Чураевы. Том 6, Гребенщиков Георгий Дмитриевич, Год: 1937

Время на прочтение: 176 минут(ы)

Георгий Гребенщиков

Чураевы

Том 6

Океан багряный

Вместо предисловия

Находя вполне основательным ропот читателей на запоздание в выпуске дальнейших очередных томов эпопеи, автор должен признать, что для этого были довольно серьезные причины не только материального, но и морального порядка. Об этом периоде, между пятым и шестыми томами, истинного состояния автора знают только беспредельные пути Соединенных Штатов да камни и дикий лес в американской Чураевке. Требовались большие усилия, чтобы сохранить объективность в изображении событий и спокойствие эпически-неторопливого повествования.
Вместе с тем автор эпопеи с благодарностью оглядывается на пройденный путь, который даже в шипах и терниях в конце концов является благотворным, дав автору обильные материалы, характеры, образы и случаи для ценных наблюдений и переживаний, которые весьма пригодятся для последних томов эпопеи.
В своих двенадцати томах, являющихся самостоятельными романами, эпопея ‘Чураевы’ должна представлять собою одну структуру, как бы панораму событий, охватывающих период времени в сорок лет. Эпопея эта создается как беспристрастная летопись, свободно и независимо от влияния тех или иных течений, свидетельствующая о нашей бурной эпохе. Автор, впрочем, прислушивается к голосу самой правдивой художницы, жизни, которая является могущественной и наиболее убедительною силой, создающей новую жизнь и мудро побеждающий даже за пределами смерти.
В изданных шести томах и в последующих трех: ‘Лобзание змия’, ‘Пляска во Пламени’ и ‘В рабстве у раба последнего’ — как бы накапливается материал для того, чтобы окончательную сводку его произвести в последних трех: ‘Суд Божий’, ‘Идите львами’ и ‘Построение Храма’.
Так или иначе, выпуск в свет шестого тома эпопеи означает собою практическое выполнение автором половины взятой на себя сложной и ответственной задачи.
Заранее предвидя указания на некоторые упущения или исторически неточное воспроизведение событий, автор должен, однако, прибавить, что данный шестой том эпопеи почти целиком построен, во-первых, на личных впечатлениях бывшего в Действующей Армии автора, а во-вторых — на исторических, взятых от живых участников мировой войны. Допускается, что те же факты могли быть удержаны в памяти разными участниками войны совершенно по-разному. Для большей убедительности автор обращался к документальным источникам, к трудам многих свидетелей событий, а также к видным военным авторитетам, участникам войны, и получил или одобрение написанного или же некоторые поправки.

Г. Д. Гребенщиков

1937 г.

Океан багряный

‘Также услышите о войнах и о военных слухах.
Смотрите, не ужасайтесь, ибо надлежит всему тому быть…’
От Матфея, 24, 6

‘Мир не видел ничего более грандиозного и потрясающего’.
Людендоф

‘Всемогущий Един всеми руководствовал’.
Александр I
(Из писем к графу Салтыкову после победы
над Наполеоном под Лейпцигом в 1813 году)

‘И это пройдет…’
Из древних арабских надписей

I

Москва

Солнце взошло в этот день, как и накануне, как и в прошлом году, как и много лет назад, — все так же с Востока, откуда-то из-за Уральского хребта, из-за Сибирских равнин, из-за высот Алтая. У солнца тысячи путей в одном, вернее — один путь по тысячам дорог. Вот поднялось оно и по небесной голубой тропе своей через необозримые просторы русской земли пошло на запад и, кажется, остановилось только над Москвой. Уж больно хороша была Москва в то яркое безоблачное утро. Раскинувшись по всем своим семи холмам, Москва как будто еще выше подняла свои многочисленные купола и колокольни и засверкала золотом крестов навстречу солнцу. Заблестело, заиграло солнце в тихих прудах и водоемах: на изгибах змеевидной Москвы-реки, в кустовидных пенистых фонтанах, в мутных струях речки Яузы, вспыхнуло прохладным пламенем в неисчислимых окнах всех дворцов, домов и магазинов, заблестело тысячами бегущих огоньков в движущихся экипажах, и особенно игриво загорелось на оружии многообразных войск, маршировавших стройно и ритмично на широких загородных площадях в учебный час.
Мало кто из москвичей имел досуг в тот день подумать о путях родного солнца, которое за стенами Москвы во всех краях земли шло так же весело, сияюще, с такими же обильными дарами радости. Теплое и ослепительно-победное, дающее всему живому свет и ласку, наливающее соками плоды и злаки, даже в бесчувственных камнях пробуждающее смысл извечной думы, оно серебрило нивы поспевающих овсов, золотило свежие суслоны ржи и недожатые полоски ячменя, заливало изумрудом свежие отавы. Яровые хлеба, сады и огороды, ягоды и воск пчелиный, свежее сено в рядах и копнах — все набиралось золотом от солнца, тайнами для ароматов, вечностью для оплодотворения семени, голосами для песен, жадным упоением любви.
Мало кто из москвичей сегодня, как и каждый день, раздумывал о смысле солнечных чудес, о его державной силе и о знаках, о судьбе и сроках человеческого бытия. Быть может, только старенький монах-звонарь, поднявшийся на колокольню Донского монастыря, чтобы возвестить заупокойную об очередном новопреставленном, раздумывал о суете мирской.
Поправивши свою скуфейку, потрогавши иссохшими руками растрепавшиеся на ветру жидкие, изжелта-серые косички, он с сожалением смотрел сверху вниз на бесконечные нагромождения домов, на извилины узких и широких улиц и на спешивших по ним куда-то казавшихся букашками людей. Он перекрестился и глубоко вздохнул:
— Господи, прости нас грешных.
Москва лежала перед ним великая, необозримая во все концы. Подслеповатые, слезившиеся глаза монаха-звонаря не могли разглядеть, где ее край, где начало и конец.
Вросла Москва в свои холмы корнями древними, политыми много раз святой и грешной кровью.
— ‘Ей что? Она уже вся в гранит да в сталь закована, и стены древних монастырей, как стражи, стоят со всех сторон. В белокаменных палатах — недоступная, в суете торговых площадей и рынков и рядов — стяжательно-похотливая, а в высотах храмов Божиих — святая и спокойно-величавая. В богатствах и щедротах неистощимая, а в бедности и в нищете необозримая… Умна, а и бестолкова. Богомольна, а и грешница несусветимая…’
Наклонился из-под колокола дед, скуфейкой зацепился за позеленевшую медь колокола-большака, упала с него скуфейка под ноги, на голубиный помет, поднял, отряхнул ее и взялся было за тяжелый, ржавый, но осветленный с двух краев большой язык. Стал раскачивать, услышал давно знакомый скрип семипудового языка, а сам невольно слушал и другое. Вместе с ветерком ворвался в колокольню гул от множества других церковных звонов.
— ‘Что оно такое? Будто бы сегодня нет большого праздника. Завтра день преподобного Серафима Саровского, ну, Москва почтет его во всех церквях, однако без большого звона. А вот послезавтра, в день Ильи Пророка, — вот тогда загудит Москва. Звоны колокольные в Ильин день уподобятся грому небесному. Недаром день Ильи — Громовержца и дождедателя издревле празднует вся Русь’.
И, расставив старенькие, жиденькие ноги, так что ряска распахнулась и полы развеялись от ветра, старичок напряг все силы и докачнул до края колокола огромный железный язык. Грохнул, точно вздохнул всей грудью старый богатырь, отлитый еще при царе Иване Грозном монастырский колокол. И загудел, заухал, застонал в посланиях своих Москве слышный за ее стенами древний благовестник…
Отзвонил, что полагается, и хотел слезать с колокольни звонарь. Но ненароком, по привычке, поглядел еще раз вниз, на широкую Донскую: по Донской нарядный экипаж лихачевский едет…. Неужто Сисипатрыч выехал сегодня так рано? Непривычно, чтобы Сисипатрыч утром выезжал. А может, и другой кто. Старые глаза слезятся, хоть и видят зорко вдаль. На этот раз, быть может, обманули…

* * *

Корней Сисипатрыч выехал в этот день раньше времени без надобности. Сразу после завтрака он никогда не выезжал: для лихача это не время да и не под стать. Другое дело, когда вызовут по телефону. Но в доме спозаранку заварилась кутерьма. Пришли опять монашки, насказали Домне разные ‘пророчества’: про гибель света, про антихриста, про то, что он уже народился, у какой-то бабы в подмосковной деревне родился мальчонок с хвостом и с копытами. Про то, что затменье солнца было этим летом явным предзнаменованием Страшного Суда и прошло как раз между Россией и Западом… Домна раскудахталась насчет семейных неурядиц, прибежала к Сисипатрычу, потребовала, чтоб сейчас же простил большака, Никодима, еще зимой бежавшего за границу и там, без благословения родителей, связавшего свою судьбу с какой-то полькой. Не стал Корней брать на душу греха, не выгнал из дому монашек, а велел закладывать Боярыню и уехал со двора.
Только что выехал на Большую Ордынку, против церкви Егория, лошадь поскользнулась о булыжину и упала на все четыре ноги. Быстро поднялась да снова загремела. Да так три раза кряду.
Придерживая одной рукой парик — он стар и лыс, а лихач обязан быть кудрявичем, — Корней снял фигурчатую шляпу, посмотрел на позеленевшие купола Егория, перекрестился и проворчал на кобылицу:
— Што ж ты, на старости, поклоны, что ли, по святым местам кладешь?..
Сошел с экипажа, осмотрел все ноги, даже наклонился к передним коленам и ощупал, но почуявши глубокий, виноватый вздох любимицы, принял этот вздох в лицо вместе с теплом и запахом свежего корма, и стало ему жалко лошадь как родную.
— Што ж ты это, Бог с тобой?
Провел немного в поводу, посмотрел — не захромала ли? Прохожие и ребятишки окружили. Молодцы из лавок выбежали, дворник подошел. Сзади несколько возов остановилось, ожидая пропуска и поворота в узкий переулок. Трамвай звонил, за ним грузовики. Загромоздил улицу Корней в одну минуту.
Отвел скорей Боярыню в сторонку, остановил, поправил сбрую, потрепал красавицу по гладкой и теплой шее, сел на козлы. Подумал: не вернуться ли? Да нет уж — возвращаться непорядок. Перед тем как тронуть, увидал над церковью, на всех крестах и на оплечьях куполов, черную густую стаю галок. Как раз ударил колокол, и стая галок с пронзительными криками поднялась над церковью — большим темным клубком. Потом клубок этот раскинулся в широкую и тонкую густую сетку, а сетка вновь свернулась в плотный шар, и так играли галки в светлой синеве над храмом. Как будто ничего особенного не случилось, а на душе Корнея что-то защемило. Монашки и заплаканная Домна ворвались в это видение, и о галках думалось:
— ‘Воронью как будто еще рано собираться для отлета. Это перед осенью они играют стаями. Теперь же лето, еще Ильин день не прошел’.
Стараясь отогнать от себя галок — черные мысли тоже вещие, как галки, — Корней повернул налево и поехал на Донскую. В Москве сейчас все равно делать нечего. В Донском монастыре есть давний друг, монах, давно не навещал старика. А из Донского после полудня богатые старушки-богомолицы из разных городов любят в Нескучный сад на лихачах проехаться.
Ехал не спеша, берег Боярыню. И думы были старые, не спешные, но и не веселые.

* * *

Богобоязненный и хлебосольный дом Корнея Сисипатрыча, почтенного и всей Москве известного лихача, за короткое время постигло несколько несчастий. Первый удар нанес семье Андрейко, тридцатилетний конюх, вскормленный и обученный Корнеем с малых лет. Обольстил и обманул большуху, дочь Марью. Появился у несчастной плод любви. Домна Ильинишна отвезла куда-то в дом подкидышей, хотела скрыть семейный позор, только не от всех и не надолго. Узнал Корней, взбесился вероломством выросшего в доме холопа и, схвативши, стал душить его. Слава Богу, Никодим вовремя подоспел — спас холопа от смерти, а отца от каторги. Андрейко же перед уходом со двора нанес хозяину другую рану: отравил премированного красавца Яблочного. Не тысячи рублей, что стоил конь, заставили заплакать старика, когда нашли коня уже лежавшим на пласту, а то, что вместе с Яблочным кончалась жизнь Корнея. Кончалась она потому, что такого рысака уж не найти, и денег он таких не оправдает, и время отошло: автомобили вытеснили красоту лихого выезда.
Отсюда и пошло…
Вскоре Никодим ушел из дома, а потом уехал за границу со студенткой-полькой. Мало того, что венчался где-то в католическом костеле — явная пощечина отцу-староверу,- а вдобавок потерял хорошую должность инженера и, по слухам, замешался в какую-то политику. Частный пристав прошлый раз по знакомству предупредил Корнея: если сын вернется, его здесь обязательно арестовать должны.
Вторая дочь, Лизавета, до двадцати двух лет напрасно ожидала жениха. Весною с какими-то старушками ушла на богомолье в Верхотурье, да там, видать, и завекует. Пишет, что послушницей в монастыре осталась. Ну, это даже и добро! Пускай идет по Божьему пути, коль скоро в миру такое кругом нечестие вселяется. А вот Алешка… Вот кто всех больнее сердце ранит. Какой-то выродок, змееныш, в семинарии учился, а понахватался всяческого непотребства и завяз в сетях безбожия. Не то хлысты какие, не то чернокнижники друзьями в семинарии прикинулись и увлекли, запутали Алешку. В доме надругался над иконами, отца и мать доскопоклонниками обозвал, все время богохульствует и явно свою молодую душу отдал дьяволу. И меньшака Ванюшку заразил смертельным зельем.
В один год опустошился весь очаг у Сисипатрыча. Спасибо Домне: та хоть и скулит, а держится за старое, другой раз и Корнея заставляет на Рогожское с ней ездить. Если бы не она да не привычка выезжать на лошадях в Москву, — давно бы, кажется, и руки на себя наложил.
— О, Господи, Господи! Должно быть, и сами мы не знаем, какие страшные грехи лежат на нас. Если не мы их совершили, значит, отцы и деды, предки давние…
В такие-то часы тяжелых дум и заехал Корней к старому монашку в Донской. Святой, должно быть, жизни старичок. Другой раз и особых слов не скажет, а как-то даже помолчать возле него, увидеть его беспечальную усмешку было облегчением.
Монашек обрадовался Корнею, выслушал, заговорил:
— Нет, не легко его, добро-то, делать!.. Эти лицемеры так-то говорят, дескать, отдавать легче, нежели получать. Это они дают свой пятачок, чтобы рубль от Господа процентов получить. А ты сперва вот старые долги отдай! За отцовские, за дедовские грехи рассчитайся… Им тяжело там, тяжко. Когда жили, о грехах-то думать было некогда, а умерли, теперича вот здесь сыны да внуки да правнуки в ответе. А то: давать!.. Чего давать-то, когда и за душой-то нету ничего?.. Кругом у всех в долгу.
Пока гостил у старичка Корней, все было ладно, а как доехал до Нескучного, увидел множество автомобилей, черными чудовищами мчавшихся туда-сюда, налилось опять сердце черной думой. Как назло, никто не окликнул Корнея ни на ходу, ни с места, на котором простоял больше часа.
— Нечистый завладел человеком! — проворчал наконец Корней и тронул по Большой Калужской на Москву.
Для лихача весь день проездить без почина да еще ехать без пассажира по главным московским бульварам — это все равно, что босиком с княжною танцевать. Приехал на Тверскую — ни то ни се, еще ни съезд в театры, ни разъезд. Постоял возле подъезда Благородного Собрания, пока городовой помаячил — все они приятели, грубости себе не позволяют, а стоять часами тоже допускать не могут… Обогнул по Неглинному на Кузнецкий мост и попал в самую густую кашу. Тут автомобили вовсе завладели всем. Того гляди, зацепят, сломают экипаж, самого искалечат. Догоняй тогда их, жалуйся…
Такой уж выдался тяжелый день. Хорошо, что кобылицу попоил и покормил в Нескучном. Сам еще не ел и есть не хотел. Обычно Домна сунет что-нибудь за пазуху, благо, что кафтан поместительный, а на этот раз и Домне было не до пирогов.
Проехал от Кузнецкого на Камергерский — тут у Художественного театра постоянно в это время хвост народа за билетами стоит. Все больше беднота, а все же кое-кто из иногородних любит за последнюю пятерку прокатиться. Так оно и вышло. Села парочка.
— ‘На Пресненские пруды!’
Боярыня сама знала, когда и где должна форснуть своей красой и птичьей быстротой. По Большой Никитской множество народа и движение на редкость густое. Да и вечер же был знатный! Когда подъезжал к Прудам, — солнце заиграло на крестах ближнего Покрова. Все-таки день кончился не без почина. Корней повеселел и по Грузинскому понесся птицей. Молодая парочка, видать, впервые пробовала лихую езду, была довольна и просила обвезти ее вокруг Прудов.
— Па-а-берегись!.. — Корней решил потешить пассажиров.
Народу как во время праздника. Не мудрено: по вечерам гулянья каждодневные. На воде множество лодок. Вспыхнули огни. А вместе с оркестровой музыкой взорвался, разноцветными узорами раскинулся по воздуху и заиграл в воде огромный фейерверк. За ним, в другом конце, — другой…
— Па-аб-берегись!..
Самому Корнею покрасоваться любо. Забыл про думы-горести и вспомнил: здесь сам немало в молодости гуливал. Как-то даже с Домной привелось на лодке покататься. Сколько уж тому? Лет тридцать, почитай. Тогда тут все было гораздо проще. Теперь бы не насмелился с гармошкой приезжать сюда.
Остановили пассажиры, рассчитались. Отъехал, стал в сторонку. Боярыня дышала тяжело и грызла удила, прося еще поводьев. Обласкал ее словами, успокоил. Засмотрелся на народ, на воду, на огни. Стал слушать музыку. Впервые что-то пробуждалось в сердце непривычное. Внезапно стало жалко времени. Вот снова день угас. Будто бы и музыка об этом же горюет.
— ‘Да, жизнь кончается…’, — вздохнул Корней. Стал уставать от выпрямленного сиденья на козлах. Невольно наклонился и ссутулился. Так легче. Мальчишки мимо пробежали с криками:
— Последние газеты! Мобилизация! Мобилизация!..
Не обратил внимания. Мало ли они каких нерусских слов, как обезьяны, повторяют… Лишь бы распродать газеты.
Да и народ — кто покупает, а кто и мимо гонит крикунов. Всякому до себя. Гулять сюда пришли, а не газеты читать.
А музыка все громче и фейерверки — один другого ярче и фигуристей. Что-то знакомое играют. По трубным звукам угадал.
‘Боже, Царя храни!’.
Вспомнил, как в прошлом году государь с царицей и с наследником в Москву на трехсотлетие приезжали. Корней на Яблочном двух генералов в Успенский собор возил. Не удалось увидать царскую фамилию, а и Москва ж была как разукрашена! И как народ все площади, все улицы, балконы, окна, крыши — заполонил! Ежели бы не войска, кажись, передавили бы друг друга и царя с царицей затоптали бы… Каждому хоть бы одним глазком, хоть издали взглянуть хотелось на державного царя с царицей.
‘Да, здравствуй на славу нам! На страх врагам!’ — проговорил Корней слова гимна. И стало на душе его тепло, спокойно, крепко. За весь день езды немного утомился. Чаю бы попить да полежать, а еще бы лучше в баню…
Много ли прошло так времени аль мало, только вздремнул Корней на козлах. Даже не слыхал, как кто-то кликнул:
— Лихач!
Потом тронули за рукав кафтана.
— Задремал?
—Как можно? Што вы-с? — встрепенулся Сисипатрыч.
— По часам до полночи?
— По кра-асненькой! — просительным баском протянул Корней, рассматривая голоусых юных офицеров. Между ними была тоненькая, в белом платье девушка. Она стояла об руку с одним из офицеров и, смеясь, протестовала:
— Зачем до полночи? Куда вы собираетесь везти меня?
Казалось, что она озябла и слегка дрожала, хотя вечер был теплый. Корнею было жарко, но это, вероятно, от тяжелого кафтана.
— Куда? — переспросил у девушки один из офицеров и, подсаживая в экипаж, сам ответил: — В Симонов монастырь, в монашки вас постригать!
— Во-первых, это, кажется, не женский монастырь, — пыталась спорить девушка, усаживаясь поудобнее.
— В Симонов? — спросил Корней, полуобернувшись и, не трогаясь с места, призадумался, потом взмолился, протянул: Ваш-сиять, верст семь булыжнику!..
— Значит, не согласен? — спросил у лихача еще не севший в экипаж второй офицер.
— Пожа-алуйте, за четвертную! — спохватился Сисипатрыч и, откачнувшись, придержал фартук барского сиденья, чтобы поскорей усадить третьего пассажира.
Молодые люди не торговались, и это сразу успокоило Корнея.
Боярыня по вожжам приняла приказ хозяина, круче изогнула шею, парадно отнесла полукороткий хвост, блеснула закаленной сталью сильных ног и, развеявши по воздуху искусно выхоленную гривку, пошла большим, красивым ходом на бульвары…

* * *

Привык ко всяким пассажирам Корней Сисипатрыч. Чем они богаче — тем скупее, чем моложе — тем щедрее. Эти вот, по молодости, даже и не торговались…
Офицеры, видимо, только что испечены: погоны, кителя, фуражки, шашки — все с иголочки. Девицу усадили меж собой, прижались с двух сторон и, согревая, что-то оба ей шептали. Говорили тихо, хохотали громко. Все как полагается для молодежи, но одно для старика было удивительно: зачем, на полночь глядя, в Симонов, такую даль, поехали? Что у них, родня там, что ли? Молоденькая после смеха вдруг расплакалась. Оба стали утешать ее, как голуби заворковали. Потом опять все враз расхохотались. Корней давно не удивлялся разным кутежам и дикостям ночных своих господ, а эти наособицу чудные. После смеха песню начали, запели будто стройно, а не кончили. И видно, что совсем не пьяные. Молодая кровь пьяней вина, а возле девушки-красотки и подавно. Не то она сестра одному, не то невеста другому.
Долго ехали ночной Москвой, а на окраинах сплутал Корней, и приключилось с ним еще неладное: задняя подкова у Боярыни отпала. Не рад он был и четвертной. Лошадь по булыжникам замоскворецких мостовых обязательно копыто обломает, захромает. Но вскоре из темноты выросли высокие, глухие, длинные стены древнего монастыря. Представился весь прошедший день Корнею небывало длинным и особенным: утром был в Донском монастыре, а ночью оказался в Симоновом… Чудный какой-то выдался денек. Из-за стен ни башен, ни колоколен, ни огней не видно, ни голосов не слышно.
Выпорхнули молодые люди из коляски и все разом — в ворота. Привратник будто ждал, впустил без лишних разговоров. Корнею это не понравилось. Почему не разочлись, не отпустили? И что за народ? Хотел сойти и следом броситься, да постеснялся. А их и след простыл. Привратник с ними же ушел, калитку запер. Что такое?
Стал ждать. Ждал полчаса, час ждал. Даже вздремнул. Должно быть, очень постарел, что стал на козлах, как простой извозчик, засыпать. Раньше этого стыдился. Как спросонья вспомнил: послезавтра Ильин день — надо с Домной ехать на Рогожское, панихиду по тестю служить. Это уж давно, еще до смерти тестя, завелось: весь Ильин день он у Домны Ильинишны, как у барыни, в распоряжении, с конем и с экипажем. Вспомнивши о тесте и о прочем, Корней глубоко и значительно вздохнул. Вместе с этим вздохом где-то далеко забрезжило великое отдохновение от всего.
‘Надо будет в этот раз на Рогожском кладбище и для себя купить местечко… Надо подсобраться, приготовиться по-христиански. Давно за шестьдесят. Жить по-Божьему не довелось, так хоть бы непостыдно умереть привел Господь’.
Корней, должно быть, вновь заснул. Потому что когда из-под густых бровей взглянул вперед, то уши кобылицы шевельнулись на бледно-розовой полоске неба. И один из монастырских крестов чуть-чуть окрасился. Далеко за стенами города загоралась заря.
На бороде Корнея появилась влажность от предутреннего холодка. А где же пассажиры? Что они — приснились, что ли? Ушли другими воротами? Бывают и такие.
Как раз в эту минуту калитка заскрипела старинными ржавыми петлями, и один из офицеров поспешно подошел к Корнею.
— Послушайте, лихач! Нам нужен свидетель…
— Што-о? — испуганно спросил Корней.
— Моя сестра сейчас с моим приятелем венчаться будет.
— В монастыре?! Да кто же в монастыре венчать позволит?
— Уже позволили. Были у самого владыки.
— Да чего так вдруг приспичило? Не могут они утра обождать? Кто же их чуть свет венчать будет?
— Да это уже все готово. Отец иеромонах, мой дядя, ждет в часовне. А я решил просить вас быть первым свидетелем, а вторым буду я… Можете?
— Господи помилуй! — Корней нехотя стал подбирать длинные полы своего кафтана, чтобы сойти с козел, но вспомнил о Боярыне. — А как же экипаж и лошадь?
Вместо ответа офицер махнул рукой привратнику. Тот распахнул широкие ворота. Офицер прыгнул на подножку экипажа, и Корней въехал в узкий и извилистый проезд, зажатый высокими и крепкими стенами, и сразу же уперся в тупик под тяжелой, низкой нишей.

* * *

Жизнь в монастыре уже пробуждалась. Кое-где мерцали огоньки, двигаясь в проходах и теплых келиях. Корней шел следом за офицером, который тут, видать, был своим человеком. Они свернули в узкий темный коридор, в конце которого блеснул иконостас. Это был небольшой придел к древней церкви, и его называли часовней. Старый монашек, столь похожий на приятеля Корнея, звонаря в Донском, наклонившись, дул в кадило — и от света углей лицо его загоралось красным пламенем. Загорится, покраснеет, потом погаснет, станет серым и закутается в дым.
В алтаре выразительно читал молитву и облачался худой, высокий иеромонах. Он успел уже исповедать и причастить жениха и невесту.
Парочка стояла перед алтарем, у самого амвона. Недвижно и безмолвно, изумленная предстоящим таинством, девушка смотрела на иконостас, а юный офицер сконфуженно, с напряженным вниманием рассматривал свою фуражку, пока его товарищ подошел и взял ее. Точно очнувшись, жених оглянулся и, улыбаясь, покивал Корнею.
Корней стал поодаль, возле низкого широкого аналоя. Перед ним была раскрыта книга, и в ней уже были записаны имена жениха и невесты. Бывалый и осторожный, Корней неторопливо достал и, путаясь в шнурке, нацепил на нос свое пенсне. Лицо его стало совсем иным, сосредоточенным и мягким. Он поднял голову, чтобы взглянуть в пенсне на запись в книгу, а через пенсне покосился в сторону жениха и невесты. Взявши перо, он помаячил товарищу жениха и, когда тот подошел, спросил:
— А как насчет родительского благословения?
Корней положил перо на аналой.
Молодой человек развел руками, усмехнулся:
— Вас будем просить благословить их.
— Как так?
— У обоих нет родителей.
Корней снова взял в руки перо.
— Сироты?
Корней неловко подхватил упавшее с носа пенсне и посмотрел на молодую, стройную пару. В этот момент старик-келейник нес на середину церковницы аналой и, показывая жениху и невесте, куда им стать, взял из рук девушки шляпу.
Корней с пером в руке подошел к невесте.
— Значит, дело всурьез? — сурово спросил он, внимательно рассматривая обоих.
На лицо девушки как раз через просветы алтаря упал первый луч восхода, и оттого ее улыбка была особенно светлой и доверчивой. Вместо нее ответил жених:
— Шутить этим нельзя.
— Верно, золотой мой! — сказал Корней и почуял, что через сердце его что-то прошло теплое и вместе острое. Борода у него дрогнула. Он переложил перо из правой руки в левую, истово перекрестил обоих:
— Ну, стало, Бог благословит!..
Пошел и расписался. Но, снимая и пряча пенсне, украдкой пальцами утер глаза. Чудно было все это. Как-то все неладно.
Сразу уходить из церкви не хотелось, а смотреть, как одиноко брачуются чужие, незнакомые, не имеющие ни отца, ни матери, молодой офицер и девушка, было тяжело. Он встал поближе к выходу и ждал, невольно думая о блудном своем сыне Никодиме, который где-то так же неподобно брачился. Возвел глаза к сводам храма и попробовал молиться. Но думы шли своим чередом.
В этом монастыре ему никогда не доводилось быть. Тут и монахов-то, должно быть, мало. Но кажется ему, что все это он где-то уже видел. Как раз вот так: чуть свет-заря, келейника с кадилом, иеромонаха в алтаре, двух офицеров и девушку. И этот яркий, золотою, длинной трубой идущий через северные врата луч солнца. Чудно, право!
Но в тот момент, когда иеромонах в облачении, с крестом в руках, показался в раскрытых царских вратах, раздался гулкий грохот, от которого, казалось, пошатнулись своды древнего строения, и девушка испуганно схватилась за руку своего жениха. Это был первый удар самого большого колокола. Но пока звук колокола наполнял все своды и, гудя и завывая, затихал, между первым и вторым ударом, к Сисипатрычу подошел офицер, только что успевший расписаться в книге и сказал спокойным полушепотом:
— Сегодня женятся, а через три дня мы с ним на войну отправляемся…
Раздался второй удар колокола. Корней Сисипатрыч, казалось, даже не слыхал его. Так поразило его то, что он услышал в словах офицера.
— Как на войну? — прищурился Корней.
— А вы не слыхали? Вчера мобилизация объявлена.
Не сразу, но уже с третьим ударом как будто кто-то гвоздь всадил в голову Корнея. Не то еще не понял, не то не поверил.
— Да как же это… С кем война?
— Да вот так. С Германией и с Австро-Венгрией.
В это время просто, не спеша, свершалось нечто вовсе не понятное. Иеромонах начал венчание. Вот он обменял кольца. Вот что-то говорит, читает молитвы. А Корней стоит и ничего понять не может. Зачем же этот брак, когда они должны сейчас же расставаться?
В этот короткий час прошла перед Корнеем вся его собственная жизнь. А жизнь его — Москва. Среди множества ее бульваров, улиц, площадей, проездов, переулков где-то затерялся Спасо-Болвановский переулок. Там вся его Россия. Там он родился, там женился, там почти состарился. Отсюда повезут его, быть может, скоро, на Рогожское кладбище через всю Москву…
— ‘Война… Что же теперь будет с Никодимом, с Алексеем и со всеми прочими людьми?’
И стало удивительно, что эти молодые, ходящие в венцах за священником вокруг аналоя стали ему вдруг родней родных. Чудно, чудно, что все это с ним в этакую пору утра приключилось…

* * *

Когда все было кончено, молодой стал сразу старше своих лет. Он посмотрел на часы-браслет и заспешил. Попросил Корнея отвезти их к Павелецкому вокзалу.
Москва уже шумела пробужденьем суеты, торговли, дела, тарахтела по булыжнику бесчисленными колесами нагруженных возов, гудела множеством колоколов, когда Боярыня, осунувшаяся, слегка прихрамывая на заднюю ногу, но красивая в своем беге показалась у широкого вокзального портала.
Молодой офицер, только что обвенчавшийся, все еще не надевал свою фуражку. Сойдя с экипажа, он подал ее своей юной подруге, а сам, достав бумажник, задумался, что-то мысленно подсчитал и сказал Корнею:
— Мы взяли вас в одиннадцать. Сейчас половина шестого. Вам следует шестьдесят пять. Не так ли?
И подал лихачу сторублевку.
Корней не удивился такой щедрости. На своем веку видал немало сторублевок. Но удивился сам себе: он позабыл, что, договорившись за четвертную, совсем и не подумал о промчавшихся часах. И жалость еще раз обогрела его сердце, когда он взглянул на тоненькую, с запавшими от бессонной ночи глазами девушку, державшую в руках офицерскую фуражку. Он медлил брать бумажку, как будто не довольствовался расчетом. Криво усмехнулся и, отмахиваясь от бумажки, сипло, скороговоркой проворчал:
— Нет, это ты вот ей, сироте, от меня на свадебный гостинец передай!
Заморгал глазами, что-то хотел еще сказать, но губы не послушались. Он отвернулся, тронул вожжами, и Боярыня плавным ходом быстро унесла его за первый поворот.
Молодые люди в первый момент не решались даже поглядеть друг на друга. Им показалось, что Корней на что-то разобиделся. Но нежный, дрогнувший голос трогательно прозвучал:
— Разве это не отец?
Молодой внимательно взглянул на молодую и, молча улыбаясь, левою рукою протянул ей бумажку, а правою хотел взять фуражку.
Но молодая молча потрясла головой и, улыбаясь, спрятала за спину фуражку, не желая возвращать ее.
— Но это ваш подарок! — сказал он.
Молодая покачала головой и отступила на шаг назад.
— Отец приказал. Извольте подчиниться.
Девушка взяла бумажку, сунула ее в опрокинутую фуражку и с шуточной торжественностью поднесла молодому мужу.
Все громко рассмеялись, а девушка просто и озабоченно воскликнула:
— Господа! А мы даже не знаем его имени.
— Имя его Москва, — сказал брат молодой и посмотрел в сторону, куда уехал Сисипатрыч.
Все трое молчали. И стали подниматься на широкие ступени портала.
В распоряжении молодых для их новой жизни было всего три дня. А до дома молодого было несколько часов езды.
Молодая ничего еще не знала о своем супруге, кроме того, что он красив и молод и любимый школьный друг ее брата. Она знала его давно по фотографиям, но познакомилась шесть дней тому назад, приехав от тетки из Сибири. Все вышло так, как даже не бывает в сочинениях. Объявление войны не отсрочило, а ускорило их брак. Она не представляла, что сегодня в полдень вступит полноправной, но неопытной и робкою хозяйкой в старое, обширное дворянское гнездо, в котором доживает свой блестящий век строгая и властная, бывшая при двух царицах фрейлиной и при одной статс-дамой генеральша.

II

Наташино письмо

Геди, радость моя! Радость моя и печаль моя. Нет, не печаль, а сон мой дивный, который так сладостно приснился и исчез. Всю ночь пыталась заснуть и все металась по постели. Рассвет был так же тих, подкрался неприметно, как в ту незабываемую ночь в монастыре: ты помнишь, мы вошли во мрак, а вышли навстречу первым лучам солнца.
Сейчас десять часов утра, а я не хочу вставать. Нянюшка твоя (теперь и моя) два раза приходила, спрашивала: не больна ли? Бабушка прислала мне кофе, — я не посмела отказаться, выпила, хотя я ничего на свете не хочу без тебя. Лежу, блаженствую и страдаю. Не знаю, что больше: счастье мое или горе мое. И где мое счастье, на каких путях-дорогах? Верю и не верю: было оно или не было. Кто-то бросил меня в пламень счастья, и пламень этот так прекрасен, и так внезапно он обратился в лед. А я хочу гореть, сгореть дотла в огне моего счастья небывалого и, кажется, неповторимого. Я так много хочу сказать тебе, потому что ничего не успела сказать, когда ты был со мной, а слова мои такие жалкие, такие малые — нельзя мне ими выразить весь мой восторг перед тобой, весь пламень сердца моего, зажженного тобою… Геди, я придумала это имя для тебя и, когда пишу это слово, мне так радостно повторять его. Я произношу его с открытыми губами, которые еще горят, еще воспалены от твоих поцелуев. Но мне кажется, я не решусь послать тебе эти слова. Я хочу любить тебя наедине с собой, хочу упиться моей радостью одна, чтобы и ты не знал. Вот я припала к подушке, на которой была со мною рядом твоя голова и упиваюсь моим отчаянием, ведь ты был здесь еще вчера, и тебя нет возле меня, и мне нельзя сопровождать тебя повсюду.
Только теперь я начинаю понимать, какое это невыразимое счастье — ты. Не сказочный, не выдуманный, не в мечтах, а настоящий ты. Впервые это слово ‘ты’ стало такое близкое, такое сокровенное — вся кровь затихает во мне и слушает, когда я шепчу его. Ведь это значит — ты мой самый близкий, мой единственный и настоящий, с которым еще вчера я ходила рядом, вот здесь, среди деревьев сада, среди цветов и зелени, смотрела на тебя снизу вверх, когда ты из беседки всматривался в глубину пруда, а я стояла рядом и слушала твой голос. Нет, я ни за что не решусь послать тебе это письмо, этот безумный бред, потому что и самой мне стыдно, стыдно моего желанья быть возле тебя, отдать тебе себя до последней капельки крови, до последней слезинки горя моего невыразимого.
Нет, нет, я не буду плакать. Я не заболею, ты не беспокойся. Но я хочу хоть этому листку бумаги рассказать — поведать, что я изнемогаю от любви к тебе. Я не могу даже понять, как и когда во мне это успело появиться. Все так внезапно, так ошеломляюще-неожиданно овладело мной — и рай восторга и ад отчаяния. Я не думала, не ожидала, что ты так мгновенно мог в меня войти и вырасти во мне в нечто огромное и светлое и столь необходимое, как воздух и огонь.
Я выросла без отца и матери, но до сих пор я не знала, что такое настоящее сиротство. Я не знала, что такое нищета, хотя всегда во всем нуждалась, но сегодня, но сейчас я нищая из нищих. Мне дали радость и богатство и все немедленно отняли.
Я смотрю на эту старую богатую усадьбу и мечусь по ней, ищу какого-либо самого укромного уголочка, чтобы никто не видел моего лица и я не видела бы никого. Здесь все такое большое, все комнаты такие гулкие, нежилые, что в них раздается эхо, и я с каждым часом становлюсь все меньше, все пугливее. Я тут всего боюсь, и, кажется, я без тебя здесь никогда не привыкну. Мой суженый, мой муж, мой самый близкий, — пойми мою беспомощную робость и не осуди. Я хочу сегодня быть в постели, как больная. Я хочу быть в этой твоей милой комнате, как птица в клетке, пока ты не приедешь и не возьмешь меня с собою.
Я все пишу лишь о себе да о своих переживаниях. Да, я пошлю это письмо тебе немедленно, чтобы ты знал и видел, что я за чудище. И все равно, простишь ты или не простишь мне этот бред, а я должна тебе все рассказать, во всем признаться. Со мною происходит что-то непонятное. Я трепещу, боюсь чего-то и чему-то небывало радуюсь. Я не хочу вставать с постели потому, что сердце мое вытянулось в паутинку и тянется к тебе, и чем ты дальше от меня уедешь, тем будет тоньше и напряженнее струна моего сердца. Что-то во мне происходит небывалое и очень важное. Какой-то совершается во мне великий праздник. Вот я горю, я задыхаюсь от моего счастья, но, Геди, ты что-то святое, драгоценное во мне оставил… Оно важней всего, больше всего, я это чувствую как нашу с тобой самую святую радость…’
Геннадия кто-то хлопнул по плечу:
— Уже письмо? От Наташи! Каким образом?
Геннадий точно выпал из закупоренной тишины и попал в громокипящий котел, в котором варятся тысячи движущихся, говорящих, смеющихся серых людей с погонами всех рангов и всех родов оружия. Люди в черном или в белом совсем терялись в сером и защитном цвете: так мало было частной публики по сравнению с военными. Появление друга, а теперь еще и шурина, казалось неожиданным. Он так некстати оторвал Геннадия от его нового, еще не ведомого, не испытанного счастья и волнения.
Геннадий покраснел и не ответил. Его друг это понял и переменил разговор:
— Ты знаешь, мы, кажется, едем не в одном эшелоне. Мой отправляется в семь сорок. А твой?
— Мой ровно в семь.
— Вот видишь. Это значит, нас могут разделить. А это — черт-те что!
Геннадий пошутил:
— Охота тебе путаться с женатым человеком?
— Нет, слушай, Генка, ты смотри: Наташка в самом деле может прикатить на фронт сестрою милосердия. Ты должен уберечь ее от этого. Романтика — это одно, а подлинная жизнь — сплошной кабак. Она моя сестра, я очень люблю ее, но выросла она в Сибири и набралась там всяких вольностей. А эти курсы, филология и чертология для девушки, по-моему, — уродство. Пусть она научится вести хозяйство, да чтобы сберегла тебе именье. Вот это да.
— Володька, перестань! — прервал Геннадий. — Ты ничего не понимаешь ни в семье, ни в хозяйстве.
— А ты все понял за три дня супружества?
— Да ничего не понял. Но это, брат, такое все… Необычайное… Она нашла такие слова… Я перед нею — школьник…
Геннадий посмотрел в веселые глаза Володи и, увидев в них, особенно в ресницах, отдаленное сходство с обликом Наташи, ощутил к Володе родственное, теплое, доверчивое чувство. Захотелось перед ним излить все то, что он испытывал сейчас, но не сумел бы написать в письме. Мужчины в письмах более застенчивы, чем женщины. Володя перебил его:
— Геннадий, брось! Влюблен… Разлука и романс — все это я отлично понимаю. Но, ради Бога, пусть Наташка сидит дома и сумеет угодить генеральше. Вот это будет дело. Бабка твоя — Екатерина Великая!
Они были в самом отдаленном углу зала, все время стоя на ногах или немного двигаясь в меняющейся толпе. Все места за столами были заняты старшими офицерами, дамами, сестрами и штатской публикой. Разговор приходилось вести, близко наклонясь друг к другу, — так гудел вокзальный зал.
Стройные, высокие, красивые, в длинных кавалерийских шинелях, они попутно то и дело отдавали честь старшим офицерам, многочисленным сверстникам или отвечали нижним чинам, которые сопровождали офицеров, несли багаж или спешили разыскать свое начальство. Все кругом казалось молодо и весело и ново. Столичный вокзал с огромными светлыми окнами, с блестящею посудой, высокими вазами и цветами на столах, застланных белоснежными скатертями, с мирным видом расторопных и учтивых официантов, казалось, был переполнен празднично настроенными военными, отправляющимися на грандиозный всероссийский парад.
По обширным залам, на платформах, в прибывающих с площадей и улиц пестрых толпах преобладала жизнерадостная и блестящая, отборная и самая здоровая, прекрасно вышколенная молодежь. Она казалась еще моложе и свежее оттого, что вся была с иголочки одета. У всех от теплоты и возбуждения розовые лица, на всех новые шинели, новые фуражки, шашки, кобуры, подсумки, пояса. Новые легкие чемоданчики не загромождали зала, не уродовали вида офицеров, не мешали становиться во фронт перед генералами и красивым жестом прикладывать руку к козырьку.

* * *

В этот день с утра Москва начала проводы и отправку своей лучшей юной силы на войну. Точно в царский праздник, она гудела звонами колоколов, утопала в разноцветных и трехцветных флагах. Все храмы целый день с утра полны молящихся. Все монастыри, все домовые церкви — все полно народом, всюду звон и пение, молебны. Как в неубывающей реке вода — одни уходят, другие наполняют. В гулких соборах и храмах самые громовые диаконские и архидиаконские басы и октавы, как гул тысячепудовых колоколов, провозглашали:
— ‘Боголюбивому и благоверному царю и государю нашему, благочестивейшему императору Николаю Александровичу всея России — здравие же и спасение и во всем благое поспешение, на враги же победу и одоление!.. И спаси его, Господи, на многая Ле-ет-та!’
И казалось, что вся тяжесть векового камня храмов превращалась в легкие облака и возносилась в небеса, когда стоголосый хор, в блаженном упоении своей гармонией, величием и силой, подхватывал всякую живую душу на крылья ангелов:
— Многая лета! Многая лета! Многая, многая лета!..
Это проникало в сердце каждого, одухотворяло, поднимало, углубляло смысл происходившего. Теперь никто, как это было в прошлую, японскую, войну, не думал забросать шапками могущественную, стальную и в военном отношении никем еще не превзойденную Германию. Военные отлично понимали, что это не парад, не маневры, а жуткий час истории. А горожане, особенно столичные, еще острее чувствовали этот жуткий час, необъяснимый, не приемлемый рассудком факт: в двадцатом веке между самыми культурными народами начинается организованное по всем правилам военного искусства, но по существу дикое взаимоистребление.
Но думать, рассуждать, путаться в догадках и сомненьях, ужасаться было прежде всего некогда. Час пробил, и все позванные встали и пошли, а все еще не позванные приготовились, насторожились, стали считать по-новому часы и дни. По-новому дышать и мыслить, по-новому, не механически, но более осмысленно молиться… Москва молилась, как не маливалась уже триста лет, с годины смутного времени. Ибо такой грозы над ней за эти триста лет не нависало, такого часа грозного судьба не возвещала.
Москва — Россия отправляла на войну всю соль земли: ядреное, здоровое, пахучее, как ржаной хлеб, и коренастое ядро своих бесчисленных казарм, цвет всех своих военных школ, военно-медицинских академий, кадетских корпусов, кавалерийских, юнкерских, артиллерийских, авиационных, саперных, автотехнических, телеграфно-телефонных, ветеринарных и прочих, бесконечного названия и значения, училищ, школ и курсов, готовивших годами бесчисленных специалистов, — частей, винтов и винтиков, необходимых в небывало громоздкой машине современной войны. Было о чем подумать, было о ком молиться.
Помимо храмов и монастырей, молитвенность Москвы распространялась на широкие площади перед рядами тысяч призываемых. Молебствия и многолетия зазвучали во дворах казарм, в обширных актовых залах военных училищ, корпусов и школ, для чего как будто были мобилизованы новые сонмы духовенства. В молодежи, мало подготовленной к молитве и равнодушной к церкви, впервые возникли сложные и срочные вопросы:
— Что же такое жизнь и что такое смерть? В чем смысл или бессмыслие войны? И неужели Бог будет участвовать в этом кровавом споре государств?
Не имея своих мыслей и решений, многие механически повторяли старые, ходячие народные истины.
— ‘Вскоре Бога не умолишь!’ — стоя в это утро на молитве, шепнул Геннадию Володя.
И тот проворчал в ответ:
— ‘Бог-то Бог, да сам-то не будь плох!’
Перед лицом опасности молитвенно задумалась Московская Россия, и то, что не могла решить сама, смиренно возлагала на волю Божию. И немногие молодые офицеры, только что выпущенные из-под крылышка своих училищ и домашних очагов и идущие на поле брани, чувствовали всю ответственность, перед ними вставшую.
Володя и Геннадий то и дело посматривали на браслеты своих часов, как будто время стало тяготить их медленностью хода. Володя говорил свое, Геннадий свое. Их пути, вся воля к жизни пошли совсем различно, когда один женился и обрел неведомое, ослепляющее счастье, а другой, напротив, устроивши сестру и отдавши ей своего друга, — почувствовал, что для Геннадия он больше не существует и отдает слепому случаю и свою жизнь.
— Ты знаешь, — прищурившись и смотря куда-то мимо, говорил он, — не за себя, не за свою жизнь беспокоюсь я. Но вот что: родина от всех нас ждет побед или защиты, — а это для нас все еще в теории и отвлеченно… Сегодня, когда мы проходили по Красной Площади в рядах солдат, я в первый раз почувствовал, что мои офицерские погоны стали тяжелы, как те железные вериги, что носит мой дядя, иеромонах… Помнишь, он сконфузился, когда я их на нем нащупал. Но монах — это одно, он отвечает перед Богом только за себя. А мы с тобой возьмем ответственность за десятки и за сотни, а старшие офицеры и за тысячи послушных и простых солдатских жизней. Но и это не все. Я, знаешь, думал: вот все мы молимся, поем многая лета, кричим ура, а принимаем ли, чувствуем ли эти вериги?..
Володя потрогал свой погон и замолчал.
Геннадий слушал и старался быть внимательным, но ему это не удавалось. Письмо Наташи по-иному освещало ему смысл происходившего. Его мысли и чувства были взбудоражены. Они были и не важны сейчас. Все окружавшее его не переставало быть праздником, в котором он участвует в минуты своего торжественного пробужденья к жизни. Блестящие новые, золотые и серебряные погоны, которые он видел на плечах всех офицеров, для него были сейчас красивой и необходимой декорацией. В ореолах кокард и блеске всех родов оружия он видел явные доспехи долга и присяги, чести человеческой и офицерской. Что же больше?..
— Мне, знаешь ли, Володя, твои слова не совсем понятны. Какое мы имеем право рассуждать сейчас, судить кого-то, в чем-то колебаться?
Письмо, которое он не успел еще прочесть до конца, было для него простым и ясным разрешением всех вопросов: он обладает изумительным сокровищем, любовью, счастьем и должен защищать его. Не хвататься, не прятаться за него, не уходить с ним куда-то в дикие трущобы, где будто бы с милой счастье и в шалаше, а именно вместе со всеми, смело, мужественно биться за него с врагом. Потому что все имеют то или иное счастье: кто в любимой подруге, кто в отце и матери, кто в брате и сестре, кто в усадьбе или в лошадях, кто в охоте иди в мирных путешествиях, а кто просто в детском неведении каких-либо опасностей. Здесь для Геннадия все ясно. Он не думает о какой-либо опасности и верит, что и никто другой сейчас о ней не думает. В них все, начиная от свежих, крепких мускулов и кончая блеском юных возбужденных глаз, кричит о неистребимом молодом задоре, о радости первых настоящих боевых походов, о том, чтобы первыми попасть в ряды бойцов и первыми отличиться за веру, царя и отечество.
Нет, не железными веригами лежат на плечах Геннадия его погоны, а как легкие крылья, как длинные радиолучи, которыми он будет поражать врага на расстоянии и приказывать или подчиняться. Важно и бесспорно одно: Геннадий, как и тысячи других его сверстников, не думая о личной опасности, но чувствуя долг подвига и офицерской чести, с нетерпением стремится в бой. Да, да! Было бы неправдою это скрывать. Быть может, потому надо стремиться с нетерпением в бой, что за жертвой есть победа, а за победой есть надежда — поскорее вернуться с поля битвы к родному очагу… О чудесная, о нежная, о несравненная Наташа!.. Какое это счастье — через несколько месяцев обнять тебя, трепещущую, невыразимо-близкую, по-новому родную! И начать новую, большую и красивую жизнь в прекрасном родовом имении.
Нет, он не думал о солдатах и вообще о людях, когда сегодня, во время парада на Красной Площади, маршировал в солдатских рядах. Но он впервые с незабываемым восторгом посмотрел на Кремль, на Спасские Ворота с высоко взлетевшими над башнями орлами, на Минина с Пожарским, на множество крестов над храмами, блестевших в полуденном солнце. Вот это он возьмет с собой туда, куда идет без страха и сомнения.
Когда вся Красная Площадь гудела от криков ура, звуков оркестров и пения гимна, он в последний раз увидел золотое полушарие купола Храма Христа Спасителя, и самый верхний крест на нем блестел таким пронзительным золотым пламенем, что он почуял острую боль от радости, будто в сердце вонзилось лезвие клинка. Вот это он возьмет с собой и понесет до гробовой доски. За это он готов и смерть принять — от этого же лезвия, как последнюю расплату за радость, что Москва — это его столица, что Русь — это его страна… Там выше где-то Бог, но Геннадию выше этого креста не надо. В нем весь символ его царства, весь идеал его готовности пожертвовать собой. В блеске этого креста весь его путь, все его небо, вся Русская Земля, и Царь, и Сам Христос. А под крестом, под куполом, в святом безмолвии храма остаются и витают ангелы, те самые, что иногда поют Херувимскую и, силами невидимыми тайну образующие, спускаются к Престолу…. Вот этим ангелам он поручает Наташу. Ей там, у родного, у Московского, у доброго Христа будет сохранно…

* * *

Ждали с нетерпением, а оба вздрогнули, когда раздался звонок и зычный голос высокого, седого, строгого вокзального курьера прогремел:
— Можайск! Гжатск! Вязьма! Смоленск!… — Второй звонок!
Козыряя направо и налево, молодые офицеры двинулись к выходу, в котором стояла уже длинная линия таких же стройных, казавшихся подряд красивыми молодых людей. Володя захватил свой чемодан, чтобы проводить Геннадия до дверей, и что-то хотел сказать, но слов не находилось. Наступила минута напряженная и важная: через сорок минут Володя в эти же двери выйдет и уйдет в новое, неведомое завтра…
Все остальные, выходившие так же безмолвно и бесшумно, медленно двигались. У самого выхода Володя молча пожал руку Геннадию.
— Увидимся.
— Конечно! — улыбаясь, сказал Геннадий, но он уже вступил в это завтра, он уже ушел от всех сегодняшних мыслей и забот. Видя, как все остальные с розовыми, радостными лицами кивали своим друзьям или родным, следовавшим сбоку только до дверей, он оставил своего друга вместе со всеми за дверьми, как в далеком прошлом.
Гул вокзального движения отходил назад, все дальше, вместе с предвечерними протянувшимися в окна лучами. Еще раз мелькнули в дымке города верхушки домов, ближние купола церквей, кресты и дальнее розовеющее перед закатом облако, где-то, должно быть, над Кремлем. Крытые проходы на перронах зашуршали особым шумом от многих шагающих ног. Как бы отмечая последний взгляд на остающуюся позади жизнь, где-то поблизости раздался глухой, протяжный звук колокола. Видимо, призыв к вечерне. Денщики тащили вещи своих офицеров, носильщики в белых фартуках несли чемоданы и катили нагруженные вещами вагонетки. Откуда-то мальчики прорвались с газетами. Мелькнули красные кресты на белых фартуках сестер милосердия. Монахини, все в черном, быстро шли по противоположной платформе, за ними ковыляли две старушки в трауре. Там частная публика: дама с нянькой, катившей колясочку, старик-священник, придерживающий белый крест на груди, две молодые девушки и дети в матросочках — все живым говорливым потоком унеслось в лабиринт ожидавших пассажирских составов. Но офицерская колонна шла одинокой серой линией все дальше: вагоны для офицеров стояли, казалось, где-то очень далеко.
Вот наконец и молчаливые, все новые, опрятные, спокойно ждавшие вагоны — длинный, бесконечный ряд. В порядке, учтиво уступая дорогу и лучшие места старшим офицерам, стали входить в вагоны молодые. Не толкались, не спешили, не смеялись громко.
Так ли это было все или только так казалось одному Геннадию, но он особенно торжественно переживал эти минуты спокойной и бесшумной посадки в поезд. Ведь это в первый раз после учебных будней, после многих лет казарменной или манежной жизни, после маневренных прогулок, после парковых и опытных поездок, после вытянутых маршировок на парадах — в первый раз серьезно и по-настоящему все направлялись в первый, настоящий бой… Впрочем, он никогда не переживал такого дня еще и потому, что в кармане у него было письмо, которое только здесь, на Московском вокзале, именно в час его отправления на войну, раскрыло перед ним всю необъятную красоту, радость и понимание жизни. Разве можно в такой час думать о чем бы то ни было, когда он еще не дочитал письма и когда на свете для него лично совершается нечто бесконечно важное и величественное: его так самозабвенно любит прекрасная, юная, нежная Наташа.
Вот он сейчас усядется в укромный уголок среди самых незнакомых, чтобы не мешали разговорами и любопытством, достанет это чудное письмо и будет его дочитывать до конца, — ведь там еще две страницы незнакомого волнения и блаженства. А потом станет заново все перечитывать и вновь переживать. И не раз, и не два раза будет он читать это письмо, в котором есть то самое ощущение, которое когда-то он, давным-давно, лет семь тому назад, испытывал при первом поцелуе… О нет, это гораздо волнительнее и красивее!
Как хорошо, что близится вечер и ночь. Он сегодня спать не будет, а будет вспоминать во всех подробностях последние три дня и четыре ночи, проведенные с Наташей. В этих днях незабываемо осталась на всю жизнь одна благоговейная стыдливость, такая острая, такая самозабвенная и такая целомудренная, святая, супружеская. Он запомнил на всю жизнь все те минуты и часы, когда он долго-долго всматривался в ее глаза, а глаза ее от этого делались еще милее, еще прекраснее. Боже! Какое же неизъяснимое существует счастье на земле!
Впервые в жизни Геннадий открыл для себя, что у девушки во время поцелуев вокруг лица вспыхивает нечто вроде венчика — чуть-чуть заметный свет от стыдливой улыбки, от покорной слабости и, вероятно, от любви. И этот свет задерживается в таких малюсеньких пушинках. Может быть, эти пушинки расцветающей юности и излучают свет неизъяснимой радости. Но он в те дни и ночи этого не мог осмыслить. Разве можно было рассуждать, когда все время, все волнение перешло в один восторженный вопрос:
— ‘Неужели же все это правда?..’
И вот теперь, когда она сама так тонко и так просто описала ему то, о чем сама не говорила, теперь и он все понимает по-новому, как нужно, глубоко и навсегда. Впервые перед ним широко распахнулись необъятные врата в иную, неумирающую жизнь. И как же это хорошо, что они сразу испытывают скорбь разлуки. Иначе никогда бы так не оценили это счастье.
В самом деле, какая глубина и радость только в одном этом коротком слове: ‘ты’. Ведь это значит ближе близкого, родней родного. И она первая сумела так понять и разъяснить это слово. Какой же, значит, ужас, какое лишение, когда люди называют любовью что-то другое, не настоящее, не дающее такой полноты счастья.
Так сидя в углу и, не слыша стука колес мчавшегося поезда, ушел в тишину своего личного счастья и читал и перечитывал любовное письмо корнет Геннадий Гостев.
— ‘Я все хочу видеть тебя во сне… Хочу добиться, чтобы видеть, как ты ко мне приехал, как входишь, как я притворяюсь спящей, а ты подкрадываешься на цыпочках. Но шпоры выдают шаги твои — я уже готова крикнуть от восторга, но креплюсь, хочу узнать, какое первое ты слово скажешь, как первый сам начнешь ласкать и целовать меня. Но я боюсь, что, если увижу тебя, во сне же буду думать, что это сон. Так невероятно, что ты есть на свете. Так невероятно, что эти три дня были не сон, а правда. Мне так радостно даже во сне думать, что это была правда, что я от волненья просыпаюсь и с ужасом протягиваю руки в пустоту… Тебя нет со мною. Вот так я мечусь всю ночь и даже утром не могу молиться о тебе, как обещала. Но только мысленно тебя всего целую, заковываю тебя в латы любви моей, эти мои поцелуи — мои слезные молитвы к Богу. Господи, спаси тебя от всяческой беды! Господи! О, Геди, Геди! Мое солнышко, мой свет единственный! Юность моя. Любовь и радость и печаль моя!..’
Давно была ночь. Поезд мчался в летней темноте среди лесов или полей, под ясными звездами. По временам он вскрикивал в ожидавшую его темноту, отпугивал от себя опасность, бросал назад беловатую волну пара и дыма и стучал колесами о рельсы, как маятник часов, ритмично и неуклонно. Впереди, в сорока минутах хода, шел другой, а там третий, уже много. И позади, вытягиваясь друг за другом, из Москвы и из других многих, многих городов мчатся новые составы, эшелоны — грозная Всероссийская кузница, кующая минуты и часы неведомого грядущего времени.
Во всех этих бесчисленных вагонах и составах мчатся тысячи и тысячи бойцов. И каждый из бойцов, молодых и старых, везет с собою свои думы, полные мечтаний и воспоминаний, и свое сердце, полное драгоценных чувств. Многие везут с собою еще свежие цветы, данные им на дорогу близкими, друзьями или возлюбленными. У каждого в памяти еще свежи слезы и улыбки опечаленных глаз, оставшихся дома. На одежде и вещах еще остались запахи родных очагов. У многих на губах еще не остыла теплота последних поцелуев…
И так, многочисленными стрелами, неслись со всех сторон быстрые, стучавшие колесами о рельсы поезда: с Востока, с Севера и с Юга, со всех пробужденных, поднявшихся весей гигантской Российской империи, — на Запад, к рубежам, раскинувшимся на тысячи верст…
Все накоплялись живыми текучими ручьями основные базы сосредоточения — озера живой кипучей крови… Все нарастали силы серыми сгустками у узловатых путейских этапов. Все набухало, все росло и без того великое, вселюбящее, всескорбящее и верующее в жизнь вечную всенародное сердце.

III

Поход

Пошли…
Смоленск остался глубоко в тылу. Позади уже Витебск, Вильно, Гродно и даже Белосток.
Половина частей тринадцатого корпуса выгрузилась в Белостоке, а часть артиллерии и пехоты пошла походным порядком еще до станции Соколки. До Ломжи от Белостока около семидесяти верст, а до Сувалок — все полтораста — и все еще Россия. Граница Пруссии и линия противника казались еще недосягаемы. В Смоленске думалось, что враг уже близко, сразу за Витебском и Минском, а выходило, что от Белостока надо идти еще дня три, а то и все четыре. Продвигались медленно, с частыми привалами для отдыха. Для ночлега останавливались тотчас же после полудня, а выступали поздним утром. Поход казался развлечением, маневренной прогулкой.
Корнет Гостев получил все то, о чем мечтал. Прежде всего, он на коне. Еще в Гродно он не был уверен, получит ли коня. Положение было несколько смешное: назначенные, вместо кавалерийской, в пехотную часть, он и многие его товарищи были смущены тем, что оставались пешими. Между тем у Геннадия в имении своя конюшня, но он не хотел просить об исключениях и привилегиях.
Наездник с детства, избалованный лучшими выездами в отцовском имении, считавший себя знатоком коня и конюшен, он нелегко мог примириться на пехоте. Но вот в полку он узнает, что в пехоту он назначен временно и будет иметь лошадь. Его жребий пал на вороного молодого мерина с красивой трехконечною звездинкой над губой, но, правда, вместо лысины с сединками на лбу. Эти сединки — признак некоторого упадка в родовых качествах, но это не беда. Чтобы скрыть знак полукровности на лбу, он разделил на две пряди черную челку и вправил ее под уздечку так, чтобы сединки не были видны. Стать коня, грудь и ноги, чуткая послушность поводу и вся повадка говорили о том, что лошадь была выезжена и находилась в хороших руках. Особенно легко шла на поводу и была в меру горяча, грызла удила прекрасными зубами и не роняла пены изо рта.
За несколько дней езды в вагоне новая обмундировка на Гостеве примялась, приятно облегла тело, нигде не жала, не теснила, не топорщилась от новизны. Небритый подбородок покрылся за эти дни кучерявым темно-русым пушком, и Гостев решил его так и оставить. Это сразу сделало его немного старше своих лет и как будто старше даже в чине.
Так как все передовые части были хорошо укомплектованы кадровыми офицерами, то Гостеву не было дано никакого взвода, зато его знание немецкого и французского помогли ему попасть в непосредственное распоряжение полкового командира, в число офицеров для связи. Командир полка, полковник генерального штаба Григов сразу оценил и расположил к себе молодого человека и все время держал его возле себя.
Пока двигались в вагонах, корнет на главных попутных вокзалах забегал в почтовое отделение справляться насчет писем ‘до востребования’, хотя и знал, что писем не могло быть. Только из Вильно он сообщил Наташе точное название своей части. Но вот, когда от Белостока их колонна шла уже второй день, вестовой из канцелярии полка через батальонных писарей передал первую почту, и Гостев на походе получил сразу пять писем: одно от Володи, одно от бабушки и три от Наташи. Он не улучил минуты их прочитать, и письма от Наташи, как драгоценные магниты, все время чувствовались в левом боковом кармане гимнастерки, на груди. Казалось, что они испускали из себя нежные электрические вибрации прямо в сердце.
Медлить с их прочтением было особенно волнительно. Он даже не хотел их распечатывать до первого часового привала. А на привале к командиру полка подъехал начальник артиллерийского дивизиона, шедшего впереди пехоты, полковник Жарков, и корнет Гостев, не будучи ему представленным, должен был учтиво ждать и слушать.
Стройный и высокий, розовый от здоровья и спортивной тренировки, с отцветшими на солнце белокурыми бровями и бородкой полковник Жарков мягко улыбнулся Гостеву и, прищуривши голубые глаза от дымка из папиросы, сказал:
— Ну что, молодой человек, на днях в огне крестить вас будем?
Гостев, будучи в седле, ухитрился звякнуть шпорами и ответил с быстротой хорошо выправленного солдата:
— Рад стараться, господин полковник!
Обозы от строевых колонн отстали, а время для привала было коротко. Поэтому командир дивизиона, спешившись, распорядился накормить людей своей части из консервного запаса.
Командир полка полковник Григов отдал первое за эти дни приказание Гостеву:
— Поезжайте вдоль колонны и скажите командирам батальонов, чтобы во время обеда разъяснили поротно и повзводно следующее: в случае появления в воздухе неприятельского аэроплана все люди должны немедленно остановиться на местах и не двигаться, пока аэроплан не исчезнет из вида.
— Слушаю, господин полковник!
Это был первый настоящий боевой приказ, и Гостев, передавая его батальонным командирам, заметил, как они, старшие в чинах, принимали его вместе с отданием чести. Это относилось, разумеется, к полковому командиру, но Гостев чувствовал, что он является неотъемлемою частью этой непререкаемой командирской власти. Вслед за тем он заметил, какая это могучая, огромная сила, занявшая более версты колонна только двух частей. В одном дивизионе около восьмисот людей. Даже страшно, что нужна такая огромная живая сила для обслуживания двадцати четырех орудий. А в пехотном полку четыре тысячи только строевых солдат, да офицеры, да нестроевые. А целая дивизия! А целый корпус! А вся армия!.. В сердце Гостева утвердилась гордая уверенность в несокрушимости всех этих сил. Он по-мужски, с большой силой осадил коня перед последним батальоном. Конь его красиво взвился на дыбы и винтообразно повернул свой круп на задних ногах, как бы отыскивая батальонного командира.
Что-то необычное мелькнуло мимо, проплывая в веренице новых, чистеньких двуколок полкового лазарета. Это оказалась светлая, по-детски беззаботная улыбка юной девушки, сидевшей рядом с ездовым на козлах. Розовое, юное лицо из рамы белой косынки мелькнуло только профилем, и этот профиль своей нежной утонченностью и красотой так остро напомнил любимое лицо Наташи. И откуда, почему такое? Во всей колонне не было ни одной женщины и не полагалось. Быть может, по особому разрешению допущена в полк сестра или дочь какого-либо офицера? И так странно-странно почему-то защемила сердце мысль о девушке, единственной во всем полку. Одна средь многих тысяч — как символ милосердия и ласки, как иконное благословление удалявшейся родины. Но надо было, выполнивши приказание, спешить обратно в голову колонны. Нехорошо же так сентиментальничать при встрече с девушкой, хотя бы и похожей на Наташу. Это уже слабость.
Когда он поскакал обратно, колонны двинулись, и, обходя их, Гостев зорко вглядывался в лица пехоты. Она шла плавным, спокойным шагом. В некоторых рядах зазвучали бодрящие, помогающие шагу песни. Лица у солдат еще не были запылены, их вид был бравый и веселый, все розовые, молодые безбородые лица. Полковые кухни, даже и после обеда, продолжали дымиться на ходу, а полковой оркестр, идя во главе первого батальона, блестел начищенными трубами. Барабаны временами отдавали четкую дробь в такт уверенного тысяченогого шага.
Когда же Гостев обогнал дивизион полковника Жаркова, звуки барабанов сменились глухим рокотом сотен колес, придавленных тяжелой сталью орудий к твердому, каменистому шоссе. Этот рокот стали и железа, этот парадный блеск во всех частях, на сбруе лошадей, высветленный длинный ряд колесных шин под передками и зарядными ящиками сверкал в лучах полуденного солнца особенно торжественно.
Два командира, впереди штаба офицеров, ехали рядом. Их лошади шли ровным, мирным шагом, голова в голову, и по временам, махая головами, доверчиво касались мордами одна другой, принюхиваясь и знакомясь. Светло-рыжий полуараб Запан Жаркова высоко вскинул голову, поднял верхнюю губу и, оскалив зубы, сделал свой, лошадиный знак привета, тогда как вороной конь полковника Григова слегка заржал. Ему ответила одна из задних лошадей в запряжке, и эта перекличка ржущих лошадей прокатилась в тыл колонны. Это заметил полковник Жарков и не спеша рассказал про один случай из походной жизни в японскую компанию.
Гостев старался уловить каждое слово.
— Как-то мы стояли на позиции в полукаре. Двадцать четыре орудия по прямой линии и восемнадцать вкось, по диагонали. Обычно с наступлением сумерек мы отходили с позиции версты на две в тыл. А на это раз было получено приказание задержаться. Все мирно, по-хорошему. Спешенные люди беспечно отдыхали, некоторые сидели возле лошадей. Но вдруг по старой мандаринской дороге, которая шла как раз на соединении позиций, кто-то чуть заметно пронесся на велосипеде. Одна из лошадей вздрогнула и рванулась, а за ней другая… И вдруг все разом бросились с позиций полным галопом, с орудиями, но без людей. Боже! Что тут получилось!.. Лошади и передки и орудия летели друг на друга, передние сцепились, задние — на них. Это был такой переполох, какого и в боях я не видывал…
Рассказ был прост и в простоте своей правдив и жуток. А полковник Жарков, закуривши новую папиросу, так же не спеша, припомнил и другой случай:
— После Японской войны прошло почти десять лет, а я как сейчас все помню. На правом фланге армии Каульбарса, в селении Джань-Тань-Хенань, мы, ожидая наступления японцев, сидели в фанзе и все мучительно хотели спать. Чтобы прогнать сон, мы стали играть в карты. Мне чертовски везло, но деньги не интересовали, и я прямо за картами уснул. Будит меня денщик: шрапнель над фанзой разорвалась! Но мне как-то было все равно. Только обратил внимание, что на столе лежит куча денег. Думаю, около тысячи рублей. А рядом полковник Ш. тоже спит как младенец. Вдруг новая шимоза — прямо в фанзу. Мы выскочили, полковник Ш. остался спать. Но я смотрю, его денщик схватил полковника за ноги и потащил из фанзы. И смех и грех…
Все весело хохочут, а корнет Гостев думает о денщиках: не строевые, герои. Хорошо, что он это услышал.
— У меня был знаменитый старший фейерверкер Лоскутов, сибиряк, типа староверческих начетчиков. Бородач такой, молчун, неловкий и смельчак. У него была лошаденка, юркая такая и лохматая, а сам он огромный. И вот на этой лошаденке в самые опасные минуты вдруг исчезнет… Смотришь: где-то добыл хлеба, мяса, сала и даже вина, а позади за седлом вязанка сена либо гаоляна для топлива. Были уже холода. Японцы шли за нами по пятам. Я как-то двое суток не сходил с седла. Мы были, в сущности, окружены японцами, но генерал Цептинский прорвал кольцо и всех нас выручил. Полковник Корнилов тогда, помню, получил Георгия за то, что помогал Цептинскому. Да, были времена глупейшие… Мне было тогда под тридцать, хотелось быть героем, а выходило иногда наоборот. Помню, получил приказ открыть огонь по деревне, занятой японцами, откуда нас засыпали снарядами. А к нашей батарее надо было пройти пешком шагов двести. Идем цепью, небольшая группа, мои офицеры, ординарцы, человек восемь. Иду, а сам все время сгибаюсь под снарядами. Вот думаю, сейчас ни за что не согнусь, но как только услышу визг снаряда, — почти падаю на землю… Прямо — стыд и срам!
За все эти простые, откровенные рассказы очень полюбился Гостеву полковник Жарков. За его рассказами чуялось простое, настоящее геройство, полное примерного, привычного спокойствия.
Эти мирные рассказы, мерная поступь похода, ясный летний день и, наконец, прямая, ровная дорога, идущая среди зеленых лугов, созревших нив и перелесков — ничто не предвещало ни грозы, ни опасности, ни даже беспокойства. Шли по уставу, с правильными интервалами между частей, с точными промежутками времени для привалов. По временам из тыла, от пехоты доносились звуки марша. По временам, на привалах, долетали обрывки бодрящих солдатских песен и даже, когда остановились на ночлег, — а это было рано, часов около пяти, — отдохнувшие, поевшие солдаты собрались в кружки и любовались состязанием ротных плясунов.
Ночлег был в населенном месте. Связь установила столь же правильное продвижение соседних частей. Значит, параллельные дороги справа и слева были полны подтянувшимися частями корпуса, и нараставшее сосредоточение войск все более укрепляло веру в собиравшийся кулак могучей силы.
Ночь прошла спокойно. Костры были запрещены, но кухни домовито задымились еще до восхода солнца. С выступлением не спешили. Полковник Жарков связался с командиром бригады по полевому телефону, который несли и устанавливали особые специалисты. Полковник Жарков спрашивал:
— Как же насчет дальней разведки? У нас нет кавалерии.
— Не беспокойтесь! — отвечал командир бригады. — Пограничная стража усилена конною разведкой.
Опытного артиллериста это не успокоило, но он учтиво подчинился.
Полковник Григов о том же запросил начальника своей дивизии. Ответ был тот же. Более того, начальник дивизии прибавил, что на австрийском фронте нашими одержаны блестящие победы, захвачены тысячи пленных…
Немного позже получилось сообщение, что северная армия генерала Ренненкампфа начала удачное продвижение к Гумбинену в обхват левого фланга противника. Передовые части Северной армии вошли в соприкосновение с разъездами неприятеля, которые без боя отступили.
Выступление было задержано на целый час, чтобы эти сведения объявить во всех частях.
Колонны начали свое движение еще более бодро, нежели вчера. Но вот над движущимися колоннами появились один за другим два аэроплана. Помня вчерашний приказ, многие взводные командиры остановили движение.
— На-аши! — крикнул кто-то.
— И верно, наши! — раздалось в рядах. Взводные сконфуженно скомандовали марш. Ротные и батальонные шутили:
— Теперь, когда появится немецкий аэроплан, обязательно скомандуют идти.
Поход спокойно продолжался.
Часть артиллерии втянулась в первые густые перелески. В это время оставшиеся позади колонны заметили аэроплан с крестом на крыльях.
— Немец! Немец!.. — раздалось в рядах.
Да, это был первый немец, и летел не очень высоко.
— Ах, собачий сын! Гляди, сейчас ударит.
И вслед за этим кто-то из пехоты, без команды, выстрелил по аэроплану.
— Кто смел стрелять? Не сметь стрелять!
Но в ответ на это сразу раздалось еще несколько выстрелов. И вот затрещала, зачастила неудержимая и беспорядочная стрельба почти всего полка.
Помчавшийся в тыл колонны с командой полковника Григова корнет Гостев неожиданно для самого себя выхватил свисток, тревожно прозвучавший до самого хвоста, и сразу же остановил стрельбу.
Это была случайная, но первая удача молодого офицера, который, возвратившись к командиру полка, услышал из его уст:
— Браво, корнет Гостев!
— Рад стараться, господин полковник!
Но как это могло случиться? За целые сутки он еще не прочитал ни одного из писем. Вчера, полный впечатлений от похода первых дней, от бивуачного и тесного общения с солдатами и офицерами, голодный, загорелый, он прежде всего набросился на ужин из солдатского котла с солдатской деревянной ложкой, а поужинавши, был все время возле командира, принимавшего различные рапорты и отдававшего множество распоряжений рутинного, довольственного и бивуачного порядка. А потом, войдя в отведенную им вместе с другими младшими офицерами квартиру, он сразу, кое-как раздевшись, лег и немедленно уснул. Быть может, никогда еще так сладко и мертвецки он не спал, как в эту ночь.
Когда же поздним утром, на походе, он получил новое письмо от Наташи, то в первую минуту удивился собственному тайному вопросу: ‘Зачем она так часто пишет?’ — не мужское, не солдатское это дело каждый день получать любовные письма… Что-то в этом слишком женственное, сантиментальное. Но все-таки это письмо немедленно распечатал. В письме была тревога: от него нет еще ни одного письма. Что с ним и где он? — Письмо было сдержанное, на одной странице, без нежных слов, как пишут на случай, если письмо прочтут другие. А на обороте приписка:
— ‘Сегодня у нас в гостях Феденька сидел. Пришел и прямо к бабушке. Господи, какой же это был ужас, когда она ввела меня в парадную залу и когда я увидела напудренного, нарумяненного мужика, босого, в пестрядинных штанах и во… фраке поверх желтой ситцевой рубахи. На голове у него, на всклокоченных длинных волосах, был шапокляк. Сидит и идиотски ухмыляется. Мне стало страшно. Но бабушка мне объяснила, что это местный дурачок, который еще при жизни дедушки был вхож в ваш дом. Оказывается, он развлекает бабушку. Она дает ему на этот случай старинный фрак и шапокляк, а румян и пудры он достал у бабушкиной камеристки, которая считает его ‘прорицателем’… Как я узнала, он является раз в месяц в гости, непременно посидеть в генеральских палатах и почуять себя ‘барином’. Но какой же это жуткий символ смешения мужицкого безумия с внешними признаками европейской цивилизации! Бабушка очень остроумно заметила: это, говорит, последователь петербургских футуристов. Futurist — ведь это значит ‘будущник’. Вот такое они будущее вам готовят. Заметь, она не сказала ‘нам’, а сказала: ‘вам’… Что это значит?’
Эта приписка заканчивается нежною мольбой — немедленно, хоть коротенько, дать о себе знать. Но странное дело: это письмо уже не действовало на него так, как подействовало первое письмо, полученное в день отправления из Москвы. Что с ним случилось в течение семи дней после Москвы?
Как бы в ответ на эти мысли позади, в пехотной колонне, раздался страшный свист и затем грохот… Письмо из рук корнета выхватило ветром. Он даже не подумал поднимать его с дороги и помчался к командиру.
Вся колонна стала. Аэроплан был на огромной высоте, и шум его едва был слышен, и то лишь после полной остановки всех частей.
— Узнайте, что там? — приказал полковник Григов.
Вместе с Гостевым поскакали несколько офицеров. Лица солдат мелькали мимо серыми, бесконечными пятнами. Каждый ждал, что следующий снаряд упадет именно на него. Но следующий упал неподалеку от шоссе, в зеленое, только что скошенное поле, и от его взрыва поднялся огромный, темно-серый куст из земли и дыма. Первый же снаряд попал в полковой походный лазарет.
Перед глазами Гостева была невообразимая картина. Первое, что он увидел: две лошади с разорванными животами лежали поперек дороги и, казалось, лежа, будучи в запряжке, во весь дух бежали. Их передние и задние ноги с быстротой галопа ритмично дрыгали и разбрызгивали кровь и зеленоватую жидкость на окруживших опрокинутую повозку санитаров, часть которых тут же корчилась от ран и ослепления огнем удара. В повозке перед этим находились двое больных, и на козлах этой именно повозки недавно ехала ухаживавшая за ними сестра милосердия. Оба больные, тяжело раненные, были выкинуты из повозки вместе с носилками, а сестра, убитая на месте, висела вниз головой на дышле… Лошади, лягаясь, били ее по раздробленной голове и по свесившимся к земле ногам. Белая косынка и длинные, упавшие с головы косы свисали на землю, и по ним стекала кровь из головы на серую дресву дороги. Солдат-кучер лежал ничком тут же, у колес двуколки, и одной рукою дергал, точно продолжал управлять вожжами…
Осколками от снаряда и бросившимися в стороны лошадьми, опрокинувшими несколько двуколок, было ранено несколько конюхов и санитаров, некоторые тяжело.
Пересиливая внезапный позыв к рвоте, Гостев не мог оторвать своего взгляда от этой картины, чтобы точно впитать все в свою зрительную память и подробно доложить командиру полка. Он даже выхватил полевую книжку, чтобы записать, что видел, но трясущиеся руки не повиновались, да и лошадь под ним тряслась всем корпусом и бешено рвалась во все стороны от крови, криков и животного переполоха.
Гостев овладел собой только тогда, когда все точно доложил полковнику. Он держался хорошо и бойко, но был смертельно бледен.
— Писем не теряйте! — наставительно сказал ему полковник Григов, хмуро передавая ему выхваченное у него потрясенным воздухом письмо. Найденное на дороге, солдаты доставили его по начальству.
Гостев, все еще бледный и потрясенный, взял письмо, испачканное влажной пылью дороги, со знаками проехавших по нему колес и наступавших на него подошвенных гвоздей… Он представил последний, нежный, грустно-умоляющий взгляд Наташи, и тут же его обожгла и уколола мысль:
— ‘Сестра… Юная, нежная, счастливо чему-то улыбавшаяся, пала первой жертвою… За что?.. За милосердие свое, за женское свое вселюбящее сердце. Милая, чудесная Наташа! Прости меня! Я тебя не стою…’
Он решил на первом же привале написать письмо бабушке, чтобы поблагодарить ее за то, что она бережет Наташу и, видимо, смирилась с его внезапным, ‘диким’ браком. Но в мозгу все разгоралась уже неугасимая тревога. О чем? Обезображенное тело сестры, висевшее на дышле двуколки, дергавшаяся рука умиравшего кучера, лежавшие ничком окровавленные тела санитаров, и лошади, лягавшие в свои собственные красно-зеленые внутренности — все это резко, глубоко и навсегда останется в памяти. Впервые в его жизни произошла передвижка всех ощущений, чувств и мыслей в мускульные части тела. Незаметно для себя он стиснул пальцы рук, так что ногти врезались в ладони, колени сжали бока лошади, плечи поднялись и скулы на побледневших щеках заострились. И было непонятно, почему полковник Жарков стоял на откосе у шоссе, помахивал стеком и рассеянно курил. Гостеву казалось, что все должны сию же минуту броситься вперед, скорее достигнуть линии противника и истреблять его. Он не заметил, как беспокойно наблюдал за своим начальником ординарец Жаркова, знавший лучше всякого психолога эту привычку командира дивизиона курить молча и с прищуренными глаза. Это значило, что он о чем-то напряженно беспокоился.
Полковник Григов, сидя в седле, быстро написал записку и приказал Гостеву отвезти ее полковому врачу.
— ‘Раненых отправить в тыл, — гласило приказание. — Тела убитых немедленно предать земле на месте, а тело сестры взять с собою для погребения на месте ночлега с оказанием воинских почестей’.
Через полчаса путь на месте взрыва был очищен, и все было приведено в порядок. Группа санитаров, во главе с полковым священником, осталась возле свежей могилы для краткой панихиды, а части продолжали свой поход. Гостев лично руководил перенесением тоненького, легкого тела сестры на новую, еще ни разу не имевшую больных двуколку, и видел, как сквозь холст носилок просачивалась свежая, розовая кровь и капала на дорогу.
В конце дня, в лучах заката, в живописном польском местечке ряды солдат и группа офицеров с обнаженными головами слушали надгробное слово отца Феодора, в то время как корнет Гостев смотрел на свежую, сырую глинистую землю возле неглубокой, небольшой, как для подростка, могилы.
— ‘Вот мы опускаем в свежую могилу первую нашу кровавую жертву, и жертва эта самая невинная, святая жертва. Девушка, которой только что исполнилось восемнадцать лет, отдала нам свое сердце, свою нежную любовь сестры и свою жизнь во имя истинного братолюбия. Какой пример, какое грозное и вместе с тем светлое знамение!.. Преклоним же наши колена перед этой чистой жертвой во имя любви и сострадания и принесем наше святое обещание Богу и родине, что и все мы, мужчины, будем достойны этого высокого подвига многострадальной русской женщины, возлюбленной и истинной нашей сестры. Вечная ей память!’
Сотни солдат и десятки офицеров опустились на колени и, не вставая, огласили мирное, зеленое поле и дубравы единодушным, мощным пением:
— ‘Вечная память, вечная память!..’
Никогда, даже в раннем детстве, даже над могилами отца и матери Геннадий Гостев не плакал так, как плакал он в этот тихий вечер над засыпанной могилой совершенно неизвестной ему девушки. И еще больше, еще теплее плакал он в тот вечер над письмом к Наташе.
В нем вылилась вся глубина его любви, испытанной в тот день огнем и кровью. Никогда у него еще не было тех слов, нежности и мудрого, не юношеского, проникновения в глубину всего совершающегося, какие он в ту ночь излил в этом письме.
И только поздно ночью, когда его свеча внезапно погасла от влетевшей и попавшей на фитилек бабочки, он устыдился своих слез. Не раздеваясь, лег и скоро, с недописанным письмом в руках, уснул сном молодости и здоровья.

IV

Марш на Алленштейн

Четвертый день похода приходился в День Преображения. С утра в походной церквице была отслужена литургия. Далеко от места богослужения тянулись ряды солдат во главе с офицерами в полном строевом порядке. Без шапок, в торжественном молчании они прислушивались к возгласам священника и к пению хора, наскоро составленного из певчих-любителей.
После ‘Херувимской’ к полковнику Жаркову протискался начальник разведочной команды поручик Ветлин, и губы его почти коснулись уха командира:
— С группою разведчиков и пограничной стражей я только что был за границей…
— Как далеко?
— За линию границы мы углубились около двух верст. На всем этом расстоянии мы не встретили ни одного вооруженного немца.
Полковник Григов, и на этот раз державшийся вместе с командиром дивизиона, подошел вплотную.
— Мы не решились заезжать в немецкое селение, но по шоссе заметили хвост удалявшегося обоза.
Адъютант Жаркова поручик Шилов негромко уронил:
— Бегут!..
Это слово, как по проводам, передалось во все ряды и отозвалось прикрашенною шуткой,
— Слышите: немец к кайзеру жалиться на нас побег…
Служба скоро кончилась. Части снова двинулись. Остроленка и река Нарев были уже позади. Пески и перелески сменялись густыми лесами и болотными падями. Дороги стали уже. Вместо кавалерийских разъездов впереди шли конные отряды пограничной стражи.
— Наступаем! — улыбнулся Григов Жаркову.
Жарков озабоченно оглянулся по сторонам и не сразу ответил:
— Да, наступаем. Жаль только, что разведка наша не усилена.
— Я думаю, справимся. Очевидно, Ренненкампф не дремлет. А слева и справа нажимают еще три наших корпуса…
Жарков передвинул в своей сумке карту, приложил компас, проверил масштаб и молча покачал головой. Местоположение с картой генерального штаба не сходилось. Он это еще вчера заметил, но сказать об этом даже Григову считал неудобным.
Колонна двигалась все медленнее, все чаще останавливалась. Шедшая по сторонам пехота путалась в кустарниках, угрузала в песках или в болотистых лугах. Местами выходили на ровные поля озимей с мягкой, глинистою почвой. Здесь взводные командиры выравнивали нарушенные линии и вновь вели их в порядке, взвод за взводом.
Вдруг один из вестовых, вглядываясь из-за бугорка вперед, взволнованно крикнул:
— Вашескродь! Граница! Там столбы…
— Ну что ж, мы знаем! — огрызнулся на него поручик Ветлин.
— Дыть оно вестимо, а все ж таки она же вон она!..
Это волнение солдат передалось и офицерам. Полковник Жарков ждал линию границы с минуты на минуту и все-таки был удивлен. Сняв фуражку, он истово перекрестился, когда увидел белые столбы с черно-красными винтообразными полосками. Пустая сторожевая будка была такая же, как всюду ставятся для часовых в России, но за мостиком, за речкою — ‘шлагбаум’ уже на немецкой земле…
— Конец родной земле! — сказал один из молодых офицеров.
А другой, постарше, даже пропел, перефразируя ‘Двух гренадеров’:
И все мы душой при…бодрились,
Дойдя до немецкой земли…
— ‘Прибодрились…’ — передразнил поручик Шилов. — Лучше сказать: ‘возгордились’.
— Ну, нет! Гордиться еще рано, — поправил еще один. — Лучше сказать: ‘Душой помолились…’
— Да, — возразил пропевший, — если вы будете сочинять всем штабом, то, может быть, лучше Пушкина сочините. А я сочинил один, и экспромтом.
И он еще раз пропел с забавной важностью:
И все мы душей прибодрились,
Дойдя до немецкой земли…
— Да, это удачно, по-солдатски! — улыбнулся полковник Жарков и, подняв руку, бросил назад:
— Сто-оп! О-о-правсь!..
Он повернулся к полковнику Григову и, помедлив, сказал:
— Вот что я думаю. Нам надо бы сейчас объехать все части, поздравить с благополучным вступлением на неприятельскую землю и в то же время строго-настрого внушить, чтобы никакого баловства не допускалось. Как вы думаете?
— Так точно, полковник.
Григов подчеркнуто учтиво приложил руку к козырьку.
Оба командира с адъютантами начали объезд своих частей. Солдаты, завидя их, подтягивались, умолкали.
— Слушайте, братцы! — отчетливо звучал немного сиповатый голос командира дивизиона. — Мы сейчас вступаем на неприятельскую землю… Поздравляю всех вас с этим историческим моментом нашего похода!.. Только вот что: немцы о нас пишут в их газетах и внушают всем своим войскам, что мы варвары и дикари, что будто бы везде, где ступит русская нога, не остается камня на камне и даже трава не растет. Но мы докажем всем на свете, что мы побеждаем вооруженные силы, а с мирным, безоружным населением не воюем. Мирных жителей мы сделаем нашими друзьями, особенно наших братьев по крови, славян, которых тут под немцами не меньше половины… Поняли? Чтобы, братцы, не было среди нас ни одного грабителя, ни одного вора. Чтобы никто не трогал мирных жителей, особенно же стариков, женщин и детей. Если же заметите подозрительных людей, шпионов, то тащите их к своим начальникам…
Из рядов, перебивая речь командира, послышались возгласы:
— Рады стараться!
— Постараемся!
— У-р-р-ра!
Полковник поднял руку.
— Подождите! Я еще не кончил. Ура будем кричать немного погодя, когда начнем атаки и победы. А теперь слушайте: чтобы, Боже сохрани, никто не смел самовольничать! — голос командира зазвенел, как закаленная сталь: — Особенно следите за собой и друг за другом, чтобы никто не пьянствовал. А если заметите кого из наших пьяными, тащите и их в штаб как изменников. Поняли?
Гулкое, нестройное одобрение неслось в ответ из серых рядов, из седел и от упряжек.
В этом же роде говорил перед пехотою полковник Григов, а его слова передавались в батальонах, в ротах и повзводно. И некоторые взводные пересказывали это приказание своими словами:
— ‘Сказать, немец пришел бы, аль там австрияк, сказать, на нашу землю и начал бы наше трудовое добро либо, сказать, жену солдатскую али детей обирать и забижать… А мы, сказать, на войне отечеству защищаем и помогти семейству не могем… Вот, значит, начальник нам приказывает: мирных людей и женщин, а особливо малых сирот, не забижать, и никакого пьяного скандалу, тарараму не делать. А быть, как бы сказать, тверезыми и во всем порядке…’
Молча выслушали все это солдаты. Корнет Гостев, случившийся поблизости одного из взводов, следил за лицами солдат и видел, что многие поняли эти слова по-своему. Откуда-то из глубины рядов передалось из уст в уста и долетело до него крылатое и неожиданное словцо:
— ‘Замирение…’
— Понятное дело: немцу, сталоть, наложили наши по двадцатое число, он и поутек и просит замиренья… Не трогай, дескать, наших баб и деток и домашности. Будем, дескать, замиряться…
Легко и весело, с приподнятыми головами победителей вошли передовые части на чужую землю. Все сразу изменилось: дороги лучше и прямее, сады, поля и огороды обработаны с отменною любовью. Домики, дворы и церковки белели, точно только что помыты и покрашены. Отдельные усадьбы красовались, как нарисованные на картинке…
Но вот тут же, рядом, нечто непонятное: бедность и скученность, запущенность и грязь…
— Что это?
— Хорзеле. Еврейское местечко…
— Смотрите: депутация!
Некоторые офицеры весело расхохотались, когда навстречу им с показной отвагой, граничащей со страхом, в праздничных черных лапсердаках, в длинных бородах, в традиционных пейсах почтенные евреи издали усердно кланялись и, прижимая руки к сердцу, шли навстречу авангарду. За ними бежала куча ребятишек, грязных и оборванных, а из полупустых жилищ в окна и из-за косяков дверей выглядывали и сейчас же прятались бледные, испуганные лица женщин.
Евреи что-то говорили хором на своем жаргоне и по-польски и вдруг все вместе умолкли. Их окружили разведчики, подозрительно или насмешливо разглядывая и расспрашивая о том, где спрятаны оружие и немцы.
Евреи продолжали лепетать что-то свое, кланялись, показывали на свои жилища, как бы приглашая разделить с ними кров и скромную трапезу и убедиться, что они ничего и никого не прячут.
Между тем полковник Жарков с горки разглядел в бинокль удалявшиеся последние повозки, нагруженные разным домашним скарбом. Было очевидно, что в местечке осталась самая безлошадная и беззащитная беднота. Ни одного немецкого лица среди мужчин и женщин не было заметно.
Интендантские обозы все еще не подтянулись. Свежего хлеба не было уже три дня. Пришлось расходовать походные запасы сухарей или добывать хлеб на месте. А на месте все немецкие селения пусты. В польско-еврейских деревнях остались старые да малые.
Вот чистенькое, благоустроенное село. Домики-игрушки. Огороды свежеполиты этим утром. Во дворах мирно стоят коровы, на склонах холмика пасутся овцы. Ворота и двери не заперты. Ходят куры. В светло-голубом пруду беспечно плавают утки и гуси. Голуби слетели с крыши стройной церковки и радостно трепещут крылышками в голубом просторе, посверкивая белизной и сизым блеском перьев. Но во всем селении пусто, точно оно только что сегодня вымерло.

* * *

Оба командира выбрали для своего ночлега пасторский домик против церкви. Когда полковник Григов вошел в него, первое, чем он был поражен: мирно и деловито тикали столовые часы на опрятно прибранной шифоньерке. В доме было чисто прибрано, в столовой накрыт стол для обеда, а из кухни настойчиво проникал соблазнительный, еще теплый запах какого-то мясного кушанья. Действительно, плита была еще не потушена, и на ней стоял уже пригоревший, выкипевший куриный суп, и ножки курицы торчали из-под приподнятой алюминиевой крышки.
— Господа офицеры! — крикнул Григов из открытого окна на улицу. — Пожалуйте. Обед готов!
Когда полковник Жарков вошел, то, увидев уют и почуяв запах супа, постеснялся оставаться в доме. Ему казалось, что вот сейчас войдут хозяева и ему придется извиняться за самовольное вторжение. Только после краткого совещания с Григовым они решили не только занять дом, но и использовать готовый обед. Однако когда денщики подавали суп, оба командира отказались от него. Жарков даже пошутил:
— Хорошенький мы подаем пример солдатам! Им запретили трогать что бы то ни было чужое, а сами пасторскую курицу съедим?
Но пока они смеялись над таким примером, денщики внесли и самую курицу. Она была так соблазнительно поджарена, что полковник Григов воскликнул:
— Черт возьми!.. Да мы же на войне!.. Полковник! Разрешите вам вот эту ножку?..
— Ну давайте! — не утерпел благонравный полковник Жарков. — Какое безобразие! — сказал он, приступая к еде под общий веселый смех офицеров.
А денщики положили в жаровню целого, только что где-то пойманного и заколотого гуся…Надо же было накормить всех господ офицеров, окружавших двух начальников авангарда. Офицеры выругали денщиков, но ели с удовольствием и весело шутили:
— Все равно гуся воскресить уже нельзя…
… Спали в эту ночь все офицеры в прекрасных, мягких немецких постелях. Спали все спокойно, ибо к вечеру разведкой было установлено, что верст на десять во все стороны все чисто и мертво. Не только все войска, но и все мирное население почти поголовно побросало свои хижины, дома, хозяйства и поместья.
Было очевидно, что паника охватила огромное пространство пограничной Пруссии, и наше наступление по всему фронту развивалось усиленным маршем. Легко было поверить, что немецкие войска отступают с катастрофической поспешностью и даже в беспорядке.

* * *

Марш авангардных частей продолжался без единой стычки. Нигде, насколько можно было связаться с соседними частями, не было ни одного соприкосновения с противником. В двух-трех верстах позади авангарда следовали главные силы двух наступавших дивизий, в том числе артиллерия, авточасти, транспорты, лазареты, санитарные и хозяйственные обозы — огромная живая фаланга из тысяч и тысяч человеческих особей, несущих с собой большую, сложную историю, свои волнения, тревоги, приключения, суеверия и веру в то, что что бы ни случилось, — его судьба помилует…
Начальник наступавшего отряда генерал-лейтенант У. со штабом проехал вперед до самых передовых батарей авангарда и благодарил всех офицеров и солдат за образцовый порядок движения. Серебряная, блестевшая на солнце седина генеральской головы, особенно торжественно встречалась и провожалась тысячами молодецких глаз.
Корнет Гостев любовался этой сединой и думал:
— ‘Вот сейчас в этой посеребренной голове появится решение — и одно коротенькое, негромкое слово приказа бросит на смерть десятки тысяч людей. В этом есть нечто необычайное, малопонятное, но красивое’.
Однако странно: чем глубже продвигались по неприятельской земле передовые части, тем меньше поступало сведений из штабов, и тем больше обострялись слух и зрение корнета. Он жадно ловил каждое слово обоих начальников авангарда, и в нем едва заметно начинало копошиться беспокойство. Все настойчивее беспокоило сомнение: возможно ли, чтобы так просто и легко все время отступали немцы?
Вот уже двое суток они идут по свежим следам убегающего населения. Часы в домах все так же тикают, значит не вчера, а сегодня, быть может, вот сейчас ушли хозяева.
Денщики, озабоченные пропитанием своих офицеров, то и дело выкрикивали:
— Вашскородь! Гусей-то сколько зря шатается!.. Они же бесхозяйные. Дозвольте на жаркое изловить?
— Только не озоровать. Возьми пару-другую, но не больше!
— Да их же гибель, вашскородь!
Молодого Гостева и это беспокоило: все офицеры питались чересчур хорошо. За обедом часто острили:
— На первое — гусь вареный.
— На второе — гусь жареный.
— На третье — гусь спаренный…
Этот гусь ‘спаренный’ был супружеской четой живых гусей, ожидавших своей участи. Из всех денщицких мешков торчали гусиные головы. По временам гуси поднимали крик, и по всей движущейся колонне начиналась отчаянная гусиная перекличка, вызывая смех и подражательные звуки притомленных и начинавших скучать от беспрерывного движения солдат.
Денщики с гусятиной мудрили без конца, и все-таки гусятина приелась. Тогда ее сменили свинина, поросятина, телятина, и не только на офицерском столе, но и в солдатском котле.
Денщик полковника Жаркова, ехавший все время в обозе, вдруг очутился на паре бойких, красивых немецких лошадок, запряженных в крепкую тачанку.
— Ты откуда это взял? — сурово окрикнул его полковник.
— Ваше скародие! Да их же увезде до черта брошено!..
— Да как ты смел без моего разрешения?
— Ваше скародие! Да лошадей же жалко! Они голодные узаперти стояли. А теперича у мене увесь багаж и уся кухня…
В озорной усмешке и в тоне денщика была отрава неуемности. Положение становилось щекотливым, но приказать бросить лошадей казалось просто глупым и жестоким. А дары чужой страны были все богаче и обильнее, и соблазны все неудержимее.
На следующем ночлеге полковник Жарков увидал из окна своей квартиры, как полковник Григов со своими разведчиками куда-то быстро направлялись в переулок. Донеслись слова:
— ‘Как? Винный погреб открыли?.. Где?’
— ‘Да, пьяный вооруженный солдат — это же страшно!’ — обожгла догадка командира дивизиона.
Жарков почти выбежал из дома. Неподалеку оказался винный погреб. Несколько солдат успели проникнуть в него и, напившись натощак, мгновенно опьянели. Другие с бутылками разбежались по закоулкам и в одиночку накачались так, что растеряли ружья, ранцы и фуражки. Поодаль, в глубокой канаве, несколько солдат лежали на спине и лили себе в рот остатки ликера, не видя своих начальников, не слыша окриков.
Был срочно вызван и поставлен караул, но через час и караульные лежали замертво, а эти караульные были из наиболее надежных солдат, из дивизиона Жаркова.
Добрый, любивший своих солдат полковник Жарков внезапно обозлился, схватил свой стек и начал хлестать напившуюся стражу. Но военно-полевому суду ни одного не предал.
Это была бессонная ночь для многих офицеров, которые сами должны были взять в свои руки охрану погребов, заботу о пьяных и наблюдение за тем, чтобы все запасы вина были уничтожены. Десятки бочек пива, тысячи бутылок вина были разбиты, и самый воздух от пролитой реки пива и душистого вина был насыщен алкоголем. Поток вина и пива журчал под косогор, в овраг, где протекал ручей. А ниже к этому ручью прислуга батарей привела и напоила лошадей. Запах от ручья был настолько соблазнительным, что вместе с лошадьми к ручью припали и солдаты. Часть людей и лошадей оставались до утра в овраге: лошади мотали головами, дико скребли землю копытами, падали на колени и по-звериному храпели, в то время как их конюхи лежали трупами, бессильно что-то бормоча и засыпая…
Наутро в нескольких местах было подобрано пять трупов. По распоряжению начальников они были немедленно, без всяких почестей и даже без креста, зарыты в общую яму. Их родственникам посланы краткие извещения о том, что они умерли по собственной вине, бесславно, от самоотравления алкоголем…
Среди солдат были хмурые лица. Многие жалели сгоревших от вина и меж собой ворчали:
— Нашему брату всюду осиновый кол!..
Другие выражали ропот по-иному:
— Пять каких-то свиней облопались, а путным людям и по чарке выпить нельзя…
— Да что душой кривить: всякий выпить не дурак!.. Доведись до всякого.
Недовольство выливалось в разные нападки на погибших:
— Свиньям свинская и честь!.. Что ж они, сукины сыны, набросились на даровое вино, как стервятники, а нет чтобы выпил у меру, да и товарищам немного уберег?..
Это говорили уже вовсе трезвые, кому не досталось ни вина, ни пива. И они же дразнили отведавших немецкого хмеля:
— Ну, што задумался? О водопою заскучал?
— Немецкое пойло урчить у животе, а?
— Нет, оно у голову бьет, навроде шрапнелю…
А выпивший вдруг хрипло огрызнется:
— Да ты ж от зависти изводишься!.. Кабы не страх перед начальством, тебя, черта, тоже бы зарывать пришлось…
—А ты, значит, бесстрашный ерой?.. Винный погреб штурмом брал?.. А?
Но громкий смех сказавшего последние слова был одинок среди сурового молчанья многих.

* * *

Придя на ночлег, указанный на этот день приказом, почти к полудню, так как переход по диспозиции был всего двенадцать-тринадцать верст, — полковник Григов увидал влево от походной колонны, верстах в четырех, белые дымки шрапнельных разрывов. Явно там происходил бой. Полковник Григов, помня военный принцип идти на выстрел, решил, дав небольшой отдых солдатам, повернуть авангард на место боя.
И только колонна двинулась, подъехал начальник дивизии. На его вопрос, почему колонна не готовится к ночлегу, оба командира объяснили свое намерение идти и присоединиться к бою, и что, если это не потребуется, у них еще есть время вернуться и расположиться на ночлег в намеченном пункте. Но начальник дивизии заколебался и решил спросить командира корпуса по телефону. Командир корпуса решительно запретил вступать в побочный бой и приказал идти на место ночлега.
А завтра рано утром все же было приказано идти на место этого боя, но там уже нечего было делать. Наши части увидали лишь хвосты сделавших свое дело немцев и сотни русских и немецких трупов, людей и лошадей. Разбитые передки и зарядные ящики, выведенные из строя пушки, брошенные ружья, пулеметы — все это лежало на черном, обуглившемся от огня, еще дымившемся поле…
Немецкие офицеры лежали неподвижно в разных местах поля. Около них были воткнуты штыками в землю ружья. Это значило, что отступавшие немцы не имели времени увезти раненых. Но вот один из них, увидав русских, в безумном порыве выхватил револьвер и выстрелил в упор в одного из наших офицеров, но попал в ухо, и это ухо повисло и болтнулось вслед за ожесточенным движением офицера, который бросился на немца и, повалив его, пнул ему в лицо запачканным сажею и глиной сапогом. Что происходило дальше, корнет Гостев не видал. Он отвернулся от происходившей сцены, так как лошадь его с храпом вырвалась из группы офицеров и понеслась по полю, то перепрыгивая через трупы, то бросаясь от них в сторону. Не слушаясь хозяина и не в силах перепрыгнуть через глубокую канаву, она пустилась вдоль окопов, и корнет увидел русские и немецкие шинели, сотни русских и немецких трупов. Ясно было, что здесь, в жестокой схватке, враги не уступали друг другу в упорстве и храбрости. Он даже не запомнил, какая это была часть, так как сам еле держался на коне от потрясающего зрелища.
Оставив часть саперов зарывать тут же в траншеях трупы, наши части снова повернули в сторону маршрутного пути. И снова тишина безлюдия и мирности повисла над колонной. Корнет Гостев жадно всматривался в окружающие горизонты и никак не мог забыть того, что видел. Он особенно не мог отделаться от преследовавшей его головы одного из убитых русских офицеров, в которой зияла сквозная, черная от обожженной крови дыра от виска к виску. Лежа вверх лицом, офицер все еще держал блестевшую на солнце шашку, откинувши ее широким взмахом на бугорок проросшей корнями и вывороченной снарядом земли.

* * *

Отряд вступил в сплошные, дикие Мауэрские леса.
Полковники Жарков и Григов ехали по-прежнему вместе, но молча, одинаково чувствуя безотчетную тяжесть от надвигающейся неизвестности. Лишь по временам, когда голова колонны выдвигалась на поляны и немножко шире развертывался горизонт, полковник Жарков становился веселей и разговорчивей. Для артиллериста, привыкшего к широкому полю действия, высокие стены густого леса казались тюрьмой или ловушкой. Он знал и каждую минуту ждал, что где-то наконец обнаружится противник, раздастся первый выстрел, быть может, взрыв снаряда и начнется бой… Но где и как он развернет позицию в этом лесу? Как он расположит тяжелые передки с орудиями в этих трущобах? Если же придется, не дай Бог, поворачивать батареи назад, то их необходимо распрягать и заворачивать вручную. В запряжке повернуть нельзя: дорога чересчур узка.
Но вот опять просвет. Широкая поляна. Нет, озеро. На берегу опрятный городок. Даже население не все покинуло этот живописный уголок. На площади красивая кирка с башней…
— Не кажутся ли вам, полковник, подозрительными эти провода на башню?
— Надо обследовать.
Полковник Жарков спешился и лично постучался в дом пастора рядом с киркою.
Не сразу послышались шаги за дверью, и дверь открылась тоже после долгой паузы.
Бледный, бритый, в длинном сюртуке, за дверью стоял пастор. Руки его тряслись, челюсть отвисла, и подбородок прыгал.
Полковник Жарков, не входя в дом, знаком одной руки с крыльца задержал движение частей и подозвал корнета Гостева.
— Спросите его: уверен ли он, что в городке нет взрывчатых веществ?
Пастор поднял руки к небу, но ответить ничего не мог.
— Язык от страха у него прилип к гортани! — пошутил полковник Жарков. — Успокойте его, — сказал он Гостеву, — войска никому ничего дурного в городке не сделают.
Все же у входа в церковь был поставлен пост, и поручик Ветлин решил подняться на башню. И только чутье и привычная предосторожность разведчика спасли его и шедшие мимо церкви части от взрыва. На башне стоял прикрытый старыми досками несложный механизм, связанный телефонными проводами с главными зданиями городка. Взрыв должен был разрушить и все телефонные столбы, и ближайший мост через речку, выпадавшую из озера.
Пастор был арестован, но при допросе продолжал призывать в свидетели небо, что ему об этом ничего неизвестно.
Оба командира долго совещались, что делать с пастором? Судьба его была ясна: он подлежал расстрелу. Но так как все сошло благополучно, никто не пострадал, и все вокруг было настолько мирно, что даже не верилось, что могут быть бои, пастора решили отпустить с миром. Он даже сам не поверил, что помилован. Челюсти пастора продолжали трястись, и язык ему не повиновался. Так, немым и неподвижным, он и остался стоять у дороги, далеко от дома, глядя на бесконечную колонну русских войск, двигавшихся в глубь его родины. Быть может, это было для него горшим наказанием, нежели расстрел.
На седьмой день беспрерывного спокойного похода по немецкой земле весь авангард корпуса вытянулся на открытые места. С этим совпало появление в голове колонны начальника штаба корпуса. Генерал П. был очень весел и шутлив. Эта личная связь со штабом корпуса особенно хорошо настроила полковника Жаркова.
— Ваше превосходительство! — сказал он. — Как я рад, что мы наконец вышли из лесов. Действовать в лесу все равно что ночью…
Генерал не торопясь закурил папиросу, поправился в седле и, прищурившись на горизонт, ответил:
— Я тоже очень доволен и за себя и за всех.
Он, помолчав, прибавил:
— Сегодня к вечеру вы подойдете к Алленштейну. Это, в некотором роде, столица всей Восточной Пруссии. Распорядитесь, чтобы ваши части не входили в самый город, а расположились бы бивуаком на окраинах…
Полковник Жарков понял, что в штабе принято разумное решение: не раздражать стотысячное население города. Это безопаснее и для частей. Настроение его и Григова снова поднялось. Все шло, по-видимому, гладко.
Когда колонны обошли весь город и расположились, оба командира с ординарцами поехали в самый город, где квартирмейстеры спокойно заняли ряд ближайших к окраинам домов для размещенья штабов, офицерского состава и некоторых лазаретов. Здесь предполагалось опереться и наладить базу.
Жарков, устроившийся на ночлег в уютном домике, не дожидаясь денщика с вещами, сам сходил в лавочку, вернулся и решил принять ванну. Прошло хороших три часа. Денщик все еще не появлялся. Жарков опять вышел на улицу.
Город был сильно разгружен, но на улицах было движение. Много лавок и магазинов было открыто. Ходил трамвай. И было как-то странно, что русские офицеры располагались в этом большом вражеском городе, не взяв на случай безопасности даже никаких заложников. Но еще более странно, что, расхаживая по этому городу, полковник Жарков, командир авангардного дивизиона, даже не знает, где все-таки немецкие позиции? Где линия их отступления? Не могут же они бесконечно убегать в глубь своей страны совсем без боя!
Денщик не появился. Вернувшийся из лагеря адъютант доложил, что обозы все еще не подошли. Но потому, что начальник разведки был, видимо, на своем посту, а штаб корпуса расположился, не входя в Аллейнштейн, очевидно, не было причин для беспокойства. Жарков напился чаю, покурил, разделся и лег спать. В мягкой свежей постели он заснул немедленно и крепко.
Он спал и видел мирный и приятный сон: где-то на берегу тихой, светлой речки он удит рыбу, но вместо рыбы на удочку попадаются разноцветные, вышитые искусною рукою носовые платочки… Он смотрит на инициалы — они вышиты разными шелками, гладью. Вышивала его жена, когда еще была девушкой… Но почему же инициалы не его и не ее?.. И почему эти платки на дне реки?..
— Господин полковник… Господин полковник… — прошелестел над ним тревожный шепот.
Жарков открыл глаза и не узнал корнета Гостева. И вообще он ничего не понял: где он, что это за комната и кто перед ним?
— Господин полковник! — робко, но довольно сильно тряс за плечо полковника взволнованный молодой человек. — Полковник Григов просит передать вам, что получен приказ.
Слово ‘приказ’ вернуло Жаркова к действительности. Он быстро сел на постели и широко открыл глаза и слух.
— … Немедленно сниматься и двигаться на Мушакен… — договорил корнет.
Жарков встал и, протягивая одну руку к брюкам, а другою потирая лоб, с недоумением нахмурился в лицо корнета:
— Двигаться на Мушакен?.. Да что вы, батенька, с ума сошли? Ведь это значит отступление! — и, быстро одеваясь, проворчал: — Без боя? Что за ерунда?
Адъютант и вестовые ждали его уже возле наскоро оседланных лошадей на мирной, тихой улице спящего города.
Денщик с вещами и с своей тачанкой так и не отыскался…

V

В штабе армии

Радиооператор связи Фомин всю ночь не спал. На восходе солнца перед ним была целая пачка донесений, полученных за последние часы. Все донесения были одно другого важнее, одно другого тревожнее.
В канцелярии до утра оставались лишь несколько подчиненных ему дежурных писарей и телефонистов, и все-таки, закуривая папироску, он по привычке прятал ее под стол, а дым раздувал так, чтобы его не было заметно. Кто-либо из начальства мог всякую минуту войти. Штаб офицеров всю ночь провел в совещаниях, которые по временам переходили в бурные споры. В канцелярию бомбами влетали то адъютанты, то начальник оперативной части, то начальник штаба. Сам командующий армией в канцелярии не появлялся со вчерашнего утра.
Фомин слишком хороший солдат, чтобы даже мысленно иметь свое суждение о поступках своего начальства. Но личная, человеческая слабость ставила перед ним вопрос: время ли в такой тревожный час, когда на фронте решается судьба сотен тысяч людей, столь долго совещаться, спорить, кричать, грозить судом или отставкой, произносить обидные слова по адресу подчиненных и соратников? Не смея рассуждать и даже слушать что-либо не относившееся к его прямым обязанностям, Фомин все-таки никак не мог избавиться от назойливого беспокойства о том, что и на этом всенощном совещании не было вынесено твердого решения об окончательном плане оперативных действий. Куча донесений и срочных просьб с боевых участков так и остаются без руководящего ответа, и, наконец, данных о положении противника в штабе не было.
Перед рассветом в офицерской столовой, где было совещание, все внезапно стихло. Пора и отдохнуть. Но аппараты в предрассветной тишине стучали еще беспокойнее. Фомин отлично представлял, что за этими негромкими, сухими постукиваниями невидимо бушуют ураганы битв, развертываются тысячи личных человеческих драм, криков побед и воплей поражений, отваги и отчаяния, доблести и бесчестия. Но в первых отсветах погожего утра, в первых, еще розовых лучах восходящего солнца все, что за окном канцелярии, было закутано в дремотно-тихую, мечтательную мирность. Хорошо бы вытянуться во весь рост и хоть на час заснуть.
Длинный, наскоро сбитый из простых досок канцелярский стол, за которым сидели дежурные телефонисты, упирался противоположным концом в широкое окно и потому казался началом длинной и широкой дороги, уходившей через стену в зелено-синее пространство, что открывалось за окном. Фомин смотрел поверх множества бумаг и телеграфных листков в окутанное синей дымкою пространство, но в глазах его была отсвечивающая искристыми огоньками, покрытая темной поволокой глаз ничего не видящая слепота. Мысль его в полудремоте вдруг освободилась от оков нижнего чина и полетела быстро и легко через леса и горы, через поля и города, на берег быстрой горной реки, спустившейся с белоснежной высоты в долину Иртыша. Там, у устья этой реки, на границе между степью и горами, лежит полуазиатский городок, в котором так счастливо протекли детство и юность и в котором вот сейчас в скромном, но благоустроенном купеческом доме, вероятно, спит еще молоденькая, бойкая и жизнерадостная Ольга. А в соседней комнате, в люльке, под ревнивым глазом бабушки, быть может, уже проснулся и кричит двухгодовалый Костя. Отец, Дмитрий Андреевич Фомин, наверно, уже встал. Сейчас умоется на кухонном крыльце из висячего рукомойника, утрется холщовым полотенцем с вышитыми крестиком петухами и пойдет молиться в горницу. Из горницы на цыпочках зайдет к внуку, пошепчется с женой, еще совсем не старой бабушкой маленького Кости, и потребует, чтобы молодую сноху не будили рано. Торговля в лавке начнется только к обеду, когда крестьяне и киргизы распродадутся на базаре. А Ольга в лавке кассиршей.
— ‘Нечего ей торопиться. Пусть спит, лебедушка!’ — скажет Дмитрий Андреевич. Вздохнет старик и о своем сыне, Пашеньке, но ничего не скажет. Он уже знает, что Пашенька попал в первые же дни на фронт. Превратности судьбы капризны.
Что сон, что явь? Фомин в полудремоте, в полумечте не спрашивал. Все сон и все явь.
В мыслях Фомина собрались в один момент, как в сжатой оперативной сводке, самые разнообразные желания и мечты. На минуту облила горячей радостью мечта хоть бы о самом кратком свидании с семьей, с отцом и матерью, с приказчиками в лавке, с которыми он вырос, ездил на рыбалку, на охоту, на гуляние за город… А главное… Да, это самое главное сейчас: увидеть бы сынишку на руках жены, точнее, молодую мать с младенцем. Не думал, не гадал, что все так выйдет… Не надо бы жениться до призыва!..
Все те же унтер-офицерские лычки на солдатских погонах, все тот же скромный вид провинциального мечтателя, но, должно быть, за черные, красивые глаза его, с киргизской прикосью, за мягкую, учтивую улыбку и, конечно, за порядочное знание трех главных иностранных языков, которые он начал изучать еще в гимназии (отец мечтал увидеть сына инженером и, не жалея средств на его образование, послал его учиться в Петербург), — ему поручена серьезная обязанность в штабной машине.
Звонок на радиоаппарате, точно длинная игла, вонзился в мозг, и сердце выронило все мечты и чувства. Не успев додумать что-то самое желанное, он все-таки успел представить, как Ольга вечером перед его последним отъездом расчесывала перед зеркалом свои длинные волосы цвета созревшего проса. Днем она носила одну косу, а на ночь заплетала две. Чуть рыжеватые, с бронзовым отливом, они тяжелыми жгутами ложились на белую подушку. Но как смеет он сейчас раздумывать о женских косах, когда надо немедленно внимательно ловить радиопередачу?
Он ушел в свои наушники, весь превратился в слух и в зрение: перед ним на ленте появлялись и бежали мимо знаки уже знакомого ему немецкого шифра. Его тонкая смуглая рука по привычке, механически переводила на бумагу случайно пойманный секрет противника, но от волнения дрожала:
‘В данный момент всякое телеграфное сообщение с главным командованием временно прерывается. Неприятель превосходными силами наседает с севера и с востока. Части первого армейского корпуса, неся тяжелые потери, отходят на Монтово. Не только атаковать Уздау в указанный срок считаю опасным, но прошу немедленного подкрепления…’ Условный номер подписи не понял Фомин.
Не успел Фомин дописать последних слов, как привычное ухо на слух читало телеграфное донесение штаба одного из русских корпусов:
‘В тылу нашего корпуса обнаружены превосходные силы противника, наступающие на Алленштейн с востока. Прошу в мое распоряжение соседнюю бригаду тринадцатого корпуса’.
Фомин только теперь был разбужен как бы чьим-то грубым толчком.
— ‘Судя по вчерашней сводке, в Алленштейне находится почти весь тринадцатый корпус вместе со штабом… — мгновенно вспомнил оператор. — Значит, что же? Он отрезан?’
А ведь только вчера вечером Фомин принял от командира тринадцатого корпуса генерала Клюева донесение о том, что справа от него доблестно дерутся с немцами передовые части его корпуса и части шестого корпуса. Неужели и между соседними корпусами нет непосредственной связи?
Утро разгоралось. Аппараты застучали чаще и настойчивее. Дежурные телефонисты не успевали записывать всех донесений. Донесения были настолько противоречивы, что трудно было их понять и сделать из них какую-либо сводку. Пришлось поднять крепко заснувших помощников и самому нести важнейшие сообщения к начальнику оперативной части, который, не открывая дверей, резко выкрикнул:
— Несите все начальнику штаба!
Начальник штаба, спавший не раздетым, вскочил с походной кровати и, в свою очередь, набросился на Фомина:
— Я тебе сказал, чтобы все ночные донесения докладывались начальнику оперативной части!
Фомин не решился объясняться, но смело протянул наштарму перехваченный немецкий шифр.
— Ну конечно! — пробежав перевод, торжествующе воскликнул генерал, продолжая с кем-то отсутствующим, видимо, вчерашний спор. — Я говорил, не следует впадать в бабью истерику и болтать об отступлении. А главное, гнать бездельников разведки!
К кому это относилось, Фомин не смел догадываться и с отвагой, с которой идут на эшафот приговоренные к смерти, протянул несколько последних русских донесений…
Солнце уже вышло из-за леса и ударило в помятое, усталое, не выспавшееся лицо генерала светлыми, веселыми лучами. В ярком свете резче выступили все морщинки на небритом лице, и синеватость под глазами мгновенно окрасилась в зеленоватый, затем в желтый цвет. Даже губы у генерала побелели, и он, задыхаясь, выкрикнул:
— Я сказал тебе, что эти сводки надо докладывать начальнику оперативной части!
— Так точно, ваше высокопревосходительство. Я был у них.
— Был? — глаза у генерала вышли из орбит и сверкнули крупными белками с сеткою набухших красных жилок. — И что же? Он послал тебя ко мне?
— Так точно…
— А-га! Вот как!..
Генерал с полминуты пристально смотрел сквозь застывшую фигуру оператора и, вскочив с кровати, крикнул своего денщика.
— Крепкого горячего чаю! — приказал он и молча, приводя в порядок свой помятый китель, стал снова перечитывать все донесения и взволнованно ходить с ними по обширной комнате опустошенного, без мебели, большого барского дома.
Наштарм движением руки приказал Фомину присесть к столу и продиктовал телефонограмму одному из корпусов:
— ‘Все части армии исполняют свой долг и доблестно дерутся. Не обещая помощи, настаиваю на упорном сопротивлении противнику, не ожидая от него атак, но переходя в атаки в каждом возможном случае’.
Когда Фомин побежал в канцелярию, чтобы передать депешу, наштарм вернул его и, вырвав у него приказ, разорвал его и начал диктовать другую телефонограмму тому же штабу корпуса, но в другом, более смягченном тоне и с предуказанием, если потребует обстановка, отступленья с боем…
Фомин отлично понимал, какими разрушительными волнами разрастается на самих боевых участках всякая штабная нервность. Особенно опасны отмены только что отданных приказаний. Ничто не может так разрушить боеспособность частей, как нерешительность и колебания приказывающих. И чем выше начальство, чем дальше оно от боевых действий, тем сильнее вред. Но разве об этом смеет даже думать нижний чин, хотя и кандидат в гражданские инженеры?
Однако мысли, точно телеграфные знаки, застучали в мозгу оператора Фомина. Он где-то читал, что во всех сражениях, во все времена, всегда и все зависит от времени и обстановки. Никакая доблесть, никакое превосходство сил и технических средств не могут помочь выиграть сражения, если где-то в управлении машиной произошло неправильное или неумелое движение. Когда рычаг машины пущен в ход, то уже поздно спорить и гадать о результатах механического действия. Ждать и долго думать, куда направить корпуса, когда они уже вовлечены в бои — равносильно измене, а распоряжаться впопыхах, да еще в раздраженном состоянии, выходит, хуже и измены.
Фомин приказал одному из операторов связать его со штабом одного корпуса, как услышал на другом аппарате телеграфное донесение от штаба другого корпуса:
— ‘На левофланговом участке моего корпуса, в районе Мушакена, неприятель угрожает прорывом. Прошу срочно приказать правофланговым частям соседнего корпуса бросить два батальона пехоты для прикрытия почти окруженных моих тыловых частей и лазаретов…’
Он послал с этим донесением к наштарму дежурного писаря, но увидал в окно, что наштарм и горячо разговаривавший с ним начальник оперативного отдела направляются к помещению командующего армией. Писарь на ходу протянул ему бумагу. Наштарм, на ходу же, машинально пробежал ее и сунул начальнику оперативного отдела. Тот ударил кистью руки по бумажке, как по одному из рядовых эпизодов огромного целого, и, продолжая говорить, потряс руками перед своим лицом так, как бы имитируя слепоту.
Это последнее движение особенно смутило Фомина.
Он, уже привыкший в сводках ясно представлять передвижение частей и боевую обстановку, вдруг в районе Мушакена не досчитался целого корпуса. Позавчера там оперировал один, сегодня на его месте другой, но где же первый? Как мог он передвинуться или драться, не будучи в контакте со штабом армии? И что теперь сказать наштарму, который привык из рук Фомина получать всегда ясную картину обстановки?..
Но у Фомина опять пресеклась мысль со своим, личным, человеческим. Глаза его остановились на увеличившихся в числе его помощниках, писарях и телефонистах, которые на этот раз все перестали казаться только винтиками в сложном штабном аппарате, но все показались ему настоящими людьми. Они не только люди сами по себе, но они чьи-то сыны, чьи-то внуки, чьи-то братья, женихи, мужья, быть может, отцы… А главное, у каждого есть сердце, в котором неустанно теплится надежда когда-нибудь, быть может, скоро увидеть своих близких, и ближе всех своих возлюбленных, невест или жен…
И еще нежней, еще желаннее представилась ему его Ольга, молодая, стройная, всегда с беспечною улыбкой, с розовыми ямочками на щеках, с крапинками чуть заметными на бело-белой шее…
И никогда так остро не хотелось увидать ее, как именно сейчас, ибо сейчас это казалось уже несбыточным.
Солнце уже поднялось высоко. Фомин еще не завтракал. Не отдохнувший, но остро-потревоженный, он с самого утра сегодня потерял спокойствие, аппетит и голос. Он совсем не говорил, а только слушал и смотрел.
Головы и руки операторов и писарей были погружены в молчаливую и напряженную работу, отчего постукивание аппаратов казалось более значительным, более четким, нежели биение сердец. Сердца притихли, забыли о себе, как бы остановились биться.
Вот сразу, на слух, Фомин читает и узнает, откуда, кто и что доносит. Вести поступают со всех концов двухсотверстного фронта, по которому живою непрерывной цепью идут, стоят, бегут, лежат, ползут, летят, падают и умирают тысячи и тысячи людей… Это происходит вот сейчас, сию минуту, и каждую минуту каждый человек на фронте во что-то верит, на что-то, на кого-то надеется, ждет помощи, поддержки от ближнего или от дальнего, ждет чуда до последнего дыханья…
Резкое движение за дверью. Шаги и знакомая мелодия нескольких пар шпор. Все в канцелярии быстро вскакивают на ноги. Командующий армией в шинели и в фуражке.
— Здорово, братцы! — роняет он просто и негромко.
— Здравья желаем, ваше высокопревосходительство!
— Садитесь! Занимайтесь, — машет он им рукою.
Фомин стряхнул с себя беспокойного, неудобного, мешающего человека и, точными поспешными движеньями солдата одернув гимнастерку, вытянулся и ждал приказаний.
Генерал Самсонов исподлобья читающе взглянул прямо в глаза опрятного и стройного солдата, и взгляды их скрестились. По этим именно глазам генерал увидел, что перед ним не простой писарь, не средний мещанин, не выскочка из мелких городских чиновников, а твердый и надежный, готовый на всякую жертву честный русский человек. Фомин тоже угадал в глазах генерала, во влажном их блеске не только тревогу и сомнение и скрытую бурю нарушенного равновесия, но и молчаливый испытующий вопрос много раз оскорбленного человека, как бы спрашивающего:
— ‘Ну, а ты что скрываешь в своих мыслях? Ты тоже осуждаешь мои действия? Ты тоже тайно восстаешь против меня?’
Левая рука его была в перчатке, правая перчатка была в левом кармане шинели и высовывалась оттуда растопыренными кверху пальцами, касаясь ими золотого эфеса пожалованной государем шашки. Начальник штаба, начальник оперативной части, адъютант и еще несколько штаб-офицеров остались за дверями канцелярии, перед которыми показался серо-оливковый автомобиль командующего армией.
— Пожалуйста, — отчетливо, но спокойно сказал командующий армией, — все сводки доставлять начальнику штаба и мне в двух экземплярах и, по крайней мере, каждые два часа… А в неотложных случаях немедленно. Сейчас я еду на фронт… Но к обеду надеюсь возвратиться… Чтобы к моему приезду были все подробности…
Это было необычно и невероятно, чтобы командующий армией обращался непосредственно к оператору за сводками. Но Фомин не смел делать догадок. Он должен был слушать и слепо подчиняться.
Командующий армией протянул руку к телефону.
— Соедини меня со штабом фронта.
Пока Фомин очистил прямой провод, вошел наштарм. Все чины связи снова встали. Но наштарм забыл их приветствовать и усадить на место. Он что-то хотел сказать командующему армией, но генерал Самсонов, взявши трубку, стоя начал разговор с главнокомандующим фронтом. В канцелярии водворилась торжественная тишина. Все стояли на своих местах, и каждый мог услышать не только слова командующего армией, но и хриплый металлический ответ телефонного приемника.
Генерал Самсонов кратко изложил тяжелую обстановку армии и хотел закончить изложением своего плана.
— Я полагаю… — начал было он, но тотчас же запнулся, прерванный на этих словах:
— ‘Как командующий армией может полагать?.. Отвечая за свои действия, он должен точно знать, что ему делать!..’
Фомин, стоявший без движения, старавшийся даже дышать бесшумно, увидел, как командующий армией вытянулся во весь рост и так же, как и Фомин перед начальством, учтиво и коротко раз повторил:
— ‘Так точно, ваше высокопревосходительство… Слушаю!’
Он осторожно повесил трубку и, взглянувши на часы, обратился к наштарму:
— Радиостанции и аппараты Юза должны быть сняты. Завтра утром штаб снимается и переходит в район Нордау.
Наштарм молча поклонился. Командующий армией вышел к своему автомобилю.
Было восемь часов утра, когда автомобиль командующего армией исчез из глаз в направлении к передовым позициям.
Начальник штаба, проводив автомобиль командующего, опять вошел в канцелярию. Чины ее опять вскочили на ноги.
— Садитесь, делайте свое дело! — нетерпеливо бросил он в их сторону. — А ты,- сказал он Фомину, — свяжи меня с шестым корпусом.
— Ваше высокопревосходительство. Шестой корпус с полночи не отвечает.
Наштарм остановил на Фомине расширенные глаза.
— Как не отвечает?
— Так точно! Начальник оперативного отдела сами ночью вызывали его. Если изволите помнить, утром я вам передал депешу о том, что шестой корпус со вчерашнего утра перешел в непосредственное командование штаба фронта.
— Н-ничего не понимаю! — подавленно и негодующе сказал начальник штаба и медленно, неуверенным шагом вышел из канцелярии.
Все писаря и телефонисты, опустивши руки, смотрели ему вслед и затем нехотя сели на свои места, молча переглядываясь друг с другом.
Несколько минут спустя из штаба фронта была принята телефонограмма, адресованная начальнику штаба армии:
—‘Главнокомандующий фронтом настойчиво напоминает о необходимости точного выполнения всех распоряжений штаба фронта, переданных в личном разговоре и в предыдущих телефонограммах’.
Фомин прикрыл эту телефонограмму чистым листком бумаги, как бы стыдясь или боясь передать ее начальнику штаба. Теперь в слухе его открылся еще один клапан. Все слышимое увеличивалось в звуке и в значении во много раз. Недавно обычные, постукиванья аппаратов теперь стали громче, чаще и беспорядочнее. Вот он слышит передачу радиограммы наштарма на имя командира шестого корпуса и удивляется, что радиограмма передается даже не шифрованной… Не вмешаться ли? Не доложить ли об этом начальнику оперативной части? А вдруг радиограмма дается помимо него?
— Кик-ки-ик! Кик-ки-ик-кик! — заскрипел опять радиоаппарат, самый важный и ответственный.
Фомин быстро схватывает ленту и читает новый немецкий шифр.
‘Генералу Франсуа. Не допускаю никаких возражений. Завтра на рассвете наступать на правое крыло армии Самсонова. Людендорф’.
Фомин бегом, опрокидывая по дороге пустой стул, бросается к начальнику штаба и прямо с места переводит шифр.
— Правое крыло! — подавленно и тихо повторил генерал.- Это значит — шестой корпус! Но где же шестой корпус? Во что бы то ни стало попробуй связать меня с шестым корпусом!
Лишь вечером связь была установлена, но не с шестым, а с пятнадцатым корпусом.
Начальник штаба взял трубку и отчетливо сказал:
— У аппарата начальник штаба второй армии генерал Постовский.
— ‘У аппарата начальник штаба пятнадцатого корпуса генерал Мочуговский, — записывал по дубликату аппарата оператор Фомин.
— Во исполнение общей диспозиции штаба фронта приказываю пятнадцатому корпусу немедленно сняться с занятых позиций и идти на Аллейштейн.
Фомин услышал кашель генерала Мочуговского и замешательство. Через минуту в аппарате зазвучал другой голос, заскрипевший от сильного звука в приемнике:
— ‘У аппарата командир пятнадцатого корпуса генерал Мартос. Ваше высокопревосходительство, ваше приказание невыполнимо! Мой корпус третий день, неся ужасные потери, бьется с превосходными силами противника. Сняться с позиций — значит быть разбитым. Я второй день жду от вас обратного распоряжения: чтобы генерал Клюев с тринадцатым корпусом поспешил из Алленштейна ко мне на помощь!..’
— Генерал! — металлически зазвучал голос начальника штаба армии. — Я не передаю вам личного моего пожелания. Я вам приказываю, на основании распоряжений штаба фронта, немедленно подчиниться штабу армии. Иначе, вы будете немедленно смещены и преданы суду.
— ‘Ваше высокопревосходительство! — верещал искаженный в приемнике твердый и решительный голос. — Я охотно уступаю вам командование корпусом. Но пока я во главе корпуса, я не могу выполнить этой колоссальной глупости. Мой корпус истекает кровью и все-таки героически дерется, а вы хотите его предать и обесславить! Я не исполню вашего приказа!’
Звук голоса был прерван сухим и резким звуком стали. Трубка повешена. Разговор прерван. Фомин не смел поднять своей головы от прерванной записи и слышал, как поспешные шаги генерала Постовского удалились из оперативной.

* * *

Весь штаб с напряжением ожидал возвращения командующего армией генерала Самсонова.
Наконец в потемках автомобиль генерала Самсонова остановился возле столовой штаба. Генерал был в превосходном настроении. Он успел объехать самые опасные места боевых участков и был в особенном восторге от героического поведения частей генерала Мартоса.
Генерал Постовский молча выслушал командующего армией и с вытянутым лицом доложил:
— Но генерал Мартос отказался выполнить наш приказ о переброске корпуса на помощь Клюеву.
— И отлично сделал! — горячо сказал генерал Самсонов. — Эта идея генерала Жилинского, — бросая на пол недокуренную папиросу, добавил командующий армией, — бросать войска на север, когда здесь наносится главный удар противником, — чистейшее безумие!
И тотчас стал закуривать свежую папиросу.
Все офицеры штаба приняли эти слова при всеобщем молчании. Но генерал Самсонов, полагая, что весь штаб с ним согласился, приказал подавать обед, за которым не принято было говорить о серьезных вопросах.
Командующий армией за обедом весело шутил и даже рассказал забавный анекдот.
Все застолье весело смеялось, но в этом смехе было больше тревоги, нежели искреннего веселья. У каждого в душе уже сгущались тучи надвигавшейся грозы.
Это было в тот самый день, когда головной отряд тринадцатого корпуса только что вышел из Аллейштейна и когда командир артиллерийского дивизиона полковник Жарков все еще дивился, что ему приказано отступать из мирной и покинутой немецкими войсками столицы Восточной Пруссии.

VI

Отступление

Было солнечное прохладное утро.
Колонна выступившего из Алленштейна авангардного отряда выровнялась и потянулась длинной, бесконечной лентою на юг, спокойно, не спеша, в порядке. Над лошадьми роились дымчатыми сеточками мошки. Мирную тишину пустынных полей и перелесков нарушал лишь равномерный стук тяжелой стали и железа движущихся батарей.
Воздух был так тих и прозрачен, что дымок от папиросы поднимался вверх прямо голубыми струйками, лениво растворяясь в высоте.
Недоспанная ночь, покачивание в седле и мирное молчание природы, чуть тронутой предосенним золотом, настраивали на бездумие, похожее на забытье. Изредка посматривая по сторонам из-под выцветших соломенных бровей, полковник Жарков казался дремлющим в седле. И только беспрерывное закуривание от непотухшего окурка папиросы за папиросой обнаруживало внутреннее беспокойство.
Часов около девяти немного развлекло лежавшее на пути богатое поместье Ганглау. Колонна здесь остановилась для привала. Имение было покинуто, видимо, прошлой ночью, так как в главном доме, в службах и во дворах все оставалось так, как будто хозяева где-то в парке или на ближнем поле. Во всем имении не видно было ни души, ни сторожей, ни лошадей, ни собак. Только где-то за конюшнями, в запертых курятниках, усиленно кудахтали куры, которых некому было выпустить, да возле главного подъезда, у подножья мраморных ступеней, мирно и лениво развалился черный кот и, хмуря хитрые глаза, притворялся спящим.
Двери в самый дворец были настежь открыты, так что оба командира не сразу решились войти в них. Когда же все-таки вошли, то увидели трудно-вообразимую роскошь обстановки и убранства. Все было в полном и неприкосновенном блеске. На особом постаменте красовалась великолепная, в аршин высотою, статуэтка Вюртембергского короля. На одном из столов стояли массивные братины. Бросались в глаза большие китайские фарфоровые вазы, целая коллекция редкого оружия, шкуры зверей, старинные картины лучших мастеров, ковры, рояль и арфа. В обширной библиотечной комнате в тисненных золотом переплетах за стеклами шкапов покоились редчайшие книги. Анфилады комнат как бы с удивлением, с торжественною тишиной прислушивались к каждому шагу проходивших по ним русских офицеров. Напоминая об изысканном вкусе женщины, мелькнули изящные безделушки в будуаре. Оба полковника, сопровождаемые молодыми офицерами, даже не решились проходить все комнаты и со снятыми фуражками поспешили выйти в превосходный и обширный парк, изобиловавший редкими деревьями и ликовавший мастерски возделанными клумбами всевозможных свежеполитых цветов…
Только здесь, в этом покинутом волшебном парке, полковник Жарков вспомнил, что в России сегодня большой праздник Успения, 15 августа. Оба они, точно сговорившись, почти не обменивались впечатлениями. Сама торжественность и тишина покинутого замка говорили более красноречиво. И все еще не верилось, что они находятся в стране, с которой началась неотвратимая война.
Колонна снова продолжила свой путь, еще не зная ни дня, ни часа своего вступления в бой и не ведая своего завтра.
Несколько часов спустя, также на привале, их догнал начальник парков полковник С. и, между прочим, обронил:
— Здесь на пути великолепный замок разграблен. Кажется, Ганглау называется…
Полковник Григов быстро, с неподдельным изумлением, переспросил:
— Как Ганглау? Когда? Кем разграблен?
Полковник С. только пожал плечами и саркастически расхохотался:
— Не могу знать!.. Я там при этом не был…
Жарков только прищурился на безобидное лицо полковника С., точно не поверивши его словам, и занялся картой. По его подсчету, с трех часов ночи до полудня от Алленштейна они отодвинулись не более двадцати верст. В эту же минуту прискакал гонец с приказанием от командира корпуса:
— ‘Вступить в сферу неприятельского огня и занять позиции’.
— ‘Но где неприятельский огонь?’ — спрашивал сам у себя Жарков и, оглядываясь по сторонам, прислушался: не слыхать ли где-нибудь поблизости пушечных выстрелов? Ему ответил все тот же мерный стук стали и железа двигавшегося по шоссе его собственного дивизиона. Он приказал остановить колонну и заволновался приятным волнением.
— Наконец-то! — сказал он, ни к кому не обращаясь, и поскакал на ближайший холмик.
Осмотрев окрестности в бинокль, командир дивизиона быстро выбрал места позиций для всех батарей. Все пришло в поспешное, но плавное движение. Закрутились барабаны телефонных проводов, и телефонисты, как серые пауки, протянули паутины к батареям, к штабу пехотного полка, к начальнику дивизиона. Саперы стали рыть траншеи, замаскировывать их свежесрубленными деревьями. Лошади, храпя от натуги, выносили по заросшей целине новые, еще не знавшие боев пушки, отстегнулись от них и прогремели пустыми передками — каждая упряжка в свое укрытие.
Еще не успели установиться батареи, как полковник Жарков в двурогую трубу Цейса увидел верстах в четырех немецкие батареи. А главное, он увидел, что к ним подошли передки, очевидно, намереваясь снять пушки с позиций. Как у охотника, у него вспыхнуло азартное нетерпение.
Он поспешил спросить по телефону разрешение начальника отряда — открыть огонь. А то уйдут, и цели для огня не будет. Начальник отряда, генерал-лейтенант У., спокойно отвечает:
— Действуйте по обстановке.
Командир дивизиона еще раз зорко осмотрел в подзорную трубу обнаруженные позиции противника, потом в бинокль проверил расположение своих батарей, взял трубку телефона и скомандовал пятой батарее:
— Огонь!
Под ним вздрогнула почва. Гул первого удара пушки загрохотал в окрестных холмах и немедленно продолжился, сменился грохотом четвертой батареи.
Передки, подходившие к немецкой батарее, не взявши пушек, быстро скрылись за холмом.
Полковник Жарков стоял одним коленом на земле. Его поспешно сделанный блиндаж был хорошо укрыт, но брать инструменты, видеть диспозицию и карту, менять бинокль на трубу и пользоваться телефоном так было удобнее. Его охватило радостное чувство воина, участвовавшего в первом серьезном сражении… Конечно, это будет лишь завязка боя. День уже на склоне. Настоящий бой начнется завтра, когда будет подготовлена работа для пехоты. А что пехота?
Он связался с Григовым.
— Говорит полковник Жарков. Что нового у вас?
— Мои батальоны заняли позиции и окапываются. Только что придвинулся Невский полк. Стоит рядом в ожидании приказаний.
— Состояние духа?
— Превосходное!
— Ну, слава Богу!..
Говоря по телефону, Жарков, оглушаемый канонадой теперь уже трех батарей, не слышал своего голоса и плохо слышал Григова. В то же время он опять посмотрел в трубу и правее от своих позиций внезапно обнаружил кавалерийскую часть. Она двигалась почти во фланг наших расположений. Жарков не сомневался, что их атакует немецкая кавалерия.
Опять схватил трубу и спросил командира шестой батареи.
— Видно ли вам движущуюся немецкую кавалерию? Поверните пушки на шестьдесят градусов. Командовать я буду сам.
— Но это значит открыть огонь по своим?
— Как по своим?
— Да это же наша кавалерия!
В это время кавалерия скрылась за лесной опушкой.
Пушки продолжали грохотать, но немцы все еще не отвечали. Прошло более часа. Солнце стало спускаться к горизонту, и от пушечного дыма закат пылал красным заревом. Вдруг из тыла наших позиций прямо в расположение батарей на рысях выбежали наши парки.
— В чем дело? Что такое с вами?
— Да там нас прямо с фланга атаковала немецкая кавалерия… И ей никто не отвечал!..
— Что за ерунда!.. Поручик Шилов! Где начальник разведки?..
Начальник разведки был на противоположном фланге, и один из его разведчиков только что прискакал с донесением, что верстах в четырех юго-восточнее обнаружена немецкая пехота, поспешно отступающая под нашим огнем.
Это внесло одобряющее настроение. На правый фланг был послан усиленный разъезд с приказанием, во что бы то ни стало войти в соприкосновение с противником и атаковать его кавалерию. Парки вслед за разъездом снова отодвинулись назад.
С наступлением темноты рев пушек прекратился.
Ничего серьезного не произошло, но было убеждение, что с рассветом будет жаркий бой. Жарков сдвинул назад фуражку, отер лицо, расправил плечи, осмотрелся. Увидевши поблизости стог сена, прошел к нему, вырыл сбоку мягкую постель и решил немного вытянуться и заснуть. Но прежде чем прилечь, пошел по батареям.
Солдаты были возбуждены, и дух их был приподнят. Когда командир дивизиона благодарил их за отменное начало боя, они так громко рявкали ‘Рады стараться’ Жаркову пришлось укрощать их крик, чтобы в наступившей тишине случайно не услыхал противник.
Полковник Жарков, довольный общим настроением и убежденный в завтрашнем успехе боя, пошел под стог. Ему необходимо было освежить свой возбужденный мозг хотя бы кратким, но хорошим сном.
Сено так ароматично пахло и так приятно зашептало ему самые невинные сказки, что сразу вспомнились детство, юность, охотничьи привалы, ночлеги на рыбалке, привольные и мирные луга на родине. И скоро, как невинное дитя, он заснул крепко и спокойно.

* * *

Командир С-го полка Григов приказал корнету Гостеву объехать батальоны на бивуаке и передать всем ротам приказание, чтобы ни в коем случае нигде не зажигали костров. Но возле небольшого ручейка наскоро расположившиеся длинной, серой, муравьиной лентой солдаты грели свои чайники и котелки, и ряд малых костров, окрашивая множество солдатских лиц, мерцая, уходил вдаль непрерывной вереницей.
Геннадий с трудом отыскал ротного.
— Приказано не зажигать костров… — сказал он пониженным и виноватым голосом.
Ротный командир с жадностью ел подгоревший кусок мяса и, с трудом глотая непережеванный кусок, не мог сразу ответить. Он только пожал плечами и, протягивая руку в сторону солдатской массы, наконец сказал:
— Люди целые сутки не имели горячей пищи. Попробуйте сейчас им запретить! И смотрите, они сами понимают, заслоняют собою костры.
— Но сверху ведь все видно!..
Ротный отвернулся и только махнул рукой.
— Хотите есть? — спросил он и знаком руки приказал денщику принести от котла новую порцию мяса. — Они тут где-то добыли целое стадо баранов, и вот вся рота у меня сегодня с праздником…
Геннадий был голоден. Он с удовольствием присел возле ротного и молча стал есть вкусное, прожаренное на углях мясо.
Лошадь его была измучена и голодна. Она тянулась к притоптанной траве и, нащупывая на ней только пыль от тысячи солдатских сапог, фыркала и продолжала губами шарить по земле.
— Хлеба нету, извините. И соли нет… — между едой отрывисто говорил ротный… — Вчера снялись из Алленштейна как пойманные воры… Обозы где-то растеряли… Никто ничего не знает: куда идем, зачем и почему?..Черт-те что!
Лица ротного в темноте было не видно. В голосе его почуялось не офицерское и даже не солдатское небрежение ко всему происходящему. Казалось, что ротный командир вот сейчас, в ночном привале, смешался с солдатской массою и, в промежутке между отдыхом и боем, решил стать безучастным человеком, которому уже нечего терять.
Если бы во рту Геннадия не было пищи, в которую на минуту ушли все его мысли, и если бы лошадь его не была столь голодна, он, может быть, нашел бы слова для возражения. Но кишащая от солдатской массы извилистая долина ручья, их глухой, усталый говор, жадное увлечение пищей и не поставленные в козлы, а брошенные прямо на землю, посверкивавшие в свете огней ружья — заронили в сердце Гостева недоброе предчувствие. Чтобы не поддаваться ему, он встал, протянул руку все еще сидевшему ротному и взялся за стремя.
Ротный бойко вскочил на ноги.
— Сейчас поедят и все потушат!.. — тоном подчинения и готовности сказал ротный.
Видно было, что он подкрепился пищей, и мысли его пришли в норму.
— ‘И волки сыты и овцы целы!’ — подумалось Геннадию.
Приказание будет исполнено, и люди будут сыты. Геннадий тронул дальше.
В следующей роте дымили кухни. Пахло тоже бараниной, но уже вареной, и голоса солдат были более беспечны и несдержанны. Где-то даже прозвучала частушка:
Пей, мой милый, не пролей,
А прольешь, знать, — дуралей!
Люди ходили, стояли, сидели, лежали. Многие уже спали в обнимку с ружьями прямо на земле. Офицеров трудно было отличить от солдат. Они терялись в нагроможденной, беспорядочной серой массе, покрытой тьмою и неизвестностью грядущего часа.
Где-то были дозоры, где-то работали запыленные саперы, сидели с телефонами чины штабов и связи. Где-то в кустах, в болотной грязи, шлепала небольшая кучка разведчиков, и поручик Ветлин охрип от ругани на неуемных любознательных разведчиков.
— Говорю тебе, не лезь в болото!
— Да тут же, ваше благородие, вот он бугорочек. Сейчас на сухое выйдем…
— Да на кой он черт, твой бугорочек?
— Да с него же, ваше благородие, лучше все увидим!..
С бугорочка в самом деле развернулась закутанная в темноту и дымку даль, а вдали, на горизонте, зарево.
— Что это — заря?..
— Нет, заря должна быть на востоке… Еще рано!
Ветлин взглянул на светящийся компас на походной сумке. Стрелка показывала как раз на зарево… Значит, там — север.
— Слышите! — почти приказал разведчик офицеру, и офицер покорно подчинился, стал слушать. Все припали к бугорку. От зарева доносился гулкий, непрерывный, явный грохот ураганного огня…
— Сколько, по-твоему, верст дотуда?
— Дыть, я чай, верст двадцать!..
— Ну, нет! Гляди — ветерок туда дует… — возразил другой разведчик. — А раз против ветра так слышно, то верст пятнадцать, не более…
Ветлин, не говоря ни слова, махнул рукой, чтобы шли за ним, и все пошли опять через болото к спрятанным в овраге лошадям, чтобы на лошадях продвинуться как можно ближе к зареву…
Еще через полчаса разведчики остановились у стен какого-то именья. Из-за стен в глухом молчании покинутой усадьбы доносился лай собаки. Он по временам переходил в протяжный вой, и этот вой заставил Ветлина повернуть назад. Пора донести о результатах разведки. Чтобы, не смотря на компас, выбрать направление пути, Ветлин взглянул на звезды. Они были ярки, бесчисленны и молчаливы. Собачий вой преследовал и наполнял сердце безотчетною тоской… Стук копыт, шуршание сухой травы и кустарников по бездорожному полю заглушали дальний грохот грома, и, когда Ветлин с разведчиками въехали в расположение частей, на бивуаке царствовала тишина… Стоял предрассветный час ночи. Все, кроме дозоров, спали крепким, далеким от какой-либо тревоги сном. Только несколько артиллерийских лошадей, сорвавшись с привязи и убежавши за ручей, не могли оттуда найти хода обратно. Одна из лошадей звонко, призывно заржала. Но ни одна из тысяч лошадей на бивуаке не отвечала ей. Как будто и все лошади, чуя грозное грядущее утро, не хотели ржанием выдавать местоположение целого корпуса, задремавшего перед грядущим страшным днем.

* * *

Полковник Григов ворчнул на Гостева:
— Где вы запропали?..
Командирскую палатку так и не поставили. Денщик складывал походную кровать командира полка, а адъютант слушал по телефону приказание начальника дивизии и записывал его при свете фонаря, который держал нахмуренный усатый вестовой.
— Поезжайте к командиру дивизиона, полковнику Жаркову! — передавая запись адъютанта, приказал Гостеву полковник Григов. — Разыщите его как можно скорее и вручите ему это приказание.
Гостев поскакал на позицию батарей и не сразу нашел Жаркова. Дежурный офицер дремал, прислонившись к распряженным передкам. Пола его шинели краешком лежала как раз в звонке телефонного аппарата, стоявшего на земле, и потому полковник Григов не мог дозвониться.
Дежурный офицер не сразу сообразил, в чем дело. Он не спал уже три ночи подряд, и короткая дремота только усилила его желание спать. Не читая записки, он бросился с ней к стогу. Корнет Гостев видел, как из-под стога вылез полковник Жарков и как он вытрясал сенную труху из волос, из усов и из ушей…
Полковник зажег спичку, и лицо его в свете огонька окрасилось в красный цвет. В записке стояло краткое распоряжение командира корпуса:
— ‘Немедленно, еще до рассвета, сняться с позиций и уходить в направлении на деревню Дорнсдорф. Общее направление: Янов’.
— Боже мой! — почти простонал полковник Жарков. — Только что наконец приготовились к бою и даже выспались… И вдруг опять отступать…
В этом слове, простом и бесхитростном, корнет Гостев опять почуял своеобразный, настоящий героизм, и полковник Жарков, с остатками сена на шинели, показался ему необычайно привлекательным.
Но тревога в сердце молодого офицера возросла. Он почуял ее в стоне опытного командира, который быстро выпрямился, надел фуражку и заспешил.
— Вестовые! Ко мне!.. — негнущейся сталью прозвучал его голос.
Через минуту все зашевелилось, заволновалось, зарычало, заворчало в лагере. Захрапели и зафыркали сотни лошадей, застучали колеса передков и парков. Орудия взвизгнули, соединяясь с передками. Бомбардиры и новички, фейерверкеры и кандидаты, ездовые и вестовые — все были на своих местах… Колонна снова стала медленно вытягиваться на дорогу и опять заскрежетала многоколесной, длинною, живой фалангой…
— Но где эта деревня Дорнсдорф?.. Кто знает?
Молчание. На карте ее нет. Кругом тьма. Дороги, точно паутинная сеть, все спутали вокруг.
Прошло добрых полчаса, пока во всем дивизионе нашелся один человек, пятой батареи капитан Высоцкий, который взялся вести колонну. Он был охотник и чутьем привык угадывать дорогу.
Вел без единой остановки, точно на юг, в то время как на севере все разгоралось зарево нараставшей битвы, и скоро это зарево стало тухнуть в свете утренней зари, разгоравшейся на востоке.
В свете утра полковник Жарков проскакал назад, вдоль всей колонны. Все части шли в полном порядке. Артиллерия, парки, пехота — полк за полком — огромная боевая сила. ‘Зачем же отступать?’ — опять шевельнулся в нем обидный вопрос. Вот и деревня Дорнсдорф. Жарков остановился посреди деревни, чтобы пропустить мимо себя все части, приветствовать и ободрить их.
Вдруг неподалеку грохот: разрывается снаряд. Через полминуты в другом месте. Но не видно, чтобы кто-либо был ранен… Части идут бодро, нет нигде ни испуга, ни суеты. Позади усиливается какой-то гул. Что-то надвигается вслед отходящим частям. Что-то нарастает вокруг бесформенно-тяжелое, как туча, хотя небо ясное, голубое и отменно-радостное.
— А где части тридцать шестой дивизии? — спрашивает полковник у своего адъютанта.
— Части тридцать шестой дивизии еще не проходили.
— Но они же были вместе с нами на позициях…
— Да, они были с нами.
— А где командир корпуса?
— Не могу знать…
— Где начальник штаба?
— В голове колонны, господин полковник.
— Как же в голове колонны, когда я там сейчас был и там из штаба никого не видно…
Утро разворачивалось во всем блеске солнечного августовского дня. При таком свете трудно потерять целую дивизию, а тем более командира корпуса и его штаб. Надо их найти.
Полковник Жарков пришпорил коня и галопом помчался снова в голову колонны… Брови его сурово свисли на глаза, усы ощетинились. Все его тело устремилось вперед, как бы желая опередить бег лошади.
На выезде из деревни посреди дороги показалась группа офицеров. Они сидели в седлах, и головы их лошадей были обращены в центр, образуя тесный круг. Здесь были командиры всех полков, начальник дивизии с начальником его штаба, полковником Кощеевым.
Знакомый голос полковника Кощеева чеканил:
— Господа офицеры! Я полагаю, нам не следует стоять открыто на дороге. Предлагаю сойти с коней и совещаться вот хотя бы здесь, в ложбинке.
И он первый сошел с коня и сошел в ложбинку, и, в то время как остальные офицеры еще не успели сойти с коней, полковник Кощеев упал, сраженный пулею, попавшею в висок.
Полковник Жарков первым бросился к умирающему и успел услышать еле внятное:
— Не теряйте… время… господа!..
Совещание не удалось. Потеря полковника Кощеева, отважного, никогда не терявшего головы и всегда дававшего самые разумные советы, произвела на всех тяжелое впечатление.
Командование отрядом перешло в руки командира бригады, как раз прямого начальника Жаркова. Но в это время показался окруженный штабом сам командир корпуса, генерал Клюев. Вид его был озабочен и измучен. Он приказал полковнику Христиничу немедленно организовать отряд из пехоты и артиллерии и занять позиции вдоль пути отступления. Полковник Жарков поспешил к своему дивизиону и удивился, что все его батареи уже стояли в боевом порядке. Он принял командование и увидел в бинокль, что на месте цели движутся густые цепи пехоты. Он уже хотел открыть по ним огонь, как почему-то усумнился и решил проверить линии противника в подзорную трубу. Это шли в порядке, приближаясь, русские батальоны Звенигородского полка. Вот они приблизились и, удлиняя боевую линию, заняли позицию.
Странное это было зрелище. Всюду шли, сгущались и нагромождались наши силы. Одни занимали позиции в авангарде колонны, другие в арьергарде, потом снимались, двигались под прикрытием стоявших на месте частей, но врага не было видно, и боя в настоящем смысле слова не было в течение целого дня. Сам командир корпуса четыре раза вызывал и ставил на позиции дивизион Жаркова, но боя все-таки до вечера не завязывалось, и движение корпуса продолжалось медленно, но неуклонно и стихийно. По временам казалось, что это не отступление, а наступление, ибо на пути корпуса в нескольких местах завязывались схватки с отдельными частями немцев, и некоторые наши части даже захватили много пленных и увлекали их вместе с собой по направлению на Янов.
Дивизион Жаркова то сосредотачивался, то рассредотачивался, и все еще казалось крепко и спокойно до самой темноты. И с наступлением темноты ничего особенного не случилось, кроме того, что корпус сделался компактнее, гуще, плотнее и шел всей своей тяжелой, громоздкою массой без надежды на ночлег. Лишь по временам, идя в темноте и нащупывая безопасные пути, весь корпус как бы в сомненье замирал, останавливался и всей массой десятков тысяч усталых человеческих тел падал на минуту на землю и заковывался властью дремоты.
В одну из таких остановок командир корпуса, объезжая все части и увидав полковника Григова, не узнал его и назвал именем командира другого полка. Эта рассеянность генерала, помнившего в лица и по именам почти всех офицеров, показала степень крайнего беспокойства командира.
— Нет ли у вас офицера, хорошо знающего немецкий язык?
— Так точно, ваше высокопревосходительство! — и он, не задумываясь, назвал корнета Гостева.
Генерал выглядел много старше своих лет: на лице, обычно тщательно выбритом, серебрилась густая щетина.
— Можете вы читать немецкие карты? — спросил у Гостева командир корпуса.
— Так точно, ваше высокопревосходительство!
— Вот, смотрите сюда. Здесь, верстах в двадцати, должны быть части нашего пятнадцатого корпуса. Возьмите эту карту, возьмите охотника, или лучше двух, и поезжайте этими тропинками в расположение пятнадцатого корпуса. Повидайте лично генерала Мартоса и прежде всего от моего имени спросите: был ли у него посланный для связи капитан К.? И привезите мне точное сообщение об обстановке в пятнадцатом корпусе. Но постарайтесь до рассвета быть обратно.
— Слушаю, ваше высокопревосходительство! — щелкнувши шпорами, ответил Гостев и бросился к своей измученной, похудевшей за последние дни лошади.
Он еще не знал, куда и как ехать, но важность поручения окрылила его, и он, забыв об опасности, через несколько минут, вместе с двумя охотниками, исчез в непроницаемой тьме ночи, в дремучих зарослях неведомого и чужого края.
Командир корпуса продолжал объезд частей, которые все более сгущались, уплотнялись так, что командиру корпуса, с его небольшим штабом, местами невозможно было проехать, и лошади их пробирались гуськом сквозь густоту людей, обозов, упряжек и беспорядочно нагроможденных по дорогам батарей.
Рассвет вместе с новою румяною зарей принес потрясшую весь штаб новость. Вернувшийся из пятнадцатого корпуса капитан К. был бледен и слипавшимися от бессонной ночи, посиневшими губами еле выговорил донесение:
— ‘Генерал Мартос приказал доложить, что связь его с командующим армией еще с утра вчерашнего дня потеряна. Имеются лишь сведения, что генерал Самсонов находится в одной из дивизий, которою он сам командовал и завел ее слишком далеко вперед. Дивизия, по-видимому, противником отрезана’.
— Отрезана?.. — как эхо, повторил генерал Клюев, и видно было, как беспомощно рука его сползла с эфеса сабли и повисла вдоль туловища, ссутулившегося в седле.
— Двигаться на Янов, — наконец сказал он почти шепотом.- На Янов! — громче произнес он, и под тысячами жадных, ждущих и суровых взглядов поехал в густоте еще не смешанных, еще не дрогнувших, еще не охваченных паникою безнадежности частей, в тыл отступающего корпуса.

VII

В западне

Опять все загудело, застучало, заскрежетало и зашелестело многосложным походом по густым Мауэрским лесам.
И чем дальше продвигались в тыл, чем ближе к русской границе, тем больше было признаков только что происходивших битв. То и дело попадались трупы русских и немцев, трупы лошадей, разбитые зарядные ящики, брошенные ружья, пулеметы, пушки…
— Это полковник Волошин немцев раскатал! — сказал начальник разведочного отряда Ветлин.
— То есть как? — спросил полковник Жарков. — Значит, батарея тридцать шестой нашей бригады здесь прошла?
— Так точно! Она идет в авангарде.
— Ну, значит, в Янове оправимся и ударим собранной силой.
— Во всяком случае, если не ударим, то в порядке отойдем на свою землю.
Этот небольшой диалог быстро облетел все головные части. Настроение вновь приподнялось. Пошли бодрее и стройнее.
Но тут же прискакал ординарец с приказанием от начальника бригады:
— ‘Первому артиллерийскому дивизиону повернуть назад!’
Полковник Жарков оторопел.
— Что это значит?.. Куда же идти?
— Не могу знать… Приказано: повернуть все ваши батареи назад.
Кто-то из штаб-офицеров уронил вопросом:
— Это значит, Янов занят немцами?..
Началась длительная и трудная операция с распряжкою и поворотом батарей вручную, потому что дорога в лесу была узка для поворота в запряжках. А когда батареи двинулись назад, полковник Жарков увидал, как уже спуталась, смешалась, поползла в неудержимом хаосе пехота… Уже не видно было целыми частями ни полков, ни батальонов. Даже роты дрогнули и беспорядочными толпами кишели в стороне пути, в густом лесу, расползаясь по трущобам, как потревоженные муравьи. Только артиллерия еще была в порядке и охраняла отступавшие и терявшие свои части и начальников пехотные полки. Оставшиеся без солдат, начальники частей поспешно собирались в группы, спрашивали друг у друга: что случилось? Спрашивали у Жаркова: где командир корпуса? Где командир такой-то бригады? Где командир такой-то дивизии? Но их вопросы оставались без ответа и вносили еще больше беспорядка. Одни части стремились вперед, другие назад, третьи толпились в кучу. Вид у всех недоуменный и потерянный.
Вот стоит третья батарея — восемь трехдюймовых скорострельных пушек — и не знает, что ей делать и куда идти. Командир ее, капитан Колендо, подъезжает к Жаркову.
— Разрешите включиться в ваш дивизион?
— А где же ваша часть?
Капитан, не отвечая на вопрос, повторяет просьбу одним многозначительным словом:
— Разрешите!
Полковник Жарков принял под свою команду батарею чужого дивизиона и послал поручика Ветлина вперед по направлению движения узнать, что там творится, а свой дивизион продвинул в арьергард.
Откуда-то из леса выехали два казака с пиками. Они гнали перед собою пять пленных немцев. Полковник Жарков видел и не успел остановить, как один из казаков толкнул пикой немца. Он слышал, как другой казак, увидевши начальника дивизиона, стал ругать товарища, но тот кричал в ответ:
— Мало они наших казаков сгубили?
Другой казак, как бы оправдывая первого, отрапортовал Жаркову:
— Мы их взяли в плен до сотни. Да мало нас… Всего лишь девять было. Они напали на конвой. Семерых убили, а мы двое с этим отбились…
Бледные, безоружные пленные бросились перед офицерами на колени, но полковнику Жаркову было не до них. В то же время присутствие нескольких пленных противников вызвало у Жаркова чувство острого стыда… Немецкие солдаты не должны видеть беспорядка и растерянности русских офицеров. Поэтому полковник крикнул казакам:
— Уведите их куда-нибудь подальше.
Лишь после того, как немцев увели, он догадался, что ‘куда-нибудь’ казаки могли истолковать слишком широко. Но до того ли было, когда судьба целого корпуса висит на волоске?
Он тревожно оглянулся на серый муравейник войск.
Отступавшие батальоны, не имея приказаний, не зная, куда двигаться, и не решаясь идти по незнакомым лесным дорогам, уже перемешались: всюду были толпы солдат и группы офицеров разных полков и разных дивизий. Одних офицеров вне своих частей на глазах полковника Жаркова было не менее двухсот. Среди них с решительным видом двигалась стройная фигура начальника штаба тридцать шестой дивизии полковника Варыханова.
— Господа офицеры! — взывал он на ходу. — Пожалуйте сюда, на поляну…
Тотчас на лесной поляне был наскоро устроен военный совет. Все офицеры окружили полковника Варыханова, рядом с которым стоял убеленный сединами начальник тридцать шестой пехотной дивизии генерал Преженцев. На его долю выпало быть председателем военного совета.
Совещались стоя. Генерал Преженцев от недавней непрерывной команды потерял голос и не мог говорить. Он полушепотом что-то сказал начальнику своего штаба полковнику Варыханову, и Варыханов громко, с опущенной головой объявил:
— Господа офицеры! Обстановка совершенно неизвестна. Известно лишь одно: мы со всех сторон окружены противником…
Наступило жуткое молчание, после которого полковник Варыханов коротко спросил:
— Находите ли вы возможным пробиваться или… — голос его дрогнул, — или мы принуждены сдаваться…
Еще минута тягостного общего молчания, которое нарушил твердый голос командира первой артиллерийской бригады полковника Христинича:
— Конечно, пробиваться!
И точно буря пронеслась над всем собранием офицеров. Все в один голос подхватили:
— Конечно, пробиваться!
— Но как же пробиваться? — спросил один из полковых командиров. — Ведь смотрите: наши части совершенно расстроены… Это не боевые единицы, а толпа!..
— Каждому командиру предоставить полную свободу действий! — предложил полковник Григов. — Каждый должен ориентироваться за свой страх и риск.
Это было принято, но все еще стояли в полном оцепенении, даже молча, даже некоторое время без движений, подавленные вдруг сковавшим всех чувством безвыходности.
И надвигалась темнота. Она спускалась незаметно вместе с неодолимым страхом за целость корпуса и за жизнь каждого, ибо, несмотря на тысячи столпившихся людей, каждый чувствовал уже беспомощность и одиночество. Каждому, по крайней мере, так казалось Жаркову, хотелось отойти подальше от расстроенной, загудевшей, потерявшей дисциплину человеческой массы. Вместо объединения около своих частей или начальников, все люди поползли в разные стороны, в тьму леса, в неизвестность затаивших только страх и смерть лесных укрытий…
Но в это время в одном из расстроенных полков вдруг загремел оркестр, и жуткую тьму леса огласил могучими, молитвенно-призывными созвучиями русский гимн:
— ‘Боже, царя храни!’
Офицеры подхватили гимн всеми голосами и, взяв под козырек, направились размеренным шагом, в такт музыки, по направлению к оркестру.
Оркестр двигался навстречу офицерам, а впереди его ехал на лошади один из храбрейших офицеров, капитан-кавказец Оганезов. Он успел организовать, собрав из рассыпавшихся частей, батальон охраны и под музыку вытягивал его арьергардной цепью, полукругом… Это ободрило, подняло, толкнуло к действию. Послышались голоса решительной команды… Явилась готовность биться, жертвовать собой. Но в этот же момент, когда еще звучала музыка, поблизости раздался грохот разорвавшихся снарядов — два, три, сразу несколько… Но музыка играла уже марш, и части снова двинулись во мрак, в пропасть отчаяния, на верную смерть…
Несмотря на то, что уже негде было развернуть позиции для всего дивизиона, полковник Жарков занял участок одной четвертой батарей и начал отвечать по направлению неприятеля… И вскоре неприятель замолчал… Это еще больше внесло бодрости. Даже подобрали раненых, и некоторые разрозненные части начали вновь почкование взводами. А тут протискался, но уже пеший — у него только что убили лошадь — поручик Ветлин и охрипшим, надорванным голосом доложил Жаркову:
— Господин полковник! Мы очистили путь… Мы захватили пленных, пулеметы…
— Вперед, вперед! — раздалась и понеслась по частям команда.
Кто-то кричал:
— К утру будем в России!.. Путь до границы не больше одного перехода. А там уж не сдадимся!
Избирая направление по компасу к востоку, пошли всей многотысячною массой прямо, без дорог, трущобами, лесами и оврагами, через болотистые пади и пахнувшие сеном луга… Только артиллерия и часть обозов выбирали кое-какие дороги и увлекали за собой густые вереницы серой, молчаливо поспешавшей массы. Возле батарей шли большие толпы пленных, покорные и молчаливые, сливаясь в темноте с расстроенными группами еще не бросивших оружия солдат… Но за пленными уже никто не наблюдал. Они могли отстать и уйти в сторону… Однако пленные держались именно возле вооруженных солдат, которые в отчаянье и озлобленье могли в любую минуту прикончить с ними. Для немецкого воина было, видимо, невыносимо подчиняться безоружному врагу…
Оркестр давно замолк. Часы идут как годы. Был одиннадцатый час, но все ждали рассвета, а рассвет был где-то за столетиями, далеко… Шли все тише. Усталости никто не чувствовал. Не чувствовали и голода, хотя уже двое суток никто ничего не ел. Но каждый нес в себе лишь смертельное желание найти ручей и припасть к нему со всею силой нараставшей жажды.
Полковник Жарков ехал на чужом коне. Его Запан только что сломал ногу, перескакивая вывороченную снарядом и завалившую дорогу огромную сосну. В тот момент полковник, видимо, вздремнул, иначе он предотвратил бы этот неразумный прыжок, в котором и сам повредил ногу.
Пристрелить пытавшегося встать коня, он не мог, и мученья лошади прикончил поручик Ветлин. Жарков сел на чужого коня, хозяин которого был только что убит. Полковник не мог говорить: голос его совершенно охрип. Он отдавал команду знаками и шепотом через адъютанта.
Поручик Ветлин с верными и неразлучными разведчиками, проталкиваясь через густоту солдат, снова отделился от частей. Он был почти единственный, кто не терялся до последней минуты и непрерывно вел разведку. На этот раз он вскоре прискакал назад, с трудом протискался к полковнику Жаркову и что-то сказал ему над самым ухом. Полковник, не расслышав, сделал знак для остановки. Все движенье медленно остановилось, как бы для привала.
— Полковник! Следуйте за мной!..
— То есть как это за вами? — тяжелым, хриплым полушепотом спросил Жарков.
— Так-таки — за мною! — повторил поручик и что-то вновь шепнул Жаркову. — Передайте кому-либо команду и спешите за мной.
Но полковник проворчал со злобой:
— Убирайтесь!.. Что за вздор?..
Ветлин свернул с пути и исчез в чаще леса, где его ждали испытанные всадники.
В этот самый момент на одну секунду на весь арьергард, как яркая молния, откуда-то упал ослепительный луч света. И прежде всего всех поразило зрелище, которого нельзя забыть. Впереди была широкая лесная поляна, а на поляне, в нескольких шагах в стороне от шоссе, лежала опрокинутая повозка с взорвавшимся от немецкого снаряда зарядным ящиком. Шестерка лошадей была в запряжке, и лошади вытянули ноги так, как будто продолжали бежать. Три ездока лежали тут же на траве, как будто спали. Было странно, что ни лошади, ни конюхи не были разорваны на части, они были черные, как угли. Мгновенно убитые силой самого огня, они лежали неподвижно.
Внезапное озарение этой картины так потрясло полковника Жаркова, что он не сразу понял, что их откуда-то нащупал вражеский прожектор. Но в тот момент, когда Жарков успел это сообразить, из-за поляны затрещали пулеметы. Произошла невероятная давка, суматоха, паника.
Считать убитых или раненых было некому, но Жарков и бывшие с ним офицеры кое-как восстановили порядок, выдвинули пулеметы и ответили на внезапный огонь смелой контратакой… Немцы скоро замолчали. Их, видимо, было немного, и они легко снялись и отступили.
Арьергард корпуса опять двинулся дальше. Но через несколько минут опять была открытая поляна, и опять прожектор, и опять пулеметный салют по голове колонны. Несколько убитых лошадей в передних запряжках остановили все движение. Пока их распрягли и оттащили передки с дороги, пока откатили в сторону брошенное орудие, наши пулеметчики прогнали немцев…
Здесь снова полегло несколько офицеров и много солдат, и ранен был в обе ноги командир артиллерийской бригады. Стоны и крики раненых солдат и офицеров наполнили тьму леса и окончательно остановили все движение. Что было впереди, в сотне шагов, никто не знал. Что стало позади со всем бесконечно растянувшимся по лесу расстроенным корпусом, — никто как будто не интересовался. И некогда было разбираться, что было ужаснее: крики ли умиравших или стоны раненых, или мертвое молчание тысяч спрятавшихся и запавших в темный лес, отупевших в жуткой неизвестности людей.
Полковник Жарков приказал расположиться на опушках леса, окружавших занятую поляну, и ждать рассвета.
Он кое-как прохрипел остатком своего голоса:
— Кто может спать — пусть спит, но кто может помогать восстановлению порядка и позаботиться о раненых — пусть выполнит свой долг до истощенья сил.
Но сам он изнемог, сошел с коня и повалился на одно из опрокинутых деревьев. Многие из офицеров держались около него, но все молчали, чувствуя, как безнадежно затянут и еще больше запутан страшный Гордиев узел. Никто не знал не только завтрашнего дня, но и следующей минуты. На всю массу войска совершенно не было никакого провианта. Не было ни снарядов, ни патронов, ни оружия. Все или растеряно или брошено. Налицо были тысячи безоружных, голодных, измученных жаждою людей, которым грозила голодная смерть, или поголовное истребление противником, или… плен.
— ‘Плен?’ — как в бреду, сказал Жарков и опустился с бревна на землю, будто его кто-то взял и придавил неотвратимой силой. — ‘Плен?.. Позор?..’ — вместе со стоном вырвалось у него, но слышать его никто не мог, ибо голос ему окончательно не повиновался. Он сам услышал это слово, которое все набухало в нем, все разрасталось, готовое взорвать все его тело извнутри. Он закрыл глаза и немедленно все выронил из памяти и сознания и притих… Заснул… И только что заснул, как вокруг него произошло что-то невообразимое. Какой-то гул, вернее гулкий шорох, как будто на него свалились все деревья и зашептали в один голос всеми миллионами осенних листьев. Он не встал с земли. Он лишь открыл глаза. Над ним краснело от разгоравшегося утра небо, но гул и шорох продолжали надвигаться… Он кое-как поднялся на локтях и, полулежа, увидал бесчисленное множество серых лиц под русскими фуражками, и у большинства из них, у тех, кто был в дозорах, на постах, кто был вооружен, — на остриях штыков белели, точно снежные хлопья, белые платки. А те, у кого не было ни ружей, ни платков, тут же разрывали свои рубахи и лоскутья их поднимали вверх безоружными руками…
Только теперь он поднялся на ноги и услышал, не оборачиваясь, что главный шелест шел из-под розовой зари, из леса, с востока, куда уже не суждено было продолжить своего пути тринадцатому корпусу. Оттуда на рысях, в полном и безукоризненном порядке, приближалась вражеская кавалерия…
Полковник Жарков сидел вполуоборот к врагу, недвижно и бездумно, как во сне или в бреду, видя и не видя, вспоминая и не в силах вспомнить, что произошло и почему настала вдруг такая мертвая тишина во всем торжественном рассвете утра?..
Он слышал и не слышал непонятную, резко прозвучавшую, оскорбительно ударившую в сердце команду немецкого офицера. Он видел и не видел, как покорно двинулись для разоружения две сотни русских офицеров… Он видел, как бесчисленной безвольною толпой поползли из леса на поляну побросавшие оружие, поднявшие вверх руки серые солдатские фигуры… Здесь не было уже солдат — лихих кавалеристов, казаков и молодцев фейерверкеров. Все это были лишь шинели и шинели. Их были тысячи, еще позавчера бойцов могучей и вооруженной русской армии. Теперь это лишь пленные, покорные, безгласные, безвольные живые мертвецы…
Полковник Жарков закрыл глаза и, пошатнувшись, повалился к ногам стоявшего возле него адъютанта, который обхватил его руками и старался приподнять с земли.
— Плен! — задрожавшими губами еле вымолвил полковник Жарков. Пытался встать и выпрямить свой стан и, собирая силы, понял, что потеряны и попраны все чувства чести и достоинства, и еще мучительнее выдавил остатком своего надорванного голоса:
— Плен?.. О, Боже!.. Плен!..

VIII

Генерал Самсонов

Командующий Второй Армией генерал Самсонов с несколькими офицерами своего штаба провел бессонную ночь в немецкой деревне Орлау. Полевой телефон был протянут только к утру, но он не мог уже соединиться ни с одним из корпусов. Рано утром он снова сел в автомобиль и стал носиться из конца в конец по фронту, линия которого была разорвана и искривлена так, что из нее образовались петли, удушавшие отдельные дивизии, полки и батальоны. Потерявшие ориентацию в ночных боях, некоторые части слишком далеко зашли за линию противника, но все еще дрались, с боем отступали, а некоторые, потеряв связь с командованием, продолжали на свой риск наступать и, забирая массу пленных, вместе с ними сами попадали в плен и отпадали, как отрубленные части одного гигантского тела.
Генерал бросил карту на скомканный под ногами оливковый дождевик и пытался на глаз определить окружающее местоположение. Автомобиль, по-видимому, врезался в неприятельскую зону, ибо по нему из ближайшего леска затрещал пулемет. Офицер, заменявший шофера, склоняясь над рулем, быстро, задним ходом, по кочковатой проселочной дороге, выпятил автомобиль на ровную поляну, с визгливым стоном сделал круг поворота и понесся за ближайший холмик, за которым оказалось широкое шоссе. Но шоссе вело на открытый холм, и здесь, вблизи автомобиля, разорвалась шрапнель, и машина, сделав зигзаг, свильнула в сторону и, врезавшись в канаву, остановилась. В одну из передних шин попал осколок от снаряда, и лопнувшая шина, выпуская воздух, жалобно завыла.
Шофер был ранен еще утром и оставлен в перевязочном пункте, а управляющий машиной офицер не умел чинить машины. У помощника шофера так дрожали руки, что он не мог попасть ключом в нужное место, чтобы снять запасное колесо. То и дело посвистывали пули, и рвались то там, то здесь снаряды. Вокруг грохотал бой.
Верх автомобиля был откинут. В нем, кроме командующего, сидели младший адъютант и старый генерал, только что подобранный на поле брани с посиневшей от контузии левой щекой.
Командующий армиею был без фуражки. Он не мог припомнить, когда и где потерял ее. Волосы его развевались на ветру и частью прилипали ко лбу, влажному от пота. Лицо было в пыли, и глубокая складка говорила о напряженной и молчаливой думе.
Адъютант выскочил и нетерпеливо, в угрожающем молчании, наклонился над беспомощным помощником шофера. Командующий отвернулся от этой сцены и посмотрел в дымившиеся леса, над которыми ползли белые и голубые облака. Белые спускались с неба, голубые поднимались от земли. Где-то наверху, в просветах между облаков, синело небо, глубокое и высокое, и где-то, как будто выше небес, сияло, но не грело, не радовало и даже, казалось, не светило солнце. Во всем виденном, далеком и высоком, несмотря на грохот боя, нарастала тишина и пустота и тьма… Одно неотвязное чувство сверлило мозг все эти часы:
— ‘Почему уже давно нет писем от жены?..’
Эти дни тянулись как годы. Без писем от жены, писавшей ему ежедневно, они казались ему вечностью, поглотившей самое любимое, самое больное. Это больное в последние дни стало еще острее. Точно именно теперь он по-настоящему полюбил жену свою, не бывалой еще первою любовью.
Колесо наладили, вручную подкачали воздуху. Машина вновь пошла навстречу гулу канонады, под свистом пуль, туда, куда уже умчался автомобиль остальных чинов штаба.
Но только спустились под гору, как автомобиль опять вильнул на край дороги, опять остановился. Пуля прорвала покрышку заднего колеса.
Генерал Самсонов выскочил из машины и, ничего не сказавши своим спутникам, пошел вперед пешком. Адъютант стал помогать помощнику шофера менять колесо, но вспомнил, что запасное колесо было разорвано шрапнелью. Починка оказалась невозможной. Бросив автомобиль, все пошли вслед за командующим армией… Генерал Самсонов шел с такой быстротой, что его трудно было догнать. Контуженый генерал, пожилой и тучный, даже проворчал:
— Да что он, спятил, что ли? Гоняет целый день по фронту, и штаб весь растерял, и на фронте только беспорядок вносит.
— Да и никто его уже не узнает, никого не слушает… — сморщившись, добавил адъютант. — Утром командовал полком. Вечером будет командовать ротой.
— С храбростью рядового нельзя армией командовать! — проворчал старый генерал.
Генерал Самсонов этого не слышал, но он знал, что весь его авторитет как дым, уже развеян именно в последние два дня, когда он проявил всю силу беззаветной доблести, когда под градом пуль и под ураганным огнем с одним стеком в руках он вел в атаку и полки и батальоны… Отчаяние уже охватило его душу, и он старался убежать от него в наиболее опасные места. Но смерть ни пулей, ни снарядом не брала его. И вот он увидал то самое, что было страшнее смерти. Он увидал бегущие дикие толпы солдат, бросившие пушки, пулеметы, ружья и даже свои ранцы. На его глазах, не слушая его приказов и угроз, срывались со своих позиций целые батальоны… Обозные, давя солдат, настегивая лошадей, сворачивали с дороги и удирали прямо по полям. Внося на своем пути панику, они увлекали за собой полки.
— ‘Какое страшное, какое дикое отродье — человек!.. Идти организованною силой на победу — ему страшно, а мчаться в пропасть одиночной гибели — легко…’
Самсонов сел на край дороги и, согнув колени, положил на них локти рук, а в ладони рук склонил лицо, как бы не желая видеть света.
— Позор! Позор! — шептал он, потерявши самообладание.
В этом положении его случайно встретил генерал Мартос, командир пятнадцатого корпуса, объезжавший свои боевые позиции.
Генерал Самсонов бросился ему на шею и заплакал…
В его глазах сквозь слезы запрыгали холмы и перелески, и дымною стеною огибал пространство горизонт. Он уже не видел или не замечал, что на всем этом пространстве, рассыпанные в беспорядке в разных направлениях, двигались войска…
Преодолевая припадок отчаяния, командующий армией пытался спрятать слезы, отводил глаза от подчиненного ему генерала, но в голосе и во всей его позе была уже полная растерянность.
— Благодарю вас, генерал! Вы, почти единственный, стоите до конца и не теряете спокойствия. Благодарю вас!..
Вдруг в эту именно минуту он вспомнил, когда и где он потерял свою фуражку. Он сбросил ее и сам же мимоходом растоптал. Это было вчера около полудня. Перед тем генерал Самсонов, еще спокойный и невозмутимый, наблюдал с холма за ходом боя. Он стоял среди штаба офицеров как командующий армией и верил, что еще возможен выход из катастрофического положения. Но в тот же час произошло непоправимое. Смотря в бинокль, он увидал на горизонте густою цепью наступавших немцев, в то время как наши солдаты в беспорядке стали отступать и побежали. Он потребовал телефониста и, соединившись с артиллерией, охрипшим голосом кричал:
— Немедленно расстреливать картечью наших трусов… Остановить позорное бегство без пощады!..
Но его никто не слушал, и командующий армией на глазах оторопевшего штаба сорвал с головы свою фуражку, бросил ее на землю и, наступивши на нее, побежал с холма навстречу беглецам…
Размахивая стеком, он кричал что-то в пространство, но его никто не слышал и не замечал. Бегство принимало безобразное, невиданное зрелище и создавало хаос.
Сбежав с холма, он по сторонам шоссе увидел стоявший батальон саперов и крикнул батальонному командиру:
— Немедленно остановить бегущих!..
Но тут же на его глазах в ответ на команду батальонного солдаты двинулись со своих мест не вперед, а назад… Бросая ружья и амуницию, они начали присоединяться к беглецам… Хаос еще более усилился, когда солдаты, увидавши полковое зная, вырвали его у знаменосца и на глазах командующего армией уничтожили.
Батальонный, вытянувшись во фронт перед командующим армией, не мог произнести ни одного слова.
— Позор! Позор! — бросил ему в лицо Самсонов…
Батальонный, выхвативши из кобуры револьвер, спокойно приложил его к своему виску и, выстрелив, без единого слова и даже без стона, замертво упал к ногам командующего армией. Генерал Самсонов на секунду задержался над упавшим офицером и с еще большей быстротою побежал вперед, стараясь остановить и увлечь за собой расстроенную часть.
И это ему удалось. Немцы были остановлены и частью даже взяты в плен. Но вот сейчас, сегодня, при встрече с генералом Мартосом, все это, переполняя чашу скорби и терпения, мгновенно вспомнилось и приступило к горлу генерала удушающим отчаянием, когда он, обнимая генерала Мартоса, не мог сдержать рыданья…
Корпус генерала Мартоса, убывая с каждым часом, все еще дрался. Уже была утрачена связь между штабами дивизий. Некоторые полки уменьшились в составе до нескольких сот бойцов, но Мартос до конца не оставлял своих частей, и его случайное свидание с командующим армией было последним. В эту же ночь, когда он, во главе последней бьющейся казачьей сотни, пробивался через линию противника, лошадь под ним была убита, и на его глазах упал сраженным его начальник штаба генерал Мочуговский. Сотня здесь рассеялась, и генерал Мартос с одним офицером и двумя казаками, пешие, блуждая по лесам, были захвачены в плен немцами.

* * *

Генерал Самсонов, расставшись с генералом Мартосом и окруженный все еще не покидавшими его штаб-офицерами, отдал приказ о передаче командования армией доблестному командиру пятнадцатого корпуса генералу Мартосу. Но вестовой с приказом исчез бесследно, и приказ не мог дойти по назначению.
Генерал Самсонов к концу дня понял, что ни ему, ни генералу Мартосу командовать уже не над кем. В тот же вечер бой вокруг затих, и все войска куда-то отошли или рассеялись.
Настала ночь. Начальник штаба генерал Постовский, не разговаривая более с командующим армией, обратился к группе штаб-офицеров с резким и коротким словом:
— Мы ответственны за гибель армии, но сдаваться немцам живыми мы не имеем права… Мы обязаны все до единого предстать с ответом перед главным командованием… Извольте следовать за мною!..
И повел всю группу прямо через лес, по компасу, туда, где должна быть русская граница…
Это был безмолвный, жуткий, унизительный поход. Все были пешие, полураздетые, в испачканной в попутных болотах одежде. Шли гуськом, стараясь обходить все населенные места и избегая дорог. Как будто это были воры или бежавшие из заключения преступники. Никто не слышал ни канонады, ни отдельных выстрелов. Все поглощала тьма и тишина, которую никто не нарушил ни словом, ни тяжелым вздохом.
С ними не было ни одного солдата. Генерал Самсонов шел и ужасался своих мыслей о том, как где-то брошены и достались врагу священные армейские знамена…
_ ‘Позор. Позор!.. — шептал он про себя. — За все, за все придется отвечать не только в жизни, но и за гробом… Ни государь, ни родина, ни армия не простят этого позора. Надо спешить отдать отчет во всем и родине и государю!’
А ночь так коротка. В течение коротких ее часов успеют ли они дойти до безопасной зоны? Но и длинна эта ночь, как вечность, как могила. Хорошо, что он не видел лиц своих спутников, и хорошо, что он уже не вел идущих, а кто-то другой вел его. Вот он пошел вторым, вот третьим. И третий обошел его… В разорванный сапог попала грязь с песком, натерла ногу. Кто перед ним, кто вслед за ним — не видно. Все равно — лишь бы скорее двигаться, лишь бы длиннее ночь.
— ‘Лишь бы длиннее ночь!’ — как в бреду повторял он, идя послушно, как солдат, покорный всякому желанию вожака.
— ‘Вперед! Скорее! Тише! Стой! Опять вперед!’
Вот все зашли в тупик. Там озеро, а там темная стена леса. Тропинка кончилась…
— ‘Назад!’
Один по одному прошли назад. Генерал Самсонов зацепился шашкой за кусты. Отстал. Холодный металл эфеса притронулся к горячей руке, напомнил:
— ‘Золотое оружие. Подарок Государя Императора’.
Вспомнил, как за три недели до отправки на фронт завтракал вместе с государем на его яхте ‘Штандарт’ близ Кронштадта. Вспомнил доверчивую, добрую улыбку государя.
И острой болью укололо в сердце:
— ‘Мыслимо ли вновь когда-либо взглянуть в эти глаза?’
Вот кто-то прошептал:
— ‘Мы, кажется, выходим на поляну…’
Но не радует, а еще более пугает мысль:
— ‘Если никто не встретит, значит, утром будем в безопасности…О, как ужасна эта безопасность, когда где-либо с восходом солнца придется столкнуться с первою заставой русских тыловых частей…’
Генерал Самсонов вновь цепляется шашкой, на этот раз за высунувшийся из земли пень. Он невольно садится на пень в тот момент, когда опять все остановились и, совещаясь, склонились над светящимся компасом… Опять все двинулись, а у него нет сил подняться с пня… Но вдруг явилась сила встать и броситься назад, в сторону от тропинки, в глухую и сырую, затхлую тьму леса…
— ‘Кричат… Зовут… Хватились…’.
Запал в чащу и перестал дышать. Спутники вдруг показались ему страшней врагов… Вот кто-то прошел мимо. Другой. Ищут… Кто-то проворчал:
— ‘Да что он? Шутит, что ли?..’
Вернулись. Не нашли… Ушли. Настала тишина.
— ‘О, если б никогда не наступало утро!’
…Но утро уже наступило. Оно уже чуть-чуть поблескивало слабой краской на вершинах сосен… Оно идет. Оно придет, неотвратимо-страшное, бесстыдное, слепое солнце грядущего позорного дня…
— ‘Как встречу я жену!.. Как смогу я показаться женщине, которая привыкла уважать и любить меня? Как покажусь я государю? Как появлюсь опять в рядах Российской Армии?’
— ‘Позор, позор! Ужели все это свершилось? Ужели же позор в действительности был?’
И глухо, утвердительно нарушил предрассветную тишину леса чей-то хриплый голос:
— ‘Был!’
И прозвучал далеким эхом за лесами.
— ‘Был!’
Это где-то грохнуло далекое орудие.
Да, был позор. Это была правда, а не сон. Страшная русская быль!.. Никто не поймет обстановки, никто не поверит никаким объяснениям… Никто и никогда не восстановит истину!..
— ‘Да, это страшный, несмываемый позор и непростительный, невыносимый!’ — сказал генерал Самсонов и, видя, что заря все разгорается, вдруг задрожал всем телом…
Встал и пошел по лесу, сам не зная куда и зачем.
Внезапно вышел на дорогу. Она вела куда-то к жилому месту. Но жилое место уже не пугало. Все равно, к нему он не пойдет.
Солнце уже отбросило первые лучи на вершину высунувшегося из-за леса синего холма. Нужно спешить, чтобы солнце не могло найти его лица, чтобы оно не раскрыло перед ним какие-либо искушения испепеленных дней.
Он остановился на опушке леса у дороги. Быстро вынул из кармана все бумаги и, разорвавши их, зарыл в канаву. Шашка при наклоне снова о себе напомнила. Он вынул ее из ножен. Дрожащими руками поднял к губам ее золотой эфес и, закрывши глаза, поцеловал его. Затем достал золотые часы и, машинально заводя их, открыл крышку и увидал под крышкой медальон… На него глядели, улыбаясь, милые, прекрасные, такие близкие и такие недосягаемо далекие теперь лица его жены и двух детей. Он медленно прижал медальон к губам и, щелкнув крышкою часов, быстро спрятал их в карман.
Затем он медленно присел на землю и так же медленно лег на спину, лицом вверх. Глаза его были открыты, но уже не видели ни неба, ни восходящего солнца, ибо отчаяние затмило их. Руки его двигались поспешно и расчетливо, как бы спешили, пока тьма помрачает разум. Левая прижала к сердцу золотой эфес шашки, а правая достала из кармана и приложила к груди черный кусок стали.
Выстрел прозвучал неслышно и в глубокой тьме. Ибо слух уже не слышал, и глаза не видели, и сердце, в ожидании у врат неведомых, само остановилось, переставши биться. Только в наступившей тишине отчетливо и точно продолжили считать секунды времени невидимые часы.

IX

Три всадника

Во рту Геннадия так пересохло, что, казалось, распух язык и из него шла кровь. Он то глотал ее, то сплевывал. Три дня не приходилось ни есть, ни пить. Теперь, сидя в седле и сгибаясь под ветвями полуоблетевших тополей и ив, он схватывал рукою листья, еще не засохшие, жевал их и пытался вызвать слюну, но слюны не было. Была лишь нараставшая жажда и боль в языке и челюстях.
Сознание было еще трезвое, но так обострено желанием пить, что начинался почти бред об озере, о большом, глубоком, синем озере в лесных горах. И только после озера обрывками мечты он цеплялся за образ Наташи. Она была уже, как отроческий сон: появлялась в виде стройной призрачной фигуры в прозрачно-белом платье на берегу озера и мгновенно исчезала… Это было острое, но непродолжительное чувство, ибо над мечтой и остротою жажды стояло нечто более серьезное и неотложное — приказание командира корпуса. Быть может, от исполнения его зависела судьба целого корпуса, почти пятидесяти тысяч человек… Надо спешить, надо скорее доскакать до расположения пятнадцатого корпуса, найти штаб и, получивши нужный ответ, немедленно, до рассвета, пробраться обратно в свой корпус. Но как извилисты тропинки и как часто приходится ехать по неведомым местам медленным и осторожным шагом!
Тьма и сырость в лесу были наполнены тревожными шорохами и нарастающим гулом где-то происходившего боя. Приходилось то и дело останавливаться, прислушиваться, проверять направление пути. В густоте леса, и в особенности на полянах, встречались группы рассыпавшихся войск. В их движении было нечто неладное: одни шли вперед, другие назад, третьи беспорядочно стояли на месте и подозрительно рассматривали проезжавших мимо всадников. Кое-где отдельные группы солдат торопливо отбегали в стороны и прятались в лесу. На одной из опушек леса в запряжке стояли три пары лошадей, а ездовых возле них не было ни одного. Воза зацепились за деревья, и лошади понуро и беспомощно ждали своей участи. Далее солдаты группами, без офицеров, даже, может быть, без взводных командиров, отделились и недвижно, молча ждали от всадников какой-то вести. Но всадники спешили и исчезали в темной чаще леса, по которому в каждом темном закоулке притаилась мрачная тревога.
Гул отдаленного боя нарастал. Всадники явно к нему приближались. Значит, этот бой грохотал именно в расположении пятнадцатого корпуса. Узкая дорога опять пошла густым лесом.
По голове корнета Гостева щелкнула сухая ветка и сбросила с него фуражку. Остановились. Сопровождавшие его охотники с трудом нашли фуражку в густом кустарнике.
— Ваше благородие! — из пересохшего горла солдата голос вырвался с хрипом. — Глядите-ка: фуражка-то прострелена!.. Прямо на ощупь — вот они, две дырки… Насквозь, через тулейку!
— Откуда? — оглядываясь по сторонам, спросил корнет.
— Неужто из наших кто? — спросил другой спутник. — Аль немцы где засели!
Геннадий медленно, украдкою перекрестился.
— Чудо… — сказал он чуть слышно.
— Да как же не чудо? Фуражку сбила, а не душвредно…
Оба охотника, сопровождавшие Геннадия, были из пограничной стражи, но этих мест не знали. Они вели поочередно, на ощупь и прямо, почти не отклоняясь в стороны. Геннадий то и дело взглядывал на светящийся компас, но еще ни разу не поправил спутников. Чутье их было поразительно.
После случая с фуражкой впереди поехал Иван Наседкин, селенгинский старовер из Забайкалья. Это был природный следопыт-охотник, ходивший вместе с отцом на медведя еще за пять лет до солдатчины.
— Теперь надо глаза да глазыньки, — чуть слышно прохрипел Иван. — И лучше не шуметь бы.
Перед ними выросла линия холмов, поросших лесом. Геннадий ехал вслед за Иваном, а за Геннадием — херсонец Артемий Гуркин, бывалый парень, уездный прасол из деревенских пастухов. Артемий после пули, сбившей офицерскую фуражку, почувствовал к корнету особое расположение. В то время как Иван хотел, чтобы все ехали молча, Артемий неожиданно разговорился.
— Надобно держать правее! — прежде всего посоветовал он, хотя дорога была одна, почти прямая, без своротков. — Я вам говорю, — прибавил он, — правее, ближе будет русская граница.
Никаких встречных больше не было. Из расположения своего корпуса, значит, выехали. Но гул орудийной канонады все нарастал. Скоро должен быть левый фланг пятнадцатого корпуса. Холмистые места были пустынны, и дорога казалась бесконечной.
Артемию захотелось поскорее высказать томившие его собственные думы и тревоги.
— Ваше благородие, дозвольте, — начал он. — Обязан я вам высказать историю одну… Это был сон. Я сам его видел в прошлом году… Месяцев тому четырнадцать.
Он говорил негромко, полушепотом, держась как можно ближе к лошади корнета.
— Я даже написал про этот сон в Ново-Березовский монастырь, игумену, поверьте слову… Потому как сон был этот неспроста.
Геннадий слушал и не слушал. Ему было не до того. Явь была настолько беспокойная, что походила на кошмар, в котором трудно было разобраться, и по временам казалось, что этот кошмар тоже во сне… Но он молчал, а херсонец продолжал еще поспешнее, точно чуял, что еще момент — и ему никогда не доведется рассказать кому-либо свой вещий сон.
— На юго-восточной стороне бы отворяется небо… И делается бы круг, и круг тот расширяется и все светлеет бы и близится… А в кругу, посередине, как бы золотые стоят три чаши. А мне бы хочется заглянуть: что есть в них? А возле меня стоит бы дерево, высокая липа. Я думаю: залезу я на липу и посмотрю внутрь чаш тех самых. И не успел я того сделать, как одна чаша сама собою наклонилась, и из нее полилась огненная бы жидкость, как бы добела расплавленный металл какой… И сразу бы запылала от жары та липа и все кустарники и вся земля… И что самое сурьезное, что сон я видел в ту ночь три раза, и все разы точь-в-точь одинаково. Ваше благородие, а? Разве может этакое зря привидеться, да еще трижды? Это…
— Тихо!.. — угрожающе прошептал Иван, останавливая воркотню Артемия. И, остановившись, спросил у обоих спутников: — Слышите?
Справа, через узкие просветы между лесными великанами, отчетливо слышалась пулеметная дробь, а вместе с нею крики людей, не то всеобщее ‘ура’ наступавших, не то слитые в один звук стоны и вопли раненых и умиравших… Сквозь чащу леса прорывался бесформенный поток происходившей вблизи битвы…
Еще продвинулись и выехали на откос горы. Тропинка потерялась на откосе, справа была непроходимая стена леса, слева обрыв, и за ним внизу тьма. Но в этой тьме с небольшими перерывами блестели длинные желто-синие плевки пулеметного огня — сразу в трех местах… Они прокалывали тьму длинными иглами как раз в сторону горного склона, на котором находились трое всадников. И оттуда же из тьмы, из-под горы, неслись смешанные крики.
Геннадий на минуту растерялся. В голову его вонзилось сразу несколько вопросов:
— ‘Кто же ближе: чужие или наши? Присоединиться к ним или поспешно отступить? А как же приказанье корпусного командира?..’
— Это наши! — крикнул Артемий.
— Это немцы! — злобно зашипел Иван на Артемия.
Геннадий уже уловил немецкие слова, и, вопреки рассудку, который повелительно толкал его назад, он крикнул:
— Вперед!
И, обнажая саблю, бросился со склона вниз, так что лошадь его, подгибая задние ноги, почти на хвосте сползала вниз все быстрее и быстрее.
— Вперед! — как эхо, повторил Иван и бросился за корнетом.
— Ура-а! — подхватил Артемий, когда уже увидел впереди оторопевших немцев, неровной цепью карабкавшихся на гору.
— Руби-и их! — заорал Иван и, повернувши лошадь вдоль склона, ударил шашкой одного, другого… Третий увернулся, а остальные бросились назад.
Увидев всадников в тылу, немцы, видимо, вообразили, что за ними целая кавалерийская часть, и начали бросать оружие, одни вздымали руки, другие падали на колени, третьи катились вниз кубарем. И слышно было, как они один другому в ужасе кричали:
— Коссакен!.. Коссакен!..
А внизу, с противоположного склона, из-под пулеметного прикрытия бежали русские и кололи и стреляли из винтовок прямо в упор, не подозревая, что три случайных русских всадника толкнули со склона горы целую роту немцев прямо на русские штыки и пули.
Вдруг лошадь под корнетом Гостевым упала на колени. Он свалился через ее голову в густой кустарник и не зрением, а слухом ощутил, как конь его перевернулся раз и два и как о камень звякнули стремена… Убитая лошадь всею тяжестью свалилась под откос. Еле высвободившись из колючего терновника, Геннадий щупал землю и не находил свою саблю. Фуражки тоже не было на голове, и все пуговицы от шинели отлетели… Казалось, прошли долгие часы, пока он вспомнил, что случилось, где он, ранен или цел… И где-то тут же рядом слышал крики, стоны, рев… Кричит ли тот, кого и он ударил шашкой, или сразу замолчал?.. Больше никого ударить не пришлось… Махал шашкой, но не попадал… На крутике рубить было совсем не то, что на учебном ровном поле.
Ощупал сам себя, постучал ногой об ногу. Нет, не ранен…
— Револьвер здесь. А где же Артемий с Иваном?
Притих. Как будто слышит в общем реве и их крики, но не разберет, победно ли они кричат или уже от боли?..
А ноги корнета Гостева сами идут вниз, не слушаясь его и не умея остановиться.
— ‘Где Артемий с Иваном? Надо к ним, и вместе с ними драться, пробиваться: по ту сторону, за линией врага — свои… По эту сторону — смерть. Но это наша, русская пуля, свалила мою лошадь… А как же теперь приказание командира корпуса?.. Позор!.. Несчастье!.. Господи!.. Что делать?..’
Вот и низ, равнина, луг, а на лугу — Содом… Со всех сторон несутся крики, рев, мольба, сплошное, непрерывное рычанье тысячи зверей… Вопли, вой и стоны, выстрелы и хряск ударов прикладами по головам… И где-то тут же рядом, в темноте, безумный хохот. Как будто Артемий хохочет и отчаянно кричит:
— А-а!.. Ха-ха-ха!.. Нас — сила! Троица!.. Три чаши!.. Победа, победа Святой Троицы! Ха-ха-ха!..
Огненной стрелою этот крик ударил в сердце Геннадия. И во всем рычанье и вопле на равнине была неодолимая сила притяжения и заражающего исступления. И корнет Геннадий Гостев, дворянин и юный русский воин, с перекошенными ожесточением губами выхватывает свой револьвер и под омерзительную музыку всеобщего звериного рычанья и вопля бросается во тьму и в хаос рукопашной свалки…
Глаза его во тьме стали видеть дальше и острее. Он узнавал на расстоянии своих и чужих и бежал и целился и стрелял…
И тут же слышал нараставшее, еле внятное, нестройное, но массовое и победное:
— У-р-р-а-а-а!..
А вслед за тем, погашая все остальные звуки, вдруг разразился гром, и вместе с громом ослепительною молниею озарило всю долину, склоны холмов и дальний лес, и муравейник бьющихся, бегущих, падающих и ревущих людей. А там, немного сбоку, в конце луга упало новое грохочущее зарево, упало и подпрыгнуло на высоту красно-фиолетовым столбом-фонтаном и осветило темно-синюю гладь воды…
— ‘Озеро!’
Это не слово и даже не понятие, это — вся жизнь.
— ‘Озеро!..’ Оно и обласкало и вместе с тем опять ударило по сердцу молодого офицера. Ударило потому, что его открыл громокипящий взрыв упавшего в воду снаряда.
Он выпустил из револьвера все заряды и все-таки вокруг себя увидел бледные во тьме и красные при озарении разрывов вздымавшиеся руки побежденных, стоявших неподвижно, падавших и бежавших немцев. Вокруг визжали пули и осколки снарядов, поднимались и опускались шашки и приклады ружей, но он все еще был невредим и, очутившись среди наступавших русских, вместе с ними побежал через упавшие тела убитых и раненых в ту сторону, где было озеро…
— ‘Пить!’ — еще раз ударило его по сердцу. И защелкало, засвистало, зарычало всеми голосами в нем и вокруг него одно и то же резкое, пронзительное и безумное: ‘Пить, пить, пить!’
Все люди бежали к озеру под тою же магической, неотвратимой и безмолвною командой жажды. Весь батальон или полк или дивизия, весь корпус — все, должно быть, стремились к озеру, опрокидывая все преграды, побеждая, умирая и неся одну и ту же острую, ослеплявшую рассудок мысль:
— ‘Озеро. Вода. Жизнь!..’
Уже трое суток эти слова были болью и мечтою каждого во всех частях. Из-за отсутствия воды — все неудачи, все расстройство, все бесчестие целого корпуса. И вот теперь — все спасены, и путь к спасению открыл Геннадий… Это он с двумя охотниками внес переполох во вражескую линию, он помог победе… Трое всадников… Да, Троица… Три чаши…
А гул все разрастался, зажег весь лес вокруг и всю кишащую людьми равнину и грохотал не только здесь, в долине, меж холмов, но, казалось, и на всей земле…
— Ведь это же дерутся левофланговые части пятнадцатого корпуса! — смутно догадался наконец Геннадий… — Значит, я у цели!.. Теперь только найти командира корпуса и исполнить приказание своего корпусного командира… Но сперва напиться… Да, да, сперва припасть к воде и погрузить в нее всю голову…
Но почему так медленно он подвигается к отрадному и заветному лесному озеру?.. Как будто озеро отодвигается назад… Как будто это мираж… Ведь вот же оно, близко и в то же время недоступно далеко.
А голова горит и разрывается на части от нарастающего грохота восставших друг против друга и столкнувшихся между собою неба и земли…
И вся земля дрожала и гудела непрерывно, и этот гуд пронизывал все тело дрожью от ступней до темени. Грохот застрял в ушах и не выходил из них, и, чтобы освободиться от этих тупых ударов в голову, Геннадий широко открыл рот, но в рот, как бесформенная тряпка, забивался едкий дым и удушал. Перед глазами и в глазах полыхало пламя непрерывных взрывов, и тьма ночи полыхала до самого неба, но в этом ослепительном пламени до неба же вставала удушающая тьма… Чтобы заглушить отчаяние и боль, Геннадий закричал звериным криком, но крика своего не слышал… А мысль добежать до края озера все еще не покидала, ибо к озеру бежит вся масса чужих и своих солдат. Бегут все корпусы… Весь мир бежит к лесному озеру! И кажется Геннадию, что он уже добегает к озеру, но, добежав и падая в воду, он летит в бездонную, громокипящую, пламенно-кровавую, красно-белыми фонтанами взлетевшую к небу пропасть. И не словами, не языком, ни даже мыслью, но каким-то маленьким обрывком памяти он ухватился за далекое, покинувшее этот океан безумия слово, и слово это было:
— ‘Боже!..’
И потому, что вспомнилось и произнеслось это, до сих пор простое, но теперь такое страшное и вместе ласковое слово, к Геннадию вернулось сознание, короткое и ясное, молниеносно-быстрое, но смертельное, как взрыв снаряда:
— ‘Наташа!.. Наташенька!..’
И в следующую секунду красный океан всей массой крови и огня и желтыми фонтанами вскипевшего от взрывов озера опрокинулся на горы и сплошною неохватной бурей пламени, камней и дыма ринулся вместе с Геннадием куда-то в бездну и вместе в высоту, прочь от земли, в беспредельность полного забвенья…

* * *

Так был убит корнет Геннадий Гостев в том самом неравном бою, в котором небольшая часть пятнадцатого корпуса ценою страшных жертв разбила целую немецкую дивизию, овладела озером и помогла остаткам корпуса отойти на русскую границу… Это был остаток тех частей, храбростью и жертвою которых была оправдана позорная гибель всей армии генерала Самсонова и на которых была основана твердыня нового, отодвинутого в тыл русского фронта…
По всей Руси прошла и стала вдохновляющей легенда о том, как трое русских всадников внезапно появились в тылу немцев и, принятые за казачью часть, внесли в немецкую дивизию переполох и помогли в неслыханной борьбе неравных сил. Началом же легенды был простой, бесхитростный рассказ одного из трех всадников, Ивана Наседкина, который запомнил все подробности о действиях своих товарищей, вместе с которыми были оставлены на поле брани одна его рука и одна нога…
По мере удаления в тыловые лазареты Иван Наседкин в долгом, одиноком размышлении о том, как встретит его, безрукого и безногого, далекая семья в Забайкалье и для чего он будет теперь годен, — все яснее вспоминал подробности исторического боя и все охотнее рассказывал кому придется и о пуле, сбившей фуражку офицера, и о сновидениях херсонца Артемия, и особенно о славной гибели корнета Гостева, бившегося на его глазах, без преувеличений, до последней капли крови…
— Ну, ежели бы не лошадь моя — я бы там остался… Истек бы кровью и лежал бы вместе с немцами, в одной могиле… Но лошадь же моя — как человек!.. Насколько же она была — герой!..
И начиналась история о его лошади, ее повадках и причудах, ее послушности и науке, и затем подробности спасения его из огня боя, когда Каурый вынес его висевшим на поводу одной рукою и на стремени одной ногою…
— Донесла к нашим на рассвете и тут же упала… Истекла кровью, сама была смертельно ранена…
На этом месте Наседкин умолкал, ибо слезы подступали к горлу и прерывали голос… Не себя было жаль, не кого другого, но Каурого коня-героя.
В таких бесхитростных рассказах постепенно доходили в тыл различные отрывки целой непередаваемой истории о великой катастрофе наших армий на земле Восточной Пруссии. Но всех подробностей и всей трагедии ни вся Москва, ни вся Россия, ни целый мир никогда не узнают. Ведь самые непосредственные свидетели и очевидцы тысяч драм погибли там же, на полях сражений, а те, кто не погибли, всех ужасающих подробностей видеть не могли…
Все русские поля, леса и горы покрыла хмурь осенних непогод. В ропоте дождей и в завывании ветров, и в особенности в грустных всероссийских колокольных звонах, разносились по осиротелым пашням и тучами вздымались к небу неисчислимые заупокойные мольбы и жалобные вздохи.

X

В старой усадьбе

Когда приходит большое горе к молодой душе, оно не сразу подступает к горлу, не сразу удушает. Оно, как кошка с пойманною мышью, поиграет со своею жертвой, на минутку отпустит, даст поверить в жизнь, в свободу, а потом опять, играючи, вцепится когтями в мозг и в самое сердце.
Молодое существо, попавшее в когти отчаянья, вдруг на что-то постороннее засмотрится, отвлечется даже пустяком и временно забудется.
Стоял холодный, малоснежный, ветреный октябрь.
Наташа Гостева бродила в дальнем запущенном углу старого большого парка, за прудом, где могучие сосны закрывали своей темною стеной весь вид на старое дворянское гнездо. Она шла по белому, не тронутому следами и неглубокому снегу, из-под которого торчали верхушки сухой, пожелтевшей травы, и только одна травинка, похожая на степной ковыль, качаясь под ветром, накивала ей мечту-надежду. За эту именно былинку Наташа ухватилась всею силою своей тоски и не хотела верить в то, что уже случилось и произошло непоправимо, навсегда. И былинка, качавшаяся на снегу от ветра, сделалась значительной и важной в ее жизни, будто в ней одной спасение, точно через эту именно былинку все еще можно поправить.
Наташа вышла в парк по настоянию бабушки. Для этого у бабушки были свои причины. Но уходить из парка в теплый дом она не хотела уже по своей воле.
Как и многие тысячи юных вдов, она, не получая от Геннадия никаких вестей, догадывалась, что он погиб в первых боях потерпевшей крушение армии генерала Самсонова, но не хотела в это верить, тем более что в списках убитых и раненных его имени не находила. Старенькая няня, бывшая кормилица Геннадия, с материнским сокрушением уверяла Наташу:
— Ежели и в списках прочитаешь, не верь, ягодка моя, не верь, лебедушка. А вот гляди, как сокол явится на побывку… — и прибавляла с дрожью в голосе: — И уж, по крайности, в полон попал…
Смотрела на былинку Наташа и цеплялась за мечту-надежду: вот она вернется в дом, а там письмо от милого из плена на столе лежит…
Кивала из-под снега тонкая былинка и будто подтверждала робкую надежду:
— ‘Придет весна. Зазеленеет парк. Взойдет, поднимется от тех же корней густая, новая семья травы…’
Не думалось о том, что старая-то, сухая былинка уже не оживет, не зазеленеет, а о новой думалось с улыбкой.
— ‘Новая былинка будет, новый росток будет!’
За этот-то росток скупая на слова генеральша и прониклась строгою заботой к Наташе. Стала тише в голосе, мягче в жесте, ласковее в слове. Непреклонно-гордая столбовая дворянка каждый день после обеда наказывала ей, как родной дочери:
— Подь-поди, голубка, погуляй по воздуху. Нужно это тебе, нужно!
Состояние Наташи установлено врачом, которого старуха имела начеку, на всякий случай, по соседству и следила зорко за каждым шагом молодой женщины.
Потерявши мужа, потерявши в цветущем возрасте сына, а теперь и единственного внука, старая генеральша непривычно насторожилась и согревала себя надеждою увидеть правнука. Внезапный брак Геннадия, состоявшийся без ее ведома, также внезапно стал утешительным Божиим Провидением.
Еще в сентябре в отсутствии Наташи она получила письмо из генерального штаба о том, что внук ее погиб на поле брани смертью храбрых. В штабе не было известно о женитьбе корнета Гостева, и жену его не известили. Старуха не могла сказать о содержании письма Наташе, особенно в ее положении, и не собиралась этого делать, насколько хватит сил. Это и поддерживало в Наташе веру, что Геннадий в плену.
Под шепот ветра в парке былинка надоумила ее поехать в Петербург, и она бросилась с этим решением домой.
— Мамочка! — сказала она, розовая от встречного ветра и волнения (Она именно так звала бабушку, которой это очень нравилось).- Мамочка! Я решила хлопотать в Петербурге через Красный Крест, чтобы меня отправили сестрою милосердия в Германию… Мамочка! — поспешила она уверить бабушку, видя, как у той неодобрительно затряслась голова. — Я знаю, это можно. Это делают!..
Генеральша отвернулась и, смотря через большое окно на заснеженные клумбы парка, сказала недовольным басом:
— Ничего хорошего ты в Петербурге не добьешься.
— Но почему же, мамочка?
Глаза Наташи, обведенные синими кругами, казались непомерно большими, а вокруг губ обозначилась бледность испуга.
— Потому что, милая моя, ничего хорошего на свете вообще не предвидится.
Генеральша, видимо, заколебалась. Давно устоявшаяся, ко всему охладевшая мысль ее на этот раз работала необычайно быстро. Она легко представила, что в штабе, в Петербурге, Наташе сразу выдадут убийственную справку. Надо ее удержать, но чем ее удержишь?
Произошло неловкое молчание.
Наташа что-то почуяла и, подойдя вплотную к бабушке, робко спросила:
— Но кто-нибудь же может знать об этом в Петербурге?
Генеральша повернулась к ней и, заглянув в глаза молоденькой и хрупкой женщины, понизила голос до шепота:
— Я знаю точно…
И задрожавшими руками обняла Наташу.
Наташа не заплакала, не стала спрашивать подробностей, не стала биться от отчаянья. Она только посунулась на грудь старухи, высокой, тонкой и прямой, и затрепетавшими руками беспомощно ухватилась за шуршащее, из черного шелка платье, чтобы не упасть. У нее подкашивались ноги, и в глазах все закружилось и повалилось не вниз, а куда-то в сторону.
Бабушка взяла ее за талию и повела в глубину обширных комнат, уходивших анфиладою, из двери в дверь. Освещенные яркими косыми лучами предзакатного солнца две обнявшиеся женщины казались одинокими призраками в старом, сказочном, пустом дворце. Казалось, старая уводила молодую в бесконечность прошлого, в глухую тишину, где царственно безмолвствует печаль.
И только когда бабушка ввела Наташу в ее комнату и заботливо уложила в постель, тишина была нарушена басовитым, ровным голосом:
— Ты и недели с ним не прожила, а я его вынянчила, воспитала, сделала рыцарем… — голос бабушки вздрогнул и повысился. — Вот ты и постарайся быть достойной такого рыцаря: нового рыцаря мне от него роди!
Взгляд Наташи в зарокотавшей тишине метнулся к окнам, как бы ища опоры на просторе парка, но застрял на голых ветвях плакучей ивы, слабо качавшихся под окнами от напора ветра. Ветви ивы безнадежно свисали до земли и блестели льдом, сковавшим их движения. И только потому, что выпавшая из ее сердца последняя надежда на встречу с Геннадием вдруг в приказе генеральши встретилась с другой надеждой, Наташа кое-как оправилась от припадка отчаяния. Но правда ли, что в ней рождается новая жизнь, таинственная и ощутимо-реальная? Правда ли, что в этой жизни будет воскресать и вырастать любимый, мелькнувший счастьем и страшной молниею сон?
Только теперь из глаз ее покатились слезы — от непоправимой безысходности и вместе от неведомой еще, но грустной и глубокой нежности к тому, что было в ней зачатком новой, не испытанной еще материнской любви.

* * *

Старое и прочное гнездо дворян Гостевых ни по красоте архитектуры, ни по роскоши его благоустройства нельзя даже и сравнивать с несравненными, изумительными русскими старинными усадьбами. Это не было ни шереметьевское Останкино, ни голицинское Архангельское и, конечно, уж совсем бедно в сравнении с великолепным Нескучным, в котором некогда для услады любимца Екатерины Великой графа Орлова Чесменского была сосредоточена вся роскошь европейских дворцов и восточных сказок.
Имение Гостевых даже не имело особого названия. Оно просто называлось Усадьба. Главный дом в имении, разумеется, не строил знаменитый Жилярди, но все же в его гармоничном русском ампире, в стройной пропорции белых колонн и сбегающих по обе стороны широких мраморных лестниц парадного подъезда видна продуманность большого дарования. Может быть, строил кто-либо и из крепостных учеников Жилярди, вложивший в пролеты въездных ворот перспективу парка, а на фоне парка весь фасад усадьбы. При самом въезде в Усадьбу она будила чувства грусти о давно минувшем, когда прекрасная пейзанка Параша, ‘вашей милости, сударь, крестьянка’, могла, как в сказке, стать графиней Шереметьевой. Во всяком случае, въезжая в парк через широкие ворота, увенчанные башенкой с поблекшими, когда-то бронзовыми орлами, можно было сразу вспомнить пушкинский восторг перед изысканностью русского усадебного творчества.
‘Ступив за твой порог,
Я вдруг переношусь во дни Екатерины.
Книгохранилище, кумиры и картины
И стройные сады свидетельствуют мне,
Что благосклонствуешь ты Музам в тишине’.
Усадьба все еще жила своим, издавна заведенным порядком, но давнее барство в ней сменилось промышленностью, а патриархальность — современной техникой. Когда-то к ней принадлежали все далекие и ближние поля и перелески, а теперь на месте их расположились целые свободные деревни. Еще при жизни деда молодой гвардейский полковник Гостев, отец Геннадия, продал крестьянам три четверти владений, а на оставшейся, довольно значительной части угодий построил свечной завод, развел большое, образцовое молочное хозяйство и промышленный ягодный сад. Еще в этом году тысячи банок клубничного варенья отправлены в Москву.
Геннадий унаследовал имение без долгов и знал, что капиталы бабушкой завещаны ему же. Но по молодости лет хозяйством заняться не успел, да и военная карьера не очень его увлекала. Должно быть, чуял, что судьба распорядится по-своему. Поэтому ни главный дом, ни прочие постройки не подновлялись и много лет не красились. Вся Усадьба выглядела старше своих лет, с налетом серости и некоторого упадка.
Известие о гибели Геннадия еще больше отразилось на Усадьбе. В ней вдруг все замерло, как будто притаилось в предчувствии конца. Все люди, начиная с последнего пастуха и кончая управляющим, не знали, что с ними будет завтра. Даже сама генеральша как-то безучастно притихла и не появлялась за оградой парка. Только изредка, в трауре по внуку, она выезжала в церковь, в большое ближнее село и никого, кроме своей камеристки, не брала с собою. Первый ее выезд в церковь вместе с Наташей был только для панихиды по Геннадию, когда юная вдова узнала горестную истину. Но в эти скорбные дни унылой осени судьба Усадьбы их обеих мало интересовала.
Не интересовала более и почта. Даже редкие письма от брата Владимира Наташу не радовали. Он жив и здоров, и слава Богу. Жалуется, что в кавалерию не удалось попасть, но со своим полком перебрался в Галицию. Сидит в окопах и скучает. О гибели Геннадия ни он ни звука, ни у нее не было сил писать ему.
Шли письма из Сибири. Добродетельная тетушка писала много и подробно и, не получая ответов, наконец язвила: ‘Почетные граждане из простых купцов ждут милостивого ответа от новой столбовой дворянки…’
Наташа не могла даже всего прочитывать, не только отвечать на письма. Так все окружающее и все личное вдруг перестало интересовать ее.
По временам ее охватывал внезапный страх при мысли, что, проходя мимо парадного зала, она может увидеть дурачка Феденьку в шапокляке и во фраке с барского плеча.
Но генеральша успокоила, что Феденька больше не может забавлять ее и во дворец не будет впущен.

* * *

Осень обратилась в зиму.
Дни шли за днями и медленно и быстро.
Вставало утро с солнцем на морозе. На дворе носился ветер и на крыше дома, выхватывая из закоптелых труб обрывки дыма, смешивал их со снежной пылью и завывал, стонал и взвизгивал. Взвихренный снег дымился гривами на гребнях неубранных сугробов, шептался с белыми колоннами парадного подъезда, осыпал каменные стены тяжелым серебряным песком и выплетал тонкие причуды на огромных окнах главного и заднего фасадов.
Всех комнат в доме было слишком много для двух хозяек, но все держалось в чистоте, в порядке, заведенном исстари, и всей зимой отапливалось, некоторые комнаты даже дважды в сутки.
В розовом рассвете утра Наташу разбудил внезапный грохот. Это истопник по неосторожности рассыпал беремя дров в соседнем коридоре. Вслед за этим мимо пронеслись быстрые и мягкие шаги старого камердинера Никитича. В мягких башмаках, сердито почесывая бакенбарды, он прибежал прошавкать на истопника:
— Ты што же это тут шуруешь!.. Ш-ша!..
Никитич вставал раньше всех. Он до зари умыт, побрит, одет. Задолго до подачи генеральше завтрака он прежде всего посудачит сам с собой о том о сем, а главное, о непорядках в доме, о трудных временах. Теперь он шел на кухню. Там с поваром еще до появления всей прислуги он раньше всех попьет чайку. Попьет он не спеша и всласть, ведь для того и встал всех раньше, чтобы было время без помехи попить чайку и посудачить.
— Да, да, друг Елизар Иваныч!.. Трудно… Нет возможности…
Его седые брови поднимаются и движутся, губы дуют на дымящееся блюдце, а усталые, выцветшие, синие глаза смотрят в потолок…
— Боже, Боже!.. Какое это было родовое и великолепное именье!.. А вот все стало как-то так… Скажу: не представительно…
Повар был моложе его на двадцать лет, но толще раза в три. Слушает, молчит, даже не мыкает, будто и не слышит. Такому все можно сказать, не выдаст, а высказаться надо.
— Трудно, нет возможности блюсти порядок… Камердинер — ведь это что?.. Это пор-рядок! Эт-то укр-рашение двор-рца!.. Ведь бывало…
И начнется рассказ о прошлом… Рассказ не для повара, а для себя. Блюдце выпивается одним глотком, ставится на стол и с сердцем отодвигается от края. Глаза прищуриваются и смотрят через стены, в даль.
— Бывало, надобно его превосходительству подать одеться… А что подать? А как подать? С какого бока подойти? Не шутка — камергер его величества!.. Бывало, мысли их должон ты знать! Куда они выезжают? Ко двору или дома принимают?.. А может быть, они едут в клуб, а может, на охоту? Они тебе докладывать не станут. У них мысли сами по себе!.. А ты сам все должон знать, к чему и что. Смекни все загодя. А наш любил, чтоб ты ему не токмо что служил, а чтоб ты же за него и думал…Чтоб не забыл чего, чтоб все было в порядке, как в великокняжеских усадьбах…
Вдруг голос старика падает до шепота.
— А тут тебя за выслугу-то лет — в лакеи! А? Подай то-се… Иди с подносом… Ходишь ли, стоишь ли, будь гоголем, ходи по струнке… Слов нет — сами они статс-дама ее величества, ну, а эта кто?.. Да разве это госпожа? Да разве она может содержать в руках усадьбу?..
Никитич дразнит тонким голосом со старческою хрипотою:
— ‘Нет, я сама…’ ‘Пожалуйста!’ ‘Благодарю вас!’ — и, нетерпеливо вставши, брезгливо заключает:
— Мелкота! Демократия!..
Повар ничего не понял, да и не старался. Он давно решил, что старик выжил из ума. Пускай себе разоряется.
Но Никитич, вооружаясь подносом, подходит ближе к повару и шепчет по секрету:
— А сама-то? Нянчится ведь с нею, вот что! Трудно, нет возможности!.. — обрывает он свое ворчанье и начинает бережно, с любовью верного слуги готовиться к подаче завтрака на две персоны. Секретничать уже нельзя. В кухне появляется камеристка, а за нею няня. Обе уже старые, но камеристка молодится, недолюбливает няню и оспаривает ее первенство в доме.
Завтракают они каждая в своей комнате, но за обедом сходятся в людской, и тут для всех потеха их послушать, но смеяться — никто не рискует. Очень они важные старушки.
Они не спорят. Боже сохрани — ругаться. Они даже не обращаются друг к другу. Но вот, вздохнувши, няня скажет:
— Господи, Господи! Кто бы мог подумать?.. Этакой ли сокол, этакой ли голубь сизый!..
И заплачет о своем погубленном молочном сыне.
Камеристка же, глядя в окно, начнет что-либо лепетать по-французски. Она этим и берет, отстаивая первенство, что с генеральшей говорит лишь по-французски. Для этого и держит ее генеральша.
Няня вытрет слезы и негромким, безобидным голосом процедит:
— Знаем мы и лябу, знаем и сову…
Камеристка тряхнет бантом на седеющей голове и засмеется как бы своим думам. И опять по-французски, просто в потолок:
— Eh, bien, voila! Parce que vous etes la vieux sotte!
А няня так же преспокойно продолжает свое:
— И в кузове и в решете нас трясли, а вот не растрясли. Живем да хлеб жуем…
Вихрем проносится из людской в кухню, а из кухни в главные палаты горничная Паша. Краснощекая, всегда веселая простушка, она в доме больше всех льнет к Наташе. Вот подкралась к ее дверям, приложила ухо к щелке притвора, прищурилась в замочную скважину — ничего не слышно и не видно.
Чуть-чуть постучала кончиками пальцев, приоткрыла дверь.
Наташа была еще в постели.
— Как почивали, барышня?
Паша сама придумала это отличие: генеральшу звала барыней, а Наташу барышней. Часто ворвется без спросу, что-либо шепнет, как заговорщица, и убежит. На этот раз шепнула:
— А не страшно вам, барышня, в этаком домище одной жить? Спите и двери не закрыты.
— Как одна? А бабушка, а люди?
— Да какие это люди? Молью все поедены! Хи-хи! Если б барыня позволила, я бы приходила спать к вам, барышня… Спросите барыню!.. Вам и мне тут веселей бы было.
Паша понимала одиночество и всю беду Наташи. Ей хотелось чем-либо развлечь, утешить, оберечь ее, быть может, запросто, по молодости, поболтать. Наташа не ответила. Паша пристальнее заглянула ей в лицо. В глазах Наташи были слезы. Она теперь так часто, так внезапно плакала.
— Ну, уже с утра да в слезы!.. — укорила Паша. — Ну, поплачьте, это ничего! — тут же согласилась она. — Ваш-то господин хоть убит, да сразу. А у нас в деревню два обрубка привезли: у одного руки и ноги нету, у другого — ни рук, ни ног… Глядеть ужасно! Куда с ними их бабам-то? А вы молоденькая да красивая… Еще судьбу себе найдете…
— Перестань, Паша, болтать! Дай мне свежий платок…
Но Паша все-таки не унималась. В болтовне ее было усердие, сердечность, сама жизнь, здоровье, которым она делилась с юной госпожой как с другом.
Наташа встала. Паша, зная наказ генеральши, не позволила ей что-либо делать самой. Даже умыться и одеться помогла. С беззаботным щебетом и лаской расправила на ней новое японское кимоно, только что выписанное из Москвы бабушкой.
— Видите? Красиво!.. Нет, они вас очень уважают…
Присутствие, забота и услужливость этого молоденького существа помогли Наташе осушить утренние слезы и начать новый день…

* * *

Во всем имении, вне дома, было множество людей. Всех Наташа даже и не знала, кто свой, кто чужой. Хозяйкой все еще себя не считала, а в это время и подавно все стало для нее ненужным. Даже самые дни, такие светлые от солнца и снега, были скучны и не нужны.
Но былиночка опять качнулась, опять напомнила о будущем росточке. Для него, да, для него немножечко нужно. И дни нужны. Не долгие, не многие, но все-таки нужны. А всего имения — ужасно много, и места ему нет в опустошенном сердце. Но для росточка что-то нужно, какой-то уголок. И росточек вызвал робкую, еще больную, еще печальную, но все-таки улыбку.
Паша для нее открыла дверь. Наташа не спеша пошла по коридору в бабушкину половину, к завтраку.
Двери были уже все раскрыты, и комнаты, освещенные ранним, еще красным солнцем, казались, как во сне, нереальными и уходившими из двери в дверь в трех направлениях, образуя положение дворца как опрокинутую букву П.
Идя по мягким ковровым дорожкам, Наташа не слышала своих шагов, но темно-синее, с тончайшей вышивкою кимоно издавало особый, только японскому шелку присущий шелест. В свободных складках его грациозно двигалось тонкое и гибкое, еще девическое тело. Наташа мимоходом увидала себя в одном из попутных зеркал, и ее взгляд не узнал незнакомой молодой особы, смотревшей на нее удивленно и загадочно.
В комнатах было тепло, просторно, пахло свежею горящею березой в потрескивавших топках. И путь до бабушки казался долгим.
Справа, выходя к центру фасада, широко раскрыл свое столетнее барство освещенный солнцем и задумавшийся в тишине парадный зал. Его стройные колонны из полированного гранита разделяли громадные окна в два света с тяжело струившимися, как золотые потоки, желтоватыми занавесями. Куполообразный плафон представлял собою вылепленную тончайшим скульптором пластическую лирику Эллады, а с плафона сталактитовыми гирляндами висел хрусталь причудливых тяжелых люстр с полусгоревшими свечами. Широкий фриз, опоясывавший соединение карнизов, служил образцом неограниченной фантазии художника. И вся эта застывшая в звучащей тишине солнца красота зала была достоянием только трех безмолвных, пленительно обнявшихся мраморных сильфид, стоявших в полуовальной нише над изразцовым камином.
Как будто в первый раз, все это как следует увидела Наташа и, как во сне, старалась мимоходом наглядеться и запомнить все, чтобы не заспать и не забыть.
Налево через коридор, в тени, без солнца, открылась белизна чехлов на многих стульях, стоявших вокруг длинного стола. Это была парадная столовая, и в ней огромные, высокие, как узкий шкаф, часы, посверкивая бронзовым, как качающаяся лира, маятником, отбивали грустно и задумчиво размеренную поступь времени. В этой поступи, казалось, было теперь главное сердцебиение всего дворца. В ней продолжали жить те важные, теперь безмолвные, увешенные лентами и орденами и увенчанные париками императоры, императрицы, князья и генералы, которые сидели в тяжелых золоченых рамах всюду по пути Наташи. И среди них в библиотечной комнате и в кабинете — ряд предков Гостевых. Вот прадед Геннадия. Он стоял, как балерина, в своих маленьких изящных башмаках, в белых чулках с подвязками, а на подвязках банты. Темно-зеленый мундир его с голубою лентою через плечо почти закрыт на груди огромными звездами и орденами. Он так игриво опирается изящной, тонкою рукой на далеко отставленную шпагу, что, кажется, сейчас отнимется от земли и полетит. А вот седой и лысый строгий генерал, муж бабушки. Камергер двора. А вот и молодая, изумительной красоты и изящества дама, с тонкой талией и с белой лебединой шеей в нитке жемчуга. На ней темно-лиловое, с придворным шлейфом и с высоким турнюром позади бархатное платье. Никто бы не узнал в ней теперешнюю старую генеральшу Гостеву, бабушку, к которой так долго идет по звучным коридорам и палатам случайно попавшая в этот дворец молодая женщина в японском кимоно.
Но вот еще на пути комната, в которую всегда невольно на минутку забегает одинокая Наташа. Стены комнаты увешены оружием, рогами туров и оленей, шкурами зверей, и вся тяжелая мебель ее в темной коже. Огромный стол из травленого букового дерева завален дорогими, в тисненых переплетах альбомами, монографиями, адресами в папках, статуэтками из бронзы и серебряными блюдами с художественно выгравированными надписями… Все это накапливалось более ста лет для того, чтобы владелец, еще недавно сидевший вот на этом кресле и державший на коленях тоненькую, разгоревшуюся от волнения девушку, никогда более не появился в этом охотничьем кабинете…
А это что?.. Наташа этой картины раньше не видела… Часть пруда с цветущим берегом. В воде отражена античной греческой архитектуры беседка… Да это же та самая беседка, в которой они вместе провели первую бессонную ночь!.. Только тогда там не было этих цветущих белых акаций. Они, видимо, цветут весной…
— Весна! — слабо простонала Наташа и повторила с трепетом тоски и нежности: — Весна!..
И вдруг то, что она несла в себе, наполнило ее сознанием незнакомой гордости:
— Ведь ‘он’ придет весной!.. ‘Он’ или ‘она’?.. Нет, пусть будет ‘он’… Сын мой! Геннадия сын…
Вдруг она особым, новым взглядом посмотрела на кресло, на котором так ярко — навсегда — запомнила Геннадия.
— Он будет их потомком! — она смотрела на портреты предков. — Их наследником… Владельцем и самих портретов, и часов, и зал, и всей этой величественной тишины… Он явится весною, в мае…
Наташа даже придержала сердце, вдруг занывшее и трепетно, по-новому, забившееся.
И необычно твердою стопой пошла к высоким закрытым дверям в конце анфилады комнат. Беззвучно и сама собою открылась перед ней тяжелая дверь. К ее шагам заранее прислушивался вышколенный камердинер.
В середине комнаты ее ждал накрытый для завтрака стол, и высокая, седая статс-дама ее величества с придворной выправкой встала ей навстречу, обняла, поцеловала в лоб, и по взгляду ее старый камердинер почтительно придвинул высокое кресло Наташе.

* * *

За окнами играло солнце, и ветер внезапно утих, точно сделал свое дело и унесся в новые края. У ветра много дел на свете…
На всех беспредельных просторах Империи: в чистом поле и возле казарм, на площадях и на улицах — надо раздувать полы тысяч шинелей, румянить молодые лица рекрутов и юнкеров, лохматить бороды суровых ополченцев… Надо заглушить шумом снежных метелей музыку военных оркестров и заметать следы размеренных маршей все новых и новых взводов, рот, батальонов и полков, текущих, как широкие реки из свежей, еще молодой, еще не пролитой, еще кипящей в жилах крови, — все туда же, к Западу, в выходящий из берегов океан багряный.
А там, на Западе, ветер должен спешно заметать снегами, пылью или песками бесчисленные кресты на братских и одиноких могилах. А оттуда надо мчаться на Восток, чтобы разнести печальные напевы об ушедших без возврата и о возвращающихся по домам бесчисленных калеках…
Метался по просторам ветер, укутывал снегами всю Россию. Хоронил в сугробах города и деревни, обращал в ледяной хрусталь слезы на иззябших лицах миллионов женщин, бившихся с мужицкою работой в поле и в засыпанных сугробами путях-дорогах. И чем глубже в зиму, тем свирепее бушевал ветер, тем обильней сыпал снегом, тем многоструннее и многотрубнее играли его оркестры над великой Империей еще небывалый походный и похоронный марш.

XI
А жизнь — своим чередом…

Проходит, завершая свой зловещий круг, первый год небывалой Всемирной Войны.
Разделив половину западного полушария на два враждебных мира, Огненный Змей войны защемил своими кольцами наиболее культурные государства Запада и через Малую Азию вытянулся к Югу и Востоку. За этот год из змея выползло бесчисленное поколение змеенышей, расползшихся по всей земле. Они поплыли по морям и океанам, нырнули в глубину водных пучин, отравили ядом все источники больших и малых рек, заползли на неприступные вершины гор. На крыльях утонченной стали, как апокалипсические драконы, поднялись за облака и невидимой ехидной, под благовидными покровами самозащиты, прокрались в самый мозг наиболее разумных и просвещенных людей, проявивших гениальные способности в изобретении новых способов взаимоистребления.
И отовсюду с громовым хохотом и с безмолвным глумлением посылались смерть и разрушение, яд неизлечимых бед и зараза массового бешенства.
Но неустрашим, несломим дух человеческий, кующийся в огне и буре. Зарубцевавшиеся раны на сотнях тысяч человеческих тел лишь укрепляли этот дух, а упорство каждого народа найти свою правду и дойти к своей победе толкало их через тысячи новых трупов, через новые огненные преграды и невыносимые страдания в объятия новых бед и новых испытаний.
Истекавшим кровью от ран ушел от плена корнет Владимир Мамонтов, брат Наташи Гостевой. Случайно или силой Провидения, но подобрал его, лежащего в лесу, у трупа лошади, поручик Ветлин, прорвавшийся лисьими тропами с кучкою своих разведчиков сквозь немецкие цепи в ту ночь, когда тринадцатый корпус постигла трагическая участь.
Когда Владимир после первой помощи пришел в себя, его первым вопросом к Ветлину было:
— Не знаете ли, что с корнетом Гостевым?
Ветлин пожал плечами. Ему не удалось даже припомнить, знал ли он такого офицера. Он лишь теперь узнал, что Мамонтов и Гостев были школьные товарищи и что были они в одной дивизии, но в разных полках. Но ни лица, ни имени корнета Гостева он не помнил. В первом же перевязочном пункте Ветлин простился со случайно им спасенным офицером и позабыл о нем.
Но вот в июле 1915 года, в ночь, когда при вспышках орудийных выстрелов, Второй Иркутский Пехотный полк прикрывал отступавший малочисленный и истощенный осадой Третий Заамурский Железнодорожный батальон, накануне самого падения Ново-Георгиевской крепости, они неожиданно столкнулись в небольшом перелеске между рекою Вкра и станицей Насельск. Заамурцы среди забитых вагонами путей вкатывались в крепость без огней, при полном мраке, по единственной свободной колее, а в это время в полуверсте от крепости небольшая горсточка сибиряков, при участии Ветлина и Мамонтова, отбивала одиннадцатую атаку осаждавших крепость немцев.
Лес, служивший прикрытием для русских, уже горел от винтообразно падавших в него снарядов. Горела часть поселка на станции Насельск, а на фоне красного зарева бежали, падали редевшие группы бойцов.
В это именно время ночи оба молодые офицера были ранены осколками одного снаряда. Один упал на сломанное дерево, тогда как другой из-за этого же дерева, не чувствуя ранения, пытался броситься вперед, в двенадцатую контратаку. Но подняться он уже не мог и, видя, как солдаты во главе с взводным бесстрашно бросились на показавшиеся в свете взрывов передовые цепи немцев, застонал со сжатыми зубами.
Контратака была победоносной. Немцы отступили. Орудия замолкли, ружейная трескотня удалилась в темноту.
— Ну, вот, — прозвучал голос в темноте у сломанного дерева, — генерал Бобырь теперь придет в отчаянье…
Говоривший сделал паузу и, как бы говоря с самим собою, продолжал, словно в бреду:
— Он эти деревья так берег, за каждую сломанную ветку арестовывал… А теперь весь лес погубили…
Второй офицер, не видя своего соседа и пересиливая боль, спросил со стоном:
— Вы что, ранены?
— Я еще не знаю… Боли ни в чем не чувствую, а подняться не могу…
Помолчали. Каждый пытался вспомнить, где он слышал этот голос случайного соседа по несчастью. Но каждый понял, что так могут вести себя под огнем только хорошо испытанные в битвах и не однажды раненные офицеры.
Их вскоре взяли на носилки и в одной двуколке отвезли в тыл. В передовом лазарете они пролежали рядом несколько дней, пока наконец узнали имена друг друга. Они не сразу вспомнили о своей встрече, а когда вспомнили, то обменялись первыми безмолвными улыбками и вздохами.
— Вот как встретились… — сказал ротмистр Мамонтов и, помолчав, прибавил: — Как же, как же, ведь вы тогда мне жизнь спасли.
И оба замолчали. В мыслях их пронесся целый год, долгий, как десятилетие, полное ярких приключений, перемен, походов, битв, опасностей, ранений.
Мамонтов был ранен уже в четвертый раз. Все предыдущие три раза он снова уходил в строй, и всякий раз в новую часть. На этот раз он был ранен в живот, но не опасно, и он уже стремился в армию, все равно, в какую часть, лишь бы ближе к действию. У штабс-капитана Ветлина была раздроблена ступня ноги, и это было пятое ранение. Он боялся, что его не примут в строевую часть, нервничал и держался за случайного спутника даже тогда, когда их эвакуировали в глубокий тыл, в большой, богато оборудованный хирургический лазарет.
В тылу даже к огражденным стенами лазарета больным и раненым доносились звуки совершенно мирной жизни, которая шла своим чередом.
Изредка, по вечерам, в открытые окна доносилась оркестровая музыка из городского парка. Оркестр был военный, но музыка изысканная, мирная, подчас далекая от происходивших тревог и событий. Отрывки симфонических и оперных вещей увлекали слух и мысли в далекие и непонятные края, где все обильем дышит, где так естественны мечты о личном счастье. По временам врывались звуки бурного, самозабвенного веселья, изредка — бодрящий ритм военных маршей. Это снова обращало думы всех, кто слушал, к испытанной обстановке, к живой и грустной правде, и мучительно терзало сердца тех, кому уже не суждено маршировать в рядах родных полков или участвовать в боях: большинство в тыловых лазаретах были уже инвалиды.
Сверх ожидания Владимира рана его осложнилась, и он должен был лежать, не двигаясь, в течение нескольких недель. Ветлин, напротив, быстро поправлялся, хотя врачи признали, что для строевой службы он уже не годен. Часть костей из его ступни была удалена. Но он доказывал:
— Да я же кавалерист!.. В седле никто моей хромоты, господа, не заметит. Ради Бога!..
— Верим в вашу доблесть, но признать вас годным в строй мы не имеем права…
— Но добровольцем же могу я!.. — умоляюще просил Ветлин. — Я чувствую себя прекрасно! Мне двадцать девять лет!..
Врачи пожимали плечами и молча улыбались простоте знакомого для них и подлинного героизма.
Наконец, настал день его комиссии. Он был признан инвалидом и освобожден в отставку. И в тот же день он, одетый в свою потертую, помятую походную форму, с двумя Георгиями на груди, с пятью красными нашивками на рукаве, стараясь скрыть свою хромоту, пришел проститься с Владимиром.
Владимир, увидевши его, поднялся на своей постели. Он был бледен и оброс бородой, но глаза его сияли радостью. В руках у него было письмо от сестры и маленькая домашняя фотография.
— Смотрите! — сказал он Ветлину. — Племянник!.. Ему уже, оказывается, четвертый месяц, а я и не подозревал, что этакое может статься…
Ветлин увидел прежде всего грустную улыбку юной матери. Тонкие, прекрасные черты лица и стройная фигура в легких складках светлого платья привлекли его вниманье больше, нежели младенец на ее руках — бесформенное нечто с конически-острым вихорком волос над кисло-сморщенным от солнца личиком.
— А что известно о его отце? — спросил Ветлин, продолжая любоваться молодою женщиной. Владимир помолчал, помял письмо. Затем сказал:
— Ничего о нем не пишет. Раньше спрашивала у меня. Теперь ни звука…Очевидно, он погиб бесследно… Может быть, и знает, да не пишет. Газет я не читаю, может быть, давно был в списках…
Ветлин присел на край кровати. Помолчали. Все белое в палате: белые стены, белые постели, белые рубашки раненых стали еще белее.
Предосеннее полуденное солнце ярко озарило огромные палаты сквозь большие окна и почему-то напомнило Ветлину яркий день подхода их колонны к большому и красивому немецкому замку в Ганглау. Почему это связалось с этим днем его выхода из лазарета, — он не пытался уточнять. Он просто вздохнул и, улыбаясь, переменил разговор.
— Поеду навещу родных, и опять хочется в армию, — он помолчал, как бы не доверяя самому себе. — Но не везет мне. Всякий раз свою часть не нахожу там, где оставляю. Либо переформирована, либо переброшена, либо разбита до основания.
— То же и со мной случается… — сказал Владимир. — Офицерский состав за год изменился на три четверти, если не больше… Просишься в свою часть, а тебя посылают в чужую…
Они еще помолчали. Молча пожали друг другу руку. Молча расстались. Ветлин прошел мимо рядов кроватей, молча кланяясь оставшимся соседям по палате. Лишь немногие произнесли ему вслед:
— Всего хорошего!.. Дай Бог!..
Всем казалось, что он уходит на свободу, и этим он стал сразу чужд прикованным к постели, а главное — и сам он почувствовал себя чужим себе хромым калекою, который уходил уже не в армию, а в новый, чуждый ему тыл, как в ссылку из родной среды.

* * *

В большинстве палат оставались более безнадежные инвалиды, калеки на всю жизнь. Но в их глазах, в сердцах и мыслях упорно пребывала воля к жизни и даже новая готовность к борьбе, и в этих случаях особенно болезненно звучали фразы:
— ‘За честь и славу родины!..’
— ‘Ну, нет, мы не сдадим своих позиций!..’
По временам эта воля вскипала в бурных поединках, в спорах о тактических удачах или промахах, в горячих обсуждениях текущего момента и последних сообщений с театра военных действий. Особенно разгорячалась атмосфера этих обсуждений в палатах для выздоравливавших офицеров, куда был вскоре переведен Владимир. Это был особый двухэтажный корпус с открытой галереей, выходившей в парк. Здесь, в большой столовой зале, обставленной как в частном доме, позволялось читать газеты, выходить на галерею, в парк, гулять, курить.
Здесь были представлены все роды оружия, все ранги чинов и все степени заслуг и доблестей. Здесь каждый мог бы рассказать о себе и обо всем виденном и пережитом большую, увлекательную повесть. Иногда случалось, что из особых комнат сюда наведывались генералы, державшиеся сдержанно при младших офицерах и слегка обуздывавшие страсти своим присутствием. Но и при генералах нет-нет и прорвется яркий случай, который, как ракета, падающая в горючий материал, подожжет желание всех и каждого рассказывать свое, казавшееся ярче и важнее всех чужих историй. Общая большая зала наполнялась разноцветными огнями темпераментов, способностей, чудесных и нелепых случаев, анекдотических явлений. Всеми цветами радуги вымыслов и яви вспыхивала жизнь каждого из видавших виды и испытавших счастье и несчастье.
— Не знаю, — однажды начал после сытного обеда один из офицеров, пожилой полковник генерального штаба, — оценят ли когда-нибудь наши союзники все то, что никогда не будет достоянием книг и писаной истории. Ведь самое большое, самое героическое и важное совершается без участия газетных корреспондентов, без шума, без показа публике, а даже тайно… Скажите, пожалуйста, капитан, — полковник обращался к одному из офицеров, — вот вы рассказываете об ужасах гибели тринадцатого корпуса… Да если хотите, это было нашим национальным позором, но этим именно позором мы спасли от полного разгрома Францию… Мы бросили тогда на гибель в Восточной Пруссии не один корпус, а два с половиной корпуса… Свыше ста тысяч самых отборных кадровых войск, не считая материальных и моральных потерь. В этом надо видеть самую глубокую, самую христианскую жертву за други своя. Посмотрим, чем и как нас отблагодарят эти наши союзные друзья…
— А сколько было героизма даже в этих наших неудачах! — перебивая полковника, сурово пробасил один из генералов. — Этот героизм почти всегда граничил с безумием, а на такой героизм способны только русские!.. Где это слыхано в истории войны, — продолжал генерал с нараставшей горячностью, — чтобы целая нация, не нуждающаяся ни в территории, ни в золоте, ни в хлебе, ни в иных благах, как Россия, пошла бы на защиту маленькой Болгарии, как это было при Царе Освободителе, или за беспомощную Сербию, как это случилось в наше время?.. Пойдут вам немцы защищать честь и свободу другой страны? Пойдут англичане защищать Россию или Францию, да и французы разве ради нас дерутся? А мы бросаем наши армии именно для их спасения. И мы рискуем для них всем, а они для нас ничем, и никогда не рисковали… Вот если американцы надумают переплыть океан для помощи союзникам — это будет по-русски: жертва…
Наступило некоторое молчание.
На одном из кресел приподнялся бледный и худой, лысый офицер с короткою култышкой вместо отнятой руки. В глазах его блеснули огоньки нетерпеливого желанья говорить.
— Разрешите, ваше превосходительство… Это невозможно, чтобы история замолчала наши жертвы! Я только что участвовал в кавалерийских боях генерала Каледина в Подбуже… Я горжусь вам доложить, ваше превосходительство, что я был ранен именно в его дивизии. Он приказал нам просто: ‘Умирать, но не уходить!..’
— Генерал Каледин, — продолжал безрукий офицер, — послал две кавалерийские дивизии на верную смерть, на неравный бой с австрийской артиллерией в горах! И мы сразу же попали в капкан. Дорогу они уложили по болоту вертящимися бревнами, среди которых наша конница увязла прямо под пулеметным огнем… Целые эскадроны погибли тут же, в несколько минут. И таких жертв, похожих на самоубийство, было много в нашем корпусе. Сам командир корпуса генерал Цуриков находил кавалерийские атаки генерала Каледина безумными, но когда генерал Каледин совершал победу за победой, наш командир корпуса получал награду за наградой… А нам награда — вот она, — рассказчик показал здоровою рукою на отнятую руку и горячо закончил: — Так неужели же все это никто не оценит, ваше превосходительство?..
— Да кто оценит? — воскликнул еще один, с повязкою на выбитом глазу офицер из дальнего угла столовой. — Мы сами ничего своего не ценим… Все и всех критикуем. Вот я моряк, а здесь за три недели не слыхал ни слова о чудесах и подвигах нашего флота. А сколько останется не известными случаев героизма моряков, отдельных офицеров и матросов и целых экипажей — кто их считал? Таких рыцарских подвигов самопожертвования, какие совершил лейтенант Четвертухин при атаке маленькой флотилией морского гиганта Гебена, были десятки, если не сотни! Но мы сами о них не знаем. Мы и сами себя не знаем, ни своих сил, ни своих возможностей мы не измеряем и не изучаем, и всем, что имеем великого и славного, даже не интересуемся… Где же нас другим народам знать и оценивать?
— А наш воздушный флот? — горячо подхватил один из безногих офицеров-летчиков. — Один наш ротмистр Казаков стал легендарною фигурой даже у противника. А наши ‘Ильи-Муромцы’? В других странах о таких изобретениях протрубили бы на весь мир, а у нас смотрят на такое чудо как на спорт или забаву…
— Да, шутка сказать, — умиротворяюще сказал генерал, чтобы немножко сгладить нараставшую самокритику, — только одной пехоты в эту войну за один год мы бросили на фронт — сто три дивизии, — он помолчал и поднял палец: — Сто три дивизии! — повторил он, и при этом голос его от затаенной гордости взвизгнул петушком.
— А вот немецкой хитрости нам не хватает, — заметил пожилой и тучный, гладко выбритый, похожий на актера военный врач, незаметно вошедший из соседней палаты на возбужденные голоса.
Все насторожились и примолкли. Этот доктор часто подойдет и что-нибудь расскажет интересное или смешное.
— В начале войны я был у генерала Плеве, в Пятой Армии. Как-то, когда мы были в тяжелой обстановке возле Лодзи, после крушения Второй Армии, в холодный ноябрьский вечер в штаб армии подкатывает немецкий автомобиль. Над ним белый флажок. Парламентер!.. При нем шофер и двое спутников. Генерал Плеве поручил принять их генералу Миллеру. Немецкий лейтенант с железным крестом на груди назвал себя и прибавил, что он родственник знаменитого генерала Гинденбурга. Но вид у него и его спутников был жалкий. Шинелешки тонкие, а холод во дворе собачий. Им прежде всего дали горячего чаю. Отогрелся немчик и на любезный вопрос генерала Миллера отвечает:
— Сдавайтесь, — говорит…
— Что? Что? Кто говорит? — посыпались вопросы со всех концов залы.
— Да немец говорит нашему штабу: сдавайтесь, потому что, мол, вся ваша армия окружена немецкими войсками.
— Да что вы? Вот нахал!..
— Ну и что же?.. Сдались?
— Позвольте, извините, — продолжал спокойно доктор. — Попал он в наше расположенье, видимо, по глупости, а выехать обратно решил по-умному. Разыграл парламентера, рассчитывая на то, что его отпустят с миром…
— Ну и отпустили?
— Сначала дали им по второму стакану чая, на этот раз с сухарями и с американским молоком из банки. Это было у нас в те дни особой редкостью. А потом генерал Миллер любезно объявил их всех военнопленными…
В столовой зале разразился дружный и довольный хохот, а доктор заключил:
— А автомобиль был в самом деле знатный. Возможно, что и сам Гинденбург на нем раскатывал.
— Ну, а где же хитрость-то немецкая? — раздался насмешливый вопрос.
— Как где? — отозвался доктор. — В немецкой башке!..
— Ну нет! — весело заговорил офицер Терского Казачьего Войска. — Это что за хитрость. А вот наши казаки в плену ведут себя иначе. Чтобы не похоже было на охотничий рассказ, я вам сейчас приведу все подробности. В недавних наших боях в районе реки Серет, у села Дарахова, с приказным сотника Агоева, Волгского полка, произошла такая история… Наступаем вслед за нашей пехотой… Не наступаем, а, извините, — идем наметом на залегшую пехоту, чтобы поднять ее в атаку… Должно быть, страх быть задавленными нашими конями заставил пехотинцев подняться и броситься вперед. До австрийцев оставалось не более двухсот шагов. Австрийцы косят нас из пулеметов. А тут — речушка. Смотрю, правее меня мчится на прекрасном коне приказный сотника Агоева по фамилии Стрекозов. Должно быть, тоже из страха спешит перебежать огонь пулеметного обстрела. Летит как угорелый первым, прямо вброд через речушку. А берега речушки оказались топкими. Конь Стрекозова с разбегу влетел в топь и завяз вместе с казаком… Смотрим, его окружают четверо австрийцев и, вытащивши из болота, забирают в плен. А он сидит на лошади. Вдруг только почуял он под копытами коня твердую почву, как на глазах пулеметчиков-австрийцев выхватил саблю и кричит: ‘Зарублю! Сдавайтесь!..’ — и, при полном бездействии целой колонны австрийцев, всех четырех пригнал в наши ряды!.. Каково, а?
— Браво, браво! — с восторгом встретила вся зала рассказ терского офицера.
— У того же сотника Агоева есть взводный урядник Макаров… — продолжал рассказчик. — Так тот ухитрился в том же бою взять в плен целую полуроту австрийцев с двумя пулеметами. Но только когда к нему подошла наша Первая сотня, он схватил один из пулеметов и заорал: ‘Расстреляю всех, кто подойдет ко мне!..’ Он, видите ли, боялся, что у него отнимут пленных и пулеметы и не дадут Георгиевского креста…
Новый взрыв хохота прервал рассказчика, которого перебили другие и не дали рассказать ему свои еще более интересные приключения… Но новых рассказчиков уже сразу было несколько. В нескольких местах вспыхивают нетерпеливые, отрывочные повествования. Каждый вспомнил какой-нибудь маловероятный случай из своей боевой жизни. Те, кто не мог овладеть вниманием всех, начинали рассказывать хоть нескольким соседям. Но и соседи слушали рассеянно, так как у каждого готова была своя повесть, свой чудесный случай, смешная шутка, саркастическая реплика…
Черноусый молодой гусар отчетливо, как топот подкованных конских копыт на галопе, чеканит свой рассказ:
— Венгерцы были нами обнаружены врасплох. Их была целая дивизия отборной гвардейской конницы, но спешенной колонной. Нас было пять эскадронов. Наш командир, полковник Головин, выезжает на своем коне вперед и говорит: ‘Гусары! Если вы со мной доскачете до леса, то венгерцы (он снимает фуражку и крестится) — ей-Богу, не успеют добежать до своих коноводов!’ — Все мы ла-авой бросаемся за командиром, и ни-ко-гда такого красивого кавалерийского намета я не видывал…
— Не видывали, потому что не могли во всех кавалерийских атаках принимать участия, — горячо возразил смуглый красавец-черкес, выговаривая слова с кавказским оттенком. Глаза его блеснули огневой гордостью:
— А слыхали вы о Кавказской Туземной дивизии великого князя Михаила Александровича? Ну, вот — это моя дивизия!.. Десятки таких наметов делала! А что!..
И кавказец замолчал так же неожиданно, как и вспыхнул. Он, видимо, ничего не хотел больше рассказывать ни о себе, ни о случаях, но доблесть своей части решил достойно поддержать.
В хоре голосов еще громче раздалось:
— А легендарная атака заамурцев этим летом у Зелещиков под командой генералов Краснова и Черячукина?! Эт-то было, я скажу…
Но его перебивает другой голос:
— А знаменитая атака Десятой Кавалерийской дивизии графа Келлера на Четвертую Венгерскую дивизию у деревни Волчковце?! И знаете, — возбужденно говорил уланский офицер, — как отозвался об этой атаке сам граф Келлер? Когда к нему подскакал наш полковник Попов и выразил восторг по поводу победы, граф ему ответил: ‘Чего хорош-его?..’ — Ему, видите ли, не хватало красоты порядка!.. Ха-ха!..
Владимир даже устал от этих возбужденных голосов и недосказанных чужих историй. Сам он мог бы рассказать десятки разных случаев из виденного и пережитого, но у него в этот момент в памяти проносились свои отрывочные, не связанные между собою мысли и воспоминания, и среди них одна, совсем не подходящая к моменту, назойливо возвращалась к нему.
Недавно полученное новое письмо от сестры и особенно маленькая фотография — одинокая сестра на перспективе парковых аллей и поэтической беседки у пруда — перенесли его в усадьбу школьного друга, в которой он провел самые веселые, самые беспечные дни своей недавней юности. И так потянуло его в эту старую усадьбу, теперь согретую новою, родною жизнью в ней сестры и нового четырехмесячного Геннадия…
Когда звонок оповестил о последнем чае для больных и когда две молоденькие сиделки внесли на подносах стаканы и печенье, Владимир задержал одну из них возле себя и попросил бумагу и чернил. Ему страстно захотелось после выписки из лазарета навестить сестру в ее необычайно грустном, но таком исключительно особом положении — большой помещицы и одинокой матери своего первенца.
Впервые за этот год он тайно допустил мысль:
— ‘А хорошо, если и меня больше не пустят в строй…
И тут же сам себя спросил с испугом:
— ‘Устал?.. Состарился за этот год? Или умирать показалось страшно?’
Молодое, хорошо натренированное тело победило. Через три недели Владимир сам порадовался тому, что еще не инвалид. Он получил месячный отпуск для поправления здоровья и сразу же поехал навестить сестру.

* * *

Был яркий, тихий полдень золотого сентября, когда он въехал в обширный барский парк.
Сестра и вся Усадьба ждали молодого человека напряженно и торжественно. Даже сама генеральша, обнимая его и увидевши на его груди Владимира с мечами, заплакала, как будто обнимала вернувшегося внука. Сестра не могла произнести ни одного слова, но губы ее трепетали, пытаясь что-то сказать, и на них во время поцелуя брат почувствовал теплую влагу слез.
Все служащие, вся прислуга и рабочие вышли встретить его, как некогда в старину встречали они своих господ. Аллеи и дорожки в парке были старательно подчищены, и самые нарядные осенние цветы на клумбах блестели в солнце радостными слезинками свежей поливки.
И было больно всем, когда Владимир, не умея сдержать слез, с улыбкою спросил сестру:
— Ну а где же наш Геннадий?
Ответом было общее смятенное молчание.
И только когда он поправился, дополнивши шутя: — ‘Геннадий Геннадиевич’, — все поняли, что он спрашивает о ребенке.
— Он спит. Он — чудный!.. — произнесла Наташа, и в улыбке сестры Владимир увидал незнакомые ему тоненькие паутинки возле глаз и нежные складочки глубокой скорби возле губ. И самые глаза ее были новые, расширенные и углубленные, но ставшие прозрачнее, много раз омытые слезами. И вся она была для него новая. Ее фигура стала тоньше и выше, кожа на руках и шее — бледнее и нежнее. Но каждое ее движение значительно, за каждым поворотом ее головы ревниво и внимательно следили не только окружавшие ее люди, но и сама властная генеральша.
Не узнавал Владимир генеральшу. В ее лице ни тени скорби, ни намека на тяжелую потерю. Напротив, она выглядела необычайно бодро, даже весело, и ее нежная забота о Наташе и граничившая с помешательством любовь к ребенку поразили и растрогали Владимира.
Они двое на цыпочках ввели Владимира в большую, строго обставленную детскую, где под нежно-белыми кисейными занавесками в качалке спал ребенок. Старая няня в мягких башмаках, вперевалочку поплыла от своего места к кроватке, на ходу склоняясь к ней с молчаливою, беззубою улыбкой. Всеобщее безмолвие создало напряженную минуту, торжественную, полную глубокого значения. В этом маленьком, невинно спящем существе, казалось, заключалось все содержание, весь смысл жизни не только всех склонившихся над кроваткою людей, но и всей огромной, старой, празднично-покоящейся в солнечном полудне Усадьбы.
Впервые за этот год непрерывных походов, окопных сидений, боев и лазаретных испытаний Владимир перенесся в новый, доселе не ведомый ему мир семейной тишины, уюта и праздничного забвения от всех тревог и непрерывной жалости к бесчисленным страданиям других. Только о потерянном ближайшем друге, о Геннадии, здесь он вспомнил ярче и больнее, чем когда-либо. Все вокруг живет и дышит, все полно свободы, воздуха и солнца, и этот маленький, мирно спящий ребенок разбудил в душе Владимира внезапное чувство протеста и негодования против какой-то страшной и слепой несправедливости, отнявшей у его сестры мужа, а у этого невинного ребенка — отца. Почему не он, Владимир, а именно Геннадий должен был погибнуть? Больнее всех, острее всех переживал Владимир эту молчаливую минуту радостного созерцания спящего с розовым, невинным личиком малютки.
И так трудно было молчать. Так невыносимо было посмотреть в прекрасные, влажные от слез глаза сестры. Так подавляюще было молчанье генеральши, и неуместной показалась добродушная, покорная улыбка няни…
Подавляя в себе острую боль этой незнакомой ему скорби, Владимир замер над кроваткой и смотрел уже не на спящего ребенка, а на сестру. В глазах ее была еще более глубокая скорбь, нежели в его сердце. Это была та самая скорбь матери, те самые слезы, с которыми смотрела на Распятого Сына Богоматерь… Где-то в галицийской церкви видел он такой образ.
Генеральша держала себя лучше всех. Она первая сказала:
— Ну, довольно! Идем в столовую.
Обед был сервирован только на троих, но в большой столовой. Это был первый настоящий праздничный обед, какого генеральша не давала уже много лет. Она принимала Владимира не только как родного брата своей невестки, не только как единственного дядю правнука, но как родного сына, только что вернувшегося с поля брани.
Полились рассказы, прозвенел веселый смех Наташи. Разошлась, помолодела старая генеральша.
И праздник этот, радостный, разнообразный, воскресивший и сестру, и самую жизнь старой Усадьбы, длился ровно три недели. Все ожило, все улыбалось, зазвенело голосами, как будто не двое молодых существ, а целая большая семья братьев и сестер бегала по коридорам и залам дворца, по аллеям парка, по конюшням и полям. Вместе с ними то и дело в колясочке и в экипаже, на руках Наташи и прислуги, на руках Владимира и старой генеральши появился маленький, еще неловкий, неуклюжий, не умеющий смеяться четырехмесячный Геди.
Это была жизнь большая, радостная, позабывшая о всех скорбях и ранах, невинная тем более, что все главные ее виновники, старуха и ребенок, сестра и брат, отдались ее теченью бескорыстно, не ожидая для себя ни от кого ни богатства, ни любви, ни славы.
Старая генеральша предложила было брату и сестре поехать в Москву, посмотреть столицу в начале осеннего сезона, послушать оперу, потолкаться в необычной сутолоке Первопрестольной, но они оба, не сговариваясь, пожалели даже дня на это развлечение. Так упоительно хорош был каждый лишний час в Усадьбе, озаренной небывало редким, теплым, солнечно-лазурным сентябрем…
В начале четвертой недели Наташа решила проводить брата до Москвы.
Генеральша провожала их только до станции.
Усаживаясь в блестящий, запряженный парою чистокровных рысаков экипаж, все вдруг задумались, притихли. Не находили нужных слов и не смеялись.
На станции генеральша дрожащею рукой перекрестила Владимира и произнесла, потряхивая головой:
— Ну, поезжайте с Богом. Да не играйте с огнем, не рискуйте. Геройство вы свое довольно доказали… Поскорее возвращайтесь к нам. Ежели застанете меня живой, — будете сыном, а не застанете — вот ей поможете в делах…- она кивнула на Наташу.
Владимир почтительно поцеловал тонкую сухую руку.
— Сочту за честь быть чем-либо полезным вашему превосходительству.
Пока садились в поезд и пока он медленно отходил от станции, старуха стояла высоко и прямо, помахивая зонтиком и стараясь улыбаться. Но когда поезд исчез, она вдруг низко опустила голову и полусогбенно, с трудом, дошла до экипажа. Всю дорогу до Усадьбы тихо плакала.

* * *

В купе первого класса Владимир и Наташа были одни. Вначале они молча смотрели на мелькавшие мимо живописные поля, дремавшие в золоте убранных пашен, на обрамленные перелесками луга, усыпанные темными стогами сена. Деревни сгорбленными избами серели тут и там. Маяча высокими и стройными церковками, пестрые пятна сел проплывали мимо, как россыпи гранитных глыб.
Хорошо, беззвучно покачивало вагон на рессорах.
Молчание нарушила Наташа:
— А ты одинок? — спросила она, загадочно улыбаясь.
— А я одинок… — ответил он, отвечая такою же загадочной улыбкой.
— И не было кого-нибудь, ‘ее’?.. — уже светлее улыбнулась сестра.
Владимир помолчал, как бы подумав. И ответил:
— По-настоящему не было. Впрочем, были замечательные встречи, но так мимолетно, что ничего серьезного не произошло…
— Ну, расскажи о них!.. О самых замечательных…
Владимир еще подумал, посмотрел в пытливые, смеющиеся глаза сестры, и рассказал:
— Вот самая последняя была прошлой весной. Мы стояли всей дивизией на отдыхе. На фронте среди офицеров, как всегда, самые интересные и самые живые разговоры о ближних сестрах милосердия. Об одной из них ходили целые легенды.
— Плохие или хорошие? — нетерпеливо перебила Наташа.
— Легенды, думаю, бывают только хорошие.
— Ну, прости, прости. Я слушаю…
— Например, она, как говорили, отчаянная наездница. Верхом на коне не раз появлялась на передовых позициях и творила чудеса энтузиазма среди солдат и офицеров, подавая помощь раненым прямо под огнем…
Глаза Наташи становились шире и глубже, и улыбка в них сменилась строгим вниманием.
— И вот наши офицеры наперебой хотели с нею познакомиться… — Василий весело расхохотался. — Но ничего из этого не вышло…
— А у тебя вышло? — засмеялась и Наташа.
— И у меня не вышло! — еще веселее признался Владимир. — То есть я с ней познакомился и, грубо выражаясь, сильно приударил… Устроил раза два совместное катание верхом. Действительно, для нее нет ни суровых, ни диких лошадей. Выросла она где-то в Монголии, и с детства на коне… Я не знаю, как тебе сказать… Красавицей ее назвать нельзя… Да и родовитостью или образованием не блещет, но есть в ней что-то такое покоряющее… Особенно в глазах и в голосе: и красота, и власть, и нежность, и… Я не знаю, как это случилось, но я буквально…
— Влюбился? — пользуясь заминкой брата, подсказала Наташа.
— Нет, я думаю, гораздо больше… Представь себе: я ей сделал предложенье… Хотел жениться хоть сейчас…
— Ну и что же?
— Посмотрела она на меня внимательно, положила руки на плечи… Смотрю: в глазах у нее слезы, а сама смеется. И говорит мне просто-просто: ‘Вы, может быть, уже пятнадцатый жених за этот год… Да только все это напрасно. Я уже давно замужняя… И жизни вы моей не знаете. И сердце мое не свободное…’ Так и сказала: ‘не свободное’. И больше ничего мне не сказала. Села на коня и понеслась впереди меня к своей летучке…
Наступило молчание, неловкое и грустное.
— И что же дальше? — спросила после паузы Наташа.
— А дальше — ничего. Больше мы не виделись…
— Как же ее имя? — поинтересовалась Наташа.
— Имя у нее прекрасное. Оно всегда напоминает мне солнечное, плодородное лето. Имя ее — Августа.
Наташа нежно улыбнулась брату и больше ни о чем его не спрашивала, тем более что на остановке к ним в купе вошли две пожилые дамы…
Поезд останавливался чаще. Приближалась Москва.

* * *

Не понравилась, вконец расстроила Наташу и Владимира Москва.
Никогда не видели они ее такой бурливой, беззаботной, жадной на деньги и забавы. Правда, московская толпа почти на одну треть блестела саблями, погонами, кокардами и орденами. Но переполненные рестораны и кафе, небывалая давка в магазинах, кричащая роскошь витрин, вызывающее богатство дамских нарядов в кафе и на бульварах, так не соответствовали всему, что вдруг щемящей болью стиснуло сердца сестры и брата. Они оба вспомнили, что с ними мог бы быть Геннадий, которого уже нет и никогда не будет.
Они перекидывались малозначащими фразами, но вслух имя Геннадия не произносили. Не говорили и о предстоящей разлуке. Но оба чувствовали нарастающее одиночество.
После обеда в одном из лучших ресторанов Владимир предложил провести вечер в Большой опере. Благо, денег у него было достаточно, и билеты у перекупщиков достали в ложу.
Было еще рано, но Наташа вспомнила, что в ложу ей нельзя идти в обычном платье. Владимир в автомобиле отвез ее в один из модных магазинов и, хотя было уже поздно, наряд был выбран. Владимир заплатил по счету. Эта возня и спешка, переодевание в отеле, их развеселили, и в театр они попали лишь к концу первого акта.
Балет был старый, фокинский, ‘Шехеразада’, но оба они никогда его не видели. Не приходилось: были молоды и раньше не имели для балета денег. Теперь как дети любовались, слушая чарующую музыку.
Опять ушли в себя, отделились друг от друга, стали одинокими в своих сокровенных думах.
Где-то есть жизнь как сказка… Но где она? Откуда взяты эти волшебные звуки и движенья богинь? И почему так больно ранит сердце эта далекая, чья-то чужая радость? Владимир вдруг увидел, как в самом, казалось, веселом, поднимающем моменте танцев плечи у Наташи затряслись и лицо ее упало на крепко стиснутые руки. Случайные соседи в ложе изумленно оглянулись. Владимир наклонился к сестре, но его прикосновение только усилило ее отчаянье. Она упала головою на его колени и разрыдалась…
Владимир попытался ее успокоить, вывел в фойе… Но рыдание только усилилось. Едва произнося слова, она кричала:
— Уведи меня отсюда… Куда-нибудь… Скорей, скорей!.. Подальше!..
Сурово провожали их глазами благопристойные герольды и швейцары в отделанных золотом ливреях.
Никто не спрашивал, в чем дело. Владимир не пытался объяснять и молча усадил сестру в первый попавшийся автомобиль.
В отеле встретили их с молчаливым подозрением. Разные имена, разные комнаты, офицер и плачущая молодая женщина… Не было бы неприятной драмы…
Но в отеле драмы не было. Не было и на другой день утром, когда молодая пара выехала на вокзал.
Владимир проводил сестру без слез. Глаза у них были сухие у обоих. Но взгляды их, безмолвные и долгие, в прощальную минуту вместили в себя все глубины, всю бездонность скорби, какая только может быть у брата и сестры в неодолимом предчувствии того, что больше они никогда нигде не встретятся…

XII
Баллада ветра

Кто знает тебя, Русская Земля? Кому знакома вся печаль твоя, накопленная с незапамятных времен? Припадет ли кто к душе народа твоего, душе дремотной и мятущейся, унылой и восторженной, безбожной и богобоязненной? Прислушается ли кто-нибудь к биенью сердца его, чтобы измерить все его печали и надежды, всю глубину его вещих дум?
Где те богатыри, которые, припавши ухом к родной земле, могли учуять-угадать, откуда собирается гроза-опасность, куда направить щит или призыв о помощи?
Никто не ведает, никто не чует ни грядущих дней и лет твоих, ни прошлой, древней, травой забвения поросшей были.
Как свет и тень, как день и ночь, сменяются века и судьбы. Как мимолетный ветер дух твоих народов: сегодня ласково целует каждый листик, а завтра, разразившись в бурю, с корнем вырывает целые леса.
То влажный, то сухой, то холодный древний путник-ветер несется через горы и леса. Все тот же многокрылый и невидимый бродяга, гуляет по земле без цели и без останову. Все тот же, что и тысячу годов назад, своенравный странник, несет он влажную прохладу с севера на юг, чтобы оплодотворить жаркие степи, по которым кочевали некогда отважные на коне и искусные на охоте Скифы. А с юга гонит он тепло на север, чтобы обогреть дремлющие подо льдами реки и озера, на берегах которых некогда в непроходимых девственных лесах ютились древние Славяне и позабытое, таинственное племя Чудь. Только ветер видел, как это племя чудаков с появлением белых берез на их земле и в предчувствии периода великих бед, всем народом добровольно умерло под тяжестью своих курганов.
Вздохнувши над курганами далеких северных степей, взмахнет крылами ветер и, развернувши их, мчится одновременно на Восток и на Запад, на хребты Урала и на отроги Карпат. Но, натолкнувшись на суровые хребты, остановится, и притихнут неуемные Пегасы и припадут к долинам мирными гонцами. И ждут, пока через великие равнины с азиатским посвистом примчатся новые гонцы с высот Алтая, Гималаев и Памира. И грозен и суров их спор на грани Азии и Европы, на ребрах древних гор, хранящих золото, алмазы и камни-самоцветы.
Так носится, гуляет, кружится в полетах над просторами Русской Земли ветер, вечный в непрерывности дыхания и многообразный в силе и полетах, бессмертный русский витязь, свидетель нелицеприятный всех времен, гонец и вестник всех народов. О, если бы понять все непрерывные, настойчивые шепоты вечного бродяги, которые улавливают лохматые лапы многовековых кедров, сосен и дубов? Если бы подслушать, какие сказы сказывает он дрожащим под его дыханием, высунувшимся из-под снегов прошлогодним степным ковылям? Какие сказки и преданья о неисчислимых древних поколениях и безвестных судьбах навсегда исчезнувших племен можно бы услышать в этих шепотах! Какие скорбные баллады, какие звучные былины об ушедших в тьму веков народах поет-рассказывает никогда не умолкающий гусляр! Лишь он один мог бы поведать правду о том, как и из каких племен сложился, вышел, чему радовался и из-за чего страдал народ, населяющий ныне российские просторы. Лишь он один мог рассказать, когда и где и почему сложили свои кости, на каких полях, в каких сражениях бесчисленные русские богатыри.
Да, да. Один лишь ветер знает тебя, Русская Земля. Один он был свидетелем твоих судеб в далеком и недавнем прошлом. И он один развеет, унесет в немое прошлое сегодняшний твой страшный час. И он же в трубном гласе бурь и громов возвестит о Суде Божием над всеми ста племенами, которым суждено изведать ужас и отчаяние в земном аду, во власти огненно-кровавых океанов, опрокинувшихся на тебя с недосягаемых высот и из глубин бездонных…

* * *

На исходе уже и второй год великой мировой войны.
Как листья осенью, собранные бурей в неисчислимые серые толпы, идут, несутся, западают в бездорожьях и вновь, покорные напору ветра, идут, ползут, бегут все новые и новые бойцы, офицеры и солдаты, запасные и ополченцы, окопные рабочие и разных специальностей нестроевые люди на поля сражений.
— Первая рота, повзводно… Шагом марш!
— Четвертый взвод — по отделениям… Правое плечо вперед… Азь, два!..
Ветер вырывает из-под сотен ног серо-желтую пыль суглинистой галицийской земли, и весь батальон уже на ходу в окопы весь дымится от земли.
— ‘Кто из всех идущих обречен?’
— ‘Все обречены. Только сроки разные у каждого из обреченных…’
Вот взводный командир, старший унтер-офицер Онисим Агафонов, украшенный двумя Георгиевскими крестами, был обречен уже много раз. Но посмотрите, как он молодецки повернулся грудью к взводу и, пятясь мелкими шагами, открывает шествие в самый опасный сектор траншей. Над ним уже пронеслись многие вихри раскаленной стали… И все-таки судьба его спасает еще от многих ураганов смерти. Но он этого не знает. Он забыл об этом думать. Он равняет шаг своего нового взвода, чтобы и самую опасную минуту все его солдаты встретили в строгом боевом порядке, по уставу…
— Равня-айсь!.. Азь-два!..
Новички унтер-офицеры, а там фельдфебель и сам ротный — еще пороха не нюхали.
— Не робей. Смелого и смерть боится.
— Азь, два! Три, четыре!..
В задних рядах шаги еще на месте. Порядок передается из первых рядов, от команды сибиряка-героя.
Но вот пошли и задние. В каждом всплеске высветленных, не бывших в употреблении штыков движущейся массы люди кажутся не люди, а сплошная, серая и длинная фаланга мизгирей, кругловатых и коротконогих, с горбами ранцев, с выпуклостями шинельных свертков через плечи и груди. На походе в чужой земле в бесснежном октябре с такой поклажею не холодно. Не холодно и потому, что под защитными цветами одежд в теле каждого струится теплая кровь, бьется сердце, глубоко забирают воздух легкие.
Вот дошли до линии окопов. Все ладно, все спокойно. В сумерках будто никто не видит, не стреляет. Нигде дымков не видно, даже и над линией противника, хотя видны окопы, покрытые тем же небом, той же тишиною.
Нырнули в первые ходы сообщений, один по одному, пошли гуськом. Здесь безопасно. Здесь можно пригнуться и при помощи зажатых пальцев высморкаться, здесь можно и с соседом слово молвить, шапку на затылок сдвинуть. У некоторых лица по-детски морщатся, в беззлобной ругани от сердца отпадает камень первого страха, и раздается смех от пустяковой шутки.
— Передайте там: не голготать!..
Стихают, но от этого еще смешнее.
— Ничего… Не так черт страшен…
— Жить можно! — острит бородатый ополченец, закуривая папироску.
И под каждою винтовкой, под каждой саблей фельдфебеля, под халатом санитара, под фартуком кашевара начинает ровнее биться настоящее, мастерски устроенное человеческое сердце, без особой мудрости и знания умеющее тонко чувствовать, надеяться, безмерно верить и нежно, до самозабвения любить. И за каждым позади осталась паутинка, сплетенная хитроумным узором из каких-то дел, добрых и недобрых случаев, непоправимых огорчений и незабываемых услад. Нет такого человека, даже глуповатого, даже урода, который бы не чуял материнской ласки, плача ли дитяти, трепета ли нежных лепестков цветочных, запаха ли распустившийся черемухи весной, а тем более стыдливых первых поцелуев юной девушки или последних безудержных слез прощания родимой матери.
В каком же хитро-сложном, непостижимом никакому разуму сплетении спутались все эти паутинки, протянувшиеся от всей многомиллионной армии через сотни и тысячи верст, уходящие во все углы и города и села русской земли?..
Быстролетная всепроникающая память даже лошадей через много лет приводит к прежнему двору, где когда-либо хоть раз кормили их овсом или сеном. Даже собака может через сотни верст перебежать и отыскать следы своего хозяина. Как же человеческой памяти не помнить теплой ласки, запаха родных полей, уюта под родною кровлей? И чем меньше было ласки и уюта, чем реже были часы услад житейских, тем острее жажда испытать их снова.
И так легко все это потерять, порвать все паутинки, разорвать узоры дум и погасить самое сердце — один удар, одна шальная пуля, один горячий кусок стали… А тут еще откуда-то, через чье-то одно чуткое или глухое ухо кто-то нашептал, что не один, не два, а все обречены, что всей дивизии грозит обход, окружение врагами…
И нависает пропасть обреченности над всеми. На каждое сердце наваливается камень безнадежной и парализующей тоски…

* * *

Привык к молчанью и Сила Крохин. Сама судьба подшутила над ним: имя его — Сила, а фамилия Крохин. Сколько раз сидел в окопах, а даже выстрелить ни разу из винтовки не пришлось. А три зуба случайно пулей вышибло, и то не душевредно: в нестроевые снова взяли. За отменное терпенье, крепость и старанье угодил к батальонному в денщики. И тут сразу понял, что даже слушать должен только то, что относится к его обязанностям… А все, что говорят в его присутствии господа офицеры, привык не слушать и не понимать. И так он честен в этом даже сам перед собою, что приучил себя не слышать и не понимать все то, что и офицеру говорить не полагается. Привык быть бестолковым всюду, где хотят его поймать в толковости…
— Ну, как, Сила, пойдем на неприятеля или лучше будем делать замирение? — спрашивает его полковой доктор, только что вернувшийся из отпуска и сидевший за столом в землянке батальонного командира.
Сила Крохин, озабоченный изготовлением обеда для четырех офицеров, вытягивается и моргает не понявшими глазами:
— Не могу знать, вашескородье!..
Доктор безнадежно машет рукой и решает, что все многочисленные Крохины и Терехины скроены на одну бестолковую колодку и при них можно не церемониться болтать нелепости и всякий вздор, при них не грех посплетничать о сестрах милосердия из соседнего земско-городского лазарета, не грех сболтнуть о легкой попутной победе над случайной женщиной в прифронтовом городке. Для красного словца можно безнаказанно ругнуть штаб армии и даже рассказать забавный анекдот из жизни самого верховного главнокомандующего.
— Вчера мне сам дивизионный говорит… — болтал полковой доктор после пятой рюмки рябиновой и прервал себя на полуслове: — Откуда ты, Володя, такую сногсшибательную наливку достаешь?.. Ведь это, брат, не хуже крымских вин из погребов самого верховного… Кстати, — уклонился он на мгновение еще в один изгиб своей подогретой мысли, — в Москве я слышал, что крымские вина не подлежат закону о трезвости. Их могут пить решительно все, кто понимает толк в тонких винах. Особенно люди столичные. А кто не знает толку, тому и сивуха запрещена!.. Протяни-ка мне, Володя, еще вот тех з-замечательных сардинок… Да!.. Так генерал рассказывал мне з-забавнейшие анекдоты из жизни самого глубокого тыла, то бишь из ставки верховного… Ну, о том, за что отправлен на Кавказ великий князь Николай Николаевич, всякая безрогая скотинка знает.
— А именно? — строго спросил батальонный.
— Как? Ты не знаешь?
— Потому что я не всякая скотинка…
— Ну, вот и обиделся!.. Ну, ты меня прости… Давно тебя не видел и забыл, что ты — образец рыцарства. Но радуюсь, что ты уже в чинах и орденах и в тридцать лет будешь командовать дивизией…
— Ну, ну, довольно. Расскажи лучше, за что смещен великий князь. Это интересно.
— Ну, ка-ак же! Это предание уже не так свежо и верится в него без всякого труда. Его хамское степенство, ‘друг’ августейшего семейства, изволил пожелать приехать в главную ставку и дать какой-то ‘государственный’ совет верховному главнокомандующему. Телеграфирует… А Николай Николаевич немедленно по телеграфу отвечает: ‘Приезжай. Двоеточие. Выпорю’.
В общем смехе занятых едою офицеров затерялся невольный кашель Силы Крохина. В этом кашле Сила прятал свой внезапный смех. Не слушая, — услышал, не смея понимать, — все понял. И еще лучше понял, когда доктор, уже полушепотом, на этот раз с косой оглядкою на денщика, рассказывал:
— А в Петербурге члены Думы открыто говорят о том, как в Царском Селе генеральша Курнаковская… Кажется, начальница епархиального училища, демонстративно не пожелала поклониться государыне! И все это из-за ‘друга’ августейшего семейства…
Как-то нехорошо стало Силе Крохину.
— ‘Как так господин доктор может выражаться об августейшем семействе? И какой такой ‘друг’? Неужели и ‘там’ есть что-либо такое, непотребное?..’
С самых малых лет в крестьянской семье у Силы Крохина портрет царя с царицею находится в красном углу, рядом с божницею… Не хорошо, что понялось такое неподходящее понятие. Лучше бы совсем не понимать.
И Сила кашляет, в самом себе старается закашлять, загасить неладные догадки. Для облегченья он выходит из землянки к кипятильнику, за кипятком для чая. Но кипятильник не кипит. Надо немного обождать. И, как назло, здесь Сила слышит разговор о том же, только в другом, простонародном толковании:
— Хм… Конокрад! — кого-то передразнивая, ворчит кашевар, вытирая красные руки о свой фартук и сердито взбуривая на стоявших перед ним солдат с котелками. — А кто его поймал? У нас завсегда: ежели человек из мужиков выбился в люди, то ему на шею беспременно ботало навяжут… Коли б дурак аль конокрад — в царский бы дворец не допустили. Там, небось, не дураки сидять. Туда вон генерала не всякого впускають… Коно-кра-ад!..
Один из слушателей, малорослый бородач, размахивая чайником, поддакивал кашевару:
— А как ежели наш брат, мужик, значить, к восударю доступил, и восударь не хотить прогнать его, стало-ть, и восударь теперича не хорош…
— Знамо, откуда ветер дует, — мрачно подхватил высокий и худой детина, с саратовской ленцой произнося слова. — Мужик дошел до царя ходоком и просит насчет замиренья, а ‘оны’ опять же на царя да на царицу: дескать, царь с царицей ‘сепаратного’ хотять…
Кашевар, поддержанный ‘своими’, не видя никого ‘чужих’, уже смелее заключает:
— Вестимо, што ‘воители’ его хотят избыть. Царицу, сказывают, энтот приклонил на замиренье, а восударю дядья правов не дают. Оттого и из дворца на фронт присогласили. Даже с царицей, сказывают, не поладил. А у царицы сердце женское, ей жаль усех…
— Понятно, нашего брата ‘им’ не жалко, — добавляет мрачный саратовский детина.
Сила Крохин молча нагибает голову, цедя кипяток, и уходит с чайником, как с гирей. Тяжел ему стал чайник. Нехорошо и люди говорят. В сумленье вводят, а без толку. Все равно — прикажут умереть, и все на смерть пойдут.
— ‘Не наша тут воля, — думает про себя Сила, — и не ихная, а, стало, Божья’.
Вот как обернулась ‘гиря’ в землянке батальонного. Хорошо, что есть на Кого всю тяжесть навалить, — на Бога…
— ‘Он там лучше разберет, где правда, где кривда!’
И взаправду, Сила потерял понятие. Командир к нему подходит, улыбается:
— Ну как, чаек готов?
А он в ответ:
— Не могу знать, высокородье!
— Как не можешь знать? Ты ошалел?
— Так точно… Никак нет! — спохватился сбитый с толку собственными думами денщик.
В землянке наступает тишина. Офицеры смотрят на него со смехом. Что-то неладное с солдатом, хотя через густые черные китайские усы его видны две щербины выбитых пулей-дурою зубов. Значит, Сила улыбается, невинен в дерзости. Но что-то у него в башке перевернулось.
— Выпил? — тихо, но сурово наплывает на него начальник с грозой в глазах.
— Никак нет!
И еще мягче, тише, не поедая, но умоляя глазами, повторяет:
— Никак нет, ваше выскородье!
И гроза проходит. Начальник у него хороший, за год службы распознал его: молодой и храбрый, только что в подполковники произведен. Он сам уже смеется и решает за примерного слугу:
— Ну, значит, выпить захотелось!
— Никак нет! — громче говорит денщик.
Но батальонный взял уже бутылку и большой чайный стакан и в том же тоне денщика приказывает громко:
— ‘Так точно!’ — говори!
— Так точно! — браво, готовый за улыбку своего начальника на все, кричит солдат.
— Ну, то-то! Пей!.. До дна-а!..
Переглянулись офицеры. Решили ‘накачать’ совсем непьющего солдата. И Сила не перечит. Почему не потешить господ офицеров? Умереть готов, а выпить? Почему не выпить? И выпил Сила одним духом. На них будет грех, а на Силе пусть будет смех…
— Сила! От меня рябиновки! — предлагает доктор.
И батальонный не дает даже откашляться.
— Крохин! Не подгадь! До дна-а!..
Не сразу, не через минуту одурел Сила Крохин. Он крепился и еще служил возле стола как мог. Но потянуло его к кипятильнику. Потянуло, как клещами, взявшими за сердце и за голову. Вышел и услышал, как кто-то из обозных буркнул в сторону землянки, из которой несся звонкий офицерский смех:
— ‘Только и делов им: выпил да еще!’
Мирный, безобидный Сила Крохин вдруг забушевал:
— Как ето ты так можешь выражать? А ты знаешь, сколько пуль в их попадало, а? А я за них и свою кровь могу выпить, а?
И он рванул себя за грудь так, что пуговицы от гимнастерки полетели прочь, ударившись о бок железного кипятильника.
— Как можете вы воинство мутить? — набросился Сила на кашевара. — Как можете такое про царскую семью мне сказывать?
И остальные пуговицы полетели в другую сторону. Сила качнулся, задел пустое ведро, громыхнул через него, но не упал, а вдруг заплакал, громко, с провизгом, как будто у него скопилось множество невысказанных, невыносимых обид. Он так ревел, так убивался, что возле него собрались солдаты, и, тормоша и утешая его, все тише говорили меж собой, все чаще и обиднее оглядывались по сторонам, пока, наконец, все затихли над замолкшим, потерявшим речь и мысли Силой.

* * *

Хорошо выпили и зашумели в дружеском, но громком споре офицеры в гостях у батальонного.
Батальонный командир, зная, что через три дня начнется наступленье, позволил себе выпить лишнего, чего никогда не позволял перед прежними боями. Мысли его тоже прыгали и не держались за одну идею. ‘О чем, бишь, идет речь?.. Ах, Сила Крохин перепился… Слаб. Верно. Нет, он не слаб!’
— Вот, вот, вот!.. Постойте! — высоко поднявши руки, начал батальонный. — Да, вот у меня Владимир с мечами… У меня Анна!.. У меня, Владимира Мамонтова, в двадцать восемь лет — чин подполковника по Высочайшему соизволению… Почему? — вдруг крикнул Владимир и немного помолчал, зверским взглядом измеряя всех и дольше всех — доктора. — Потому что всюду около меня был Сила Крохин!.. Он умирал по первому моему слову… Он тысячами умирал!..
Владимир вдруг расплакался, уронил голову на стол, так что доктор должен был сказать:
— Ну вот! Это уж слишком… Много чести Силе Крохину, чтобы из-за него командир батальона плакал…
— Как? — еще сильней вскипел Владимир, перебивая доктора. — Много чести? Нет, мало чести! Ты, доктор, до нутра их не дошел. Ты режешь их до самого нутра, а нутра не знаешь. Ты мастер тело ихнее крошить, а души не знаешь. Ты черепа им можешь починять, а мозга их не знаешь. Ты сердце можешь оживить, но сердца ты не знаешь. А я тебе скажу: вот с этими Крохиными мы можем мир завоевать, пока они в нас верят. Но если же они утратят в нас веру, тогда… тогда Сам Господь с ними все на свете проиграет…
Владимир не слушал возражений, но отвечал впопад:
— А веру в них в ы подтачиваете, в ы, их благодетели, которые хотят им будто бы добра, а сами в душе их презираете… Ой, доктор! Ой, не стучи ты кулаком… Ты обижаться можешь, но ты не понимаешь… Ты не по-ни-ма-ешь!.. А вот… через три дня мы увидим… Мы увидим!..
Владимир запнулся, как будто потерял мысль или мысленно увидел нечто, о чем нельзя было рассказывать…

* * *

Через три дня в темноте ночи весь батальон, отдохнувший и пополненный, был введен в боевую линию.
Рассчитав часы и расстояния и весь порядок наступления, батальонный командир, перед грозным часом боя забывши о себе, думал только о точнейшем выполнении задания и потому был напряженно краток и суров в словах и неумолим и резок в отношении ко всем своим подчиненным.
В тот самый час, который уже наступил, и оставалось несколько минут до начала атаки, батальонный вдруг увидел около себя Силу Крохина.
— Я же приказал тебе оставаться в обозе! — суровая рука тряхнула солдата за отворот шинели. — Сейчас же уходи!
Сила Крохин не ответил, и щербатая его улыбка в темноте была невидима. За то, что он молчал и не двигался, перед его лицом сжался кулак начальника. Сила моргал глазами, но не уходил. Вдруг командир скинул свою папаху и, наклонившись к Силе, совсем некомандирским шепотом сказал:
— Ну, перекрести меня и уходи скорее!..
И когда Сила, ниже командира на целую голову, потянулся к голове батальонного со сложенным трехперстием, батальонный еще ниже наклонился, поцеловал Силу в усатый рот и снова повторил:
— Но только ты не смей ходить за мною! Слышишь?!
Упорно молчал в ответ на это приказанье Сила Крохин. Только отступил на несколько шагов назад.
Спорить с ним уже не было лишней минуты. Атака началась. И тотчас же начался бой. Но знал Владимир Мамонтов, что Сила Крохин идет и припадает в перебежках, и ползет следом, и бежит с ним вместе, на расстоянии нескольких шагов. Ни пули, ни начавшаяся разрываться в воздухе шрапнель не могли остановить или задержать верного соратника, который думал только об одном: а вдруг батальонный будет ранен! Как же можно оставлять его в такой опасный час?
И вот разорвалась шрапнель около Силы. Батальонный должен был продолжать свой путь вперед, но остановился. Не закричал от боли Сила, он только отстал, упав в кустарник. Бросился к нему командир, а в это время новая шрапнель разорвалась именно там, где он должен быть, если бы не отбежал искать отставшего денщика.
Оторвало у Силы Крохина ногу, оторвало наотлет, вместе с сапогом. Корчась от боли, из темноты умоляюще смотрит на батальонного Сила Крохин и прыгающим голосом, стуча зубами от внезапной лихорадки, еле произносит:
— Виноват, вашескородие!..
— Виноват! Конечно, виноват!.. Болван ты этакий! Я говорил тебе: не смей ходить за мной!- ругает денщика батальонный, а сам подхватывает его на руки и через грохот и всполохи боя, под свистом перекрестных пуль несет его в ближайшее укрытие, чтобы не убили окончательно, чтобы передать его санитарам, и на перевязочный пункт…

* * *

Вот этот самый Сила Крохин, выписавшись из лазарета и получив деревянную ногу, поездом добрался до Усадьбы Гостевых по той записочке, которую ему на всякий случай давно уже написал батальонный командир.
Голос Силы звучал ровно, просто, но с остановками.
— …Убили его в ту же ночь под утро… Мы были еще на перевязочном… Уже всходило солнышко, а его на носилках принесли… Дышал еще… Я кое-как схитрился и подполз к нему. Но он не сознавал меня… В грудь ему, около сердца, вдарило…
Был солнечный ноябрьский день, белый и слепяще-светлый от свежего снега. Вся Усадьба тихо замерла под белым покрывалом. Генеральша и Наташа слушали безногого солдата в одной из малых комнат, куда из коридора доносился резвый детский голосок и смех и слезные капризы. Слушали, а сами ничего не говорили и не плакали. Понял Сила, что они уже знали о печальной вести. Значит, уже раньше выплакали слезы.
И поэтому спокойно, не спеша, просто сказывал свой сказ об убитом командире Сила Крохин. Сказывал и потихоньку плакал. Вытирал мокрым, несвежим платком глаза, щербатою усмешкой, за которой пряталась глубокая тоска, смягчал рассказ и робко взглядывал на молодую барыню и на старую генеральшу, и, помолчав, вспоминал что-нибудь еще. Потому что долго слушали его в этом большом дворце две женщины и, видимо, хотели слушать без конца…
— Вещи их высокоблагородья я уж не сберег… Наверно, где-нибудь в обозе. А может, и утратились… Чужим людям в боях не до того, а мне не привелось в обоз вернуться, — и тонко пошутил при этом Сила над собою: — Своих вещей при мне вот все: солдатский паспорт с чистою отставкой да деревянная нога…

* * *

… Никто не знает тебя, Русская Земля, но это ты взяла их, новых, павших за тебя бесчисленных богатырей, незаметных и безвестных витязей, не знавших о своей несокрушимой силе. Это ты взяла их кровь и плоть и кости…
И не сочтет никто имен всех тех, кто взял на себя крест уродов и калек тебя ради и кто усеял тебя мертвыми костями…
Только ветер, древний следопыт и очевидец, будет вечно распевать о них свою балладу и будет тяжело вздыхать над их братскими и одинокими могилами во всех концах земли.

XIII
Океан багряный

В узлах и паутинах длинного и громоздкого фронта русских армий, как капли в океане, как песчинки в урагане пустынь, затерялись все отдельные особи, лица, имена, именитые ничтожества и безымянные герои и просто люди, которым для каких-то не угаданных путей и целей суждено переплыть через океан огня и крови — к далеким гаваням своей судьбы.
Кто был еще недавно близок и необходим в быту и жизни, — ушел и оторвался навсегда. Где кто убит, — там и память о нем похоронена. Даже юные растут и забывают свою юность как пустое прошлое, ибо настоящее — полно огня и жажды жизни. Другие — потеряли близких и самих себя, а третьи — позабыты в обреченности. Четвертые и пятые, десятые и сотые — ведут борьбу за собственную жизнь, за каждую улыбку солнца, за каждый всплеск волны в реке, за каждое дыхание свободным свежим воздухом…
Но есть сто первые, которым выпало на долю пронести тяжелые вериги подвига и быть распятым на кресте ими же обоготворенных идеалов…
К таким принадлежал затерянный в окопах под Збаражем доброволец Василий Чураев. И странно, что ни Онисим Агафонов, находившийся недалеко, в батальоне Владимира Мамонтова, ни Андрей Колобов, весною, проходивший мимо на Карпаты, ни даже Кондратий, племянник Василия, бывший в соседнем кавалерийском корпусе, не только никогда не встретились, но и не думали о встрече. И никто из них не мог вообразить, что Василий сидел в окопах в такой легкодоступной близости.
Только одно сердце, одна душа больше всех искала этой встречи, — это Августа Серкова, но и она, быть может, мудрым роком, а, может быть, насмешкою судьбы, все время отводилась прочь. Но вот, судьба нашла свои причины и свой час.
Августа нашла следы Василия, когда сам он был в огне, участвуя в том бою, в котором был убит Владимир Мамонтов.
Не сразу разгорелся этот бой по всему фронту двух дивизий. Он начался как местный бой для выравнивания позиционной линии и для укрепления ее на зимний период, быть может, для неподвижного сидения в окопах до весны. Но бой разгорелся как один из самых жестоких и упорных боев, потребовавший много жертв.
Когда смертельно ранили Владимира, его батальон уже выбил из окопов противника, и следом, на соседнем участке, люди поднялись и двинулись вперед стихийно, не выдержав ураганного огня и подчинившись не команде, а какому-то неведомому общему приказу — умереть или сломить и уничтожить самую смерть, все время несущуюся из-за вражеских траншей и проволочных заграждений.
Когда послышалось ‘ура’ по всей линии и все солдаты третьей роты ползком вынырнули из окопов и поднялись, у Василия вышибло винтовку и, вместе с порывом горячего воздуха, в лицо ему бросило кусок влажной земли. Захваченный общей стихией, он кричал ура, рот его был широко открыт, и часть земли попала ему в рот. Он не успел ее выплюнуть и глотнул песчаную, хрустнувшую на зубах, глину, и захлебнулся.
Залепленные мокрой глиною, глаза открылись шире обыкновенного от неодолимого страха перед нараставшим визгом нового снаряда, при этом показалось, что визг на этот раз длится бесконечно долго и что он изогнулся длинной, синеватой полосою вдоль окопов и припал к земле, как огненный, гремучий змей.
Впервые Василий потерял всякий контроль над мыслями и дрожащими руками пытался отыскать возле себя винтовку и сорванную горячим вихрем папаху, но не решился ощупывать себя, боясь, остатком мысли обнаружить на себе смертельное ранение.
Наконец, увидел, в новом освещении взрыва, который почему-то уже не гремел, что глина влажна от крови и что липкая глина на рукаве его шинели смешана с беловатой кашицей. Сознание на секунду стало острым. ‘Мозг из головы соседа!’ Но сам Василий, не слыша самого себя, твердил:
— Нет, нет, нет!
И с этими словами, повторяемыми открытым ртом, он оседал ниже и ниже в жидкую грязь, на дно окопа. Весь ревущий, грохочущий, мигающий сполохами от взрывов мир сжался в одно это маленькое, отрицательное, но не протестующее, а покорное слово: ‘нет’, и навалился этот мир на Василия пухлой, взрыхленной, бесчувственною массой. Пухлой — потому, что легкой, а легкой — потому, что безболезненной. Это земля засыпала его могильною покрышкой, но именно, лишь после этого, сознание прояснилось и отчеканило в мозгу отчетливо и спокойно:
— ‘Ну, и пусть их!..’
Этим как бы завершился путь Василия по бесчувственной земле, среди неисправимого человечества, столь неразумно разрушающего все разумное. И, как некогда давно, на Памире, новая игла сознания уколола его:
— ‘Засыпаю!.. Что же это? Конец?..’
Вслед за этим волна протестующей воли напрягла его мускулы, и он рванулся из-под земли. И так же, как ничего не слыша, он не ощущал и тяжести глины, и легко выплыл из нее, как из воды, и стал кричать неистово и страшно, сверкая белками глаз в лицо бушевавшей огненной бури:
— Да, да, да!
Винтовку он держал за штык, но вытащить из-под земли не мог. Голоса своего он не слышал и все-таки бессмысленно твердил широко-открытым ртом:
— Да, да, да!
Не слыша и не видя происходящего вокруг, он, в дымном тумане ночи, шагнул к тому, кто был соседом слева и, наступив левою ногою на теплое, еще вздрагивающее тело, понизил голос до шепота и повторил обе формулы вместе:
— Нет, да! Да, нет!
И также, не глядя или не видя, стал медленно склоняться к тому концу тела, где должна быть голова, но ощупал оба плеча, а между плечами теплую, смешанную с грязью, волокнистость шеи с остатком раздробленной головы. И вот это сделало его совсем тихим, опустившимся на корточки и опустошенным в разуме и в сердце…
Он сидел на четвереньках, по-лягушачьи и белыми, невидящими глазами, смотрел вверх бессмысленно и дико, как будто он был повинен в этом преступлении. Кровь вместе с глиной облепила его руки и приклеила их к плечам обезглавленного человека, и он не в силах был их оторвать, не в силах был подняться. И снова сознание к нему вернулось и напомнило:
— ‘Это тот молоденький и жизнерадостный унтер-офицер, который еще здесь в окопах читал Василию отрывки из любовных писем от своей невесты, которую он называл таким благозвучным именем Пана’.
— ‘Это те самые письма, которые он хранил пачками в нагрудных карманах гимнастерки и которые еще вчера спасли его от смерти, потому что пуля в них ударила и не пробила’.
Вот она, пачка писем, вывалилась из кармана и попала в окровавленную руку Василия. Василий сделал еще усилие и оторвался от тела своего собрата, но пачку писем, бережно чем-то перевязанную, оставил в своей руке.
Только теперь он выпрямился и пришел в себя. Мысли били его молоточками по голове, быстро, но безболезненно. Да, он ранен. Кровь из головы заливает ему уши. Но он жив, он может двигаться. Он должен взять эти письма и, если будет жив, по ним найдет Пану, передаст их ей и расскажет, что жених ее умер с ее именем на устах.
Но какие пустяки стучат в его мозгу! Сам он истекает кровью. Он совсем не слышит грохота разрывов, хоть и видит их всполохи. Он оглушен. Он умирает…
Он отодвинулся от убитого соседа, бессильно сел на взрыхленную глину и неудержимо застучал зубами в страшной, неукротимо затрясшей его лихорадке. Он слышал теперь только этот стук зубов, в который, казалось, собрались все громы взрывов и полеты пушечных снарядов.
И вот опять что-то потрясло всю землю, и на этот раз невидимо, из-за спины, опрокинулась на него новая тяжесть. Разрушило траншею, и рыхлая земля засыпала Василия до плеч. Голова его теперь казалась отрубленной и аккуратно поставленной на верху свежей глинистой могилы. Только глаза его, широко открытые, жадно, с немой ненавистью пожирали грохочущее безумие мира, отныне и навсегда увенчавшее себя неотвратимым орденом проклятия…
Так застал Василия рассвет, перед которым, как бы устыдясь грядущей утренней зари, ночные грохоты затихли. В тишине изумления перед содеянным разрушением, развороченные, изуродованные поля и перелески оглашались криками и стонами раненных, предсмертным хрипом умиравших и дикими воплями потерявших рассудок людей.
Василий, согретый землею, был еще жив, когда коротконогий, лысый и бородатый ополченец, без папахи, с ружьем на изготовку, бежал вдоль окопов и с безумным хохотом прикалывал лежавших и сидевших раненных. Но в тот момент, когда острый штык уже мелькнул перед головой Василия, его привел в сознание не предсмертный ужас, но самый лик бешенства человека, который был страшнее, отвратительнее всех зверей.
Безумный зверь с человеческим обличием уже нацелился и размахнулся уже, в садистском исступлении ощерил зубы, как вдруг упал ничком на землю, лысиной в сторону Василия. У него выпала винтовка, и руки его судорожно сжали в кулаки сырую землю так, что она сквозь пальцы выскальзывала плоскими червями.
Василий не слыхал выстрела, но молниеносная струйка у штыка блеснула где-то близко. И вот эта змейка и дымок из дула винтовки нечаянного, близкого спасителя, пресекшего удар опасного безумца, восстановила у Василия остаток его последнего сознания.
Он перестал дрожать. Земля, похоронившая его, стала теплой, но ее тяжесть давила его со всех сторон, так давила и сжимала, что все его внутренности напирали изнутри на грудь и подступали к горлу и переполняли череп головы горячим свинцом. Он пытался закрыть глаза, но они все больше расширялись и выходили из орбит… И весь мир перед его зрением покрывался красным и густым, непроницаемым туманом, в который опрокинулось и упало небо с бесчисленными желтыми кругами солнц…
И только теперь голова его поникла на влажную глину, а борода подвернулась под подбородок в виде смятой губки и впитала в себя сочившуюся из его ушей кровь.
Солнце уже ярко светило, когда бледные, с отпечатком страха и жалости на лицах санитары, спешившие по всем извилинам траншей и ходов сообщения, прошли мимо Василия. Он уже не видел и не слышал прерывистого шепота старшего из них:
— Мертвяков опосля… Сперва возьмем которые живые…
Один из санитаров, спеша дальше, подтвердил с заботливой готовностью:
— Понятное дело — наперво раненых. А тады уж энтих подберем и закопаем…

* * *

…Ветер дул в сторону, наискось, и уносил, прятал в шелесте больших камышей и сухих, с пожухшими листьями, кустарников, усталые, изнемогающие стоны исковерканных ночным артиллерийским боем полей. Сотни отчаянных или бессильных воплей, с восходом солнца, перешли в безголосый сплошной стон, потом в предсмертное хрипение и, наконец, в ярком свете невинно-ликующего утра, стали совсем стихать…
И будто в мирный час поднялись и поклонились ветру голубые столбики дыма от костров и из спрятанных в земле, временных людских логовищ, и от зажженных снарядами сухих, осенних лесных перелесков и камышовых зарослей. Со всех сторон поля и леса как степные ковыли струились по неровной земле, белесые и сероватые султаны дыма, заволакивая и прикрывая следы смерти, прошедшей ночью с острой огненной косою.
Нигде ни одного пушечного выстрела, ни треска пулемета или винтовки, ни певучего звука разведочных летательных машин. Ураганный огонь пронесся между вечерней и утренней зорями как струйная, ошибочная тревога. Убитых и раненых, русских и австрийцев, оказалось так много, что для санитарной работы были вызваны, кроме дивизионных, все передовые летучки Сибирского перевязочного отряда. Того самого, которым управлял знаменитый хирург Михайлов, из лазарета которого, Василий Чураев был отослан в окопы всего две недели тому назад.
Для доктора Михайлова предстояла новая, тяжелая хирургическая страда, а вместе с нею новое глубокое переживание, — принять на себя всю моральную ответственность за участь Чураева.
Да и для всех в Отряде было довольно дела, тревог и сложного, вытесняющего всякую сентиментальность, недосуга.
Отец Александр, священник Сибирского Отряда, носясь верхом на лошади из конца в конец пятнадцативерстного фронта двух дивизий, не успевал напутствовать всех умиравших, и еле поспевал служить панихиды уже над засыпанными братскими могилами.
Вот почему, — когда одни санитары подбирали раненых, другие — свозили для учета в одно место убитых, третьи — зарывали убитых лошадей, а четвертые — рыли братские могилы, — утреннее Октябрьское солнце освещало как бы мирную картину, смолкшего после ночного боя, поля.
Многие из отдельных и взводных командиров лежали на этом поле вместе с рядовыми. Особенно большой урон в унтер-офицерском составе понесла третья рота, та самая, в которой был Чураев.
Солнце поднялось к полудню, когда одна из телег, нагруженная трупами, остановились около окопа, где рядом с обезглавленным унтер-офицером, торчала голова Василия Чураева.
Труп взводного и труп убитого безумца погрузили первыми.
— Братцы, да тута похоронен еще один!
— Ну, похоронен и ладно!.. Засыпьте ему голову…
— Нет, чай, для учету надо отвезти?..
Ногами отгребали землю, двое взялись за согнутые руки и сильным рывком потянули из глины. Ловко, сразу, бросили на телегу, поверх прочих мертвых, изуродованных тел. И телега закачалась, затряслась по ухабам бездорожного поля.

* * *

Потрясенные упорной битвой, давно не спавшие в сухих и теплых помещениях, не получавшие сполна горячей пищи, больше двух недель не мывшиеся в бане люди третьей роты понесли самый жестокий удар и выиграли свою победу как в бреду. Победа третьей роты казалась самой главной в этом бою потому, что именно эта рота продвинулась вперед глубже всех и овладела сильно укрепленным старым замком.
Командир третьей роты поручик Голимонт, лишь на одну треть русский, сын польки и обрусевшего француза, в этой атаке завоевал сердца своих солдат как неустрашимый русский офицер. Он шел впереди роты, не обнажая сабли, не вынимая из кобуры своего револьвера. Он лишь пытался закурить папиросу, но ветер не давал ему, а он все-таки закуривал. Особенное хладнокровие он проявил в умелой осаде замка, окружив его под пулеметным огнем, и, парализовав противника упорством и бесстрашием, заставил сдаться всю пулеметную команду и часть пехоты.
Между тем поручик Голимонт совсем не был героем. До войны он был в запасе и служил старшим лесничим, ведавшим целым царством отдельных лесничеств в Южном Алтае.
В глухом сибирском захолустье, в своем лесном имении он оставил прекрасную библиотеку. Его любимыми писателями были древние классики, а современных он читал лишь из привычной страсти — найти в них хоть что-либо из отзвуков классической древности. Ему уже за сорок. Невысокого роста, стройный, красивый мужчина с бородкою средневековых испанских рыцарей, он привык, слушая других, смотреть немножко вкось на собеседника, как бы изучая его со стороны. Внимательными, темными глазами, с очаровательной улыбкою, он поводил из стороны в сторону, отчего белки его глаз выразительно поблескивали и придавали всему его лицу особенную прелесть благородства и мужества. Иногда он внезапно вскидывал голову кверху, — привычка всех малорослых людей, желающих казаться выше, — и, заостряя и без того острую бородку изысканным движением руки, смеялся ласково и заразительно.
Сложное чувство охватило поручика Голимонта в стенах занятого им старого, уже полуразрушенного замка польских вельмож. Первое, что он вспомнил:
— ‘Не те ли это стены, под которыми, некогда, в середине семнадцатого века, сражались казаки Богдана Хмельницкого с отважными поляками воеводы Еремы Вышневецкого? Как скучно повторяется история. Каким бессмыслием кажется все накопление сокровищ… Ни Гомер, ни Сократ, ни Шекспир, ни Толстой, никакие иные гениальные авторитеты не могут повлиять на укрощение цивилизованных вандалов, которые столь дико разрушают для них же созданное духовное и материальное наследие!..’
Знакомясь с обстановкою и положением покинутых противником позиций, он, прежде всего, поднялся на одну из башен замка.
Печальная, ярко освещенная восходящим солнцем картина разрушения развернулась перед ним.
Еще не очищено поле битвы, усеянное трупами своих и чужих воинов, лежащих в мирном соседстве друг с другом. И вспомнилась страничка из Станкевича, описывавшего это же поле после сражения Хмельницкого с Вишневецким:
— ‘Было нечто страшное и таинственное в этом поле, покрытом трупами, в этом покое и недвижимом состоянии недавно живших человеческих форм, в этом мирном согласии, в каком почивали друг возле друга недавние враги’.
Посмотрев на поредевшие, расстроенные ряды солдат-победителей, поручик содрогнулся от видимой, тяжелой убыли и сошел вниз, к роте.
После первой переклички, еще до связи со штабом батальона, Голимонт не досчитался почти половины своих солдат, многих взводных и отделенных командиров и в том числе заметил отсутствие еще кого-то, а кого, он не мог припомнить. Мысли его путались. Измученный и подавленный, ничего не евший и давно не спавший, он должен был, прежде всего, накормить и расположить на отдых свою роту, связаться со штабом батальона, а телефон еще не был протянут.
Изнемогавшие от усталости и голода люди его роты уже работали по переустройству окопов, защищенных с нашей стороны и открытых в сторону противника.
Когда из тыла стали подходить резервы, поручик Голимонт спокойно вошел во внутреннее помещение замка. И первое, что он увидел, — огромная куча в беспорядке сваленных книг… Это была библиотечная комната, и разбитые шкафы ее широко раскрыли свои рты в безмолвном вопле о происшедшем здесь надругании над сокровищами человеческой мысли. Сам богато-иллюстрированный Данте лежал в пыли, распластанный текстом к грязному полу…
— ‘Вот за ‘это’ мы рискуем тысячами жизней… Вот наша награда за победы — растоптанные, поверженные в прах сокровища ушедших гениев!..’
И Голимонт невольно вспомнил о Чураеве.
— ‘Да, да! Именно этого человека не было при перекличке. Уцелел ли?’
В сознании Голимонта ярко встала своеобразная личность добровольца Чураева не как солдата, но как действенного героя, о котором было столько противоречивых мнений в Сибирском Перевязочном Отряде. Редко там бывал поручик Голимонт, но одна из сестер милосердия, графиня, до сих пор является причиной этих посещений.
Мысли Голимонта снова раздвоились.
— Графиня?.. Да, графиня изумительная женщина… Одна из книжных героинь средних веков!’
— ‘Чураев?.. Да, это ужасно, если такого человека не позаботились сберечь!..’
С одной из старых книг в руках поручик Голимонт прошел в глубину внутренних покоев замка. Всюду грязные следы недавнего пребывания здесь солдатской массы. Некоторые стены проломлены нашими снарядами, но мерзость запустения и опустошения — всеобщая и даже не солдатского происхождения, а плод войны, страничка ее законов…
В одной из комнат на стене уцелел, крепко вделанный в огромную раму, потемневший от дыма, старый французский гобелен. На нем изображены группы маркизов и маркиз, идущих парами по ярко освещенному залу в легком, грациозном котильоне. Еще отчетливо белеют завитые, точно облачные, парики на дамских головках, и завидно-изысканы манеры кавалеров с тончайшим кружевом вокруг манжет их des surtout. Из старинной пыли и из-под слоя темной копоти, накуренной временными железными печками, пробивались очаровательные улыбки танцующих дам…
— ‘Как странно теперь поверить, что все это могло быть живой правдой, бывшей некогда в этом замке! Как странно думать, что вот эти ржавые крючья и цепи держали здесь хрустальные люстры, а остатки канделябров были украшением стен!..’
Как выдумка или как сон, в сознании Голимонта развернулись подлинные гобелены жизни, бесконечной галереей уходящие в глубину веков не только прошлого, но и грядущего… И не хотелось верить, что и это опустошение и разрушение — действительность и правда.
— ‘Тот же сон, та же сказка… Только страшная сказка, у которой будет продолжение, а после нас когда-нибудь — красивый, радостный конец, омытый кровью и скорбями наших поколений!’
Мысли его были прерваны. В пустых залах замка раздались поспешные шаги фельдфебеля Стадникова, огромный рост которого всегда внушал командиру роты восторженное чувство уважения.
— Ваше благородие! Командир полка приехали…
Командир полка и трое сопровождавших его офицеров были уже на башне и в бинокли осматривали окрестные позиции.
— Честь имею… — начал ротный командир, прикладывая руку к козырьку, хотя командир полка стоял к нему спиной. Рядом с ним был командир батальона, который обернулся первым и молча ответил на салют. А командир полка, прерывая рапорт, просто и насмешливо спросил:
— Кто вам дал приказ занимать замок?
Вопрос полковника прозвучал как внезапный взрыв снаряда. Поручик Голимонт не сразу ответил:
— Сложившаяся обстановка… Я полагаю, что…
— Извините! Полагать, мы не имеем права, когда мы в действии и в строю!
— Но, полковник!.. Я ожидал от вас обратного… Моя рота совершила исключительный подвиг…
— Ваша рота — да, но вы совершили преступление!..
Голимонт с ужасом оглянулся на стоящего позади своего фельдфебеля, лицо которого выражало мрачную суровость.
— Посмотрите на положение ваших позиций, — передавая Голимонту бинокль, сказал полковник. — Вы под обстрелом с двух флангов противника. Вы двинулись в петлю. Вы подвергаете опасности не только весь батальон, но и весь наш полк, а может быть, и всю дивизию. Вы подготовили прорыв врагу!
— Господин полковник…
— Вот они закончат санитарную работу, — не слушая ротного, продолжал командир полка ровным и спокойным тоном заботливого отца-наставника, — и через пять-шесть часов вас отрежут… И мы не сможем вам помочь… Смотрите, как отходят наши линии!
И командир полка совсем по-отечески положил свою руку на плечо поручика Голимонта, но голос его звучал решительно:
— Немедленно извольте отступить. Командир батальона! — обернулся он к батальонному. — Благоволите уточнить мое распоряжение и поставить роту куда следует!
Полковой командир натянул перчатку, глубже на глаза надвинул фуражку и стал спускаться с башни. И уже по дороге к лошадям, и смотря на командира роты, но, будучи уверенным, к кому это относится, прибавил:
— И удержите свои позиции, во что бы то ни стало! Герой не тот, кто со страха прет на рожон, а тот, кто может держаться на месте, плечом к плечу с соседними бойцами. Когда соседние части продвинутся, тогда можете занять ваш замок, а сейчас извольте отступить!..
Не веря своим ушам, но, не будучи в состоянии даже внутренне не согласиться с убийственною логикою командира полка, поручик Голимонт бледными губами произнес отчетливо:
— Слушаю, господин полковник!..

* * *

Братская могила была вырыта рядом с проезжею дорогой, в углублении оврага, чтобы не тратить много времени и сил на настоящую могилу.
Уже близился вечер, а мертвецы еще не были свезены. Двух долго вынимали из болота. Один повис на проволочном заграждении так цепко, что снимавшие его санитары, сами запутались и должны были звать на помощь специально-вооруженных для резки проволоки саперов.
Когда уже везли последнюю телегу, случайно увидали висящие на суковатом дереве, разорванном снарядом, клочья шинели, а над ними сапоги и нижнюю часть поднятого и разорванного на части человека.
Это было так ужасно, что санитары, давно привыкшие не ужасаться, на этот раз, как бы заигрывая с ужасом, подбодрили друг друга страшной, циничной шуткой:
— Ишь ты, плясун какой!.. Гляди, куда запрыгнул…
— А где же голова его? Тут одни ноги…
— Ну, будя изгаляться! — вдруг рассвирепел старшой. — Лезь, што ль, на дерево. Для распознания надо хоть ноги доставить… Человек не виноват!..
Лицо у полезшего на дерево санитара сморщилось при виде свисших из-под шинели внутренностей… Он оторвался от дерева и бледный, падая на рыхлую листву, с перекошенным ртом, стал отмахиваться от порученной работы. Ко всему привыкшие его товарищи не сразу набрались упрямства, чтобы останки неизвестного солдата взять в обрывки его собственной шинели.
Солнце закрылось тучею, чтобы не видеть ужаса и преступления земли.
Останки неизвестного солдата: ноги и части торса, без груди, без головы, были положены последними на край длинной, неглубокой ямы, рядом со множеством изуродованных тел и как раз рядом с целым телом солдата, у которого в одной руке было крепко зажато нечто, облепленное глиной и кровью… Это нечто увидели при описи для установления личности и для снятия документов и ценностей, чтобы отослать в штаб полка для пересылки родным…. Но это нечто было так крепко сжато в руке, что его не могли отнять. И опять кто-то из солдат неуместно буркнул:
— Не доверяет…
— А ты не трожь! — сказал другой. — Пускай себе на память на тот свет возьмет…
Ротный и батальонный писаря составили списки, деловито подбирали документы, пересчитывая деньги и складывая в кучу вещи, снятые с убитых.
Гигант-фельдфебель третьей роты, сверхсрочный и уже седой, Денис Денисович Стадников, — о котором среди солдат ходила молва, что он знает одно ‘слово’, которого боится смерть, так как он, несмотря на свой гигантский рост, ни в японскую войну, ни в эту, не был даже ранен, — старательно пересчитал все трупы, присматриваясь к каждому из них, как будто кого-то отыскивая на особицу.
— Сорок восемь третьей роты! — наклонившись над батальонным писарем, сказал он мягким, певучим тенором, столь не подходившим к его росту. — Из них: два старших унтер-офицера, три младших, пять ефрейторов. Тридцать восемь рядовых.
Перед ним только что прошелся по ряду мертвых ротный писарь и после Стадникова, отмечая в списке, огласил:
— Двадцать четыре второй роты, девятнадцать первой, семнадцать пулеметчиков, семь бомбардиров. Одиннадцать нестроевых… Три не опознаны.
— Сто двадцать девять! — подтвердил батальонный писарь в тот момент, когда к братской могиле подъехал батальонный командир, дивизионный комендант и два младших офицера из штаба полка.
Врачи были все заняты. На сотни раненных в этот день их не хватало.
В этот промежуток времени солнце из-за красных туч заката выглянуло полным ликом и бросило свой широкий ликующий взгляд на длинный двойной ряд убитых. Ярче покраснела еще не потемневшая кровь на изуродованных лицах и разорванных шинелях, виднее стали лица тех, кто истек кровью от внутренних ранений и чьи лица, еще молодые, но изжелта-бледные, смотрели полуоткрытыми очами прямо на солнце, не стыдясь и не моргая.
Но писаря и офицеры, санитары и солдаты, избегали смотреть на этот мертвый строй, ужасные лица, безликие маски которых уже затмили перед лицами живых всю вопиющую истину о принесенной жертве. Никто не сомневался в их кончине.
Стадникова подозвали к полевому телефону. Он стал на одно колено и взял трубку.
Его вызывал командир третьей роты, поручик Голимонт.
— Никак нет, ваше благородие. Может, он и тут, среди убитых, но распознать невозможно… Уж больно покалечены которые…
Выслушав какое-то распоряжение, фельдфебель ответил: — Так точно, все готово. Никак нет, еще не зарывали… Слушаю!
Денис Денисович грузно поднялся на ноги и подошел к батальонному:
— Ваше высокоблагородие!.. Разрешите обождать: священник для погребения выехал…
Батальонный, между тем, не спешиваясь с коня, снял фуражку и, перекрестившись, приказал Стадникову:
— Оставь тут часть людей для погребения, а сам и остальные — на места!
Он не сказал, что ночью ожидается контратака противника, но потому, как он поспешно, вместе с комендантом, поскакал по направлению к своему наблюдательному пункту, Стадников все понял.
С трупами остался ротный писарь, несколько саперов и десяток санитаров. Высокая фигура седоусого Стадникова величественно смотрела из-под руки в ту сторону, откуда ожидался священник. Предзакатное солнце подчеркнуло глубокую складку между его бровей, и щетинистое, давно небритое лицо его казалось вылитым из бронзы, а сам он, как гранитный великан, стоял над мертвыми телами — живой, еще несокрушенный богатырь, ожидающий какого-то чудесного гонца с северо-восточной стороны.

* * *

Не скоро показался отец Александр, но все-таки успел приехать еще до заката солнца. Его буланая, небольшая лошадка прихрамывала. За ним, на сером и высоком мерине, рысил солдат-псаломщик, с ящиком за седлом, с котомкой за плечами. Он еще в седле распаковал котомку и, спешившись, стал помогать священнику облачаться.
Отец Александр, сойдя с коня, повесил свою шапку на луку седла и отдал повод лошади первому попавшемуся санитару. Затем скинул серую, солдатского сукна рясу и в нижней, цвета ‘хаки’, рясе подошел к псаломщику, взял у него из ящика епитрахиль, развернув, благоговейно поцеловал крест и, перекрестясь, облачился… Во всей этой медлительной торжественности было, видимо, то самое, что всех, стоявших возле мертвых тел живых людей, заставило задуматься, снять шапки и перекреститься…
У псаломщика уже задымилось кадило, и голубенькая струйка дыма от ладана так мирно и невинно поплыла в сторону лежащих тел.
Молча и спокойно, грустно посмотрел священник на ряды убитых. Мягко и молитвенно прозвучал его баритональный голос:
— Благословен Бог наш, всегда ныне и присно и во веки веков…
Надтреснутою нотой поспешно ответил ему бас псаломщика:
— Аминь!.. Живый в помощи Вышнего…
Отец Александр поманил к себе ротного писаря, держащего в руках именной список убитых.
Сама панихида длилась недолго, но этот список, сто двадцать шесть известных и три имени неизвестных, заняли все время до полного заката. Карандашный список не был четким, но отец Александр старательно разглядывал его, чтобы не оставит ни одного имени непроизнесенным.
Вдруг он невольно задержался на имени, показавшемся ему знакомым… Имена шли после фамилий, и привычный взгляд читал их. И вот он увидал фамилию, а потом и имя, и невольно взгляд его упал именно на то место, где лежали трое неизвестных, в виде обезличенных останков, среди которых лежал человек с какой-то грязной пачкою в руках… Показалось священнику, что пачка в руке дрожит… И что дрожит все тело мертвеца… Или так дрожало сердце у священника?.. Сегодня служит он у четвертой братской могилы, но ни одного, столь знакомого имени, не поминал. Не от того ли показалось, что дрожит убитый?.. Сам дрожит добрый отец Александр, один из тех, кто в перевязочном отряде знал убитого Василия Чураева…
— ‘О плачущих и болезнующих, чающих Христова утешения, Господу помолимся!’ — произносит отец Александр и старается не смотреть в сторону искушающего мертвого тела.
— ‘Яко да Господь Бог наш учинит души их в месте светле, в месте злачне, в месте покойне…’
Как назло — другой соблазн. Откуда-то взялся Трезор, общий любимец в Сибирском Отряде и, не смотря, что санитары бросились отпугнуть его от мертвых тел, Трезор стал всех мертвецов поочередно обнюхивать и быстро двигаться ближе к тому месту, где лежали неизвестные. Вот возле одного из них, как раз возле того, у кого не было всей верхней части тела, сел на хвост, вытянул морду к небу и завыл. Даже оба голоса, отца Александра и псаломщика, певших в это время вместе: ‘Святой Боже’, прервались перед отчаянной собачьей жалобой.
Все замолкли на минуту, потому что один из санитаров закричал:
— Да это же Тимофеева собака! Нашего, отрядского!..
И стал кадить отец Александр на всех и на останки раба Божия Тимофея, всеми любимого в отряде, пасечника, плясуна, рассказчика… Нестроевой он, а работал от летучки, под огнем выносил к обозу раненых из окопов. Вот и опознали своего, известного, кого знали еще вчера близким и веселым, и воодушевились все, стоявшие с лопатами и без лопат и подхватили печальное напутствие погребаемым:
— ‘Вечная память! Вечная память!..’
Наступила у отца Александра очередь взять горсть земли и, посыпая ею мертвых, запечатать печатью смерти их последнее убежище.
И вдруг кто-то из солдат в испуге глухо произнес:
— Господи!.. Да никак энтот живой?
И подошел один и другой, и несколько, и увидели, что всем телом, мелкой дрожью, дрожит тот, кто держит в руке покрытую глиной пачку писем.
— Глядите-ка… Братцы!.. Живого хороните!..
Подошел в полном облачении с горстью земли в одной руке, с кадилом в другой, отец Александр, склонился на колено. И увидел, что человек этот не только жив, но и пытается что-то крикнуть, пытается что-то увидеть залитыми кровью глазами, но не может открыть ни глаз, ни уст своих. И язык его в стиснутых зубах не может повернуться. Но дрожит все его тело и явно, хоть и трудно, дышит его грудь…
Поспешно, на бегу, были подхвачены пустые носилки, одни из окровавленных, те самые, в которых только что сносили мертвецов к могиле.
Жадно вглядывался отец Александр в лица оставшихся возле могилы мертвецов, когда в последний раз обходил их с кадилом и со скорбным и прощальным взглядом кроткого печальника за всех…
А Трезор опять завыл, еще печальнее и еще громче.
Последний красноватый луч заката заглянул в широкую, но не глубокую братскую могилу, в которую так просто и легко улягутся сто двадцать восемь братьев…
Ветерок подул из ближайшей долинки и, закружившись, собрал вихорком сухие листья и прошуршал что-то свое в ответ на умолкшее надгробное пение. Умолкла собака. Закружившиеся листья бросились в сторону и на дороге, на утоптанном песке, рассеялись покорным прахом.
Санитарная двуколка поспешно увозила живой труп по направлению к Сибирскому Отряду.
Отец Александр, только сняв облачение, вспомнил, что имя ожившего человека не установлено и, что надо не забыть, узнать о нем и вычеркнуть его из списка мертвых. Но ему предстояло еще много исповедей и панихид прежде, нежели он вернется в лазарет отряда.
Он сел на своего Буланого, и вместе с псаломщиком они скоро исчезли в вечерних сумерках.
Оставшиеся санитары стали наскоро спускать убитых в яму. Они складывали их друг к другу близко и тесно, так что все убитые, казалось, прижимались один к другому в последнем братском объятии.
Фельдфебель Стадников, оставшийся, вопреки приказу батальонного, до конца похорон у братской могилы, вернувшись в роту, доложил своему командиру:
— Ваше благородие! Случилось чудо!.. Ожил мертвец один!.. И как раз, он самый. Наш доброволец, Чураев.
Поручик Голимонт не понимал, и Стадников дополнил:
— Увезли в Сибирский перевязочный, прямо с могилы!..
Поручик Голимонт смотрел на огромного богатыря, с детской растерянностью пожимавшего широкими плечами, и не знал, что ему сказать. Так молча и принял рапорт.

* * *

Впрочем, у ротного командира слишком много было очередных забот. Он располагал свою роту на новых позициях, в необжитых, полузасыпанных окопах, давно оставленных австрийцами.
Кроме того, душа его погружалась в пламя собственного, личного, бездонного отчаянья.
Это была предсмертная тоска. В следующей контратаке австрийцев океан огня и крови поглотит его.

XIV
Чудо

Жизнь, как река, — не правда ли? Какое простое и привычное сравнение! Но из-за привычки к сравнениям, значение великих явлений умаляется, утрачивается самый смысл значимости, самое духовное начало ощущения…
Нет, ты посмотри на течение реки поближе, повнимательнее… Подойди к берегу, наклонись, погрузи свою руку в самую воду. Чувствуешь ты чудо жизни или нет?.. Чувствуешь ли ты, что вода имеет таинство жизни, тебе еще незнакомое? Что это: металл или минерал, какое это вещество? Как странно звучат какие-либо научные термины: водород, кислород и прочие химические элементы. Нет, это таинственное чудо, дающее жизнь всему живому.
Вода — это сама Жизнь, это чудо из чудес.
А теперь ты взгляни на то, как течет река… Послушай ее шелестящий ход, ее стремление неустанно и непреложно вперед. Не правда ли, ты впервые ощущаешь мистическую тайну водного течения, впервые понимаешь, что самое простое явление — течение воды, становится глубоко-волнующим откровением, только покрытым пылью твоей привычки к чудесам, тебя окружающим…
Теперь смотри и слушай, как течет река…
Глубокая и изменчивая, с отмелями и порогами, с тихими заливами и мрачными омутами, она полна сказок и тайн, печалей и радостей… Нет, ты слушай не только слухом, ты слушай сердцем и всею напряженностью ума…
Приходит она из каких-то далеких и неведомых стран, где она собиралась из маленьких речек и потоков, а потоки только из едва заметных родников, может быть, от высоких снеговых вершин, из чистых кристальных истоков или горных озер, накопленных из тающего снега…
Ты слушаешь, но чувствую, что не вникаешь в само значение слов.
Снег — это опять чудо. Это вода, где-то в высоте небес превратившаяся в чудесные белые кристаллы, такие нежные, узорчатые, иногда в звездочки, иногда в маленькие кружевные пушинки. Снег — это не просто слово, к которому ты привык, это нечто изумительное, хотя бы по белизне своей, — дар самого неба, пойми, — дар Божий…
Итак, пришла эта река с каких-то высот, увенчанных древней думою горных вершин и древних, древних утесов, вечных в своей неподвижности, неистощимых в терпении. И вот, течет эта река синими лесами, зелеными полями, иногда через пустыни и болота, но всегда к морям безбрежным, всегда к глубинам бездомным, иногда в лоно изначальных, молчаливых пустынь Северного Океана, иногда в бурные пучины Океана Южного, Великого. И там найдет река покой свой в радостном соединении со стихией вечности, с величием непреодолимых океанских сил…
Кто же так мудро повелел и для чего рождаться, вечно течь и исчезать неисчезаемо-великим рекам? И о чем и для чего слагаются эти неприятные и красноречивые сказания вечно-живых и чудодейственных вод? Неужто только для того, чтобы мы, люди, населяющие берега этих жизнедавческих текучих вод, даже не замечали этого явного, великого, дающего нам жизнь чуда?.. Ты слышал ли меня?.. Не отвечай мне ничего. Если слушал, то молчи теперь и слушай не меня, а этот вечный непрерывный говор водных струй. В них ты услышишь всю разгадку тайны, в них только частица Бытия, частица всей непостижимой, необъятной Жизни, из неупиваемой чаши которой мы с тобою пьем наше дыхание, наши радости и ощущения. Теперь ты слышишь шум речной волны? Теперь ты что-то понял!.. Молчи и слушай долго, жадно и утончи свой слух, пока в течении реки услышишь музыку никогда неслыханных оркестров, бесчисленные хоры, поющие непрерывную и вечную славу Создавшему все величие и чудо жизни…

* * *

Слушает ли кто-нибудь надземный и надмирный шумы самой жизни на земле? Погружает ли свою божественную длань в истоки непрерывных человеческих скорбей? Припадает ли чутким слухом к заглушенным стонам, и к предсмертным воплям человеческим? Пытается ли остановить струящуюся кровь из неисцелимых ран?
Кто соберет и в каком безбрежном океане все предсмертные, невыразимые, отчаянные мысли о земных путях жестоких и неправых, ими же преисполнена вся земная жизнь из века в век?..
Но некогда, некогда, некогда помышлять об этом человеку на земле, в часы борьбы его с всесокрушающими огненными волнами в бушующем житейском океане!..
— Следующего!.. Следующего!..
Уже сотни загрязненных ран очищены и перевязаны, но кровь безостановочно струится, пробивается даже через плотные марлевые повязки, сделанные наспех, в неустанной, нервной, механической работе…
Без сна и отдыха, дни и ночи стоит у операционного стола Михайлов. Губы его запеклись от напряженного молчанья. Скуп его язык на слово и резок голос в коротких, суровых приказаниях своим помощникам, сестрам и санитарам… Он перепутал имена их, позабыл их лица. Не слушает вопросов, не относящихся к его работе:
— ‘Переполнены все бараки. Можно ли эвакуировать часть раненых?’
— ‘Только что попал снаряд в летучий транспорт. Младший врач и две сестры тяжело ранены. Можно ли туда направить только что прибывших в отряд новых сестер или кого-либо из…’
— Делайте! Делайте! — резко успевает крикнуть доктор, не давая кончить вопроса и возлагая этим всю ответственность на инициативу вопрошающих.
Выделяются две опытные сестры из отряда, заменить в летучке выбывших, а в операционную, одна после другой, вступают новые.
Обе сестры появились в сутолоке первого наплыва раненых, только накануне. Прибыли и стали на работу, обе из разных отдаленных частей, опытные и бывалые. Только с одной из них, у старшей сестры, графини Буккениг, произошло недоразумение. По долгу старшей, графиня позаботилась дать сестрам их уголки для отдыха и частной жизни, а по женской слабости, в отсутствие сестер, заглянула в их помещение и на столике одной из них, в виде закладочки в маленьком Евангелии, увидела поношенную Георгиевскую ленточку. Зоркий взгляд графии сразу заметил, у которой из сестер на борту кожаной тужурки, остался знак от отпоротой Георгиевской ленточки.
Графиня ласково спросила, как бы мимоходом:
— Имеете Георгиевскую медаль?
Сестра смутилась. Она тщательно затерла пятнышко, где была ленточка. И виновато ответила:
— Да, имею…
— О! — неопределенно вырвалось у старшей сестры, и подозрение ее усилилось.
Сестра почуяла эту подозрительность и более спокойно созналась:
— Медаль и крест имею…
И еще более забеспокоилась графиня. Были уже случаи, когда санитары и сестры, во время отпусков, украшали себя крестами, снятыми с убитых, истинных героев.
— Откуда же у вас Георгиевский крест, сестра? — уже не скрывая свое неприятное чувство, допрашивала старшая сестра.
— От государя императора… — ответила сестра, подавляя в себе волнение обиды.
— От государя императора?! — саркастически произнесла сестра.
— То есть получила я его от корпусного командира, но при указе государя…
Сестра при этом мягко и красноречиво улыбнулась.
— Показать вам указ?.. Он всегда при мне.
Графиня вспыхнула не только от стыда. Подозрительность ее моментально перешла в восторг перед простотою благородства этой девушки.
— Почему же вы не носите креста?
В больших, темно-серых глазах сестры заискрилась невыразимая печаль, но темные шнурки ее бровей искривились, обнаружив скорбную подробность:
— Вот сами видите…. Не всегда это удобно. Люди все такие маловерные…. Да и на работе легче быть простой работницей.
Графиню это тронуло до слез. Она схватила голову сестры и поспешно и нежно поцеловала ее в розовый и красивый лоб.
Они стояли по соседству от операционной, из которой голос хирурга прозвучал трижды:
— ‘Следующего! Следующего! Следующего!’
Это повторение всем было знакомо. Если доктор просто говорил: ‘следующего’ — это значило только то, чтобы вносили следующего на операционный стол. А если повторялось это слово, то второе слово повторялось громче, и это значило, чтоб спешили. Но когда это слово повторялось в третий раз и еще громче, — это значило, что никто в отряде не имеет права где-либо стоять, сидеть, болтать и быть без дела.
Обе сестры бросились на этот окрик, каждая к своему посту, на неотложную и важную работу.
У графини не было еще минуты узнать и запомнить имя новой сестры, столь взволновавшей ее, настоящей героини.

* * *

Имя этой сестры было: Августа Серкова. На этот раз она знала, куда и зачем ехала. Но страдная, горячая пора в отряде, ни в первый день, ни во второй, не позволяли ей даже расспросить кого-либо, где именно находится Василий Чураев. И было страшно что-либо узнать такое, отчего весь смысл ее исканий и волнений мог обратиться в безнадежность. Да и никому другому в голову не приходило выделять свое внимание к судьбе одного, хотя бы и известного всем, человека.
В первую же ночь после приезда Августе было поручено дежурство в бараке тяжело раненых. Переходя от койки к койке, она и не подозревала, что один из безнадежно агонировавших, человек с остриженной бородкой и бритой головою, сплошь обмотанною повязкой, есть не кто иной, как именно Василий.
Да и в операционной он прошел только под знаком человека, которому сделана одна из наиболее удачных трепанаций черепа, и из рук которого был с силой отнят облепленный кровавой глиной небольшой пакетик. Так как при раненом не оказалось документов, то механически или по недосмотру, пакетик не вложили в узелок со снятой с него одеждой, а сунули под соломенную подушку на носилки, для установления имени и составления скорбного листа.
Транспортные санитары постарались замолчать неприятный для них случай о том, что по их недосмотру этот раненый только случайно был спасен от погребения в братской могиле…
Пакетик писем, своим грязным видом, обратил на себя внимание сестры, когда она, в глухую полночь, наполненную стонами агоний, поправляла подушку под головой больного.
Августа сначала отложила пакет в сторону, а потом непроизвольно развязала ленточку, сняла запачканные, верхний и нижний, листки и взгляд ее быстро прочел несколько нежных строк восторженной, неопытной любви… Она посмотрела на бескровное лицо больного и грустно улыбнулась. Нежность писем так не отвечала виду человека, получавшего такие послания. Лежавший перед нею не был ни юношей, ни красавцем…. Но всякий для кого-то — ‘не по-хорошему мил, а по милу хорош…’
На следующее утро имена всех раненых, по их документам, были восстановлены, кроме одного. Имени на скорбном листе Василия Чураева не было поставлено. Зато в тот же полдень в столовой, между прочим, — так как все спешили кушать, и за столом были не все, а кое-кто поочередно, с опозданием и в беспорядке — прозвучало:
— Помните Василия Чураева? ‘Прохожего?’ Корреспондент ‘Русских Ведомостей?..’
Отозвалась хорошенькая Деточка, самая молоденькая из сестер:
— Конечно, кто его не знает! А что?..
— Убит. Сегодня в приказе по дивизии — в три страницы список убитых объявлен…
В дальнем углу длинного стола перед стоявшею возле него новой сестрой упала на пол и загремела эмалированная тарелка… Никто на это не обратил бы особого внимания, если бы сестра сразу подняла тарелку. Но сестра наклонилась и осталась на полу в неловкой, сгорбленной позе. Правая рука ее опиралась о пол, а левая держалась за сердце, которое зашлось, и вся кровь из головы бросилась ему на помощь… Голова сестры повисла, отбросив в сторону косынку и вместе с ней густые волосы. Обнажившаяся тонкая шея тронула присутствующих своею белизной и беспомощной нежностью…
— Сестра! Что с вами?..
— Дайте воды!.. Она в обмороке…
— Не мудрено!.. Всю ночь дежурила у безнадежных…
Подняли ее и понесли… И на щеках увидели крупные, еще бегущие к бледным и дрожащим, полураскрытым губам слезы.
Так никто и не узнал об истинной причине обморока.
… Так и разминулась бы она опять с Василием, если бы не совершилось чудо.
А что такое чудо? Сверхъестественный, выходящий из законов природы, случай, или это то, естественное и основное в жизни, к чему еще не мог привыкнуть, замкнутый обыденностью, ум человеческий? Или самый истинный закон жизни и есть истинное чудо, самое естество, к которому стремится всякое сердце?..
Оставим всякие гадания, когда разгадка не укладывается в порабощенное сознание…
… Так или иначе, пусть случайно, на следующий день, под вечер, оправившаяся от тяжелого удара, — он ведь не был неожиданным, — Августа снова оказалась на дежурстве в том же помещении, где лежал Василий.
Лучи солнца, перед закатом, заглянули в дощатый барак, в котором пахло дымом от примитивных печек. С запада, вместе с этими лучами, доносились звуки канонады. Там разгорался новый бой. Наплыв раненых продолжался. Ни сестер, ни санитаров не хватало для разраставшейся работы, и Августа должна быть на своем посту. Она отстаивала каждую минуту жизни для порученных ее уходу обреченных к смерти.
Переходя от койки к койке с камфарой и шприцем, она подошла к Василию в ту самую минуту, когда луч солнца осветил его лицо. Впрыскивая камфару в грудные мышцы, она заметила, что не камфара, но яркий луч солнца вызвал к жизни кровь в его лице. Красным пламенем ударило в потухшее, оглушенное и ослепленное сознание безнадежного, хотя и благополучно оперированного человека. Видно было, что не прозревшим, еще открытым глазам его захотелось уйти от этого пламени и не видеть удушающего красного тумана, в котором он бессознательно блуждал уже три дня…
Сестра и сама была в тумане. Она всего ждала, когда приехала сюда, и все-таки была пьяна от испитой чаши отчаяния: Василий убит, и вся возросшая за эти годы любовь к ее идеалу — беспомощно поникла у его креста… Но привычный взгляд ее заботливого милосердия к такому же распятому угадал борьбу закрытых глаз с пламенным копьем чудесного луча.
Она насторожилась и соображала: прикрыть ли лицо от луча солнца или дать ему возможность продолжать его возбуждающее действие.
Внимательно посмотрела в лицо: не появились ли в нем признаки последних минут агонии? Нет, в лице играла настоящая, живая кровь. В нем появился признак возрождающейся жизни.
Притронулась рукой ко лбу. Лоб тепел, даже горяч. И вдруг заметила: дрогнули на закрытых веках и медленно открылись… Белки глаз красные, но в них есть признаки сознания.
— Ну, как вы себя чувствуете? — прозвучал ее низкий и глубокий голос.
Ответа нет, но глаза смотрят зорко… Понимает ли?
— Как вас зовут? — еще пытается спросить сестра, обрадованная, что раненый определенно реагирует на прикосновение.
Он не отвечает. Он не понимает. Он не слышит.
Она садится на край его койки и берет его руку, щупает пульс. Пульс дикий: то порывистый и частый, то падающий до полной тишины.
Но глаза смотрят, зорко смотрят… В них стоит еще красный, густой туман, а в тумане горячечный бред и поражающее искушение. Видение или сон.
Запекшиеся, бледные губы его раскрываются, но голоса нет, и слово остается непроизнесенным. Веки снова тяжело закрылись и из-под них выбрызнули две слезинки.
Что-то понял… Значит, есть сознание.
Сестра встает, бежит позвать врача. Повязка пропиталась кровью. Но врачи все заняты. На зов приходит старшая сестра. Августа докладывает:
— Этот оживает. Надо ему сделать внеочередную перевязку… Я могла бы сама, но у него трепанация и я не решаюсь…
Она, конечно, может. Тысячи прошли через ее руки более труднейших. Но она здесь новая, нужно соблюсти порядок, и нужно поспешить.
Графиня напряженно всматривается в лицо больного… И вдруг сама с собою произносит:
— Да это же… Прохожий!..
И выбегает в операционную сказать об этом невероятном открытии старшему врачу, который, несмотря на занятость, удручен известием о гибели Василия.
— ‘Прохожий!’ — как эхо повторяет Августа и склоняется к лицу больного медленно и близко.
И снова перед самыми ее глазами раскрываются его глаза…
В них нет еще улыбки, в них нет еще полного сознания, но сквозь завесу красного тумана глаза эти нечто увидели… Быть может, не поверили, быть может, не хотели верить, но увидели в волнах тумана некий облик, вероятно плод агонии, быть может, призрак смерти, но такой чудесный, такой невероятно-фантастический облик…
Мысли у нее остановились. Но сердце точно также, как когда-то, на платформе Барнаульского вокзала, когда он был в цепях неволи, на морозе, под конвоем, повергло ее перед ним на колени… Теперь он был в иных цепях, в костлявых лапах смерти…
И, наклонившись, зашептала ему в ухо, через окровавленную марлевую повязку:
— Вы слышите?.. Вы понимаете?.. Это я возле вас! Гутя!
И капли слез ее упали на его лицо и смешались со слезами, накопившимися в его глазах.
Все понял. Едва движущейся рукою, слабо тронул ее пальцы…. Но видимо, не слышал ее слов и сам не говорил…
В безумной радости и в неизбывной скорби припала Августа к его груди. Обхватила его плечи, ощупывая его руки, как бы спеша вырвать его из неумолимых когтей смерти…
Вошедший, дежурный младший врач (старший врач был безотлучно занят операциями) и старшая сестра-графиня, остановились в недоумении перед этой странной сценой…
В глазах графини застыло непонимание, которое, впрочем, рассеется лишь завтра… Не потому, что она кое-что узнает о судьбе новой сестры, а потому, что ей завтра в полдень, по телефону, сообщат о том, что поручик Голимонт убит. Только вестник смерти на пороге безнадежности безмолвно разъяснит графине, как сильна любовь у пределов смерти.

* * *

У пределов даже давно-данной, давно-выстраданной смерти любимого, — весть о ней поражает именно своей нежданностью…
На крыльях снежной декабрьской метели принеслась эта весть в заснеженную снегами алтайскую деревню, где жила с детьми Надежда Сергеевна Чураева.
Письма и газеты приносил ей из сельской сборни десятский дважды в неделю — по средам и субботам, прямо в школу. А на этот раз его смешная шапка из собачьего меха мелькнула мимо окон в полдень, во вторник.
В школе еще не улеглась пыль от большой перемены, но дети уже все сидели на местах и особенно затихли, когда десятский остановился у порога и, видимо, не знал, что сказать.
Надежда Сергеевна тоже замерла на месте в ожидании. В руках у нее был раскрытый учебник и кусок мела.
Десятский не сразу снял шапку и не сразу откашлялся. Но и откашлявшись, не сразу произнес:
— Неладно дело-то у нас, Сергеевна!.. Новости-то я тебе принес неладные…
Надежда Сергеевна прежде всего посмотрела в сторону Коли и Наташи, сидящих в разных местах. Потом быстро подошла к десятскому.
— Вот тут, в газетах пропечатано… — сказал десятский и достал из-за пазухи помятый листок Барнаульской газеты…
— Хорошо… Иди, Данилыч! — быстро сказала учительница и дала понять десятскому, что больше говорить нельзя… — Дети, тише!.. Тише! — повторила она упавшим голосом, хотя все дети сидели так тихо, что слышен был шелест метелицы за окнами…
Она не смела развернуть газету. Она не знала, как вести себя перед детьми, но она все поняла. По лицу десятского все угадала. В газете был уже отдельный некролог о Василии Чураеве, но Надежда Сергеевна не будет знать о нем до вечера… Ибо до вечера она останется на своем посту, в школе… Ибо быть среди сорока трех мальчиков и девочек ей легче… Ей легче не глядеть в лица Коли и Наташи, не отвечать на их тревожные вопросы и вообще не быть одной со своей одинокой, заметенной снежными метелями, искалеченной жизнью…
А когда настанут сумерки, а за ними долгая, зимняя ночь, метель за окнами ее домика будет бесконечно завывать, стонать и рыдать от последнего, смертельного отчаяния… Но у Надежды Сергеевны не будет слез… Они соберутся удушающим комком в ее груди, и никто не будет видеть и считать, сколько новых седин появилось в эту ночь в еще густых, еще молодых и длинных ее косах…
И даже, когда, через неделю после этой скорбной вести, придет другая весть, подписанная неизвестной сестрою милосердия, о том, что Василий Фирсович Чураев жив, хотя и тяжело ранен, Надежда Сергеевна не поверит в чудо. В сердце ее не будет ни радости, ни веры. Все истребляющее пламя скорби пожрет ее сердце, испепелит все ее радости…

* * *

Я знаю: ты устал, мой друг, от тяжелого и долгого повествования… Что делать? — Это только капля мелкая из океана грозной правды, совершающейся на земле… Все самое тяжелое и страшное, все, что страшнее телесных ран и самой смерти, еще впереди…
Ты хочешь знать: каков конец всей этой сложной, затянувшейся, печальной одиссеи? И будет ли какая-либо радость?..
Ответ на это прост: было бы еще печальнее, если бы все реки вдруг остановились или высохли, а у чуда, неустанно-призывающего мертвых к воскресенью, а живых к познанию вечности, — был бы какой-либо конец… Ибо истинное чудо, творящее все радостное во вселенной, есть чудо явное и непрерывное, доступное каждому из смертных, но не каждым познаваемое. Но путь к нему все тот же, скорбный и тернистый, — путь Любви и жертвы, Крестный Путь.
Ты с нетерпением ждешь еще ответов на возникающие у тебя вопросы. Это хорошо, мой друг, что душа твоя еще не напиталась сказанным. Но будь внимателен к ответам и терпелив в ожидании. Будь внимателен и чуток к течению многоводной, несмолкаемой и полной вечными сказаниями реки жизни. Ибо придет и для тебя пора, когда неустанное, нелгущее, идущее безостановочно вперед Время в живых, действительных явлениях поведает тебе все по порядку, не спеша.
Но научись поверить в чудо жизни — научись по-настоящему любить. Тогда перед тобой откроются безбрежные, иные, полные чарующих симфоний и баллад океаны бытия непреходящего.
Ты хочешь знать, кто я, дерзающий давать тебе советы?
Я — ветер, пролетающий и помогающий забыть все то, что смертно, ибо я — движение. Я — крылья вечного полета времени.
Я — ветер, ни утомления, ни отдыха не знающий…
Исходник здесь: http://grebensch.narod.ru/
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека