М., ‘Художественная литература’, 1989. (Литературные мемуары).
Я не был лично знаком с Александром Ивановичем Герценом до поездки моей за границу в 1857 году. Оригинальный талант автора ‘Писем об изучении природы’ давно уже пользовался громкою известностью, и все знали, кто скрывался под псевдонимом ‘Искандера’. Я, как и многие, был увлечен блестящими идеями смелого публициста, хотя не разделял некоторых его взглядов, но мне не удалось встретиться с ним до выезда его из России, меня же он знал только потому, что за год до путешествия я послал ему с одним знакомым мой ‘Очерк истории русской поэзии’. Через несколько дней получил я от Герцена любезное письмо, в котором он благодарил за посылку и высказал желание познакомиться со мною, если я буду когда-нибудь за границей. А этого мне давно хотелось.
В Лондон приехал я утром, 28-го мая, и остановился в центральной части города, на Gerrard Street, в Versailles-Htel. После завтрака в общей зале, в кругу разноплеменных туристов, живших в этой гостиннице, я взял кеб и отправился в Сити узнать в книжном магазине Трюбнера адрес А. И. Герцена. Мне сказали, что он живет не в Лондоне, а в Птнее, минут на двадцать езды от города по северо-западной железной дороге. Я тут же написал ему записку, в которой спрашивал, когда могу застать его, причем сообщил и мой адрес.
На другой день, когда после продолжительной прогулки по Лондону я возвратился к завтраку в отель, мне сказали, что меня спрашивал какой-то господин и обещал прийти опять в 5 часов. В назначенное время ко мне постучались, это был Герцен. Я узнал его по знакомому мне еще в Петербурге портрету. Хотя в это время ему было уже с лишком сорок пять лет, но его невысокая, плотная фигура поражала энергией и живостью, а красивая голова, с откинутыми назад длинными темно-русыми волосами и умными, выразительными глазами, с первого взгляда привлекала внимание. Невзгоды, пережитые им в России с самого выхода из московского университета, и почти десять лет, проведенных в самом вихре бурных волнений за границей, не оставили следов ни на его наружности, ни на характере. Смотря на него, никто не подумал бы, сколько нравственных потрясений и горьких разочарований испытал этот человек. После обмена немногими фразами, обычными при первом свидании, Герцен пригласил меня обедать, и когда я заметил, что затрудняюсь поздно возвращаться в город, совсем еще незнакомый мне, он сказал: да вы и ночуйте у меня, а завтра можете ехать с первым поездом, вместе с моим сыном. Разумеется, я с радостью согласился.
Александр Иванович занимал в Птнее отдельный двухэтажный дом, расположенный в глубине небольшого двора и выходивший другой стороною на прекрасный планированный сад, с сочной, бархатной зеленью, какую можно видеть только в Англии. Помещение отличалось тем комфортом и чистотою, которыми справедливо гордятся англичане. В нижнем этаже была приемная зала, столовая и кабинет, в верхнем — спальня и детские комнаты, везде камины и ковры. Только что мы вошли в залу, как из сада прибежали дети Герцена — Саша, мальчик лет шестнадцати, и две девочки, Наташа, годами двумя моложе брата, и Ольга, малютка лет семи, а через несколько минут пришел Николай Платонович Огарев с женою. Александр Иванович познакомил нас. В наружности Огарева с первого взгляда я не нашел ничего особенного: его круглое лицо и небольшая полнота напоминали скорее коренного русского купца, чем поэта. В 7 часов пригласили нас в столовую. Обед с шампанским и фруктами прошел очень оживленно и весело, и, когда затем перешли курить в кабинет, можно было подумать, что мы знакомы уже давно. Герцен обладал той сообщительностью, которая чрезвычайно облегчает и ускоряет короткое сближение.
Мы просидели до глубокой ночи. Александр Иванович сообщил мне, что в Париже у него часто бывали русские, но с тех пор, как он поселился в Англии, почти никто не навещал его, кроме итальянских и польских эмигрантов. Он с горячим участием расспрашивал меня о том, что делается в России с воцарением нового государя, о настроении общества, об административных реформах, о слухах насчет освобождения крестьян, о литературе и журналистике. Все эти вопросы сильно занимали его, и он с живостью высказывал как свои надежды, так и опасения. Огарев также этим интересовался, но не с такой впечатлительностью. Они, как известно, были близкими друзьями с детства, но заметно, что это натуры совсем несходные: один кипучий, живой как ртуть, другой спокойный и сдержанный. Герцен поражал своей бойкостью и остроумием: речь его сверкала неистощимым каскадом острот и шуток, каламбуров, блестящей игрою неожиданного сближения мыслей и образов. Огарев говорил со строгой, как бы заранее обдуманной точностью, не чуждой вместе с тем какой-то мечтательности. У обоих были одни и те же политические, социальные и литературные взгляды, но в одном сказывался публицист и революционер, в другом поэт и мечтатель. Может быть, я ошибаюсь, но мне думается, что Огарев, без влияния Герцена, не увлекся бы политической и социальной пропагандою, а остался бы верен одному художественному призванию своей поэтической натуры1.
На другой день утром я возвратился в Лондон с сыном Александра Ивановича, который учился тогда в какой-то коллегии и ежедневно ездил в город на лекции. Всю дорогу мы проговорили. Он с участием вспоминал о России и в особенности о Москве, жалел, что принужден жить вдали от родины, и спрашивал меня: есть ли какая-нибудь надежда, что отцу его будет позволено когда-нибудь возвратиться в отечество. Конечно, я не мог сказать на это ничего определенного.
В Англии прожил я две недели и во все это время почти каждый день видался с Герценом: с раннего утра до седьмого часа обыкновенно я гулял по Лондону, осматривал его достопримечательности и ездил по окрестностям, в Гринвич, Ричмонд, Виндзор, а затем отправлялся обедать и ночевать в Птней. Послеобеденные беседы в кабинете Герцена, за бутылкой шампанского, продолжались с тем же одушевлением и интересом Александр Иванович любил рассказывать о своем ссыльном житье-бытье в Вятке, Владимире и Новгороде и при этом приводил много анекдотов из провинциальных нравов, которые, в его своеобразном рассказе, получали особенный интерес. Большая часть этого вошла в его записки, изданные потом под заглавием ‘Былое и думы’, но некоторые из слышанных мною от него комических анекдотов, кажется, не появлялись в печати.
Он рассказывал, между прочим, как, в бытность его во Владимире, губернатору нужно было почему-то сделать визит приехавшей в город старухе-помещице, и он сказал об этом без всякой задней мысли полицеймейстеру, а тот, может быть, уже с задней мыслью насчет чистоты и трезвости улиц, по которым должен проследовать начальник губернии, сообщил о предстоящем визите частному приставу. Этот с своей стороны передал слова полицеймейстера квартальному в такой неясной или, может быть, наставительной редакции, что исполнительный полицейский чиновник тотчас же отправился к старухе изваял с нее подписку о невыезде из города впредь до распоряжения господина губернатора.
С большим комизмом рассказывал также Герцен забавный анекдот, который слышал в Новгороде от сослуживцев. В одном из мелких уездных городов этой губернии, начальник инвалидной команды проходил однажды через пустырь, который из вежливости величался площадью. Тут, у дома городничего, бродили индюшки, и перед ними, распустив веером хвосты и растопыря крылья, двигались строем с полдюжины индейских петухов. Поравнявшись с ними, офицер из и шалости поднял руку под козырек фуражки и крикнул: ‘здорово, ребята!’ Индюки, подобрав мгновенно крылья и вытянув шеи, дружно откликнулись на приветствие своим громким бормотаньем. Городничий видел это и тотчас же послал в Новгород рапорт ‘о происшествии’, донося, что начальник инвалидной команды издевается над военной службою и дерзнул осмеивать высочайшие смотры и парады.
Насмешливое и даже враждебное отношение к некоторым сторонам нашей общественной жизни и резкие нападки на грубость и произвол властей не мешали Герцену любить Россию и вспоминать с горячим сочувствием о многих подробностях из своего прошлого. С особенной любовью говорил он о московском университете и том литературном кружке, в котором сблизился с Белинским и Грановским. К славянофильской партии он относился уже не с той резкостью, какою прежде отличались его нападки на людей этого направления. Смеясь над их стремленьем возвратиться ‘в допетровской лежанке’ и беседовать оттуда с народом, облачась в охабень и мурмолку, он, тем не менее, отдавал справедливость патриотизму и талантливости Хомякова, Аксаковых. Мне показалось даже, что в это время Герцен, по некоторым своим суждениям, приближался к той партии, которую прежде так беспощадно осмеивал. В его взглядах на русский народный характер, на общину и круговую поруку было много общего с славянофильскими журналами, а отзывы его о европейском обществе в отношении в явлениям, возникших после событий 1848 и 1849 годов, невольно напоминали известные иеремиады о гниющем Западе. Что касается вопроса об освобождении крестьян, то во всех главных основаниях его он прямо примыкал в славянофилам. Я думаю, что впоследствии он мог бы согласиться и с другими принципами этой партии, за исключением разве ее религиозных убеждений.
Меня удивлял только взгляд Герцена на польское дело. В этом вопросе он не хотел примириться с историческим фактом падения Польши, как неизбежным последствием ее собственного анархического строя, и настаивал на возможности ее самостоятельного возрождения. По его мнению, народная и государственная совесть России обязывала ее развязаться с Польшею и дать ей полную независимость. Это убеждение Герцена, которое впоследствии отшатнуло от него немало людей, уважавших его талант и личность, казалось мне тем непонятнее, что он сам был невысокого мнения о поляках. Он прямо говорил мне, что из всей толпы польских эмигрантов знал только двух истинно порядочных людей — Ворцеля и Свентославского. Помню, как желчно смеялся он над низкопоклонством поляков перед Мицкевичем, на какой-то агитационной сходке, и над их поклонением Наполеону, культ которого, но его выражению, довели они до какого-то мистического фетишизма. Надобно видеть, говорил он, с каким комическим благоговением подходит поляк в Htel des Invalides к гранитной гробнице Наполеона и как набожно опускает глава перед этою святая-святых. А между тем это были люди, которые громко заявляли о своем отречении от всяких авторитетов.
Александр Иванович много рассказывал о своей жизни в Италии и Франции во время революции и наступившей затем реакции, и однажды прочел мне главу из своих записок, напечатанную впоследствии в одном из последних томов ‘Былое и думы’. Он хотел одно время написать обличительный памфлет: Les rfugis peints par eux mmes, но решился ограничиться этой более спокойной, но все же не лестной для многих статьей. Правда, он с уважением относился к некоторым лицам, игравшим выдающуюся роль в событиях или публицистической борьбе той эпохи, как, например, в Маццини, Гарибальди, Прудону, но вообще разноплеменные революционеры и эмигранты представлялись в его рассказе далеко не в привлекательном виде. Особенно смеялся он над теми французскими и немецкими скитальцами, которых называл кофейными агитаторами и хористами революции.
— Для этих революционного дела подмастерьев, говорил он,— свобода и деспотизм безразличны: для них баррикады, как искусство для искусства, нужны только для самого процесса криков и стрельбы.
Герцен с отвращением вспоминал о грубости и угловатости немцев-агитаторов т с сожалением отзывался о легкомысленной самонадеянности эмигрантов-французов, которые и в изгнании не переставали питаться несбыточными иллюзиями. К итальянцам, напротив, он относился с уважением. Лучшими днями заграничной жизни, по его словам, были те, которые он провел в Италии, а самыми симпатичными людьми — итальянские борцы за свободу. Это, говорил он, не революционные бурши и не бульварные клубисты, а люди, понимающие, чего хотят и за что борятся.
Мне пришлось видеть одного из эмигрантов, которого особенно любил Герцен. Однажды после обеда Александр Иванович, особенно весело настроенный, вспомнил о своих московских развлечениях и предложил спеть хором русскую песню. Все мы, не исключая детей, уселись на ковре в два ряда, лицом один к другим, изображая таким образом лодку, и затянули как умели: ‘Вниз по матушке по Волге’. В шуме этого патриотического упражнения мы не слыхали, что во двор въехали гости. Вдруг отворились двери и в залу вошел человек средних лет, с выразительным и вместе с тем вдумчиво-кротким лицом, в темно-сером фраке, а с ним, закинув на руку трен синей амазонки, молодая, стройная женщина в фетровой шляпке, из-под которой опускались белокурые локоны2. Все мы поднялись.
— Что это такое? — спросил с улыбкой гость.
— C’est un chant des pirates du Volga {Это поют разбойники на Волге (фр.).},— ответил Герцен, смеясь и протягивая руку приезжим,— нам хотелось спеть ее на берегах Темзы.
Это был Саффи, один из триумвиров, который во время недолгого существования римской республики, после бегства Пия Х стоял вместе с Маццини и Армелини в главе временного правительства и организовал оборону Рима от французов в 1849 году. Молодая дама, с которою он приехал, была его hвеста, шотландка. Гости просидели с полчаса. Герцен, сколько я заметил, очень любил Саффи и считал его самой симпатичной личностью из всех знакомых итальянцев. Он с одушевлением рассказывал мне, что этот человек вынес после того, как принужден был вместе с Гарибальди покинуть Рим.
Однажды Герцен спросил меня, что я успел осмотреть в Лондоне. Когда я сказал, между прочим, что не был еще в Британском Музее, он предложил ехать туда вместе. Britisch Museum — одно из учреждений, которыми имеют право гордиться англичане. Мы подъехали к огромному двухэтажному зданию, окаймленному с улицы красивой чугунною решеткой. Вход открыт без всяких формальностей, за исключением читальной валы, куда допускаются только с билетами или рекомендательными письмами от лиц, известных главному библиотекарю. Посетителям не позволяется снимать шляп, чтобы они по неосторожности чего-нибудь не попортили. В залах расставлены диваны для отдыха, и расхаживают сторожа в черных фраках и белых галстуках. Мы поднялись в верхний этаж. Прежде всего открываются зоологический и минералогический кабинеты, удивительные по количеству и разнообразию собранных коллекций, а затем следует отдел допотопных ископаемых. Тут вы видите цельные скелеты мастодонтов и мегатериев, уцелевшие от антиделювиальной эпохи, оттиски на каменных глыбах чудовищных форм ихтиозавров и плезиозавров и, наконец, остов первобытного человека, резко отпечатавшийся на большой плите твердой известковой породы. Обзор этих галерей с таким знатоком естественных наук, как автор ‘Писем об изучении природы’, был для меня крайне интересен.
В другой половине верхнего этажа входишь сперва в отдел египетских древностей, где особенно замечательно собрание мумий во всех видах — то окутанных в погребальные покровы, то с полуоткрытыми верхними пеленами и наконец совершенно обнаженных. Потом идут залы этрусских, греческих и римских древностей, наполненные множеством всевозможных античных вещей, наглядно переносящих вас в жизнь древнего мира. Но еще более богата и любопытна следующая, этнографическая галерея. Здесь собраны предметы всех народностей земного шара, как существующих, так и исчезнувших: одежда, оружие, лодки, музыкальные инструменты китайцев, индусов, полинезийцев, древних мексиканцев и перуанцев.
Отсюда мы спустились в нижний этаж, где помещаются историко-художественная коллекции Музея. В трансепте расположена памятники ассирийского искусства, а влево и вправо идут с одной сторона зала античной скульптуры, установленная статуями, саркофагами, капителями и целыми колоннами из древних храмов, а с другой — знаменитая галерея лорда Эльджина с сокровищами, похищенными им из афинского Акрополя. Этот отдел в особенности интересовал Герцена. Но при виде собранных тут вековечных памятников, чувство наслаждения смешивается с негодованием: изумляешься человеческому гению и видишь человеческое варварство. Пред вами идеалы высокой красота, но испорченные и обезображенные. Фризы и барельефы с Парфенона, кариатиды из храма Эрихтея, статуи с Тразивулова монумента и других афинских памятников все пострадали так, что нет ни одной совершенно цельной фигуры. Одни из них потерпели от фанатизма древних христиан и нашествия варваров на Элладу, другие испорчены при снятии с Акрополя и при перевозке в Англию. Герцен напомнил мне чье-то замечание: quod non fecerunt Goti, hoc fecerunt Scoti, и то, с каким-негодованием Байрон, в сатире ‘The curse of Minerva’, заклеймил Эльджина, а вместе с тем и английское правительство, уплатившее ему тридцать тысяч фунтов стерлингов за похищенные в Греции сокровища.
— Это стоит тридцати сребренников уды! заметил Герцен.
Странное дело, однако ж, как ни изуродованы все эти статуи — они обаятельно привлекают вас: смотришь на уцелевший женский торс с туникой, охватывающей живописными складками грудь, и кажется, видишь самое лицо богини и даже его выражение. Тут, не будучи художником, чувствуешь благоговение перед Святыней красоты.
— Я несколько раз уже был в Эльджинской галерее, говорил мне Герцен,— и всегда выношу из нее новое наслаждение и примиряющее чувство жизненного довольства.
Александр Иванович, между прочим, сказал, что еще не бывал в Тоуэре. Я предложил ему теперь же посмотреть знаменитую крепость, памятную в английской истории кровавыми драмами. Мы взяли кэб и через полчаса уже были перед этой массой безобразно нагроможденных строений разного стиля, над которыми возвышается так называемая Белая Башня, построенная Вильгельмом Завоевателем. При входе взяли с нас по шиллингу, и проводник в красном камзоле и берете, с вышитым золотом гербом на груди и на спине, повел нас по залам, галереям и капеллам и, наконец, в ту историческую тюрьму, где простились с жизнью столько государственных людей доброй старой Англии. Мы устали бродить по этому громадному лабиринту. Прославленные Crown jeweis, или государственные драгоценности, на мой взгляд, уступают тому, что хранится в московской Оружейной Палате. Зато тут много исторической старины. Наш красный проводник с особым участием обратил почему-то внимание на плаху, бывшую на эшафоте при казни Анны Болэн, и на топор, которым отрублена была голова графа Эссекс. В заключение он указал на ружья и колокола, вывезенные во время крымской войны из Бомарзунда в качестве русских трофеев.
— Но это не русские колокола, сказал Герцен.
— Как не русские? обиделся наш чичероне.
— Да очень просто: на них шведские надписи.
В самом деле это было так, но англичанин наш не поверил и посмотрел на нас с неудовольствием, как будто мы покушались отнять славную добычу.
В этот день я не поехал в Птней, а провел вечер в Lyceum Theatre, где в первый раз видел известную Ристори. На меня она не произвела особенного впечатления, и тогда я говорил потом о ней с Герценом, он спросил:
— Да вы видали Рашель?
— Видел во всех почти пьесах ее репертуара.
— Так что же после нея Ристори: та мраморный подлинник Фидия, а эта — только гипсовая копия с него.
Меня интересовало мнение Александра Ивановича об Англии, и мы много говорили об этом, как на вечерних беседах в Птнее, так и во время наших прогулок по Лондону. Он далеко не восхищался ее политическим и общественным строем, но относился к англичанам не с такой желчью и насмешками, как к немцам и французам. Настоящее положение Англии он сравнивал с вулканом, который еще только дымится и далек от извержения, хотя когда-нибудь взрыв его и превзойдет все другие общественные потрясения. Опасность, говорил он, не в отпадении нищей и бессильной Ирландии, чего так боятся, и не в отделении Индии, что может случиться разве в далеком будущем. Гроза подготовляется, как он выразился, не в центростремительном, а в центробежном направлении.
— Мы вот видели с вами у Сен-Джемского парка старуху, в великолепном экипаже, с лакеями и кучерами в завитых, напудренных париках. Это, если не ошибаюсь, герцогиня Аргайль. У нее в Лондоне несколько собственных улиц, а в провинциях десяток замков и сотня тысяч акров земли. А вы мне говорили, что в людных частях города встречали людей в таких лохмотьях, какими побрезгует и ветошник. Вот в этих-то двух крайностях, более резких здесь, чем в какой-нибудь другой стране, и скопляются элементы неминуемого взрыва. Он давно бы уже и разразился, если бы англичане не принимали мер против грозящей катастрофы: нигде в мире нет столько благотворительных заведений. Общество тратит на это громадные суммы, но, несмотря на то, пролетариат растет, и голодная нищета с ненавистью проходит мимо аристократических дворцов и роскошных магазинов и сурово посматривает на людей, задыхающихся в излишествах.
Хорошо помню я и то, что Герцен говорил об английской конституции. По его мнению, несмотря на средневековые формы этой государственной машины и монархический подбор ее колес, смазываемых от времени до времени смягчающими биллями, в английском правительстве более республиканских элементов, чем в блаженной памяти французских учредительных собраниях и конвентах.
— Французы по натуре монархисты, говорил он:— их попытки основать республику всякий раз напоминают латинскую пословицу: parturiunt montes, nasctiur mus. После первой революции, несмотря на всю народную энергию, гора родила мышь, которая и попалась тотчас в лапы корсиканского кота, а теперь вот новая республика задохлась в ловушке, в которую заманила ее буржуазия. Так и всегда будет, у французов, при их поклонении авторитетам и любви к казарменном порядкам. Англичан же не собьешь с толку шаблонными эффектами и либерально-трескучим краснобайством, у них уважение к личности создало больше республиканских устоев и в частном быту, и в общественной жизни.
— Однако ж, у этих республиканцев есть королева, заметил я,— и кажется, она не дешево им стоит.
— Что же такое? отвечал он:— это только прихоть великой нации…
Герцен сознавался, что ему многое не по душе в Англии, но в ней, говорил он, свободномыслящему человеку живется покойнее и безопаснее, чем где-нибудь на континенте, не исключая и Швейцарии. Наполеон III успел выжить из Женевы неприятных ему людей, но здесь никакие его угрозы не заставят правительство предпринять какие-нибудь насильственные меры против французах эмигрантов. Здесь не придет к вам, как, например, в Париже, полицейский комиссар осведомиться, с какой целью вы участвовали в каком-нибудь митинге. Английский закон одинаково всех связывает, но и всех равно охраняет. Разумеется, есть законы стеснительные и даже нелепые, но подчинение им менее тягостно, когда знаешь, что они обязательны для всех. При этом Александр Иванович рассказал мне любопытный случай, характеризующий английские нравы. Однажды принц Альберт катался в кабриолете по заречной части города и хотел возвратиться в Букингэмский дворец по Ватерлоскому мосту. Мост этот построен был частной компанией с правом пользоваться, в продолжение нескольких лет, определенным сбором с проходящих и проезжающих. Срок контракта еще не кончился. Когда принц подъехал к барьеру, мостовой сборщик подошел получить обычный пенс, назначенный по таксе за проезд в экипаже. Оказалось, что у принца Альберта не случилось с собою ни пенни.— Ты меня знаешь, сказал он сторожу: — пропусти, я пришлю деньги.— Сэр, отвечал тот, в таком-то параграфе данной нам инструкции предписывается брать мостовую плату при самом проходе и проезде.— Так возьми вот это в обеспечение, сказал принц, подавай ему свои часы.— Сэр, возразил сборщик, в таком-то параграфе нашей инструкции запрещается принимать заклады. И супруг королевы Виктории должен был повернуть назад и переехать через Темзу по другому мосту.
— Конечно, это мелочная ненужность, говорил Герцен,— но она показывает, в какой степени дорожат здесь законностью. В этом, разумеется, немало напускного педантизма, а все же вы тут больше, чем где-нибудь, чувствуете уважение в человеческой личности.
Один из приятных дней моего житья в Англии была поездка с Герценом и Огаревым в Сиденгэм на большой музыкальный праздник в Кристальном дворце. С самого приезда в Лондон я уже слышал, что общество Sacred harmonie {здесь: общество духовной музыки (англ.).} устраивает концерт-монстр из произведений Генделя, которого англичане считают своим величайшим композитором, хотя он был родом немец и только жил несколько лет в Англии3. Наконец явились афиши с извещением, что 15 июня н. с. в Сиденгэмском дворце назначен Grand Handel festival {Большой генделевский праздник (англ.).}, на котором исполнена будет знаменитая оратория ‘Мессия’. Мне хотелось быть на этом празднике, и я с удовольствием принял предложение Николая Платоновича Огарева ехать вместе. Герцен сначала отказывался от поездки, но по просьбе мадам Огаревой согласился быть нашим товарищем. В одиннадцать часов мы были уже на железнодорожной станции у Лондонского моста, откуда отправляются поезда в Сиденгэм. Нигде я не видал такого движения, как на этом семимильном клочке рельсового пути. Так как билеты на концерт заранее продавались в Лондоне и вместе с платой за вход оплачивался и проезд, то пассажиры шли прямо на платформу, моментально наполняли вагоны, и поезд уходил, а за ним являлся другой, так же быстро забирал массу народа и мчался за первым, очищая место новому поезду с десятками вагонов. Несколько поездов шло в близком расстоянии, на виду одни у других, так что это казалось какою-то непрерывною процессиею дымящихся локомотивов, влекущих за собой длинные хвосты бесчисленных экипажей.
— Посмотрите, какая прелесть! — сказал Герцен, указывая в окно вагона.
Я выглянул. Сиденгэмский Кристальный дворец, эта довольно безвкусная громада бесчисленных стекол в чугунных скреплениях и переплетах, при блеске летнего солнца казался издали причудливым видением из волшебных сказок. Весь он, прозрачный и сияющий, походил на какую-то исполинскую игрушку, изваянную из чистого кристалла.
Несмотря на то, что на праздник съехалось, как потом писали в газетах, более двадцати пяти тысяч человек, не было никакой тесноты и нарушения порядка ни при входах в трансепты, ни при занятии мест. Галереи дворца до того обширны, что в антрактах между частями оратории половина публики прогуливалась здесь без всякого стеснения. За несколько минут до начала концерта приехала королева Виктория с принцем Альбертом. При входе их все поднялись, и многотысячная масса, более с усердием, чем с уменьем и стройностью, запела God save the Queen {Господи, храни королеву (англ.).}. Мы занимали место недалеко от прохода, и я хорошо видел королеву. Несмотря на то, что в это время ей было уже под сорок лет, она казалась стройной, изящной женщиной, в полном цвете красоты. Принц также очень красивый мужчина. Они вошли в ложу и поклонились голосящей публике.
Фестиваль исполнялся в большом трансепте Кристального дворца. В глубине этой громадной залы устроен был амфитеатр, на котором помещалось две тысячи певцов и пятьсот музыкантов. Перед нижним уступом стоял колоссальный орган, в 30 футов длиною, нарочно сделанный для этого музыкального торжества4. Оратория началась, как было объявлено, ровно в час. Оркестром и хорами управлял Коста, а басовые партии пел знаменитый Формес, известный петербургской публике своим могучим голосом в ролях Оровеза и Марселя5. При таком грандиозном исполнении знаменитая ‘Мессия’ Генделя производит сильное впечатление, хотя по своей обширности утомляет не особенно увлекающихся духовной музыкой. Огаревы все время оставались в зале, а Герцен после второй части оратории сказал, что устал. Мы пошли бродить по музеям Кристального дворца, а оттуда спустились в сад с фонтанами и цветниками. Понятно, что у нас зашла речь о Генделе и его музыке.
‘Конечно,— сказал Герцен,— это хорошо, грандиозно, но не в моем вкусе: я променяю все мессы и оратории на две-три оперы Россини и Мейербера <...> А знаете, какая музыкальная вещь всего больше поразила меня? Это ‘Марсельеза’6, которую пели, двигаясь по парижским бульварам, двадцать тысяч блузников! Никакая оратория не произведет на меня такого потрясающего впечатления’. А знаете, какая музыкальная вещь всего больше поразила меня? Это ‘Марсельеза’, которую пели, двигаясь по парижским бульварам, двадцать тысяч блузников! Никакая оратория не произведет на меня такого потрясающего впечатления…
Не раз в Птнее завязывался у нас разговор и о поэзии. Однажды я застал Герцена в кабинете с книжкою Байрона в руках. Когда я заметил, что не ожидал встретить его за чтением давно знакомого поэта, он спросил: А знаете ли вы мою статью ‘Записки одного молодого человека?’ Я отвечал, что читал ее когда-то и помню, что он рассказал в ней впечатления своей молодости.— Так не хотите ли, я прочту из нее страницу, которая будет моим ответом на ваше замечание?— Я попросил его об этом. Он достал из шкафа книгу и прочитал мне выдержку из своей статьи. Впоследствии я приискал ее в собрании его сочинений. Вот эта граница. ‘У меня страсть перечитывать моэмы великих mastri: Гте, Шекспира, Пушкина, Вальтер-Скотта. Казалось бы, зачем читать одно и то же, когда в это время можно украсить свой ум произведениями гг. А. В. С.?— Да в том-то и дело, что не одно и то же, в промежутки какой-то дух меняет очень много в вечно-живых произведениях маэстров. Как Гамлет, Фауст прежде были шире меня, так и теперь шире, не смотря на то, что я убежден в своем расширении. Нет, я не оставлю привычки перечитывать: по этому я наглядно измеряю свое возрастание, улучшение, падение, направление. Прошли годы первой юности, и над Мором, Позой выставилась мрачная задумчивая тень Валленштейна и выше их парила Дева Орлеанская, прошли еще годы — и Изабелла, дивная мать, стала рядом с гордой девственницей… Да, надобно перечитывать великих поэтов, чтоб поймать свою душу, если она начнет сохнуть. Человечество своим образом перечитывает целые тысячелетия Гомера, и это у ней оселок, на котором оно пробует силу возраста. Лишь только Греция развилась, она Софоклом, Праксителем, Зевксисом, Эврипидом, Эсхилом повторила образы, завещанные колыбельной песнею ее, Илиадой, потом Римъ попытался воссоздать их по-своему, стоически, Сенекою, потом Франция напудрила их и надела башмаки с пряжками — Расином, потом падшая Италия перечитала их черных Альфиери, потом Германия воссоздала своим Гте Ифигению, и на ней увидела всю мощь его’…
— После того, что я пережил в недавние годы, сказал Герцен, бросив книгу,— необходимо перечитать Байрона. В нем выступают теперь стороны, которые прежде заслонились. В молодости увлекались мы разочарованным Чайльд-Гарольдом да приключениями Дон-Жуана, потом из-за них выдвинулся оскорбленный и мстящий Марино Фальеро, теперь за ними встает Каин, во всей дерзости мучительного сомнения и холодного отрицания, и все завершается страшной картиной The Darkness. Перечитывая все это, поверяешь свое сердце, свою любовь и злобу и понимаешь, что Байрон последний представитель нашей эпохи: после него, без какого-нибудь социального обновления общества, невозможна уже никакая поэзия, кроме разве иронии Гейне.
Это была моя последняя беседа с Герценом.
Давнишнее желание побывать в Италии и Греции не позволило мне долго оставаться в Англии. Но две недели, проведенные в доме и его окрестностях, и особенно знакомство с Герценом и вечера в Птнее — самыми приятными эпизодами моей заграничной поездки. Подробности этих дней остались в моей памяти, тем более, чтовсе время я вел дневник и постоянно записывал свои впечатления. При последнем свидании Александр Иванович подарил: на память свои ‘Письма из Франции и Италии’,— по моему мнению, лучшее и самое ценное из его сочинений, в котором впервые выразились его блестящий талант и характерная личность. После этого недолгого знакомства мне не пришлось уже более видеть Герцена.
А. П. МИЛЮКОВ
ЛИТЕРАТУРНЫЕ ВСТРЕЧИ И ЗНАКОМСТВА (Отрывки)
Александр Петрович Милюков (1817—1897), писатель, историк русской литературы, мемуарист, преподаватель словесности в петербургских гимназиях и институтах. Был близок к петрашевцам. В демократических кругах общества положительно была встречена его книга ‘Очерки истории русской поэзии’ (СПб., 1847). В связи с ее вторым изданием в 1858 г. в ‘Современнике’ с большой статьей ‘О степени участия народности в развитии русской литературы’ выступил Добролюбов.
В 1857 г. А. П. Милюков совершил поездку за границу, где в Лондоне встречался с Герценом и Огаревым. Об этом позднее он рассказал в книге ‘Литературные встречи и знакомства’ (1890).
Отрывки из главы ‘Знакомство с Герценом’ печатаются по кн.: Милюков А. Литературные встречи и знакомства. СПб., 1890.
1 Мемуарист придерживается здесь общих поверхностных суждений об Огареве, свойственных некоторой части современников (см. также с. 224 наст. т.).
2 Речь идет о друзьях Герцена, супругах Саффи — Марке Аурелио и Жеоржине.
3Гендель Георг Фридрих (1685—1759) — родился в Германии, но большую часть своей жизни (около 50 лет) прожил в Англии.
4 Орган в Сиденгейме имел высоту более 9 метров (англ. мера длины фут равна 0,3048 мм.).
5Формес Карл — немецкий певец (бас). В 1851—1852 гг. гастролировал в России, выступая в ролях Оровезо (в опере Беллини ‘Норма’) и Марселя (в опере Мейербера ‘Гугеноты’).
6Марсельеза — французская революционная песня, созданная военным инженером, поэтом и композитором Руже де Лилем (1760—1836) в 1792 г. и ставшая гимном республиканской Франции.