Чураевы. Том 4, Гребенщиков Георгий Дмитриевич, Год: 1927

Время на прочтение: 101 минут(ы)

Георгий Гребенщиков

Чураевы

Том 4

К читателям

(Обращение к читателям IV тома эпопеи ‘Чураевы’ — ‘Трубный глас’)

Книгоиздательство АЛАТАС, по общему соглашению, состоявшемуся 17 Марта 1927 года между корпорацией Алатаса и Г.Д. Гребенщиковым переходит в личное ведение Г.Д. Гребенщикова и переносится из Нью-Йорка в пределы штата Коннектикут.
В этом штате Бичер-Стоу создала Хижину дяди Тома. Здесь жил и творил Марк Твен. Здесь в пути к бессмертию братски обнялись имена индейских вождей Хусатоника и Помперага. Быть может, здесь же легендарный Гайавата замышлял о Трубке Мира. И вот здесь же, по воле судьбы, в лесах и на горах Америки, на белом сибирском камне (АЛАТАС) закладывается Чураевка — скит русской культурной мысли.
Хорошо под шелест трав и леса трудиться на земле, хорошо в тиши уединения отбирать лучшие зерна о прошлом. Радостно всякое благое созидание в настоящем. Но еще более радостно творить мечту о Светлом Будущем…
С этими заветами вступает в свою жизнь Чураевка. На этих же основах, кооперируя с Чураевкой, будет продолжать свою работу и АЛАТАС. Чуткость и внимание читателей будут лучшими сотрудниками в наших делах и достижениях.

Книгоиздательство АЛАТАС.
24 марта 1927 г.
Чураевка на Помпераге.

Трубный глас

‘И это пройдет…’
Из древних арабских надписей.

‘И тогда восплачутся все племена знмные…’
‘…И соберут избранных Его от четырех ветров’.
От Матфея, Гл. 24.

Глава первая

На земле немного мест, куда открыты все пути только счастливым.
Счастливые, красивые, богатые в счастливейшую пору лета и зимы отборным жемчугом съезжаются в эти места и делают из вечных буден вечный праздник. И дни и ночи их беспечной жизни претворяются в безумную тоску о наслаждениях.
История, судьба да и военная удача наградили юг России, — должно быть, за великие и вечные печали Севера, — такими дивными местами, как Туркестан, Кавказ, побережье Черного моря, украинские берега Днепра, и в особенности сказочное Бахчисарайское ханство на утесистом краю Тавриды.
Там, где некогда неутомимый Одиссей нашел свою бессмертную мечту и сладостный покой, где каменной походкою прохаживался Геркулес, где женственная, нежная Эллада упивалась хмелем вечной радости, где среди возлюбленных была богиня Афродита, где и поныне к синеве вод и к белой пене волн спускаются редчайшие красавицы всех стран, — там, как всегда, все так же изумрудно цвел и радовался жизни полуостров счастья — Крым.
Как алмазный клинок, вонзившийся в лиловую эмаль морских просторов, он показывал концом своего острия на вечный, неменяющийся символ счастья — солнечную даль.
Должно быть, именно это яркое видение синей дали наяву, часто грезившееся во сне или в мечтах поэтов, влекло сюда всех тех счастливых, кто был свободен от нужды и кто имел досуг мечтать и жаждать еще более счастливых упоений жизнью.
Поэтому-то в ярком утреннем движении на симферопольском вокзале среди только что прибывших с поездом модниц, наряженных в шелк и кружева, среди белоснежных кителей с погонами, дорогих актерских шляп и выхоленных рук, разительно выделялась фигура молодой особы, одетой более чем скромно в коричневое платье прошлогодней моды. Платье это было длинное и узкое, с разрезом почти до колен, отчего была заметна тщательная штопка на ажурных шелковых цветных чулках. Бросилась в глаза эта фигурка потому, что, несмотря на свою молодость и красоту, она была чужая всей этой изысканной толпе, одинока и растеряна и, как бы совершая что-то неуместное, все время колебалась, — что же делать дальше? Даже в том, как нерешительно она расспрашивала у незнакомых ей людей более короткий и дешевый путь до Ялты, было что-то виноватое и тайное, бросавшееся, тем не менее, в глаза полиции, и это в особенности выделяло ее среди всех беспечных и счастливых.
В ожидании заказанного утреннего кофе генерал Энский случайно обратил внимание на молодую женщину и неохотно наблюдал за ней. Генерал мог с полным правом причислить себя к тем счастливым, которых так немного под луной, в особенности в избяной и лапотной России. Ему не было еще пятидесяти, но он выглядел моложе сорока, и седина затронула его виски лишь настолько, чтобы на румянце загорелых щек под бархатным околышем живописно расцвели привлекательные серебряные искорки. Он был полнокровен, подвижен и достаточно высок, хотя канцелярия Генерального штаба слегка ссутулила его спину и утучнила талию — единственная болезнь, от которой он лечился шесть недель. Он чувствовал себя настолько молодым и сильным, что для пущего кровообращения был не прочь пережить страничку приключения с какой-нибудь изящной спутницей по Крыму. Впрочем, он мог лишь это допустить при наличии неотразимо-соблазнительной красивой женщины, так как он был очень избалован жизнью. Его жена была красавицей, каких немного даже в Петербурге. Она была одной из избранных придворных фрейлин, и недаром несколько знаменитейших художников собирались написать с нее портрет. Генерал очень любил ее, был прекрасным семьянином, но все-таки… Что это там за дикарочка с прелестным профилем?..
Когда был подан кофе, генерал поморщился. Сливки поданы не так, как в Петербурге был научен повар. Вспомнился обширный и удобный кабинет, дела и ожидаемое повышение.
На лбу, меж тонких выразительных бровей, сложились давние, красиво углубленные две складки, какими природа награждает только очень сильных волей.
Мимолетные мечты о приключениях в Крыму исчезли.
— ‘Не забыл ли генерал Вавилов обещание?’
Генерал немедленно решил напомнить о себе приличной деловою телеграммой.
Но автомобиль был уже подан, и чернявый юркий грек почтительно напомнил об уплате вперед.
Отдавая деньги на ходу к машине, генерал невольно встретился с растерянной улыбкой хорошенькой дикарки. При ней был весь ее багаж: легкий чемоданчик, плед и зонтик.
Вид ее был столь сконфуженный и вместе трогающий простотою и беспомощной наивностью, что генерал, коснувшись пальцами околыша, ответно улыбнулся, но тотчас же прищурился, склонившись к ней со вниманием благосклонности. С разных концов на них смотрело много глаз, и полицейские глаза были более внимательны.
— Извините, пожалуйста… Я хотела попросить вас… Вы, кажется, едете в Ялту?..
— А вы откуда знаете, что я еду в Ялту? — сурово, хотя и с улыбкой спросил генерал.
Два очень сложных чувства овладели им в одну секунду. Он даже успел подумать: ‘Прелестная девчонка… Но как бы неприятностей и пересудов не случилось…’ — и другое чувство: ‘Отказать такой беспомощной и одинокой — как-то неудобно’. На всякий случай громко переспросил:
— Вы хотите, чтобы я вас до Ялты подвез? — и, не дожидаясь ответа, прибавил: — Пожалуйста, пожалуйста, садитесь…
Все же он сел так, чтобы не дать ей повода вести себя назойливо.
Непринужденно и с осанкою откинулся назад и, не спрашивая разрешения, закурил сигарету. Глазами опытного, много видевшего человека сразу прочел, что спутница какая-нибудь гувернантка, в лучшем случае — сельская учительница, ищущая жениха или случайных радостей.
Когда машина выбежала в степь, генерал вспомнил, что теперь как раз пора охоты на молодых тетеревов и было бы недурно заехать в имение к Червинскому, поохотиться. Как жаль, что нет с собой любимых ружей и собаки. Впрочем, у Червинского найдется все. Надо будет на обратном пути так и сделать. Со спутницей он не сказал ни слова. Молчала и она, придерживая шляпку и пряча дырочку на прорванной перчатке.
Когда же степь окончилась и шоссе пошло лесами, генерал по привычке специалиста стал прикидывать, как бы он составил план сухопутной защиты Симферополя, в случае десанта неприятеля на Черноморском побережье. Но тут же вспомнил, что его проекты обороны будущего юго-западного фронта, как водится, за недостатком средств в казне остались неосуществленными, а между тем сейчас, как никогда, на юго-западе назревают несомненные события — как отзвуки наших неудач в русско-японской войне. За десять лет, конечно, мы кое-чему научились и кое-что исправили, а все-таки у юго-западных соседей военное искусство и техника идут вперед не нашими медвежьими шагами…
Автомобиль завыл от напряжения — пошел подъем на перевал.
Генерал, усаживаясь поудобнее, невзначай слегка толкнул спутницу и в первый раз позволил себе быть с нею любезным.
— Вам удобно?
— Очень!
Генерал на мелкой зелени увидал отпечаток тонкого, с прелестной улыбкой профиля. Какая кровь преобладает в ее жилах? Северная славянка или, может быть, норвежка с примесью немецкой крови? Но легкая горбинка на носу и смуглость степного загара говорили о возможной помеси с какой-то южной расой…
— ‘Как будто бы немножечко цыган прохожий виноват’, — тайно улыбнулся он и не знал, о чем еще спросить ее, и стоит ли?..
Неравенство во всем стесняло и накладывало цепи на дурашливую недавнюю мысль о приключении.
Молодая женщина сверкнула крепкими прекрасными зубами и низкой нотою проговорила с тем же старанием, с которым говорят люди, боясь сказать неправильно.
— Как хорошо в автомобиле ехать.
— Нравится? — читающе взглянул в глаза генерал, невольно вслушиваясь в ее выговор: — ‘Не немка ли?’
— Все-таки боязно… На лошадях смелее. В Монголии я даже диких лошадей объезживала… — сказала и от страха поперхнулась.
— Ого!.. Зачем же вы были в Монголии?
Он повернулся к ней в упор.
Но она не знала, как ответить, чтобы не предать себя. Вдруг ее спутник знает, что она бежала от отца и мачехи и десять месяцев как преступница, с просроченным паспортом, все бегает из края в край России.
— Ваш отец купец? — допрашивал генерал Энский.
— Нет, он там ветеринаром служит, — не умея лгать, сказала молодая женщина и, замолчав, отвернулась.
Генерал смутился: перед ним была какая-то дикарка неизвестной крови, может быть, смесь бурятки со ссыльным поляком, а он готов был принять ее за немку. Может быть, какая-нибудь акушерка или просто горничная девушка. Он отвернулся, замолчал и стал придумывать текст депеши генералу Вавилову.
Между тем машина поднялась на последнее седло Алуштинского перевала, откуда показалось утреннее море. Задумчивой, глубокой синевою оно заговорило с сердцем и душою юной женщины. Она забыла о строгом и, должно быть, очень важном спутнике и закричала с непосредственной, наивной простотой:
— Море! Море!.. Господи, какое оно море!.. Я ведь никогда его не видела.
В больших глазах ее засверкали огоньки и далекая эмаль перелилась в них так, что из серых они стали темно-голубыми. Ее ноздри слегка раздулись, и золотистая прядка белокурых волос трогательно трепетала над загорелою щекою возле уха, подчеркивая белизну и нежность шеи.
Автомобиль опять понесся под гору.
В сияющее лицо женщины неслась радужная прохлада, смешанная с незнакомым, но таким бодрящим ароматом. Видно было, что она не умела проверять своих чувств, но то, что она переживала теперь при виде моря, она почуяла в себе впервые и могла бы назвать это первой настоящей радостью в ее жизни.
Улыбка этой женщины была такая детская и вместе заразительно влекущая, что генерал невольно засмотрелся и заволновался близостью и молодостью странной незнакомки. А незнакомка уже чувствовала себя настолько хорошо и свободно, как будто она всегда сидела с генералами и ездила в автомобилях. И тени не осталось от недавней растерянности.
— Господи! Как хорошо, хорошо на белом свете! — просто изливала она свое чувство.

* * *

Все люди живут по-своему, и каждый как-нибудь питает свое сердце радостью. А Гутя даже и не знала, что счастье, которое она искала, жило и таилось в ней самой. Вот так вот что-то вспыхнет около — она уж и позабыла, что все эти десять месяцев не может отыскать ни места, ни такого человека, где бы приклонить ей голову и радоваться жизнью. Боже, сколько у людей есть счастья, когда они вольны, как птицы, и когда им не нужно каждую минуту прятаться и лукавить.
— ‘А что если попросить этого генерала?’ — пришла ей в голову отчаянная мысль. Судя по тому, с каким почтением все относились на вокзале к ее спутнику, она догадывалась, что он очень важный петербургский генерал. Но тут же снова испугалась: ‘А вдруг прикажет арестовать и отослать к родителям или, еще хуже, — к мужу!..’ Ведь по паспорту-то она носит мужнину фамилию.
Радостная даль морская вновь исчезла за горами. Гуте стало снова обидно. Мысль, погнавшая ее в Ялту, показалась дикой и преступной. Господи, за что ты дал такую ей судьбу?
По щеке ее скользнула крупная слеза. Украдкой смахнула, но в глаза непрошено накатывались новые слезы и мешали смотреть на лес и горы. Генерал заметил это и неприятно поморщился. Что еще за истерика? Спроси — будешь не рад. Начнет еще рассказывать длиннейший эпилог какой-нибудь мещанской драмы. Но где-то под напускным безразличием у генерала шевельнулось чувство любопытства, почти жалости. И потому, что молодая женщина старалась спрятать слезы и вела себя так натурально, как обиженный ребенок, которого так легко утешить, генерал в Алуште решил остановиться пообедать. Подъезжая к городу, он весело и громко приказал шоферу:
— Остановись-ка там у какого-нибудь хорошего ресторана… и обратился к спутнице: — Не правда ли, мы с вами пообедаем?..
Гутя молча улыбнулась влажными потемневшими глазами. Ей было неловко согласиться и неудобно отказаться. Генерал, конечно, это понял и суровым тоном приказал:
— Ну, нечего стесняться… Пообедаем!
Когда они остановились, Гутя покорно вышла из автомобиля, прошла впереди генерала в красивый павильон, стоявший на столбах над морем. Но когда она уселась на одно из лучших мест, что-то помешало ей на этот раз порадоваться морю, такому теперь близкому, шумевшему у открытых окон. Она боялась и не знала, кого: моря или генерала? И как только генерал стал предлагать ей карту кушаний, она решительно сказала:
— Нет, спасибо. Я ничего не хочу!..
— Ну, как же так?.. — совсем сердито протянул генерал. — Если вы не будете кушать, значит, и я должен остаться голодным…
— Ну, тогда мне что-нибудь… Чуть-чуть!..
Генерал в ее глазах прочел что-то неприятное и чужое, почти враждебное.
— ‘Ого!’ — подумал он и улыбнулся: — Что же вы как будто сердитесь?
— Я на себя сержусь, — сказала она просто и тоже улыбнулась и потупилась. Сама того не зная, она очень тонко и удачно одолела тот рискованный и скользкий шаг, после которого почти всякая женщина перестает владеть собой и плывет с попутным ветром. Генерал это отлично оценил и не сразу нашел тему для беседы, так как молчание было ему просто неприятно. Он заговорил что-то о показавшемся вблизи рыбачьем паруснике и о рыбаках. Гутя слушала и очень мило улыбалась, но в ее сердце вырастало то решение, которое внезапно к ней пришло в дороге.
— Что же вы не кушаете свою рыбку? — спросил генерал, с наслаждением отдаваясь аппетиту здорового и сильного мужчины.
Гутя поклевала рыбу как бы с неохотою и с тем случайным и натуральным изяществом в руках и в манере кушать, которое на этот раз особенно пленило ее избалованного спутника.
К концу обеда он разговорился, стал смеяться и шутить и тем самым выдал своей незнакомой спутнице патент на равенство.
— Где вы в Ялте, между прочим, думаете остановиться? — спросил он, видимо не прочь узнать ее дальнейший адрес.
— Я и сама не знаю… — сказала Гутя и вдруг из глаз ее сверкнула молния безумной отваги. — Может быть, у государыни… Больше там у меня нет родной души…
Генерал как был с недожеваным куском пирожного во рту, так и застыл, широко открыв глаза.
— Я не совсем вас понимаю…
— Я и сама себя не понимаю… — ответила на низких нотах Гутя, и глаза ее на этот раз глядели очень строго и мучительно.
Генерал с четверть минуты смотрел на незнакомку испытующе и молча, но взгляд Гути не поколебался, и это еще раз взволновало генерала Энского, на этот раз гораздо более глубоко и серьезно. Перед ним могла быть истеричка или даже революционерка, и теперь, когда она отважилась упомянуть священную особу государыни, он не считал себя вправе отказаться от серьезного ее расспроса. Кроме того, эта женщина или девушка сама по себе начинала его интриговать и натуральной простотой и своенравностью. За нею чуялось, во всяком случае, нечто новое и любопытное.
— То есть каким же образом вы думаете беспокоить государыню? — спросил генерал почти деловито.
Гутя очень нежно улыбнулась своей заветной мысли, которая пришла еще зимою в Петербурге в одном кинематографе. Крепостная девушка — крестьянка Ксюша, увидевшая государыню Екатерину, рассказала ей все свои горести, и императрица сделала ее счастливой. Почему же наша теперешняя государыня не может принять и выслушать ее, вольную степную героиню Гутю?..
— Как я это сделаю? Этого я не могу сказать, — твердо заявила Гутя, опровергая все догадки генерала своей кроткою, замечательной улыбкой.
— У вас опасные секреты! — назидательно сказал ей генерал.
— Опасные?.. — вдруг испугалась Гутя. — Да, конечно!.. Но я и не хочу скрывать от вас ничего… Напротив, только ей я все, все расскажу… Только бы меня к ней допустили, я знаю, знаю, — чувствуя сомнения генерала, решительно сказала Гутя. — Она не может отказать мне… И я решила, что добьюсь свидания с нею.
Она хотела рассказать и дальше о том, как в Петербурге офицер один сибирский хотел насильно сделать ее своей любовницей… Но вовремя остановилась, потому что все самое страшное решила рассказать лишь государыне…
Генерал Энский почувствовал опять жалость к наивной спутнице и даже не хотел ей говорить, что в этом сезоне императорской семьи в Ливадии, вероятно, не будет.
— О чем же вы хотите хлопотать у государыни?
— Об этом я могу сказать лишь только ей одной и Богу…
Генерал задумчиво смотрел сквозь собеседницу и тонко улыбался.
— Даже Богу!.. Вот какая вы! — а про себя добавил: ‘Юродивая?’
В глубокий вырез корсажа у склонившейся на локти Гути показался нежно-матовый овражек, упругое начало груди, которое колебалось от дыхания вместе с тонкой тканью платья. И руки, столь умеренно очерченные к локтю и налитые белизною тела, — вновь заволновали генерала.
А Гутя между тем замкнулась в кроткую обитель одиночества и замолчала, не замечая чувственной улыбки собеседника.
— Я надеюсь, мы с вами поближе познакомимся, и вы мне откроете все ваши секреты?..
— У меня нет ни от кого секретов… — сказала она, тихо улыбаясь морю. — У меня есть одно только, самое простое желание: я хочу быть хоть немножечко счастливой и… чтобы никто меня, кого я не люблю, не трогал…
— Стыдно вам считать себя несчастной… Вы такая прелесть, право!.. И кто же, кто вас может трогать без вашего желания?.. Ну-ну, не мечите молнии… Не буду. Какая вы строптивая, однако! — и генерал впервые в своей жизни сделал любопытное открытие: ‘Не дай Бог, если у девушки или у молодой женщины появится какая-либо прочная идея или цель. Для такой особы мужчин не существует вовсе, и она может сделаться идейною злодейкой. Такая вот красавица, наверное, может зарезать человека, как это сделала библейская Юдифь’.
Любуясь профилем Гути и блеском ее глаз, отражавших море, генерал и не догадывался, что эта бронзовая, брызжущая силой и здоровьем укротительница диких лошадей, убежав из дома в поисках своего счастья, не только сохранила себя от падения с похитившим ее путешественником Ручеборовым, но и только что отвергла разыскавшего ее и обезумевшего от внезапной страсти штабс-капитана Стукова, того самого, которому она так безумно и легко могла отдать себя при первой встрече. Поняв, что Гутя навсегда его возненавидела, Стуков грозился убить ее и себя.
Выразительные складки меж генеральских бровей углубились: ‘Не является ли эта девушка слепым орудием в руках какого-нибудь проходимца? С какой стати молодая полудикая девица из степей русской Монголии вбила себе в голову не особенно умную, но романтическую идею увидать царицу? И откуда эта воля и настойчивость? Какого рода личное счастье или несчастье могло ее толкнуть на эту авантюру?’
И генерал решил, что было бы не только легкомысленно, но и непатриотично упустить из вида свою спутницу.
‘Надо знать актерскую природу и талант притворства всех этих идейных нарушителей порядка…’ — домыслил он.
Когда они поехали дальше, генерал был в меру любезен, в меру разговорчив, он показывал Гуте достопримечательности берегов, красивые виллы по пути и, между прочим, порекомендовал ей остановиться у знакомой старой генеральши, содержавшей в Ялте пансион.
Гутя не только ничего не знала о существовании идейных злодеев, но она была вновь раскрыта, вся ясна, доверчива и счастлива, что видит море, горы, чудесные сады и дачи и что на свете есть такие добрые люди, как ее спутник генерал. Конечно, его можно попросить, и он поможет. Это Бог послал его в последнюю минуту отчаянья.
— Ведь я даже не надеялась добраться до Ялты. Там у меня никого… Но я решила добиться… Мне сказали знакомые люди, что в Ялте нужно только попроситься в парк Ливадии, а там можно ее встретить на прогулке… Ведь правда же? — Да, да, я думаю… — поддакивал ей генерал, и Гутя верила, что мечта ее сбудется, и решила до конца поведать свою душу генералу. Трепещущими руками она вынула из саквояжа бережно завернутый пакет и, протягивая его спутнику, сказала:
— Вот здесь я… Знаете, приготовила даже прошение государыне… Но я, конечно, не умею написать по форме… Может быть, вы мне поправите, пожалуйста?
— Хорошо! Я посмотрю, — сказал генерал и с улыбкой раскрыл пакет. — Вы это сами составляли?
— Это я на случай, если застесняюсь в слове… Или если государыня будет не одна… Нет, вы после… У себя прочтете… И, может быть… — она даже поперхнулась от волнения. — Может быть, вы сами похлопочете, чтобы меня к государыне-то пропустили?..
— Хорошо, конечно. Я вам все скажу… Ведь мы с вами еще увидимся, не так ли?
Генерал был окончательно сбит с толку: трогательное доверие Гути было лучшим доказательством ее полной непричастности к каким-либо темным делам. Он удержался от прочтения рукописания Гути.
Автомобиль понесся уже улицами живописной Ялты. Надо было поскорее сговориться, как представить Гутю генеральше.
— Я ей скажу, что вы… гувернантка моего племянника… Хорошо?..
— Гувернантка! — громко рассмеялась Гутя. — Хорошо. Я принимаю титул гувернантки…
— Нет, нет, — сказал он тотчас, — гувернанткой нельзя… Генеральша непременно начнет с вами говорить по-французски, а вы ведь по-французски-то не знаете!
— Ну, конечно, не знаю!..
— Погодите! Давайте я скажу, что вы массажистка моей знакомой.
— Массажистка? А вдруг она заставит ей массаж делать, а я не умею…
— Боже мой! Да вы совсем дикарка!..
— А вы так ей и скажите: вот, мол, басурманка из Монголии, — учила его Гутя и смеялась так свободно и прелестно, что генерал ее послушался.
— Ну и отлично… Так я и скажу… А то с вами запутаешься, право… Шофер, остановись у этой виллы…

* * *

Генеральша Гутю приняла чопорно и преувеличенно любезно. Потом вдруг после небольшой беседы за вечерним чаем, когда генерал уже уехал в отель ‘Россия’, она резко изменила тон и потребовала у Гути паспорт…
Гутя растерялась, покраснела, начала искать свой паспорт и, боясь показать просроченный документ, взяла и солгала:
— Кажется, мой паспорт у генерала…
— У какого генерала? — уже надменно допрашивала генеральша…
— Ну, у этого, с которым я приехала…
— Вы даже не знаете с кем вы приехали? Кто вы такая, объясните мне, пожалуйста?
Гутя в первый раз внимательно взглянула на генеральшу. Злобная, упитанная, с седыми завитушками старуха показалась ей ненавистной. Сама того не ожидая, Гутя гикнула на генеральшу вольным степным голосом:
— А вы кто такая — надо мной командовать?
Генеральша ничего подобного не ожидала, задохнулась от негодования. Вразвалку подошла к телефону и, соединившись с гостиницей ‘Россия’, попросила к телефону генерала Энского.
— Что же это вы, ваше превосходительство, надо мной так пошутили?.. Да, да, вот именно, и недостойно пошутили… Нет, простите, ждать мне нечего, и я знаю, что я говорю… А говорю я вот что: вашу прелесть я ни одного часа больше у себя не могу держать… Будьте добры, избавьте меня от нее немедленно. Нет, это вы не смеете со мной так говорить… А я на вас самому государю императору пожалуюсь… Вот что! И слушать не желаю! — оборвав разговор, крикнула генеральша и повесила трубку.
Гутя выслушала этот монолог как смертный приговор. Порывисто собрала вещи и, не имея сил даже заплакать, с удушьем непереносимого стыда и унижения, чужой походкой выбежала по устланной коврами лестнице на улицу. Там, в тени глициний, свесившихся с соседнего балкона, остановилась, не зная, что делать и куда идти.
Вокруг и вдоль живописной улицы красовался ряд счастливых вилл, утопавших в зелени садов и охраняемых рядами мужественных кипарисов. Из некоторых неслись звуки рояля, из других — поющие в истоме счастья голоса. Солнце закатилось, но в некоторых окнах еще играл его последний луч. Все вдруг показалось Гуте таким жестоко-оскорбительным, далеким и чужим, что она даже отчаялась найти какой-нибудь самый убогий уголок, где бы можно было плакать, плакать, плакать до нового неведомого дня…
По улице навстречу ей приближался парный экипаж с пестрым балдахином, и Гуте показалось, что в нем знакомая фуражка генерала. Гутя поспешно повернула за угол и пошла по узкому извилистому переулку куда-то круто в гору. Переулок был пуст, но ей хотелось уйти как можно скорее и подальше от единственного знавшего ее здесь человека.
— ‘Он едет с нею объясняться! — мелькнула мысль у Гути, и тут же она снова задохнулась, как от поспешного подъема в гору. — Боже!.. Что я сделала? — и, поддерживаемая новой мыслью, она села на фундамент чьей-то садовой стены и оцепенела: — Ведь он может показать старухе мое прошение. Господи, что я наделала?.. Что я наделала?..’
Из красивых ворот сада вышла молодая пара. Посмотрели с удивлением на молодую женщину с вещами и пошли гулять. Гутя встала и пошла вверх по дорожке.
Так она поднималась, присаживалась, пока совсем не стемнело. Открылось море. В порту, сверкая многочисленными огнями, стоял большой корабль. Затерянные в сплошных садах, рассыпались огни и заманчиво белели красивые дома. Улочка давно окончилась, а скоро кончилась и дорога. По косогору чуть заметно повела тропинка. Пошли какие-то заросшие кустарниками ямы. Здесь брали для построек камень, а выше вновь белели зубчатые стены чьей-то дачи. На возвышении, лицом к городу и морю, было нечто вроде каменных ступеней и уступов скал. Гутя села поудобнее на них, и только теперь из закрытых ее глаз полились обильные, безудержные слезы безысходности.
— ‘Вот приехала к царице!.. Босячкой сделалась… И никого, никого на свете близкого, кто бы мог заступиться и понять… Для чего же красота моя?.. Где же хоть бы маленькое счастье?.. Неужели нету правды никакой на свете?.. Неужели нету ни души единой близкой, человеческой?’
И вдруг, как сон, привиделось — в который уже раз? Лицо одно… Простое и худое, с мужицкой рыжеватой бородою, с крупными глазами и внимательным, суровым взглядом. Это он по свету правду Божию искал и был в те дни в фактории монгольской…
Снизу долетел глубокий вдох, и было жутко и непонятно — сладостно сознание, что это море глубоко вздохнуло вместе с Гутей о человеке том, который так смотрел и так сказал в последний раз… Таких на всем свете, небось, не встретить более нигде…
Звезды на небе зажглись и серебряным дождем сыпались в море. По листьям мелких кустарников чуть-чуть ветерок зашелестел…
— ‘Нет, не надо, нет, не надо думать о смерти… Не для себя, не для собственного счастья жить должна… И если бы хоть раз с тем человеком увидеться и поговорить!.. Тогда глупа была, как сумасшедшая, все убежать хотела, глупость эту смертную наделала… Может быть, навеки опозорила себя в глазах его…’
Прилегла на плед, положила под голову саквояжник… Утерла щеки и глаза влажным платком и увидела звезды, много-много россыпей, серебряных, далеких…
— ‘Господи, ну что оно там, что это такое?’
— А встретила, ведь, встретила тогда же осенью на пароходе… С мальчоночком… Как ангелочек, в кудрецах до плеч. В жену, должно быть, раскрасавицу. Наверное, с образованием, — не мне чета…’
Было тепло, и пахло чем-то успокаивающим, и горе перешло в тоску, а тоска опять в мечту:
— ‘Царица-матушка! Знаю, не накажешь, выслушаешь мою правду и прикажешь сделать то, что просит у тебя простая дочь солдатская!’
Там, в прошении, все рассказано, и так рассказано — не может не проникнуть в сердце генерала… Сколько провела ночей бессонных — составляла, как бисером вышивала, все самыми душевными словами… Не может не проникнуть в сердце государыни — ведь женщина она… И мать народа своего — благочестивая…
За мечтой пришла надежда, за надеждой тихий сладкий сон на каменных уступах с нежно-матовым лицом, обращенным к тихому, звездному небу…
Как короткая молитва пронеслась в мозгу:
— ‘Если бы тот человек увидел и услышал мою душу?’ — и все закрылось музыкой цикад и смешанными вздохами ветерка и моря…

* * *

… Когда она проснулась — на ветке кустика чирикнула и улетела маленькая птичка, и на серенькой грудке ее сверкнул красный луч восхода. Гутя села и едва могла понять, что с нею?.. А напротив, на тропинке, стоял старый татарин с высокою корзиной за плечами и испуганно и ласково допрашивал:
— Откуда, маточка? Чего случилось?.. А?..
Гутя слабо улыбнулась ему и махнула рукой.
— Миленький прогнал, чего ли?.. Кушать хочешь? На!
Он вынул из-за пазухи и подал ей кусок лепешки.
— Посиди тут, я сейчас яички на базаре сдам, приду — к своей старухе поведу тебя. Там выспишься хорошенько. Посиди тут, ну?..
Не получив ответа, но подогретый благодарною улыбкой красивой молодой бездомницы, татарин быстро стал спускаться в город.
Гутя нежно и любовно приложилась побледневшими губами к теплому хлебу и уронила на него несколько росинок утренних слез.
Однако она долго прождала татарина, и наконец, когда солнце стало жарить, он поднялся, но не один. По простоте душевной — на базаре разболтал о непонятной встрече, и первый же городовой повел татарина в градоначальство. Там к нему вышел худой, чахоточный помощник пристава и после подробного допроса объявил, что эта женщина разыскивается по заявлению генеральши Сумовой.
Вот так, невзначай, татарин оказался Гутиным предателем и стоял теперь между чиновником и городовым, как пойманный преступник.
Помощник пристава был очень вежлив с Гутей и в протоколе об ее аресте записал, что при обыске крестьянки Алтайской губернии, Бийского уезда Августы Ивановны Серковой, оказавшейся с просроченным паспортом, кроме мокрого, по-видимому, заплаканного платочка и надкусанной зубами лепешки татарского хлеба, ничего предосудительного в политическом отношении не оказалось…
Гуте как особе податного сословия за беспаспортность грозила высылка по месту причисления этапным порядком, но генерал Энский, желая оградить себя от вздорных заявлений генеральши Сумовой, пожелал дать показание по делу этой женщины. Он приехал сам в градоначальство и в присутствии Гути передал градоначальнику ее прошение на имя государыни — как доказательство полной непричастности арестованной к каким-либо политическим партиям. К самой же Гуте генерал обратился со строгим выговором:
— Я вас пожалел, голубушка, и взял с собой до Ялты, не так ли?.. А вы вашим поведением у генеральши заставили меня краснеть и объясняться…
Он повернулся к градоначальнику:
— Та дура-баба черт знает что вообразила…
Генерал был очень краток и суров со всеми. Не обращая больше никакого внимания на Гутю, он повернулся к выходу.
Градоначальник, провожая его, вдруг спросил:
— Ваше превосходительство, вы слышали? Австрийский королевич в Сербии убит?
Генерал остановился, посмотрел в окно на море, и после паузы презрительно сказал:
— Дурак был набитый… Впрочем, это скверная история, — прибавил он, подумав. Приложив руку к козырьку, он снова вспомнил о судьбе своего назначения в Петербурге и поспешил на телеграф.
А градоначальник после ухода генерала, потрясая Гутиным рукописанием, стал кричать на Гутю, которая была так подавлена, что его крик на нее уже не действовал.
— Как вы могли с такими глупостями лезть к государыне?.. Вы понимаете, сударыня, что это дерзость, преступление! Ведь, вы отважились учить царицу думать о судьбе всех Машек и Матрешек!.. Кто надоумил вас? На ваше счастье, здесь нет сейчас августейшей семьи… Если бы здесь были высочайшие особы, я бы вас, голубушка, за вашу дерзость на каторгу упрятал!.. Подумаешь, печальница за судьбы русской женщины нашлась!..
Но кончилось тем, что градоначальник приказал дать Гуте месячную отсрочку на паспорте и сдал ее на поруки к ожидавшему в передней доброму татарину.
— Но чтобы через месяц у вас был новый паспорт. Или извольте уезжать из Ялты. Слышите? Пожалуйста, идите, вы свободны! — добавил он с неудовольствием и, подавая Гутино прошение вытянувшемуся делопроизводителю, коротко закончил: — Пришейте это к делу!..
Совсем онемевшая, еще более ошеломленная, нежели во время ареста, Гутя пошла вслед за татарином, единственным теперь ее защитником и другом.
Она была раздавлена известием, что в Ливадии нет государыни, но самое ужасное, самое уничтожающее ее душу было то, что ее прошение, кровь и слезы ее сердца, ее высшая и самая священная мечта о счастье нашло такую унизительную участь.

* * *

Генерал Энский был также расстроен и немедленно уехал в Евпаторию, не останавливаясь даже в Кичкине, куда он так давно стремился. Он не мог определить, что больше всего беспокоило его: вся ли эта скверная история со случайной спутницей и генеральшей, или то, что генерал Вавилов прислал успокоительную телеграмму, которая, напротив, показалась подозрительной.
— ‘Не вернуться ли мне к месту службы до истечения срока отпуска?’
Впрочем, в Евпатории, на пляже, невольно наблюдая разнообразие женских и мужских фигур, генерал развлекся и успокоился. Давно не видевший такого количества полуголых человеческих тел, генерал пришел к нелестному выводу о физической красоте человечества. Безукоризненных Венер и Аполлонов, оказывается, на свете так немного.
Солнце, песок и теплое море вернули ему бодрость и отличное расположение духа. Но в самые последние дни отпуска он все-таки не захотел быть в числе портящих пейзаж морского берега и уехал в степь, на север, на охоту.

* * *

Была чудесная погода. На тучной степной равнине, усыпанной стогами сена и золотящейся поспевшими хлебами, медленно, не спеша, передвигались две повозки, запряженные тройками прекрасно выезженных полукровок.
Генерала Энского на охоту сопровождал его молодой друг кавалерийский полковник Червинский, владевший прекрасным хозяйством на севере Таврической губернии. Он знал, как быстро пошел в гору его старший друг, и обставил охоту со всей предусмотрительностью широкого помещика.
Они взяли вечернее поле по перепелам и расположились на ночлег в особо созданном самим Червинским охотничьем шатре. До поздней ночи полковник услаждал генерала пикантными и остроумными анекдотами. Генерал же не мог уснуть, добродушно, чувственно смеялся и наконец прервал рассказчика:
— Нет, вот я вам расскажу анекдотец!.. И замечателен он тем, что он действительное происшествие, случившееся совсем недавно с вашим покорным слугой…
И генерал подробно, мастерски и с толком рассказал свой случай с укротительницей монгольских лошадей.
Когда рассказ уже подходил к финалу, полковник порывисто сел на походной кровати и возмущенно закричал:
— Ваше превосходительство!.. Я не верю! Чтобы вы позволили этой генеральше сочинить о вас этакую вещь, так сказать, впустую!..
— Я повторяю: было точно так, как я вам рассказал…
— Но ведь это же позор, ваше превосходительство!.. Вы упустили этакую редкую дичинку!..
— Что же делать, и на старуху бывает проруха…
— Ваше превосходительство! А знаете что?.. Я достану вам эту монгольскую принцессу завтра к вечеру…
— Врете!.. Вы для себя ее достанете…
— Клянусь вам честью!.. Как рыцарь, предоставлю, привезу ее даже в свое имение и помирю вас с нею в одну ночь…
— Ну, вот еще! Вы, видимо, хотите только углубить трагедию…
— То есть никому и никакого беспокойства… Все будет для общего удовольствия… Клянусь вам!
Генерал продолжал отшучиваться и возражать, но только еще пуще разжигал молодцеватого кавалериста.
— Однако, кажется, уже рассвет! — сказал генерал, желая прекратить опасный разговор. — Давайте-ка попробуем на зорьке дроф объехать…
— Нет, утро, кажется, чудесное! Так редко в нашей жизни удается брать утреннее поле.
Пока они наскоро одевались, два проворных казака сварили кофе, и вскоре отделившийся от горизонта красный шар солнца весело заиграл на ружьях и лицах охотников.
В объезд на беговых дрожках был послан казак. Вскоре он вдали увидел табун гулявших дроф и подал знак охотникам. Генерал Энский первым увидал, как степные курицы, большие, как бараны, ходили по свежему жнивью и деловито собирали остатки колосьев.
Охотники заволновались, как перед кавалерийской атакой. Казак знал все повадки куриц и поехал прямо через чей-то хлеб, прочь от дичи…
Дрофы чутко вытянули шеи, и, хотя телега очень долго кружилась мимо них, не проявляя никаких враждебных действий, все же дрофы вдруг легко, как перепелки, поднялись и полетели кругом, как бы подражая подозрительной телеге… Вот две из них отделились, полетели в сторону, потом раздумали и, завернув, зашумели крыльями наперерез, вдогонку за улетевшим табуном…
Генерал почуял даже воздух от полета птиц, так низко они подлетели и, спокойно выцеливши, спустил курок.
Крупная птица перевернулась в воздухе и гулко стукнулась в овес. Но генерал прицелился в другую и за дымом выстрела не увидел результата.
— Вот это я понимаю — дуплетец! — восторженно кричал полковник, не успевший выстрелить. — Ничего подобного я не видал!.. Ваше превосходительство! Вы чародей!..
— Да, это повеселей охоты за монгольскою девицей! — ответил генерал, счастливый редкой удачей. Он хотел было на радостях посмеяться над прошением Гути к государыне, но что-то удержало его. Что-то было в этой неумелой просьбе необычайно трогательное, как простая грустная песня…
Казак, едва волоча тяжелые трофеи, вышел из овса и, взвешивая в руках двух куриц, своеобразно похвалил генерала:
— Обе на воздусях ускончались, ваше пре-ство!..
Генерал Энский выдул оставшийся дымок из стволов прекрасного Зауэра и, вложив новые патроны, победно посмотрел в простор степей. Он был в эту минуту счастлив, как юноша. Глаза его за полосой овса увидели скачущего напрямик к нему всадника.
Подбежав на полном скаку, всадник быстро, соколиным взглядом оглядел охотников и, угадав, который генерал, соскочил с коня, бросил повод на луку седла и быстрым движением руки выхватил из кожаной сумки пакет. И только с пакетом в левой руке он правой приложился к козырьку и вытянулся перед генералом по всем правилам казацкого устава.
— Вашему превосходительству, весьма важно, срочный, с нарочным, пакет!
У генерала дрогнула рука, когда он, разорвав конверт, прочел депешу. Это была телеграмма от генерала Вавилова совершенно неожиданного содержания.
Генерал, однако, не сказал ни слова и только посмотрел на часы. Написал на разорванном конверте число, час, минуты, поставил свою подпись и, подав всаднику пустой конверт вместо расписки, немедленно же вынул из ружья патроны.
Полковник Червинский не решился спросить, но по лицу своего друга увидал, что утреннее поле сорвано.
— Извините, я в имение к вам, пожалуй, не заеду… Разрешите мне на ваших лошадях доскакать до ближайшей станции. И если можно, не теряя ни одной минуты.
— Слушаю, ваше превосходительство!..
Казаки по выразительному взгляду Червинского быстро запрягли одну из троек. Когда генерал сел в повозку, полковник услужливо обеспокоился:
— А трофеи ваши?
— Ну, что вы?.. — отмахнулся генерал неодобрительно. — Трофеи теперь будут иного порядка… Между прочим, поспешайте и вы с домашними делами.
Полковник понял все и приложился к козырьку, на этот раз уже как получивший приказ:
— Слушаюсь, ваше превосходительство!
Колокольчики под дугою нетерпеливо звякнули и зазвенели удалявшейся песней жаворонка.
Полковник молча стал укладываться на вторую повозку, еще не запряженную…
Через полчаса он скакал по вольным, мирным пашням и лугам и новыми, тревожными глазами любовался золотящимися, еще не везде сжатыми нивами, как бы прощаясь с ними навсегда

Глава вторая

Вечер после дождя, изумительно благоухающий ароматом сада, тихий в небесах и звенящий всеми земными голосами, еще полыхал смешанными красками заката: красной, оранжевой, желтой, зеленой, — сплавляя день и вечер в радугу, в свою очередь, сплетенную с нежной синевой облаков. Дождь был проливной и мимопроходящий, главная туча ушла дальше, а оставшиеся — нависли над зарею так, как будто золотящиеся купола церквей поймали их своими крестами и не пускали. Но тучи все-таки рвались на запад вдогонку за ушедшим солнцем… Наконец они устремились в высоту, там разорвались на мелкие островки и, окрасившись со всех сторон в закатные краски, скоро превратились в чудодейных птиц неведомого мира.
Огромный сад Торцовых, отгороженный от улиц высокой длинною стеной, тянулся от большого дома на юг, в сторону Ангары. Немолчный шум реки привычно смешивался с шорохом тополевой рощи, и потому казалось, что гигантские тополя шумят даже в самую тихую погоду.
На этот раз позолоченные верхушки белых великанов стояли точно выкованные из серебра, ни один листок на них не шевелился, и все-таки Виктории Андреевне казалось, что тополя шумят каким-то напряженным гулом. Она забыла, что в вечерней тишине после дождя своенравная дочь Байкала спешит в объятия Енисея с особенно шумной песней.
Виктория Андреевна сидела у открытого окна верхней стеклянной террасы и беспокойно всматривалась в глубину аллеи, откуда должна была вернуться уехавшая за реку на лодке молодежь. Все они, наверное, промокли под дождем. Сердце матери особенно тревожилось за хрупкую и малокровную Людмилу.
Весь верхний этаж был пуст. Только Варенька в бескаблучных башмачках проплыла из спальни через залу по коврам и вынесла Виктории Андреевне легкое беличье одеяло — укрыть больные ноги.
С улицы, из-за стены сада, доносились церковный звон во все колокола и голоса игравших в мяч мальчишек, по мостовой тарахтела извозчичья пролетка. Лошади против дома звонко заржали, как в поле: извозчик жил напротив. Лошадь его радовалась стойлу и овсу.
Виктория Андреевна случайно уловила эти звуки и хотела что-то сказать Вареньке про ужин и гостей, но, внезапно околдованная тишиной и блеском оставшихся на листьях дождевых капель, сейчас же позабыла все и, затаив дыхание, как во сне, глядела в сад. Ее особенно и как бы в первый раз умилили маленькие елочки вокруг клумбовой поляны. Они были посажены в год рождения Таси — им уже по девятнадцать лет, а все еще малютки. Точно угадывая мысли хозяйки и залюбовавшись тою же картиной, Варенька тихонько проворчала:
— Тополя уже вон как вымахали — в небо дыры долбят, а елки все как черные монашки — загодя состарились. Господи прости — помилуй.
Мысль Вареньки оказалась быстрее ее слов и, незваная, выдала ее сокровенную мечту. Виктория Андреевна опять подумала, что Варенька устала ей служить и в суете этого дома высохла и не раз уже намекала постричься в монастырь. Однако Варенька сама себя поймала и сейчас же поправилась:
— А сама опять грешу: о ближнем надо, а не о себе одной заботиться!..
Виктория Андреевна улыбнулась этому раздумью вслух и позавидовала Вареньке. А Варенька, чтобы не давать простора праздным думам, повернулась и пошла, маленькая, черненькая, как одна из елочек в саду, до старости молоденькая и безгрешная. Пошла в нижний этаж помогать Христианычу готовить ужин. С ним у нее столько дел — забот.
— К огням-то соберутся человек до двадцати! — вдруг заспешила Варенька и унесла с собой очарование Виктории Андреевны.
Торцова вспомнила свою болезнь, давнишнее отчаяние ее неизлечимости, и новую беду в семье.
Муж старшей дочери Таисии бросил жену и в Петербурге предается диким кутежам. Смешно поверить, будто между ним и очаровательной Тасей могла встать какая-то девица из глухой степи.
Виктория Андреевна вздрогнула от громогласного мужского выкрика, внезапно долетевшего с нижней террасы:
— Помолились?
На нижней террасе, очевидно, появилась бабушка, мать Павла Осиповича, Арина Ивановна, совсем глухая, и торцовский голос в тихом вечере прозвучал, как выстрел.
Виктория Андреевна невольно развлеклась и засмеялась.
Что ответила старуха, ей не было слышно, но в выкрике мужа послышалась сыновняя ласка. Арина Ивановна только что вернулась от вечерней службы. Она любила, чтобы поученый сын поговорил с ней о божественном. Павел Осипович, как всегда после возвращения матери из церкви, задавал ей все один и тот же вопрос:
— Помолились?
Старушка часто отвечала невпопад:
— Архимандрит от Иннокентия служил…
Чтобы не обидеть ее глухоту, Торцов кивал и спрашивал:
— Хор-то хорошо пел?
— Проповеди он не говорил… — отвечала бабушка.
Разговор этот обычно был веселою потехой для многочисленных внучат старухи, но в то же время — и большим для них несчастьем.
Бабушка была большого роста, прямая, зоркая и всегда ходила с длинным костылем. Чуть заметит неподходящую усмешку — сейчас же:
— А ты чего там зубы скалишь, когда большие о божественном беседуют?..
Беседа продолжалась иногда довольно долго, все должны были сидеть и слушать с благочестивым видом, хотя у многих мочи не было терпеть. Особенно когда Арина Ивановна начинала пересказывать какую-либо проповедь. Рассказывала превосходно, по-своему умно и мудро, но все знали, что это ее собственное сочинение. В заключение она скрепляла:
— Что-что, а Слово Божие мне дадено отлично слышать…
Виктория Андреевна улыбалась и тому, что и сам Павел Осипович до сих пор побаивался матери, хотя и никому не сознавался в этом.
Между тем Арина Ивановна присела отдохнуть после молитвы и вскоре замолчала, покоренная безмолвным таинством, царившим в красках, в очертаниях, в прохладной чистоте и в затаенном угасании вечера.
Вдруг из глубины большой аллеи послышались поспешные, веселые, смеющиеся голоса, и бежавшая впереди всех, в мокром, подобранном выше колен платье, с соломенною шляпою в руках рыженькая Таня проделывала что-то странное.
— Что это она, мух ловит, что ли, дура?.. — заворчала дальнозоркая Арина Ивановна.
Вслед за Таней, бегая по бокам аллеи и раскрывая рты, ловили что-то на высунутые языки другие девочки и мальчики. Наконец, в том месте, где последний луч ударил в личико Тани, она остановилась и, отпугивая других, закричала:
— Нет, эти не трогайте… Эти все мои! Мои!..
Но и сама она теперь закрыла рот и не хотела ловить языком свесившиеся с кончиков тополевых листьев светлые, крупные капли дождя, которые здесь были налиты краскою заката и блестели, как рубиновые бисера…
— Смотрите, девочки!.. Как они висят… Как красиво!.. Ну вот… Коля!.. Вот дурак!..
Коля подпрыгнул вверх, тряхнул рукою всю ветку, и рубиновый дождь посыпался на разгоряченные голые плечики и шейки девочек. Все они заверещали, засмеялись еще больше и внезапно увидали на террасе бабушку и Павла Осиповича и, как разноцветная гирлянда из цветов, убежали боковой аллеей в свои комнаты переодеваться.
А позади их, в глубине аллеи, нарастали и приближались новые, иные голоса. Там, во главе с возбужденно смеющейся Таисией Павловной, шла большая группа молодежи с глупою полуармейской, полуцыганской песенкой, вывезенной из Москвы.
‘Почему ты красный?..
Потому что страстный!
Почему ты страстный?
Потому что красный!..’
Тася дирижировала веточкой и, приплясывая, то и дело поворачивалась наперед спиной, кокетливо и грациозно подбирая узкую и длинную юбочку, отчего ее стройные ноги обнажались до колен.
Дам, девушек и молодых людей было человек двенадцать, все были в мокрых платьях, но от разгоряченных тел их в радуге заката струился парок. Волна их приближения была такая бурная и накаленная весельем, что даже грозная и благонравная старуха онемела на террасе и не узнавала свою взрослую, уже замужнюю внучку — большуху.
Тася же, увидев старуху, точно взбеленилась… Со всей оравой ворвалась на террасу и, замкнув в круг отца и бабушку, пустилась в вихревую пляску со всем хороводом. Пьяным хмелем обвивал всех шуточный мотив, и заражали непонятным бешенством веселья глупые слова:
‘Отчего ты бледный?
Потому что бедный!
Отчего ты бедный?
Потому что бледный!’
И произошло диво.

Веселье молодежи было так заразительно, что под пляску ее Павел Осипович стал притопывать и, протянув руки Арине Ивановне, соблазнил старуху. С гримасой удивления и страха лицо старухи покрылось лучиками непривычного смеха, и она, обнявшись с сыном, неслышно-плавною походкой сделала два круга и визгливо, виновато и вместе с тем ласково сказала:

— Ой, сдурела, старая карга…
Таисия Павловна торжествовала… Она была как буйно пьяная, хотя за целый день не только ничего не пила, но и не ела. Да и все были очень голодны и в мокром платье, некоторые были испачканы в песке и зелени. И все-таки все казались нарядней и красивей, чем обычно, и главное, ото всех шел сладкий и волнующий запах молодых, здоровых, чистых тел. Но в хмельном веселье Таси было что-то больное, что сразу поняла Виктория Андреевна.
Между тем заря угасала, и в столовой вспыхнул электрический свет. Огромный стол зазвенел посудой, загудел сказами и смехом. У Торцовых всегда и все чувствовали себя уютно, просто, по-свойски.
Таисия отказалась от ужина. С небольшой группой, отделившейся от всей компании, она отправилась в верхний зал к роялю, и оттуда в столовую изредка доносились отдельные всплески пронзительно-тоскливой и вместе с тем упоительной в своей нежности цыганщины. На столе стояло пять пустых приборов, и это по привычке беспокоило Вареньку: пять человек останутся голодными.
Виктория Андреевна смотрела в розовые лица молодежи, своей и чужой. Некоторых она видела впервые и радовалась их здоровью и веселью. Два юнкера, смешные и говорливые, с туго затянутыми талиями, как две переодетых девушки, набросились на телячье заливное и конфузливо, но красноречиво, поглядывали на бутылки с винами.
— Что вы пьете? — улыбнулась им Виктория Андреевна.
Они переглянулись меж собой, осклабились и в голос выпалили:
— Все!.. — и, покраснев, шумно засмеялись.
Ужин продолжался как-то беспорядочно, неровно. Старшие не скушали еще и первого, а молодежь и дети ожидали уже сладкое. Все спешили в сад, в уединение, подальше от опеки старших. И никто с такой остротой не чувствовал цыганской песни, доносившейся сверху, как Виктория Андреевна. Всеобщее веселье, захватившее старших и малых, наполнило весь дом тем возбуждающим звенящим гомоном, на фоне которого особенно отчетливо ложился рисунок безглагольной и вольной тоски, выраженной в надрывных, вкрадчивых и нежных стонах:
— Ай! Ал-лий, ля-ли-и-ля-ля-го-ой!.. Эй! Ля-ля-ля-га-ай!..
Постепенно отделились от стола две парочки, за ними ускользнули в сад Лиза и Людмила. Они затихли на аллее, где с непонятной силой завораживала тишина, глотавшая в себя сладчайшую тоску, и, прижавшись одна к другой, молча слушали все нараставшую и волновавшую песню — любовь.
Девушки невольно подняли глаза и над вершиной тополей увидели знакомую зеленоватую звезду. Людмила вспомнила:
— Помнишь?.. В прошлом году в это время мы были в горах на Алтае? И из палатки видели эту звезду… Как странно: она все на том же месте. А у нас — сколько перемен… Бедная, бедная Тася!..
— Я думаю, что они опять сойдутся, — беспечно ответила Лиза и порывисто спохватилась. — А помнишь, я тогда в Монголии сразу раскусила эту желтоголовую змею!.. Это она расстроила… Помнишь наездницу?
— Нет, он никогда не любил Тасю!.. — вздохнула Людмила и сконфузилась, услышав шаги двух юнкеров, которые сегодня целый день ухаживали за ними. Молодые люди были так милы и так похожи друг на друга, что девушки не знали, какой кому милей. И юнкера не знали, с какой из девушек пройтись в глубину уютных боковых аллей, подальше от шумного света в доме.
— Милочка, в саду довольно сыро… Мамашенька беспокоится о вас…
— А вы бы, Варенька, лучше накидочку бы ей принесли, — огрызнулась Лиза.
— Нет, уж, девочки, идите в дом! — настойчиво ответила Варенька. — А то все разбежались по кустам, как зайцы… Нехорошо ведь это…
Юнкера невольно вытянулись перед Варенькой, как перед начальством, и не знали, что сказать. Девушки сконфужено склонили беленькие шейки и молча побежали к дому.
В верхнем зале у рояля была суматоха. Кто-то кричал:
— Воды, воды! Скорей!..
— Позвоните доктору… Где Павел Осипович?..
— Мамочку!.. Мамочку не пугайте!.. Я ничего, я ничего… — сквозь рыдания говорила Тася. — Уйдите все… Уйдите! Я одна хочу… Я умереть хочу!..
Прибежавшая на крик Варенька обняла рыдавшую в истерике свою питомицу и упрекала ее с нежной лаской:
— Ну вот… Доплясались!.. Мать-то от вас и впрямь опять в Италию либо в Германию уедет… Вы ей тут никогда не дадите поправиться!..
Павел Осипович прибежал наверх последним. И первое, что крикнул:
— Отравилась?..
И, никого не слушая, загромыхал по лестнице вниз, в свой кабинет, к телефону.
Покрутил за рычажок длиннее и суровее, чем обычно. Взял трубку, выругался и стал звонить еще сильней и продолжительней. Когда соединился с центральной, сделал резкий выговор телефонистке и тут же вдруг затих, слушая ее оправдание. Потом забыл, кому хотел звонить, и начал переспрашивать телефонистку:
— Когда получено?..
Желтоватые, соломенные брови у Павла Осиповича сперва приподнялись, потом обвисли, а голубые крупные глаза его безучастно пробежали по массивному столу, по дорогим статуэткам на ореховой этажерке и остановились на книжном шкафу из красного дерева. Оттуда через стеклянные дверцы посмотрел он на стройный ряд прекрасных книжных переплетов, и один из них особенно отчетливо блеснул золотыми буквами на корешке:

‘Deutschland…’

— Да, да… Я понимаю… — и, повесив трубку, всей тяжестью огромного тела откинулся на спинку кресла и снова посмотрел на корешок книги: ‘Deutschland…’
На целую минуту позабыл, где он и что было перед этим. Но представил, как в разных направлениях земного шара поезд за поездом мчатся всевозможные грузы его торговых предприятий, одни — за границу, другие — из-за границы… И где-то в многочисленных банках и конторах Германии и Австрии захлопнулись его текущие счета, а в Туркестане неожиданно должно остановиться самое красивое и самое широкое из его начинаний. Потом какое-то коричнево-темное пятно закрыло мысль. Павел Осипович ударил ребром левой руки по подлокотнику кресла и, крякнув, встал… Но сразу показался ниже ростом и старше годами. Его нижняя губа чуть-чуть отвисла, а глаза продолжали блуждать по массивной мебели из красного дерева и не могли найти то, что искали.
— Ей лучше, Тасичке… Она уже опять смеется, — ласково сказала Варенька, вошедшая беззвучно и поспешно. — Просит доктора не вызывать…
Варенька запнулась и посмотрела на Торцова новым взглядом, каким никогда еще не смотрела на него…
Павел Осипович подошел к ней, тронул за плечо и произнес глухим, не своим, усохшим голосом:
— Ничего, ничего, Варенька… Подожди немножко…
Он пошел мимо, к двери, затворил ее и прошел в другой угол кабинета. Там что-то тронул рукою и улыбнулся криво и неловко.
— Впрочем, ничего, иди… Пускай там только песни в саду прекратят сегодня… Поздно уже… — и опять остановил уходившую старушку. — Впрочем, ничего, пускай поют, как будто ничего не случилось.
— Да што же, батюшка, случилось-то? — затрепетала Варенька и, сжавшись в комочек, подошла к нему поближе.
А он открыл шкаф, взял отмеченную книгу, раскрыл ее и сел, позабывши снова обо всем… А Варенька стояла позади, за креслом, и ждала, почуяв то, о чем бы лучше не слыхать.
Павел Осипович перелистывал книгу, но не читал и неизвестно что искал в ней. Потом оглянулся на Вареньку и сказал ей:
— Ну, что же ты? Иди к Виктории Андреевне… — встал, выпрямился во весь рост и пошел по кабинету. — Завтра все как следует узнаете. Позаботься о Виктории Андреевне. У нее там за границей дачи эти… Ах, какая негодяйка эта самая Алиса Карловна!.. Значит, знала все, заблаговременно уехала… — и глаза его раскрылись широко и удивленно. — Неужели шпионила? — и, остановив себя, махнул рукой.
— Да что же, что, родимый?.. Что случилось-то?..
— Случилось то, старушка, что я болваном оказался… В немцев верил как в богов. Никому не верил так, как немцам. И попался! Ну, иди, иди! Завтра все узнаешь!.. А пока ни слова никому. Пусть еще поют сегодня…
Варенька недоуменно вышла, а Павел Осипович заспешил. Опять присел к столу и, взяв пачку чистых телеграфных бланков, начал быстро составлять депеши в разные концы России, Франции, Англии, Америки, Швеции и многих стран, с которыми был связан крупными делами.
Всю ночь сидел, писал и переписывал, частью снова рвал и снова ходил по кабинету. В саду за полночь были слышны всплески молодого смеха, и изредка по сердцу больно ударяли грустно-радостные цыганские мотивы, в которых столь волнительно и звонко разливался голос Таси.
— ‘Унаследовала все от матери: и красоту, и истерию’.
Перед рассветом, когда совсем устала голова и мысли стали путаться, сидя в кресле, внезапно заснул. И это было первый раз в жизни: вздремнул внезапно, как старик. Даже испугался, встал, открыл окно: заря оранжевой каймой сквозила слева через гущу сада… Освежающая чистота прохлады коснулась его лица и почему-то напомнила далекий взмах крыльев прекрасного лебедя, который улетает в высоту и шлет на землю еле слышный клик печали…
И это тоже было впервые в его жизни: на одну секунду стал поэтом и снова устыдился. Вышел на террасу, постоял возле колонны, спустился в сад и пошел по главной аллее к берегу реки. Когда через деревья засверкал румянец разгоревшейся зари, вспомнил почему-то некоего человека… Забыл фамилию и имя, в экспедиции Баранова с ним на Памире познакомился. Странный такой, суровый и вместе ласковый. Богоискатель.
— ‘Что должны такие люди думать о моменте, когда все каналы для нормальных дел внезапно замерзают? Что должен ответить их душе их Бог?..’
В боковой аллее внезапно мелькнуло что-то белое и послышался приглушенный смешок. Павел Осипович хотел было пойти туда, но раздумал и пошел дальше. По голосу и смеху он узнал двух юнкеров и Тасю. Но вспомнил главное и повернул назад.
Тася была в легкой накидке и, бледная, иззябшая, сидела на скамье между двух юношей, согреваемая их телами. Юнкера сконфуженно вскочили и вытянулись перед подошедшим Павлом Осиповичем, а Тася засмеялась:
— Мне, папочка, не спится. Мы решили подождать восхода.
— Хорошо, но ты простудишься. А вы?.. — Торцов почуял такую же отеческую нежность к этим мальчикам, как к дочери, и, улыбаясь, неодобрительно покачал головой. — Вы слыхали новость?
— Никак нет! — в голос ответили молодые люди и сделали под козырек.
Взгляд Павла Осиповича упал на оставшуюся на скамейке, сжавшуюся, тоненькую, с темными кругами вокруг глаз Тасю и строго повторил:
— Тася, ты простудишься!
— Нет, папочка, я тысячу лет не видала восхода…
— Тогда бегите принесите что-нибудь ей теплое! — приказал Торцов.
И молодые люди, как козлята, вприпрыжку пустились к дому.
— Какая же, папочка, новость?..
— ‘Я еще верить не хочу… У меня язык не поворачивается сказать ей’…- Пойдем, по крайней мере, по аллее, а то ты вся дрожишь…
Юнкера примчались с пледом и какой-то теплой курткой для самого Павла Осиповича и шепотом наперебой докладывали:
— Там все спят, мы не посмели войти в комнаты… Вот взяли на террасе… Бабушка вчера оставила…
— Убирайтесь вон! — топнула на них Тася и, прижавшись к отцу, пошла по аллее.
Молодые люди немножко постояли, один с пледом, другой с курткой, переглянулись, фыркнули и церемонно понесли все следом, шагая в некотором отдалении.
Павел Осипович искренно и грустно им улыбнулся, и ему снова захотелось отдалить страшную новость от этой полудетской беззаботности.
Но вот когда аллея вывела их на крутой обрыв и перед ними развернулась даль легендарной реки и гор за ней и разгоревшегося неба, откуда-то издали, должно быть, из казарм, долетело:
— Ду-ду-ду!.. Ду-у…
Оба юноши прислушались, как боевые кони.
— Чего это? Сбор?.. Так рано!..
Вскоре эти звуки отозвались эхом за рекой, в лагерях, потом где-то в центре города. И казалось, все пространство покрылось россыпью простых и ласково будящих мелодичных звуков…
— Колька! — вдруг обрадовано крикнул один из юнкеров. — Слышишь? Это в юнкерском… Бежим! Учебная тревога. Извините!.. — метнулись они в сторону и, бросив на первую скамью плед и куртку, пустились через ближние ворота прямо на призыв трубы.
Бег их был игривый, смех и голоса счастливые, но Павел Осипович, посмотрев им вслед и слушая нарастающие звуки труб, не решился более произнести ни слова. Хрупкая молоденькая дочь его затихла и ничего не спрашивала. Она смотрела на показавшийся из-за Байкала пурпурный огромный шар солнца, но почему-то в сердце ее не было ожидаемого восторга перед восходом грядущего дня.Внутренним чутьем она поняла, что наступает то гнетущее, что горше нелюбви любимого, что горестнее самой злой измены и того, что она ждала уже давно, должно быть, в продолжение всей своей счастливой и тревожной юности… А что именно — она сейчас совсем не знала и не хотела знать. И потому не спрашивала у отца, суровое лицо которого в янтарном блеске лучей восходящего солнца сделалось каменным, как у изваяния римского воина.

Глава третья

Зазвенели колокольчики по большим дорогам.
Каждый день и каждый час по всем просторам сибирских степей, лесов и горных долин неслись куда-то маленькие, хмурые, серьезные сибирские лошадки.
Тарахтели легкие дрожки — парами и в одиночку. Дребезжали старые изъезженные тарантасы — тройками и четверками по грязным луговым дорогам. В стороны от трактов всякий час скакали всюду нарочные на оседланных и неоседланных конях. Старый зипун, истертый половик, истрепанное пестренькое одеяло — все, что попадется, заменяло подседельники и седла. Лишь бы поскорее пасть на лошадь и разнести все дальше, разнести все шире все одну и ту же весть, сеющую молчаливое недоуменье:
— Война, братцы!.. Война объявлена.
А по степным проселкам, по заимочным тропам и по глухим таежным промысловым бездорожьям ускоряли шаги все пешие, безлошадные люди, успевшие в труде за хлеб насущный позабыть военный шаг и строгости солдатского устава. Каждый из них где-то был на промысле. Искал ли в тайге самородное золото, ловил ли рыбу или промышлял зверя, был ли на полевой или лесорубной работе, плавал ли по рекам на плотах, был ли грузчиком на пристанях,на веселой погулянке у друзей или даже в тайной партии разбойников с больших дорог — всё едино, каждый прежде всего поспешал к родному дому или к близким людям, к временному очагу или к той опорной точке жизни, где можно было лучше и вернее разузнать: правда ли все то, что строго и не совсем понятно было сказано в приказах волостных старшин, в оглашениях сельских старост или не всегда толковых нарочных. И если правда, то как бы, прежде всего, досконально услыхать, касается ли она всех задетых за живое, стронутых с работы, выбитых внезапно из оглобель мирного труда.
Еще не поняли, но сердцем угадали бабы долгую разлуку.
— Обождите, бабы, плакать… Может, это не касаемо…
— Понятно, што не всех касаемо.
— А может, это только испытание, как о прошлом годе… Свозят в город, промаршируем там недели две, да и отпустят по домам…
— Там касаемо али не касаемо, а все-таки для прочищения солдатского сдогаду — где тут, братцы, винополия?
— На этот бы случай по чарочке за счет казны…
— А што ж, мы ведь теперь казенные, и она, мать, казенная…
— А ну-ка, разузнать ба у кого, кто потолковей… Эй, Нефедыч, водки хошь?
— А кто, где подают?
— Тебе-то даже с честью поднести должны: ты старший унтер…
— Нефедыч не прольет!
— Пойдем у целовальника попросим…
— Ну, целовальник здесь што твой исправник… Из учителей, должно, ажно в очках сидит, как богдыхан.
— А што, рази очки ему нельзя сшибить?.. Мы кровь идем проливать, а он нам по стакану водки не подаст. Айдате!..
Вначале как будто шутя и мирно, весело смеются, балагурят, — а как увидели, что монополия закрыта и у дверей ее толпа стоит, так тут же один крикнул, а другие подхватили:
— Эй, слышь, ребятушки! Они не токмо от казны подать, они за деньги не дают.
— А вот пойти как с заднего крыльца да взять его за самое щекотливое место…
— Какое!.. К нему стучали уж — со всей семьей куда-то скрылся.
— Вот оно, какое дело!.. Это значит, он стакнулся с волостным… Вот ведь кровопийцы, сукины дети…
Толпа росла и накалялась и ждала какого-либо смелого словечка. И словечко вспыхнуло не очень ярко и не громко: как спичка, запалило сперва маленькое, чуть колеблемое пламя:
— А што, ежели, братцы, своего целовальника избрать?
Двое-трое уже мерили глазами дверь и окна, присматривая по сторонам что-либо тяжелое. Как будто для этого случая лет семь лежало длинное бревно напротив, у мужицкого амбара…
Кто-то подбодрил шуткой:
— А ну-ка, братцы, берись за дело!..
Из толпы сурово выступили смельчаки и крикнули другим:
— Берись, берись дружней, чего робеть-то!..
Бревно, как легкое копье, взлетело над толпой, разрезало ее, потом соединило.
— Ха-ха! Вот это ловко… Штурмом. Азь-два!
Бревно ударилось в крыльцо, несмело боднуло дверь.
— А ну-ка заводи, ребята, песню!
И кто-то, все еще шутя, несмелым тенорком запел:
Да на-аш хозяин не прикащик,
По-олведра вина притащит…
И вдруг десятки голосов взревели бурей:
Да э-э-гей, дубинушка, ухнем!
Да ге-ей, зеленая, сама пойдет.
Поднятое на десятках рук бревно качнулось раз и два, а в третий раз — со всей силой тупым концом грохнулось в дверь. Но оттого, что крепко запертая дверь не подалась, мужики как бы обиделись и напрягли все силы. С нарастающим азартом все дружнее, в такт ударов, поднимали песню, вовлекая в развеселую забаву всю толпу.
Сама пойдет! Сама пойдет!..
Идет — нейдет — подсобим!
Да у-у-ухнем!..
Но как только дверь подалась и треснули запоры, все внезапно оробели, стали препираться.
— Ну, идите! Што хлюздите?.. — кричали из толпы, а сами прятались за спины других.
Трезвый разум все еще цеплялся за порядок:
— Ну, кто тут старший? Изберите старшого, штобы все чин по чину.
Но старшие, и среди них Нефедыч, давно уже куда-то отошли… А это только раздразнило:
— Эка, трусы окаянные!.. Подстрекать дак тут и были, а как дело — дак в кусты…
И нашлись опять советчики.
— А што нам старшие! Мы и сами порядок установим… Эй, Ивойло, ты кашеваром был на промыслах: иди становись за целовальника… Надо, штоб очередь была, а то народ шальной: сразу бестолочь такую разведут — не прочихаешься…
— А ты смелый на язык, дак и иди вперед!..
— А што ты думаешь!.. — шатаясь, выступил нетерпеливый коновод.
За ним — другой и третий.
— Какая там очередь? Тут до ночи простоишь из-за стакана.
— Понятное дело — выдавай всем по бутылке, всяк пойдет к себе, и мирно, благородно…
Но страх ли, трезвые ли головы — опять остановили.
Все сторонники порядка и степенности, один по одному, украдкой отошли и спрятались в ближайший переулок, от греха подальше… И это накалило и взорвало сразу весь заряд толпы.
— Подожгли — да на утечку!..
— А што ты: они же начальству донесут!..
И всей толпой решили постоять за правду… Ринулись стеною в сломанные двери. А там после первых же глотков для храбрости, прямо из горлышка, началось такое, чего уже остановить было нельзя не только мирными словами, но и смертным боем. И вскоре водку понесли и стар и мал во все стороны охапками бутылок. А потом и бабы с ведрами на коромыслах прибежали. Черпали вино, лили на пол и дичали от одного лишь свежего, пьяняще-веселого аромата.
Смех, визг, шутки, перебранка — и потом азарт и жадность и поспешные, невольные и полные глотки из горлышка и прямо из ведра… И даже те степенные, которые вначале уклонялись от греха, увидев, как казенное добро толпою расхищается, подкатили к монополии на телегах с кадками и водовозными бочатами.
— Беда! — кричали они, перешагивая через валявшиеся тела опившихся. — Беда, ежели народу все вино оставить… Все друг друга перережут, все село спалят… Лучше по домам все развезти — потом можно начальству объяснить и возвратить на место…
Но где там возвращать и объяснять начальству?.. Даже никогда не пившие перепились. Старухи, женщины, девицы, дети — все познали буйство хмеля и его неодолимый сон.
И продолжалось это не один день и не два, а целую неделю, пока все запасы водки не были распиты и уничтожены.
Немного было волостей в Сибири, где бы не громили монополию и не упивались до безумия и буйства крови.
Огненной волной пронесся этот ураган по всей державе Русской, и был ли вреден или был полезен этот пьяный шторм для ополчения?
Сколько ни грозили, ни буянили, сколько ни куражились в последний час перед сельским или волостным начальством, а земская ямщина все-таки звенела колокольчиками, подавала десятки, сотни, тысячи подвод, и плачущие жены, сестры и родители усаживали слабых, во хмелю, подчас мертвецки спящих сильных мужиков, и мужиками же, еще в сермягах, в красных ситцевых рубахах, в перистых или мшистых бородах, — накапливались тысячи отборных воинов в уездных городах.
Тут протрезвлялись, протирали заспанные или заплаканные красные глаза, прощались с последними родными или близкими, и с легким багажом — с мешком, и узелком, и еще не зачерствелым последним сладким калачом из дома — проходили они через затоптанные коридоры тесных, сырых управлений воинских начальников и получали свои новые, случайные и заранее начертанные номера от первых, еще вчера чужих и неведомых, а сегодня суждённых и строгих, неумолимых взводных командиров.
Еще в черках или залатанных обутках, в которых три-пять дней назад шли по лесной тропе, выслеживали зверя, еще в широких плисовых штанах, где в карманах вместе с крошками махорки сохранился золотой песок — правдивый проводник к удаче у красивых баб, еще в дешевых, домашнего покроя пиджаках, на которых разглядывались складки от сидения на родной скамье, еще в забавных войлочных шляпах, на которых сохранилась шерсть от не успевшей вылинять замученной кобылы — во всем, во всем, как были дома, на полях или покосах, со всеми еще сохранившимися запахами избяного быта, но уже солдаты, годные, здоровые, выправляющие спины при походке и напрягающие память, чтобы вспомнить все обязанности бравого солдата.
С высокого крыльца отчетливо несется голос писаря:
— Рядовой запаса Федор Аргунов!
— Есть! Так точно, — неумелый росчерк по земле обутками-черками.
— В четвертый взвод третьей роты… Рядовой запаса Семен Митин!
— Точно так. Здесь! — неловко запнулся за ногу соседа.
— В четвертый взвод. Рядовой запаса Кирилла Прутьев.
— Издеся! — плаксиво мямлит и сердито озирается на смеющихся над ним соседей.
— Четвертый взвод. Младший унтер-офицер Онисим Агафонов!
— Я! — отвечает коротко и громко, глазами пожирая писаря, и старый почтмейстерский картуз заломлен лихо на заросшей запыленной голове.
Писарь делает пометку в списке, морщит брови.
— Строевой?
— Так точно!
— Взводом командовал?
— Никак нет!
— Принимай четвертый взвод!
— Слушаю!
И молодцеватым поворотом головы в сторону только что выкликнутых солдат Онисим Агафонов утвердил над ними власть. После минуты пристального взгляда он уже командует:
— Пересчитайсь!
— Первый… Второй… Первый… Второй…
— Третий! — замешался Кирилл Прутьев.
— Нету, первый ты выходишь, дурак! — весело одергивает его взводный и руками выправляет грудь и плечи неуклюжего Кириллы. — Ты мне взвод не пакости… Пересчитайтесь!
— Ряды вздвой!.. Азь-два!..
— Правое плечо вперед… Шагом — марш!..
И Онисим Агафонов, еще в пиджаке, с высунувшейся внизу синей праздничной рубахой, выпятивши грудь, вместе с поворотом взвода пятился под громкий счет:
— Азь-два!.. Три-четыре!..
И пожирал глазами смешно и путано шагавшего левофлангового Кириллу Прутьева. Хоть все были еще мужики, но в твердом шаге и в хорошо развернутых крепких плечах чудились надежные строевики.
Навстречу шел с иголочки одетый офицер.
— Р-равнение на-ле-во!.. — скомандовал Онисим Агафонов и, пожирая офицера взглядом, не видел, что Кирилла Прутьев постарался. Сделав ковшик из руки, он приложил ее к поношенному картузу.
Офицер ткнул пальцем в сторону Кирилла и сквозь зубы процедил:
— Этакая обезьяна! — и презрительно сощурившись на одежду взводного, прибавил: — С этакими навоюешь!..
А дни шли медленно и напряженно. Как бы нехотя потекла по своему руслу река времени. И все просторы быстро покрыла паутина бабьего горя и прощальных слез.
Нити этой паутины цепкими узлами охватили самые глухие уголки малодоступного Алтая. Даже в обомшелой и седой Чураевке набралось до тридцати запасных… Было бы их меньше, если бы народ держался старой веры крепче и если бы все согласно назывались инородцами, ясашными и двоеданцами. Таких в солдаты вовсе бы не брали, на то был указ Екатерины. А вот Данило Анкудинов продал свой народ: как стал дьяком, с тех пор и начали в солдаты забривать.
Ежели бы не было призыва запасных, — у Данилы много бы было на соборе званых и незваных, а тут случилось так, что приезд Василия Чураева как раз подфартил в эту горькую неделю.
Да и Василия не радовала легкая победа над Данилой. Собор не состоялся потому, что даже старики, давнишние приятели Данилы, поняли, что в объявлении войны пришел Антихрист к самым воротам греховной, впавшей в еретичество и оскорбленной новшествами жизни. А тут у каждого либо брат, либо сын, либо внук должен идти и искупить вину отцов своих и дедов.
Может быть, нигде на весях русских не почуяли войну как наказание за грех, как именно в Чураевке и именно в связи со сбором Анкудиныча и с появлением Василия Чураева.
Все было так нежданно и негаданно, все так свалилось на головы невзначай, как бы в ответ на возмущенный клич противников Данилы, что только упование на промысел Божий и на суровое слово Василия могло сдержать отчаянье перед наступившим концом света. И потому в Чураевке не только никто не пил в эти дни, но даже мало было слез. Все были так подавлены глубокою тревогой, что солнышко, казалось, перестало греть и светить. Но в то же время, к своему стыду и ужасу, Василий увидел, что если бы не привез в Чураевку зловещей вести о войне, он задохнулся бы в тумане предрассудков, которые на этот раз с такой подавляющею силой смотрели здесь из каждого угла, сквозили в каждом слове, в каждом ослепленном суеверьями взгляде.
При всем своем благоговении к памяти родителей, он все же не нашел нигде: ни в старой моленной в деревне, ни в покривившейся часовенке на пасеке — ничего, что сколько-нибудь утешило бы его душу. Напротив, всюду и во всем он видел мерзость запустения и ничего похожего на память об оставленном отцом наследии. Дух Фирса Чураева, большого мудреца и делателя прочной жизни, как будто никогда здесь не жил и ни на ком не отразился. Сестра Аграфена из красивой самобытной девушки превратилась в полнотелую купчиху и покинула родной очаг. Анна Фирсовна от бедной жизни похудела и сразу состарилась, и только ее муж хранил следы все той же трогательной застенчивости, так что участь трудового мужика его как будто украшала.
И здесь, в Чураевке, перед зацвелыми от времени стенами бывшей молельни, обращенной в хлев, Василий вспомнил и о будущем в лице той самой молодежи, гнусные деяния которой он защищал перед судом в Березовке.
— ‘Если умерло и попрано все прошлое и если столь уродливо грядущее, то что народу этому поможет стать великим делателем жизни?’
И безмолвною, придушенною в себе совестью ответил:
— ‘Значит, только Ты, кроваво-огненное божество возмездия и очищения!’
Когда из Чураевки он переехал на заимку, в пасеку, он и там не нашел следов того, что так влекло его в Чураевку.
Молчаливо и сурово слушал причитания Насти, Кондриной жены. Просто уговаривал Кондратия доверить все хозяйство и семью бывшему разбойнику Ереме. И спокойно наблюдал в Ереме перемену, которая поразила бы его несколько недель назад, но которая совсем не удивляла в эти дни.
Старик был даже внешне совершенно новый. Он стал совсем седым, хромым и исхудалым, так что через поседевшие волосья на его груди можно было видеть крепкую, надолго скованную кость.
Самая же главная в Ереме перемена была в том, что он все время беззаботно и придурковато улыбался, и в улыбке этой было сходство с Викулом. И это сходство для Василия было единственным отрадным пятнышком во всем чураевском углу.
В день проводов Кондратия все встали до рассвета. Молча, как во сне, все что-то делали, спешили. Молча, раньше, чем обыкновенно, отобедали. Оседлали лошадей. Вошли все в горницу и медленно, обрядно помолились тем самым образам, которые более сотни лет стояли в чураевских молельнях и часовенках, которым много раз молились деды и отцы Василия. После моления все пятеро, и Фирся в том числе, посидели с полминуты на скамьях. Кондратий первый встал, сурово подошел к Василию, и глаз его не видно было из-за свесившихся длинных крестьянских волос. Дрогнувшим голосом он глухо сказал:
— Прости и благослови, дяденька родимый! — и поклонился в ноги Василию.
В голос зарыдала Настя. Закричал с испуга Фирся, впервые что-то понявший тяжкое. Криво усмехнулся в сторону Ерема.
Через окно хоромины был виден лес и синее пятно реки на солнце.
Медлительно и истово перекрестил Василий своего племянника и твердо произнес:
— Господь тебя благословит на подвиг ратный.
С напущенными на глаза волосами Кондратий поклонился дедушке Ереме. Дедушка Ерема виновато усмехнулся и молча, непривычно обнял молодого мужика. Потом Кондратий подошел к жене и, коснувшись волосами пола, произнес:
— Прости, Настасеюшка…
И когда она в рыданиях порывисто припала к его груди, он медленно отнял от себя ее вцепившиеся руки и сказал сурово:
— Не плачь. Бог даст, увидимся…
И в ноги поклонился сыну…
Фирся что-то понял, еще более тревожное и, приглушив крик, обнял отца, а отец поднял его на руках к груди и долго прятал бородатое лицо в маленьких ручонках сына. Так и вышел с ним на крыльцо хоромины… Кондратий позабыл в горнице свою шляпу, но никто не захотел за ней возвращаться.
У ворот уже стояли в седлах все его три лошади и отдохнувший за два дня Гнедко Василия. Около одной из них, буланой кобылицы, стоял и, помахивая хвостиком, сосал вымя, высокий крупный жеребенок. Забота о том, чтобы жеребенок при переброде через реку не изувечился, сразу же смягчила остроту разлуки. Кондратий глубоко вздохнул, и большой глоток смолистого пихтового воздуха освежил и сделал голос его свободнее:
— Правду говорится: дальние проводы — лишние слезы. Жеребенка-то надо бы от кобылы отсадить!..
Он быстро ввел кобылу в крытый хлев, обманом заманил и запер жеребенка.
Собака у амбара, звякнув цепью, жалостливо завизжала, упрекающе залаяла. Кондратий, прежде чем сесть на лошадь, подошел к собаке, поправил перекрутившуюся на ней цепь, хотел было отпустить, чтобы и собака побежала провожать, но вспомнил о семье и доме и сказал:
— Ну, сторожи хозяйство…
Беглым взглядом обласкал стоявшие тут же под навесом плуг и бороны, и пасечные ульи, и недавно сделанные, хорошо и любовно выструганные, но еще не опробованные, стоговые вилы.
Погладив еще раз собаку, мысленно пропел когда-то слышанные слова из песни:
‘Собака верная моя на цепи
Залает у моих ворот…’
И только тут не удержал давно просившихся, давно душивших его слез. Потому и задержался у амбара, будто бы отыскивая плетку для ленивой Буланихи. Жеребенок в хлеву заржал пронзительно, и в этом ржании было столько жалобы и нежности, и острой сладострастной тоски.
Тем временем Ерема, в первый раз за много лет, садился на коня. Из-за хромой ноги он с дровосечной чурки силился вскарабкаться на Буланиху, но не мог. Кобыла осторожно отставляла зад и, взволнованная пленением жеребенка, поворачивалась к Ереме головой. Василий подошел и подсадил его. Старик счастливо заулыбался, как ребенок, точно поехал на веселый съезжий праздник.
Затихла Настя, поджидая мужа от амбара, и медлила садиться на Саврасого. Насматривалась на хозяина, еще стоявшего возле домашности, еще заботливо осматривавшего, заперты ли ворота на пасеку, чтобы вечером коровы не зашли и не опрокинули ульи… И еще милей, как никогда, стал ее Кондратий свет-Ананьевич…
Наконец он подошел к ней, взял за повод коня. Но отошел, хотел помочь Василию, пока тот сел в седло. Взял Фирсю, посадил на свою лошадь, и стало почему-то весело впервые с ним в одном седле перебродить через родную реку… Там будь, что будет, а пока в этих минутах, залитых родимым солнцем, зелено-голубых от леса и небес, — было что-то поднимающее, и потому хотелось их, как никогда, продлить. Как бы раздумывая, поглядел на улыбавшегося старика, оглянулся на коровий двор: впервые все из дома уезжают — как-никак, ведь, шесть дойных коров на весь день без догляда остаются. Добрый хозяин собаку не оставит. После выкатившихся возле собаки слез стало так легко, что пусть уж эти проводы для всех будут как праздник… Пусть дедушка Ерема усмехается от радости.
Снова подошел к Настасье и, подсаживая ее на коня, улыбнулся, плотно и тепло прижал ей грудь рукою, и Настя тоже улыбнулась. В эту минуту ни ей и ни ему не приходило в голову, что более, быть может, никогда не приласкают друг друга, не прикоснутся к тайне сладостных супружеских минут.
Сам Кондратий сел последним на коня позади Фирси, улыбавшегося сквозь невысохшие слезы.
Тронулись по крутой извилистой тропинке к берегу реки, поющей песню вечной радости и вечной, замурованной на каменистом дне тоски, которая еще раз прозвучала вслед пронзительным ржанием оставшегося жеребенка.

* * *

На широкий двор Прохора Карпыча, тонкого, прямого и высокого старика, в венчике все еще курчавых белоснежных волос, съехалось народу столько, что все всадники в ограду не вместились.
Как-то так издавна повелось, что на соборы, праздничные съезды и прочие народные события сам народ сходился и съезжался к Прохору. Миролюбивый и простой, со всеми ласковый, старик умел смягчить сердца самых непримиримых врагов одним лишь видом простоватого, беззлобного хлопотуна. Умел он утереть слезу вдове, умел побаловать ребят и пожалеть сирот… Любил приветить у себя приезжих. Особенно с тех пор, как умерла его старуха, а сын-большак ушел в отдел. Прохор жил с одним бездетным меньшаком.
Странно и печально было для Василия опять увидеть и услышать этого совсем забытого им старика все таким же детски улыбавшимся и швыркающим маленьким ребячьим носом. И окна в его доме те же, с той же не подновленною покраской, и даже показалось, что в ограде, в уголке, лежат полозьями кверху все те же старые поломанные дровни, которые служили для народа скамьями во время последнего, позорного собора восемь лет назад.
— Здорово, милачок!.. Здорово!.. — улыбаясь, нараспев приветствовал Василия Прохор. — Как тебя зовут-то? Позабыл я… То-то быдто што Василий… Да! Василий Фирсыч, вот какое горе, Господи, прости нас… От работы сколько оторвали мужиков. Все остановилось… В каждой, прости нас Господи, семье тоска-кручина.
А из переулков, с берега реки и с гор все продолжали прибывать новые и новые всадники. С каждой пасеки, с заимок, из скитов кого-нибудь провожали, и возле одного солдата ехало пять-шесть, а то и более родных и близких. И хотя глаза у всех блестели от недавних слез, но здесь, на народе, многие уже смеялись, балагурили, будто забыли о приближающемся остром часе расставания или уже выплакали самую чувствительную струну своего большого горя.
Пиная в бока своих коней, через гущу всадников проталкивались Фрол Лукич и Марковей Егорыч. За ними шла толпа старых мужиков и заплаканных женщин.
Марковей и Фрол были без шапок. Лысины их ярко светили на солнце. Лица же — суровы и встревоженны.
Марковей Егорыч поманил к себе рукой Прохора Карпыча.
— Эдакое дело!.. — начал он, подняв руку выше головы. — Теперича почти што более полусотни мужиков на смерть сряжаем, а сами вроде как басурманы…
— Хуже басурманов! — подхватил Федор Лукич. — Басурманы и те молятся в такой неравный час.
— Прямо гибель, гибель душ наших греховных! — всхлипнул кто-то из толпы.
Прохор Карпыч, слушая, застыл на месте. Только ветерок играл его серебряными кудрецами вокруг плешины. Он не сразу понял.
— Да как же! — поднял голос Фрол Лукич. — Кто-то же обязан помолиться, чтобы их оборонил Господь от супостата?..
— А кто?.. — Прохор Карпыч развел руками. — Данилу и Самойлу все забраковали. А окромя — все неграмотны… Либо не нашей веры.
И вдруг он оглянулся на Василия и с радостью догадливого простака вытянул в его сторону длинную костлявую руку.
— А вот!.. Просите мужика-то. Более некому…
— А што же! Дело подходя! — раздумчиво поддакнул Марковей Егорыч.
— Я тоже, слышь, смекал! — вскричал и Фрол Лукич.
— Понятно дело: чураевского роду-племени… — одобрили в толпе.
— Услужи уж, будь другом! — обратился Прохор Карпыч и положил свою шерстистую руку на плечо Василия.
— Не погнушайся. Сделай милость! Помолися! — раздались призывы из толпы.
Василий от неожиданности оторопел.
Держа повод лошади, он рассматривал его, не зная, что ответить. Огненным вихрем пронеслись десятки мыслей в один миг, и ни одна из них не помогла, но и ни одна не вооружила его силой отрицания. Напротив, все в нем закричало с неопровержимой мощью:
— ‘Отрицание — смерть! И сомнение, и колебание — смерть! И промедление — тоже смерть!.. Вот перед тобой толпа ожидающих духовной помощи, быть может, перед смертным часом близких им людей — можешь ли ты им сказать, что ты не веришь ихней верою?.. Смеешь ли ты отнять у них последнюю надежду на тебя?’
И казалось, что с того времени, как задали ему эту задачу, прошла целая вечность и ничего уже нельзя поправить. А с того момента, когда он, восемь лет назад, здесь же, против этого подслеповатого окна, набирал в грудь страшного огня, чтобы им свалить всю старую чураевскую веру — прошла одна секунда. Мозг же его в эту секунду стал как динамит, который вот сейчас должен взорваться и убить его и всех, нетерпеливо ожидающих от него ответа.
Но вот он ухватил себя за кончик бороды и внутренним толчком сердца поднял лицо к трем бородатым старцам. И сказал чуть слышно:
— Ну, что же… Давайте помолимся! — и, обратив лицо к сидевшему на лошади Кондратию, немножко громче прибавил: — Петь ты мне подсобишь.
Прохор Карпыч суетливо замахал руками:
— Ну, вот и добре, добре, Господи прости — помилуй! Добре, старички честные.
Марковей и Фрол, отъезжая в противоположные углы ограды, возглашали с лошадей народу:
— Сейчас начнем моленье. Слезайте-ка с коней-то, подходите к горнице.
— Посторонитесь-ка, ребятки. Лошадей-то из ограды выводите, тут народ молиться будет.
Прохор прочищал дорогу к горнице, в которой были старые иконы. Послал Кондратия к кому-то за Кормчей книгой и кадильницей. Принес Василию свой новый нанбуковый кафтан. Василий строго облачился в дедовский, простой, пропахший чистотою, воском и кедровою смолой наряд. Старательно причесывался и преображался в горнице перед иконами.
И вот свершилось для него нежданное. Он стал дьяком и старцем, впервые в жизни и внезапно взявшим на себя тяжелое отцовское духовное наследие. И не было в нем никаких сомнений, что это именно так нужно. Но почуял и поклялся духом, что будет его первое служение ново и отменно, и будет его первое слово ново и отменно, и все в нем обновлялось, как бы принимало схиму нового и радостного подвига.
Никогда в Чураевке не совершалось общего моления под открытым небом, но Василий приказал из тесной горницы вынести иконы и поставить у стены избы, снаружи, чтобы весь народ мог видеть и молиться, без различия вер и толков.
Установили все в порядке и по чину, собрались умеющие петь и стали рядом с Кондратием. Отделился от толпы, стал вперед в молчании перед иконами и раскрыл Кормчую Василий.
По толпе волною прошло изумление…
— Гляди-ка: Чураев!..
— Фирса сын, ученый!.. Поглядите-ка, што деется.
— А у Данилы говорили, будто он безбожник. Будто еретик!..
Нашлись ехидные и злоязычные. Выкрикнули громко, так что у Василия вздрогнули брови:
— Антихристов старатель!
— Еретик, родителями проклятый!
Как бы в ответ на это, коротко и строго Василий приказал Кондратию:
— Слава и ныне!
Как никогда еще, отчетливо и плавно отвечал Кондратий славословием, и весь народ, стоявший в ограде, как разноцветная трава под ветром, поклонился в землю, положил Начало. И только двое-трое оскорбителей, друзей Данилы, стояли на ногах и изумлялись:
— Диковина! Каких тут нету вер, а все в одну смешались.
Василий взял из рук Прохора Карпыча дымившуюся свежею кедровою смолой кадильницу, и блеснули ярким светом крупные глаза его на побледневшем лице, и устремился взгляд на высоту далеких гор:
— Господи помилуй! Господи благослови!
Неистово и надтреснуто запели старики с Кондратием. Как никогда еще, объединенно и молитвенно стояли, слушали и поклонялись общими поклонами люди многих вер.
— ‘Аще да никто не избежит воздаяния по делам его…’ — вдохновенно возглашал простец-служитель. И видел и слышал он в этих древних, закапанных старинным воском рукописных словах великое и новое для себя откровение… Кто, когда писал и переписывал эти древние и вечно новые глаголы?..
И услышал он рыдания в толпе… Все более сливаясь с нею, небывало слившейся в единую мольбу, он возглашал все вдохновеннее и громче:
— ‘А еще бо несть пророка праведна, несть бдения непреходяща, несть глагола, истину глаголюща’.
Он знал, что все эти слова понятны лишь немногим, но почему неизмеримая их скорбь явно и глубоко потрясает всех этих простых людей?
Между тем рыдания раздавались громче, разразились причитания женщин, и общее моление вылилось в не бывший никогда в Чураевке всеобщий стон. И только новый возглас простеца, как молнией, озарил тьму беспредельной скорби:
— ‘Но выну дух мой Господу и почию на камне, ако прах стопы Его!..’
Для многих непонятные, слова эти все же упали каплями росы на раскаленные в толпе сердца.
И знал Василий, знал, что не могло быть более глубокого напутствия и более радостного примирения с отчаяньем, как это его первое и самое чудесное моленье с его родным, милым народом.
Еще не подошло моление к концу, но, ожидая близкую минуту расставания и поддаваясь непонятно-радостным словам Писания, все сильнее, все крикливее рыдали женщины. За ними стали громко плакать дети, а потом послышались и приглушенные стоны мужиков.
Василий повернулся к толпе, чтобы закончить моление напутственным словом. Но толпа уже дрогнула, ибо спокойствие ее было нарушено. Лишь немногие теснились впереди и нетерпеливо ждали от дьяка-служителя какого-то нового, неслыханного слова.
— Отцы, братья и сестры! — громко воззвал он.
По толпе опять прошла шелестящая волна, утешающая плачущих.
Василий понял, что слово его лишь замедлит и продлит страдания, наполнившие до краев все души и сердца. Лучше, если бы их горе поскорее изошло облегчающей слезою, ибо всякие слова — уже бессильны и убоги, как соломинки в пожаре. Но он не мог остановить себя и, возвышая голос, продолжал:
— Слышали ли вы притчу о трех отроках, которых безжалостный царь вверг в огненную пещь? Не плакали они и не рыдали, но мужественно и с улыбкою вошли во пламень и запели в нем священную песнь, радостно благословляя Бога, их спасающего, делающего невредимыми.
Многие совсем не слушали его, даже роптали, но своим ропотом только еще больше теснили к нему тех немногих, которые вслушивались жадно и сурово в необычные слова.
— Где же ваша вера в Божий промысел и в справедливость Божию, если перед скорбным испытанием вы столь малодушно плачете? — глаза Василия метнули молнию в ревущую толпу, которая внезапно, как по мановению волшебного жезла, приглушила плач. И в наступившей тишине голос Василия звучал еще суровее.
— Разве вы не знаете, что всяческая слабость суть от дьявола и только крепость духа, радость испытаньям — есть благословение Божие?
Василий сам впервые исторгал эти дремавшие в нем мысли, и самому ему было легко и радостно бичующим глаголом жечь сердца и взоры не только тех, которые в недоумении глядели на него, но и себя и весь свой род.
— Не молитесь ли сами вы о дожде в губительные дни засухи? Почему же вы рыдаете и трусите при приближении грозы и тучи? Не сами ли вы еще на днях искали правды Божией и собирали все ваши умы и силы для того, чтобы постоять за истину? Почему же вы наполнились безумным страхом, когда сам Господь вооружает вас мечом своего гнева и посылает на великий подвиг, чтобы каждый из вас сам, не здесь, в Чураевке, а там, на поле брани, раз и навсегда победил неверие и поверил в добрые радости вечной правды и, может быть, в радость всеобщего братства и мира и истинного царствия Божия на земле?
Василий позабыл о вчерашней собственной боязни за судьбы человеческой культуры, а сегодня сам в своих словах нащупал ключ ко всем загадкам до сих пор свершающихся зол земли. Именно в это солнечное утро всеобщего моления с народом мысль его неугасимой молниею озарила близкое грядущее, которое идет где-то рядом, за гранью надвигающихся гроз.
И потому, спеша в себе самом и загораясь новыми огнями новой мысли, он так закончил свое слово:
— Братья родные, идущие на ратный подвиг! Будьте, как пловцы через опасные потоки. Помните, что слабость и неверие — погибель ваша, а мужество и вера в то, что вы вернетесь с поля брани победителями невредимыми, принесет вам небывалую доселе радость. Нет на земле и на небе ничего, противного закону Божию и высшей справедливости, и потому примите это испытание радостно и смело поспешайте сделать то, что вам начертано заранее. И если даже суждено вам умереть — верьте до последнего вздоха, что умираете для высшей радости и для бессмертия. Аминь!
Нельзя было угадать, что происходило в сердце каждого, но незабываемою осталась минута длительной всеобщей тишины после того, как замолчал Василий. Лишь когда все поняли, что он не будет больше говорить, толпа бурным потоком полилась на берег.
Василий и Кондратий сели на коней последними. Настя бросилась вдогонку, обняла склонившегося к ней Кондратия и, волоча за руку плачущего Фирсю, не могла разомкнуть последнего объятия и повисла возле стремени. Саврасый под Кондратием рванулся в сторону, потом круто выгнул шею, понюхал Фирсю и, глубоко вздохнув, стал как вкопанный на месте.
Как во сне, перед Василием предстала вся земля и тысячи и миллионы сцен прощания этих дней, и среди них единственной была вот эта сцена расставания. И эта лошадь, все понявшая, и этот маленький мальчик, ничего еще не понимавший, и этот красно-пестрый от ситцевых нарядов берег древней и родной реки — все навсегда запало в его сердце, и было в этом нечто потрясающе-глубокое и вместе с тем единственное по значению.
Не странно ли, что именно благодаря присутствию Василия в Чураевке в венок из терния народной скорби впервые был вплетен и стебель веры в будущую, в несомненную, в великую радость народов. Именно этою бессмертной скорбью, этим предчувствием грядущих, стихийно надвигающихся бедствий нельзя, нельзя не искупить всей адовой греховности земли.
По щекам стоявшего на берегу Прохора Карпыча на седую его бороду скользнули слезы, когда в одно мгновение от многих лошадей и всадников в криках и рыданиях стали отрываться, падать на землю или бежать опять вослед старенькие матери, молодые жены, нежно-хрупкие сестрицы и белоголовые ребята.
Оторвалась от стремени и упала на землю Настя. Обхватила Фирсю и держалась за него, как за единственную опору. Потом вскочила, кинулась вослед за топотом копытным… Но всадники уже вытягивались длинной узловатой вереницей и, стараясь не оглядываться, пришпорили коней. И вот повисли на обрывистом яру реки, и уводящая их в понизовье горная тропа вздымалась(?) пылью и скрыла все.
Как дым, как облачко все за первыми лесинами, за первою скалой. И Василий, дядя Вася, уехал провожать Кондратия до пристани, до Иртыша. А может быть, и он только почудился и не был никогда.
Стояла Настя над обрывом и ревела. Ревела голосом глухим, придушенным, прикусывая уголочек праздничной венчальной шали, и почему-то, как ребенок, вспоминала и сосчитывала: шестьдесят или семьдесят во всем чураевском углу набрали молодых работников?
Не слышала, не видела, когда подвел ей лошадь дедушка Ерема и, улыбаясь детскою улыбкой, сказал:
— Ну, будя, будя плакать! Солнышко уж на закате. Дома-то коров доить пора.
И Настя как-то сразу перестала выть. Как бы решила, что теперь уж бесполезно: укатил милый дружок — куда, неведомо.
Вытерла глаза, села в седло и спросила у Еремы:
— Лошадей-то, стало быть, Василий, что ли, обратит?
— Сулился! — коротко ответил тот и, чтобы крепче успокоить, прибавил: — А не Василий, дак другие мужики вернутся. Не пропьют, поди.
Солнце золотило дальние снеговые вершины гор, и предвечерним холодом повеяло на Настю от реки. В Чураевке мычали возвратившиеся с лугов коровы. Но голоса людей потухли. Сегодня молча, с влажными глазами по хозяйству будут управляться бабы.
Кое-где с прозорливой печалью выли покинутые хозяевами охотничьи собаки.
Настя с Фирсей и Ерема молча ехали темнеющим ущельем на свою заречную заимку. Ленивая Буланиха под Еремою спешила без особых понуканий: рвалась к голодному и запертому в хлеву дитенку. Настя женским, материнским сердцем это угадала и частицу горя своего рассеяла в заботах о домашности.

Глава четвертая

В тот вечер, накануне дня Ильи-Пророка, все кончилось и все началось. В этом солнечном закате над полями и лесами, над горами и над долинами малых и великих рек в последний раз с народом русским распрощался мирный труд.
Всего лишь через восемь дней после Ильина дня вернулся к своей семье Василий и увидел, что все вокруг осиротело и состарилось. По дороге от верховьев Иртыша, где он посадил на пароход Кондратия и всех чураевских солдат, он видел несколько сел и деревень, обугленных и разоренных от пронесшегося пьяно-огненного урагана. С тревогою он подъезжал к своей деревне. Но деревня оказалась целой, потому что в ней не было винной лавки.
Осунулась и еще более потемнела от загара Надежда Сергеевна. Сразу вытянулись дети, точно выросли за восемь дней. В глазах их появилось новое, испуганное любопытство.
В доме оказалась новая жилица, которую Василий не узнал. Так она переменилась. Точно в полном цвету срубленный черемуховый куст, еще благоухающий, но цвет уже осыпался, и свежая листва беспомощно поникла в увядании.
— Не узнаете? — простонала она без улыбки.
— Лизавета Степановна!..
— Какая уж теперь Степановна! — безнадежно махнула она рукой, и губы у нее перекривились от невыразимой горести.
И совсем потухшим, захлебнувшимся тоскою голосом, прибавила:
— Все, ведь у нас… Все до нитки погорело…
Бросив свои руки, как повисшие плети, она показалась вдвое старше и вдвое тоньше, нежели была.
Видно было, как на ней обвисло будничное платье, а под платьем обозначилось усталое, сырое тело, лишенное обычных ее пышных юбок.
— Да вы не волнуйтесь… — попросила Наденька. — Сядьте, успокойтесь.
Но Лизавета еще больше распустилась, тяжело упала на помятую постель и подавленным, охрипшим голосом завыла. Что-то причитала, но нельзя было понять. Спрятала лицо в подушку, судорожно тискала ее руками и, затыкая себе рот, кусала мокрую материю, безумствуя в приступе отчаянья.
— Почти вся Березовка сгорела в одну ночь,- шепнула Надежда Сергеевна, и в тишине ее спокойствия была покорность и значительность минуты. — Весь центр, школа, церковь, волость… И они — дотла!..
Лизавета поднялась с кровати и закричала:
— Не то мне тошно, что я нищенкой осталась… А то, что вот… — она прикоснулась к запавшему животу и, опять не досказав, упала на кровать.
И снова тихим, кротким голосом докончила Надежда Сергеевна:
— С перепугу выкинула мальчика… — и, испуганно глядя на Лизавету, она нежно протянула: — Ну не надо!.. Не надрывайте вы себя. Потом расскажете.
Но Лизавета села на кровати. В ее движениях и во взгляде появилась неожиданная твердость. Ей захотелось рассказать Василию немедленно что-то самое значительное и неотложное:
— Как монопольку-то разбили да зажгли… И волость-то зажгли… И наши-то амбары с маслом подпалили. Все кругом, как ад, пылает… А сокол-то мой… Сокол! — выкрикнула она с гордостью. — Варначье-то оголтели все, осатанели пьяные — перепились. — ‘Где он тут?’ — кричат. — ‘Давайте его в масле сжарим!’ А он из загоревшейся конюшни иноходца вывел — запрячь успел прямо в огне… Кричит: ‘Лизуня, садись!.. А у меня ноги подкосились… Он подхватил меня на руки, посадил на дрожки, прямо к себе на колени… Да как гикнет!.. Уж и не знаю, сколько он их изувечил, варнаков… Конь-то прямо через них — как птица… Тут я уже не помню больше ничего…
И завыла:
— Сто годов в одну неделю прожила я… Сто теперь мне с лишком стало…
— А сам-то он? — спросил Василий, но Надежда Сергеевна прижала руку к сомкнутым губам и увела Василия из горницы, от уткнувшейся в подушки Лизаветы.
И на дворе все остальное досказала:
— Привез ее сюда под утро — оба в одном белье, босые, она без чувств… Где-то возле стога мертвенького родила, мальчика… Он привез его сюда, в руках держал. Сам страшный, весь в крови, в грязи… Что-то кошмарное — Коля и Наташа насмерть перепугались… Привела я кое-как в чувство Лизавету, а он поехал ребенка хоронить… Да вот уже пятый день никто не знает, где он и что с ним… Она решила, что он где-нибудь на всем скаку с яра в реку бросился…
Василий нервно потеребил свою бороду. Зрачки глаз его расширились. Бездонно разверзлось человеческое отчаянье. Колобов не мог смириться с гибелью ребенка, которого он ждал с такой любовью. Но Василий все же не хотел поверить, чтобы Колобов так просто и безумно мог отдать свою орлиную жизнь.

* * *

Назавтра рано утром, махнув рукою на расстроенное без него хозяйство, Василий снова оседлал измаянного дальнею дорогой Гнедчика и поехал искать след исчезнувшего Колобова.
Прежде всего он поехал все-таки в Березовку.
Вид черных развалин на месте церкви, волости и нового здания училища настолько удручил Василия, что он не мог видеть остатков обгорелых бревен там, где была богатая кипучая усадьба его друга. Лишь мимоездом он заметил, что там, где были ворота, лежали с уцелевшею покраской части сельскохозяйственных машин… Несколько мальчишек рылись на месте бывшей лавки, и показались жуткими их маленькие радости каким-то уцелевшим металлическим вещицам. Угрюмы были лица мужиков и баб, которые на пепелищах складывали из обуглившихся бревен новые жилища.
В усадьбе Степана Степаныча уцелел наполовину только старый дом. Все же остальное было в черных, беспорядочно нагроможденных головнях, а сам Степан Степаныч был разбит параличом. Старуха еле поднялась из-за стола, возле которого она чинила старую рубаху внука и, не узнавая гостя, глухо простонала:
— Ой, родимый! У нас один мужик остался, Мишка, по одиннадцатому году, да и тот где-то на пашне, с бабами… Ох, тошно, тошно!.. Наказание нам великое Господь послал…
— А где Максим?
— Максима схоронили! — коротко и безразлично ответила старуха. — Максим сгорел…
— Как сгорел?
— С вина сгорел… Как разбили винопольку-то, все облопались, и без покаяния не то трое, не то четверо издохли, как собаки… Прости меня, Господи! Жалости к родному сыну нету — вот до чего сердце зачерствело в эти дни проклятые…
Василий сообщил о дочери и неожиданно услышал:
— Пускай, пускай познает горести… В богатстве-то отъелась и родных забыла… Даром на булавочну головку не хотела дать… Вот Бог теперь ослобонил от всего…
Василий не хотел тревожить неподвижного и бессловесного Степана Степаныча, еще недавно древним витязем скакавшего за волком на охоте.
Во всем селе он ничего не мог узнать о Колобове. Все как-то виновато или испуганно отнекивались. Только от паромщика Прокопия Егорыча, нечаянно разысканного у реки, услышал:
— Сказывают, иноходца-то издохшего верстах в пятнадцати на горах нашли. В оглоблях будто издох. И дрожки на дороге брошены… По всему видать, что не в себе был человек, загнал коня. И сам себя, должно, прикончил где-нибудь в лесном урмане…
По увертливому взгляду и словам Прокопия казалось, что это даже лучше, если Колобов убит.
— Такому человеку без всего теперича уж больно чижало бы жить на свете… Сразу разорился весь до копейки…
— Ну, если будет жив — здоров — опять поправится.
— Какое! Сказывают, даже все документы сгорели, — ухмыльнулся Прокопий. — Кто был должен, — теперь не по чему взыскивать…
— А ты ему был тоже должен?
— Какой мой долг!.. Мы с ним, почитай что, давно сквитались…
— А где его баркас? — Чураев испытующе взглянул на мужика.
— Баркас?.. А разве мне тут было до баркаса?.. Эдакое было время… Я свою избушку еле отстоял… Кто-нибудь уплавил…
Василий больше не расспрашивал… — ‘О. волчья совесть бывших слуг!’ — И поспешил проверить слух, указывающий на следы Андрея Саватеича, судьба которого плелась особым, горестным узором.

* * *

Рано утром, оставив дрожки с павшею в оглоблях лошадью, Колобов спустился к первому ручью. Утоляя сжигавшую его жажду, случайно увидел себя отраженным в зеркале воды и ужаснулся своему нечеловеческому виду. Вымылся в холодной воде, вымыл лохмотья своего белья, лег под солнце на траве и крепко уснул…
Полуголый и полубезумный, четыре дня ничего не евший, съедаемый мошкарой, Колобов скитался по ущельям верхнего течения Чарыша, как первобытный, дикий человек.
Наконец, на пятые сутки поздно утром увидал двух женщин, проезжавших мимо по лесной тропе верхом на лошадях, и, прикрывая наготу листвою кустарника, окликнул их. Женщины не сразу обернулись, но, как только увидали огромного, оборванного, распухшего от укусов мошкары незнакомого мужчину, истошным голосом закричали и, несмотря на крутизну обрыва, понеслись обратно, вниз по берегу ручья.
А через несколько часов на том же берегу послышались бабьи и мужичьи голоса и, приближаясь, вырастали в грозную бурю. Скоро донеслись отдельные слова и выкрики:
— Игде? Тута?.. — пробасил старческий голос.
— Как раз издеся, у дорожки… — песней отвечал молодой, женский. — Прямо огромадный…
— Ну, эй, робята!.. В случае не будет поддаваться — прямо из дробовиков стреляйте, больше никаких…
Колобов запал в овраг и понял жуткое. Как будто на него с крутой горы кто-то столкнул груду безглазых камней. Они летели, громыхали, несли разрушение и смерть.
Он не мог еще сообразить, в чем дело, почему такая ярость овладела приближающейся толпою всадников и всадниц. Или это длится сон такой ужасный?..
И как в кошмарном сне, увидел близко в ветвях кустарника чьи-то белесые, без зрачков, большие, нечеловеческие глаза и не мог от них оторвать своего взгляда.
— Издеся-а!.. — взвыл заросший серой бородой, беззубый, черный рот.
Колобов поднялся из оврага, поднял руки, чтобы отмахнуться от комаров, раскрыл рот, чтобы закричать, но голос его сразу оборвался… А толпа набросилась с дубинами и ружьями, с камнями и веревками. И слышал и не слышал Колобов выкрики звериного восторга:
— Держи-и!.. Э-гей!..
— Лупи ево!.. Во-так!..
— О-ох, ты, дьявол!..
— Бей!.. Пошибчея!..
— Го-а! Га-го! Гз-ых!
— Вяжи теперя!..
— На-аш… Га-га-а!..
— Не надо до смерти, не надо!.. Эй!..
— Ну, бу-удя!.. Надо же начальству его в чувствиях доставить…
— Бу-удя, бабы! Эка разошлися…
— Воистее аж мужиков…
Потерял Андрей Саватеич память и русский язык. Потерял свет солнца и рассудок, когда его, растерзанного, страшного, в багровых синяках и ранах, под узлами веревок, голого и безмолвного, привезли в ближайшую деревню новоселов, тех самых новоселов, среди которых были братья и зятья Кириллы Прутьева.
Огромною толпою стар и мал встретили невиданное шествие, и по узкой грязной улочке до деревенской сборни раздавались торжествующие выкрики:
— Шпиен!.. Глядите-ка… Вот они какие, супостаты, а!.. Бабы изловили…
— Дыть как хитро свалился!..
— Чего же им?.. Они по воздуху летают способней, чем мы на конях…
— Ай горную разведку делал, а?
— И крепкий, дьявол!.. У другого ково кости бы на щепки размозжились, а он ешшо идти могет…
— Ох, и били ж мы ево!.. Вот те истинный!..
— Куда ж ево теперь?..
— Дыть куда ж? Языка снимут да на кол…
— На кол?.. А говорят, шпиенов вешают…
— Ну, стало, повесют, только наперво языка отнимут.
— А на што ж язык его?..
— Стало быть, надо. Вишь, язык у них особый, немецкий…
— Да дураки вы! Языка — это называется допрос снять… Эх, вы, неучь бестолковая…
— То-то, я и говорю: на што нам ево язык?.. Жарить, што ли… Опять же мы не людоеды…
До слуха Колобова донеслись эти последние слова. Он вдруг открыл перекошенный рот и, с кровью выплюнув два зуба, выкрикнул:
— Нет, людоеды вы! — и прибавил русское тяжелое, такое сложное ругательство…
Толпа затихла и отхлынула. Родное, черноземно-духовитое слово подействовало, как чарка доброй браги.
— Ишь ты, как по-русски может!
— А што ты думаешь — они без языка и не пошлют на эдакое дело…
И все-таки никто не мог даже подумать, что это был русский, кровный человек. И даже сельский староста озабоченно и бестолково суетился и не знал, что делать.
Дрожавшими руками поправлял свой нагрудный знак и строжился над пленником:
— Ну, што ж теперь я буду с тобой делать?.. Ишь, буркалы-те вылупил!.. Вот привязать коням за хвост, да и пустить по сопкам… Тады узнаешь, как чужих коней до смерти запалять!..
А из толпы нет-нет кто-нибудь выскочит с глазами без зрачков и с искривленным от ненасытной злобы ртом и — хрясть-хрясть пленника по чему придется. И обязательно с прискоком и с прикриком…
— У-ух ты, нечисть!..
— Зверюга окаянный!..
— Дьява-ал!..
А Колобов даже не чуял боли — в такую бездонность было сброшено то, что называют разумом или душою человека. Он знал, он много раз видал жестокое, безглазое чудовище толпы, но такого жуткого и непроглядного, перед которым цепенеет всякий разум, он все-таки не ожидал. И лишь когда услышал колокольчики подводы и старостин приказ — ‘доставить в волость’, почуял что-то острое, как последний удар смерти:
— ‘В волость — значит, в Березовку!.. Значит, такова судьба!..’ — и, потеряв сознание, упал на землю, так что четверо стариков едва взвалили его на подводу.
Пара жирных лошадей с репьями в гривах и в хвостах быстро понеслась по кочковатому пролеску, а позади верхами на конях без седел, с ружьями и палками охраняли страшного немецкого шпиона пять-шесть бородатых всадников.
Голова Колобова болталась, как у мертвого. Ямщик испуганно оглядывался и спешил доставить в волость хотя бы теплым ненавистное немецкое тело…
И вот на полдороге необычную подводу встретил ехавший на взмыленном Гнедчике Василий Чураев. Изуродованного и окровавленного друга он, конечно, не узнал. Но то, что из-под грязного зипуна, прикрывавшего наготу лежащего в телеге тела, высунулось и торчало голое колено, вдруг заставило Василия вернуться назад к промчавшейся подводе. Поравнявшись с ямщиком, Василий увидел знакомую, темно-красную от запекшейся крови египетскую бороду Андрея Саватеича. Один из провожатых мужиков злорадно ухмыльнулся:
— Не сват ли тебе будет?
— Стой! — крикнул ямщику Василий.
Провожатые испуганно переглянулись.
— Кто убил человека? — спросил у них Василий, сходя с коня и щупая еще теплое, но беспомощное тело.
— Дыть, а разве ж это человек? — робко заступился один из мужиков. — Шпиен ведь, немецкий самолетчик пойманный.
Василий широко открыл глаза на оробевшую стражу. Здесь, вне толпы, лица их сразу стали человечнее и даже выразили робость.
— Какое жуткое, тупое Пошехонье!.. — сказал Василий, отворачиваясь от преступно-виноватых рож.
Колобов еще дышал, и Василий закричал на мужиков, как никогда еще не кричал на человека:
— Развяжите, гнусы!
И трое мужиков невольно покорились, быстро спешились с коней, побросали свои палки и стали торопливо, один даже зубами, развязывать запекшиеся в крови веревки. А те, что были с ружьями, повернули лошадей и в страхе поскакали назад.
Поблизости была небольшая лужа дождевой воды. Колобова подтянули к ней, и Василий пригоршнею начал черпать и поливать на окровавленную, в багровой синьке, голову.
В течение часа никто из деревни не пришел. И даже двое из оставшихся мужиков украдкой ушли… Только один небольшого роста старичок, с серенькой бородкой клинышком, остался и с сердечной суетливостью помогал Василию и ямщику отваживаться с полумертвым человеком. Лишь когда Колобов застонал, растягиваясь на земле, старичок хлопнул себя по бедрам и сказал тонкоголосою скороговоркой:
— А ведь, гляжу я, понапрасну мужика-то изобидели… Ведь никак это купец Березовский!..
— Кто? — спросил ямщик.
— Да как же! — опять затараторил жалостливо старичок. — Парень мой, Петруха, у него в работниках находился… Теперь забрали парня-то. Солдат он…
— А пошто ж ты не сказал, когда человека убивали? — прикрикнул на него ямщик.
— Дыть, окаянный их поймет!.. Бьют и бьют. Куда тут сунешься? Говорят: шпиена бабы на покосе изловили… Э-ка, Господи!.. Вот беды-то понаделали…
Василий еще раз припал к костлявой груди Колобова и уже не слушал сокрушенную болтовню старичка.
Колобов начал дышать ровнее, и у Василия на освещенном предвечернем солнцем лице появилась улыбка веры в его жизнь.

* * *

… Живуч был Колобов и через три недели встал на ноги. Даже сломанные ребра зажили, и только выбитые зубы делали его усмешку более забавной и, пожалуй, даже добродушной.
— Ну вот, Лизуня, золотце мое! — говорил он, надевая тесный, с Васильева плеча зипун. — Оставайся у Чураевых и не тужи… И не сумлевайся: ежели уж русские мужики били да не убили, — немцы не убьют. А ежели доведется помереть за царя и за отечество — после здешних заушений это для меня будет как царство небесное…
Колобову было сорок пять. От призыва в войска он был свободен, но решил пойти добровольцем. От пожара и разгрома у него осталась мельница, заимка, недостроенный кирпичный завод, десятка два коров, четыре лошади и множество должников. Он мог безбедно жить, но он не мог даже смотреть на все оставшееся достояние и дал Василию доверенность ‘все взять себе или продать на пропитание Лизаветы’.
— Сломали мужики во мне всю веру в здешнее житье!.. — сказал он Василию и прибавил наособицу для бывшего при этом виновато ухмылявшегося Прокопия Егорыча: — Нищие, лентяи и рабы, они не могут видеть сильного строителя… Бог с ними!
Лизавета даже не заплакала при расставании. Если бы не Чураевы, она пешком ушла бы с ним подальше ‘от зверей проклятых’. Она была еще больна, озлоблена и безразлична ко всему.
Впервые в жизни Андрей Колобов сел на пару своих лошадей не как хозяин, а как простой попутчик-пассажир. Василий провожал его до Барнаула.
Перелески по живописным берегам реки уже подернулись местами золотом и радостною краской увядания. Отныне безлошадный и свободный от всех дел Андрей Саватеич смотрел без грусти на знакомые места и будто в первый раз их видел. Новыми глазами смотрел он на крестьян, везущих сено и снопы, хворост или бревна. И уже не было в нем ни злобы, ни любви к ним. Пусть себе живут — как жили… И накипала в сердце новая, по-новому свирепая отвага, хотя Колобов глушил ее, стараясь ни о чем не думать. Он просто ехал и глядел в поля и горы и не разговаривал с Василием.
Молча ехал и Василий. Состояние его духа вновь затмилось: что важнее? Уйти ли, куда все уходят сильные и молодые, или остаться, где остались старые, бессильные и дети?
Он не был ни в запасе, ни в ополчении и не считался даже русским, а значился по паспорту как ясачный инородец Бухтарминского края и воинской повинности не подлежал. Лишь его магистерский диплом давал ему право быть старообрядческим диаконом российской церкви. Но он уже не чувствовал себя самим собою и отдельным человеком, так как где-то в потаенных уголках души далеким голосом трубил призыв туда, куда ушел Кондратий и чураевские мужики и где все больше разгоралась красным заревом военная страда. Тем более что все, только что происшедшее с Колобовым, вставало перед ним во всей жестокой ярости не только как простая вспышка изуверства, но и как суровый знак еще непознанного и неумолимого закона на земле.
Но в то же время перед ним на очереди дней стояли неотложные и важные долги перед землей, которая покрылась золотом созревших пашен и снопов и которая теперь во всех просторах поливается потом женщин и женскою слезой. Значит, надо было оставаться в буднях этой здешней жизни, пока срок наступит, и голос трубный изнутри укажет лучшее решенье.

* * *

Барнаул был изуродован. На главных улицах торчали двух- и трехэтажные обуглившиеся дома. Почти все лучшие магазины были полуразрушены, без окон и дверей, некоторые были заколочены. Лишь некоторые чинились и были переполнены народом. На базарной площади, где путники остановились, чтобы купить сена и овса для лошадей, к ним с большим арбузом под мышкою и с калачом в руках подбежал радостно смеющийся солдат.
— Здорово, други мои родные! Не узнаете? Вот это, можно сказать, суспензория!
— Онисим! — первым угадал Чураев. — Зачем ты бороду обрил?
— Ну, право, слышь, как ровно сердце чуяло, — счастливо лепетал Онисим. — Ведь вчерася собирался на базар. Нет, мол, давай сегодня утром отпрошусь… Ротный-то у нас не дай те Боже! А ты же, Саватеич, не в сроку!.. Тебе ведь более сорока?
И не дожидаясь ответа, продолжал без передышки, чтобы поскорее все рассказать:
— А здесь у нас што было!.. Прямо разделюция! Вот здеся, на базаре, сколько народу полегло, — как в холеру!..
— Убито?
— Какой! Перепились! Ведь винный склад разбили, спирт! Как хватит кто, так и лежит… Кирилка-то… Работником у нас там, на заимке, был… С Василием-то Фирсычем который в прошлом лете пошумел,- он у меня во взводе… Ну дак он тут понабрался тоже антикету. Магазины, понимаешь, все растворены… Добра-а!.. Прямо на улицах — горы!.. Дак мой Кирилка-то, гляжу, лежит, как дохлый, на спине в новеньком господском спиджаке, а на ногах ботинки, вроде бабьих, лаковые, слышь. А сам, — хи-хи! — визгливо залился Онисим, — а сам еще в штанах домашних, из холстины… Это, значит, второпях-то нахватал всего, а не успел как следно окипироваться — поднесли ему, он и свалился… Ну, я его и поучил же, сукиного сына… — Онисим выпучил глаза. — А как ты думал?.. Я ведь за него в ответе.
— А сам-то ты чего же делал тут? — спросил Василий, ухмыляясь.
Онисим оторвал от калача кусочек и бросил себе в рот, а весь калач сунул Колобову:
— Хошь мякенького? Кушай на здоровье!.. — и уже после ответил Василию: — А был сперва по приказанью, а после из антиресу… Сперва нас выгнали их усмирять… Ну а как же, они увидели всю эту струмелюдию — добро на улице, — ну, где их тут удержишь?.. Ведь не кадровые, запасные, неотесанное мужичье. Ну, только после мы дознали, что насчет монополии это градоначальник али там другой какой чиновник догадался… Как магазины-то взломали — и никого нельзя было остановить — он будто бы и приказал: — народу спирту прямо на базар!.. И пошло тут угощенье!.. Што тут бы-ыло!.. — Онисим снова строго вылупил глаза и разъяснил: — Много погорело от вина и от огню народу, ну а все-таки уняли… Спиртом усмирили сразу… Вот, народ, слышь, наш какой необразованный… Как увидел водку или спирт — никак уж мимо не прольет… Хи-хи-хи!..
— Когда же вашу часть на фронт отправляют? — спросил Колобов, все время слушавший нахмуренно и молча.
— А кто их знает. — Онисим распахнул шинель. — Видишь, все еще в своей одежде… И сапоги не можем получить. Шинели вот и фуражки получили… Учение идет… Надо уж и мне бежать… В лагерях… Придете, может, к вечерку?.. Мне надобно с тобой, Василий Фирсыч, кое-что бабе отослать в гостинец.
— После пожара, что ли получил?..
— Нет, како там! Так товарищи дешевкой навязали… А бабе, слышь, там, на нужду сгодится… Будь другом, увези уж… А с кем-нито ей перешлешь, с хорошим человеком. Заходите — надо же потолковать как следно, может, больше не увидимся… Запасной батальон четвертой роты. К вечеру после ученья…
И не похожий на себя, с плохо выбритым острым подбородком и рыжими торчащими усами, Онисим, скаля зубы, ухмыльнулся еще раз из-за возов с арбузами и затерялся в пестрой базарной толпе.
Колобов махнул Василию по направлению к постоялому двору и, не теряя времени, пошел в управление воинского начальства.
Вдруг на одном из углов, на дырявом дощатом тротуаре, Колобов остановился, похватал себя за карманы, и на лице его изобразилось горькое недоумение… Он поглядел назад, потом поправил шляпу, посмотрел на небо… Вспомнил, как в японскую войну, в одну из редких тогда побед, сам Куропаткин обходил ряды и наградил его Георгием… Когда служил объездчиком, Георгия носил на груди, и вот уж много лет Георгий лежал в кошельке, в особой тряпочке… А кошелек сгорел вместе с последнею одеждой… Вот горькое, непоправимое лишение!.. Ведь Георгий выдается с номером — ни за какие деньги и купить нельзя… Да и бумаги все сгорели — чем докажешь, что имеешь право на него? С Георгием — без разговоров примут, а без бумаг еще и не поверят, что фельдфебель… Вот неожиданное горе!..
Опомнился, понурил голову, но все же пошел в присутствие. Как бы боясь соблазна городской деловитости, старался не смотреть по сторонам.
Подумал: если зайти в банк или союз маслоделов — могут дать кредит, помогут стать на ноги, посоветуют переселиться в Барнаул и будут отговаривать от решения идти на добровольную смерть… И стоило начать все сызнова, как снова загорелся бы и начал бы строить, может быть, настойчивей и шире… Запас строительной кипучей силы в нем был еще так велик… Но по-новому и непривычно складывались в нем мысли, и всякое строительство теперь казалось неуместною тщетой… Он вдруг утратил всякую привязанность к вещам, к деньгам, к заботам. Вот жаль Георгия — и то не потому, что это орден, честь и слава, а потому, что без Георгия могут обидеть, не поверить, что он испытанный, бесстрашный воин… И блеснуло, засветилось в сердце, заиграло на лице улыбкой: воин! Как по-новому звучит это слово!.. И новое, другое начерталось: Подвиг…
— Хорошо! — сказал он вслух и, глубоко вздохнув, поднял голову. И вместе с этим вздохом выбросил из себя все до последней горчинки. — Подвиг так подвиг — и без Георгия, и рядовым — не важно.
Даже выпрямился и расправил плечи, чтобы не сутулиться, не показать годов.

* * *

Василий побывал в союзе и в двух банках и узнал, что на счетах Колобова в трех местах находится около трех тысяч рублей, о которых Колобов совсем забыл. Но без расчетных книжек ничего нельзя было получить. О пожаре — нужно удостоверение, требовались поручатели и личная явка Колобова.
Разыскивая Колобова, Василий очутился в воинском присутствии. Шел прием и освидетельствование новых сроков запасных. Раздетые купцы, приказчики, мещане, мужики казались виноватыми и загнанными в прокуренные грязные коридоры для какого-то постыдного и унизительного испытания. Лишь после долгих поисков и расспросов Василия толкнул огромный голый человек с охапкою одежды в руках.
— Приняли! — сказал он радостно.
Колобов был в рыжей шерсти, жилистый, сутулый, с остатками еще не заживших недавних шрамов и желто-зеленых синяков.
Надевая рубаху, выслушал Василия и совсем счастливо пропел:
— Ну, вот и славно! Значит, Лизавете на год хватит и мне на новую обмундировку… Хочу одеться на свой счет, — чтобы завтра же и все в препорцию… Спасибо, золотце мое!
В толпе по адресу немолодого добровольца прошелестели недоуменные слова: одни его хвалили, другие — удивлялись и не верили.
Рассеивая всякое недоумение, вне очереди раздался выкрик:
— Доброволец Андрей Колобов! Фельдфебель?
— Я! Так точно! — выпрямился Колобов, и в нем почуялось сознание гордости, что он высокий, бравый и помолодевший в своем голосе и в быстрых, правильно — фельдфебельских движениях.
— На пополнение тридцать второго сибирского стрелкового полка.
— Слушаюсь!
— Послезавтра утром явишься в распоряжение начальника маршрутного эшелона…
— Слушаюсь!..
Колобов заспешил и, выходя из душного помещения на улицу, сказал:
— Значит, тридцать второй сибирский уже в действии. И, значит, есть уже убыль…
Василий промолчал, но вновь внутри себя услышал дальний, еле слышный зов туда же, на безвестные поля скорбей и подвига.

* * *

Три ночи и два дня для Колобова и Чураева прошли в тяжелых и поспешных хлопотах. И вот, обмундированный во все солдатское, подстриженный, побритый, со скатанной шинелью и новой саблей через плечо, фельдфебель Колобов стоял во главе соединенного взвода наскоро подученных запасных. В эшелон входило две первых маршрутных роты местного батальона, и обе они четырьмя колоннами, прямоугольником, построились на соборной площади для напутственного молебствия.
Василий не успел навестить Онисима в его роте, и тот только случайно из рядов своего взвода увидал Василия в собравшейся для проводов толпе. Главное, что у Онисима была припасена необычайно радостная новость для Василия, и так было обидно, что нельзя было не только подбежать и поздороваться, но даже без команды невозможно было повернуть головы. В числе провожавших был генерал, начальник гарнизона и много офицеров, и эшелон солдат-сибиряков стоял как на параде, подобранный, нашколенный, и без единого движения.
Вот на паперти собора показался притч во главе с убеленным сединою протоиереем, и начальник эшелона, на кровном вороном коне, молодцевато повернулся к ротам. Высокой, певучей нотой прозвучала его первая команда:
— На молитву-у!.. Шапки доло-ой!..
В один миг, как ветром, сдунуло шестьсот фуражек, и шестьсот голов, таивших в себе шестьсот отдельных паутинок мысли, протянутых в шестьсот отдельных мест их бывшего, почти вчерашнего житья-бытья, как одно целое, в одно мгновение почуяли и приняли всю строгость, всю значительность этой команды.
Молебен продолжался недолго. Неслышно было краткое напутственное слово протоирея. Еще короче была речь начальника гарнизона, громко выкрикнувшего под конец:
— За веру, царя и отечество! Ура!
— Ур-рра!.. А-а-а!.. — длительным стоном понеслось по площади и вдруг ушло, как бы влилось в могучие созвучия, уходящие и одновременно поющие. Это огромные турецкие барабаны и громогласные медные трубы гарнизонного оркестра утвердили веру в могущество и славу самодержца:
Царствуй на славу нам!
Царствуй на страх врагам!
Вороной конь, взволнованный всем происходящим, заплясал под начальником эшелона, повернулся вправо, влево, показал красивую большую белую звезду во лбу и, прося поводья, поклонился раз и два, и три.
Чей-то женский голос позади Василия, позабывши все, в дрожании слезного порыва лепетал:
— Прощай, милый!.. Господь с тобою!.. Прощай!..
Василий оглянулся и увидел крупные бисеринки слез из глаз, таких знакомых, по лицу, такому близкому… Где же он их видел и когда?
А молодая женщина, проталкиваясь к солдатам и не видя ничего перед собою, вытирала скомканным платочком крупные, прекрасные глаза и поднимала его высоко над головой, повторяя нежные и трогательные слова прощания. Почему-то острой болью уколол Василия вопрос, кому она это шептала: брату, мужу или любовнику? И снова оглянулся на нее. Теперь она стояла в профиль, и этот профиль, с черною, дугообразной бровью, со смуглою, в пушку, щекой, с точеным, с чуточной горбинкой носом и с непокорной прядью белокурых, с желтизной, волос, — заволновал Василия, загородил собою все происходящее, и кровь его мгновенно превратилась в пьяное, палящее вино.
Тогда и всадник-офицер на вороном коне показался знакомым. Василий даже почуял острый запах степной полыни, точно снова очутился там, в Монголии, в тихий час бронзовых сумерек, на трепетной земле вблизи пьянящего случайного греха.
— ‘Не надо бы, не надо вспоминать и думать… Какое ему дело до чужих грехов’. Но вспоминалось и горело и отзывалось острой болью в сердце странное, нерусское и отравляющее слово:
— ‘Гутя’.
Все задвигалось на площади, заволновалось… Поднялась кустами пыль. Как продолжение гимна, серые колонны двинулись и, утопая в тучах пыли, направились к реке Оби.
Как во сне, перед Василием широким шагом прошла мимо крупная фигура бравого, прямого, грустно-близкого ему фельдфебеля, а низкорослого Онисима он так и не увидел. Не мог увидать более и молодую женщину с темными от слез, прекрасными глазами. И только когда угасли звуки марша и эшелон ушел на пристань, Василий снова вспомнил имена, остановился у какого-то угла на улице и позабыл, куда ему надо идти и что делать дальше?.. Когда же вспомнил, то чуть слышно произнес:
— Господи, помоги мне!.. Как я слаб и недостоин времени…
И вытирая с побледневшего, усталого лица пот прямо рукавом, пошел, стараясь думать о жене, о детях, о Лизавете Колобовой, об Онисимовой Марье, для которой он так и не взял гостинец у Онисима…
— ‘И немощен и паки недостоин!’ — повторил он, вспоминая отдельные строки из недавно бывшей в руках Кормчей книги.
Еще два дня провел Василий в Барнауле. И, как в бреду, делал дела. Старался гнать волновавший его сладостною болью образ и так и не осилил дум своих. Да и не знал всей правды о теперешней, о новой, об устремленной к нему Гуте.

* * *

А между тем какая боль — незнание чужого сердца. Какое зло — напраслина на близкого.
Два человека, две души блуждали одновременно по улицам полуразрушенного города, и обе теплились одним желанием найти одна другую, и обе были глубоко оскорблены.
Тяжело было в Барнауле Гуте, как нигде. Опять одна, без денег, без близкого человека. Позади холодный и голодный Питер со звериной ручеборовскою ревностью, с угрожающей страстью капитана Стукова. Позади лазоревая Ялта со свежей раною стыда вместо милостивой ласки государыни. А впереди — опять пустынная Монголия с батрачеством у мачехи и с опозоренной, убитою мечтой о счастье.
Но теплилась еще одна надежда, теплилась необычайною грезой, которая являлась, как предутреннее сновидение, еще там же, в Ялте, на камнях за городом, откуда было видно море, розовое в лучах восхода. Надежда эта — снова встретить ‘того человека’, который лишь один мог заменить ей и отца, и брата, и царицу. Могла же она встретить его здесь в прошлом году на пароходе! И встретила же нынче бывшего его проводника Онисима. Обрадовался, рассказал, что здесь он, человек тот, и, как драгоценность, дал ей его имя… Милый, славный мужичок-солдат Онисим! Пришла на площадь проводить его и, провожая, плакала, маячила ему платочком… Плакала от грустной музыки и оттого, что люди эти все идут на смерть, оттого, что не могла, не знала, как найти ей того человека… Ослепили ее слезы: была с ним рядом и не распознала. Видела и черного коня с белой звездою на лбу, а всадника не разглядела. И не подумала, что офицер тот мог быть капитаном Стуковым. Следила только за одной шинелью серого солдатика и плакала о нем, и обо всех других солдатах, и о себе самой, и о случившемся для всех несчастье — войне.
Да, не узнала ни святой мечты своей, стоявшей рядом, ни тяжкого греха, нарядно красовавшегося на виду у всех на вороном коне.
Узнала имя, берегла, ходила с ним по городу, искала. Сколько придумала заделий! Сколько сочинила жалоб и вопросов — все напрасно. Не нашла и не могла даже себе самой сознаться, что влекло к нему: любовь или влюбленность? Разве смела она это допустить — ведь он женатый, и мальчик у него такой прекрасный. Вот мальчоночка бы полюбила как родного!.. И жену бы его полюбила, и всех тех, кого он любит. Ведь трижды подходил он к ней тогда в Монголии — не поняла, не захотела слушать. А теперь бы как на исповедь пришла к нему и на коленях бы во всем, во всем покаялась…
В слезных думах еще не раскрылась правда сердца. Еще не сознавалось, но уже горело жертвенной любовью сердце. И в этом-то горении нашла след его… Нашла и тут же вновь увяла: вчера уехал в горы, а куда, где дом его — кто скажет?..
Опять шла улицею, деревянным тротуаром. И опять с Соборной площади неслись к ней звуки марша… Долетали, обнимали и томили. Вскоре снова показались серые колонны, в пыльных облаках идущие на пристань… Бодрой, бравою походкой шли солдаты. Гулким барабанным уханьем двоились звуки их шагов и марша, и все это, вместе с музыкою, шумным эхом повторяли городские уцелевшие дома. Мерно и баюкающе покачивались головы солдат, их руки и шинели, и все это такою сладкой болью волновало и щемило, что почуяла Гутя в этих шагах и в этих звуках что-то близкое, относящееся к ней и к ее сердцу… Что это такое — не могла понять. Но останавливалась, долго вслушивалась, затихала и искала тайную разгадку…
И вот нашла… Нашла совсем нежданно-негаданно. Нашла сразу, и все стало понятно, и легко, и просто.
Да, да, есть в этом походном марше, в этих трубах, в барабанах, в трелях медных музыкальных инструментов — есть одна родная нотка, одна, которая взывала только к ней, к идущей, к одинокой Гуте. Эта нотка — зов на помощь серым, уходящим умирать на поле брани братьям… Да, да, да!..
Неожиданным и непривычным жестом ухватила себя за грудь и тут же среди улицы, в порыве новых слез, решила… Нет, не решила, а только послушалась затрепетавшего, такого маленького в горе и такого необъятного в любви своего сердца.
И сердце же толкнуло к новым поискам и показало, куда идти, что делать, и куда(?) стремиться всею силою желаний.

Глава пятая

Через полутемное и узкое окошко тюремной камеры можно было видеть небольшой кусочек реки, но для этого надо стать на нары и на коленях проползти мимо больного и сквернословного Игнахи Бондаря. У него от многолетнего ношения кандалов и от застарелой дурной болезни были в гнойных струпьях ноги.
День и ночь его кандалы позванивали. Это значило, что он постоянно возился с ногами. Бинтовал и разбинтовывал их грязными, засаленными ртутной мазью тряпками. И часами ковырял желто-багровые язвы крупными отросшими ногтями. При этом все время ругался и ворчал хриплым бороздящим басом. Бороду он брил в субботу, перед баней, когда во двор тюрьмы приходили с воли фельдшер и цирюльник. Арестантам бритвы в камере не полагалось, а цирюльник брил наскоро и плохо — так что к пятнице борода была опять как слой присохшей, черно-синей грязи. Поэтому и на лицо Бондарь был безобразен.
Рядом с Бондарем сидел Гавря Шлеин, старый солдат, лысый, малоносый, с белыми бровями. Он постоянно сапожничал и потихоньку напевал. А рядом с ним лежал Беспятов, молодой детина, увалень и прирожденный конокрад. Он беспечно подпевал или подсвистывал Шлеину, изредка вставлял какую-нибудь шутку, звучный вздох или, прервавши песню, напевным голосом рассказывал что-либо собственного сочинения. Подле Беспятова еще был обитатель камеры, но он на днях скончался от удушья. Кашлял день и ночь, более года беспокоил всех и выводил из себя Игнаху Бондаря. Теперь все оставшиеся облегченно вздохнули: спать стало непривычно тихо и подчас даже тоскливо.
И песни Шлеина никто больше, кроме Беспятова, не прерывал. Любил он больше всех про ‘жаворонка’ петь. Нежным задушевным тенорком он выводил:
Ты воспой, воспой, эх, жавороночек,
На проталинке да на завалинке.
Беспятов тоже любил эту песню и подхватывал поспешно басом:
Ты подай голос через темный лес.
А потом засвищет тоньше и нежнее Шлеина грустно-ласковым, как женский голос, посвистом, и песня слезной болью проникает в сердце тех, кто сам ее не пел, а только слушал.
Вот в эти-то минуты, когда даже Бондарь безмолвствовал и забывал о своей вечной злобе, Викул Чураев тихо проползал мимо него на четвереньках к узкому окошечку, и его худой лохматый профиль отпечатывался на далеком кусочке синей реки.
Никогда еще не была так глубока печаль и так отчетливы думы Викула, как в эти месяцы после тягостного и в то же время светлого свидания с братом и с Надеждой. Не осталось в нем никакой обиды на Андрея Колобова, выдавшего его начальству. Напротив, он не мог забыть, как в волости Андрей Саватеич покривил душой на пользу Викула:
— ‘Сдаю вам беглеца несчастного, сам пожелал на каторгу опять отдаться… Не поглянулась ему наша воля’.
Так и пометили в бумаге, что вернулся сам. Поэтому и бить нигде не били и держали в Бийском остроге до суда… Пошлют ли снова в Нерчинск, в шахты или в Акатуй, Викул не знал, но оттого, что находился вблизи от Алтая и краем глаза мог изредка видеть плоские предгорья, сердце его наполнилось трепетной надеждой — может быть, оставят здесь до окончания срока. Пусть за побег прибавят, пускай даже заставят жить с этими прошедшими огонь и воду каторжанами, но только бы не отрывали от этого окошечка с кусочком вольной голубой реки…
Там сидел, сидел добрый молодец,
Он не год сидел и не два года, —
Он сидел — сидел ровно десять лет…
Прерывая песню, Беспятов с затаенной завистью сказал:
— Эх, ребята, а на воле-то — война!..
Все помолчали. Игнаха выругался и спросил угрюмо:
— А што ж она тебе война — сударка, што ли?
Игнахе Бондарю вместо Беспятова ответил Шлеин:
— Сударка не сударка, а все ж таки даже смерть на воле сполитишнее.
У Викула Чураева вздрогнула бровь. На бледно-матовом лице, кротком и прозрачном, густые брови его были особенно черны. Желтоватою рукою цвета слоновой кости он часто сучил и вытягивал отдельные пряди волос, отчего его прежде красивая борода теперь стала редкой, длинной и неровной. Он хотел что-то сказать, но голос от долгого молчания не повиновался. Викул прокашлялся и повернул лицо к Беспятову, который как раз высказывал его думу:
— А што, ежели, братцы, прошением к государю дойти: так и так, ваше царское величество, желаем, дескать, искупить вину свою на честном поле битвы, честными костями полечь.
Было это сказано так складно, задушевно и волнительно, что все примолкли, и каждый слушал свою душу: как она на это отзовется? И даже злобная душа Игнахи Бондаря взыграла радостью:
— А я б, не только што… Ежели бы не моя болесь, — я б зубами стены этыи прогрыз, а только бы не стал тут гнить, раз там, на воле, весь народ на ополчение встал!..
Шлеин даже стукнул старым сапогом об нары — выбросил из рук работу, с которой никогда не расставался:
— А што, ребятушки! Беспятый дело говорит…
Беспятов уже сел, потом поднялся на колени, и могучая его фигура выбросила кверху два огромных кулака:
— Обязаны нас на такое дело отпустить! А не отпустют — я зачну мутить ‘головку…’ По всем острогам ‘блох’ пошлю!
Долгое молчание утвердило заговор, и с этой именно минуты конокрад Беспятов стал серьезным, уважаемым, всесильным повелителем для арестантов.
Викул даже позабыл о манящем светлом пятне реки, перешагнул через больные ноги Бондаря и, притронувшись к плечу Беспятова, неверным пересохшим голосом промолвил:
— Просьбу государю мы составим сами… Я составлю!
— Вот! — азартно подтвердил Беспятов.
— Не пропустют фараоны разные… — протянул из своего угла Игнаха.
— Не пропустют — дак слыхом дойдет… Блохой-то мы и пустим эту просьбу, — выкатив глаза, придушенным голосом прибавил Шлеин.
— Всю каторгу подымем! — подпрыгнул на ноги Беспятов.

* * *

Викул третий день сидел на своем месте и впервые в жизни изыскивал и подбирал самые значительные, сильные и слезные слова для просьбы государю. Впервые в жизни для него были неоценимым достоянием добытые Беспятовым клочок бумаги и огрызок старого карандаша. Не спал три ночи напролет. Беспокойно поворачивался с боку на бок и много раз припадал всем животом и грудью к доскам нар, и пряди бороды его бродили и шуршали по измятому листу бумаги. Позванивали цепи и будили остальных, и те ворочались и, отвечая тем же звоном кандалов, вздыхали и молча терпеливо ожидали.
Наконец в глубокую полночь Викул разбудил товарищей и при тусклом ночнике, когда вся тюрьма была объята мертвой тишиной, тихо и торжественно сказал:
— Ну, братики, читать зачнем!
Все четверо, чтобы не греметь цепями, ползком придвинулись на нарах друг к другу и, лежа на животах, окружили место, куда из окна падал слабый лунный свет. Лица всех были обращены книзу, а широко открытые глаза смотрели исподлобья вперед, на мелко исписанный лист. Светотени падали на лица арестантов так, что никого нельзя было узнать. Глаза стали горящими, большими, ждущими, а на щеках, где были впадины от худобы, застыли темные черты, как у иконописных подвижников.
Викул долго не мог начать чтение. Прокашливался, сучил и расправлял пряди бороды, а при первом слове захлебнулся и голос его, вздрогнув, сразу оборвался.
И когда он произнес и, поперхнувшись, повторил три начальных слова, — слезы затуманили его глаза, а самый злой, самый несчастный бессрочный каторжанин Игнаха Бондарь накуксился и начал всхлипывать.
Судорожно дернул локтем Шлеин, и громыхнула жалобою цепь его — украдкой и торопливо вытирал он рукавом рубахи, часто моргавшие глаза. Лишь Беспятов, вдруг утративший обычную беспечность, угрюмо ждал и, придавив собою собственные цепи, проворчал нетерпеливо:
— Ну, будя!.. Бабы! Не мешать!
Викул Чураев тоже замер, сидя, чтобы ни одно кольцо его цепей не звякнуло. Выпрямив шею, подавил непослушную хрипоту голоса и начал снова, срываясь с шепота на придушенные взвизги:
— ‘Государь наш батюшка! Не прикажи казнить, прикажи выслушать виновников бесталанных, заблудших во грехе детей твоих, от лица арестантов, заключенных во всея Руси…’
— Вот! — не утерпел и стукнул об пол кулаком Беспятов. — Это правильно: ‘От лица арестантов, заключенных во всея Руси…’
— Понятно, надо от всего лица несчастной каторги, — одобрил Шлеин. — Тогда лучше до сердца дойдет.
— Да не мешайте! — рыкнул Игнаха, сразу крепко и навсегда уверовавший в лад и правильность прошения.
Викул снова повторил прочитанное, на этот раз по-новому: напевно и медлительно читая каждое слово.
— ‘А припадаем мы к твоим царским стопам и слезно молим мы тебя, наш великий государь-отец: помилуй и прости ты наши все великие вины перед тобой и перед каждым человеком, коему мы учинили смертную обиду… И желаем мы, великий государь, честными костями полечь на поле брани за веру, царя и отечество… И желаем искупить тем наши грехи и преступления перед всем православным миром’.
— Вот! — опять утвердил стуком кулака Беспятов и, звякнув кандалами, горячо схватил за руку Чураева. — Погоди! Надо, чтобы, окромя того, в просьбе стояло, што мы предаемся в руки и на помощь всему народу — ополчению!..
Цепи Викула ответно зазвенели робкой рассыпчатой трелью. Отстраняя руку Беспятова, он улыбнулся улыбкой ранее узнавшего общую думу и, успокаивая слушателей поднятою бледно-желтою рукою, продолжал читать:
— ‘Погибаем мы и прозябаем в темных тюрьмах и в острогах каторжных, без всякой пользы истекает наше сердце в злой тоске-кручине, без всякого последствия исходит наша сила… И желаем мы всю нашу кровь и душу принести на пользу трудящему и ополченному христианскому народу’.
— Вот! — опять, как печатью, стукнул кулаком об пол Беспятов, но звон цепей заставил его снова укротить себя.
— ‘Пошли же нас, великий государь-отец на верную и неминучую смерть, и хоть заставишь нас в цепях служить тебе, мы голодом и холодом готовы жисть отдать и умереть с народом верою и правдою’.
Заканчивалась просьба великим земным поклоном от лица всей каторги и до сырой земли, и тяжким стоном прозвучали заключительные слезные слова:
— ‘Государь наш батюшка! Внемли гласу мольбы нашей, прости, помилуй и пожалей нас смертью непостыдной!’
Глубокое и долгое молчание было ответом на последние слова. Каждый принял их всем сердцем, с радостной готовностью принять любую смерть. Но каждый был придавлен каменной стеной сомненья: возможно ли такое счастье — смерть непостыдная для каторжанина, смерть доброхотная, на воле, на зеленом поле и под вольным солнцем, смерть храбрая, примерная, за веру, за царя и за отечество?
В минуты этого молчания решительней и беспощадней всех поняли и осудили всю постыдность смерти здесь, в тюрьме, Чураев Викул и Беспятов. Со всею силой бесповоротного упрямства, как непреложное решение судьбы, каждый из них жаждал смерти: один во имя подвига и духа свята, другой — по зову буйной богатырской крови. Значит, всякие слова были уже излишни. И лишь глаза у всех горели новыми огнями, и, обжигая ими друг друга, узники не знали, как унять сердца, вспыхнувшие неуемным пламенем.

* * *

Невидимо и быстро, в несколько ночей, невидимые огненные блохи обскакали многие остроги, искрами обсыпали и подожгли сердца и думы тысяч узников. Стены тюрем изнутри перекалились докрасна.
В утренние и дневные и вечерние часы, когда раздавали пищу или труд — не пищу ждали и не труд, который для невольника желанней пищи, а какой-то новой вести, всех волнующей и всеми жадно ожидаемой. Наперебой, с непривычной лестью допрашивали скупых на слово тюремщиков, и все же вместе с подзатыльниками получали краткие и часто непонятные ответы, из которых сами по-своему отбирали зерна истины.
И как только с желанным визгом захлопывались тяжелые засовы камер, невольники, как тигры в клетках, начинали биться и рычать:
— Фар-раоны, пр-родают Р-рассею!..
И непрерывно льющейся железной жуткой песнею в звон кандалов вплеталось это низовое, хриплое, октавистое арестантское рычание:
— Катор-ргу бы выпустили — мы зубами бы всю немчур-ру загр-рызли…
— А чер-рта ли тер-рять нам?..
— Ежели бы пр-росьба наша дошла до р-рук цар-ря!.. Да фар-раоны пр-роклятые! Пр-равду пр-ридушили…
Временами этот рык переходил в стальную лихорадку. Казалось, что остроги начинали стучать каменно-железными зубами и дрожать (?)_ жуткой дрожью все нараставшего негодования и нетерпения.
Жгучая обида, желчь и злоба накоплялись, вспыхивали и раскаленным свинцом вливались в жилы, перекидывались тяжелой судорогой в кулаки, а кулаки сами собой искали ребер — все равно: врага или товарища.
После минутного спора, после невольного толчка вспыхивали драки среди арестантов, которые мирились меж собою лишь после клятв: взаимно отомстить какому-то иному, настоящему виновнику обид… Вспыхивали целые побоища возле обеденных котлов, у бань, в тюремных храмах и больницах… взаимные побоища переходили в бунты против тюремной стражи и администрации. А бунты подавлялись страшными неумолимыми расправами.
Но вновь бессонными ночами приглушенный кандальным звоном шипел живучий шепот, обсуждалась убыль из рядов головки, предлагались новые бесстрашные, находчивые планы и находились их вершители, готовые на все… Еще крепче стискивались зубы, и глаза горели новыми, зелено-ядовитыми огнями и далее уже безмолвно накоплялся жуткий и неумолимый замысел о мщении.
Даже тихий и беззлобный Викул кровью сердца начертал в себе глухую клятву:
— ‘За правое, за божье дело — за народ умру! А гнить в остроге не останусь!..’
И даже цепи на нем перестали звенеть, а лишь робко похрустывали, точно кольца их ломались или наполнялись тайною немого заговора каторжан.
… Как пороховые погреба, оберегались тюрьмы. Запрещены были свидания с близкими, сократился выпуск на работы. Вовсе прекратились длительные пересылки партий. Усилилась тюремная стража. И стража пополнялась не новыми, неопытными или ненадежными солдатами из ополчения, а лучшими из кадровых частей. Начальниками назначались опытные офицеры, показавшие себя в подавлении недавних пьяных бунтов и считающие охрану тыла более опасной службой, нежели участие в боях.
Страх перед острожною опасностью не давал покоя многим сибирским комендантам и градоначальникам, ибо только они да начальники тюрем понимали, сколько за безгласными стенами тюремных оград накоплено веками злобы и отчаянья.
К тому же у начальства повсеместно открывался новый, еще более опасный, нежели остроги, бабий фронт… Лишенные хозяев и мужей, сыновей и братьев, бабы быстро захватили в свои руки всю команду жизнью и, подкрепленные пособием, почуявшие свою волю, начинали только требовать, но ничего и никому не уступать.
— А с нас чего взять?.. Мы слезами умываемся, горькими слезами сирот своих горе горьких поим…
И бабы требовали, плакали, кричали, лезли в драку, ничего и никого не признавали. И тронуть их было нельзя — от их благополучия зависел успех на фронте…
А между тем время летело, и события сплетались в путаную, узловатую мережу. Серые ненасытные дни осени сменились днями белыми, во вьюгах пушистого снега, в блистательном свете зимнего солнца… Дни бежали быстро, ровные, прямые, серые, точные, как телеграфные столбы по сибирским трактовым дорогам.
Уже успели многие ушедшие полечь костями в болотах Пинских, в Восточной Пруссии и под Варшавой.
Первыми осколками кровавых столкновений уже разбрызнулись по всем просторам русских земель десятки тысяч раненых… Вместе с ранеными, удивляя население чистотой обмундировки и приветливо-миролюбивым видом, появились на полях Сибири первые пленные австрийцы. Стройными рядами ротами, батальонами и целыми полками они шли по немощеным пыльным улицам губернских и уездных городов. Синие шинели и клинообразные фуражки часто непрерывной лентою часы и дни тянулись, как будто на смену серым, плотным и пахучим русским войскам, вооруженным для далекого похода.
Население еще боялось человеческого чувства к чужим, но невредные враги уже внедрялись в жизнь. Где-то военнопленные уже понравились своей работой в крестьянских семьях. Где-то на концертах в пользу раненных пленные словаки очаровывали хорошими песнями. И кое-где тонко воспитанные доктора, художники и композиторы из Австрии входили запросто в хорошие дома, и было странно видеть трогательные и робкие пожатия рук русских и австрийских офицеров при прощании: одни должны были надолго оставаться в засугробленной Сибири, другие уходили покорять их родину и там найти взаимное гостеприимство плена или братскую могилу где-нибудь в суглинистой земле Галиции.
Быстро отличился в первые же месяцы Виктор Стуков. Легко контуженный, он эвакуировался на два месяца для поправления здоровья. В Иркутске его встретили с почетным шумом как одного из первых победителей. Просто помирилась с ним покинутая Тася. Восторженно, недели две, она висела у него на шее, пока ее чрезмерная любовь и нежные упреки опять не навели их на воспоминание о брачном путешествии в Монголию. И еще острее вспоминал Виктор о ‘монгольской дуре’, которую не удалось заставить стать его покорной рабыней. Еще острее захотелось снова разыскать ее и победить. Был в ней какой-то яд пленительный и незабвенный.
Еще до истечения срока отпуска, воспользовавшись связями Торцова, Виктор получил командировку на Алтай для закупки лошадей для армии. Но Тася захотела быть до смерти неразлучной с мужем и решила всюду за ним следовать. Чутьем ревнивицы почуяла и не отстала, а в утомительном путешествии на лошадях совсем измучила его своей заботой и любовью. Когда они попали в Бийск, Виктор не стерпел, напился и, грубо оскорбив жену, уехал из гостиницы. И в этот же вечер вместе с незнакомым офицером попал на именины к коменданту города.
Светский петербуржец и кавалерист, с новеньким Георгием в петлице, он сразу стал героем вечеринки. Под улыбками хорошеньких батальонных дам он разошелся, стал острить, рассказывая смешные эпизоды из походной жизни, и обратил на себя внимание коменданта.
И вот здесь-то, в облаках табачного дыма, в звоне посуды, Стуков краем уха уловил: ‘Чураев’. Он не обратил внимания, по какому поводу и кто упомянул это имя, но оно ударило в его кровь, как сильный яд. И странно, что попутно с этим именем вспыхнуло обидное недавнее воспоминание. Случайно разыскал он в Петербурге Гутю и с брезгливой подозрительностью оглядел ее маленькую комнатку. Она стояла перед ним, растерянная и чужая и не хотела открыть дверь. Тих был, но решителен ее ответ:
— ‘Пожалел меня только один тот человек тогда, а вы не пожалели… раздавили и уехали!..’
— ‘Да, да, конечно же, она принадлежала тому человеку первому, как могла принадлежать всякому проезжему!.. — подумал теперь Стуков. — Но почему же все-таки она не захотела вновь принадлежать мне?.. Чем особенным пленил ее этот бородатый проходимец?’
И только тут раскрыл глаза от изумления, слушая рассказы о только что раскрытом заговоре каторжан.
— Как же-с?.. — с прищуренной улыбкой протянул сам комендант. — Чураев был одним из главных… Слезное прошение на высочайшее имя рассылал по тюрьмам… Лиса бывалая, подлец! — он оживился, поощренный общим вниманием к его рассказу. — Нет, вы подумайте, как только был продуман план!.. Ведь каторжане никогда не убегают зимой… Каторжане бегут весной и летом, зная, что тайга их укроет и накормит… А тут решили даже не бежать, а оставаться в городе…
— Каким образом?.. — спросил Стуков, выражая любопытство всей компании.
— А вот каким: перебить всю стражу и администрацию, переодеть головку в солдатскую одежду, а остальных — пленными австрийцами и таким манером разыграть, что можно… Конечно, это им не удалось, но уверяю вас, могли оскандалить нас, а может быть, и перебить… Скрыть следы побега, во всяком случае, могли.
В это время в кабинете коменданта раздался телефонный звонок. С широкою улыбкой выпившего и довольного гостями человека он ушел в свой кабинет… И тотчас же оттуда все услышали его внезапный громкий, с провизгами, крик:
— Что?.. Да вы с ума сошли!.. Какое у меня войско!? И разве можно ополченцев посылать на это дело?.. Что?.. Оцепите пока тех, которые остались!..
Среди дам прошелестел испуганный шепот.
В квартире наступила тишина. Комендант вышел побледневший, тяжело дышащий, лоб покрыт испариной. Все смотрели на него и ждали. Дрожащею рукою он достал папиросу, не сразу закурил и, пыхнув дымом, схватился за голову.
— Позор!.. Позор!..
— А что такое?.. Что случилось?..
Дамы, офицеры, гости окружили коменданта, как больного.
— Ах, позвольте, господа!.. Это ужасно!.. Вся головка — девятнадцать главных каторжников — убежали! — и, раздвинув круг гостей, он вновь поспешным шагом пошел к телефону.
— Поднять всю стражу! Конными оцепить казначейство и другие учреждения… Что?.. Кто взбунтовались? Оставшиеся? Подожгли?.. Тогда никакой пощады! Перестаньте, капитан, миндальничать! Не сметь тушить пожара! Пусть эта сволочь вся дотла сгорает… Что? Именем его величества! Приказываю, да!..

Глава шестая

Мела метель, одна из тех сибирских вьюг, после которых иногда на месте деревень остаются белоснежные равнины. Если бы не дым из труб, то и в солнечное утро не найти такой деревни.
Мела метель, был поздний вечер, и изредка, между тяжелыми вздохами бури, доносились с разных концов полей как бы призрачные зовы колоколен… Это в ближайших селах звонили в большой колокол — для спасения путников и заблудившихся.
Деревенский дом Василия Чураева — на углу двух улиц, по которым вьюга проносилась с обоих концов, крест-накрест, с гор и с поля. А те сугробы снега, которые гнал ветер с поля, могучими порывами подхватывал и уносил в другую сторону ветер с гор. Эта шалость вьюги почти всегда перед домом вылизывала лысину. Но зато в ограду, на поветь и за дворы наметало снегу столько, что Василий должен был со всей семьей откапывать усадьбу.
Всякую работу Чураев старался обратить в забаву, и в особенности отгребание снега, белого, пушистого, румянящего щеки детям, было удовольствием даже для Надежды Сергеевны и Лизаветы. Но после того как работа заканчивалась, и лошади, коровы и овцы были в хлеву и ели заданное на ночь сено, Василий не любил оставаться один в темном дворе со своими думами. Завывание вьюги, шелест снега и отрезанность от всех путей куда-либо в просторы жизни, слишком принижали его волю. В это время хорошо бы не иметь ни дум, ни знаний, ни возвышенных желаний, а быть бы просто мужиком, довольствоваться тихими заботами хозяйства и ждать весны, а вместе с нею — дружной, но и радостной поры мужицкой — сеять и собирать под солнцем на земле.
Так и в этот вьюжный вечер Василий поспешил в теплую, опрятно прибранную комнату и, подсаживаясь к самодельной полке с избранными книгами, углубился в чтение. Часто забывая есть и спать и редко слыша обращенные к нему вопросы жены или детей, он так просиживал за полночь.
Удивительнее всего было то, что он читал все те же, ранее уже прочитанные книги, и даже не читал их, — вместе с ними думал, думал, думал… И думал он по-новому, как никогда раньше, и в этих думах был теперь для него весь смысл его деревенского существования.
Нашла свое призвание и Надежда Сергеевна. Еще с осени, озабоченная обучением своих детей, она исхлопотала разрешение открыть в деревне школу и стала в ней учительницей. Хлопот и радостей со школой у нее было так много, что она по целым дням не появлялась дома. Появившись поздно вечером, сидела за тетрадями или писала разные бумаги, а то и снова уходила в школу: заседать со своим мужицким попечительским советом. Благо, все хозяйство в доме взяла на себя выносливая Лизавета.
Василий видел в этом увлечении Наденьки прекрасный, хоть и скорбный путь подвижницы и был по-новому с ней бережен и нежен. Во всю их жизнь влилась освежающая и бодрящая струя. Горение Надежды Сергеевны ее учительством светилось искреннею радостью, которую могут понять лишь те, кто носит в себе светлое желание давать другим свет разума.
Когда Чураевы вечеровали, огонек из их окна даже процеживался сквозь метель, был виден далеко в деревне и привлекал к себе внимание жителей.
К Чураевым и раньше заходили посоветоваться мужики и бабы, а с тех пор, как разожглась война, они стали еще чаще заходить: за новостями из газет, прочесть письмо из действующей армии, а то и написать письмо солдату на войну. Охотно с ними беседовал Василий. Любил им вслух почитать, и они любили его послушать.
И в этот вьюжный вечер на огонек пришло несколько баб, два старика и с ними — куча ребятишек.
Василий читал про разное. Многого не понимали, а слушали с таким вниманием, будто были в церкви. Старики сидели прямо на полу, на кукорках, бабы жались под порогом, ребятишки теснились в уголок, где были собраны все книжки и игрушки Коли и Наташи. Сколько тут было чудес для деревенских ребятишек! Как жарко шептались над картинками из книжек сверстники Коли! Как сладко улыбались говорящим куклам Наташины подружки! Никто из них не слушал чтения и разговоров старших. Для них не существовало ни войны, ни писем с фронта, ни газет с траурным списком убитых, ни пугающих цифр потерь или бодрящих жирных строчек о победах. У них был свой особенный мир, своя война, всегда веселая, крикливая, смешливая в румянящих сугробах. И хорошо, что тесною кучкою они всегда толпились и полусидели над игрушками и книжками и до хрипоты шептались, ссорились, доказывали свои знания и волновались от неожиданных и удивительно простых открытий.
— Горбунок! Гли-и-ка!.. С кошку!..
— Ушастый!.. Как же он на ем?..
— Дыть сила в ем волшебная…
— А самокат!.. Гли-и!..
— А рыба железная… У-ух, ты-и!..
— Это вовсе лодка подводная…
— Поди, тоже сказка?..
— Правда!.. — Коля выступал уже авторитетно, как знаток, и объяснял: — Теперь воюют на таких…
— С китами?
— С человеками!.. Видишь, мины!.. Пароход какой взорвался, тонет.
— Интере-есно!.. — повторял один, выучивший это слово от Наташи.
А Василий в это время стал читать только что полученные письма от Колобова и от Онисима.
От Колобова было два письма в одном конверте, адресованном на имя Василия.
В избе настала почтительная тишина, потому что к письмам как-то всегда было больше уважения и доверия, в письмах что-то каждому звучало близкое и более понятное. Особенно же от солдат, которых знали как людей обыкновенных, но которые теперь далеко, там, воюют, недоступные герои.
— ‘Золотце мое, моя забава и печаль Лизуня!..’ — начал было Василий и запнулся. Лизавета в два прыжка была возле него и, порозовевшая, стыдливо и сердито закричала:
— Ну, это вы уж прекратите!.. Я хоть по складам, да сама сумею прочитать.
И, вырвав письмо, прижала его к сердцу и ждала, пока начнут читать другое.
— ‘Драгоценный друг и достоуважаемый товарищ Василий Фирсыч!.. От бела лица и до сырой земли посылаю я тебе поклон из лазарета…’
И опять Василий запнулся.
— Ну, чего же вы?.. Продолжайте! — торопила Лизавета, и губы ее задрожали… — Ранен, значит?..
— Если пишет сам, значит не опасно, — успокаивал ее Василий и продолжал читать, явно пропуская строчки. — ‘И еще кланяюсь я от бела лица и до сырой земли супруге вашей благоверной Надежде Сергеевне и с детками малыми… И еще кланяюсь всем нашим мужикам крещеным до сырой земли и желаю от Господа доброго здравия и в делах рук ваших скорого и счастливого успеха… И еще прошу я вас, други мои верные, не сумлеваться. Рана моя не очень душевередная, и скоро я надеюсь залечиться и опять в ряды передовые за отечество стать, как честному сибирскому солдату полагается…’
Завыла Лизавета… Зашептались бабы, опустили свои бороды старики. Затих шепот ребятишек. И Надежда Сергеевна, отодвинув от себя работу, подставила кисть руки под подбородок и посмотрела крупными глазами куда-то очень далеко, через стену, через воющую где-то в крыше дома вьюгу.
Чтение прекратилось. На одну секунду откуда-то ворвался в избу далекий колокольный звон и близкий долгий волчий вой.
Письмо Онисима Василий прочитал при общей тишине. Это было понятное, простое солдатское письмо, в котором три странички были отведены поклонам и лишь одна, последняя, — для новостей с войны. Но эти скупо излагаемые новости солдатского письма все же рассказали больше, нежели все, только что прочитанное из газет:
— ‘У боях еще не доводилось побывать, ну, ожидаем с часу на минуту. Сидим в землянках, рыли сами. Ничего, тепло, только соломки маловато для подстилу. Пища подходя… Товарищи из дому белых сухарей и гостинцы получили… И теплые рубахи. Ну, нам неоткуль ждать этово. Марья у меня сама, небось, терпит гегемонию’.
Над гегемонией Василий усмехнулся и, не дочитав письма, остановился. На худом, коричневом от ветров и морозов лице его выступили розовые пятна. Забыв об окружающих, он еще раз прочитал конец письма и никак не мог вместить в себя трех коротеньких, небрежно, после подписи прибавленных строчек мужицкого рукописания:
— ‘А еще убивалась об тебе девица та сердечная, из Терек-Нора. В Барнауле тебя разыскивала. Я ее перед походом повстречал…’
Пушечным выстрелом прогремели эти строки в голове и в сердце у Василия. Он с виноватой нежностью взглянул на Наденьку. В нем плеснулась к ней теперь особая волна. Тихая, давно покорная во всем, теперь отдавшаяся своему новому делу, Надежда Сергеевна показалась ему столь далекой и вместе столь преображенной, будто это была новая, почти чужая женщина.
Во время чтения газет Надежда Сергеевна исправляла ученические тетрадки и ничего не слышала. Лишь внезапный плач Лизаветы отвлек ее от дела, и вот она увидела теперь этот странный, виновато-жалостливый взгляд Василия.
— Ты что так смотришь? — спросила она просто и улыбнулась новой, тихой улыбкой, в которой теплилось свое.
Василий не мог ответить и, виновато улыбаясь, начал складывать письма и наводить вокруг себя порядок.
Старики и бабы поняли, что надо уходить.
— Ну, эй, вы, пострелята!.. Будя!.. Спать идите!.. Завтра в школе наголгочетесь… Айда!.. Хозяевам надо дать спокой…
И вот настала тишина в избе. Дети скоро улеглись, а Лизавета возле них, в другой избе, при свете керосиновой лампы с тихим и задумчивым волнением читала нежное послание Андрея Саватеича. Умел любить, умел ласкать, умел и выразить свою любовь в словах этот степной богатырь. Будет плакать Лизавета всю ночь и не уснет от счастья и от горести разлуки до утра.
Тихо говорили меж собой Василий и Надежда.
— Нехорошее со мной творится, — вздохнул Василий и рассказал все так, как было с встречами с той девушкою из Монголии, которую он никогда не мог забыть и вытравить из сердца. — Признаться, я боюсь с ней встречаться. Надо мне уйти подальше от всего…
Надежда Сергеевна глубоко вздохнула.
— Я ничему не удивляюсь теперь. И чувствую, что ты опять нас скоро бросишь.
Василий вместо ответа прислушался. Вьюга завывала и вплетала в свои стоны далекие удары колокола и ближние взрывы волчьего воя. По временам казалось, что какая-то стихия плачет или трубит в исполинскую трубу. Трубит и зовет куда-то, трубит и торопит.
Надежда была права. Он не может и не должен здесь оставаться, а должен уходить туда, где Колобов и где Онисим, где Кондратий и где все силы земли.
Он близко заглянул в ее глаза и, увидев в них тревогу, спрятавшуюся под улыбкой новой и еще непрочной радости, сказал:
— Во всяком случае, мне надо уходить на фронт и скорее забыть о недостойных искушениях…
Надежда погасила лампу. В темноте голос ее прозвучал с покорной безнадежностью:
— Я знаю, что твоя любовь ко мне давно сгорела.
Василий не успел ответить, так как перед не прикрытым ставнею окном на белизне снега вырисовалась одинокая фигура полусогнутого в холоде и одетого в жалкую, треплемую бурей шинелёшку австрийского солдата.
— Пленный! — сказал Василий.
У Надежды почему-то вдруг остановилось сердце. Она не стала раздеваться и ждала.
В это время по стеклу окна раздался робкий стук закоченевшею, негнущейся рукой.
— Надо впустить! — сказал Василий и пошел открывать.
Надежда Сергеевна, не зажигая света, притворила двери в сени, куда Василий, еле вспоминая некоторые немецкие слова, вводил из крытого двора пленного солдата. Пленный вместо ответа только стонал и, стуча зубами, гнулся от мороза и стучал по полу обледенелыми окованными сплошным гвоздем подошвами солдатских ботинок.
Надежда поспешно засветила лампу. Голова пленного была закутана слипшимся ото льда и снега башлыком, и только крупные глаза блестели бегло и с мольбой к Василию и вновь потухли в тени глубокого козырька австрийской шапки.
Чураевы стояли и смотрели на огромного, сгорбленного и молчаливо жавшегося в угол у двери пленного солдата и в первую минуту не знали, что с ним делать, что ему сказать.
Надежда Сергеевне знала немецкий язык немного лучше и заговорила с пленным:
— Wer sind Sie? Wie sind Sie hierher gekommen? (Кто вы? Как вы сюда пришли?)
Глаза его опять блеснули. Он показал на уши и язык и помаячил, что не слышит и не может говорить.
— Очевидно, контужен и отравлен газами, — сказал Василий и хотел помочь солдату снять башлык и шинель, но солдат испуганно попятился и скрюченной закоченевшею рукою отмахнулся.
И как был, с льдинками в бровях и в плохо выбритых усах, так и сел в углу, у самого порога, опустив голову и полузакрыв усталые глаза.
— Sind Sie hungrig? (Вы голодны?)
Солдат не отвечал, только опять блеснул мольбой в глазах.
— Надо покормить его… — сказала Наденька.
— Конечно… И дать ему подушку, что ли, и какой-нибудь зипун. Пусть здесь ночует. Завтра выясним, что с ним дальше делать…
Австриец сидел неподвижно и, казалось, сидя сразу заснул в тепле избы. Только руки его дрожали и постукивали стылыми, как деревяшки, пальцами.
Ел и пил солдат как будто нехотя, в угоду лишь хозяевам и не снимал ни башлыка, ни шапки. Чураевы всю ночь не спали. Только на рассвете задремали и проспали оба до восхода солнца.
Их разбудила Лизавета и испуганно и вместе с тем улыбаясь сообщила:
— Вы, што ли, австрияка ночью запустили? Чуть свет в ограде снег огребает… В заводе печку затопил… Работник хоть куда. Покормить его?
— Ну, конечно, покормите!
Василий быстро оделся и вышел в заснеженный двор.
Австриец разметал дорожки и, увидав хозяина, опять уткнул лицо в башлык, и из глаз его блеснула та же скорбная мольба и вновь потухла в низком поклоне головы к метле.
Василий приветливо сказал:
— Guten morgen! (Доброе утро!)
Он был доволен пленным. Пришел работник в дом как раз в то время, когда он сам решил его покинуть. Все происходит не случайно.
Прошло еще две ночи и три дня. Пленный поселился в бане и не хотел входить в избу. Работал за троих и удивлял своим трудолюбием даже детей. На четвертый вечер, вскоре после сумерек, Василий объявил жене и Лизавете о своем решении немедленно отправиться на фронт. Почти в эту же минуту у ворот послышались колокольцы. Колокольцы в Сибири всегда приносят только два противоположных чувства: либо радость — свадьба, дорогие гости, масленичное катанье. Либо тревогу и печаль: приехало начальство, обыск, арест, кандалы…
Нежданно и негаданно из теплого возка выпрыгнул помощник исправника Шестков, в новой, солдатского сукна, шинели и черной, текинского барашка, папахе. Он был очень вежлив, но поспешен в движениях и вопросы его показались очень странными.
— Когда вы приютили пленного австрийца?
— Дня три назад.
— Заявили властям?
— Не успели, но не скрывали…
— Где он сейчас у вас находится?
— Сию минуту позову…
Василий вышел во двор, заглянул в баню, зашел в маслодельный завод. Пленного нигде не оказалось.
Лизавета выбежала из дома и тревожно зашептала:
— Ботинки-то австрийские в сенях… А старых валенок наших, в чем я коров дою, нету!..
Во двор поспешно вышел и помощник исправника.
— Будьте добры, поскорее. Как? Ушел?!
Он свистнул в полицейский свисток. Из повозки прибежали двое стражников. По знаку начальника один быстро пошел вокруг усадьбы, другой, вместе с Шестковым, стал искать на сеновале, в бане, всюду, где было темно и глухо. Нигде австрийца не было… И не было следов на снегу.
— У вас есть лошадь?
— Даже две, — сказал Василий.
— Где же она?
Василий увидал в хлеву только одну. Гнедчика не было.
Стали искать по следам Гнедчика, но следы его дошли до водопоя и пропали.
Сумерки сгустились и помешали розыскам.
Было очень странно все, и трепетно, и молчаливо.
Шестков вошел в дом, присел к столу и что-то долго писал, изредка спрашивая о внешности австрийца и о подробностях его одежды, а главное о том, что говорил он и на каком языке.
Когда Василий объяснил, что пленный был глухонемым, Шестков даже привстал и снова сел, записывая все подробно. Потом взглянул на Надежду Сергеевну, сочувственно вздохнул и скромным тенорком пропел, обращаясь к Василию:
— Ну, делать нечего… Оденьтесь потеплее, пожалуйста… Я должен вас арестовать.
— Меня? — тихо удивился Василий.
— Да, да, именно вас… Вам придется пока проехаться до Барнаула… А между тем, быть может, мы найдем этого австрийца… Тогда, быть может, вас освободят. Если, конечно, вы докажете, что действительно не знали, кого вы скрыли.
Надежда Сергеевна затрепетала и ни слова не могла произнести. Что-то понял и Василий. Он одевался медленно и как-то неумело. И не прощаясь ни с женою, ни с детьми, принужденно улыбнулся Лизавете и сказал:
— Теперь уж вы тут помогите… Наверное, все это быстро выяснится…
Помощник исправника учтиво поклонился Надежде Сергеевне и дал Василию дорогу впереди себя.
Наденька, ошеломленная, точно глухая и незрячая, стояла у окна и видела черное на белом: силуэт темного, заиндевелого волка. Потом услышала, как звякнули колокольцы и заскрипел снег под полозьями тяжелого возка, и снова все в глазах смешалось в красно-желтое пятно. Далекой, призрачно-печальной песней утонули в снежном поле колокольчики. И подбежав к матери, дети наперебой спрашивали с робкою тревогой:
— Куда это папочка уехал? На войну?
Надежда Сергеевна вспомнила о детях и очнулась, обняла их и, удерживая крик рыданий, прошептала:
— Не знаю, милые… Ничего не знаю!..

* * *

Шестков в возке был очень любезен. Предложил Василию папиросу и потом сконфузился:
— Ах, я забыл, что вы не из курящих.
Он просто сообщил ему о бунте каторжан, о бегстве в их числе и Викула Чураева и о том, как каторжане ловко соблазнили группу пленных переодеться в их одежду и бежать из плена.
— Конечно, их поймали и выпороли на первом же этапе. А из каторжан поймали только четырех… В Сибири двести тысяч пленных, и половина у крестьян в работниках — не угодно ли всех разыскать и опросить и среди них найти пятнадцать каторжан!..
Теперь Василий понял все. Понял и прислушивался к сердцу и душе своей. Хотел уйти на фронт, хотел уйти от искушений, от семьи, от Наденьки и от земли, а вот, выходит, прежде всего, надо брата заменить на каторге…
Точно угадывая его мысли, Шестков терзал его своей любезной болтовней:
— А помните, как на суде в Березовке, когда вы защищали этих хулиганов… Помните, как вы тогда сказали, что не брату вашему, а вам бы быть на каторге… Вы видите: желание ваше исполняется… В Индии об этом, кажется, имеется особая наука. Ведь вы, наверное, с нею знакомились? Как она, теософией называется, что ли?
Так как Василий не ответил, и так как скрип полозьев и колокольчики мешали слушать, то Шестков повысил голос и склонился к самому лицу Василия.
— На днях, проездом из Монголии, у нас Баранов останавливался… Знаете, известный путешественник?.. Моя жена ему племянницей приходится… Так вот он нам рассказывал, вы знаете, замечательные вещи о тибетских мудрецах… Между прочим, и о вас разговорились. Он, оказывается, отлично знает вас…
Василий слушал и не слушал. Откинувшись в угол возка и закрыв глаза, он не мог справиться с клубком, который подступил к его горлу и душил, как чья-то страшная, неумолимая, костлявая рука.
Казалось, что от тела его отделилось то, что называется душой, сознанием и сердцем вместе. Он видел, как распластана, повергнута в прах и истекала не земною, не физическою кровью вся душа его в преддверии неведомого завтрашнего дня. И все-таки за всеми скорбями, за всей нелепицей свершившегося перед ним встал, сверкая, все озаряющий свет, в существовании которого Василий только и искал спасения и смысла человеческих жертв…
Моля судьбу о том, чтобы брат Викул был воистину спасен и награжден за все свои страдания, Василий Чураев мужественно шел навстречу новой своей казни.

Глава седьмая

Был канун нового, 1915 года.
После долгих вьюг поля были в сплошных сверкающих жемчужных пеленах. Полуденное солнце улыбалось из бесчисленных снежинок, претворяясь в каждой из них в отдельное, крошечное, сине-лиловое, зеленое, пурпурное и всех иных цветов и красок алмазное зерно.
Просторно — белыми волнами убегали во все стороны поля.
С новым ручным чемоданом и опрятно упакованным портпледом, в легких извозчичьих полусаночках Гутя выехала за город, к вокзалу.
Позади четыре месяца борьбы, тревог и всевозможных испытаний. Столько нового и тяжкого узнала. Столько встретила препятствий от начальства, недоброжелательства от женщин, приставаний и преследований от мужчин.
Наконец — победа и удача. Выхлопотала отдельный вид на жительство, прошла ускоренные курсы на звание сестры милосердия и получила назначение на фронт, в один из только что отправленных сибирских передовых лазаретов.
Еще не привыкла к беленькой косынке и к серому, простому, скрывающему гибкость тела платью. И сапоги мужские были непривычно тяжелы. С голенищами и с легким скрипом, с крепким запахом от свежей кожи, они ей придавали твердую походку. Когда же надевала новую, из желтой кожи, тоже по-мужицки сшитую тужурку, то казалась и задорнее и по-мальчишески смешливее. В борьбе с длинными рукавами тужурки и с просторными складками платья движения приобретали некоторую игривость и вместе неуклюжесть. Когда же из-под белой косынки улыбались темно-серые глаза, а от глубокого дыхания красный крест слегка вздымался на груди, то в изгибе неуклюжих складок платья и тужурки чувствовалось нежное и гибкое, влекущее и теплое, законченное тело юной женщины. И, кажется, никогда еще глаза мужчин так не рассматривали ее, как именно теперь. Может быть, поэтому она стеснялась нового наряда, чаще вспыхивала в нем, стыдливо улыбалась и еще более цвела.
Дня за три до отъезда на улице ее остановил молодцеватый офицер с Георгием поверх шинели, с горящими счастливой хищностью глазами.
— Не узнаете? А я уже давно напал на след ваш… Но никак не думал, что вы милосердная…
Гутя не могла ответить сразу и улыбнулась глухой, жалкою улыбкой. Будто ястреб ухватил когтями ее сердце и остановил дыхание. И не давал опомниться. Торопливо, страстно лепетал о долгих поисках, об окончательном разрыве с Тасей, о новых кутежах и о готовности опять убить себя, и Гутю, и жену — кого угодно.
И требовал пойти с ним, уехать в горы, в степь, куда-нибудь, только немедленно, сейчас, сию минуту…
Если бы не красный крест, который ей напомнил, что она идет в свой лазарет, если бы не белая косынка, не тужурка и не сапоги с покалывающими в ступню гвоздями — может быть, опять случилось бы непоправимое. Но спас от нового падения не красный крест и не белая косынка, а все тот же страстный и самозабвенный лепет:
— Я ведь думал: ты влюбилась в этого проходимца Чураева. Я и не знал, что он уже на каторге. Конечно, ты слыхала, что он убежал… Как же-с!.. — испуганно-расширенные глаза Гути Стуков понял по-своему. — Как же-с, убежал и восемнадцать головорезов с собой увел… Австрийцами переоделись… Но, слава Богу, я только что прочел в газете, что его опять схватили и везут… Теперь уж обязательно повесят!
И не зная, что заполыхало в сердце и сознании Гути, он без запятой опять стал требовать немедленного свидания, ласки и любви во что бы то ни стало.
— Нет!.. — сказала Гутя, все еще не смея поднять голову и все еще с улыбкой. — Это все неправда!..
Стуков понял вновь по-своему и стал протестовать, доказывать, грозить.
— Ты хочешь погубить себя и меня?.. Ты слышишь — я не отступлюсь от тебя, пока жив!..
— Я закричу! Отстаньте! — вдруг крикнула вернувшимся к ней звонким степным голосом и, обдав его искрами ненависти, круто повернула в ворота лазарета, из которых выходили три солдата. Они испуганно отдали честь офицеру и робко покосились в сторону крикливой сестры.
Стуков, не видя ни солдат, ни лазарета, ни яркого зимнего солнца, повернул куда-то в переулок и, сжимая эфес сабли, пожирал глазами казавшуюся красной белизну сплошного снега.
Только в коридорах лазарета при виде встретившей ее сестры Гутя опомнилась, но решительная складочка между ее крутых и тонко-бархатистых бровей так и осталась.
— Что ты такая фурия сегодня? — спросила ее подруга.
Гутя не ответила. Она вспомнила, что через три дня уезжает и что пришла проститься с персоналом лазарета. Но персонал и сестры, столпившись в перевязочной, были в сутолочной хлопотне.
На перевязочном столе лежал без чувств, в багрово-синих кровоподтеках на всем теле и в крови, в лохмотьях арестантского азяма пленный, еще юный, с чуть пробившимися черными усиками.
Два доктора и сестры искусственным дыханием и впрыскиванием камфары приводили его в чувство, но, судя по бледно-желтому, безжизненно-неподвижному лицу его, пленный уже не дышал.
В коридоре возле перевязочной стояли три тюремных стражника и, с подавленно-печальным видом, — два пленных австрийца с пустыми носилками.
Гутя робко подошла к столу.
Лежащий на столе был снизу до пояса раздет, и мягкая часть его тела была в рваных, загрязненных и начинающих гноиться ранах.
Старший врач, увидев Гутю, сурово крикнул ей:
— Ну, что же вы, сестра, как именинница стоите? Держите ему это… Да поскорее вы, оставьте церемонии! Пора привыкнуть ко всему… Кружку там держите выше!..
Гутя, как в бреду, не видя, что берет, мужественно подхватила нежными, чуть покрасневшими на холоде руками что-то скользкое, в запекшейся крови и пахнувшее так нехорошо, что сразу закружилась голова.
Доктор наклонился и через очки внимательно взглянул к рукам Гути.
— Ну что-о же! — протянул он. — Все уже в гангрене… Додумались на перевязку привезти… Да подтяните выше! — снова крикнул Гуте доктор. — Экая, ей-Богу! Видите, там трубку надо вставить…
Но младший врач, следивший за дыханием, негромко произнес:
— Все кончено… не беспокойтесь…
У старика врача вдруг опустились руки, но Гутя продолжала держать порученную ей часть тела пленного, как бы желая этим вернуть к жизни тело, еще теплое, но быстро холодеющее.
С минуту все в молчании смотрели на лицо умирающего. Гутя наконец отшатнулась от ног пленного и покачнулась в сторону его груди, на которой на редких кучерявых волосах тонкой змейкой извивалась серебряная цепочка, и на цепочке, рядом с металлическим солдатским номером, лежала круглая крошечная иконка Богоматери. Младший врач перевернул иконку, и все молча наклонились к ее обратной стороне. Там из-под стекла в волне кудрей сияло радостной улыбкой юности хорошенькое девичье лицо.
Нежный подбородок Гути дрогнул, и в углу губ ее нарисовалась новая, до сих пор не появлявшаяся черточка. И черточка эта застыла с еще большим красноречием, когда глаза Гути увидали полураскрытый рот умершего, который показался улыбающимся. Так были невинно и доверчиво раскрыты еще не потерявшие розового цвета губы и так ярко блестели ровные, юношески белые зубы.
— Да, жестоко у нас порют! — покачивая головой, вздохнул старший врач.
— С каторжанами судьбой захотел поменяться, — вставил младший доктор.
— Нет, брат, прогадал, служивый!.. — кивнул умершему старший врач и, поворачиваясь уходить, знаком руки безмолвно распорядился выдать тело ожидавшим носильщикам и стражникам.
Гутя не помнит, как прощалась с сестрами, но когда уходила, было уже темно и, разыскивая извозчика, она шарахалась от каждого встречного: не тот ли, кого она теперь раз и навсегда возненавидела и кто с таким злорадством рассказал ей о судьбе Чураева?..
Вот почему, когда Гутя подъехала к вокзалу и когда узнала, что снежные заносы задержали поезд и что он придет тремя часами позже, она спряталась в укромный уголок и обрадовалась, что никто ее не провожает.
И лишь теперь то самое, о чем сказал и зачем сказал офицер Стуков, дошло до ее сердца, заставило потупить взор и замолчать. Он, этот офицер-герой, с которым не посмела спорить, стал чужим, и в одно мгновенье, именно за то, что грубо затоптал мечту ее, того Василия Чураева, о ком как о герое истинном она теперь уже не переставала думать… Гутя не знала, верить или нет? Не подумала, не знала об ошибке Стукова, но допускала нечто страшное, такое, что случилось с нею самой у генеральши и потом в градоначальстве, в Ялте. Возможно, все возможно там, где без бумаги самому безгрешному человеку нельзя и дня прожить спокойно.
— ‘А если правда, что он каторжанин? Что тогда? Тогда подскажет сердце’.
Но не успела выслушать ответ своего сердца.
Со скрежетом и скрипом, в снежной пыли и ледяных сосульках со стороны серебряно-сверкающих степей подошел и остановился у вокзала поезд.
Гутя заспешила, но носильщик, мягко улыбнувшись ей, успокоил:
— Еще не скоро пойдет. Сидите тут — там холодно. Я вам скажу, когда время…
Еще долго и надоедливо скрипели двери станции. Входили люди, уходили, стучали обледенелыми подошвами сапог по полу и по платформе, крякали возле буфета, уносили в поезд чайники. И было что-то нудное и вместе с тем ненужное в гулком ходе стенных вокзальных часов.
Наконец из города пришел полувзвод солдат, гулко прогремел ледяными сапогами по залу станции и прошел на платформу.
Гутя не видела, что внутри этого взвода провели кого-то скованным. Но прибежавший впопыхах носильщик улыбнулся ей и сообщил:
— Поймали, слышь, голубчика! В Бейск отправляют… — и, подхватив Гутины вещи, молча потащил их к вагонам.
— Кого?
— Да этого Чураева… Делов-то он понаделал сколь!.. Вон, видите, в арестантский вагон повели… С вами — хи-хи! За компанию до следующей станции поедет…
Гутя потеряла все слова и самообладание. Почему-то оттолкнула от себя носильщика и побежала вслед за взводом, задохнувшаяся и немая в своей безумной устремленности.
Подбежала, растолкала солдат, изумленно отступивших перед нею, но опять испуганно сомкнувшихся, и, оказавшись в середине их, увидела перед собой глаза — одни только большие, изумленные, печальные, те самые глаза — из-под серой арестантской шапки-бескозырки. И спереди висели его руки, и от рук свисали опрокинутою дугой цепи, и был он весь как изваяние, как окаменелый, в сером, грубом арестантском сукне и в старых, много кем-то уже ношенных обутках…
Глаза его внезапно излучили теплый, совсем не арестантский свет и засветились ласковым, нежным удивлением, а с бледных губ, сквозь заиндевевшую, чуть золотившуюся в лучах заката бороду, упало к ней одно лишь слово:
— Гу-у-тя!..
По какому-то толчку сверху или изнутри Гутя повалилась на платформу, горячими руками обхватила ноги скованного человека и стала биться нежным, розовым лицом своим о твердые, обледенелые обутки каторжанина.
Нашла мечту свою и потеряла память… Солдаты грубо оттащили ее от арестанта. Носильщик, понимая что-то, вел ее в вагон и успокаивал:
— Ну, будя, будя!.. Поезд пойдет сейчас…
Вскоре поезд заскрипел, заскрежетал с надрывной скорбью и пошел. И так, со скрежетом, в рыданиях и в безумии шел долго над рекою Обью, по неумолимому железному мосту, потом остановился за рекою и стоял там годы, страшные бессрочные века, пока надорванная грудь Гути стала вся дырявой от отчаянного крика и пока душа сквозь эту грудь вся не истощилась и не застыла где-то в ледяной пустыне ночи.
Поздно, в полночь, Гутя вновь очнулась. Поезд уже мчался белоснежными, залитыми лунным светом равнинами, безграничными, как скорбь.
Мчался поезд в белую пустыню — даль, в неведомую участь дней грядущих, и все его колеса пели… Нет, не пели, а трубили незабываемым, неукротимо-властным зовом какую-то одну, непонятно-нескончаемую и непередаваемо-глубокую, невыразимо-сладостную песнь…
Поезд мчался в новые минуты ночи, в новый год, который в этот час на необозримых весях всероссийских по-разному — пестро, сумбурно и разноязычно, беспечно или скорбно, молитвенно или пьяно встречала Русь.
После долгих ночных слез незаметно для себя под утро все-таки уснула Гутя. Укачал, убаюкал поезд. И припав головой на не развязанный портплед, проспала до позднего утра, до Новониколаевска. А там, в суете с пересадкой на иркутский скорый поезд, немножко развлеклась и в новом вагоне третьего класса очутилась среди непривычного гула голосов.
Конечно, говорили все о том же.
—У меня третьего узяли. Старшой-то от немецкого дыму задыхнулся… Энтот был фельдфебель… А энтот, меньшак, — в денщиках. Средний с австрияками дерется… Пока што Бог хранит, а все-таки — под пулей…
У старика отсвечивает плешина: яркое солнце от степных снегов бьет в нее через окна вагона рикошетом.
С полки над ним гудит другое:
— Прорва! Вроде как провал какой: и жрет, и жрет, и жрет!..
Под баюкающий бег беспересадочного поезда гуторят примиренно о земле и о войне, о неизбывных горестях — то да потому.
Молоденькая баба, вся в красном, краснощекая дикарка, вскормленная ‘толстыми’ щами где-то в Кузнецком уезде на Алтае, голосом, не знавшим никаких запретов, звенит:
— Ой, родимый мой, да я кого?.. Я николды на ем не издила: до смертушки боюсь!..
И при каждом крике паровоза взвизгивает, при каждом толчке вагона хватается за мужиков:
— Родимые!..
А сама хохочет ядреным, сочным смехом.
Едет она к раненому мужу вон куда: в Петроград!
Поезд меряет десятки, сотни верст, и все степь и степь. Гутя никак в уме не прикинет: какая это страшная даль. Подняться бы на самолете к небу да приставить бы к глазам подзорную трубу, такую, чтобы все сразу было видно и позади и впереди… Боже, Господи!.. Задохнулась бы от беспредельности.
— Мой-от кучерявый был! — весело щебечет баба. — Пишет, что острыгли. Глаз выбили ему.
— Поче же едешь-то? На родину его казна доставит… — урезонивает ее сосед.
— На-а, дыть мне царя охота поглядеть… — шутит над собою баба.
— Богатая, стало быть? — шутит собеседник.
— Писал он мне. Зовет…
— Государь-от? — насмехается над нею сосед.
— Селифа-антий! Хозяин мой… — она со смехом бьет соседа по плечу в знак вразумления.
— Рада? — ощеряется другой мужик.
— Дыть, а то нет, што ли!.. — Может, кривого-то теперь не заберут. Увезу домой миленочка…
А в других углах вагона свое:
— Земля — она земля и есть. Ты ее пожалеешь, она тебя пожалеет…
— В Сибири и без навозу — с полосы хлеб лезет… Только нонешний год — сперва засуха, а опосля ненастье — ни та, ни ся.
И опять за то же:
— Другое дело — мужиков всех позабрали… С бабами какая пашня? Только и делов у ей: жалование получить да к купцу… Все в калоши обрядились. Кофточка не кофточка… А то патретики себе снимают — деньги губят… А другая — получит с почты ‘печальное’, приложит к сердцу да и ходит плачет. Беды-ы…
И так с утра до вечера, у всякого свой сказ о том же, об одном.
Но вот в вагоне появился новый пассажир, рыжебородый, тощий, шустрый, пожилой.
Он вошел на полустанке, где стоянка продолжалась с полминуты. Задыхался, был сердит и в снежном бусе.
Снял зипун, подостлал его на жесткую лежанку, рядом с мужиком в заплатанном поднитке, сунул на полку мешок с добром, погладил спутанную рыжую бороду и громко сказал неповоротливому соседу:
— Ну-ка, подвинься, што ли!
А потом все так же повелительно спросил:
— Отке-еда?
— Со Славгорода, — обиженно ответил тот.
— Город такой новый есть на Барабе, — подсказал плешивый дедушка.
— Слыха-ал, — неодобрительно ответил новый, и голос его вдруг запрыгал в смехе, зазвенел, как будто только и ждал, чтобы кого-нибудь обругать. — Чего же не сиделось на сладких пирогах? Шатаетесь — рямками-то трясете…
Как будто в уголь порох бросили. Вдруг загремел, заспорил, встал на дыбы весь вагон. Плешины, космы, бороды, волосатые руки — все мужицкое, пахучее, ржаное сгустилось возле нового. Настоящий ‘мирской’ сход. Загалдели, замахали кулаками, с визгом в голосе одни смеялись, другие ругались — того гляди, начнется драка. Казалось, схватят пассажира и выбросят в окно.
Но новый, откинувшись назад, ехидно улыбался, слушал и пережидал, пока на него не высыплют все корявые и горькие, мимо него направленные слова злобы:
— Как же, дали!.. Дожидай!..
— Золы в глаз бросить пожалеют!
— Утробистые больно!
— А ты — рямками… Эх, мила-ай!..
Рыжебородый призакрыл глаза, проворно замахал на галдеж обеими руками и, изобразив на скуластом лице горестную усмешку, пронзительно нутром запел:
— Зна-амо, эдак!.. Зна-амо!.. Да перво-наперво мы сами бестолковы!.. Ей-Богу!.. Ты думаешь, — схватил он за руку стоящего против него деда, — мне ее жаль, сибирской-то земли?.. Да разговор-то тут не о том, овечья душа!.. О другом нутро болит… Я сам — россейский… Сам эдак же таскаюсь взад да вперед, и сам себя за это измываю…
Отхлынули от мужика потные, злые лица, руки опустились вдоль туловищ. Все примолкли.
Только с самой верхней полки, где багаж кладут, свесившийся молодой и закоптелый человек спросил у нового:
— А ты, борода, на угольных копях в Судженке не робил?
Новый поднял бороду и не ответил закоптелому. Он занят был своим, все тем же, старым, осевшим на сердце коростой. И перевел глаза на мужиков.
— Земли, ее у нас немало!.. Може, оттого у нас и недород, что справиться с землей не можем… Скудотность не в земле!.. Скудотность в смыслах… Смыслов толку не хватает, вот чего… За это нас и бьют… А немца взять… — мужик поперхнулся словом, хлопнул себя по коленкам и, обернувшись к окну вагона, ткнул на белый, безграничный и пустынный горизонт приишимской равнины. — Господи-и!.. Чего бы тут немецкая башка не сочинила…
И снова что-то вспухло и взорвалось в вагоне. Как будто он набрал в свою утробу целое облако досадливых ругательств, слов и криков и сразу уронил их возле говорливого мужика.
— Немцам помогает дьявол! — злобно после всех сказал старик.
— И от нас Господь-от отвернулси-и!.. — наставительно ответил новый. — Не дьявол ли смекалке нашей застит, язык наш путает?.. Вот здеся нас дюжина, а столковаться не могем.
— А слыхал ты — Богородица войскам явилась? — продвинулся вперед старик и ждал с открытым ртом, что скажет новый.
— Как же не слыхать — слыхал! — мужик сердито дернул свою бороду, заерзал вместе с зипуном на лавке и еще пронзительней запел: — Эх, овечья душа!.. Об этом толковать нам, грешным, с тобой не дадено… Пусть так — явилась… А потом-то што?.. А ну-ка, ну?..
Старик заморгал глазами, потоптался и сказал:
— Стало, Богу так угодно…
— Чево это?
— Штобы страданьем нас найти… Спытать веру православную…
— Овечья душа-а!.. Рассея тыщу лет страдает… Пытал ее Господь!.. Не обошел своими карами — наказывал. Да, видишь, мы и Бога не послухались, не впрок нам наказанье его. Только и науки, што страдать, — хвались иди теперь, — пожалеет тебя немец?.. То-то вот… А я тебе мил человек, вот што скажу: будя нам страдать!..
У мужика блеснули синие огоньки в глазах, борода запрыгала, и перед стариком сильно рубила воздух жилистая волосатая рука:
— Ежели жив будешь, — попомни мое слово: мужицкая Рассея последний раз страдает!.. Будя!..
Все потянулись к мужику, ели его глазами, вострили слух, дышать перестали.
С верхней полки просыпался смешок. Черные глаза копченого человека насмешливо сверлили мужика, а резкий, металлический голос отчеканил:
— Ой ли, дядя!.. Покряхтишь еще… Попотеешь!..
Мужичья голова подпрыгнула вверх, и голос так же звонко, в тон рабочему отрубил:
— Другие пусть кряхтят, мил человек!.. Другие… А тебе я вот что скажу, овечья душа, — опять он зазвенел над ухом старика: — Не дитенок твой, так внучок вспомнит мое слово: будя нам, как свиньям, землю носами рыть… Рыло надобно поднять, да вымыть, да на свет Божий поглядеть… А землю пусть железо роет… Понял ты, старик, ай не-е?.. — с визгом засмеялся пассажир и, будто выгружая из себя давно накопленные мысли, заторопился, зачастил: — В жисть свою, овечья душа, я не веровал в хрестьянскую силу, как теперича… И вот вам истинный Господь! — перекрестился он на всех, — нет у немца этакой надежды… А у нас она была в земле закопана, кладом пролежала тыщу лет и вот теперича, братцы мои, встает, хе-хе, ей-Богу!..
Мужик уже стоял на ногах и тряс за плечо старого.
— Больно вдарил немец Рассею, а все-таки не душевередно. Врет — не до смерти!.. А што мы рыло от земли поднимем, так это нам на пользу. Истинный Господь!.. Будя ржаветь в земле… Будя!..
Мужик длительно и дробно засмеялся и сел на свой зипун. Он оберучь схватился за лежанку, как будто попрочнее утверждая себя, чтобы тверже и спокойнее, без горячности, растолковать свои слова соседям.
— Слыхал я когда-ето сказку одноё: про богатыря уснувшего, окаменелого не то оледенелого… И должон будто родиться на земле такой чародей… Слово он найти должон и на ухо богатырю уснувшему шепнуть… И тогда, братцы мои, ён должон встать… Проснуться!..
Мужик опять сорвался с места и заметался, как бы отыскивая сказочного чародея среди притихших, запотевших мужиков. Но увидев крупные, пытливо-печальные глаза сестры милосердия, вдруг замолчал и, достав из мешка черствую краюшку хлеба, начал медленно, со смаком есть её…
Поезд быстро мерил четвертую тысячу от Иркутска, а Сибирь еще не кончилась. Затерянный на белой необъятной равнине, огороженной светло-голубыми стенами неба, длинный поезд казался певучею стрелою, лениво пущенной из лука дикого богатыря откуда-то с далекого Востока…
Там, далеко в горах, в бело-голубых просторах где-то замурован скованный родимо-близкий человек…
— О, если б богатырь явился и чародейным словом цепи с него снял бы!..
И снова опустились и закрылись полные кристальных слез глаза. Красный крест на груди робко и нежно украдкою вздрагивал.
Исходник здесь: http://grebensch.narod.ru/
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека