прогоркло дымом. Словом, копались и радовались каждой новой находке. Настя тоже помогала и все еще в дальнейший путь не уезжала. Если в счастии и благоденствии было приятно погостить, то в несчастии оставить больную Макрину и всю семью было бы грехом. Тем более что ни сама она, ни дети, ни даже дорогие ее седла не пострадали. Благо, своими седлами для поездки в Березовку оседлала хозяйских лошадей.
И вот, не найдя ни одного целого седла среди пожарища, Панфил попросил Настасью одолжить ему одно из седел, чтобы верхом на лошади поехать в деревню к новоселам. А в деревню новоселов пришли как раз три солдата, все из немецкого плена. Работали они у немцев в тылу армии, были истощены, толку в их работе было мало, а братанье на фронте было уже началом мира, немцы и прогнали их на русскую сторону. По той же причини непригодности ни в строй, ни на работу, отпустили их и из русской армии. Вот они и вернулись домой, на поправку, да не все из этой деревни. Один пробирался дальше, в горы. И вот этот-то солдат, бородатый, в потрепанной и грязной русской шинелешке и в немецких сапогах, и увидел стоявшего на улице деревни Панфила. Не Панфил заинтересовал его, а седло на лошади. Точь-в-точь такое, как у него на собственной заимке, куда он все еще не может дотащиться. Подошел солдат к Панфилу, остановил — и прямо о седле, смело и сурово:
— Откуда у тебя это седло?
— А ты кто такой? — огрызнулся великан. — Не у тебя ли украдено?
— У меня и есть! Это мое седло!
Тут в перепалке и открылось, что солдат был не просто пленный, а кавалерист, ефрейтор, Кондратий Чураев.
Не надо сказывать, как слез с коня Панфил, как обнял он Кондратия и как удивил его рассказом о всех приключениях его жены, Настасьи Савельевны.
Не надо сказывать, как много было пролито радостных и горьких слез при встрече не только Настею, но и всей семьею Полуяровых. Бывает всякая беда, бывает всякая случайность, но чтобы вот так хорошо, как все это хорошо закончилось для Насти, — ни для кого, нигде на свете не бывает. После этой встречи рассказывать о чем-либо еще, было бы уже великой скукой.
А потому пора и честь знать и на этом месте остановиться, чтобы дух перевести.
Конечно, остаются еще кое-какие концы не связанными, но прощупать их до их начала — потребовалось бы много времени и наших нервов, которые мы должны пощадить. Запасемся терпением до логического развития дальнейших событий. Ведь углубление революции и настоящая пляска во пламени только-только начинается. Терпение и пересмотр прочитанного в этом случае весьма полезны для нашего душевного равновесия.
Исходник здесь: http://grebensch.narod.ru/
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека