Жизненный путь, Батлер Сэмюэл, Год: 1902

Время на прочтение: 483 минут(ы)

С. Бетлер.
Жизненный путь

Перевод с английского

Л., ГИХЛ, 1938

ГЛАВА I

В начале текущего столетия, когда я был маленьким мальчиком, я помню старика, который носил короткие штаны по колено и шерстяные чулки и который ковылял, бывало, по улице нашей деревни, опираясь на палку. Ему, вероятно, было лет восемьдесят в 1807 году, ранее этой даты я вряд ли могу его помнить, ибо сам я родился в 1802 году. Белые локоны свисали ему на уши, его плечи горбились, колени дрожали, но он был еще довольно бодр и пользовался большим уважением в нашем мирке, в Пэльхэме. Фамилия его была Понтифекс.
Говорили, что жена командует им, мне рассказывали, что она принесла ему в приданое кое-какие деньги, но, конечно, очень немного. Это была рослая, широкоплечая особа (я слышал, как мой отец называл ее готической женщиной), которая решила во что бы то ни стало выйти замуж за м-ра Понтифекса, когда он был еще молод и слишком добродушен, чтобы сказать нет любой женщине, пожелавшей его себе в супруги. Эта чета прожила, однако, довольно счастливо, ибо нрав у м-ра Понтифекса был легкий и он скоро привык склоняться перед бурными порывами своей жены.
По ремеслу м-р Понтифекс был плотником, одно время он служил также приходским &lt,испорчено&gt,ом, в те годы, однако, когда я начинаю его помнить, он так высоко поднялся по общественной лестнице, что уже не имел более нужды работать собственными руками. В молодости он самоучкой выучился рисовать. Я не говорю, что он рисовал хорошо, но все же удивительно было, что он не рисует гораздо хуже. Мой отец, который получил Пэльхэмский приход около 1797 года, оказался владельцем изрядного числа рисунков старого м-ра, Понтифекса. Все они изображали местные сюжеты и были нарисованы с таким неподдельным усердием, что могли бы сойти за работу какого-нибудь изрядного старого мастера. Я помню, как они висели в рамках и под стеклом в кабинете пасторской усадьбы, окрашенные, как все было окрашено в этой комнате, зелеными отсветами от бахромы плюща, который рос вокруг окон. Хотелось бы знать, каким образом нашли они свой конец в качестве рисунков и в какую новую фазу существования затем вступили.
Не довольствуясь своими успехами в звании художника, м-р Понтифекс пожелал быть также музыкантом. Он собственноручно соорудил орган, стоявший в церкви, и другой орган — поменьше, который держал у себя дома. Он играл приблизительно так же, как рисовал, не слишком хорошо с точки зрения профессионала, но все же гораздо лучше, чем можно было ожидать. Я сам в детстве проявлял охоту к музыке, и лишь только старый м-р Понтифекс заметил это, — а случилось это очень скоро, — он начал относиться ко мне с особенной благосклонностью.
Можно предположить, что, гоняясь сразу за столькими зайцами, он ни в чем не добился успеха, но это не так. Его отец был простым поденщиком, и сам он начал жизнь, не имея других капиталов, кроме здравого смысла и хорошего здоровья, теперь, однако, изрядный запас лесных материалов красовался у него на дворе, и все его заведение имело весьма солидный вид. В конце XVIII столетия и незадолго до того, как мой отец появился в Пэльхэме, м-р Понтифекс арендовал ферму величиной около девяноста акров, а это был весьма значительный шаг вверх по общественной лестнице. Вместе с фермой он получил старомодный, но уютный дом с прелестным садом и огородом. Плотницкая мастерская была теперь переведена в одно из боковых строений, некогда принадлежавших упраздненному монастырю, остатки которого можно было видеть на так называемом Аббатском участке. Самый дом, обросший жимолостью и вьющимися розами, был украшением всей деревни, а его внутреннее устройство считалось столь же образцовым, сколь его внешний вид был живописен. Ходили слухи, что миссис Понтифекс крахмалит простыни своей парадной постели, и я легко могу поверить этому.
Как живо помню я ее гостиную, наполовину занятую органом, который смастерил ее супруг, и благоухавшую подсушенными блочками pyrus japonica,1 которая росла возле дома. Помню также картину над камином, изображавшую призового быка, которого написал сам м-р Понтифекс, транспарант его же работы с изображением человека, вышедшего с фонарем навстречу карете в южную ночь, маленького старичка и старушку, которые поддерживали барометр, фарфорового пастушка и пастушку, кувшины с пушистой пестрой травой, в которую для красоты были воткнуты два-три павлиньих пера, и фарфоровые чашки о розовыми лепестками, высушенными с бузуном. Все это давно исчезло и стало воспоминанием, поблекшим, но еще сохранившим для меня свой аромат.
А ее кухня и похожий на пещеру погреб позади, где мельком можно было увидеть бледное сияние молочных кринок, или, быть может, отблеск света на руках и лице девушки-молочницы, снимавшей сливки! А ее кладовая, где в числе других сокровищ она хранила знаменитую губную помаду, бывшую предметом ее особой гордости! Формочку этой помады она ежегодно дарила тем, кому хотела выказать свое уважение. Она написала рецепт этого снадобья и дала, моей матери за год или за два до своей смерти, но мы никогда не могли приготовить его так хорошо, как готовила она. Когда мы были детьми, она часто присылала служанку засвидетельствовать свое почтение моей матери и пригласить нас на чашку чая. Кормила она нас до отвала. Что касается ее нрава, то никогда за всю жизнь мы не встречали такой очаровательной старой дамы, что бы там ни думал на этот счет м-р Понтифекс, мы во всяком случае не имели основания жаловаться. Затем м-р Понтифекс играл нам на органе, а мы стояли вокруг, разинув рты и искренно считая его самым замечательным человеком из всех, когда-либо живших на свете, за исключением, конечно, нашего собственного папы.
Миссис Понтифекс была лишена чувства юмора, я, по крайней мере, не замечал в ней ни малейших признаков его, но ее супруг был очень шутлив, хотя мало кто мог бы угадать это по его внешности. Помню, отец мой однажды послал меня к нему в мастерскую с просьбой одолжить немного столярного клея, и я явился туда в то время, когда, старый Понтифекс распекал мальчишку-ученика. Он схватил этого парня — придурковатого малого — за ухо и говорил:
— Что такое? Опять заблудился? Совсем обалдел? (Я полагаю, слова, эти надо понимать в том смысле, что душа мальчика обладала способностью блуждать где-то, покидая тело, и таким образом заблудилась.)
— А теперь слушай меня, парень, — продолжал он, — некоторые мальчики рождаются тупоумными, и ты принадлежишь к их числу, некоторые становятся тупоумными с течением времени, и опять-таки ты из их числа, Джим, — ты родился тупоумным и весьма приумножил то, что получил по праву рождения,— а некоторым (тут наступил кульминационный пункт трепки, во время которой голова и ухо мальчика непрерывно мотались из стороны в сторону) тупоумие вколачивают, и этого, если угодно господу, с тобою не будет, парень, потому что я выколочу из тебя тупоумие, если даже мне придется для этого оборвать тебе все уши.
Но я не думаю, чтобы старик действительно таскал Джима за уши или старался по-настоящему напугать его, ибо оба они как нельзя лучше понимали друг друга. В другой раз, помню, он звал нашего деревенского крысолова, говоря: ‘Эй, ты, поди сюда, трехдневный и трехнощный’, намекая, как я впоследствии узнал, на трехдневные периоды запоя, которым был подвержен крысолов: но я больше не стану рассказывать о таких мелочах. Лицо моего отца всегда прояснялось, когда при нем называли имя старого Понтифекса.
— Говорю тебе, Эдуард, — повторял он мне, — старый Понтифекс был не только способный человек, но один из способнейших людей, каких я когда-либо знал.
По молодости лет я никак не мог с этим согласиться.
— Дорогой отец, — отвечал я, — что же он сделал? Он умел немножко рисовать, но даже для спасения жизни своей не мог бы написать картину для выставки в Королевской академии. Он смастерил два органа и мог сыграть на одном менуэт из ‘Самсона’2 и на другом марш из ‘Сципиона’,3 он был хороший плотник и порою любил пошутить, он был довольно милый старик, но почему изображать его гораздо более даровитым, чем он был в действительности?
— Мой мальчик, — возражал отец, — мы должны судить людей не по их работе, но по работе в связи с окружением. Как ты думаешь, мог ли Джотто3 или Филиппо Липпи4 написать картину для выставки? имела ли одна из тех фресок, которые мы видели в Падуе, хоть какие-нибудь шансы быть принятой, если бы ее теперь послали на выставку? Ну что тут говорить, да эти академики так возмутились бы, что даже не написали бы бедному Джотто и не попросили бы его зайти и взять обратно свою фреску. Фью!— продолжал он, постепенно разгорячаясь, — если бы у старого Понтифекса были те возможности, какие имел Кромвель, он сделал бы все, что сделал Кромвель, и притом гораздо лучше, если б он имел возможности Джотто, он сделал бы все, что сделал Джотто, и притом не хуже, а случилось так, что он остался деревенским плотником, и я смею утверждать, что никогда за всю свою жизнь он не исполнял спустя рукава ни одной работы.
— Но, — говорил, я, — мы не можем судить людей со столькими ‘если’. Если бы старый Понтифекс жил во времена Джотто, он мог бы стать другим Джотто, по он не жил во времена Джотто.
— Повторяю тебе, Эдуард,— говорил отец уже с некоторой суровостью, — мы должны судить людей не столько по тому, что они сделали, сколько по тому, что, — как мы чувствуем, — они могли бы сделать. Если в живописи, в музыке или в житейских делах человек дал мне почувствовать, что я могу положиться на него в любой крайности, то он сделал достаточно. Не по тому, что человек действительно перенес на полотно, и не по тем действиям, которые он, так сказать, нанес на полотно своей жизни, буду я судить его, но по всему тому, что он чувствовал и к чему стремился. Если он дал мне почувствовать, что он считал достойными любви те вещи, которые считаю достойными любви я сам, ничего иного я не требую, он может плохо знать грамматику, однако я понимаю его, мы с ним en rapport, {В связи (франц.).} и я еще раз говорю тебе, Эдуард, что старый Понтифекс был не просто способный человек, но один из способнейших людей, каких я когда-либо знал.
Против этого сказать было нечего, и сестры делали мне знак глазами, что пора замолчать. Тем или иным способом сестры неизменно делали мне знак, что пора замолчать, когда я не соглашался с отцом.
— Поговорим лучше о его преуспевающем сыне, — фыркал отец, успевший порядком рассердиться. — Он не достоин чистить сапоги своего отца. Он зарабатывает тысячи фунтов в год, тогда как отец его получал, быть может, по три тысячи шиллингов в конце своей жизни. О, конечно, он преуспевает, но его отец, ковылявший по улице Пэльхэма в своих серых шерстяных чулках, широкополой шляпе и коричневом фраке, стоил целой сотни Джорджей Понтифексов, со всеми их каретами, лошадьми и важным видом.
— И однако, — добавлял он, — Джордж Понтифекс тоже не дурак.
И это приводит нас ко второму поколению семьи Понтифексов, которым мы должны теперь заняться.

ГЛАВА II

Старый м-р Понтифекс женился в 1750 году, но пятнадцать лет подряд жена его не рожала детей. По истечении этого времени миссис Понтифекс удивила всю деревню, обнаружив несомненные признаки того, что она готовится подарить своему супругу наследника или наследницу. Все уже давно потеряли на это какую бы то ни было надежду, и когда, посоветовавшись с доктором относительно некоторых симптомов, она узнала, что они означают, она очень осердилась и на все корки разбранила доктора за то, что он говорит глупости. Она не пожелала ни одной нитки вдеть, в иголку в предвидении родов и была бы застигнута событиями совершенно врасплох, если бы соседки, лучше понимавшие ее положение, чем она сама, не приготовили всего заранее, не говоря ей ии слова. Быть может, она страшилась Немезиды, хотя, конечно, не знала, кто или что такое Немезида, быть может, она боялась, что доктор ошибся, и тогда над ней станут смеяться, как бы то ни было, ее нежелание считаться с очевидностью все возрастало, она ничего не хотела слушать, пока, наконец, в снежную январскую ночь не пришлось сломя голову скакать за доктором по непроезжим деревенским дорогам. Когда доктор явился, он вместо одного пациента застал двух, нуждавшихся в его попечении, ибо уже успел родиться мальчик, который в положенный срок был наречен Джорджем1 в честь царствовавшего тогда короля.
Насколько я понимаю, Джордж Понтифекс наследовал большую часть своего характера от упрямой старой дамы, своей матери, которая до сих пор не любила никого на свете, кроме своего супруга (да и то лишь на свой лад) и которая со всею доступной ей нежностью привязалась теперь к этому нежданному дитяти своих преклонных лет. Впрочем, она выказывала это довольно мало.
Мальчик вырос и стал здоровенным и очень рассудительным маленьким пареньком с блестящими глазами и, быть может, с несколько преувеличенной склонностью к книжному учению. Дома с ним обращались ласково, и он любил, отца и, мать так крепко, как только допускала его натура, но никого другого он больше не любил никогда. У него было необычайно сильное и здоровое чувство meum {Мое (латинск.).} и настолько слабое чувство tuum, {Твое (латинск.).} насколько это вообще возможно. Он рос на вольном воздухе в одной из самых удачно расположенных и здоровых деревень Англии, его маленькое тело развивалось свободно, а детские мозги в те дни не перегружались, как в наше время. Быть может, именно по этой причине мальчик учился с жадностью. В возрасте семи или восьми лет он уже умел читать, писать и считать лучше, чем всякий другой мальчик этого возраст в целой деревне. Мой отец тогда еще не был настоятелем Пэльхэмского прихода и потому не помнит детства Джорджа Понтифекса, но я слышал, как соседи говорили, что мальчик считался необычайно проворным и развитым. Его отец и мать, естественно, гордились своим отпрыском, и мать решила в сердце своем, что со временем он будет в числе царей и советников земли.
Но одно дело — решить, что вашему сыну должен достаться один из первых призов в житейской борьбе, и другое — договориться с Фортуной на этот счет. Джордж Понтифекс мог сделаться плотником, стать по примеру отца своего одним из второстепенных магнатов Пэльхэма и все же преуспеть в жизни гораздо больше, чем это в действительности удалось ему. Ибо я считаю, что мало бывает на этом свете успехов более прочных, чем те, которые достались в удел старому м-ру Понтифексу и его жене. Случилось, однако, так, что около 1780 года, когда Джордж был мальчиком лет пятнадцати, сестра миссис Понтифекс, бывшая замужем за м-ром Фэрли, приехала погостить на несколько дней в Пэльхэм. М-р Фэрли был издателем, главным образом книг религиозно-нравственного содержания, и его издательство помещалось на Патерностр-Роу.2 Он поднялся довольно высоко по общественной лестнице, и жена его поднялась вместе с ним. В течение нескольких лет сестры не поддерживали между собою особо близких отношений, и я теперь забыл, по какой именно причине м-р и миссис Фэрли оказались гостями в тихом, но чрезвычайно уютном доме сестры и шурина, но как бы то ни было, они решили посетить их, и маленькому Джорджу вскоре удалось заслужить благоволение дяди и тети. Проворный, умный мальчик с приличными манерами и хорошим здоровьем, происходящий от почтенных родителей, имеет свою цену, которой не мог не принять в расчет всякий деловой человек, нуждающийся в многочисленных помощниках. Перед концом своей побывки м-р Фэрли предложил отцу и матери принять его на службу в свое предприятие, обещав в то же время, что, если мальчик станет вести себя хорошо, у него не будет недостатка, в случаях выдвинуться вперед. Миссис Понтифекс слишком близко принимала к сердцу интересы своего сына, чтобы отклонить подобное предложение, а потому дело это было вскорости решено, и недели через две после отъезда супругов Фэрли Джордж в почтовой карете отправился в Лондон, где его должны были встретить дядя и тетка, с которыми ему отныне предстояло жить.
Таково было начало житейских успехов Джорджа. Теперь он одевался гораздо более по моде, чем привык до сих пор, и всякие следы жизни в деревне, еще заметные в его манерах и произношении, когда он покидал Пэльхэм, исчезли так быстро и так основательно, что вскоре уже совершенно невозможно стало обнаружить, что он родился и вырос вне круга так называемых образованных людей. Мальчик с большим вниманием относился к своим обязанностям и с избытком оправдал благоприятное мнение, которое составил себе о нем м-р Фэрли. Иногда м-р Фэрли отпускал его в Пэльхэм погостить на несколько дней, и вскоре родители заметили, что все повадки сына и его манера выражаться совсем не таковы, какими были при отъезде. Они очень гордились им и вскоре поняли свое место, отказавшись даже от всякой видимости родительского контроля, в котором, впрочем, не было никакой нужды. Зато Джордж был чрезвычайно ласков с ними и на склоне лет вспоминал об отце и матери с таким теплым чувством, какого, я думаю, он никогда более не испытывал ни к одному мужчине, женщине или ребенку.
Наезды Джорджа в Пэльхэм никогда не продолжались особенно долго, ибо расстояние до Лондона не превышает пятидесяти миль, и в то время там уже ходил дилижанс, так что путешествие не представляло особых трудностей. Таким образом молодой человек и его родители не успевали наскучить друг другу. Джорджу нравился свежий деревенский воздух и зеленые поля после мрака, к которому он привык на Патерностр-Роу, бывшей тогда, как и теперь, скорее тесным, угрюмым переулком, чем улицей. Не говоря уже об удовольствии повидать знакомых фермеров и сельчан, Джордж любил также показать себя и выслушивать поздравления с тем, что он превратился в столь шикарного и удачливого парня, ибо он был не такой юноша, чтобы прятать свой светильник под спудом. По вечерам дядя заставлял его брать уроки греческого и латинского языка, он охотно принялся за учение и быстро и легко усвоил то, чему другие мальчики выучиваются и течение долгих лет. Я полагаю, что вновь приобретенные познания внушили ему самоуверенность, которая постоянно чувствовалась в его обхождении, независимо от того, хотел он этого или нет, во всяком случае он вскоре начал высказываться очень авторитетно о литературе, а от этого уже легко было перейти к суждениям об искусстве, зодчестве, музыке и всем прочем. Подобно отцу, он знал цену деньгам, но был вместе с тем более тщеславен и менее щедр, еще будучи мальчиком, он уже стал карьеристом до мозга костей и действовал, руководствуясь принципами, которые испробовал на личном опыте и осознал в качестве принципов, а не теми глубокими убеждениями, которые у отца его были столь инстинктивны, что он даже не отдавал себе в них отчета.
Как я уже говорил, отец восхищался им и предоставлял ему итти своей дорогой. Сын далеко обогнал отца, и в глубине души старик понимал это как нельзя лучше. Всего несколько лет спустя он привык надевать свой лучший костюм, лишь только сын приезжал к нему в гости, и заменял этот костюм своей обычной одеждой не раньше, чем молодой человек возвращался в Лондон. Я полагаю, что старый м-р Понтифекс, при всей своей гордости и любви, несколько побаивался своего сына как существа, которое он не мог до конца понять и пути которого, несмотря на полнейшее наружное согласие во всем, не совпадали с его путями. Миссис Понтифекс ничего подобного не чувствовала, для нее Джордж был чистейшим и абсолютным совершенством, и она с удовольствием видела, или полагала, будто видит, что он чертами лица и нравом гораздо более похож на нее и ее семейство, чем на своего отца и его родственников.
Когда Джорджу исполнилось двадцать пять лет, дядя принял его к себе в компаньоны на весьма выгодных условиях. Ему не пришлось пожалеть об этом шаге. Молодой человек влил свежие силы в фирму, которая была уже довольно сильна, — и еще не достигнув тридцати лет, стал получать не менее тысячи пятисот фунтов в год в качестве своей доли барышей. Два года спустя он женился на барышне, бывшей на семь лет моложе его, которая принесла ему прекрасное приданое, она умерла в 1806 году, когда родилась ее младшая дочь Алетея, и супруг ее не пожелал вступить в новый брак.

ГЛАВА III

В первые годы текущего столетия пять маленьких детей с двумя няньками начали периодически появляться в Пэльхэме. Нот нужды говорить, что это было новое поколение Понтифексов, к которым старая супружеская чета, их дед и бабушка, относилась с такой нежной почтительностью, как будто они были детьми лорда-наместника тамошнего графства. Их звали Элиза, Мария, Джон, Теобальд (который, подобно мне, родился в 1802 году) и Алетея. М-р Понтифекс всегда прибавлял слова ‘мастер’ или ‘мисс’ к именам своих внуков, за исключением Алетеи, которая была его любимицей. Противиться в чем-либо внукам было для него столь же невозможно, как противиться жене. Даже старая миссис Понтифекс постоянно уступала детям своего сына и разрешала им такие вольности, которых никогда не позволила бы моим сестрам и мне, хотя мы лишь одной степенью ниже стояли в ее уважении. Она требовала от них соблюдения только двух правил: они были обязаны, как следует, вытирать башмаки, прежде чем войти в дом, и не смели слишком сильно надувать орган м-ра Понтифекса или вынимать из него трубы.
Мы в пасторской усадьбе ничего не поджидали с таким нетерпением, как ежегодного приезда в Пэльхэм маленьких Понтифексов. Мы без приглашения являлись к чаепитию у миссис Понтифекс, чтобы встретиться с ее внуками, и затем приглашали наших юных друзей к себе, в пасторский дом, пить чай с нами, и тут начинались для нас приснопамятные времена. Я без ума влюбился в Алетею, впрочем, все мы были влюблены друг в друга, многоженство и обмен мужьями и женами открыто и бесстыдно защищались даже в присутствии наших нянек. Нам было очень весело, но с тех пор прошло столько лет, что я позабыл почти все, кроме того, что нам действительно было очень весело. Кажется, только один случай произвел на меня, впечатление, не изгладившееся поныне: помню, как однажды Теобальд дразнил и колотил свою няньку, а когда она сказала, что уйдет от него, он крикнул:
— Не уйдешь, я тебя не пущу и буду все время мучить.
Но вот как-то, в зимнее утро 1811 года, одеваясь у себя в детской, мы услышали звон церковного колокола, и нам объявили, что звонят по старой миссис Понтифекс. Наш работник Джон сказал это, прибавив с угрюмой шутливостью, что на звон придут люди и уволокут ее прочь. Удар паралича сразил ее совершенно внезапно. Это было очень страшно в особенности потому, что, по словам нашей няни, бог, если это ему заблагорассудится, может сегодня же сразить параличом нас самих, и тогда нам придется сразу предстать перед страшным судом. В самом деле, по мнению тех, кто, повидимому, знал толк в таких вещах, страшный суд должен был наступить не позже, как через несколько лет, и тогда весь свет сгорит в огне, а мы будем осуждены на вечные муки, если не исправимся, чего в настоящее время вряд ли можно от нас ожидать. Вое это нас так напугало, что мы принялись визжать и подняли такой гвалт, что нянька была вынуждена ради собственного спокойствия немного утешить нас. Тогда мы заплакали более пристойным образом, вспомнив, что отныне больше не будет для нас чая и пирожков у старой миссис Понтифекс.
В день похорон, однако, мы очень волновались, старый м-р Понтифекс разослал всем обывателям деревни так называемые поминальные хлебцы, следуя обычаю, еще сохранявшемуся кое-где в начале текущего столетия. Мы никогда прежде не слыхали об этом обычае и, кроме того, хотя при нас часто говорили о поминальных хлебцах, но своими глазами мы никогда не видели ни одного. А теперь нам презентовали их, как обывателям деревни, и мы оказались на одних правах со взрослыми, ибо наш отец, мать и слуги тоже получили лишь по одному хлебцу каждый. Мы до сих пор не подозревали, что являемся обывателями, наконец, хлебцы были совсем свежие, а мы страстно любили свежий хлеб, который давали нам редко, или, вернее сказать, никогда, ибо предполагалось, что он может нам повредить. Итак, нашей привязанности к старой миссис Понтифекс пришлось выдержать комбинированную атаку со стороны археологического интереса, прав гражданства и собственности, приятного вида и вкуса, поминальных хлебцев и сознания нашей собственной важности, вызванного тем обстоятельством, что мы были близко знакомы с покойницей. При дальнейшем исследовании этого вопроса выяснилось, что нет больших оснований предвидеть скорую кончину кого-либо из нас, а потому нам была скорее приятна мысль, что кого-то другого теперь понесут на кладбище, итак, за короткое время величайшее уныние сменилось у нас величайшим возбуждением, новые небеса и новая земля открылись перед нами при мысли о тех благах, которые нам сулила смерть наших друзей, и я боюсь, что в течение некоторого времени мы чрезвычайно интересовались состоянием здоровья каждого жителя деревни, чье положение делало более или менее вероятным новую рассылку поминальных хлебцев.
Случилось это в те дни, когда казалось, что все великие события давно миновали, и было даже немного странно, что Наполеон Бонапарт до сих пор жив. Мы думали, что такой великий человек мог жить лишь в стародавние времена, а он стоял почти у наших собственных дверей. Отсюда следовало как будто, что, быть может, страшный суд тоже гораздо ближе, чем мы полагаем, но нянька сказала, что теперь все улажено, а она должна была знать это наверное. В те дни снег лежал дольше и скоплялся более глубокими сугробами в переулках, чем это бывает теперь, зимою нам иногда приносили молоко в совершенно замороженном виде и водили нас в кухню поглядеть на него. Я думаю, и теперь в деревнях существуют пасторские усадьбы, куда зимою подчас приносят замерзшее молоко, и дети бегают на него дивиться, но я никогда не видел замерзшего молока в Лондоне и потому предполагаю, что зимы теперь теплее, чем прежде.
Приблизительно год спустя после смерти жены м-р Понтифекс тоже отошел к праотцам. Отец мой видел его за день до кончины. У старика была собственная теория относительно солнечных закатов, и он приладил к огородному забору две ступеньки, на которых часто стоял в ясную погоду, наблюдая, как солнце опускается за горизонт.
Отец мой зашел к нему под вечер, как раз в ту минуту, когда солнце садилось, и увидел, что он стоит, держась руками за верхушку забора и глядя на солнце поверх поля с тропинкой, на которой стоял мой отец. Отец слышал, как он говорил: ‘Прощай, солнце, прощай, солнце’, в то время когда солнце садилось, и по тону его голоса и всей повадке понял, что старик чувствует себя очень слабым. До следующего заката он не дожил.
На этот раз поминальных хлебцев не рассылали. Кое-кто из внуков приехал на похороны, и мы поставили им на вид это упущение, но проку от этого вышло довольно мало. Джон Понтифекс, бывший на год старше меня, стал издеваться и намекнул, что я, вероятно, желаю получить хлебец потому, что мои папа и мама не в состоянии купить мне его. После этого, кажется, у нас вышло что-то вроде драки, и я склонен думать, что Джону Понтифексу влетело, но, быть может, было как раз наоборот. Я помню, что нянька моей сестры, — ибо сам я только что вышел из того возраста, когда полагается иметь нянек, — донесла об этом деле в высшую инстанцию, и нас всех подвергли какому-то позорному наказанию, тут мы пробудились от наших грез и в течение довольно долгого времени не могли слышать слов ‘поминальные хлебцы’, не почувствовав тотчас же, что наши уши горят от стыда. Если б нам поднесли тогда целую дюжину поминальных хлебцев, мы не удостоили бы прикоснуться к ним.
Джордж Понтифекс воздвиг памятник родителям, приказав вделать в стену Пэльхэмской церкви простую каменную плиту со следующей эпитафией:
Посвящается памяти
ДЖОНА ПОНТИФЕКСА,

который родился 16 августа 1727 г.
и умер 8 февраля 1812 г.
на 85 году от рождения,
и
РУФИ ПОНТИФЕКС,
жены его,
которая родилась 13 октября 1727 г.
и умерла 10 января 1811 г.
на 84 году от рождения.

Они не были тщеславны, но всегда примерно выполняли свой религиозный, нравственный и общественный долг.

Памятник этот поставлен их единственным сыном.

ГЛАВА IV

Года два спустя произошло сражение при Ватерлоо и наступил европейский мир. После этого м-р Джордж Понтифекс не раз ездил за границу. Помню, много лет спустя я видел в Баттерсби дневник, который он вел во время первого путешествия. Это весьма характерный документ. Читая его, я чувствовал, что автор перед отправлением в путь твердо решил восхищаться только тем, чем ему подобает восхищаться, и глядеть на природу и на искусство лишь сквозь очки, врученные ему многими поколениями обманщиков и фатишек. При первом взгляде на Монблан м-р Понтифекс пришел в совершенно искусственный восторг. ‘Чувств своих изобразить не берусь, Я раскрыл рот и, однако, едва смел дышать, в первый раз увидя монарха гор. Мне казалось, что некий гений восседает на, колоссальном троне, высоко над своими взывающими к нему братьями, и в своей одинокой мощи бросает вызов вселенной. Я был так преисполнен чувств, что все способности изменили мне, и за сокровища целого мира я не мог бы проронить ни слова после своего первого восклицания, пока не облегчил себе душу слезами. О трудом оторвался я от созерцания этого величественного зрелища в дали туманной (хотя чувствовал, что душа моя и глаза попрежнему прикованы к нему)’. Поглядев на Альпы из окрестностей Женевы, он прошел девять миль из двенадцати, отделявших его от перевала: ‘Ум мой и сердце все еще так переполнены, что мне стало легче, когда я смирил мои чувства телесным упражнением’, в положенное время он добрался до Шамуни и в воскресенье взошел на Монтанвер, чтобы полюбоваться на глетчер. Там он написал в книге для посетителей стихи, которые, как он говорит, показались ему ‘подобающими праздничному дню и окрестному пейзажу’:
Когда, о господи, я вижу чудеса,
Где помыслов твоих начертана краса,
Моя душа смиренно пред тобою
Склоняется с безмолвною мольбою.
Сии ужасные стремнины, сей покой
Таинственный пустыни снеговой,
Сия над сонмом скал взнесена пирамида,
Которая от глаз не заслоняет вида
Ни ледяных валов, ни радостных долин,
Все дело рук твоих, все создал ты один.
И я, когда глаза на это обращаю,
Бессильным языком хвалу тебе слагаю.
Некоторые поэты всегда начинают спотыкаться, одолев семь или восемь строк. Последняя строфа стоила м-ру Понтифексу великих трудов, и каждое слово в ней зачеркнуто и написано вновь по меньшей мере один раз. Однако в книге для посетителей на Монтанвере он, должно быть, был вынужден сразу предпочесть ту или иную версию. Рассматривая стихи в целом, я должен сказать, что м-р Понтифекс был совершенно прав, считая их подобающими праздничному дню, но не хочу быть слишком жестоким к глетчеру и потому не высказываю своего мнения о том, можно ли считать их подобающими также окрестному пейзажу.
Далее м-р Понтифекс отправился на Большой Сен-Бернар и там написал новые стихи, на этот раз, боюсь, по-латыни. Он постарался также проникнуться надлежащими чувствованиями в убежище на перевале: ‘Каким-то сном представляется мне все это необычайное путешествие и особливо конец его в изысканном обществе й в обстановке величайшего комфорта и удобств среди диких скал, в области вечного снега. Мысль о том, что я ночую в монастыре, занимая постель, на которой отдыхал когда-то сам Наполеон, и нахожусь в наивысшем из обитаемых пунктов Старого света, столь знаменитом повсюду, несколько раз заставляла меня просыпаться’. Контраста ради могу привести здесь отрывок из письма, написанного мне в прошлом году его внуком Эрнестом, о котором читатель вскоре услышит. Отрывок этот гласит: ‘Я прибыл на Большой Сен-Бернар и видел собак’. В положенное время м-р Понтифекс добрался до Италии, где картины и другие произведения искусства, — те, по крайней мере, которые считались модными в его время, — повергли его в элегантный пароксизм восхищения. О флорентийских Уффициях он пишет: ‘Сегодня утром я провел три часа в галлерее и понял, что если бы из всех сокровищ, виденных мною в Италии, мне предложили избрать одну комнату, я бы предпочел Трибуну1 здешней галлереи. Она содержит Медицейскую Венеру, Борцов, Пляшущего фавна и чудесного Аполлона. Все это, вместе: взятое, с избытком перевешивает Лаокоона и Бельведерского Аполлона в Риме. Кроме того, здесь же находится святой Иоанн Рафаэля и много других шедевров, созданных величайшими мастерами мира’. Интересно сопоставить излияния м-ра Понтифекса с рапсодиями художественных критиков нашего времени. Недавно один весьма уважаемый писатель оповестил целый свет, что он ‘готов был расплакаться от восхищения’ перед фигурой работы Микель-Анджело. Интересно знать, способен ли он был расплакаться перед подлинным Микель-Анджело, если б критики убедили его, что это подделка, или перед предполагаемым Микель-Анджело, в действительности созданным кем-либо другим. Но я полагаю, что болтливый фат, у которого денег больше, чем мозгов, шестьдесят или семьдесят лет тому назад был приблизительно таков же, как ныне.
Поглядите на Мендельсона2 в той самой Трибуне, где м-р Понтифекс с такой уверенностью ставил на карту свою репутацию человека культурного и наделенного хорошим вкусом. О не меньшей уверенностью Мендельсон пишет: ‘Затем я направился в Трибуну. Эта комната, так восхитительно мала, что вы можете пройти ее всю насквозь, сделав лишь пятнадцать шагов, и однако она заключает в себе целый мир искусства. Я опять отыскал мое любимое кресло, которое стоит под статуей Раба, точащего нож3 (L’Arrotino) {Точильщик (итальянск.).} и, завладев им, наслаждался в течение двух часов подряд, ибо здесь одним взглядом мог я окинуть Мадонну дель Карделлино, папу Юлия Второго, женский портрет работы Рафаэля и над ним прелестное святое семейство Перуджино, а совсем близко от меня, так что я мог дотронуться до нее рукой, стояла Медицейская Венера, позади нее висела Венера Тициана… Остальное пространство стен занято другими картинами Рафаэля, портретами работы Тициана, Доминикино и т. д. и т. д., все это в пределах маленького полукруга, не превышающего размерами любой из ваших собственных комнат. В этом месте человек чувствует свое ничтожество и может научиться смирению’. Для людей вроде Мендельсона Трибуна слишком скользкое место, чтоб учиться смирению. Делая один шаг в сторону смирения, они обычно отступают на два шага назад. Я полагаю, что Мендельсону трудновато было просидеть два часа подряд в этом кресле. Интересно знать, как часто глядел он на часы, чтобы посмотреть, скоро ли пройдут положенные два часа.
Интересно знать также, сколько раз повторял он себе, что он — такая же цаца, как те великие мужи, чьи творения висели перед ним, часто ли задавался он вопросом, узнают ли его другие посетители и восхищаются ли тем, что он так долго сидит на одном и том же кресле, и много ли приходилось ему досадовать, видя, что они проходят мимо и совсем не замечают его. Но уж если, говорить всю правду, то быть может его два часа не были двумя целыми часами.
Возвращаясь к м-ру Понтифексу, скажу, что, — независимо от того, нравились или не нравились ему образцовые произведения греческого и итальянского искусства, — он привез обратно несколько копий с картин итальянских художников, и я не сомневаюсь, что эти копии могли выдержать самое придирчивое сравнение с подлинниками. Две из них достались на долю Теобальда при разделе отцовской обстановки, и я часто видел их в Баттерсби, когда бывал в гостях у Теобальда и его жены. Одна из них изображала Мадонну работы Сассоферато,4 с синим капюшоном на голове, оставлявшем половину лица в тени. На другой была воспроизведена Магдалина Карло Дольчи5 с красивой шевелюрой и с мраморной вазой в руках. Когда я был молодым человеком, я думал, что эти картины необычайно прекраспы, но при каждом последующем визите в Баттерсби мне становилось все неприятнее и неприятнее видеть имя ‘Джордж Понтифекс’, написанное на каждой из них. Наконец я рискнул для пробы немножко покритиковать их, но Теобальд и его жена тотчас же взъерепенились. Оба они не любили своего отца и свекра, но ни малейшего сомнения не могло быть как в его собственных способностях и дарованиях, так и в изысканности его вкуса по части литературы и искусства. В самом деле, дневник, который он вел в течение своей заграничной поездки, служил тому достаточным доказательством, Я приведу еще одну короткую выдержку из этого дневника и затем буду продолжать мою историю. Во время пребывания во Флоренции м-р Понтифекс написал: ‘Только что я видел великого герцога и его семейство, которые проезжали в двух каретах, запряженных шестеркой, но на них обратили так же мало внимания, как будто проехал я, человек, здесь совершенно никому неизвестный’. Не думаю, чтобы он мог искренно считать себя человеком совершенно неизвестным во Флоренции или где бы то ни было.

ГЛАВА V

Нам говорят, что Фортуна — слепая и своенравная мачеха, которая без разбора сыплет дары на своих питомцев. Но мы будем очень несправедливы к ней, если поверим подобному, обвинению. Проследите жизненный путь любого человека от колыбели до могилы и заметьте, каким образом Фортуна обращалась с ним. Вы увидите, что ее можно обвинить лишь в весьма поверхностном своенравии и непостоянстве. Что касается ее слепоты, то это чистейшая басня, она замечает своих фаворитов прежде, чем они успели родиться. Мы подобны дням, и родители наши — это наш вчерашний день, но в самую прекрасную погоду и на самом ясном родительском небе глаз Фортуны способен различить признаки грядущей бури, и часто, — словно в насмешку,— она заставляет своих фаворитов рождаться в лондонских закоулках, а тех, кого она решила погубить — в королевских дворцах. Она редко смягчается к тем, с кем была однажды неласкова, и редко совершенно изменяет своим любимчикам.
Был ли Джордж Понтифекс любимцем Фортуны, или нет? В общем я должен сказать, что он им не был, ибо не считал себя таковым, он был слишком религиозен, чтобы рассматривать Фортуну как божество, поэтому он принимал все, что она ему давала, и никогда не благодарил ее, будучи твердо убежден, что все житейские выгоды, достающиеся ему на долю, добыты им самим. Так оно и было, поскольку Фортуна создала его способным на это. Nos te, nos facamus, Fortuna, deam — восклицает поэт. ‘Это мы, Фортуна, создаем из тебя богиню’. И это правда, поскольку Фортуна даровала нам способность создавать ее. Поэт ничего не говорит о том, что создает нас самих. Быть может, есть люди, ничуть не зависящие от своего прошлого и своего окружения и одаренные внутренней силой почина, не обусловленного никакими предпосылками. Но это трудный вопрос, и лучше оставить его в стороне. Достаточно будет сказать, что Джордж Понтифекс не считал себя счастливым, а тот, кто не считает себя счастливым, бывает несчастлив.
Правда, он был богат, пользовался уважением и имел от природы отличное здоровье. Если бы он поменьше ел и пил, то наверное никогда не хворал бы за всю свою жизнь. Быть может, главная сила его заключалась в том обстоятельстве, что способности его стояли чуть-чуть выше среднего уровня и не слишком превышали его. Ибо об эту скалу разбилось много талантливых людей. Человек преуспевающий видит дальше. чем его соседи, но лишь настолько, что они также способны бывают различить то, что он им показывает, и не настолько, чтобы их озадачить. Гораздо безопаснее знать слишком мало, чем слишком много. Люди, быть может, осудят того, кто знает слишком мало, но они обидятся, если им предложат следовать за тем, кто знает слишком много. Наилучшим образчиком здравого смысла, обнаруженного м-ром Понтифексом при ведении издательского дела, была, сколько помнится, революция, учиненная им в стиле объявлений о вышедших в свет книгах. Когда он сделался совладельцем фирмы, объявление составлено было так:

КНИГИ, ВЫШЕДШИЕ В ТЕКУЩЕМ СЕЗОНЕ

БЛАГОЧЕСТИВЫЙ СЕЛЬСКИЙ ПРИХОЖАНИН

или наставление о том, каким образом христианин может проводить каждый день своей жизни безопасно и с пользою для себя, каким образом праздновать день субботний, какие книги священного писания надлежит читать в первую очередь, способы воспитания детей, исчисление важнейших добродетелей, украшающих душу, рассуждение о тайной вечери, правила, как блюсти свою душу во время болезни, иначе говоря, в этом трактате содержатся все правила, потребные для душевного спасения. 8-е дополненное издание. Цена 10 пенсов.
‘Книгопродавцам сделана будет уступка’.
Несколько лет спустя после его вступления в фирму объявление гласило следующее:

БЛАГОЧЕСТИВЫЙ СЕЛЬСКИЙ ПРИХОЖАНИН

Полное руководство христианского благочестия. Цена 10 пенсов.

‘Скидка всем, кто приобретает книгу для бесплатной раздачи’.
Какой шаг по пути к нынешним приемам рекламы и какая острота ума, выразившаяся в понимании всех неудобств старинного слога, в то время как другие еще не замечали этого!
В чем же состояло слабое место доспехов Джорджа Понтифекса? Этим слабым местом я считаю то обстоятельство, что он слишком быстро поднялся вверх по общественной лестнице. Для надлежащего пользования значительным богатством, ввдимо, требуется последовательное воспитание нескольких поколений. Большинство людей гораздо легче переносит в совершенном спокойствии духа житейские неудачи, если они являются постепенно, нежели чрезвычайное благополучие, доставшееся им в удел на протяжении одной только человеческой жизни. И все же некоторого рода удачливость до самого конца не изменяет людям, выдвинувшимся собственными силами. Наибольшие опасности грозят их детям первого или первого и второго поколения, ибо порода столь же неспособна постоянно переходить от успеха к успеху без всяких приливов и отливов, как и отдельная личность, и чем блистательнее успехи одного поколения, тем больше, по общему правилу, бывает следующее затем истощение, пока не скажется целительная сила времени. Поэтому часто случается, что внук преуспевшего в жизни человека бывает более счастлив, нежели сын: — дух, который руководил дедом, остается как бы под паром в сыне и затем, освеженный отдыхом, обнаруживает готовность к новым усилиям во внуке. Кроме того, действительно преуспевающий человек, является некоторого рода ублюдком, он — новое животное, возникшее от сочетания различных чужеродных элементов, а ведь хорошо известно, что воспроизведение чрезмерно разросшихся организмов, как животных, так и растительных, бывает неправильным и на него нельзя положиться, если даже такие организмы не остаются совершенно бесплодными.
Успехи м-ра Понтифекса были, несомненно, чрезвычайно быстры. Всего несколько лет спустя после того, как он сделался совладельцем фирмы, его дядя и тетка умерли на протяжении нескольких месяцев. Оказалось, что они назначили его своим наследником. Итак, он был теперь не только единственным хозяином издательского дела, но и получил сверх того капитал в размере около тридцати тысяч фунтов стерлингов, а это была весьма значительная сумма в те дни. Деньги посыпались на него, и чем больше их у него было, тем нежнее он их любил, хотя, — как он часто говорил, — он ценил их не ради их самих, но лишь потому, что они доставляли ему способы обеспечить будущее своих милых детей.
Однако, если человек слишком любит свои деньги, ему не так-то легко бывает любить также своих детей. Деньги и дети подобны богу и маммоне. Лорд Маколей1 в одном отрывке противополагает удовольствие, которое человек может извлечь из своих книг, с различными неприятностями, которыми угрожают ему знакомые. ‘Платон, — говорит он, — никогда не бывает угрюм. Сервантес никогда не обижается. Демосфен никогда не приходит не во-время. Данте никогда не сидит слишком долго. Несходство политических мнений не может поссорить нас с Цицероном. Никакая ересь не внушает ужаса Боссюэту’. Я смею сказать, что, быть может, расхожусь с лордом Маколеем в оценке некоторых названных им писателей, но основное утверждение его совершенно неоспоримо, а именно, мы отнюдь не обязаны сносить какие-либо неприятности от этих писателей, если нам это не угодно, тогда как от друзей далеко не всегда можно так легко отделаться. Джордж Понтифекс ощущал то же самое по отношению к своим детям и к своим деньгам. Деньги никогда не капризничали, они никогда не поднимали шума или возни, они ничего не проливали на скатерть во время обеда и не оставляли дверь открытой настежь, когда уходили прочь. Его дивиденды не ссорились друг с дружкой, и ему не приходилось беспокоиться, что его ипотеки, достигнув совершеннолетия, начнут дурить и наделают долгов, которые ему рано или поздно придется платить. Сын Джон обнаруживал некоторые склонности, внушавшие отцу сильное беспокойство, а младший сын Теобальд был ленив и по временам не отличался правдивостъю. Правда, дети могли бы, пожалуй, ответить, если б угадали отцовские мысли, что он никогда не колотил своих денег так, как сплошь да рядом колотил детей. Имея дело с деньгами, он никогда не действовал наобум и не злился без всякой причины. Быть может, именно поэтому он и они жили в таком согласии.
Здесь надо напомнить, что в начале ХТХ столетия отношения между родителями и детьми были весьма неудовлетворительны. Тип свирепого отца, созданный Фильдингом, Ричардсоном, Смоллетом и Шериданом, нынче так же трудно встретить в литературе, как первоначальное объявление гг. Фэрли и Понтифекс о книжке ‘Благочестивый сельский прихожанин’.
Но тип этот слишком устойчив, чтобы его можно было считать не списанным прямо с натуры. Родители в повестях мисс Остин3 меньше похожи на свирепых диких зверей, чем персонажи ее предшественников, но она, очевидно, смотрит на них с подозрением, и тревожное сознание, что le p&egrave,re de famille est capable de tout {Отец семейства способен на все (франц.).} достаточно ясно сказывается в большей части ее писаний. Во времена королевы Елизаветы отношения между родителями и детьми были повидимому гораздо лучше. У Шекспира отцы и сыновья большей частью бывают друзьями, и зло дошло до последних пределов мерзости не раньше, чем пуританизм приучил людей видеть в библейских идеалах тот образец, которому мы должны по возможности подражать в нашей повседневной жизни. Каких только примеров не подают Авраам,4 Иевфай и Ионадав, сын Рехава.5 Как легко было ссылаться на них и следовать им в том веке, когда лишь немногие мужчины и женщины сомневались, что каждый слог Ветхого завета, надо понимать verbatim, {Дословно (латинск.).} как исходящий из уст самого божества. Кроме того пуританизм положил тесные пределы всем природным наслаждениям, иеремиадой он заменил пеан и позабыл, что нужна подпора немощи века сего. Быть может, м-р Понтифекс был немного строже со своими детьми, чем некоторые из его соседей, но лишь в очень незначительной степени. Он драл своих мальчиков два или три раза в неделю, а иногда и гораздо чаще, но в те дни отцы постоянно драли своих мальчиков. Легко иметь правильный взгляд на вещи, когда все другие разделяют его, но счастливые или несчастные результаты не имеют ничего общего с моральной виновностью или безупречностью того, кто вызывает их, они зависят единственно от самих вещей, чем бы эти последние ни вызывались. Равным образом моральная виновность или безупречность ничего общего не имеют о результатом, все сводится к вопросу, могло ли достаточное число разумных людей, поставленное в те условия, в которых находилось интересующее нас лицо, действовать так, как действовало это лицо. В то время считалось общепризнанным, что жалеть розгу — значит портить дитя, и святой Павел поместил неповиновение родителям в весьма дурную компанию. Если дети позволяли себе что-нибудь неугодное м-ру Понтифексу, они, очевидно, не повиновались своему отцу. В подобных случаях образ действий всякого разумного человека был предначертан заранее. Надо было подавить первые проявления самовольства, пока дети были слишком малы, чтобы оказать серьезное сопротивление. Если в детстве их воля была надлежащим образом ‘сломлена’,— по выражению, бывшему тогда в большом ходу, — они привыкали повиноваться и не смели отстать от этой привычки, пока не достигали двадцати одного года отроду. Затем они могли забавляться, сколько им угодно, отец знал, как обезопасить себя, но до этого времени он и его деньги гораздо больше зависели от них, чем это могло быть ему приятно.
Как мало мы знаем наши мысли, — я имею в виду не наши обдуманные поступки, но наши затаенные размышления. О, конечно, человек гордится своей сознательностью. Мы хвастаем тем, что отличаемся от ветров и волн, от падающих камней и от растений, которые растут, сами не зная почему, а также от диких зверей, которые бродят в поисках добычи без всякого содействия со стороны разума, как нам угодно утверждать. Не правда ли, мы сами так хорошо знаем, что мы делаем и почему? Но, я полагаю, есть некоторая доля истины в том утверждении, которое впервые было выдвинуто в наши дни и гласит, что как раз наши наименее сознательные мысли и наименее сознательные поступки преимущественно влияют на нашу жизнь и на жизнь тех, кто произошел от нас.

ГЛАВА VI

М-р Понтифекс был не такой человек, чтобы много беспокоиться о внутренних мотивах своего поведения. В то время люди меньше вглядывались в себя, чем мы это привыкли делать нынче, они больше следовали правилам, освященным опытом. Доктор Арнольд1 еще не бросил в наши борозды того посева серьезных мыслителей, который мы нынче собираем в житницы, и люди не понимали, почему бы им не итти своей собственной дорогой, если это, повидимому, не грозит им никакими дурными последствиями. Впрочем, тогда, как и теперь, они порою оказывались перед лицом гораздо более дурных последствий, чем это входило в их расчеты.
Подобно другим богатым людям начала текущего столетия, м-р Понтифекс ел и пил гораздо больше, чем это было нужно для поддержания здоровья. Даже его крепкое сложение не могло выдержать продолжительного обжорства и того, что мы теперь назвали бы пьянством. Печень его часто бывала не в порядке, и он выходил к утреннему завтраку с желтизной в глазах. Тогда, молодежь знала, что надо держать ухо востро. Говорят, у детей бывает оскомина, потому что отцы ели кислый виноград, но это нельзя считать общим правилом. Состоятельные родители редко кушают кислый виноград, для детей гораздо опаснее, если родители поели слишком много сладкого винограда.
Я знаю, на первый взгляд кажется весьма несправедливым, что родители тешатся, а дети терпят за это кару. Но молодые люди должны помнить, что в течение многих лет они были составной частью своих родителей и следственно немало потешились в их лице. Если они теперь забыли эти утехи, то в этом отношении они лишь похожи на людей, у которых болит голова, так как они пьянствовали накануне. Человек, страдающий головной болью, не отрицает своего тожества с тем лицом, которое напилось пьяным, и не требует, чтобы наказали его я вчерашней ночи, а не сегодняшнего утра, равным образом сын не смеет жаловаться на головную боль, которую он нажил в лице своих родителей, ибо непрерывность и тожество, хотя и не столь очевидные, являются столь же неоспоримыми в первом случае, как и во втором. Но поистине неприятно, если родители тешатся, когда дети уже родились, и дети бывают за это наказаны.
В свои черные дни м-р Понтифекс очень мрачно глядел на вещи и говорил себе, что, невзирая на всю его доброту, дети совсем не любят его. Но кто может любить человека, у которого печень не в порядке? ‘Какая низкая неблагодарность!’ — восклицал он про себя. И как в особенности это тяжело ему, такому образцовому сыну, всегда чтившему своих родителей и повиновавшемуся им, хотя они не истратили на него и сотой части тех денег, которые он расточил на своих детей. ‘Вечно одна и та же история, — повторял он себе, — чем больше получают молодые люди, тем больше они требуют и тем меньше благодарности можно ожидать от них, я сделал большую ошибку: я был чрезмерно мягок с моими детьми, все равно, я исполнил мой долг и даже с излишком, если они изменяют своему долгу по отношению ко мне, то это касается бога и их самих. Я во всяком случае не виноват ни в чем. Да что тут говорить! Ведь я мог снова жениться и стать отцом второй, быть может, более любящей семьи’, и т. д. и т. д. Он скорбел, размышляя о том, как дорого стоит образование, которое он давал своим детям, он не понимал, что образование это обходится детям гораздо дороже, чем ему самому, ибо оно скорее затрудняет, чем облегчает им возможность легко зарабатывать себе хлеб и вынуждает их оставаться в полной зависимости от отца в течение многих лет после того, как. они уже могли бы стать совершенно самостоятельными. Обучение в государственной школе отрезывает мальчику все пути для отступления, он уже не может сделаться земледельцем или ремесленником, а это единственные люди с прочною независимостью — исключая, конечно, тех. которые рождаются наследниками больших состояний или в ранней юности попадают в безопасную и глубокую колею рутины. М-р Понтифекс не понимал этого, он лишь помнил, что тратит на своих детей гораздо больше денег, чем обязан по закону, и чего еще можно было от него требовать? Разве не мог он отдать своих обоих сыновей в ученики к бакалейным торговцам? Разве не может он сделать это хоть завтра утром, если ему так заблагорассудится? Возможность такого решения была его излюбленной темой, когда он находился в дурном настроении духа. Правда, он так. и не отдал ни одного из своих сыновей в ученики к бакалейному торговцу, но мальчики иногда приходили к выводу, что было бы лучше, если бы он действительно это сделал. В других случаях, чувствуя себя нездоровым, он тешился мыслью, что всегда может изменить свое завещание к ущербу для своих детей. В своем воображении он вычеркивал их одного за другим и оставлял свои деньги на основание богаделен, пока, наконец, не видел себя вынужденным снова вписать детей обратно, дабы иметь удовольствие еще раз вычеркнуть их, когда ему случится быть не в духе.
Не подлежит спору, если молодые люди допускают. чтобы поведение их хотя в малейшей степени определялось мыслью о завещаниях благополучно здравствующих особ, они совершают большую ошибку и должны, в конце концов, пострадать за это, и все же право изменять и переделывать завещания влечет за собою такие злоупотребления и бывает постоянно таким страшным орудием пытки, что я, будь моя власть, непременно издал бы закон, отнимающий у всякого право составлять завещание в течение трех месяцев со времени обиды, нанесенной ему предполагаемыми наследниками, и поручил бы судебному присутствию или единоличному судье располагать имуществом завещателя так, как они сочтут справедливым и разумным, в случае, если он умрет в то время, когда его завещательная дееспособность приостановлена.
М-р Понтифекс часто читал в столовой нравоучения своим мальчикам.
— Дорогой Джон, дорогой Теобальд, — говорил он,— посмотрите на меня. Я начал жизнь, ничего не имея, кроме платья, в котором отец мой и мать послали меня в Лондон. Отец дал мне десять шиллингов и мать пять шиллингов карманных денег, и я счел их весьма щедрыми. Я никогда не просил у отца ни одного шиллинга и не брал у него ничего, кроме небольшой суммы, которую он посылал мне ежемесячно, пока я не начал получать жалование. Я сам проложил себе дорогу и жду, что мои сыновья сделают то же самое. Пожалуйста, выкиньте из головы, что я трудился всю жизнь, наживая деньги, которые мои сыновья станут расходовать вместо меня. Если вам нужны деньги, добывайте их сами, как это сделал я, ибо даю вам слово, что я не оставлю ни гроша ни одному из вас, если вы не докажете, что заслужили это. Как видно, нынешние молодые люди требуют роскоши и разных поблажек, о которых никто и не слыхивал, когда, я был мальчиком. Да что тут говорить: отец мой был простым плотником, а вы оба учитесь в государственных школах и стоите мне столько-то сот фунтов в год, тогда как я в вашем возрасте гнул спину в конторе дяди Фэрли. Чего бы я не достиг, имея хотя бы половину тех преимуществ, которые имеете вы! Вы должны сделаться герцогами или основать новые империи в неведомых странах, да и то сомневаюсь, чтобы — говоря относительно — вам удалось сравняться со мною. Нет, нет, я проведу вас через школу и колледж и затем, пожалуйста, сами прокладывайте себе дорогу в свете.
Этим способом он доводил себя до такой степени добродетельного негодования, что иногда тут же начинал сечь своих мальчиков, нарочно выдумав для этого какой-нибудь предлог.
И, однако, юным Понтифексам, некоторым образом, повезло в жизни, можно было насчитать десять семейств, где молодым людям жилось хуже, на каждое семейство, где им жилось лучше, они ели хорошую, здоровую пищу, спали в удобных постелях, самые лучшие доктора лечили их, когда они были больны, и они получали самое лучшее образование, какое только можно было иметь за деньги. Недостаток свежего воздуха, видимо, не слишком омрачает счастье детей, живущих в лондонских переулках: большинство их поет и играет, словно на горных лугах Шотландии. Отсутствие приятной умственной атмосферы обычно не замечается детьми, которые никогда не знали ее. Молодежь имеет чудесную способность либо умирать, либо приспособляться к окружающим обстоятельствам. Если дети даже несчастливы, очень несчастливы, — просто удивительно, как легко можно помешать им заметить это или, на худой конец, приписать это какой-либо иной причине, кроме их собственной греховности.
Родителям, которые желают жить в совершенном спокойствии, я бы сказал следующее: повторяйте вашим детям, что они очень дурные дети, гораздо хуже, чем большинство детей. Укажите вашим молодым людям каких-нибудь знакомых как образец совершенства и заставьте их проникнуться глубоким чувством своей собственной приниженности. Ваша артиллерия гораздо сильнее, и они не могут сражаться с вами. Это и называется нравственным воздействием и позволит вам измываться над ними, сколько душе угодно. Они думают, что вы все знаете, и еще недостаточно часто уличали вас во лжи, а потому не в состоянии заподозреть, что вы совсем не такая бесхитростная и безупречно правдивая личность, за какую себя выдаете. Не знают они также, какой вы великий трус и как скоро обратились бы вы в бегство, если бы они стали сопротивляться вам настойчиво и обдуманно. Вы держите игральные кости в руке и бросаете их за себя и за ваших детей. Подложите свинцу, ибо вам очень легко помешать детям рассмотреть эти кости поближе. Повторяйте, что вы человек необычайно снисходительный, внушайте, какими неисчислимыми благодеяниями вы осыпали их, во-первых, вообще породив их на свет, и во-вторых, породив их на свет в качестве ваших собственных, а не чьих-либо чужих детей. Говорите, что речь идет о их насущнейших интересах, каждый раз, когда вы находитесь в дурном настроении и хотите отвести себе душу. Напирайте на эти интересы, пичкайте детей ваших духовной серой и патокой вроде воскресных историй покойного епископа Винчестерского. Все козыри у вас на руках, а если их случайно не имеется, вы можете пустить в ход крапленые карты. И если вы будете играть ими более или менее осторожно, то увидите себя главою счастливой, дружной, богобоязненной семьи, совсем как мой старый друг м-р Понтифекс. Правда, в один прекрасный день ваши дети, вероятно, поймут все, но настолько поздно, что не будет от этого ни особой пользы для них ни особого неудобства для вас.
Многие сатирики ропщут, что все наслаждения нашей жизни относятся к первой ее половине, а потом мы вынуждены наблюдать, как они исчезают одно за другим, оставляя нам одни старческие немощи.
Мне кажется, что юность, подобно весне, слишком захваленный сезон, — она очаровательна при удаче, но на практике редко бывает удачной и, по общему правилу, чаще отличается резкими восточными ветрами, нежели отрадными зефирами. Осень гораздо более благословенное время: что мы теряем по части цветов, то с избытком выигрываем на фруктах. Когда Фонтенеля,2 имевшего тогда девяносто лет от роду, спросили однажды, какое самое счастливое время в жизни, он ответил, что, сколько помнится, никогда не был много счастливее, чем сейчас, но что, быть может, самая лучшая пора его лежит между пятьюдесятью пятью и семьюдесятью пятью годами, а доктор Джонсон3 ставил наслаждения старости гораздо выше наслаждений юности. Правда, в преклонные годы мы живем под сенью смерти, которая, словно меч Дамокла, может поразить нас каждый миг, но, издавна привыкнув к тому, что жизнь гораздо чаще пугает, чем бьет, мы уподобляемся людям, которые обитают у подошвы Везувия, не испытывая больших опасений.

ГЛАВА VII

Довольно будет сказать лишь несколько слов о большинстве той молодежи, о которой я упоминал в предыдущей главе. Две старшие девочки, Элиза и Мария, не были в точном смысле слова красивы или в точном смысле слова безобразны, и во всех отношениях казались образцовыми молодыми барышнями, но Алетея была необычайно хороша собой — и обладала живым привязчивым нравом, составлявшим резкую противоположность нраву братьев и сестер. Черты, унаследованные от дедушки, сказывались не только в лице ее, но и в любви к смеху, чего отец ее был лишен совершенно, хотя ему и свойствен был некоторый шумный и довольно грубый псевдоюмор, который многие принимали за остроумие.
Джон, подрастая, становился приятным на вид, представительным малым, с чересчур правильными, быть может, и слишком тонко обрисованными чертами лица. Он одевался так изысканно, имел такие хорошие манеры и корпел над. книгами с таким прилежанием, что вскоре сделался любимцем своих учителей. Он был, однако, большой дипломат по натуре, и это помешало его популярности среди мальчиков. Отец, хотя и читал порою нравоучения, начал до некоторой степени гордиться сыном, когда тот сделался старше, кроме того, м-р Понтифекс угадывал в нем будущего ловкого дельца, в руках у которого фирма, по всей вероятности, не придет в упадок. Джон умел потрафлять отцу и в сравнительно юном возрасте начал пользоваться у него таким доверием, какое старик вообще был способен выказыватъ кому бы то ни было.
Брат его, Теобальд, не мог ровняться с ним, знал это и давно примирился со своей участью. Он был не так представителей, как его брат, и не имел таких хороших манер, ребенком он был необуздан и капризен, теперь, однако, он стал: скрытным и робким и, надо признаться, был ленив и духом и телом. Он был менее спрятен, чем Джон, меньше умел постоять за себя и не так ловко угождал отцовским капризам. Я не думаю, чтоб он был способен любить кого-нибудь от всего сердца, но надо помнить, что во всем семействе не было ни одного человека, который не отталкивал бы его привязанности вместо того, чтобы поощрять ее, за исключением сестры Алетеи, а она была слишком жива и бойка для его несколько сурового нрава. Он всегда служил козлом отпущения, и мне иногда казалось, что ему приходится угождать двум отцам вместо одного, а именно отцу и брату Джону, на третьем и четвертом месте здесь можно назвать также сестер Элизу и Марию. Быть может, если бы он явственнее ощущал связывающие его путы, он мог бы сбросить их, но он был по природе робок, и сильная рука отца удерживала его в теснейшем внешнем согласии с братьями и сестрами.
В одном отношении мальчики были полезны отцу. Я хочу сказать, что он натравливал их друг на друга. Он весьма скудно снабжал их карманными деньгами и повторял Теобальду, что требования старшего брата, естественно должны стоять на первом плане, тогда как Джону указывал на многочисленность своего семейства и торжественно заявлял, что при столь значительных текущих расходах делить после его смерти придется очень немного. Он нисколько не заботился о том, сопоставляют ли сыновья эти утверждения, лишь бы они не делали этого в его присутствии. Теобальд никогда не жаловался даже за спиною отца. Я знал его так близко. как это только возможно, сперва ребенком в школе и потом в Кембридже, но он очень редко упоминал отцовское имя, даже когда отец его был жив, а после этого, помнится, ни разу. В школе он не внушал такой живой антипатии, как его брат, но он был слишком угрюм и вял, чтобы быть популярным.
Задолго до того, как он окончательно подрос, решено было, что он вступит в духовное звание. Приличие требовало, чтобы м-р Поитифекс, известный издатель религиозно-нравственных книг, посвятил церкви хотя бы одного из своих сыновей: это могло принести пользу фирме или, во всяком случае, должно было способствовать сохранению ее репутации. М-р Понтифекс поддерживал более или менее постоянные связи с епископами и другими церковными сановниками и мог надеяться, что благодаря его влиянию сын его получит некоторые преимущества по службе. С раннего детства будущая судьба, мальчика была ему объявлена, и об этом говорили, как о деле давно решенном с его собственного согласия. Тем не менее ему предоставлена была некоторая внешняя видимость свободы. М-р Понтифекс любил повторять, что мальчик имеет право выбирать себе карьеру и что он никогда не позволит себе насиловать волю сына, какие бы выгоды ни сулило это ему самому. Он восклицал, что грешно принуждать молодого человека избирать профессию, которая ему не по нраву. От него, дескать, далека самая мысль оказывать какое-либо давление на сына, да еще в таком святом деле, как служение богу. Он часто разглагольствовал таким манером, когда в доме бывали гости и когда сын случайно находился в комнате. Он говорил столь мудро и красноречиво, что посетители считали его образцом благородства. Вдобавок он говорил с такой напыщенностью, его розовый двойной подбородок и лысая голова выражали такое благоволение, что трудно было не верить его речам. Я полагаю, что главы двух или трех семей по соседству предоставили своим сыновьям совершенную свободу в деле выбора профессии — и нельзя поручиться, что впоследствии они не имели весьма серьезных оснований пожалеть об этом. Посетители, замечая, что Теобальд только боязливо озирается и кажется совершенно равнодушным к столь громко выражаемой готовности считаться с его волей, говорили между собою, что мальчику, как видно, далеко до отца, и называли его бесчувственным юношей, которому но мешало бы быть поживее и больше ценить доставшиеся на его долю преимущества.
Никто не верил более твердо в справедливость состоявшегося решения, чем сам мальчик: чувство собственной приниженности заставляло его молчать, но оно было слишком глубоко и слишком давно въелось в него, чтоб он мог его вполне осознать. Он боялся угрюмых морщин, которые появлялись на отцовском лице при малейших признаках оппозиции. Более стойкий мальчик не принял бы всерьез неистовых отцовских угроз и грубых насмешек, но Теобальд никогда не был стойким мальчиком и, правильно или неправильно, считал отца постоянно готовым привести свои угрозы в исполнение. Сопротивление никогда не приносило желаемых результатов, — впрочем совершенно так же, как уступчивость, — если случайно он не желал именно того, чего желал для него отец. Если он когда-либо и питал мысль о сопротивлении, то давно оставил ее, и способность эта, вследствие недостатка упражнения, была потеряна так основательно, что уже и охоты иметь ее не осталось, ничего не осталось, кроме тупой покорности осла, надорвавшегося под двойной ношей. Быть может, у Теобальда было смутное представление об идеалах, которые не совпадали с его теперешними идеалами: быть может, иногда он в мечтах видел себя солдатом или моряком, посещающим чужие страны, или хотя бы сыном фермера на деревенском просторе, но не было ни малейших шансов претворить эти мечты в действительность, и он плыл по течению, которое было медленным и, — боюсь, — довольно грязным.
Я полагаю, церковный катехизис много виноват в дурных отношениях, обычно существующих между родителями и детьми. Это произведение написано исключительно с родительской точки зрения: господин, сочинивший его, не пригласил детей прийти и помочь ему, совершенно ясно, что господин этот никогда сам не был юн. Я смею сказать даже, что и самое сочинение не из числа тех, которые нравятся детям, несмотря на слова ‘Мое дорогое дитя’, сколько помнится, вложенные один раз в уста вероучителя, где, впрочем, они звучат довольно неуместно. Общее впечатление, остающееся в умах юных читателей после прочтения этой книги, сводится к тому, что первородный грех весьма недостаточно смыт с них водою крещения и что самый факт молодости имеет более или менее явственный привкус греха.
Если бы потребовалось новое издание этого труда, я хотел бы включить в него несколько слов, указывающих на наш долг стремиться ко всем разумным наслаждениям и избегать всех мучений, поскольку это возможно сделать честным образом. Хотел бы я также, чтобы детей не заставляли повторять, будто некоторые вещи нравятся им, хотя в действительности они им отнюдь не по вкусу, и все это лишь на том основании, что другие люди говорят, будто вещи эти должны нравиться им. И как глупо говорить, что они, дескать, верят тому-то и тому-то, тогда как в действительности они ровно ничего в этом не смыслят! Если мне возразят, что такого рода прибавления сделают катехизис слишком пространным, я сократил бы его в части, трактующей о таинствах и о наших обязанностях по отношению к ближнему. Вместо параграфа, начинающегося словами: ‘Я желаю, чтобы господь бог, наш небесный отец’, я бы написал… Но, быть может, лучше мне возвратиться к Теобальду и предоставить исправление катехизиса более искусным рукам.

ГЛАВА VIII

М-р Понтифекс положил в сердце своем, что сын его должен сделаться членом колледжа,1 прежде чем вступит в духовное звание. Это должно было сразу выдвинуть его и могло обеспечить за ним приход в случае, если бы никто из друзей-церковников не пожелал предоставить ему таковой. Мальчик работал в школе как раз настолько, чтобы сделать это возможным, и потому его послали в один из малых колледжей Кембриджа, где он тотчас же начал заниматься с наилучшими репетиторами, каких только можно было найти. Экзаменационная система была установлена приблизительно за год до того, как Теобальд получил первую ученую степень, и это увеличило его шансы сделаться членом колледжа, ибо у него было больше способностей к древним языкам, чем к математике, а новая система больше поощряла занятия классиками, чем прежняя.
Теобальд понимал, — он был для этого достаточно умен, — что имеет шансы добиться независимости, если будет усердно работать, и ему нравилась перспектива сделаться со временем членом колледжа. Итак, он взялся за дело с большим прилежанием и в конце концов получил первую ученую степень, после чего членство стало для него, по всем вероятиям, лишь вопросом времени. На первых порах м-р Понтифекс старший был очень доволен и сказал сыну, что готов подарить ему собрание сочинений любого образцового писателя по его выбору. Молодой человек выбрал Бэкона,2 и Бэкон действительно появился в десяти изящно переплетенных томах. Однако при более внимательном рассмотрении легко было заметить, что это подержанный экземпляр. Теперь, когда Теобальд получил ученую степень, следовало заняться вопросом о посвящении в духовный сан, о чем он до сих пор думал мало, как о событии, которое должно совершиться в более или менее отдаленном будущем. Теперь, однако, когда событие это стало приближаться и уже обозначилось, как нечто, имеющее наступить всего через несколько месяцев, он порядком струсил, тем более, что, совершив единожды этот шаг, он уже терял всякую возможность пойти на понятный. На близком расстоянии посвящение нравилось ему гораздо меньше, чем издали, и он даже сделал некоторую слабую попытку увильнуть, как видно из следующей переписки, которую сын его Эрнест нашел среди отцовских бумаг. Письма эти были написаны выцветшими чернилами на листках с золотым обрезом и аккуратно перевязаны тесемкой, но без всякой пояснительной заметки. Я ничего не изменяю. Письма гласят следующее:
‘Дорогой отец, мне неприятно снова поднимать вопрос, который считался решенным, но срок приближается, а я начинаю сильно сомневаться, приуготовлен ли я к вступлению в духовное звание. Отсюда, не следует, — и я истинно счастлив сказать это, — что я питаю хотя бы наималейпше сомнения в правоте англиканской церкви, и я готов от всего сердца подписаться под каждым из тридцати девяти тезисов,2 которые воистину кажутся мне nec plus ultra {Крайним пределом (латинск.).} человеческой мудрости, к тому же Иэли3 не оставляет ни одной лазейки для оппонентов. Но я уверен, что поступлю вопреки вашей воле, если скрою от вас, что не испытываю внутреннего призвания быть служителем евангелия, — того призвания, которое должен буду изъявить, когда епископ станет рукополагать меня. Я стараюсь вызвать в себе это чувство, я искренно молюсь о нем, и иногда мне кажется, что я отчасти ощущаю его, но немного спустя оно исчезает. Хотя я не испытываю безусловного отвращения к духовному сану и верю, что, приняв таковой, постараюсь жить ради вящшей славы господа бога и отстаивания интересов его на земле, но все же чувствую, что требуется нечто большее, дабы иметь полное право посвятить себя церкви. Знаю, что, невзирая на всю мою ученость, я был до сих пор для вас тяжким бременем, но вы всегда внушали мне, что должно во всем следовать влияниям собственной совести, и совесть моя подсказывает мне, что я поступлю дурно, если сделаюсь священником. Бог еще может вложить в меня этот дух, о ниспослании которого я непрестанно молюсь, но он может и не соизволить этого, и в таком случае не лучше ли будет попытаться приискать для меня какое-либо иное занятие? Я знаю, что ни вы, ни Джон не желаете допустить меня в ваше дело, да я и не смыслю ничего в денежных вопросах, но нельзя ли мне заняться чем-нибудь другим? Не хочу просить поддержки вашей, чтобы изучить медицину или подготовиться к адвокатуре, но лишь только я стану членом колледжа, — а до этого уже осталось недолго, — я, во-первых, постараюсь избавить вас от всяких расходов на будущее время и кроме того могу заработать немного денег своими писаниями или уроками. Верю, что это письмо не покажется вам неуместным: ничего так не боюсь, как причинить вам малейшее неудовольствие. Надеюсь, вы оцените мои чувства, которые поистине вытекают лишь из той совестливости, которой никто не внушал мне так часто, как вы. Умоляю, напишите мне несколько строк. Надеюсь, что ваша простуда прошла. С приветом Элизе и Марии остаюсь ваш любящий сын

Теобальд Понтифекс’.

‘Дорогой Теобальд,— могу понять твои чувства и не стану придираться к внешней форме, в которой, ты изъяснил их. Все это совершенно правильно и естественно, и ты должен именно так чувствовать, если не считать, впрочем, в письме твоем одного места, неприличие которого ты, без сомнения, сам поймешь, поразмыслив немного, и о котором скажу лишь, что оно уязвило меня. Не следовало тебе говорить ‘невзирая на всю мою ученость’. Выражение это было бы прилично лишь в том случае, если бы ты мог сделать что-либо, дабы облегчить мне тяжкое бремя твоего воспитания. Каждая строка твоего письма убеждает меня, что ты находишься во власти той болезненной чувствительности, которая есть излюбленное орудие дьявола для вовлечения людей в погибель. Как ты правильно говоришь, я много потратился на твое образование. Ничего не пожалел я, дабы предоставить тебе все преимущества, которые мне, как английскому джентльмену, желательно было обеспечить за моим сыном, но я не ждал, что издержки эти пропадут даром, и все надо будет начинать с начала потому только, что ты вбил себе в голову какие-то дурацкие сомнения, которым ты должен противиться, ибо они столь же несправедливы по отношению к тебе, как и ко мне.
‘Не поддавайся этой беспокойной жажде перемен, которая является проклятием стольких лиц обоего пола в наши дни.
‘Конечно, ты не обязан вступать в духовное звание: никто не станет принуждать тебя, ты совершенно свободен, тебе двадцать три года, и ты должен знать, чего ты хочешь. Но почему было не сказать этого раньше? А ведь ты ни единым вздохом не намекнул на свое несогласие, пока я не пошел на все расходы, связанные с содержанием тебя в университете, чего я бы никогда не сделал, если бы не предполагал, что ты имеешь в виду вступить в духовное звание. Я храню твои письма, в которых ты выражаешь полнейшую готовность принять посвящение, а брат твой и сестры подтвердят, что никакого давления в этом смысле никогда не оказывалось на тебя. Ты неправильно толкуешь свои собственные чувства, ты страдаешь от нервической застенчивости, быть может, весьма естественной, но тем не менее чреватой для тебя, серьезными последствиями. Я не совсем здоров, и тревога, вызванная твоим письмом, естественно должна была ухудшить мое самочувствие. Да ниспошлет господь тебе разума. Твой любящий отец

Дж. Понтифекс’.

Получив это письмо Теобальд ободрился. ‘Мой отец, — сказал он себе, — говорит, что я не обязан вступать в духовное звание, если это мне не угодно. Мне это не угодно, и следственно я и не вступлю. Но что означают слова ‘чреватой для тебя серьезными последствиями’? Скрывается угроза за этими словами или нет? Быть может, они написаны лишь с целью создать внешнюю видимость угрозы, но в действительности не угрожают ничем’.
Теобальд достаточно хорошо знал отца, чтобы понять значение этих слов, но, зайдя уже так далеко и действительно желая отделаться от посвящения, если это только возможно, он осмелился пойти еще дальше. Поэтому он написал следующее письмо:
‘Дорогой отец, вы говорите, — и я от всего сердца благодарю вас за это, — что никто не будет принуждать меня вступить в духовный сан. Я знал, что вы не станете навязывать мне посвящение, если совесть моя серьезно противится этому, итак, я решил оставить всякую мысль о духовном поприще и полагаю, что, если вы будете попрежнему жаловать мне то, что я получал до сих пор, пока я не сделаюсь членом колледжа, до чего осталось уже недолго, я затем избавлю вас от всяких дальнейших расходов. По возможности быстро постараюсь решить, какую профессию я изберу, и немедленно сообщу вам.

Ваш любящий сын
Теобальд Понтифекс’.

Теперь надо привести последнее письмо, полученное с ближайшей почтой. Оно имеет все достоинства чрезвычайной краткости.
‘Дорогой Теобальд, — я получил твое письмо. Не в силах понять твоих побуждений, но все дальнейшее для меня ясно. Ты не получишь от меня больше ни одного сикспенса, пока снова не образумишься. Если ты станешь упорствовать в глупости твоей и злонравии, то я буду счастлив вспомнить, что у меня есть другие дети, чье поведение может быть для меня источником уважения и счастья. — Твой любящий, но огорченный отец

Дж. Потифекс’.

Продолжения этой переписки я не знаю, но все кончилось совершенно благополучно. Мужество изменило Теобальду, или, быть может, он признал внешний толчок, полученный от отца, за то внутреннее призвание, о ниспослании которого он несомненно молился с большим усердием, — ибо он твердо верил в силу молитвы. Да и я тоже при известных обстоятельствах верю в эту силу. Теннисон5 сказал, что людям и не снилось, как много вещей можно получить при помощи молитвы, но он очень мудро воздержался от пояснения, какие это вещи — хорошие или худые. Было бы, пожалуй, гораздо лучше, если бы людям это приснилось, или если бы и наяву они поняли, какого рода вещи они иногда получают благодаря молитве, но это, явно, очень трудный вопрос. Вследствие счастливого стечения обстоятельств Теобальд стал членом колледжа очень скоро после получения ученой степени и был посвящен в духовный сан осенью того же 1825 года.

ГЛАВА IX

М-р Эльби был настоятелем прихода в Крэмпсфорде, деревушке, лежащей в нескольких милях от Кембриджа. Он тоже в свое время с большим успехом заслужил ученую степень, сделался членом колледжа и в положенный срок получил приход, зависевший от колледжа и приносивший четыреста фунтов стерлингов в год, не считая дома, где он мог жить со своим семейством. Его личный доход доход не превышал двухсот фунтов в год. Отказавшись от членства, он женился на женщине, бывшей гораздо моложе его и родившей ему одиннадцать человек детей, из которых два сына и семь дочерей остались живы. Две старшие дочери довольно удачно вышли замуж, но в то время, о котором я теперь пишу, оставалось еще пять незамужних в возрасте от тридцати до двадцати двух лет, и оба сына тоже были у отца на руках. Было совершенно очевидно, что, если какая-нибудь беда приключится с м-ром Эльби, то семья его очутится в большой нужде, и это, — как и следовало ожидать, — весьма огорчало м-ра и миссис Эльби.
Читатель, приходилось ли вам получать не слишком высокий доход, который должен был умереть вместе с вами, за исключением двухсот фунтов в год? Приходилось ли вам в то же время иметь двух сыновей, которым надо так или иначе начать житейское поприще, и пять дочерей-девиц, которым вы были бы весьма рады найти супругов, если б знали, как их искать? Если — в виде общего правила — строгая нравственность доставляет человеку душевное спокойствие на склоне лет, — если, говоря между нами, она не является одним сплошным надувательством, то можете ли вы при таких условиях льстить себе мыслью, что вели высоконравственную жизнь?
И это даже в том случае, если жена ваша добрая женщина и не опротивела вам и если она не больна какой-нибудь хронической болезнью, дурно отзывающейся на вашем собственном здоровье и ослабляющей у вас чувство симпатии, — если притом семья ваша здорова, достойна любви и не лишена здравого смысла. Я знаю много стариков, слывущих людьми высоконравственными и проживших, однако, всю свою жизнь с супругами, которых давно перестали любить, или с дочерьми, уродливыми и неприятными старыми девами, которых так и не удалось выдать замуж, — с дочерьми, которых эти люди тяготили и которыми они сами тяготились втайне, или с сыновьями, чья глупость и сумасбродство были для родителей вечным источником неприятностей и тревог. Можно ли считать нравственным человека, попавшего в такое положение? Нет, должен кто-то сделать для нравственности то же самое, что старый лицемер Бэкон, как полагают, сделал для науки.
Но вернемся к м-ру и миссис Эльби. Миссис Эльби часто говорила, что вот, мол, она выдала замуж двух своих дочерей, как будто это была самая простая и легкая вещь в мире. Она говорила так, ибо слышала, что так говорят другие матери, но в глубине сердца она не понимала, каким образом она сделала это, и даже вообще сделала она это или нет. Она помнила, что прежде всего появился некий знакомый молодой человек, с которым она пыталась пустить в ход кое-какие уловки, эти уловки она на все лады репетировала в своем воображении, но не видела ни малейшей возможности применить их на практике. Потом наступали недели перемежающихся надежд и страхов, и разных мелких хитростей, которые почти всегда оказывались неудачными, но затем подконец молодой человек лежал почему-то связанный по рукам и по ногам и со стрелой в сердце у ног одной из дочерей. Все это казалось миссис Эльби счастливой случайностью, на повторение которой почти невозможно было рассчитывать. Эта случайность, впрочем, повторилась и, при большой удаче, могла повториться еще раз — но пять раз подряд! Это было ужасно: миссис Эльби предпочла бы три раза устраивать у себя в доме похороны, чем снова пережить все волнения и беспокойства, связанные с выдачей замуж хотя бы одной дочери.
Тем не менее надо было что-нибудь сделать, и бедная миссис Эльби никогда не смотрела ни на одного молодого человека, не оценивая его мысленно как будущего зятя. Папаши и мамаши иногда спрашивают у молодых людей, питают ли они по отношению к их дочерям честные намерения. Я полагаю, молодые люди могли бы иногда осведомляться у папаш и мамаш о честности их намерений, получив приглашение бывать в доме, где имеются незамужние дочери.
— Я не могу в настоящее время взять себе курата,1 моя дорогая, — сказал м-р Эльби своей жене, когда супружеская чета обсуждала вопрос, что же делать дальше. — Гораздо лучше будет пригласить какого-нибудь молодого человека, чтобы он иногда приходил помогать мне по воскресеньям. Каждое воскресенье будет стоить нам одну гинею, и мы можем присматриваться и менять, пока не найдем того, кто нам годится.
Итак, решено было, что здоровье м-ра Эльби пошатнулось и что он нуждается в помощи для выполнения своих воскресных обязанностей,
У миссис Эльби была закадычная подруга — некая миссис Кэви, жена знаменитого профессора Кэви. То была, как говорили, женщина ‘духовно настроенная’, несколько тучная, с пробивающейся бородой и с обширными знакомствами среди студентов, в особенности среди тех, которые выражали склонность принять участие в великом евангелическом движении,2 находившемся в то время в полном разгаре. Раз в две недели она устраивала у себя званые вечера, на которых молитва входила в состав угощения. Она не только отличалась духовной настроенностью, но, — как восклицала восторженная миссис Эльби, — была в то жо время светская женщина с головы до ног и обладала заодно истинно-мужским здравым смыслом. У нее тоже имелись дочери, но, — как она часто говорила миссис Эльби, — она была менее счастлива, чем сама миссис Эльби, ибо они одна за другой вышли замуж и покинули ее, так что старость ее была бы весьма печальна, если бы провидение не сохранило ей ее профессора.
Конечно, миссис Кэви знала наперечет все холостое духовенство Кембриджского университета и была самой подходящей особой, дабы помочь миссис Эльби в приискании надлежащего помощника для ее супруга. Поэтому в одно ноябрьское утро 1825 года последняя из вышеназванных дам отправилась по предварительному уговор,, на ранний обед к миссис Кэви и провела с ней всю вторую половину дня. После обеда обе дамы уединились и принялись за дело. Как ловко они фехтовали, как хорошо видели друг дружку насквозь, как честно старались притвориться, будто не видят друг дружку насквозь, с какими любезными околичностями затягивали беседу, обсуждая духовную одаренность того или иного диакона, а также все другие про и контра, лишь только с духовной одаренностью было покончено, — все это я должен предоставить воображению читателя. Миссис Кэви так привыкла к интригам для достижения собственных целей, что готова была интриговать для кого угодно, лишь бы интриговать. Многие матери обращались к ней в час нужды, и, если только они были духовно настроены, миссис Кэви никогда не оставляла их без помощи, если браки юных магистров искусств не заключались на небесах, то они, по всей видимости, заключались или по крайней мере намечались в гостиной миссис Кэви. В настоящем случае основательному обсуждению подверглись все университетские диаконы, являвшие хотя бы проблеск благоприятных возможностей, и наконец миссис Кэви объявила, что сегодня она не в состоянии предложить ничего лучше нашего друга Теобальда.
— Я знаю, что это не слишком блестящий молодой человек, — сказала миссис Кэви, — и к тому же он всего-навсего младший сын, но он все-таки добился членства в колледже, и кроме того даже младший сын такого человека, как известный издатель м-р Понтифекс, может иметь в виду нечто весьма утешительное.
— Разумеется, моя дорогая, — подхватила миссис Эльби покладисто, — это каждый должен понимать.

ГЛАВА X

Это собеседование, подобно другим хорошим вещам, пришло к своему концу. Дни стояли короткие, и миссис Эльби надо было проехать шесть миль до Крэмлс-форда. Когда она, хорошенько закутавшись, взобралась на сидение, Джемс, фактотум м-ра Эльби, не заметил никакой перемены в ее внешности и не догадывался, какой сонм очаровательных видений увозил он домой вместе со своей хозяйкой.
Профессор Кэви издавал свои сочинения у Теобальдова отца, и по этой причине Теобальд оказался на попечении миссис Кэви с самого начала своего университетского поприща. Она уже давно взяла его на мушку и теперь почти чувствовала своим долгом вычеркнуть его из списка молодых людей, которых предстояло снабдить женами, когда бедная миссис Эльби сделала попытку найти супруга для одной из своих дочерей. Миссис Кэви написала Теобальду и пригласила его посетить ее в выражениях, которые возбудили его любопытство. Когда он пришел, она стала распространяться о слабеющем здоровье м-ра Элъби и, ловко обойдя все трудности, как это умела делать одна только миссис Кэви, — постановила, что Теобальд должен ходить в Крэмпсфорд шесть воскресений подряд и исполнять половину обязанностей м-ра Эльби, получая за это пол-гинеи в неделю, ибо миссис Кэви безжалостно понизила обычную плату, и Теобальд был недостаточно стоек, чтобы противиться ей.
Не подозревая о заговоре, затеянном против его душевного спокойствия, и ничего не имея в виду, кроме возможности заработать три гинеи и, быть может, удивить обитателей Крэмпсфорда своей университетской ученостью, Теобальд побрел к пасторской усадьбе в одно декабрьское воскресное утро, всего несколько недель спустя после своего посвящения в духовный сан. Он много мучился над своею проповедью, предметом которой должна была быть геология, в то время впервые начавшая становиться богословским пугалом. Он доказал, что — поскольку геология чего-нибудь стоит, — а он был слишком либерален, чтобы попросту наплевать на нее, — она полностью подтверждает исторический характер Моисеева рассказа о сотворении мира, изложенного в книге Бытия. Те явления, которые на первый взгляд как будто противоречили этой точке зрения, были случайностью и не выдерживали более внимательного исследования. Невозможно представить себе проповедь в более изысканном вкусе, и когда Теобальд направился в пасторскую усадьбу, чтобы пообедать в промежутке между утренней и вечерней службой, м-р Эльби горячо поздравил его с удачным дебютом, а дамы едва нашли надлежащие слова, дабы выразить свои восхищение.
Теобальд ничего не смыслил в женщинах. Единственными женщинами, с которыми ему до сих пор приходилось иметь дело, были его сестры, из которых две старшие постоянно муштровали его, а также кое-какие школьные подруги, которых они с разрешения отца иногда приглашали в Эльмхерст. Эти юные барышни частью были так застенчивы, что Теобальд никак не мог сойтись с ними, или же, напротив, они были очень бойки и говорили ему разные остроумные вещи. Сам он никогда не говорил ничего остроумного и не желал, чтоб другие люди были с ним остроумны. Кроме того барышни болтали о музыке, а он ненавидел музыку,— или о картинах, а он ненавидел картины,— или о книгах, а он, — если не считать древних классических писателей, — ненавидел книги. Кроме того от него требовали, чтоб он иногда танцовал с ними, а он не умел танцовать и не хотел учиться.
На званых вечерах у миссис Кэви он встретил других молодых барышень и был представлен им. Он пытался быть любезным, но у него всегда оставалось такое впечатление, что он не имеет никакого успеха. Молодые барышни из кружка миссис Кэви отнюдь не принадлежали к числу наиболее привлекательных в тамошнем университете, и Теобальда можно извинить, если он не потерял своего сердца в их обществе, тем более что, лишь только ему случалось на минуту очутиться лицом к лицу с одной из наиболее хорошеньких и приятных девушек, его почти тотчас же оттирал другой, менее застенчивый молодой человек, а он крался обратно в свой угол, чувствуя себя по отношению к прекрасному полу чем-то вроде евангельского расслабленного у источника Вифезда.
Право, не знаю, что могла бы сделать с ним какая-нибудь действительно милая девушка, но судьба не послала ни одной такой девушки на его пути, кроме его собственной младшей сестры Алетеи, которая, быть может, и понравилась бы ему, если бы не была его сестрой. Результатом всех его опытов явилось убеждение, что от женщин ему никогда не бывает никакого проку, и он не привык соединять мысль о них с мыслью о каком-нибудь удовольствии, если и существовала в связи с ними роль Гамлета, то роль эта так основательно была вымарана из того издания пьесы, по которому он должен был играть, что он почти перестал верить в ее существование. Что касается поцелуев, то он никогда за всю свою жизнь не целовал ни одной женщины, не считая своих сестер, а также моих сестер, когда мы были совсем маленькими детьми. Сверх того от него еще совсем недавно требовали, чтобы он каждый вечер и каждое утро прикасался торжественным и вялым поцелуем к щеке своего отца, и этим, сколько я знаю, ограничивались все сведения Теобальда по части поцелуев в то время, о котором я сейчас пишу. В результате всего вышесказанного он не взлюбил женщин, как таинственные существа, чьи пути не были его путями и чьи мысли не были его мыслями.
Обладая таким прошлым, Теобальд, конечно, порядком смутился, увидя себя предметом восхищения со стороны пяти незнакомых молодых барышень. Помню, когда сам я был мальчиком, меня однажды пригласили на чаепитие в школу для девочек, где состояла пансионеркой одна из моих сестер. Мне было тогда лет двенадцать. Во время чая все шло хорошо, ибо при этом присутствовала начальница заведения. Но вот наступило время, когда, она удалилась, и я остался с девочками наедине. В ту минуту, когда _ хозяйка повернулась к нам спиной, старшая девочка, бывшая приблизительно одних лет со мною, подошла ко мне, указала на меня пальцем, состроила гримасу и сказала торжественно: ‘Га-а-адкий ма-а-альчик’. Все девочки поочереди повторили тот же жест и тот же упрек в том, что я мальчик. Это причинило мне настоящую травму. Я, кажется, расплакался и помню, что прошло немало времени, прежде чем я мог снова поглядеть в лицо какой-нибудь девочке, не испытывая сильнейшего желания убежать.
На первых порах Теобальд чувствовал себя приблизительно так же, как я в девичьей школе, но молодые мисс Эльби не говорили ему, что он ‘га-а-адкий ма-а-альчик’. Их папа и мама встретили его так сердечно и сами они так ловко помогли ему взобраться на разговорные ходули, что еще до окончания обеда он был очарован этим семейством и почувствовал, что здесь его ценят так, как еще никогда и нигде не ценили.
После обеда застенчивость его совершенно прошла. Он отнюдь не был человеком неотесанным, и университетский престиж его стоял высоко. В нем нельзя было заметить ничего неприличного или смешного: впечатление, произведенное им на девиц, было почти столь же благоприятно, как то, которое они произвели на него, ибо они не больше знали мужчин, чем он женщин.
Лишь только он удалился, семейная гармония была нарушена бурей, поднявшейся из-за вопроса о том, которая из сестер должна сделаться миссис Понтифекс.
— Милые мои, — сказал отец, когда заметил, что им видимо не удастся миром покончить это дело, — подождите до завтра и потом разыграйте его в карты.
Сказав это, он удалился к себе в кабинет, где выпил на ночь стаканчик виски и выкурил трубку табаку.

ГЛАВА XI

На следующее утро, когда Теобальд в своих комнатах натаскивал к экзамену ученика, все мисс Эльби собрались в комнате старшей мисс Эльби и начали играть в карты, причем ставкой был Теобальд.
Выиграла Христина, вторая из незамужних дочерей, имевшая в то время двадцать семь лет отроду и следственно бывшая на четыре года старше Теобальда. Младшие сестры жаловались, что позволить Христине сделать попытку поймать себе мужа — значит упустить его, ибо она была настолько старше его, что не имела никаких шансов, но Христина отстаивала свое право с совершенно необычным для нее боевым задором, ибо по природе она была очень уступчива и добродушна. Мать почла за благо поддержать ее, и потому две наиболее опасные сестрицы были убраны прочь и отправлены в гости к своим подругам, и дома остались только те, на чью лояльность можно было положиться. Братья и не подозревали о том, что творится, и думали, что отец взял себе помощника просто потому, что действительно нуждается в нем.
Оставшиеся дома сестры сдержали слово и содействовали Христине, как могли, ибо, не говоря уже о простой честности, они сразу смекнули, что чем раньше покончено будет с Теобальдом, тем раньше появится другой диакон, которого могут выиграть они сами. Все это было устроено так проворно, что обе ненадежные сестрицы исчезли из дому до второго посещения Теобальда, которое состоялось в ближайшее воскресение.
На этот раз Теобальд почувствовал себя совсем как дома в усадьбе своих новых друзей, — ибо миссис Эльби настаивала, чтобы он так называл их. По ее словам, она с таким материнским участием относилась к молодым людям, особенно же к молодым людям духовного звания. Теобальд верил каждому слову, которое она говорила, так же, как он верил своему отцу и всем старшим с первых лет своей жизни. Христина сидела с ним рядом за обедом и вела игру не менее, ловко, чем недавно в сестриной спальне. Она улыбалась каждый раз, когда он заговаривал с нею, а улыбка была ее сильнейшим оружием, она отбросила в сторону свою обычную безыскусственность и постаралась выставить напоказ весь свой мелкий товар по возможности соблазнительным образом. Кто станет осуждать ее за это? Теобальд не был тем идеалом, о котором она грезила, когда читала наверху Байрона вместе со своими сестрами, но он был женихом в пределах возможного и, в конце концов, не таким плохим, как другие. Что еще могла она сделать? Убежать из дома? Она не смела. Выйти замуж за кого-нибудь стоящего ниже ее в обществе и считаться позором для своей семьи? Она не смела. Остаться дома, сделаться старой девой, над которой будут смеяться? Нет, если только этого можно избежать! Она сделала именно то, что, согласно всем разумным основаниям, следовало ожидать от нее. Она тонула, быть может, Теобальд был только соломинкой, но она могла ухватиться за него, и потому действительно ухватилась.
Если течение истинной любви никогда не бывает совершенно безбурным, течение истинного жениховства порою бывает таковым. В данном случае можно было пожаловаться лишь на то, что течение это было довольно медленным. Теобальд вошел в предназначенную для него роль гораздо легче, чем смели надеяться миссис Кэви и миссис Эльби. Подкупающие аллюры Христины заставили его смягчиться, он восхищался высоконравственным тоном всего, что она говорила, ее ласковое обхождение с сестрами, отцом и матерью, ее готовность взять на себя любую мелкую обузу, от которой уклонялись все прочие, ее живость и веселость, — словом, все пленяло молодого человека, который хотя и не привык к женскому обществу, но был все-таки живым существом. Ему льстило совсем не назойливое, но очевидно искреннее восхищение, с которым она относилась к нему, казалось, она, видела его в более благоприятном свете и понимала его гораздо лучше, чем кто-либо за пределами этого очаровательного семейства. Вместо того чтобы шпынять его, как это постоянно делали его отец, братья и сестры, она ободряла его, внимательно слушала все, что ему угодно было говорить, и очевидно желала, чтоб он говорил еще больше. Одному из своих друзей по колледжу он сообщил, что он теперь влюблен и знает это наверное: он действительно был влюблен, ибо общество мисс Эльби нравилось ему гораздо больше, чем общество его сестер.
Кроме всех вышепоименованных достоинств предполагалось также, что Христина одарёна от природы очень красивым контральто, ибо она не могла взять высокого до в гамме, единственный недостаток ее голоса состоял в том, что она не могла соответственно низко спуститься в басовых нотах, однако в те дни предполагалось, что и сопрано может сойти за контральто, если певица не в состоянии взять всех тех нот, которые берет сопрано, и не было никакой необходимости обладать всеми теми качествами, которые нынче требуются от контральто. Недостатки голоса Христины в смысле объема и силы искупались чувствительностью, с которой она пела. Она транспонировала хорал ‘Вечно прекрасные и светлые ангелы’ в нижний ключ, чтобы приспособить его к своему голосу, доказав этим, — как говорила ее мамаша, — что основательно знает законы гармонии. Она не только сделала это, но каждую паузу украшала посредством арпеджо от одного конца клавиатуры до другого, следуя правилу, которому научила ее гувернантка, таким образом она сообщила оживление и интерес мотиву, который, по ее словам, должен был всякому слушателю показаться довольно тяжелым в той форме, которую придал ему Гендель. Что касается гувернантки, то она слыла на редкость законченной музыкантшей: она была ученицей знаменитого доктора Кларка из Кембриджа и часто играла увертюру ‘Аталанты’,1 аранжированную Маццинги.2 И тем не менее прошло немало времени, прежде чем Теобальд собрался с мужеством, чтобы сделать формальное предложение. Он довольно ясно давал почувствовать, что считает себя убитым наповал, но месяц проходил за месяцем, а м-р Эльби все еще не решался заметить, что отныне он сам может исполнять свои обязанности, и терял терпение, подсчитывая выплаченные гинеи. Мать уверяла Теобальда, что Христина — наилучшая из дочерей в целом свете и будет бесценным сокровищем для мужчины, который женится на ней. Теобальд с жаром поддерживал излияния чувств миссис Эльби, но, — хотя он теперь посещал пасторскую усадьбу два или три раза в неделю, не считал обязательных воскресных визитов,—он все еще не сделал формального предложения.
— Ее сердце до сих пор свободно, дорогой м-р Понтифекс, — сказала однажды миссис Эльби, — я по крайней мере так думаю. Не потому, что у нее никогда не было поклонников, — о нет, свою долю она получила с избытком, — но ей слишком, слишком трудно понравиться. Думаю однако, что она не устоит перед большим и добрым человеком.
И она поглядела на Теобальда так пристально, что он покраснел, но дни проходили за днями, а он все не делал предложения.
Однажды Теобальд набрал миссис Кэви своей наперсницей, и читатель может себе представить, какую характеристику Христины он от нее получил. Миссис Кэви постаралась возбудить его ревность и намекнула на возможного соперника. Теобальд очень встревожился, или убедил себя, что это его тревожит, слабый, зачаточный приступ ревности шевельнулся в его груди, и он с гордостью поверил, что не просто влюблен, но влюблен без ума, ибо иначе никогда не стал бы так ревновать. И тем не менее день проходил за днем, а он все не делал предложения.
Члены семейства Эльби действовали очень искусно. Они умасливали Теобальда до тех пор, пока не отрезали ему всех путей для отступления, хотя он еще льстил себе мыслью, что пути эти для него открыты. Однажды, приблизительно шесть месяцев спустя после того, как Теобальд стал почти ежедневным посетителем пасторской усадьбы, разговор случайно коснулся длительных промежутков между помолвкой и свадьбой.
— Я не одобряю долгого жениховства, м-р Эльби, — сказал Теобальд неосторожно. — А вы?
— И я тоже, — сказал м-р Эльби выразительно, — а тем более долгого ухаживания!
И он бросил на Теобальда такой взгляд, что притвориться непонимающим было невозможно. Молодой человек поспешил вернуться в Кембридж и, с ужасом предвидя неизбежное объяснение с м-ром Эльби, сочинил следующее письмо, которое в конце дня отправил с нарочным в Крэмпсфорд. Письмо гласило следующее,
‘Дорогая мисс Христина, — не знаю, угадали ли вы те чувства, которые я давно питаю к вам и которые я скрывал, как только мог, из боязни вовлечь вас в обручение, которое, если вы только согласитесь, должно продлиться весьма долгое время. Но как бы там ни было, я более не в силах таиться: я люблю вас страстно, преданно и пищу эти строки, умоляя вас быть моей женой, потому что ие смею доверить языку полное изъяснение всей моей привязанности к вам.
‘Не смею утверждать, что предлагаю вам сердце, никогда не знавшее любви и разочарования. Я уже любил однажды, и мое сердце в течение многих лет оправлялось от горя, которое я испытал, видя, что она стала женой другого. Это, однако, прошло, и, встретив вас, я порадовался тому разочарованию, которое во время оно мнил для себя роковым. Это разочарование вынудило меня быть в поклонении вам менее пылким, чем, быть может, я был бы при других обстоятельствах, но оно удесятерило мою способность оценить ваши многочисленные достоинства и мое желание сделать вас своей женой. Пожалуйста, пришлите мне несколько ответных строк с подателем этого письма, дабы я знал, принято мое предложение или нет. Если вы согласны, я тотчас же приду и побеседую об этом деле с мистером и миссис Эльби, которых, как я надеюсь, мне будет когда-нибудь позволено именовать отцом и матерью.
‘Я должен предупредить вас, что в случае вашего согласия быть моей женой пройдут, быть может, целые годы, прежде чем совершится наше соединение, ибо я не могу вступить в брак, пока мне не предложат прихода, находящегося в распоряжении колледжа. Итак, если вы сочтете нужным отвергнуть меня, я буду более огорчен, чем удивлен. Вечно преданный вам

Теобальд Понтифекс’.

И это было все, что образование, полученное в государственной школе и в университете, могло подсказать Теобальду. Тем не менее он считал письмо свое весьма неплохим и в особенности гордился той ловкостью, с которой, выдумал историю о своей прежней любви, этой историей он намерен был прикрываться в случае, если Христина станет жаловаться на недостаток пылкости с его стороны.
Нет нужды приводить здесь ответ Христины, разумеется, изъявлявшей согласие. Как ни опасался Теобальд старого м-ра Эльби, все же я думаю, что у него не хватило бы духу сделать предложение, если б не то обстоятельство, что обручение, по необходимости, должно быть очень длительным, и за этот период времени множество событий могло расторгнуть его. Как ни осуждал он долгое жениховство у других, все же я сомневаюсь, чтоб он стал возражать против него в случае, касавшемся его лично. Влюбленная пара подобна солнечному восходу или закату. Солнце всходит и заходит ежедневно, но мы редко видим это. Теобальд разыгрывал необычайно страстного влюбленного, но, употребляя вульгарное выражение, бывшее тогда в большом ходу, все это было одна ‘видимость’. Христина действительно влюбилась, как впрочем влюблялась уже раз двадцать. Но Христина была очень впечатлительна и даже не могла слышать имя Мисолонги,3 не залившись слезами. Когда Теобальд однажды забыл сумку с рукописью своей очередной воскресной проповеди, Христина спала с этой сумкой у себя на груди и была в отчаянии, когда пришлось расстаться с нею в следующее воскресенье. Но я не думаю, чтобы Теобальд взял к себе в постель даже старую зубную щетку Христины. Впрочем, я знал молодого человека, который завладел коньками своей возлюбленной, спал с ними две недели подряд и плакал, когда отдавал их обратно.

ГЛАВА XII

Помолвка Теобальда сошла совершенно благополучно, но оставался еще старый джентльмен, с лысой головой и розовыми щеками, в конторе на Патерностр-Роу, которому рано или поздно следовало сообщить о том, что затевает его сын, и сердце Теобальда замирало, когда он спрашивал себя, как взглянет этот старый джентльмен на создавшееся положение вещей. Однако это было неизбежно. Теобальд и его нареченная, быть может не совсем благоразумно, решили сразу высказаться начистоту. Он написал, — как думал и он сам и Христина, помогавшая ему сочинить письмо, — нечто исполненное истинно сыновних чувств и выразил нетерпеливое желание обвенчаться возможно скорее. Он не мог не написать этого, так как Христина стояла у него за спиной, но зная, что ничем не рискует, ибо можно было быть твердо уверенным, что отец не согласится ему помочь. Он еще поддал жару, обратившись к отцу с просьбой оказать ему содействие в получении прихода, так как целые годы могли пройти прежде, чем освободится приход, зависящий от колледжа, — а он не видел иной возможности жениться, ибо ни он сам ни его нареченная совсем не имели денег, не считая того, что Теобальд получал за свою службу в колледже, от которой надо будет, конечно, отказаться, лишь только он вступит в брак.
Любой шаг со стороны Теобальда наверное показался бы отцу весьма предосудительным, но намерение двадцати трех лет от роду жениться на девушке-бесприданнице, бывшей на четыре года старше его, представляло неповторяемую возможность, за которую старый джентльмен, — ибо так мы смеем называть его отныне, поскольку ему было в то время по меньшей мере шестьдесят лет,— ухватился со свойственной ему горячностью.
‘Несказанная глупость, — писал он, получив письмо своего сына, — твоей воображаемой страсти к мисс Эльби внушает мне самые серьезные опасения. Учитывая обычную слепоту влюбленных, я все же не сомневаюсь, что названная тобою девица — благовоспитанная и приятная молодая особа, не способная обесславить нашу семью. Но если бы даже она была в десять раз более желанной для меня в качестве снохи, чем я теперь смею надеяться, ваша соединенная бедность служит неустранимым препятствием для брака. Кроме тебя у меня еще четверо человек детей, и мои текущие расходы не позволяют мне копить деньги. Нынешний год был в особенности тяжел, ибо мне пришлось купить два весьма значительных земельных участка, случайно назначенные на продажу и необходимые для моего имения, которое я давно уже хотел таким образом округлить. Не считаясь ни с какими затратами, я дал тебе образование, которое обеспечило тебе весьма приличный доход в том возрасте, когда многие молодые люда еще всецело зависят от родителей. Таким образом я предоставил тебе возможность очень удачно начать карьеру и имею право требовать, чтобы в дальнейшем ты перестал быть для меня обузой. Долгое жениховство недаром вошло в пословицу, а в данном случае следует ожидать, что оно будет нескончаемым. Скажи пожалуйста, с чего ты вообразил, будто я могу добыть для тебя приход? Неужели я стану бродить по всей стране, умоляя добрых людей пособить моему сыну на том единственном основании, что ему пришло в голову жениться, не имея достаточных средств?
‘Не хочу писать к тебе с излишней суровостью, ничего не может быть дальше, моих истинных чувств, но во многих случаях гораздо лучше высказаться начистоту, чем изливаться в ласковых словах, которые не ведут ни к чему существенному. Конечно, я помню, что ты человек совершеннолетний и следственно можешь действовать, как тебе заблагорассудится. Но если ты пожелаешь цепляться за букву закона и предпримешь что-либо, не считаясь с желаниями твоего отца, то не дивись, если в один прекрасный день узнаешь, что я потребовал для себя такой же свободы действий. Твой любящий отец

Дж. Понтифекс’.

Я нашел это письмо вместе с приведенными выше и некоторыми другими, которых не стоит здесь помещать, но во всех господствует один и тот же тон, и более или менее явная угроза изменить завещание находится в конце каждого письма. Если вспомнить всегдашнее молчание Теобальда об отце в течение всех лет нашего знакомства, то есть нечто глубоко красноречивое в сохранении этих писем и в лаконической пометке: ‘Письма от моего отца’. Мне кажется, что здесь чувствуется некое слабое дуновение здоровья и естественности.
Теобальд не показал отцовского письма Христине и, сколько мне известно, никому другому. Он был скрытен по натуре и слишком запуган с ранних лет, чтобы стать на дыбы в любом вопросе, где был замешан его отец. Сознание, что с ним поступают несправедливо, было в нем еще очень смутно, он ощущал его изо дня в день, как тупую, мертвую тяжесть, и продолжал ощущать, если просыпался по ночам, но он вряд ли понимал, что это означает. Я был до некоторой степени его ближайшим другом и, однако, виделся с ним довольно мало, ибо не мог долго оставаться в его обществе. Он говорил, что я ничего не уважаю: я же, напротив, полагал, что весьма уважаю все достойное уважения, но что те боги, которые казались ему золотыми, в действительности сделаны из менее благородного металла. Как я уже говорил, он никогда не жаловался мне на своего отца, а все остальные друзья его были, подобно ему самому, чопорные и трезвые молодые люди, с евангелическим уклоном, глубоко проникнутые сознанием греховности всякой попытки непослушания родителям — воистину славные молодые люди, — а ‘славного’ молодого человека заставить стать на дыбы решительно невозможно.
Когда Христина узнала от своего возлюбленного о сопротивлении со стороны отца и о том, что немало времени должно, вероятно, пройти, прежде чем они смогут обвенчаться, она предложила — не знаю, насколько искренно — возвратить ему свободу, но Теобальд отказался. — По крайней мере не теперь, — сказал он. Христина и миссис Эльби знали, что могут вертеть им, как угодно, и на этих не слишком удовлетворительных условиях жениховство продолжалось.
Состоявшееся таким образом обручение и отказ немедленно расторгнуть его весьма повысили Теобальда в его собственных глазах. При всей тупости ему была свойственна немалая доля спокойного самодовольства, Он восхищался своими университетскими успехами, чистотою жизни (я сказал о нем однажды, что, будь у него немного лучше характер, он был бы так же невинен, как только что снесенное яйцо) и своей безукоризненной порядочностью в денежных делах. Он не потерял надежды сделать большую церковную карьеру, после того как получит приход, и, конечно, ничего не было невозможного в том, что со временем он станет епископом. По словам Христины, она твердо верила, что этим все и кончится рано или поздно.
Как полагается дочери и будущей супруге священника, Христина много размышляла о религии и решила, что если высокое положение в свете не суждено ей и Теобальду, то их добродетели будут полностью оценены в ином мире. Ее религиозные убеждения совершенно совпадали с убеждениями Теобальда, и она много раз беседовала с ним о славе божией и о том, как беззаветно будут они служить этой славе, лишь только Теобальд получит приход и они обвенчаются. Она была так уверена в важности результатов, имеющих воспоследовать от этого, что иногда дивилась втихомолку слепоте провидения, которое недостаточно проворно умерщвляло пасторов, стоявших между Теобальдом и вакансией на приход.
В те дни люди верили с таким простодушием, какого я теперь не замечаю среди образованных мужчин и женщин. В уме Теобальда ни разу не возникло и тени сомнения в буквальной истине каждого слова библии. Он никогда не читал ни одной книги, в которой оспаривалась библия, и не встречал ни одного человека, сомневавшегося в ней. Правда, имелась маленькая неувязка с геологией, но это были сущие пустяки. Если сказано, что бог создал мир в шесть дней, то это значит, что он действительно создал мир в шесть дней, не больше и не меньше. Если сказано, что бог навел на Адама сон, взял одно из его ребер и создал из ребра женщину, — что ж, в этом не было ничего удивительного. Адам заснул, как мог бы заснуть сам Теобальд Понтифекс, — заснул в саду, как Теобальд мог бы заснуть в саду Крэмпсфордской пасторской усадьбы, в летние месяцы, когда там было так хорошо. Только сад был гораздо обширнее, и в нем водились прирученные дикие звери. Затем бог подошел к Адаму, как к Теобальду мог бы подойти м-р Эльби или старый м-р Понтифекс, ловко извлек одно из ребер, но разбудив его, и чудесным образом исцелил рану, так что не осталось никаких следов операции. Наконец бог, вероятно, отнес ребро в беседку и там превратил его в молодую женщину, вроде Христины. Никакой трудности, ни даже тени трудности не было во всей этой истории. Разве не мог бог свершить все, что ему угодно, и разве не сказал он в книге, им самим вдохновленной, что он воистину свершил это?
Таков был общераспространенный взгляд хорошо образованных молодых людей обоего пола на Моисееву космогонию пятьдесят, сорок и даже двадцать лет тому назад. Поэтому борьба с неверием не открывала достаточно простора честолюбивому молодому священнику. Правда, миссионерская работа в языческих странах велась довольно энергично, но Теобальд не чувствовал призвания к миссионерству. Христина не раз подсказывала ему эту мысль и уверяла, что будет неописуемо счастлива стать женой миссионера и делить его труды и опасности, она и Теобальд могут даже пострадать за веру, конечно, они пострадают вместе, и это мученичество, имеющее совершиться через много лет, нисколько не казалось ужасным, если смотреть на него из беседки пасторской усадьбы. Мученичество обеспечивало им блистательную будущность на том свете или, по меньшей мере, посмертную славу на земле, — если даже им ке суждено удостоиться воскресения, хотя чудеса такого рода даже в наши дни иногда случаются с мучениками. Однако Теобальд не заразился энтузиазмом Христины, и потому она обратила свои мысли к римской церкви, — врагу едва ли не более опасному, чем само язычество. Борьба с папизмом также могла доставить ей и Теобальду мученический венец. Правда, как раз в то время римская церковь вела себя довольно смирно, но это было спокойствие перед бурей. Христина верила в это с таким глубоким убеждением, до какого нельзя дойти, руководствуясь доводами одного разума.
— Милый Теобальд, — восклицала она, — мы всегда будем верны. Мы будем стоять твердо, будем поддерживать друг друга даже в смертный час. Бог в своем милосердии не допустит, чтоб нас сожгли живьем. Во всяком случае будем уповать на это! О господи! (тут она благоговейно обращала глаза к небу) спаси моего Теобальда или сделай такъ, чтоб его обезглавили!
— Моя дорогая, — отвечал Теобальд степенно, — не подобает тревожиться без нужды. Если должен прийти час испытания, мы лучше всего приготовимся к его встрече, если станем вести спокойную и безобидную жизнь, исполненную самоотречения и преданности славе божией. Помолимся, чтобы бог соблаговолил сделать нас способными просить его о такой жизни.
— Милый Теобальд, — восклицала Христина, утирая слезы, навернувшиеся ей на глаза, — ты бываешь всегда, всегда нрав. Будем бескорыстны, чисты, прямодушны и правдивы, в словах и на деле.
Она складывала руки и глядела на небо, говоря это.
— Дорогая моя, — подхватывал жених, — мы всегда стремились к этому, мы никогда не были мирскими людьми: станем бодрствовать и молиться, чтобы нам дано было устоять до конца.
Всходила луна, и в беседке становилось сыро, поэтому опи отлагали дальнейшие мечтания до более удобного времени. В других случаях Христина воображала, что она и Теобальд навлекли на себя ненависть всего рода человеческого, свершая некий великий подвиг во славу искупителя. Ради этого она готова была на все. Но почти всегда видения ее заканчивались маленькой коронационной сценкой, где-то в золотых небесных обителях, и сам сын человеческий возлагал на ее голову венец среди сонма ангелов и архангелов, которые глядели на нее с завистью и восхищением, причем даже сам Теобальд не был участником се славы. Если б существовал праведный Маммона, Христина непременно постаралась бы свести с ним дружбу. Ее папа и мама были весьма почтенные люди и в положенный срок должны были получить небесные поместья, в которых будут чувствовать себя весьма уютно, то же самое без сомнения достанется на долю ее сестер и, пожалуй, даже братьев, но что касается ее самой, то ей была уготована более высокая судьба, и она чувствовала, что долг повелевает ей никогда не терять из вида этой судьбы. Первым шагом по этому пути должен был явиться ее брак с Теобальдом. Однако, несмотря на эти взлеты религиозного романтизма, Христина была довольно милая, добродушная девушка, и если б вышла замуж за благоразумного мирянина — для примера, скажем, за, хозяина гостиницы, то превратилась бы в хорошую хозяйку, пользующуюся заслуженной популярностью среди своих гостей.
Так жил Теобальд в годы жениховства. Влюбленная парочка постоянно обменивалась мелкими подарками и делала друг другу маленькие приятные сюрпризы. Они никогда не ссорились и ни один из них не флиртовал на стороне. Миссис Эльби и будущие золовки боготворили Теобальда, хотя не было никакой возможности пригласить другого диакона и разыграть его в карты, пока Теобальд помогал м-ру Эльби, что он, разумеется, делал теперь совершенно бесплатно. Однако двум сестрам удалось найти себе мужей, прежде чем Христина была обвенчана, и в обоих случаях Теобальд играл роль ручного слона, который приманивает в западню своего дикого товарища. В конце концов из семи дочерей только две остались старыми девами.
По прошествии трех или четырех лет старый м-р Понтифекс привык к помолвке своего сына и стал глядеть на нее как на вещь, которая уже имеет за собою право давности. Весною 1831 года, пять лет с лишним после того, как Теобальд впервые появился в Крэмпсфорде, неожиданно оказался вакантным один из приходов, зависевших от колледжа, и был по различным причинам отклонен двумя членами, бывшими старше Теобальда, хотя следовало ожидать, что и тот и другой выразят свое согласие. Тогда приход предложили Теобальду, и он принял его. Приход этот давал в год не менее пятисот фунтов, кроме того там имелся весьма приличный дом и, сад. Старый м-р Понтифекс оказался гораздо более великодушным, чем можно было ожидать, и предоставил сыну и невестке в пожизненное пользование доход с десяти тысяч фунтов стерлингов, с правом передать его любому из их потомков по их собственному выбору. В июле месяце 1831 года Теобальд и Христина стали мужем и женой.

ГЛАВА XIII

Множество старых башмаков по обычаю было брошено вслед карете, в которой счастливая чета выехала из пасторской усадьбы и свернула за угол у деревенской околицы. На протяжении двухсот или трехсот ярдов можно было видеть, как экипаж ползет сквозь еловую рощу, после, чего он исчез из вида.
— Джон, — сказал м-р Эльби своему работнику, — закрой ворота.
И он пошел обратно в дом со вздохом облегчения, казалось говорившим: ‘Я сделал это и однако еще жив’. То была реакция после взрыва бурной веселости, в припадке которой старый джентльмен пробежал двадцать ярдов позади кареты, с целью кинуть в нее старую туфлю, что и проделал очень метко.
Но какие чувства испытывали Теобальд и Христина, когда деревня осталась позади и они тихонько покатили вдоль еловых насаждений? Ведь в таких случаях самое мужественное сердце должно болезненно сжаться, если только не бьется оно в груди человека, влюбленного по уши. Когда юноша плывет в челноке по бурному морю со своей нареченной, причем оба они страдают морской болезнью, и когда страждущий любовник способен забыть свой собственный недуг, имея счастье поддерживать хорошенькую головку, если ее обладательнице становится особенно худо, тогда он действительно влюблен, и нет опасности, что сердце его болезненно сожмется при проезде через еловую рощу. Но все другие, — а к несчастью подавляющее большинство новобрачных приходится отнести к числу ‘всех других’, — в течение четверти или получаса неизбежно переживают упадок духа, более или менее глубокий, в зависимости от обстоятельств. Говоря пропорционально, я склонен думать, что гораздо больше нравственных страданий переживается на улицах, ведущих к церкви св. Георгия на Ганновер-сквере, нежели в тех камерах Ньюгетской тюрьмы, где содержатся осужденные на смертную казнь. Никогда та, кого итальянцы называют la figlia della morte, {дочь смерти.} не сжимает так страшно своей холодной рукой сердце мужчины, как в первые полчаса, проводимые наедине с женщиной, на которой он женился без настоящей любви.
Дочь смерти не пощадила Теобальда, До сих пор он держал себя очень недурно. Когда Христина предложила ему расторгнуть обручение, он остался на своем посту с великодушием, которым не переставал чваниться. С той поры он постоянно повторял себе: ‘Я во всяком случае безупречно честный человек, я не такой человек, чтобы…’ и т. д. и т. д. Правда, в ту минуту, когда он изъявлял свое великодушие, расплата наличными, если так можно выразиться, была еще далеко впереди. Когда отец его выразил формальное согласие на брак, дело стало более серьезным. Когда освободился и был принят приход, зависевший от колледжа, серьезность положения еще более возросла. Но когда Христина назначила, наконец, день свадьбы, мужество изменило Теобальду.
Жениховство длилось так долго, что успело войти в колею рутины, и всякая мысль о перемене казалась весьма неприятной. Втихомолку Теобальд помышлял о том, что он и Христина весьма приятно прожили немалое число лет. Почему бы не жить им таким же манером до самого конца дней? Но у него было не больше шансов на спасение, чем у барана, которого мясник тащит на бойню, и так как, подобно барану, он чувствовал, что сопротивлением тут ничего не выиграешь, то и не сопротивлялся. Он вел себя очень прилично и все повторял, что он — счастливейший человек, какого только можно себе представить.
Теперь, однако, капля сорвалась, и бедняга повис в воздухе вместо с предметом своей сердечной привязанности. Предмет этот имел тридцать три года от роду, что и было сразу видно. Христина только что плакала, глаза и нос у нее покраснели. Если на лице у м-ра Эльби после того, как он бросил башмак, было написано: ‘Я сделал это и однако я еще жив’, то на лице у Теобальда изображалось: ‘Я сделал это и не понимаю, как буду я жить дальше’, в то время как его везли через еловую рощу. Этого, впрочем, не было видно из пасторской усадьбы. Оттуда можно было различить только мотание вверх и вниз головы форейтора, которая оказывалась на одном уровне с придорожными изгородями каждый раз, как ее владелец поднимался на стременах, да черно-желтый кузов кареты.
Некоторое время супружеская чета не обменивалась ни единым словом: пусть сам читатель угадает, что они должны были чувствовать в эти первые полчаса, ибо я не в силах описать это. Наконец Теобальд извлек, однако, из какого-то потаенного уголка своей души убеждение, что поскольку он и Христина теперь обвенчаны, то чем скорее между ними установятся нормальные взаимоотношения, тем лучше. Если люди, попавшие в трудную переделку, успевают наметить первый шаг, разумность которого понимают совершенно ясно, им всегда гораздо легче бывает как придумать, так и сделать следующий шаг. Итак, — размышлял Теобальд, — каково же в данный момент очередное и наиболее важное дело, к которому надлежит обратиться, и какое относительное положение он и Христина должны занять в этом деле? Совершенно ясно, что первый обед должен послужить для них вступлением в обязанности и удовольствия брачной жизни. Не менее ясно, что Христина обязана заказать этот обед, а он — съесть его и заплатить за него.
Логическое течение мыслей, ведущее к этому выводу, и самый вывод пришли в голову Теобальду после того, как карета проехала около трех с половиной миль по дороге из Крэмпсфорда в Ньюмаркет. Утром он закусывал, но обычный аппетит изменил ему. Они покинули пасторскую усадьбу в полдень и не остались к свадебному завтраку. Теобальд с удовольствием помышлял о раннем обеде. Ему начало смутно мерещиться, что он уже голоден. От этой догадки не трудно было перейти к выводу, указанному в предыдущем абзаце. После нескольких минут дальнейшего размышления он изложил это дело своей супруге, и таким образом лед был сломан.
Миссис Теобальд отнюдь не была подготовлена к разрешению столь важной задали. Ее нервы, никогда, не отличавшиеся особенной крепостью, били натянуты до крайнего напряжения всеми событиями этого утра. Ей хотелось укрыться от посторонних взглядов, она сознавала, что выглядит немного старше, чем следовало бы выглядеть невесте, обвенчавшейся в то самое утро, она боялась трактирной хозяйки, горничной, лакея, боялась всего и, всех. Сердце ее колотилось так сильно, что она едва могла говорить, каково же было ей вынести пытку заказывания обеда в незнакомой гостинице и с незнакомой хозяйкой? Она просила и умоляла освободить ее от этого. Если Теобальд согласится заказать обед один-единственный раз, она потом будет заказывать постоянно, хоть каждый день.
Но неумолимый Теобальд не желал считаться с такими нелепыми отговорками. Он был теперь хозяином. Разве всего два часа тому назад Христина не дала торжественного обещания чтить его и повиноваться ему, и неужели она станет упрямиться из-за такой безделицы? Ласковая улыбка исчезла с его лица и уступила место гневной гримасе, которой мог бы позавидовать даже старый варвар, его отец.
— Вздор и глупости, дорогая Христина, — воскликнул он гневно и топнул ногой по полу кареты. — Жена обязана заказывать обеды для своего супруга, ты моя жена, и следственно я жду, что ты закажешь для меня обед.
Ибо Теобальд был всегда чрезвычайно логичен.
Новобрачная стала плакать и сказала, что он неласков с нею, он на это ничего не ответил, но в уме его зароились мысли, которые никак нельзя было высказать вслух. Неужели такова награда за шесть лет ненарушимой преданности? Неужели ради этого отказался он расторгнуть обручение, когда Христина предложила ему? Неужели после всех ее разговоров об исполнении долга и духовном единении она в первый же день брака не согласится понять, что первый шаг в деле покорности воле божией состоит в том, чтобы покоряться мужу? Он прикажет кучеру ехать обратно в Крэмпсфорд, он объявит м-ру и миссис Эльби, что не желает жениться на Христине, он еще не женат на ней. Все это отвратительный сон, он скажет… Но чей-то голос звенел у него в ушах, повторяя: ‘Ты не можешь, не можешь, не можешь’.
— Неужели не могу? — простонал про себя несчастный.
— Нет, — сказал безжалостный голос. — Ты не можешь. Ты — человек женатый.
Он забился в дальний угол кареты и впервые постиг всю несправедливость английских брачных законов. Но он купит сочинения Мильтона и прочтет его памфлет о разводе.1 Быть может, удастся достать эту книгу в Ньюмаркете.
Итак, новобрачная сидела и плакала в одном углу кареты, а новобрачный сидел, угрюмо надувшись, в другом углу и боялся своей жены так, как может бояться только новобрачный.
Но вот слабый голос послышался из угла, занятого новобрачной, и голос этот сказал:
— Милый Теобальд… Милый Теобальд, прости меня. Я очень, очень виновата. Пожалуйста, не сердись на меня. Я закажу… Я закажу… — но слово обед было поглощено поднимающимся рыданием.
Когда Теобальд услышал эти слова, тяжесть начала спадать с его сердца, но он только поглядел на свою супругу и притом без всякой приятности.
— Пожалуйста, скажи мне, — продолжал голос,— что ты хочешь скушать: я передам это хозяйке, когда мы приедем! в Ньюмар…
Тут новый взрыв рыданий поглотил окончание слова.
Тяжесть на сердце Теобальда становилась все легче и легче. Весьма возможно, жена, в конце концов, отнюдь не собирается держать его под башмаком. Кроме того, она сумела отвлечь его внимание к предстоящему обеду.
Он почти освободился от угнетавших его опасений и сказал, хотя все еще угрюмо:
— Я полагаю, что можно заказать жареную курицу с хлебным соусом, молодой картофель и зеленый горошек, а затем мы посмотрим, не найдется ли там у них вишневого торта со сливками.
Несколько минут спустя он привлек ее к себе, осушил поцелуями ее слезы и уверил ее, что, — как он знает, — она будет ему хорошей женой.
— Милый Теобальд, — воскликнула она ему в ответ, — ты ангел!
Теобальд поверил ей, и десять минут спустя счастливая чета вышла из экипажа перед трактиром в Ньюмаркете.
Христина мужественно выполнила возложенную на нее тяжелую задачу. Она по секрету страстно умоляла, хозяйку не заставлять Теобальда дожидаться дольше, чем это безусловно необходимо.
— Вы знаете, миссис Бербер, если у вас есть готовый суп, то это даст нам возможность выиграть десять минут, пока будут жарить курицу.
Нужда придала ей прыти. Но, говоря по правде, она испытывала сильнейшую головную боль и отдала бы что угодно, лишь бы ее оставили в покое.
Обед удался на славу. Пинта вишневой настойки разогрела сердце Теобальда, и он стал надеяться, что, быть может, все устроится, в конце концов, как нельзя лучше. Он одержал победу в первом бою, а это всегда увеличивает наш престиж. Как легко удалось ему это! Почему он никогда не обходился таким образом со своими сестрами? Он сделает это в следующий раз, как только увидит их. Быть может, со временем ему удастся дать отпор брату Джону или даже отцу. Мы все любим строить воздушные замки, когда вино и только что одержанная победа вдохновляют нас.
К концу медового месяца миссис Теобальд уже была самой преданной и подобострастной женой в целой Англии. Теобальд, по старой пословице, убил кота в самом начале. Это был очень маленький кот, в сущности просто котенок, иначе молодой супруг побоялся бы сойтись с ним лицом к лицу, но теперь он вызвал, его на смертный бой и победоносно размахивал его размозженной головой перед глазами жены. Все остальное было уже не трудно.
Странно, что тот самый человек, которого я доселе изображал столь робким и покладистым, оказался таким татарином в первый день после свадьбы. Быть может, я слишком кратко описал те годы, когда Теобальд был женихом. За это время он успел сделаться тьютором у себя в колледже и, наконец, младшим деканом. Я еще не видывал человека, у которого сознание собственной важности не выросло бы после того, как он пять или шесть лет пробыл членом колледжа. Правда, стоило Теобальду очутиться на расстоянии десяти миль от отцовского дома, как некое наваждение овладевало им, колени его слабели, вся важность исчезала, и он снова становился великовозарастным ребенком, но он не часто бывал в Эльмхерсте и, лишь только уезжал оттуда, чары рассеивались, он снова становился членом и тьютором колледжа, младшим деканом, женихом Христины, кумиром всей женской половины семейства Эльби. Можно предполагать, что, если бы Христина оказалась дикою курицей и встопорщила крылья для отпора, Теобальд не стал бы чваниться перед ней, но она не была дикой курицей, она была простой домашней курицей, наделенной вдобавок несколько меньшей дозой личной храбрости, чем это обычно бывает у кур.

ГЛАВА XIV

Деревня, где Теобальд состоял теперь приходским пастором, называлась Ватторсби-Хилл. Здесь было от четырех до пяти сот человек жителей, рассеянных на довольно обширном пространстве, исключительно фермеров и батраков. Пасторская усадьба была очень уютна и стояла на выступе холма, откуда открывался восхитительный вид. Соседей, живших настолько близко, что можно было посещать их, насчитывалось немало, но, за двумя-тремя исключениями, все это были священники соседних деревень и их семейства. С точки зрения соседей прибытие четы Понтифексов явилось весьма приятным событием. По их словам, м-р Понтифекс был такой даровитый человек. Он с отличием окончил курс и по классическому и по математическому отделению, он был воистину талантлив, и в то же время не лишен практического здравого смысла. Будучи сыном такого выдающегося лица, как знаменитый издатель м-р Понтифекс, он рано или поздно должен был стать владельцем большого состояния. — Позвольте, а как же старший брат? Да, но все-таки Теобальд тоже получит что-нибудь весьма значительное. Они, конечно, станут устраивать званые обеды. — А какая очаровательная женщина миссис Понтифекс, ее, конечно, нельзя назвать красивой в собственном смысле этою слова, но у нее такая милая улыбка, такие открытые, подкупающие манеры. Она так предана своему супругу, а супруг так предан ей, они воистину соответствуют тому понятию о влюбленной паре, которое существовало в былые дни, таких супругов редко удается встретить в наше упадочное время, это воистину прекрасно, и т. д. и т. д. Таковы были отзывы соседей о вновь прибывших.
Что касается собственных прихожан Теобальда, то фермеры были вежливы, а батраки и их жены подобострастны. Имелось, правда, несколько человек сектантов, наследие слишком беззаботного предшественника, но миссис Теобальд говорила с гордостью: ‘Я полагаю, что Теобальд сумеет с этим управиться’. Церковь была любопытным образчиком поздней нормаиокой эпохи с кое-какими ранними английскими добавлениями. В наши дни сказали бы, что она находится в очень худом состоянии, по лет сорок или пятьдесят тому назад лишь очень немногие церкви были в хорошем состоянии. В самом деле, наиболее характерной чертой нынешнего поколения является то, что все мы стали теперь великими реставраторами церквей.
Гораций проповедует реставрацию церквей в известной оде:
Delieta majorum immoritus mos,
Romane, donec templa refecers.
Aedesque labentes deorum et
Foeda nigro simulacra fumo. *
* За грех отцов ответчиком, римлянин,
Безвинный будешь, храмом пока богам
Поверженным не восстановишь,
Статуй, запятнанных черним дымом.
(Перевод Н. С. Гинцбурга.)
Все пошло через пень-колоду в Риме после Августова века, не знаю, потому ли, что там реставрировали храмы, или потому, что не хотели реставрировать их. Все окончательно испортилось со времен Константина, и, однако, Рим до сих пор довольно значительный город.
Здесь я должен сказать, что в первые же годы пребывания Теобальда в Баттерсби перед ним открылось достаточно простора для полезной работы по перестройке местной церкви, что он и совершил с большими издержками, в которых и сам принял весьма щедрое участие. Он лично исполнял обязанности архитектора и этим несколько уменьшил расходы, но в архитектуре не слишком много смыслили около 1834 года, когда Теобальд начал свои работы, и потому результат оказался не столь удовлетворительным, каким бы он мог быть, если б строитель повременил еще несколько лет.
Работа каждого человека, все равно, относится ли она к области литературы, музыки, живописи, зодчества или чего-нибудь другого, всегда бывает его собственным портретом, и чем больше старается он скрыть самого себя, тем явственнее обнаруживается его характер вопреки всем усилиям. Весьма возможно, что я разоблачаю самого себя в то время, как пишу эту книгу, ибо знаю, что, угодно мне или нет, я пишу мой собственный портрет в большей степени, чем портреты тех лиц, которых вывожу перед, читателем. Мне очень жаль, что это так, но я ничего не могу тут поделать. Бросив таким образом медовую лепешку Немезиде, я скажу, что церковь в Баттерсби после перестройки всегда поражала меня, как наилучший портрет Теобальда, который мог бы создать любой скульптор или художник, лишь немного уступающий великим мастерам.
Помню, я гостил у Теобальда месяцев шесть или семь спустя после его женитьбы, когда старая церковь еще сохраняла свой первоначальный облик. Я пошел в церковь и почувствовал себя там, как, надо думать, чувствовал себя Нееман,1 когда ему приходилось сопровождать в храм Риммона своего повелителя, после исцеления от проказы. У меня сохранилось более живое воспоминание о переполнявшем церковь народе, чем о проповеди Теобальда. Как сейчас вижу мужчин в длинных синих блузах, достигавших им почти до пят, и старух в ярко-красных накидках, беспорядочную толпу тупых, угрюмых, безучастных батраков, неуклюжих телом, некрасивых лицом, безжизненных, апатичных,— племя, гораздо более похожее на дореволюционных французских крестьян, описанных Карлейлем, чем это могло быть приятно вдумчивому наблюдателю, — племя, ныне вытесненное более разумным, более симпатичным и более богатым надеждами поколением, которое догадалось, наконец, что имеет право на свою долю счастья в жизни и гораздо яснее понимает, какими способами надо добывать это счастье.
Они плелись один, за другим, изо рта у них шел пар, ибо стояла зима, и они громко стучали подошвами подбитых гвоздями сапог, они сбивали с них снег при входе, и сквозь открывавшуюся то и дело дверь я мельком мог видеть унылое свинцовое небо и надгробные плиты, осыпанные снегом. Почему-то мне вспомнился мотив, написанный Генделем sa слова ‘Вот проходит землепашец’, и я никак не мог отделаться от него. Как чудесно старый Гендель понимал этих людей!
Они кланялись Теобальду, когда проходили мимо кафедры, и занимали места в ряд вдоль стен.
— Здесь народ очень почтителен, — прошептала мне тихо Христина, — они понимают, с кем имеют дело. Музыканты вскарабкались на галлерею со своими инструментами — виолончелью, кларнетом и тромбоном. Я мог видеть и вскоре услышал их, ибо перед началом службы они сыграли гимн, — дикую мелодию, если не ошибаюсь, отрывок из какой-то дореформационной литании. Я, кажется, слышал отдаленного музыкального предка этой мелодии в церкви Саи-Джованни-е-Паоло в Венеции лет пять спустя, и вторично я слышат ту же мелодию посреди Атлантического океана, в пасмурное июньское воскресенье, когда не было ни ветра ни волн, так что все эмигранты собрались на палубе, и их жалобный псалом разносился под серебряной дымкою неба над морским простором, как еле слышный вздох. Ту же мелодию можно послушать во время методистских сходок под открытым небом где-нибудь на холмах Уэлса, но из церкви она изгнана завсегда. Если б я был композитором, то взял бы ее темой для адажио Уэслеянской2 симфонии.
Изгнаны также кларнет, виолончель и тромбон, — дикая музыка, достойная скорбных животных Езекииля,3 раздирающая, но бесконечно патетическая. Исчез этот пугавший детей стентор, этот ревущий телец Васанский,4 деревенский кузнец, исчез, певун, плотник, исчез мускулистый пастух с рыжей шевелюрой, который ревел усерднее всех, пока они не дошли до слов ‘Пастырь со стадом своим пребывающий’, когда от скромности он смутился и был вынужден замолчать, как будто пили за его здоровье. Все они были осуждены, и уже предчувствовали недоброе, когда я впервые видел их, но крохотный участок хоровой жизни еще остался у них, и они ревели:

0x01 graphic

Впрочем, никакое описание не может дать надлежащего понятия о производимом ими эффекте.
Когда я в последний раз был в баттерсбийской церкви, там играла на фисгармонии хорошенькая девушка, окруженная хором школьников, они пели кантаты на самые приличные мотивы, они пели старые и новые гимны, высокие сиденья для наиболее уважаемых прихожан исчезли, самую галлерею, на которой прежде помещался оркестр, убрали куда-то как нечто нечистое, и Теобальд был уже стар, и Христина лежала под тисовыми деревьями на кладбище.
Но поздно вечером я видел, как три глубокие старика вышли ковыляя из диссидентской часовни, — и несомненно то были мои старые друзья кузнец, плотник и пастух. Довольство было написано на их лицах, и я понял, что они шли, правда, не с такой славою, как в старину, под звуки виолончели, кларнета и тромбона, но все-таки пели сионские песни, а не новые греховные песни, изобретенные папистским коварством.

ГЛАВА XV

Гимн поглотил все мое внимание, когда он кончился, я стал рассматривать общину верующих: то были главным образом фермеры, хорошо упитанный, зажиточный народ, которые явились сюда с женами и детьми из ферм, разбросанных на протяжении двух или трех миль, ненавистники папизма и всего, что кому бы то ни было угодно было назвать папизмом, славные, рассудительные парии, не терпевшие теорий всякого рода. Их идеалом было поддержание status quo, {Существующего порядка (латинск.).} быть может, с некоторым умиленным воспоминанием о стародавних войнах и ощущением некоторого неблагополучия, поскольку погода не находилась более всецело под их контролем, они хотели высоких цен на хлеб и низкой заработной платы, но в остальном тем лучше чувствовали себя, чем меньше изменялось все окружающее, они относились терпимо, если не с любовью, ко всему привычному, ненавидели все непривычное. Они одинаково пришли бы в ужас, услышав, что христианская религия внушает кому-то сомнения, или увидев, как ее применяют на практике.
Что может быть общего у Теобальда с его прихожанами? — сказала мне Христина в тот же вечер, когда ее супруг на несколько минут вышел из комнаты. — Конечно, не следует жаловаться, но, уверяю вас, мне очень прискорбно видеть человека со способностями Теобальда заброшенным в такое захолустье. Если б, по крайней мере, мы жили в Гейсбюри, где, как вы знаете, расположены поместья господ А., Б., В., и лорда Д., я бы не чувствовала себя в такой пустыне. Но, быть может, все к лучшему, — прибавила она немного веселее, — здесь епископ, конечно, остановится у нас, когда будет проезжать по соседству, а если б мы жили в Гейсбюри, он мог бы отправиться к лорду Д.
Я, пожалуй, сказал уже достаточно, чтобы обрисовать те места, где Теобальд забросил свои удочки, и ту женщину, на которой он женился. Что касается его собственных привычек, то я вижу, как он плетется по грязным проселочным дорогам и по окраинам лугов, населенных куликами, с целью навестить умирающую жену батрака. Он несет ей вино и мясо с собственного стола, и притом не мало, а весьма щедро. По мере своего разумения он потчует ее также тем, что ему угодно называть духовной поддержкой.
— Я боюсь попасть в ад, сэр,— хныкает больная.— О сэр, спасите меня, спасите меня! Не дайте мне попасть туда. Я не могу выдержать, сэр, я умру от страха. При одной мысли об этом я обливаюсь холодным потом.
— Миссис Томпсон,— говорит Теобальд степенно,— вы должны верить в драгоценную кровь вашего искупителя, он один может спасти вас.
— Но уверены ли вы, сэр, — говорит она, жадно глядя на него,— что он простит меня, потому что я не была очень хорошей женщиной, и если только господь скажет ‘да’ своими собственными устами, когда я спрошу, прощены ли мои грехи…
— Но они уже прощены, миссис Томпсон, — говорит Теобальд с некоторой строгостью, ибо вопрос этот обсуждался неоднократно, и посетитель в течение доброй четверти часа был вынужден выслушивать опасения несчастной женщины. Тут он прерывает беседу, снова читая молитву из ‘Посещения болящих’, и так запугивает бедняжку, что она больше не смеет выражать свою тревогу относительно своего положения.
— Не можете ли вы сказать мне, сэр, — жалобно восклицает она, когда видит, что он готовится уйти, — не можете ли вы сказать мне, что нет страшного суда и нет места, называемого адом? Я согласна обойтись без рая, сэр, но я но в силах выдержать ад.
Теобальд страшно возмущен.
— Миссис Томпсон, — говорит он внушительно, — заклинаю вас не допускать в свой ум ни малейшего сомнения относительно этих двух краеугольных камней нашей религии, особенно в такую минуту. Если можно считать что-нибудь безусловно доказанным, так это то, что все мы должны предстать перед страшным судом христовым, и что грешники будут гореть в озере вечного огня. Усомнитесь в этом, миссис Томпсон, и вы погибли.
Бедная женщина закрывает свою пылающую от лихорадки голову одеялом в пароксизме страха, который наконец облегчается слезами.
— Миссис Томпсон, — говорит Теобальд, берясь за дверь, — возьмите себя в руки, успокойтесь. Даю вам слово, что на страшном суде грехи ваши все будут омыты кровью Агнца, миссис Томпсон. Да, — восклицает он неистово, — если даже они красны, как пурпур, они убелятся, как руно! — И он спешит выйти из зловонной хижины на свежий воздух. О, как он счастлив, когда эти беседы кончаются!
Он возвращается домой, сознавая, что выполнил свой долг и преподал религиозное утешение умирающей грешнице. Влюбленная жена поджидает его в пасторской усадьбе и твердит ему, что никогда еще не бывало священника, столь преданного своей пастве. Он верит ей, он по природе склонен верить каждому слову, которое слышит, да и кто, в настоящем случае, лучше жены его знает все обстоятельства дела? Бедный малый! Он сделал все, что мог, но что может сделать рыба, вытащенная из воды? Он отнес говядину и вино. Это он мог сделать, он зайдет туда еще раз и принесет еще говядины и еще вина, день за днем будет он плестись по тем же полям, населенным куликами, и выслушивать в конце своей прогулки ту же агонию боязливых жалоб, которую день за днем он принуждает к молчанию, но которую устранить он не может, пока, наконец, милосердная слабость не сделает страдалицу беззаботной насчет будущего, и тогда Теобальд с удовлетворением решит, что душа ее теперь успокоилась во Иисусе.

ГЛАВА XVI

Он не любит этой отрасли своего ремесла, — в сущности, он просто ненавидит ее, но не хочет в этом сознаться. Привычка не сознаваться даже самому себе в известных вещах укоренилась в нем. Тем не менее его преследует смутное ощущение, что жизнь была бы гораздо приятнее, если б не было на свете хворых грешниц или если бы, на худой конец, они могли с большим равнодушием созерцать угрожающую им вечную муку. Он не чувствует себя в своей стихии. Фермеры, видимо, чувствуют себя в своей стихии. Они тучны, здоровы и довольны. Но их отделяет от него такая непроходимая бездна. Суровое, натянутое выражение понемногу появляется у него в углах губ, так, что если б даже он не носил черного сюртука и белого галстуха, любой ребенок мог бы признать в нем попа.
Он знает, что свято исполняет свои обязанности. С каждым днем все больше он убеждается в этом, но обязанностей у него не слишком много. Он испытывает тоскливую потребность в каком-нибудь занятии. Он не имеет склонности ни к одному из тех видов спорта, которые сорок пять лет тому назад отнюдь не считались неприличными для священника. Он не ездит верхом, не охотится, не удит, не бегает и не играет в крикет. Научные занятия, надо отдать ему справедливость, никогда по-настоящему не нравились ему, да и чего ради стал бы он предаваться научным занятиям в Баттерсби? Он по читает ни старых ни новых книг. Он не интересуется ни искусством, ни наукой, ни политикой, и однако весьма проворно поворачивается спиной каждый раз, когда искусство, наука или политика начинают развиваться в непривычном для него направлении. Правда, он сам сочиняет свои проповеди. но даже жена его полагает, что его forte состоит скорее в примере, подаваемом его собственной жизнью (которая представляет собой один долгий акт самопожертвования), нежели в разглагольствованиях с церковной кафедры. После завтрака он удаляется к себе в кабинет, он вырезывает ножницами маленькие кусочки из библии и с необычайной аккуратностью подклеивает их рядом с другими кусочками, это называется составлением гармонии Ветхого и Нового завета. Бок-о-бок с этими вырезками он переписывает безукоризненным почерком извлечения из Мида (по мнению Теобальда, единственного автора, который как должно понял Апокалипсис), Патрика и других старых богословов. Каждое утро он усердно работает полчаса подряд и без сомнения достигает весьма ценных результатов. По прошествии нескольких лет он начинает спрашивать у детей уроки, и многократный визг, который ежедневно долетает из кабинета в часы уроков, разносит по всему дому их страшную историю. Он начал также собирать гербарий и, благодаря отцовской протекции, его имя однажды упомянули в журнале ‘Saturday Magazine’, ибо он первый нашел в окрестностях Баттерсби экземпляр одного растения, название которого я позабыл. Номер этого журнала, переплетенный в красный сафьян, постоянно лежит на столе в гостиной. Он копается у себя в саду, услышав клохтание курицы, он бежит донести об этом Христине и тотчас же отправляется на поиски яйца.
Когда две мисс Эльби приезжают погостить к Христине, а это случается довольно часто, они говорят, что жизнь их сестры и зятя одна сплошная идиллия. Б самом деле, как счастлива Христина в выборе мужа, — ибо легенда о том, что она действительно выбрала его, скоро укоренилась между ними,— и как счастлив Теобальд, женившийся на Христине! Однако Христина почему-то побаивается карт, когда сестры гостят у нее, хотя в других случаях она довольно охотно готова сыграть партию в криббедж или роббер в вист. Но сестры знают, что их никогда больше не пригласят в Баттерсби, если они позволят себе намекнуть на это маленькое обстоятельство, а им очень хочется, чтобы их приглашали. Если у Теобальда довольно раздражительный характер, то он никогда не выказывает этого по отношению к ним.
Скрытный по натуре, он вероятно предпочел бы жить на необитаемом острове, если б кто-нибудь согласился готовить там для него обед. В потаенной глубине сердца он согласен с Попом,1 сказавшим: ‘Главный бич человечества — это человек’, или что-то в этом роде, но только по мнению Теобальда женщины, за исключением, быть может, Христины, гораздо хуже мужчин. При всем том, однако, когда являются посетители, он строит гораздо более приятную мину, чем мог бы ожидать наблюдатель, знакомый с закулисной стороной дела.
Он очень ловко вставлял в разговор имена литературных знаменитостей, с которыми встречался в отцовском доме, и вскоре приобрел в околотке репутацию, удовлетворявшую даже Христину.
В самом деле, какой муж integer vitae scelerisque punis {Человек беспорочной жизни, чистый от всякого злодеяния (стих Горация).} мог сравниваться с м-ром Понтифексом из Баттерсби? Кто подавал такие разумные советы при устроении приходских дел? Кто представлял собою такую удачную помесь простодушного, нерассуждающего христианина с безукоризненным светским человеком? Ибо соседи и впрямь считали его светским человеком.
Кроме того говорили, будто он замечательный делец. И правда, если он говорил, что заплатит такую-то сумму в такой-то срок, деньги всегда появлялись в назначенный день, а это делает честь кому угодно. Врожденная робость мешала ему пускаться в какие-нибудь плутни, если имелась хотя бы самая отдаленная возможность сопротивления или огласки, а внушительная осанка и серьезное выражение лица были достаточно надежной обороной против всяких попыток объегорить его самого. Он никогда не говорил о деньгах и неукоснительно менял предмет беседы, если речь заходила о денежных вопросах. Его неописуемый ужас перед всякими проявлениями скаредности был достаточной гарантией, что сам он отнюдь не скуп. Кроме того, у него не было никаких денежных дел кроме самых заурядных, вроде, например, уплаты по книжке мяснику или булочнику. Вкусы его, если таковые имелись, были очень просты, он получал девятьсот фунтов в год и имел дом для жилья, местность, где он жил, отличалась дешевизной, и в течение некоторого времени у него не было обузы в виде детей. Кому же стоит завидовать, а если завидовать, то почему бы и не уважать, если участь Теобальда не была, достойна зависти?
Все же я полагаю, что Христина была в общем счастливее, чем ее супруг. Ей не надобно было навещать больных прихожанок, а управление домом и проверка всех счетов доставляли ей столько занятий, сколько душе угодно. Главной ее обязанностью, как она сама правильно говорила, было служить супругу, любить его, чтить и поддерживать в нем хорошее настроение. Надо отдать ей справедливость, она выполняла эти обязанности так хорошо, как только могла. Быть может, было бы лучше, если бы она не так часто уверяла мужа, что он благороднейший и мудрейший представитель всего рода людского, ибо никто в их маленьком мирке не думал опровергать этого, и уже давно Теобальд перестал питать какие-либо сомнения на этот счет. Что касается его характера, по временам очень неуживчивого, то она старалась умаслить его при малейших признаках приближающегося взрыва. Она скоро заметила, что это наиболее легкий способ держать его в руках. Гроза редко разражалась над нею самой. Задолго до свадьбы она изучила все его повадки и знала, как подкидынать топливо, пока огонь нуждается в этом, и как затем ловко тушить огонь, оставляя возможно меньше дыма.
В денежных делах она была воплощенная добросовестность. Каждые три месяца Теобальд отпускал ей определенную сумму на платья, карманные расходы, мелкую благотворительность и подарки. По этим двум последним статьям она была щедра в соответствии со своими доходами, одевалась чрезвычайно экономно и весь излишек тратила на подарки или на благотворительность. О, каким великим утешением служила для Теобальда мысль, что жена наверное не вовлечет его в непредусмотренные расходы хотя бы на один сикспенс. Не говоря уже о ее безусловной покорности, о совершенном совпадении их взглядов, на любой предмет и о постоянных уверениях, что он прав во всем, что только приходиь ему в голову сказать или сделать, — какой неприступной крепостью была ее аккуратность в денежных делах! С годами Теобальд полюбил свою жену так нежно, как только натура его позволяла любить какое-нибудь живое существо, и мысленно поздравлял себя с тем, что во время оно не отказался от помолвки, — добродетельный поступок, за который он теперь пожинал награду. Если даже Христина выходила из пределов трехмесячного бюджета шиллингов на тридцать или на два фунта, Теобальду всегда было совершенно ясно, каким образом получился этот дефицит: пришлось заказать исключительно дорогое вечернее платье, которое будет служить в течение долгого времени, или чья-нибудь неожиданная помолвка требовала подарка более роскошного, чем допускал трехмесячный баланс: перерасход всегда возмещался в следующем квартале или кварталах, если даже он достигал всего десяти шиллингов.
Помнится, однако, что лет двадцать спустя после свадьбы Христина немного изменила своей первоначальной безупречности в денежных вопросах. Она постепенно впала в недоимку, растянувшуюся на несколько кварталов, и наконец совершила длительный заем, нечто вроде домашнего национального долга, в размере семи или восьми фунтов. Теобальд, наконец, почувствовал, что надлежит поставить на вид супруге это обстоятельство. Воспользовавшись двадцатйпяNo летним юбилеем помолвки, он уведомил Христину, что задолженность считается погашенной, и вместе с тем попросил ее постараться отныне поддерживать равновесие между доходами и расходами. Она залилась слезами любви и благодарности, стала уверять мужа, что он добрейший и благороднейший из людей, и с тех пор никогда, в течение всей их брачной жизни, не истратила ни единого шиллинга сверх положенной нормы. Христина ненавидела перемены всякого рода не менее искренно, чем ее супруг. Она и Теобальд имели в этом мире почти все, чего только могли желать, зачем же другие люди стремятся к всевозможным переменам, последствия которых не поддаются предвидению? По ее глубокому убеждению, религия давно достигла конечной стадии своего развития, и в сердце ни одного разумного человека не могло зародиться веры, более совершенной, чем та, которую проповедывала англиканская церковь. Она была не в силах представить себе положение более почетное, чем положение жены священника, если впрочем не говорить о женах епископов. Благодаря отцовской протекции и связям Теобальд в один прекрасный день легко мог сделаться епископом, и тогда… Тут Христине вдруг начинало казаться, что в устройстве англиканской церкви есть некий маленький изъян — правда, не в учении, а в политике, которая была, ошибочной именно в этом вопросе. Я разумею то обстоятельство, что жены епископов не считаются в одном ранге со своими мужьями.
Это было делом рук королевы Елизаветы,2 дурной женщины, чрезвычайно сомнительной в нравственном отношении, и к тому же тайной папистки. Быть может, не следует дорожить мирскими отличиями, но свет так уж создан, что считается с такого рода вещами, хорошо это или плохо. Ее влияние, как простой миссис Понтифекс, жены, скажем, епископа Винчестерского, без всякого сомнения будет весьма велико. С ее характером нечего страшиться тяжкого бремени, связанного с более широкой сферой влияния. Но кто усомнится, что в звании леди Винчестер или епископессы, — что звучит очень мило, — она могла бы творить несравненно больше добра? И это было бы тем приятнее, что,— если у нее родится дочь, — эта дочь не будет именоваться епископессой, конечно, в том случае, если она сама не выйдет замуж за епископа, на что вряд ли можно рассчитывать.
Таковы были ее помышления в счастливые дни, но надо отдать ей справедливость, что в другие дни она начинала сомневаться, удалось ли ей во всех отношениях достигнуть подобающей духовной высоты. Надо упорствовать, упорствовать, упорствовать, пока не будут сломлены все враги ее душевного спасения и сам сатана, не падет во прахе у ее ног. В одну из таких минут ей взбрело на ум, что она может здорово опередить большинство своих современников, если перестанет есть кровяные пуддинги, которые доселе кушала, нимало не стесняясь каждый раз, когда в усадьбе резали свинью. Надо также позаботиться о том, чтобы к столу подавалась птица не удавленная, а предварительно зарезанная и обескровленная. Св. Павел и Иерусалимская церковь даже новокрещенным язычникам предписали воздержание от удавленины и крови, и вдобавок высказали этот запрет в той самой главе, где воспрещается другой порок, относительно гнусности которого не может быть никаких сомнений, итак, лучше всего воздерживаться на будущее время от такого рода яств и посмотреть, не воспоследует ли отсюда каких-либо примечательных результатов духовного порядка. Она и начала воздерживаться, и несомненно с этого самого дня стала чувствовать себя сильнее, чище сердцем и во всех отношениях духовнее, чем прежде.
Теобальд не придавал такого значения этого рода вещам, но так как она заказывала ему обед, то и могла позаботиться, чтобы он не вкушал давленой птицы, а что касается кровяных пуддингов, то к счастью он, еще будучи мальчиком, видел, как приготовляются такие пуддинги, и о тех пор не мог преодолеть своего отвращения к ним. Но ей хотелось, чтобы установленное ею правило получило более широкое распространение. Это был именно тот случай, когда лэди Винчестер могла осуществить то, о чем простая миссис Понтифекс не смела даже мечтать.
Таким-то образом эта достойная чета шествовала по жизненному пути из месяца в месяц и из года в год. Читатель, если он уже достиг лет зрелости и знаком с бытом духовенства, вероятно припомнит многие десятки пасторов и пасторских жен, которые ничем существенным не отличались от Теобальда и Христины. Основываясь на личных воспоминаниях и опыте, простирающемся без малого на восемьдесят лет с той поры, когда сам я был ребенком в детской комнате пасторской усадьбы, я должен сказать, что нарисовал здесь скорее хорошую, чем худую сторону жизни английского деревенского священника полвека тому назад. Допускаю, однако, что таких людей уже не встретишь в наши дни. Более дружной или, говоря вообще, более счастливой супружеской пары нельзя было бы отыскать в целой Англии. Только одно горе несколько лет подряд омрачало их брачную жизнь: я разумею то обстоятельство, что у них не рождалось живых детей.

ГЛАВА XVII

С течением времени и эта печаль миновала. На пятом году брака Христина благополучно разрешилась от бремени мальчиком. Случилось это шестого сентября 1835 года.
Об этом немедленно донесли старому м-ру Понтифексу, который с истинным удовольствием узнал приятную весть. Жена его сына Джона рожала только дочерей, и он уже начал серьезно беспокоиться, что последует перерыв в линии мужского потомства. Итак, приятная весть явилась вдвойне желанной и вызвала не меньше восторгов в Эльмхерсте, чем уныния на Уберисквере, где тогда проживал Джон Понтифекс со своею женой.
Постигшая их неудача была тем более жестока, что они никоим образом не могли открыто выразить обуревавшие их чувства, но обрадованный дед ничуть не заботился о том, что чувствует или чего не чувствует Джон Понтифекс с супругой, он хотел иметь внука, и получил его, и этого должно было быть достаточно для всех и каждого. А теперь, когда миссис Теобальд образумилась, она могла родить ему других внуков, что было весьма желательно, ибо для большой безопасности он желал иметь по меньшей мере трех.
Он позвонил в колокольчик и позвал дворецкого.
— Джильстрап, — сказал он торжественно, — я хочу пойти в погреб.
Джильстрап двинулся вперед со свечой в руке, и они спустились в сводчатую подземную келью, где м-р Понтифекс хранил свои самые редкие вина. Он прошел мимо нелого ряда ящиков, здесь имелись портвейн 1803 года, императорский токай 1792 года, кларет 1800 года, вишневый ликер 1812 года и множество других вин, но не ради них спустился глава семейства Понтифексов в свой подземный тайник. Ящик, казавшийся совершенно пустым, пока его не осветили свечой до самого дна, содержал одну единственную бутылку вместимостью в пинту. Это и был предмет поисков м-ра Понтифекса.
Джильстрап часто ломал себе голову над этой бутылкой. М-р Понтифекс собственными руками поставил ее на место лет двенадцать тому назад, возвратившись от своего друга, знаменитого путешественника доктора Джонса, — но на ящике не было надписи, могущей послужить ключом к уразумению свойств содержимого. Когда хозяин уходил, позабыв дома ключи, что о ним порой случалось, Джильстрап не раз на все лады исследовал бутылку. Но она была так тщательно запечатана, что не представлялось ни малейшей возможности забраться внутрь, и любознательный дворецкий по-прежнему оставался в неведении.
И вот теперь тайна должна была, наконец, разъясниться. Но увы!— казалось, что последний шанс завладеть хотя бы каплей содержимого ускользает навсегда, ибо м-р Понтифекс взял бутылку и поднес к свету, внимательно осмотрев печать. Он улыбнулся и отошел от ящика с бутылкой в руках.
Затем произошла катастрофа. Старик споткнулся о пустую корзину, послышался стук падения, звон разбитого стекла, и в то же мгновение весь пол: погреба. покрылся жидкостью, которую так заботливо хранили в течение стольких лет. Со своим обычным присутствием духа м-р Понтифекс немедленно объявил Джильстрапу, что через две недели он будет уволен, Затем он встал и топнул ногой, совсем как Теобальд, когда Христина не пожелала заказывать для него обед.
— Это вода из Иордана, — крикнул он с яростью, — вода, которую я хранил для крестин моего старшего внука. Чорт вас побери, Джильстрап, как смели вы оставить корзину валяться здесь в погребе?
Дивлюсь, право, как это вода из священной реки не встала дыбом на полу погреба в укор м-ру Понтифексу. Джильстрап впоследствии говорил другим слугам, что от кощунственных ругательств хозяина мороз пробежал по спине.
В ту минуту, однако, услышав слово ‘вода’, он сразу опомнился и побежал в кладовую. Прежде чем хозяин успел заметить его отсутствие, он воротился с маленькой губкой и чашкой и начал собирать иорданскую волу с полу, как будто это были самые обыкновенные помои.
— Я пр&lt,испорчено&gt,, сэр,— сказал Джильстрап смиренно. — О&lt,испорчено&gt, совсем чистой.
М-р Понтифекс немного ободрился после этого совета, который вскоре приведен был в исполнение при помощи пропускной бумаги и стеклянной воронки в его собственном присутствии. В конце концов выяснилось, что удалось спасти больше половины, и м-р Понтифекс решил, что этого довольно.
Затем он стал готовиться к поездке в Баттерсби. Он заказал внушительное корзин с изысканнейшими яствами, он п&lt,испорчено&gt, также добрую корзину избранными напитками, я говорю избранными, а не избраннейшими, ибо хотя, в первом порыве восторга он отобрал несколько бутылок своего наилучшего вина, но после зрелого размышления вспомнил, что во всем нужна, мера, — и так как он вез с собою наилучшую иорданскую воду, то, очевидно, мог послать в подарок вино не самого высшего сорта.
Прежде чем отправиться в Баттерсби, он пробыл дня два в Лондоне, что теперь случалось с ним очень редко, так как ему было уже больше семидесяти лет и он почти отстранился от дел. Джон Понтифекс с супругой, зорко наблюдавшие за ним, с огорчением заметили, что он совещался со своими адвокатами.

ГЛАВА XVIII

В первый раз за всю свою жизнь Теобальд чувствовал, что совершил нечто достойное одобрения, и потому мог без страха готовиться к встрече с отцом. В самом деле, старый джентльмен написал ему чрезвычайно сердечное письмо, сообщая о своем намерении быть крестным отцом мальчика,— впрочем, стоит привести это письмо целиком, ибо оно всего лучше характеризует писавшего. Оно гласит:
‘Дорогой Теобальд, письмо твое доставило мне живейшее удовольствие тем более, что я ожидал худшего, прошу как тебя, так и сноху принять самые сердечные мои поздравления.
‘Я долго хранил фиал с водой из Иордана для крестин первого внука, которого богу угодно будет мне даровать. Воду эту я получил от моего старого друга доктора Джонса. Ты, вероятно, согласишься со мною, что хотя действенный характер таинства не зависит от источника воды, употребляемой при крещении, но все же ceteris paribus {При прочих равных условиях (латинск.).} вода из Иордана пробуждает в нас чувства, коими пренебрегать нельзя. Мелкие обстоятельства такого рода оказывают иногда свое влияние на будущую судьбу ребенка.
‘Я привезу о собой собственного повара, которому приказал подготовить все необходимое для парадного обеда после крестин. Пригласи столько соседей, сколько может поместиться у тебя за столом. Кстати, я велел Лезеру не покупать омара, а лучше поезжай ты сам и привези омара из Моутнеса (Баттерсби лежит всего в четырнадцати или пятнадцати милях от морского берега), там по-моему продаются наилучшие омары во всей Англии.
‘Я сделал кое-что для твоего мальчика на тот случай, еюли он доживет до двадцати одного года. Если брат твой Джон будет продолжать производить на свет только девчонок, я быть может сделаю впоследствии еще что-нибудь, но на мне лежит много обязательств, а дела мои совсем не так хороши, как ты, вероятно, воображаешь. Твой любящий отец

Дж. Понтифекс’.

Несколько дней спустя автор приведенного письма прибыл самолично в одноконной коляске, которая везла его из Джильденхэма в Баттерсби, на расстоянии четырнадцати миль. Повар Лезер сидел не козлах рядом с кучером, а в фордеке и в других местах было уложено столько корзин с припасами, сколько мог вместить экипаж. На следующий день явились Джон Понтифекс с женой, а за ним Элиза, Мария и Алетея, которая по собственному настойчивому желанию была избрана крестной матерью мальчика, ибо м-р Поитифекс решил, что крестины должны быть торжественно отпразднованы в семейном кругу, итак, они все приехали и должны были радоваться, иначе им пришлось бы круто. На следующий день виновник всей этой суматохи был действительно окрещен. Теобальд предложил назвать его Джорджем в честь старого м-ра Понтифекса, но — странно сказать — м-р Поитифекс заставил его предпочесть имя Эрнест, слово earnest (серьезный) только что начато входить тогда в моду, и старик полагал, что подобное имя, подобно крещению в иорданской воде, должно отразиться на характере мальчика и будет иметь благотворное влияние в наиболее критические периоды его жизни.
Я предложил свои услуги в качестве второго крестного отца и заранее радовался случаю увидеть Алетею, с которой не встречался несколько лет подряд, хотя и поддерживал с нею постоянную переписку. Она и я со времени наших первых детских игр постоянно были друзьями. Когда смерть дедушки и бабушки порвала ее связь с Пэльхэмом, моя близость с Понтифексами поддерживалась тем обстоятельством, что я был школьным и университетским товарищем Теобальда. Всякий раз, как я вновь встречался с Алетеей, я все больше и больше восторгался ею как самой доброй, ласковой, умной, милой и, на мой взгляд, самой красивой женщиной, какую я когда-либо видел. Все Понтифексы были довольно представительны, это была рослая, стройная семья, но даже в смысле внешности Алетея была избранной овечкой в целом стаде, а что касается других качеств, которые делают женщину достойной любви, то казалось, что весь запас их, предназначенный для трех дочерей я вполне достаточный, для всех трех, целиком достался на ее долю, так что сестры ничего не получили, а она все.
Не могу объяснить здесь, почему она и я так и не поженились. Причину этого мы оба знали очень хорошо. и пусть читатель удовольствуется этим. Между нами существовала полнейшая симпатия и понимание, мы знали, что ни она ни я никогда не вступим в другой брак. Я раз двенадцать предлагал ей выйти за меня замуж, ничего больше не скажу на этот счет, да этого и не требуется для дальнейшего изложения моей истории. В течение нескольких лет различные препятствия мешали нам встречаться, и я не видел ее, хотя, как уже говорил, переписывался с ней постоянно. Разумеется, я радовался встрече с нею. Ей было теперь ровно тридцать лет, по, я думаю, она казалась красивее, чем когда-либо.
Конечно, отец ее был самым почетным гостем, так сказать, львом на этом пире. Но, поскольку все мы были смирны и готовы предоставить себя ему на съедение, он только рычал на нас, а не съел никого. Стоило полюбоваться, как он обвивал салфеткой свой розовый кадык и прикрывал ею свой объемистый жилет, в то время как отблеск свечей, горевших в канделябрах, плясал на бугре благоволения его лысого черепа, наподобие вифлеемской звезды.
Нам подали настоящий черепаховый суп, старый джентльмен был, очевидно, доволен и уже начал расцветать. Джильстрап стоял за стулом своего хозяина. Я сидел по левую руку от миссис Теобальд, как раз против ее свекра, и имел полную возможность наблюдать за ним.
Если бы я уже давно не составил себе совершенно определенного мнения на его счет, то вероятно, в течение первых десяти минут, или около того, пока мы были заняты супом, а на стол подавали рыбу, я мог бы подумать, что это милейший старик, которым дети должны гордиться. Но вдруг, накладывая себе на тарелку соус из омара, он побагровел, величайшая досада изобразилась на лице его, и он метнул два быстрых, но свирепых взгляда в два противоположных конца стола, — один в сторону Теобальда, а другой в сторону Христины. Они, бедные простецы, конечно, сразу смекнули, что выпила какая-то неполадка, и я тоже понял это, хотя никак не мог догадаться, в чем дело, пока не услышал, что старик шипит на ухо Христине:
— Это самец, а не самка. Стоило ли, — продолжал он, — называть мальчика Эрнестом и крестить его водой из Иордана, если его собственный отец, покупая омара, не способен отличить самца от самки?
Это совсем сразило меня, ибо до этой минуты я тоже не знал, что среди омаров встречаются самцы и самки, и мне смутно мерещилось, что в смысле половых различий они подобны ангелам на небесах и рождаются самопроизвольно от подводных скал и растений.
Но еще прежде чем со стола убрали следующее блюдо, м-р Понгифекс успокоился и с тех пор до конца вечера пребывал в наилучшем настроении духа. Он рассказал нам историю воды из Иордана: как доктор Джонс привез с собою несколько каменных кувшинов с водой из Рейна, Роны, Эльбы и Дуная, и какие неприятности пришлось ему вынести в таможне, и как он хотел устроить пунш из вод величайших рек Европы, и как м-р Понтифекс спас воду Иордана от пуншевой чаши и т. д. и т. д.
— Нет, нет, нет, — продолжал он,—ото, знаете ли, было бы совсем неуместно, истинно языческая мысль, каждый из нас отлил себе целую пинту этой воды, и без нее пунш вышел гораздо лучше. Хотя я случайно чуть не потерял всю мою воду: я споткнулся о корзину в погребе, когда хотел достать бутылку, чтобы отвезти ее в Баттербси, и если б я не остерегся, бутылка непременно разбилась бы, но я ее спас.
А Джильстрап все это время продолжал стоять за его стулом.
Не случилось больше ничего, могущего рассердить м-ра Понтифекса, и потому мы провели восхитительный вечер, который я часто вспоминал впоследствии, наблюдая за дальнейшим житейским поприщем моего крестника.
Я приехал к ним в гости дня два спустя и застал м-ра Понтифекса вое еще в Баттерсби, где он лежал в жестоком припадке печени и уныния, что с ним теперь случалось все чаще и чаще. Я остался к завтраку. Старый джентльмен был сердит и неразговорчив, он ничего не мог есть, у него совсем но было аппетита. Христина пыталась убедить его скушать самую сочную часть бараньей котлетки.
— Как можно предлагать мне баранью котлету! — воскликнул он гневно:— вы забываете, дорогая Христина, что вам приходится иметь дело с совершенно расшатанным желудком. — И он оттолкнул от себя тарелку, нахмурившись и дуясь, как избалованный старый ребенок. Теперь, когда я пишу все это в свете позднейшего опыта, мне кажется, что я должен был угадать в этом лишь целый мир постепенно увеличивающихся страданий, и смятение, неразлучное с медленным умиранием живого существа. Право, я полагаю, что даже лист, желтеющий с наступлением осени, перестает заботиться о наполняющем его соке и весьма огорчает родимое дерево своим ропотом и воркотней. Но, конечно, природа могла бы обделывать свои дела каким-нибудь иным, менее раздражающим нас способом, если б соблаговолила задуматься над этим.
В самом деле, почему поколения должны переплетаться одно с другим? Почему не складывают нас, будто яйца, в уютных маленьких келейках, завернутыми в банкноты Английского банка — тысяч этак по десять или по двадцать на брата? И почему не пробуждаемся мы, как оса, которая узнает, что ее папа и мама не только оставили ей изрядный запас для пропитания, но и сами были благополучно съедены воробьями за несколько недель до того, как она должна начать жить сознательной жизнью за свой собственный счет?
Года полтора спустя счастье изменило Баттерсби, ибо миссис Джон Понтифекс благополучно разрешилась от бремени мальчиком. А еще через год или около того Джордж Понтифекс был внезапно сражен ударом паралича, совсем как его мать, хоть он и не дожил до ее лет. Когда вскрыли завещание, то обнаружилось, что двадцать тысяч фунтов стерлингов, первоначально назначенных Теобальду (не считая той суммы, которая была записана на него и Христину тотчас же после свадьбы) превратились в семнадцать тысяч пятьсот фунтов, когда м-р Понтифекс ‘сделал кое-что’ для Эрнеста. Это кое-что сводилось к двум с половиной тысячам фунтов, распоряжение которыми было поручено душеприказчикам. Все остальное состояние перешло к Джону Понтифексу: трем дочерям было оставлено по пятнадцати тысяч фунтов, сверх тех пяти тысяч фунтов, которые каждая унаследовала от матери.
Итак, отец сказал Теобальду правду, но не всю целиком. Тем не менее, какое право имел Теобальд жаловаться? Конечно, было довольно жестоко дать понять, что он и его сын должны кое-что выиграть, и хвалиться своей щедростью, тогда как деньги были, в сущности, вынуты из собственного кармана у Теобальда. С другое стороны, отец, без сомнения, мог бы возразить, что он никогда не обещал Теобальду оставить ему что бы то ни было, он имел полное право распоряжаться своими деньгами, как ему угодно, если Теобальд предпочитал тешить себя необоснованными надеждами, то это его дело, отец и так наградил его довольно щедро и если уменьшил его долю на две с половиной тысячи фунтов, то все же оставил их его родному сыну, а это, в конце концов, одно и то же.
Никто не станет отрицать, что все права в данном случае были на стороне завещателя, тем не менее читатель согласится со мной, что Теобальд и Христина, вероятно, не считали бы парадный обед, устроенный по случаю крестин, таким счастливым событием, если бы им заранее были известны все обстоятельства этого дела.
М-р Понтифекс еще при жизни соорудил в Эльмхерстской церкви памятник своей жене (каменную плиту с урнами и херувимами вроде тех, какие воздвигались над прахом незаконных детей короля Георга IV) и оставил свободное пространство для собственной эпитафии. Я не знаю, быть может, кто-нибудь из детей сочинил эпитафию, а быть может, они поручили это одному из друзей. Не думаю, чтобы автор имел в виду сатирический намек. Полагаю, он хотел выразить, что лишь день судный может дать надлежащее понятие о том, каким хорошим человеком был м-р Понтифекс, но на первых порах мне было трудно отделаться от мысли, что здесь скрыт некий подвох.
Для начала, эпитафия указывает даты рождения и смерти, далее сообщает, что покойный в течение многих лет был главою фирмы Ферли и Понтифекс и постоянным обитателем Эльмхерстского прихода. Во всем этом нет ни одного слова хвалы или осуждения. Последние строки гласят следующее:

Ныне он покоится в чаянии радостного воскресения
В последний день.
Какой человек он был,
В тот день обличится перед всеми.

ГЛАВА XIX

И, однако, мы могли бы заметить в скобках, что, прожив на свете без малого семьдесят три года и скончавшись человеком богатым, он должен был находиться в совершенно достаточной гармонии со своим окружением. Я слышал, как иногда говорят, что вот, мол, у такого-то и такого-то жизнь — одна сплошная ложь, но жизнь человеческая не может быть сплошной ложью, доколе она продолжается, она и в наихудшем случае на девять десятых бывает правдой.
Жизнь м-ра Понтифекса не только продолжалась долгое время, но и была вполне благополучна до самого конца. Неужели этого не довольно? Поскольку вообще мы живем в этом мире, то не самое ли важное и насущно-очевидное дело наше заключается в том, чтобы подмечать bona fide, {Добросовестно (латинск.).} какие вещи ведут к долгой и приятной жизни, и сообразно этому действовать? Все животные, за исключением человека, знают, что главное житейское дело есть наслаждение жизнью, и они наслаждаются, поскольку человек и другие обстоятельства но мешают им. Тот всего лучше прожил жизнь, кто всех больше насладился ею. Бог позаботится, чтобы мы не наслаждались в большей степени, чем это нам полезно. М-ра Понтифекса можно осуждать лишь за то, что он не старался поменьше кушать и пить: он тогда не страдал бы печенью и прожил бы, быть может, на год или на два дольше.
Сердечная доброта ничего не стоит, если она не ведет к долгой жизни и материальному достатку. Я говорю вообще и exceptis exeipiendis. {Исключив то, что подлежит исключению (латинск.).} Так и псалмопевец говорит: ‘Я не видал праведника оставленного и детей его просящих хлеба’. Если это не простая поэтическая вольность, то отсюда следует, что всякий, нуждающийся в чем-либо существенном, не может считаться праведником, подразумевается также, что тот, кто прожил долгую жизнь, ни в чем не нуждаясь, тоже был достаточно хорош для практических надобностей.
М-р Пондифекс никогда не нуждался ни в чем из того, что он ценил. Правда, он мог бы быть счастливее, если бы ценил вещи, которых не ценил, но вся суть лежит здесь в словах ‘если бы ценил’. Все мы грешны, и потому нам случалось выпускать из рук много жизненных утех, которые иначе легко могли бы достаться нам на долю, но в данном случае м-р Понтифекс был совершенно равнодушен и не мог бы много выиграть, если бы получил то, в чем не нуждался.
Свиным кормом потчуют людей, когда, желая польстить добродетели, сочиняют для нее родословие, словно в департаменте духовной герольдии, как будто ее подлинное происхождение недостаточно хорошо, и приискивают для нее таких предков, с которыми она не имеет ничего общего. Подлинное родословие добродетели древнее и почтеннее, нежели все, что можно для вес сочинить. Она происходит от опыта, которым человек познает основы своего собственного благополучия, а этот опыт, если и не непогрешим, то все же наименее погрешим из всех вещей, нам известных. Система, которая не может устоять без всяких подпорок на этом основании, очевидно, таит в себе такую внутреннюю неустойчивость, что непременно повалится, на каком бы пьедестале мы ни поместили ее.
Свет давно решил, что нравственность и добродетель в конечном счете приносят людям мир душевный. ‘Будь добродетелен,— гласит пропись,— и ты будешь счастлив’. Конечно, предполагаемая добродетель часто оказывается несостоятельной в этом отношении, но отсюда лишь следует, что она была скрытой формой порока, а если предполагаемый порок не приносит серьезного вреда человеку в поздние годы жизни, то порок этот не так гнусен, как принято говорить. К несчастью, хотя все мы согласны с тем, что добродетель ведет к счастью, а порок кончается скорбью, между нами нет такого единодушия относительно подробностей, когда речь заходит о том или ином определенном действии, так, например, неизвестно, способствует курение счастью или наоборот.
Основываясь на моих собственных скудных наблюдениях, решаюсь утверждать здесь, что изрядная доля суровости и себялюбия со стороны родителей по отношению к детям не влечет за собою, но общему правилу, никаких дурных последствий для самих родителей. Они могут набросить мрачную тень на многие годы в жизни детей своих, нисколько не страдая от этого сами, и по-моему это доказывает, что в известных пределах родители не проявляют особой безнравственности, превращая жизнь детей своих в тяжкое бремя.
Само собой разумеется, м-р Понтифекс не обладал особо возвышенным характером, от заурядных людей не требуют, чтобы они обладали особо возвышенным характером. Довольно с них того, если они обладают тем же самым нравственным и умственным складом, как большинство, иначе говоря, если они стоят на среднем уровне.
В самой сути вещей заложено, что богатые люди, умирающие в преклонных летах, бывают людьми средними. Величайшие и мудрейшие представители человечества также постоянно оказываются на поверку людьми средними, — ибо они соблюдали середину между излишествами добродетели и порока. Им вряд ли удалось бы прожить так благополучно, если б они не делали этого. И учитывая, сколь многие терпят здесь неудачу, человек имеет полное право чваниться тем, что был не хуже соседей. Гомер рассказывает нам об одном из своих — всегда стремился отличаться и стоять выше других людей. Какой необщительный и какой неприятный был — надо думать — этот субъект! Герои Гомера по общему правилу кончают плохо, и я не сомневаюсь, что с этим господином, кто бы он там ни был, должно было рано или поздно приключиться то же самое.
Кроме того высокий нравственный уровень предполагает обладание редкими добродетелями, а редкие добродетели, подобно редким растениям или животным, принадлежат к числу вещей, которые не способны собственными силами удержаться в мире. Годная для употребления добродетель должна, подобно золоту, быть смешана с каким-нибудь не столь благородным, но более прочным металлом.
Люди разделяют порок и добродетель, как будто эти две вещи ничего общего не имеют между собой. Но это не так. Не существует полезной добродетили, которая не имела бы некоторой примеси порока, и вряд ли найдется хотя бы один порок, который не носил бы на себе хоть маленького внешнего лоска добродетели, добродетель и порок, подобно жизни и смерти или духу и материи, суть начала, которые не могут существовать, но будучи ограничены своею противоположностью. Самая полная жизнь таит в себе смерть, и мертвое тело во многих отношениях еще живо.
Всем известно, что порок платит дань добродетели. Мы называем эту дань лицемерием. Но следовало бы придумать какое-нибудь слово для обозначения той дани, которую добродетель нередко платит, или, по крайней мере, должна была бы платить пороку, если б была мудрее.
Допускаю, что кое-кто находит свое счастье в обладании тем, что все мы воспринимаем как нравственный уровень, более высокий, чем у остальных людей. Но тот, кто гоняется за этим, должен довольствоваться наградой, заложенной в самой добродетели, и не смеет ворчать, если возвышенное дон-кихотство покажется ему слишком дорогой роскошью, воздаяние за которую принадлежит к царству не от мира сего.
Для большинства людей и в большинстве случаев, наслаждение, осязаемое материальное благополучие в здешнем мире служит наиболее надежным пробным камнем добродетели. Прогресс во все времена чаще осуществлялся при помощи наслаждения, чем при помощи крайних и крутых добродетелей, и наиболее добродетельные люди чаще склонялись к излишествам, чем к аскетизму. Пользуясь сравнением, заимствованным из области торговли, можно сказать, что конкуренция так остра и уровень прибылей так низок, что добродетель не может bona fide пожертвовать ни одним шансом и должна основывать свою деятельность более на наличных расчетах, чем на соблазнительных перспективах будущего. Итак, она не смеет пренебрегать, как иногда пренебрегают люди весьма благоразумные и расчетливые в других вопросах,— таким важным фактором, как возможность избежать обличения, или, на худой конец, не дожить до него. Разумная добродетель будет иметь в виду настоящую цену этого шанса, не больше и не меньше.
Наслаждение, в конечном счете, более надежный вожатый, чем право или долг. Ибо, как ни трудно установить, что именно доставляет нам наслаждение, различить право и долг бывает еще труднее, и если мы ошибаемся в этом вопросе, то это повергнет нас в такую же беду, как и ошибка относительно наслаждения. Когда люди обжигают себе пальцы, гоняясь за наслаждением, они замечают свою ошибку гораздо легче, чем тогда, когда они обжигаются, следуя влечениям мнимого долга или руководствуясь ложным понятием об истинной добродетели. Когда дьявол облачается в одежды ангела, распознать его могут лишь исключительно тонкие знатоки, и он так часто прибегает к этому переодеванию, что беседовать с ангелами вообще небезопасно. Вот почему люди благоразумные всегда будут следовать за наслаждением, как за более скромным, но более почтенным и — по общему правилу — более надежным вожатым.
Не говорим: уже о том, что м-р Понтифекс прожил долгую и благополучную жизнь, он сверх того оставил многочисленное потомство, которому передал не только свои физические и нравственные черты, но также немалую толику других черт, а именно характерные черты своего имущественного положения. Можно, конечно, сказать, что он нажил эти черты, сидя смирно и предоставляя деньгам сбегаться к нему. Но сколько есть людей, к которым деньги никогда не сбегаются, и сколько таких, которые не умеют хватать деньги или даже, завладев ими на короткое время, не способны бывают усвоить их до такой степени, чтобы перелить позднее в свое потомство. М-ру Понтифексу это удалось. Он удержал то, что успел добыть. А ведь деньги подобны репутации человека талантливого: их гораздо легче приобрести, чем сохранить.
Итак, в конце концов, я отнюдь не склонен быть к нему столь же строгим, как мой отец. Судите его, руководствуясь каким-нибудь возвышенным мерилом, и он нуль. Судите его, руководствуясь каким-нибудь приличным средним мерилом, и вы не найдете в нем почти пи одного изъяна. Все, изложенное в этой главе, я высказал раз навсегда и больше не стану обрывать нить моего повествования. Оно будет продолжаться без всяких дальнейших попыток с моей стороны смягчить притвор, который читатель, быть может, будет склонен вынести слишком поспешно не только м-ру Джорджу Понтифексу, но также Теобальду и Христине. А теперь возвращаюсь к моей истории.

ГЛАВА XX

Рождение сына раскрыло Теобальду глаза на многое, о чем он прежде лишь смутно догадывался. Он доселе и понятия не имел, что за обуза грудной ребенок, Дети появляются на свет так внезапно и так страшно запутывают все своим появлением: почему не приходят они крадучись и не потрясая всего домашнего уклада? Вдобавок жена его не скоро оправилась после родов. В течение долгих месяцев она хворала, то была другая обуза, к тому же весьма разорительная, мешавшая Теобальду откладывать положенную сумму ‘на черный день’, как он выражался, — или обеспечивать судьбу потомства, буде ему суждено таковое иметь. Теперь у него появилось потомство, и тем нужнее стало откладывать деньги про запас, а ребенок мешал этому. Пускай теоретики толкуют о том, что личность человека продолжается в его детях. На поверку почти всегда обнаруживается, что те, кто рассуждал таким образом, не имели собственных детей. Практические семейные люди гораздо лучше разбираются в этом вопросе.
Месяцев двенадцать спустя после рождения Эрнеста появился на свет второй ребенок, тоже мальчик, которого нарекли Джозефом, и меньше чем через год после этого — девочка, которой дали имя Шарлотта. За несколько месяцев до рождения дочери Христина ездила погостить к Джону Понтифексу и жене его в Лондон и, помня о своем положении, проводила немало времени на выставке в Королевской академии художеств, рассматривая образцы женской красоты, написанные академиками, — ибо она твердо решила, что на сей раз у нее должна родиться девочка. Алетея советовала не делать этого, но она упорствовала, и девочка впрямь уродилась дурнушкой, но были в этом виноваты картины или нет, судить не берусь.
Теобальд никогда не любил детой. Он всегда старался куда-нибудь уйти от них, а они старались уйти от него. В глубине души он не раз задавался вопросом, почему это дети не рождаются на свет взрослыми? Вот если б Христина рожала совершеннолетних духовных особ, с умеренными взглядами, но с некоторой склонностью к евангелическому вероучению, с уютными приходами, — духовных особ, во всех отношениях подобных самому Теобальду,— то это, ей-богу, было бы гораздо разумнее. Еще лучше, пожалуй, было бы, если б люди покупали в лавке готовых детей любого возраста и пола по своему усмотрению и не были вынуждены мастерить их дома, начиная все с самого начала. Как бы там ни было, установленный на этот счет порядок ему не нравился. Он чувствовал себя совершенно так же, как в тот день, когда от него потребовали, чтобы он обвенчался с Христиной: ему казалось, что в течение долгого времени он чувствовал себя очень недурно и потому, пожалуй, предпочитает, чтобы существующее положение вещей сохранилось и впредь. В вопросе о свадьбе он был вынужден притворяться, будто это ему нравится,, но теперь времена изменились, и если что-нинибудь не нравилось ему, он легко мог найти сотню совершенно приличных способов выразить свое неудовольствие.
Было бы гораздо лучше, если б Теобальд в молодости больше артачился, имея дело со своим отцом, но обстоятельство, что он никогда не позволял себе этого, побуждало его ожидать беспрекословного повиновения от своих собственных детей. По его собственным словам (и по словам Христины) он знал, что будет гораздо мягче со своими детьми, чем отец его был с ним самим, но главная опасность, говорил он (и то же самое повторяла за ним Христина) заключалась для него в чрезмерной снисходительности, он должен остерегаться ее, ибо нет у человека обязанности более важной, чем обязанность учить свое дитя повиновению родителям во всех делах.
Незадолго до того он читал об одном путешественнике по Востоку, который, исследуя отдаленные области Аравии и Малой Азии, натолкнулся на весьма замечательное, отважное, трезвое и трудолюбивое христианское племя, все члены которого отличались вожделенным здравием и которое, как выяснилось, было дожившим до наших дней потомством Ионадава, сына Рихавова. В скором времени двое мужчин, правда, в европейской одежде, но говорившие по-английски с неправильным акцентом и по цвету лица своего, несомненно, уроженцы Востока, явились за милостыней в Баттерсби и рассказали, будто принадлежат к этому народу, по их словам они собирали деньги, для воссоединения своих соплеменников с англиканской отраслью христианской религии. Оба они оказались обманщиками, ибо, — когда Теобальд дан им один фунт, а Христина еще пять шиллингов из своего кошелька, — они напились пьяными в соседней деревне. Но это ничуть не опровергало истории, рассказанной восточным путешественником. Кроме того существовали римляне, величие которых, по всем вероятиям, объяснялось неограниченной властью, предоставленной главе семьи взад всеми ее членами. Некоторые римляне даже предавали смерти своих детей. Разумеется, это значило хватать через край, но ведь римляне не были просвещены светом христианства.
Практическим последствием всего вышеуказанного было убеждение, сложившееся в уме Теобальда, а стало быть и в уме Христины, что они обязаны наставлять детей своих на правый путь с самого раннего младенчества. Малейшие признаки самовольства тщательно подмечались и тотчас же выкорчевывались раньше, чем успевали подрасти. Теобальд подобрал где-то эту оцепенелую змею иносказания и отогрел ее у себя на груди.
Прежде чем Эрнест привык по-настоящему ползать, его уже учили коленопреклонениям, прежде чем он мог по-настоящему говорить, его уже заставляли бормотать молитву господню и символ веры. Каким способом можно было обучить его таким вещам в столь раннем возрасте? Если внимание его рассеивалось или память изменяла ему, то это значило, что растет дурная трава, которую надлежит немедленно вырвать с корнем, а для этого единственным способом было сечь его, или запирать в шкаф, или лишать какой-нибудь маленькой детской радости. Еще не достигнув трех лют отроду, он уже мог читать и с грехом пополам писать. Не дожив и до четырех лет, он уже изучал латинский язык и имел понятие о тройном правиле.
Что касается самого ребенка, то он по природе отличался весьма спокойным нравом. Он до безумия любил свою няньку, котят, щенят и всех вообще, кто был настолько мил, что позволял любить себя. Он любил также свою мать, но, что касается отца, то впоследствии он говорил мне, что — сколько помнится — никогда не испытывал по отношению к нему других чувств, кроме страха и отчуждения. Христина никогда не указывала Теобальду на чрезвычайную трудность тех уроков, которые он задавал мальчику, и не возражала против постоянного сечения, неизбежного при такой системе занятий. В самом деле, когда во время отсутствия Теобальда занятия поручались Христине, она с прискорбием убеждалась, что иначе поступать невозможно, и секла Эрнеста не менее усердно, чем сам Теобальд, хотя она, в отличие от Теобальда, нежно любила своего мальчика, и ей долгое время не удавалось искоренить всякую привязанность к ней в душе первенца. Но она упорствовала.

ГЛАВА XXI

Странно, ведь она, полагала, что безумно любит его, и действительно любила, больше, чем кого-либо из прочих детей. По ее мнению, никогда не бывало родителей, столь бескорыстных и преданных верховному благу своих чад, как она с Теобальдом. Она была, уверена, что Эрнеста ожидает великое будущее. Но тем нужнее была строгость, дабы с первых лет своих он оставался чистым от всякой греховной скверны. Она конечно не смела строить те воздушные замки, которые, как мы читаем, дозволены были каждой иудейской матроне перед пришествием Мессии, ибо Мессия уже родился, но теперь в ближайшем будущем и конечно никак не позже 1860 года, когда Эрнест достигнет совершеннолетия, должно наступить тысячелетнее царство и понадобится новый Илия, дабы возвестить о его приближении. Небо свидетель, она никогда не содрогалась перед мыслью о мученичестве для себя и Теобальда, и не пожелала бы избавить от мученического венца даже своего мальчика, если б жизнь его потребовали у нее для служения искупителю. О нет! Если бог повелит ей принести в жертву первенца, как приказал Аврааму, она отведет Эрнеста к Пикберийскому маяку и вонзит… Нет, на это она не в силах решиться, но ведь в этом нет ни малейшей необходимости.—всякий другой может сделать это. Ведь недаром Эрнест окрещен водой из Иордана. Это не было делом рук ее или Теобальда, они не искали этого. Лишь только вода из священной реки потребовалась для святого дитяти, тотчас открылось русло, по которому вода потекла из Палестины через земли и моря к дверям, где лежал младенец. Да ведь это чудо! Чудо! Чудо! Теперь она, знала это наверное. Иордан, покинул свое ложе и притек к ее дому. Напрасно было бы уверять ее, что это совсем не чудо. Ни одно чудо не свершается без некоторых вспомогательных средств, разница между верующими и неверующими в том и состоит, что первые замечают чудо там, где вторые не способны его узреть. Иудеи не распознали чуда даже в воскрешении Лазаря и в насыщении пяти тысяч. Джон Понтифекс и жена, его не нашли ничего чудесного во всем деле с иорданской водой. Сущность чуда не в том, что для его достижения употребляются те или иные средства, но в использовании этих средств для великой цели, что было бы невозможно без вмешательства свыше. Разве доктор Джонс привез бы эту воду, если б это не было внушено ему? Она сообщит об этом Теобальду и докажет ему… Или нет, быть может, лучше воздержаться от этого. В вопросах такого рода прозорливость женщин гораздо глубже и безошибочнее, чем прозорливость мужчин. Женщина, а не мужчина с наибольшей полнотой вместила в себе божество. Но почему они не сберегли эту воду после употребления? Не следовало, ах, отнюдь не следовало выливать ее прочь, а они вылили. Впрочем, быть может, все к лучшему, — могло явиться искушение чрезмерно дорожить ею, а это сделалось бы для них источником духовной опасности,—быть может даже духовной гордости, самого страшного из всех грехов. Что касается того русла, по которому иорданская вода притекла в Латтербси, то оно имело не больше значения, чем земля, по которой река течет в самой Палестине. Доктор Джонс был, конечно, мирской человек, в высшей степени мирской, таков же,— она с прискорбием сознавала это,— был ее свекор, хотя и в меньшей степени. Духовно настроенный в сердце своем и без всякого сомнения становившийся все духовнее и духовнее по мере приближения старости, он, однако, был запятнан грехами мира сего до последних часов своей жизни, тогда как она с Теобальдом от всего отреклись на имя Христа. Они не были мирскими людьми. По крайней мере Теобальд никогда не был мирским человеком. Она мирская женщина, но она знала наверное, что все больше и больше исполняется благодати с тех пор, как перестала вкушать удавленину и кровь. Это было то же самое, что купание в Иордане сравнительно с купанием в Аванс и Фарфаре, реках Дамаска. Мальчик никогда не прикоснется к удавленной птице и к кровяному пуддингу, — уж об этом она во всяком случае позаботится. Он будет носить коралл из окрестностей Яффы — у тамошних берегов водятся коралловые полипы, так что мысль эту легко осуществить при некоторой энергии. Она напишет доктору Джонсу и т. д. и т. д. И так много часов подряд, день за днем, в течение долгих лет. Правда, миссис Теобальд нежно любила своего ребенка по крайнему своему разумению, но сны, грезившиеся ей по ночам, были трезвой действительностью по сравнению с теми, которым она предавалась наяву. Эрнесту шел второй год, когда Теобальд стал обучать его чтению. И он принялся сечь его два дня спустя после того как начал учить.
— Это очень тяжело, — говорил он Христине, — но у нас нет иного выбора.
Ребенок был слабенький, бледный и болезненный, поэтому родители постоянно посылали за доктором, который пичкал его кадомелью и Джемсовым порошком. Любовь, забота, страх, глупость и нетерпение сказывались во всем. Эти люди были глупы в мелочах, а тот, кто глуп в малом, — и в великом глуп будет.
Вскоре умер м-р Понтифекс и всплыла наружу маленькая перемена, внесенная им в завещание после рождения Эрнеста. О этим было довольно трудно примириться, в частности потому, что никак нельзя было выразить свое неудовольствие завещателю — теперь, когда он уже не мог больше вредить им. Что касается самого мальчика, то каждый должен был понимать, что наследство это явилось для него безусловным несчастьем. Обеспечить молодому человеку небольшую материальную независимость значит причинить ему величайший ущерб. Это обессилит его энергию н убьет всякое побуждение к активной деятельности. Много юнцов попало на дурную дорогу лишь потому, что по достижении совершеннолетия им должно было достаться несколько тысяч и они знали это. Не подлежит никакому сомнению, что она и Теобальд достаточно близко принимают к сердцу интересы своего мальчика и являются лучшими судьями в этом вопросе, чем позволительно ожидать от него самого, когда ему исполнится двадцать один год. Кроме того, если бы отец Ионадава, сына Рихавова — или, пожалуй, лучше сказать попросту — сам Рихав, — итак, если бы Рихав оставил внукам хорошенькое наследство, то, чего доброго, Ионадаву не так-то легко было бы управиться со своими детьми и т. д.
— Дорогая моя, — говорил Теобальд, в двадцатый раз обсудив этот вопрос с Христиной: — в горестях такого рода нам остается только одно прибежище: труд утешит нас и наставит на правый путь. Я пойду навестить миссис Томпсон.
В такие дни миссис Томпсон несколько раньше, чем обычно, имела возможность услышать, что грехи ее отмыты добела.

ГЛАВА XXII

Порою я заезжал погостить в Баттерсби на день или на два, в те годы, когда мой крестник, брат его и сестра были еще детьми. Трудно сказать, чего ради я ездил, ибо отчуждение, между мной и Теобальдом все увеличивалось, но привычка сильнее нас, и моя мнимая дружба с четою Понтифексов продолжала существовать, хотя почти в рудиментарном состоянии. Мой крестник нравился мне больше, чем другие ребята, но детской резвости в нем было немного, и он напоминал хилого, низенького старичка в большей мере, чем это могло быть мне приятно. Впрочем, дети были совершенно готовы подружиться со мной.
Помню, как Эрнест и его брат вертелись вокруг меня в первый день одного из этих посещений о руками, полными увядших цветов, которые они, наконец, и поднесли мне. Тут я сделал то, чего от меня, вероятно, ждали: я спросил, нет ли здесь поблизости лавочки, где продают сласти. Они сказали, что такая лавочка имеется, поэтому я стал шарить у себя в карманах, но мне удалось найти лишь два пенса и полпенни мелочи. Я дал им эти деньги, и малыши, которым было тогда четыре и три года, заковыляли туда одни. Немного спустя они воротились, и Эрнест сказал:
— Мы не можем купить сластей на все эти деньги (мне почудился упрек в этих словах, но он отнюдь не хотел упрекать меня) — мы можем купить сладкого на это (тут он показал одно пенни) и на это (он показал другое пенни), но на можем ничего купить на все это,— и он добавил полпенни к двум пенсам.
Я полагаю, им приглянулось пирожное ценою в два пенса, или что-нибудь в этом роде. Это меня позабавило, и я предоставил им решить по-своему эту мудреную задачу, мне хотелось посмотреть, что они сделают.
Вдруг Эрнест сказал:
— Может быть, мы отдадим вам вот это (тут он показал полпенни) и не отдадим вот этого (и показал оба пенса)?
Я согласился, и со вздохом облегчения они весело отправились своей дорогой. Еще несколько пенсов и кое-какие игрушки помогли мне окончательно покорить их, и они начали посвящать меня в свои секреты.
Они рассказали мне многое, чего, боюсь, мне не следовало слушать. Они говорили, что если б их дедушка пожил немного дольше, то, по всем вероятиям, был бы назначен лордом, и тогда папу называли бы ваше высокородие и ваше высокопреподобие, но теперь дедушка на небесах, где распевает чудесные гимны с бабушкой Эльби перед Иисусом Христом, который очень любит их, когда Эрнест был болен, мама сказала ему, что не надо бояться смерти, ибо он попадет прямо на небо, если только успеет раскаяться, что плохо готовил уроки и огорчал бедного милого папочку, и если обещает никогда, никогда больше не огорчать его, а коль скоро он попадет на небо, дедушка и бабушка Эльби встретят его, и он всегда будет с ними, они будут очень добры к нему и научат его петь чудесные гимны, гораздо лучше тех, которые он теперь так любит, и т. д. и т. д., но он не хотел умирать и был очень рад, когда поправился, так как на небе нет котят, и он не думает, чтоб росла там белая буквица, из которой делают чай.
Мать была явно разочарована в них.
— У моих детей нет ни искры гения, м-р Овертон,— сказала она мне однажды за утренним завтраком. — У них недурные способности, и благодаря стараниям Теобальда они развились не по летам, но гений — совсем другое дело, не правда ли?
Разумеется, я сказал, что это ‘совсем другое дело’, но если б рискнул высказаться начистоту, то вероятно произнес бы приблизительно следующее: ‘Налейте, мне поскорее кофе, сударыня, и не говорите глупостей’. Я не знаю, что такое гений, но насколько вообще могу составить себе некоторое понятие на этот счет, то готов сказать, что это дурацкое слово, которое надо возможно скорее предоставить в исключительное пользование научным и литературным клакерам.
Не знаю, право, чего именно хотела. Христина, но, мне кажется, она думала нечто в этом роде: ‘Мои дети все должны быть гениями, потому что они дети мои и Теобальда, и очень дурно с их стороны, что они не гении: но конечно они не могут быть такими добрыми и умными, как я с Теобальдом, и если бы они проявили подобную склонность, это тоже было бы очень нехорошо о их стороны. К счастью, впрочем, они не таковы, и тем не менее ужасно, что они не таковы, а что касается гениев — тра-та-та, — да что тут! ведь гений обязан выкидывать умственные сальто-мортале, лишь только он родился на свет, а мои дети не ухитрились до сих пор даже попасть в газеты. Я вовсе не желаю, чтоб они напускали на себя важность, —довольно того, что Теобальд и я позволяем себе это’.
Бедная женщина, она не знала, что истинное величие носит шапку-невидимку, под прикрытием которой ходит по земле до поры до времени, незамечаемое никем, если эта шапка не скрывает его от него самого и от других людей в течение многих лет, величие очень скоро съеживается до весьма ординарных размеров.
Однажды я был в Баттерсби в воскресенье и мог наблюдать, с какой строгостью детей приучали соблюдать ‘день господень’, по воскресеньям они не смели вырезывать картинки или рисовать красками, а внушить им это было довольно трудно, так как их двоюродные братья и сестры, дети Джона Понтифекса, имели право заниматься такими вещами. Двоюродным братьям и сестрам дозволялось играть по воскресеньям со своими игрушечными поездами, а им — хотя они обещали пускать только воскресные поезда, — было строго-настрого воспрещено всякое железнодорожное движение. Только одно удовольствие было им предоставлено: в воскресные вечера они имели право выбирать по собственному вкусу гимны для песнопения.
Вечером они явились в гостиную, и в качестве особой милости им разрешили петь гимны в моем присутствии, а не просто читать их, так что я имел возможность послушать, как мило они поют. Эрнест имел право выбирать первым и выбрал гимн, повествовавший о каких-то людях, которые пришли к закатному древу. Я не ботаник и не знаю, что такое закатное древо, но первые слова гласили: ‘Придите, придите, придите, придите к закатному древу, ибо день уже миновал’. Мотив был недурен, и Эрнест пристрастился к нему ибо он чрезвычайно любил музыку и имел сладенький детский голосок, которым охотно пользовался,
Он, однако, лишь очень поздно успел выучиться произносить твердое ‘с’ или ‘к’ и вместо того, чтоб говорить come, {Придите.} говорил ‘turn’.
— Эрнест, — сказал Теобальд со своего кресла перед огнем, где он сидел сложив руки, — не думаешь ли ты, что было бы очень мило с твоей стороны говорить come, как все люди, вместо turn?
— Я говорю turn, — возразил Эрнест, воображая, что сказал come.
В воскресные вечера Теобальд всегда бывал в очень дурном расположении духа. Потому ли, что в эти дни им особенно докучают соседи, или потому, что они устали, или но какой-нибудь другой причине, но только духовные особы редко бывают в хорошем настроении в воскресные вечера. Я уже заметил, что в этот вечер мой хозяин был на что-то зол, и слегка встревожился, услышав, как Эрнест проворно отвечает: ‘Я говорю turn’, в то время как папа приказал ему не говорить так.
Теобальд в тот же миг заметил, что ему не повинуются. Он встал с кресла и подошел к фортепьяно.
— Нет, Эрнест, — сказал он, — это не так: ты говоришь turn, а не come. Теперь повтори come за мною, как говорю я.
— Turn, — сказал Эрнест тотчас же. — Так лучше?— Я не сомневаюсь, он думал, что у него вышло лучше, по он ошибался.
— Вот что, Эрнест, ты не хочешь сделать усилие: ты не стараешься так, как тебе бы следовало стараться. Давно пора тобе научиться говорить come. Ведь Джо может сказать come: не правда ли, Джо?
— Да, могу, — ответил Джо, и сказал нечто весьма похожее на come.
— Итак, Эрнест, ты слышал. Тут нет никакой трудности, нет даже тени трудности. Теперь соберись с духом, подумай и повтори за мною come.
Мальчик помолчал несколько секунд и затем опять сказал: turn.
Я рассмеялся, но Теобальд нетерпеливо обернулся ко мне и сказал:
— Пожалуйста, не смейся, Овертон, ребенок может надумать, что это пустяки, а это важное дело.— Повернувшись затем к Эрнесту, он сказал:— Теперь. Эрнест, предоставляю тебе еще один шанс, и если ты не скажешь come, я буду знать, что ты непослушный и скверный мальчик.
Казалось, он был очень рассержен, и по лицу Эрнеста пробежала тень. Такое выражение бывает на морде у щенка, когда его бранят, а он не понимает за что. Ребенок отлично видел, куда все дело клонится, и, конечно, еще раз сказал turn.
— Хорошо, Эрнест, — сказал отец, гневно хватая его за плечо. — Я сделал все от меня зависящее, чтобы пощадить тебя, но если ты непременно хочешь, пусть будет по-твоему. — И он потащил из комнаты маленького преступника, заранее плакавшего от страха. Прошло еще несколько минут, и мы услышали визг, доносившийся из столовой в гостиную через залу, и поняли, что бедному Эрнесту опять досталось.
— Я велел ему лечь в постель, — сказал Теобальд, вернувшись в гостиную. — А теперь, Христина, я полагаю, мы можем созвать слуг для вечерней молитвы.
И он позвонил в колокольчик рукой, еще красной от битья.

ГЛАВА XXIII

Вошел лакей Вильям, поставил стулья для девушек, и стулья эти были тотчас же заняты. Прежде всех явилась камеристка Христины, потом кухарка, потом младшая горничная, потом уселся сам Вильям и наконец кучер. Я сидел против них и наблюдал за лицами в то время, как Теобальд читал вслух главу из библии. Они были очень славные люди, но большей рассеянности и скуки я никогда не видывал ни на одной человеческой физиономии.
Для начала Теобальд прочитал несколько стихов из Ветхого завета, следуя системе, выработанной им самим. На этот раз ему попался отрывок из пятнадцатой главы Книги чисел: отрывок, этот не имел никакого прямого отношения к чему бы то ни было из только что совершившегося, но дух, проникавший его в целом, так близко напомнил мне самого Теобальда, что после этого чтения я понял гораздо лучше, каким образом научился он думать так, как думал, и действовать так, как действовал.
Отрывок гласил следующее:
‘Если же кто яз туземцев или из пришельцев сделает что дерзкой рукой, то он хулит господа: истребится душа та из народа своего.
‘Ибо слово господне он презрел и заповедь его нарушил: истребится душа та, грех ее на ней.
‘Когда сыны Изранлевы были в пустыне, нашли человека, собиравшего дрова в день субботний.
‘И привели его нашедшие его собирающим дрова к Моисею и Аарону и ко всему обществу.
‘И посадили его под стражу, потому что не было еще определено, что должно с ним сделать.
‘И сказал господь Моисею: должен умереть человек сей, пусть побьет его камнями все общество вне стана.
‘И вывело его вс’ общество вон из стана и побили его камнями, и он умер, как повелел господь Моисею.
‘И сказал господь Моисею, говоря:
‘Объяви сынам Израилевым и скажи им, чтоб они делали себе кисти на краях одежд своих в роды их, и в кисти, которые на краях, вставляли нити из голубой шерсти.
‘И будут они в кистях у вас для того, чтобы вы, смотря на них, вспоминали все заповеди господни и исполняли их, и не ходили вслед сердца вашего и очей ваших, которые влекут вас к блудодействию,
‘чтобы вы помнили и исполняли все заповеди мои и были святы пред богом вашим.
‘Я господь бог ваш, который вывел вас из земли Египетской, чтоб быть вашим богом: я господь бог ваш’.
Мысли мои убежали далеко, пока Теобальд читал, и я вдруг вспомнил одно мелкое событие, подмеченное мною во второй половине этого самого дня.
Случилось так, что за несколько лет перед тем рой пчел нашел себе приют на кровле дома под черепицами и так размножился, что летом, когда окна, стояли настежь, в гостиную постоянно залетали пчелы. Обои в гостиной были украшены узором, изображавшим букеты красных и белых роз, и я видел, как пчелы подлетали к этим букетам и садились на них, в убеждении, что это настоящие цветы, испробовав один букет, они обращались к следующему, потом к следующему и так далее, пока не добирались до самого потолка, тогда они начинали спускаться от букета к букету, пока не доходили до спинки дивана, тут они снова начинали подъем от букета к букету, обратно к потолку, и не прекращали этого занятия, пока мне не надоело следить за ними. Когда я вспоминаю о семейных молитвах, которые, повторяются утром и вечером, из недели в неделю, из месяца в меряц и из года в год, мне трудно отделаться от мысли, что они похожи на ползание пчел вверх и вниз по стене, от букета к букету, причем ни одна из этих пчел не догадывается, что, несмотря на наличие столь многих прочно связанных между собой признаков, главная руководящая идея может отсутствовать безнадежно и навсегда.
Когда Теобальд кончил чтение, все мы преклонили колени, и картины Карло Дольчи и Сассоферато могли созерцать целое море согнутых спин, в то время как мы скрыли наши лица за спинками кресел. Я заметил, что Теобальд молит бога сделать нас ‘истинно-честными и добросовестными во всех делах наших’, и посмеялся втихомолку над самовольным добавлением слова ‘истинно’. Потом подумал: ‘Как хорошо, в конце концов, что молитвенные пожелания наши редко исполняются, по крайней мере хорошо для Теобальда. Ибо, если бы моя молитва имела хотя малейшие шансы быть услышанной, я попросил бы бога распорядиться, чтобы кто-нибудь отделал Теобальда так, как он сам только что отделал Эрнеста’.
Затем мне вспомнились разглагольствования о напрасной трате времени и подсчеты, как много можно сделать, посвящая какому-нибудь определенному занятию десять минут ежедневно, И если прикинуть, сколько времени уходит на семейные молитвы, то вывод получится самый неблагонамеренный…
Тут я вдруг услышал слова Теобальда: ‘Благодать господа нашего Иисуса Христа…’ Несколько секунд спустя церемония кончилась, и слуги удалились так же неслышно, как пришли.
Лишь только они оставили гостиную, Христина, которой было немного стыдно неприятной сцены, разыгравшейся у меня на глазах, неосторожно вернулась к этому вопросу и стала оправдываться, говоря, что это раздирает ей сердце и еще больше раздирает сердце Теобальду, но что ‘у них нет другого выбора’.
Я выслушал ее настолько холодно, насколько это было возможно в пределах приличия, и упорным молчанием в течение остальной части вечера показал, что не одобряю всего виденного мною.
На следующий день надо было возвращаться в Лондон, но я сказал, что хочу захватить с собой несколько штук свежих яиц. Поэтому Теобальд повел меня в дом батрака, жившего в двух шагах от пасторской усадьбы, полагая, что там я смогу получить то, что мне требуется. По тем или иным причинам Эрнесту позволили сопровождать нас. Надо думать, куры в то время уже начали садиться на яйца, но — так или иначе — яиц нашлось очень немного, и жена владельца хижины согласилась продать нам не более семи или восьми штук, которые мы стали завертывать в отдельные кусочки бумаги, чтобы я мог благополучно довезти их до города.
Операция эта производилась на земле перед дверью хижины, и в то время как мы были всецело поглощены своим делом, маленький сын хозяина, паренек приблизительно одних лет с Эрнестом, наступил на яйцо, уже завернутое в бумагу, и раздавил его.
— Ах, Джек, — сказала его мать, — погляди, что ты наделал! ты разбил хорошенькое яичко, и это будет стоить мне одно пенни. Поди сюда, Эмма, — прибавила она, обращаясь к дочери,— возьми ребенка. Ступай, миленький!
Эмма тотчас же появилась и увела малыша подальше от опасного места.
— Папа, — спросил Эрнест, лишь только мы отошли от дома, — почему миссис Итон не высекла Джека за то, что он наступил на яйцо?
Я оказался достаточно злопамятным и поглядел на Теобальда с коварной улыбкой, которая говорила без слов, что по-моему Эрнест угодил в самую точку.
Теобальд покраснел и видимо рассердился.
— Смею сказать, — ответил он быстро: — что мать высечет его теперь, когда мы ушли.
Этого я стерпеть не мог и сказал, что не согласен о ним, после чего разговор оборвался, но Теобальд не забыл этого случая, и наезды мои в Баттерсби стали с тех пор менее частыми.
Вернувшись домой, мы застали почтальона, который только что приехал и привез письмо, назначавшее Теобальда сельским благочинным, должность эта недавно стала, вакантной вследствие смерти одного из соседних священников, который исполнял обязанности благочинного в течение многих лет. Епископ писал к Теобальду чрезвычайно тепло и заверял, что ценит его как одного из самых усердных и преданных своему делу представителей приходского духовенства. Разумеется, Христина была в восторге и дала мне понять, что это лишь предварительный залог гораздо более высоких почестей, ожидающих Теобальда, когда заслуги его получат более широкую известность.
Я тогда еще не предвидел, как тесно жизнь моя много лет спустя будет связана, с жизнью моего крестника, если б я знал это заранее, то, без сомнения, глядел бы на него другими глазами и заметил бы многое, на что в то время не обращал внимания. А теперь я был рад возможности отойти от него подальше, ибо ничем не мог помочь ему и не хотел признаться в этом, а зрелище таких страданий было мне очень тягостно.

ГЛАВА XXIV

Буря, описанная мною в предыдущей главе, может служить образчиком того, что случалось ежедневно в течение многих лет. Каким бы ясным ни казалось небо, оно всегда грозило покрыться тучами то в одной своей части, то в другой, и гром и молния разражались над детьми, прежде чем они успевали сообразить, в чем дело.
— Знаете,— сказал мне Эрнест, когда я недавно попросил его поделиться со мною своими детскими воспоминаниями для пополнения моей истории, — мы тогда разучивали гимны миссис Барбо, они написаны прозой, и был там один гимн о льве, который начинается так: ‘Придите, и я покажу вам создание сильное. Лев силен, когда он покидает берлогу свою, когда он потрясает гривой, когда слышен голос рычания его, скот полевой устремляется в бегство, и звери пустыни ищут укрытия, ибо он весьма грозен’. Я, бывало, повторял эти слова Джо и Шарлотте о моем собственном отце, когда стал немного старше, но они всегда были весьма благонравны и говорили, что это очень дурно с моей стороны.
‘Если семьи священников по общему правилу так несчастливы, то главная причина заключается в том, что священник слишком много сидит дома или находится где-нибудь поблизости. Доктор большую часть времени навещает пациентов, адвокат и купец имеют конторы, не связанные с их жилищами, но у священника нет официального места для занятий, которое бы удерживало его вне дома в установленные часы. Великим праздником было для нас, когда отец отправлялся на целый день за покупками в Гильденхэм. Мы жили в нескольких милях от этого городка. Всевозможные поручения скоплялись у отца, в реестре, нужно было немало времени, чтоб разобраться в этом и все исполнить. Лишь только он оборачивался к нам спиной, воздух становился легче, лишь только дверь прихожей растворялась, чтобы впустить его, закон со своими вечными ‘не трогай, не пробуй, не бери’ снова воцарялся над нами. Хуже всего было то, что я никогда не мог положиться на Джо и Шарлотту, они следовали за мной некоторую часть пути, порою даже до самого конца, а затем совесть вынуждала их обо всем рассказать папе или маме. Им нравилось бегать вместе с зайцем до известного пункта, но по инстинкту они были на стороне собак,
‘Мне кажется, — продолжал он, — что современная семья представляет собой пережиток того принципа, который с наибольшей логической последовательностью воплотился в сложном животном, — а сложное животное как биологическая форма оказалась несовместимой с высшим развитием. Я бы при устроении человечества сделал с семьей то, что природа сделала со сложными животными, а именно предоставил бы ее низшим и наименее прогрессивным расам. Несомненно, самой природе не свойственна постоянная склонность к семейной системе. Произведите всеобщее голосование среди биологических форм и вы увидите, что система эта останется в меньшинстве, ничтожном до смешного. Рыбы не знают ее и устраиваются очень недурно. Муравьи и пчелы, численностью своей далеко превосходящие человека, умерщвляют своих отцов, как ни в чем не бывало, и подвергают жестокому увечью девять десятых потомства, находящегося на их попечении, и, однако, где мы найдем общества, пользующиеся таким всеобщим уважением? Посмотрите также на кукушку. ведь мы любим ее больше всех прочих птиц’.
Я заметил, что он уклоняется в сторону от своих личных воспоминаний, и попробовал остановить его, но напрасно.
— Как глупо,— говорил он, — вспоминать что-либо, случившееся с нами больше чем неделю тому назад, если это не доставляет нам удовольствия или если мы не собираемся извлечь отсюда какую-нибудь пользу.
‘Разумные люди желают, чтобы большая часть их умирания совершилась еще при жизни. Человек, которому тридцать пять лет отроду, должен не больше сожалеть о том, что у него не было счастливого детства, чем о том, что он не родился принцем крови. Он мог бы быть счастливее, если бы ему больше повезло в детстве, но откуда, он знает, не случилось ли бы при этом еще чего-нибудь, что могло убить его много лет назад? Если б мне предстояло родиться снова, я бы хотел родиться в Баттерсби от того же отца и матери и отказался бы изменить что-либо случившееся со мной’.
Вот самый забавный случай, который я могу припомнить относительно его детства. Однажды, когда ему было лет семь, он сказал мне, что ему вскоре предстоит иметь незаконного ребенка. Я спросил, какие у него основания предполагать это, и он объяснил, что папа и мама всегда говорили ему, что никто не имеет детей до свадьбы, и пока он верил им, то, разумеется, и ие думал иметь ребенка, прежде чем успеет вырасти. Но недавно, читая историю Англии, написанную миссис Маркхэм, он натолкнулся на слова: ‘Джон Гаунт имел несколько незаконных детей’. Тогда он спросил свою бонну, что такое незаконный ребенок, разве не все дети законные?
— Ах, мой милый, — сказала она, — незаконный ребенок — это такой ребенок, который рождается до брака.
Отсюда, повидимому, логически следовало, что если Джон Гаунт имел детей до брака, то и он, Эрнест Понтифекс, также может иметь их, и он покорнейше просил меня объяснить ему, как надо вести себя в подобном случае.
Я осведомился, давно ли он сделал это открытие. Он сказал, что это произошло приблизительно две недели тому назад, и он недоумевал, где надо искать ребенка, ибо тот мог явиться на свет в любую минуту.
— Вы. знаете, — говорил ои, — дети рождаются так неожиданно, вы ложитесь вечером в постель, а на утро у вас уже ребенок. Да ведь он может умереть от холода, если мы во-время не заметим его! Надеюсь, что это будет мальчик.
— И ты говорил об этом, твоей бонне?
— Да, но она засмеялась и не хочет мне помочь: она говорит, что это может случиться лишь через много лет, да и то, как она надеется, этого не будет.
— Уверен ли ты, что тут не вышло у тебя никакой ошибки?
— О нет, вы знаете, несколько дней назад к нам приехала в гости миссис Бэрн, и меня позвали, чтобы показать ей. Мама взяла меня за руку и сказала: ‘Чей это ребенок, миссис Бэрн, мой или м-ра Понтифекса?’ Конечно, она не могла бы так говорить, если б у папы не было своих собственных детей. Я до сих пор думал, что у джентльмена рождаются все мальчика, а у лэди все девочки, но это вряд ли так, потому что мама тогда не просила бы миссис Бэрн угадать, но миссис Бэрн ответила: ‘О конечно, это ребенок мистера Понтифекса’, и я, право, не знаю, что она хотела сказать своим ‘конечно’. Как видно, я был прав, думая, что у мужа рождаются все мальчики, а у жены все девочки. Я хочу, чтоб вы мне объяснили это’.
Сделать это мне было трудно, поэтому я переменил тему беседы, успокоив его, как только мог.

ГЛАВА XXV

Три или четыра года спустя после рождения дочери Христина произвела на свет еще одного ребенка. После брака она никогда не отличалась крепким здоровьем, и у нее было предчувствие, что она не переживет последних родов. Поэтому она написала письмо, которое, как гласила надпись на конверте, должно было быть вручено сыновьям, когда Эрнесту исполнится шестнадцать лет. Письмо это попало в его руки после смерти матери много лет спустя, ибо на этот раз умер ребенок, а не Христина. Письмо это отыскалось среди бумаг, которые она не раз заботливо приводила в порядок, причем печать была уже сломана. Боюсь, это доказывает, что Христина перечитала письмо и нашла его слишком удачным для уничтожения, хотя надобность, вызвавшая его, минована. Гласит оно следующее:

Баттерсби, 15 марта 1841.

‘Милые мои мальчики, когда письмо это будет в руках ваших, постарайтесь вспомнить мать, которую вы потеряли в детстве и которую, боюсь, почти позабыли. Ты, Эрнест, вероятно, помнишь ее, лучше, ибо ты уже был пяти лет отроду, и много, много раз она учила тебя молитвам, гимнам и арифметике, и рассказывала тебе сказки, — и наши счастливые воскресные вечера не могли совершенно изгладиться из твоей памяти, — а ты, Джо, хотя тебе было тогда всего четыре года, быть может, тоже отчасти припоминаешь все это. Мои милые, милые мальчики, ради матери, которая любила вас так горячо, и ради вашего собственного счастья на веки вечные, слушайте меня, постарайтесь запомнить и время от времени перечитывайте вновь те последние слова, с которыми мать обращается к вам. Когда я думаю о необходимости покинуть вас всех, два обстоятельства тяжко удручают меня: во-первых, скорбь вашего отца (ибо вы, мои милые, лишившись меня, скоро забудете свою потерю), и во-вторых, вечное спасение моих детей. Я знаю, что скорбь эта будет продолжительна и глубока и что отец ваш будет видеть в детях своих едва ли не единственное утешение свое на земле. Вам известно (ибо я уверена, что это будет именно так), что он посвятил вам всю свою жизнь, вспомните, как он учил вас и как много потрудился, чтобы наставить вас всему справедливому и доброму. О, если так, несомненно вы служите ему утешением. Пусть он всегда видит вас послушными, любящими, внимательными к его желаниям, прямодушными, самоотверженными и прилежными, пусть никогда не краснеет он за вас и не скорбит о грехах и безумствах тех, кто обязан ему такой великой благодарностью,— тех, чей первый долг состоит в том, чтобы стремиться к его счастью. Оба вы носите имя, которое не должно быть замарано, имеете отца и деда, достойными которых должны показать себя. Почетное положение в жизни и подобающее поведение зависят главным образом от вас. но гораздо, гораздо выше всякого положения и всякого благополучия на земле, и вне всякого сравнения с ним. стоит ваше вечное блаженство. Вы знаете свои обязанности, но ловушки и соблазны внешнего мира окружают вас со всех сторон, и чем ближе подходите вы к летам мужества, тем сильнее будете это чувствовать, с божьей помощью, с божьим словом и со смирением в сердцах вы устоите вопреки всему, но ежели только вы перестанете усердно искать первую и руководствоваться вторым, ежели вы привыкнете полагаться на себя самих или на советы в примеры большинства окружающих вас, вы должны будете пасть. ‘О, пусть бог изречет истину, а всяким человек останется лжецом’. Он говорит, что вы не можете служить ему и Маммоне. Он говорит, что тесны врата, ведущие к вечной жизни. Многие тщатся расширить их: они скажут вам, что вот, мол, такая-то и такая-то поблажка самому себе грех простительный, что такая-то, мол, и такая-то поблажку самому сему является извинительной и даже необходимой. Но это не так. Ибо в сотне и сотне мест бог говорит вам это — загляните в свои библии и посмотрите, и правдив ли этот совет, и если нет, о, ‘не шатайтесь вправо и влево!’ Ежели бог действительно господь, следуйте за ним, будьте только сильны и мужественны, и он никогда не покинет вас в не отречется от вас. Помните, нет в библии одного закона для богатого и другого для бедного, одного закона для образованного и другого для невежды. Всем единое на потребу. Все должны жить для бога и для ближних, а не для самих себя. Все должны сперва искать царствия божия и праведности его, должны отречься от себя самих, быть чистыми, целомудренными и милосердными в самом полном и широком смысле — все, ‘позабыв то, что позади’, должны стремиться вперед к желанной мете, ища награды верховного призвания божьего.
‘А теперь я прибавлю еще только два слова. Храните в вашей жизни верность друг другу, любите друг друга, как только братья могут любить, укрепляйте, предупреждайте, ободряйте один другого, и пусть все, кто будет против вас пусть все чувствуют, что в брате своем каждый из вас имеет надежного друга, который пребудет верным до конца, прошу вас, будьте ласковы и внимательны к вашей милой сестре, не имея матери и сестер, она вдвойне будет нуждаться в любви, нежности и доверенности своих братьев. Я не сомневаюсь, что она будет искать этой нежности и доверенности, будет любить вас и постарается сделать вас счастливыми, не изменяйте же ей и помните, что, если она потеряет отца и останется незамужней, она вдвойне будет нуждаться в покровителях. В таком случае вам, в особенности вам, поручаю ее. О мои милые дети, все трое, будьте верны друг другу, верны вашему отцу и вашему богу. Пусть он руководит вами, и благословит вас, и сделает так, чтобы в лучшем и более счастливом мире я могла опять встретить моих родных. — Ваша любящая мать

Христина Понтифекс‘.

Наведя кое-какие справки, я установил, что большинство матерей пишет такие письма незадолго до родов, и что приблизительно пятьдесят процентов матерей сохраняют впоследствии эти письма подобно Христине.

ГЛАВА XXVI

Приведенное выше письмо доказывает, что Христина гораздо больше тревожилась о небесном спасении, чем о земном благополучии своих сыновей. Казалось, она должна, была перебеситься в молодости, но еще много духовных плевелов сохранилось у нее про запас на зрелые годы. Мне лично представляется, что люди, счастливые в здешнем мире, бывают лучше и симпатичнее неудачников, и что — в случае воскресения мертвых и страшного суда — именно их сочтут достойными небесных обителей. Быть может, смутное понимание этого заставляло Христину так усиленно хлопотать о земном благополучии Теобальда, а может быть, она просто была уверена, что вечное спасение его есть дело решенное и что надо лишь обеспечить ему земное счастье. Ведь это он должен был всегда видеть сыновей своих послушными, любящими, внимательными к его желаниям, самоотверженными и прилежными — недурной ассортимент добродетелей, наиболее удобных с родительской точки зрения, это ему предстояло никогда не краснеть за безумие тех, ‘кто обязан ему такой благодарностью’, тех, ‘чей первый долг состоит в том, чтобы стремиться к его счастью’. Этакая материнская заботливость и тревога! Тревога главным образом о том, что дети, пожалуй, захотят иметь свои собственные мысли и чувства, а это, чего доброго, повлечет за собою различные трудности, действительные или воображаемые. Вот где корень всякого зла, но независимо даже от того, согласимся мы с последним утверждением или нет, во всяком случае ясно, что Христина необычайно остро чувствовала всю трудность надлежащего исполнения сыновних обязанностей по отношению к родителям и даже готова была усомниться, справятся ли Эрнест и Джо с этой задачей. Совершенно очевидно, что прощальный взгляд, который она якобы бросала на них, был исполнен подозрения. Но Теобальд стоял выше всяких подозрений, он, разумеется, посвятит жизнь свою детям, — о, конечно, ведь это было такое избитое общее место, что о нем почти не стоило говорить.
А теперь позвольте спросить, мог ли ребенок, всего пяти лет отроду, вышколенный в этой атмосфере молитв, гимнов, арифметики и счастливых воскресных вечеров,— не говоря уже о ежедневном битье, относительно которого авторша письма соблюдает молчание, — мог ли мальчик, подвергавшийся такой дрессировке, вырасти здоровым и сильным, если даже мать на свой лад любила его н порой рассказывала ему сказки? Неужели взор хотя бы одного читателя не различит знамений небесного гнева, готового пасть на главу человека, взлелеянного под сенью приведенного нами письма?
Мне часто приходило в голову, что римская церковь поступает очень мудро, не разрешая своим священникам жениться. В Англии нам постоянно приходится наблюдать, что сыновья священников бывают далеки от совершенства. Объяснение этого обстоятельства весьма просто, но его столь часто теряют из виду, что мне, быть может, простят, если я повторю его вновь.
Священник является среди людей чем-то вроде воскресенья среди прочих дней недели. С ним не может случаться таких вещей, которые считаются весьма простительными для будничных классов населения. Ему платят жалованье за то, что он ведет более строгую жизнь, чем прочие люди. Это его raison d’tre, {Смысл существования (франц.).} Если прихожане чувствуют, что он исполняет свою обязанность, они одобряют его, ибо они смотрят на него как на свой собственный взнос в пользу того, что им представляется святой жизнью. Вот почему приходского священника так часто называют викарием, или заместителем: он своею праведностью замещает тех, кто определил его на должность. Но у каждого англичанина дом его — это его крепость, и у него, как у других людей, неестественное напряжение в публичных местах сменяемся усталостью, когда, напряжение временно перестает быть необходимым. Дети — самые беззащитные существа, с которыми священнику приходится иметь дело, и в девяти случаях из десяти он отводит себе на них душу. Кроме того священник вряд ли может позволить себе смотреть фактам прямо в лицо. Профессия его состоит в том, чтобы всегда поддерживать только одну сторону, следственно для него невозможно беспристрастно изучить другую сторону.
Мы забываем, что каждый священник, имеющий приход или иную церковную должность, в такой же мере является наемным адвокатом, как защитник, пытающийся убедить присяжных оправдать подсудимого. Мы должны слушать священников с той же самой оглядкой, с тем же учетом доводов противной стороны, с какими слушает адвоката судья, решающий тяжбу. Если мы не знаем этих доводов и не можем повторить их так, что противники признают наши слова честным изложением их взглядов, мы не имеем права претендовать, будто составили себе какое-то суждение го данному вопросу. Но вся беда в том, что по законам нашей страны в такого рода делах выслушивают только одну сторону.
Теобальд и Христина не были исключениями из общего правила. Когда они приехали в Баттерсби, они от всей души стремились исполнять все обязанности, связанные с их званием, и всецело посвятить себя служению чести и славе, божией. Но Теобальд обязан был созерцать честь и славу божию глазами церкви, которая прожила триста лет, ни разу не найдя повода изменить какое-либо из своих мнений.
Не думаю, чтоб он когда-либо позволил себе усомниться в мудрости церкви хотя бы в одном-единственном вопросе. Чутье у него было довольно тонкое, и у Христины, тоже, — и, вероятно, лишь только один из них замечал в другом или в себе самом первые слабые симптомы ослабления веры, симптомы эти пресекались в самом корне не менее поспешно, чем признаки самовольства со стороны Эрнеста и, смею думать, с большим успехом. И, однако, Теобальд считал себя, и всеми был почитаем, и пожалуй действительно был исключительно правдивым человеком, в самом деле, на него в общем смотрели, как на воплощение всех тех добродетелей, которые делают бедняка достойным уважения и за которые богачей действительно уважают. С течением времени он и жена, его окончательно убедили себя, что никто не может обитать под их кровом, не будучи обязан им глубокой благодарностью. Дети, слуги, прихожане должны были считать себя счастливыми ipso facto, {В силу самого факта (латинск.).} находясь у них под начальством. Не было иного пути к счастью, кроме того пути, которым шествовали они, не было добрых людей, которые не думали бы совершенно одинаково с ними обо всех предметах, и ни один разумный человек не мог стремиться к таким наслаждениям, которые, были бы неприличны Теобальду и Христине.
Вот почему дети их были так бледны и чахлы, они страдали от домашней болезни. Они голодали, потому что их пичкали никуда негодной пищей. Природа отомстила им, но она не мстила Теобальду и Христине. Да и чего ради стала бы она мстить им? Ведь они не жили впроголодь.

ГЛАВА XXVII

Я не буду сообщать дальнейших подробностей о первых годах жизни моего героя. Достаточно будет сказать, что он пробился сквозь них и двенадцати лет отроду знал на зубок каждую страницу греческой и латинской грамматики. Он прочитал большую часть сочинений Вергилия, Горация, Тита Ливия и уже не помню, сколько греческих трагедий, он был искушен в арифметике, основательно знал четыре первые книги Евклида и недурно изучил французский язык. Наступило время послать его в школу, и для этого избрана была школа, находившаяся под руководством знаменитого м-ра Скиннера из Роборо.
Теобальд был немного знаком с д-ром Скиннером по Кембриджу. То был пылающий ослепительный светоч во всех положениях, которые он занимал, начиная с раннего детства, То был великий гений. Все и каждый знали это, в самом деле, говорили, что это один из тех людей, к которым слово ‘гений’ можно применить без преувеличения. Я даже описать не могу, какую массу учености усвоил он в первый год своего пребывания в университете. А потом, разве не был он лауреатом и по классическим языкам и по математике, разве не получил он канцлерской медали и еще множества других наград? Кроме того, он был такой удивительный оратор, в Союзном дискуссионном клубе он не имел соперников и, разумеется, был председателем, нравственность его — слабый пункт столь многих гениальных людей — была совершенно безукоризненна. Однако среди столь многих великих достоинств и, быть может, поразительнее даже его гениальности было то, что биографы называли ‘простодушной и детской серьезностью его характера’, серьезностью, выражавшейся в том торжественном тоне, которым он говорил даже о пустяках. Едва ли нужно упоминать, что в политике он придерживался либеральных мнений.
Его внешность не слишком располагала в его пользу. Он был среднего роста, дороден и имел пару свирепых серых глаз, которые метали огни из-под густых нахмуренных бровей и держали в благоговейном страхе всякого, приближавшегося к нему. Однако, если он вообще был в каком-нибудь отношении уязвим, то именно во внешности скрывалось его самое слабое место. В молодости волосы у него были рыжие, но когда после получения ученой степени, он захворал воспалением мозга, ему пришлось обрить голову, он вновь появился перед людьми в парике, гораздо более рыжем. чем его настоящие волосы. Он никогда с тех пор не расставался с париком, но из года в год парик становился все менее и менее рыжим, пока, наконец, к сорока годам не осталось ни малейших следов рыжего цвета, и парик сделался каштановым.
Когда д-р Скиннер был еще совсем молодым человекам, едва ли старше двадцати пяти лет. освободилось место директора грамматической школы Роборо, и его без малейших колебаний назначили на эту должность. Последствия оправдали этот выбор. В какой бы университет ни вступали питомцы д-ра Скиннера, они отличались повсюду. Он формировал их умы по образцу своего собственного ума и налагал на них печать, остававшуюся неизгладимой в течение всей последующей жизни, кем бы ни делался впоследствии человек, окончивший курс в Роборо, все и каждый с несомненностью чувствовали, что это серьезный, богобоязненный христианин и либерал, если не радикал в политике. Раэумвется, некоторые мальчики были неспособны оценить изящество и возвышенность натуры д-ра Скиннера. Такие мальчики, увы, встречаются в каждой школе, и для них, как и подобает, тяжела была рука д-ра Скиннера. Рука его была против них и руки их против него в течение всего того времени, что они имели дело друг с другом. Эти не только не любили его, но ненавидели все, что он воплощал собой, и всю жизнь свою терпеть не могли ничего, напоминавшего о нем. Такие мальчики однако оставались в меньшинстве, общий дух школы был решительно скиннерианским.
Однажды я имел честь играть в шахматы с этим великим человеком. Случилось это во время рождественских каникул, и я приехал в Роборо на несколько дней, чтобы повидаться по делу с Алотеей Понтифекс, которая тогда проживала там. Великой милостью со стороны м-ра Скиннера было заметить меня, ибо если я и был литературной знаменитостью, то лишь весьма светского и легкого жанра.
Правда, в промежутках между другими делами, я написал довольно много, но сочинения мои предназначались почти исключительно для сцены и притом для театров с водевильным и фарсовым репертуаром. Я сочинил много пьес этого рода с каламбурами и комическими куплетами, и они имели весьма приличный успех, но моя лучшая пьеса была написана на сюжет из английской истории реформационного периода,1 причем я вывел на сцену Кранмора, сэра Томаса Мора, Генриха VIII, Екатерину Аррагонскую и Томаса Кромвеля (в юности своей более известного под кличкой Mallcus monachorum {Молот монахов (латинск.).}), и заставил их всех плясать до упада. Я также переделал в рождественскую пантомиму ‘Странствование Пилигрима’2 и создал весьма важную сцену из ‘Ярмарки тщеславия’, где м-р Великодушный, Аполлион, Христиана, Мерси и Многообещающий исполняли главные роли. Оркестр играл отрывки из самых известных произведений Генделя, но времена изменились, и некоторые мелодии звучали не совсем так, как они написаны Генделем. М-р Великодушный был очень толст и имел красный нос, он был одет в просторный жилет и в рубашку с брыжами, спускавшимися на грудь. Многообещающего я постарался изуродовать, как только мог: он носил костюм современного франта и во рту держал сигару, которая постоянно вываливалась.
Христиана была почти совсем неодета: в самом деле, говорили, будто платье, которое первоначально придумал для нее режиссер, показалось неподобающим даже лорду-камергеру,3 но это неверно. Со всеми этими преступлениями на совести я весьма естественно чувствовал себя жалким грешником, играя в шахматы (которые я ненавижу) с великим д-ром Скиннером из Роборо — историком Афинской республики и издателем речей Демосфена. Кроме того д-р Скиннер всегда гордился тем, что умеет заставить людей чувствовать себя вполне непринужденно, а потому я весь вечер просидел на кончике стула. Но я всегда слишком легко проникался благоговейным страхом перед школьным учителем.
Игра вышла долгая, и когда в половине десятого подали ужин, у каждого из нас еще оставалось по несколько фигур.
— Чего вы хотите на ужин, д-р Скиннер? — спросила миссис Скиннер серебристым голоском.
Некоторое время он не отвечал, но наконец тоном почти сверхчеловеческой важности промолвил:
— Ничего,— и затем:— ровно ничего!
Постепенно, однако, у меня появилось такое чувство, как будто мы подошли ближе к светопреставлению, чем когда бы то ни было за всю мою жизнь. Казалось, в комнате стало темно, когда на лице д-ра Скиннера вдруг появилось выражение, возвещавшее, что он хочет снова заговорить. Выражение это приобретало все большую определенность, в комнате делалось все темнее и темнее.
— Постойте, — прибавил он наконец, и я почувствовал, что по крайней мере наступил конец этому молчанию, которое очень скоро становилось совершенно нестерпимым, — постоите, я, быть может, выпью стакан холодной воды и съем кусочек хлеба с маслом.
Когда он произносил ‘с маслом’, голос его упал до еле слышного шорота. Затем последовал вздох облегчения, когда сентенция завершилась, и вселенная была до поры до времени спасена.
Еще десять минут торжественного молчания, и игра кончилась. Доктор проворно поднялся со своего места и пересел к обеденному столу.
— Миссис Скиннер,— воскликнул он игриво, — что это за таинственные предметы окружены здесь картофелем?
— Это устрицы, д-р Скиннер.
— Дайте-ка мне немножко и Овертону немножко.
И так далее, до тех пор, пока он не свел изрядное блюдо устриц, тарелочку хорошо прожаренной фаршированной телятины, яблочный пирог и большой ломоть хлеба с сыром. Это и называлось у него кусочек хлеба с маслом.
Теперь скатерть убрали, а на стол поставили стаканы с ложками, пару лимонов и кувшин с кипящей водой. Великий человек окончательно смягчился. Лицо ею сияло.
А что мы будем пить? — воскликнул он убедительно,— неужели воду с брэнди? Нет, воду с джином! Джин гораздо полезнее.
И тотчас же появился джин, горячий и крепкий.
Кто может удивляться ему или вообще питать к нему какие-либо чувства, кроме жалости? Разве он не был директором школы в Роборо? Кому и когда был он должен деньги? Чьего вола, чьего осла присвоил он, кого обманул? Кто позволил себе шепнуть хотя бы слово насчет его безукоризненной нравственности? Если он разбогател, то лишь наиболее почтенным способом, при помощи своих литературных трудов. Не говоря уже о других великих произведениях его учености, одни ‘Размышления о послании и личности святого Иуды’ сделали его одним из самых популярных английских богословов, это было столь исчерпывающее исследование, что всякий, покупавший его, не имел более никакой нужды размышлять когда-либо об этом предмете,— действительно оно исчерпывало до конца силы всех, кто пытался читать его. Он заработал пять тысяч фунтов на одном этом произведении, и оно, весьма вероятно, принесло ему другие пять тысяч прежде, чем он умер. Человек, совершивший все это и желающий получить кусочек хлеба с маслом, имеет право возвестить об этом факте с некоторой торжественностью. Кроме того, слова его не следует понимать буквально, не отыскивая в них того, что сам он так часто называл ‘глубочайшим и сокровеннейшим смыслом’. Люди, ищущие этого смысла даже в самых случайных его высказываниях, не останутся без награды. Они обнаружат, что на скиннерианском языке слова ‘хлеб и масло’ означают устрицы и яблочный пирог, а ‘горячий джин’ есть точнейший перевод слова ‘вода’.
Но, независимо от своей материальной ценности, сочинения д-ра Скиннера создали ему прочное имя в литературе. Так, вероятно, Галлион4 полагал, что слава его будет связана с его трактатами по естественной истории, которые он сочинил, по словам Сенеки, и которые, поскольку мы знаем, быть может, содержали в себе полную теорию эволюции, но все эти трактаты утрачены, и Галлион стал бессмертным по той причине, которую он всего менее мог предвидеть и которая меньше всего польстила бы его тщеславию. Он стал бессмертным потому, что не обратил никакого внимания на самое важное идейное движение, с которым ему пришлось столкнуться (я бы хотел, чтобы люди, ищущие бессмертия, наизусть вытвердили этот урок и не поднимали такого шума на счет важных идейных движений). Итак, если д-ру Скиннеру суждено стать бессмертным, то это вероятно совершится по причинам, весьма непохожим на те, о которых он помышлял с таким умилением.
Могло ли прийти в голову такому человеку, что, в сущности, он получает деньги за развращение юношества, что по ремеслу своему он обязан выставлять ложь правдой в глазах тех, кто слишком юн и неопытен, чтобы поймать его с поличным, что он скрывает от тех, кого берется учить, материальные предпосылки своих рассуждений, те предпосылки, в вопросе о которых ученики имеют право полагаться на честь всякого, кто громко заявляет о своей искренности, что он — вспыльчивый индюк и гусак, бледная желчная физиономия и кулдыкающий голос которого могут запугать трусов, но который довольно быстро покажет пятки, если встретит решительный отпор, что его ‘Размышления о св. Иуде’ списаны без указания источника и не удостоились бы даже презрения, если б такое множество людей не верило, будто они написаны добросовестно. Миссис Скиннер, пожалуй, могла бы поставить ого на надлежащее место, если б сочла нужным попробовать, но она была слишком занята домашним хозяйством и надзором за тем, чтобы мальчиков хорошо кормили и — в случае, если они были больны, — надлежащим образом ухаживали за ними, о чем она всегда усердно заботилась.

ГЛАВА XXVIII

Эрнест слышал много страшных рассказов о вспыльчивости д-ра Скиннера и о цуканьи, которому старшие мальчики в Роборо подвергали своих младших товарищей. Он и теперь был перегружен до отказа и чувствовал, что ему придется круто, если лежащее на нем бремя: в каком-нибудь отношении увеличится. Он не плакал, покидая родной дом, но расплакался, когда сказали, что он подъезжает к Роборо. Отец и мать были с ним, ибо оли выехали все вместе в собственной карете, тогда еще не было железной дороги в Роборо, и так как местечко это находится в каких-нибудь сорока милях от Баттерсби, то всего проще было поехать туда на лошадях.
Видя, что он плачет, мать была польщена и приласкала его. Она сказала, что понимает, почему он горюет, покидая такой счастливый дом и отправляясь жить с людьми, которые хотя и будут очень добры к нему, но все же никогда, никогда не могут быть такими добрыми, как милый папочка и она сама, и все же он должен понимать, что она гораздо более достойна жалости, чем он, ибо для нее разлука много тяжелее, и т. д. и т. д. А Эрнест, услышав, что слезы его вызваны разлукой о родным домом, принял это на веру и не постарался установить истинную причину. Подъезжая к Роборо, он, однако, взял себя в руки и довольно спокойно предстал перед д-ром Скиннером.
По прибытии они позавтракали с доктором и его женой, затем миссис Скиннер провела Христину по дортуарам и показала то место, где ее милый маленький мальчик будет спать.
Что бы ни говорили мужчины об изучении человека, женщины твердо уверены, что для женской половины человеческого рода достойнейшим предметом: изучения является женщина, и Христина была слишком поглощена беседой с миссис Скиннер, чтобы обращать внимание на что-либо иное, смею сказать, миссис Скиннер тоже весьма правильно определила породу, к которой принадлежала Христина. Христина была в восторге, как, впрочем, всегда бывала в восторге от новых знакомств, ибо она находила в них нечто вроде духовного скрещивания, и в этом отношении нам всем не, мешает подражать ей. Что касается миссис Скиянер, то, — я полагаю, — она видела столько других Христин, что не могла возродиться душою при встрече с новым образчиком. Я думаю, в глубине души она была совершенно согласна с изречением одного хорошо известного педагога, который объявил, что все родители сумасшедшие, матери же в особенности. Она, впрочем, не жалела улыбок и сладких слов, и Христина пожирала все это очень милостиво, как дань, платимую ей лично, и притом такую, которой, по всем вероятиям, не удостоилась бы другая мать.
Тем временем Теобальд и Эрнест сидели с д-ром Скиннером в его библиотеке — комнате, где экзаменовали новичков и куда мальчиков призывали для выговоров или наказаний. Если б стены этой комнаты умели говорить, о какой массе ненужной и капризной жестокости могли бы они дать свидетельские показания!
Подобно всем домам, жилище д-ра Скиннера имело свой особый запах. В данном случае преобладал запах кожи сафьяновых переплетов, но к нему примешивался другой подчиненный запах, напоминавший аптеку. Запах этот исходил от помещавшейся в углу маленькой лаборатории, обладание которой наряду с дилетантской болтовней о ‘карбонате’, ‘гипосульфите’, ‘фосфате’ и ‘сродстве’ даже в глазах завзятых скептиков служило порукой, что д-р Скиннер обладает глубокими познаниями по химии.
Здесь я должен сказать мимоходом, что д-р Скиннер имел некоторое понятие о целом ряде других наук, кроме химии. Он был человек многочисленных мелких знаний, и каждое из них таило в себе какую-нибудь каверзу. Помню, Алетея Понтафекс сказала мне однажды со своей обычной лукавой манерой, что д-р Скиннер напоминает ей государей династии Бурбонов при их возвращении в отечество после битвы при Ватерлоо, но только он их прямая противоположность, ибо в то время, как они ничему не научились и ничего не забыли, д-р Скиннер всему научился и все позабыл. Это напоминает мне другой язвительный отзыв ее о д-ре Скиннере. Она сказала мне однажды, что он кроток, как змий, и мудр, как голубь.
Но вернемся к библиотеке, д-ра Скиннера, там висел над камином поясной портрет самого д-ра Скиннера, написанный Дикерсхиллом Старшим, чей талант д-р Скиннер заметил и начал поощрять одним из первых. В библиотеке не было других картин, но в столовой имелась целая коллекция, которую доктор подобрал со свойственным ему изощренным вкусом. Он чрезвычайно приумножил эту коллекцию в последние годы своей жизни, и когда ее стали продавать с аукциона в зале Кристи, что случилось довольно скоро, оказалось, что коллекция эта заключает в себе последние, наиболее зрелые работы Соломона, Харта, О’Нейля, Чарльза Ленсира и многих других наших недавних академиков, имена которых я теперь позабыл. Там находились и были выставлены для обозрения многие картины, привлекавшие общее внимание на академических выставках, и дальнейшая судьба их возбуждала некоторое любопытство. Полученные цены разочаровали душеприказчиков, но в делах такого рода многое зависит от случая. Один бессовестный писатель в широко распространенной еженедельной газете раскритиковал коллекцию. Кроме того, две большие распродажи состоялись незадолго до предложения коллекции д-ра Скиннера, поэтому последовала некоторого рода паника, как реакция против высоких цен, господствовавших недавно.
Стол в библиотеке был сплошь завален книгами, с ними были беспорядочно перемешаны рукописи всякого рода, вероятно шкальные упражнения мальчиков и экзаменационные ведомости, — но все было набросано кое-как. Своей неряшливостью комната производила, не менее угнетающее впечатление, чем царившей в ней атмосферой глубокой учености. При входе Теобальд и Эрнест споткнулись о широкую дыру в турецком ковре, и поднявшаяся кверху пыль показала, как давно его не перевертывали и не выколачивали.
Надо сказать, что в этом повинна была отнюдь не миссис Скиннер, а сам доктор, объявивший, что умрет, если перепутают его бумаги. Вблизи окна помещалась зеленая клетка, с двумя горлицами, жалобное воркование которых усугубляло меланхолию этого места. Стены были покрыты книжными полками от пола до потолка, и на каждой полке книги стояли в два ряда. Это было ужасно. На самом видном месте и на самой заметной полке красовалась вереница роскошно переплетенных томов, озаглавленных ‘Сочинения Скиннера’.
На свою беду мальчики склонны бывают к слишком поспешным выводам. Эрнест вообразил, что д-р Скиннер знает все книги своей страшной библиотеки, и что если, он сам хочет быть хорошим мальчиком, то обязан также вытвердить их вое до одной. Сердце в нем упало. Ему велели сесть иа стул у стены, и он повиновался, а, тем временем д-р Скиннер завел с Теобальдом беседу на злободневные темы. Он говорил о свирепствовавшей в то время Хэмпденовской контроверзе1 и с ученым видом разглагольствовал о praemunire,2 потом он заговорил о революции, только что разразившейся в Сицилии, и порадовался, что папа3 не разрешил иностранным войскам пройти через его владения с целью подавить эту революцию. Д-р Скиннер и другие учителя сообща выписывали ‘Таймс’, и доктор повторял наизусть передовицы этой газеты. В те дни дешевых газет еще не существовало и Теобальд питал только ‘Зритель’, — ибо он в то время был на стороне вигов в политике, кроме того, раз в месяц он обычно получал ‘Церковную газету’, но других органов печати не видел никогда, и потому изумлялся легкости и плавности, с которой д-р Скиннер переходил от одной темы к другой. Выступление папы в деле Сицилийской революции естественно заставило доктора заговорить о реформах, которые его святейшество вводил в своих владениях, и он смеялся до упада над шуткой, недавно появившейся в ‘Понче’ и гласившей, что Pio No-No {Pio Nono — по-итальянски ‘Пий девятый’, no — по-английски ‘нет’.} должен скорее называться Пий Да-да. Потому что, как объяснил доктор, папа соглашался на вое, о нем просили его подданные. Все, хотя бы слегка, напоминавшее каламбур, легко находило дорогу к сердцу д-ра Скиннера.
Потом он перешел к вопросу о самих реформах. Они открывали новую эру в истории христианства и должны были повлечь за собой такие приснопамятные и далек идущие последствия, что мог даже, встать вопрос о примирении церквей англиканской и римской. Д-р Скиннер недавно издал памфлет по этому предмету, в котором проявил великую ученость и напал на римскую церковь с горячностью, подававшей мало надежд на примирение. Нападки свои он основывал на буквах A. M. D. G., которые видел над дверями римско-католической часовни и которые, конечно, означали: Ad Mariam Dei Genitrieem. {Марии, родительнице божией.} Можно ли представить себе худшее идолопоклонство?
Кстати, мне говорили, будто память моя сыграла со мною один из своих обычных фокусов, когда я написал, что доктор предложил слова Ad Mariam Dei Genitrieem в качестве развернутой гармонии, которую надлежит построить на басовых нотах A. M. D. G., ибо это очень плохая латынь, и что в действительности доктор гармонизировал буквы следующим образом: Ave Maria, Dei Gentrix. {Радуйся, Мария, родительница божия.} Вне всякого сомнения, в латинском языке доктор был совершенно компетентен, — а я позабыл и те скудные познания, которыми обладал когда-то, но мне помнится, что доктор говорил Ad Mariam Dei Genitricom, и если так, то можно быть уверенным, что Ad Mariam Dei Genitrieem достаточно хорошая латынь, по крайней мере для церковных надобностей.
Ответ местного священника еще не появлялся в печати, и д-р Скиннер ликовал, но когда ответ наконец появился и было торжественно объявлено, что буквы A. M. D. G. означают всего-навсего Ad majorem Dei Gloriam, {Для вящей славы божией (латинск.).} все почувствовали, что, — хотя эта жалкая уловка не способна обмануть ни одного разумного англичанина,— все же весьма прискорбно, что д-р Скиннер избрал именно этот пункт для нападения, ибо он вынужден был отступить, предоставив врагу своему поле битвы, а когда люди остаются обладателями поля битвы, зрители обычно имеют бестактность предполагать, что противник не смеет выйти для состязания.
Д-р Скиннер рассказал Теобальду всю историю своего памфлета, и я подозреваю, что этот джентльмен чувствовал себя при этом ничуть не лучше, чем его сын Эрнест. Он скучал, ибо в глубине сердца ненавидел либерализм, хотя стыдился сказать это вслух и, — как я уже говорил, — поддерживал на словах партию вигов. Он не хотел мириться с римской церковью, он хотел, чтобы все католики стали протестантами, и не мог понять, почему они отказываются сделать это, но доктор изъяснялся в таком истинно-либеральном духе и так резко оборвал своего собеседника, когда тот попробовал вставить слова два, что пришлось позволить ему рассуждать по-своему, а Теобальд к такой уступчивости не привык. Он спрашивал себя, каким образом прервать разговор, когда последовала диверсия, потому что Эрнест вдруг начал плакать — без сомнения от напряженного, хотя неясного ему самому ощущения скуки, гораздо более сильной, чем он мог вытерпеть. Он явно находился в весьма возбужденном нервном состоянии. Поэтому миссис Скиннер, которая в этот самый момент вернулась вместе с Христиной, предложила оставить его на всю вторую половину дня под надзором миссис Джэй, школьной экономки, и отложить до следующего утра знакомство с новыми товарищами. Отец и мать простились с ним очень сердечно, и мальчик был передан с рук на руки миссис Джэй.
О школьные учителя! если кто-либо из вас прочитает эту книгу, помните: когда в кабинет к вам папаша вводит застенчивого, слюнявого мальчишку, и вы третируете его с тем презрением, какого он заслуживает, а впоследствии, в течение многих лет, делаете жизнь его тяжким бременем, — запомните, что именно под личиною такого мальчика появится ваш будущий летописец. Глядя на маленькое жалкое существо с сонными глазами, сидящее на кончике стула у стены вашей библиотеки, всегда повторяйте себе мысленно: ‘Быть может, если я не буду остерегаться, этот мальчик со временем расскажет миру, что я за человек’. Если хотя бы два или три учителя вытвердят этот урок и запомнят его, предшествующая глава написана не напрасно.

ГЛАВА XXIX

Вскоре после того, как отец и мать покинули его, Эрнест заснул над книгой, которую миссис Джэй дала ему, и не просыпался до сумерек. Затем он уселся на табурет перед огнем, приятно мерцавшим в полусвете гаснущего январского дня, и начал размышлять. Он чувствовал себя хилым, слабым, беспомощным и неспособным отыскать выход, из бесчисленных неприятностей, которые ожидали его. Чего доброго, он даже спрашивал себя, не лучше ли ему умереть, но ведь смерть отнюдь не означала для него конца всех неприятностей, а скорее могла явиться началом новых, ибо в лучшем случае предстояло отправиться к дедушке Понтифексу и бабушке Эльби, и хотя с ними, пожалуй, легче было ужиться, чем с папой и мамой, все же, без сомнения, по-настоящему добрыми они не были, к тому же это были люди мирские и вдобавок взрослые, особенно дедушка Понтифекс, по сведениям Эрнеста, был мужчиною в высшей степени взрослым, — а он, неизвестно почему, всегда чувствовал, как что-то мешает ему по-настоящему любить взрослых людей, — если не считать одного-двух слуг, которые, действительно были так милы, как только можно себе вообразить. Кроме того, он полагал, что если даже ему суждено умереть и попасть на небо, то и там придется так или иначе закончить свое образование.
Тем временем его отец и мать катили по грязным дорогам, каждый из них забился в свой угол кареты и каждый размышлял о многих вещах, возможных и невозможных. Многое переменилось с тех пор, как я в последний раз показывал читателю обоих супругов молчаливо сидящими бок-о-бок в карете, но если не считать их взаимных отношений, то оба они переменились до странности мало. Когда я был моложе, я думал, что требник, установленный англиканской церковью, напрасно предписывает нам повторять покаянную молитву два раза в неделю от детских лет до старости, не считаясь с тем, что мы не можем быть такими великими грешниками в семьдесят лет, как в семь, допуская даже, что, подобно скатертям, мы нуждаемся в стирке по крайней мера один раз в неделю, я все же полагал, что должен наступить со временем день, когда нас можно будет немного меньше тереть и скрести. Теперь, состарившись, я понимаю, что церковь предвидела вероятные возможности гораздо лучше, чем я в свое время.
Супружеская чета не обменивалась ни одним словом, но молча глядела на меркнущий свет и голые деревья, на коричневые поля с унылыми хижинами, кое-где разбросанными вдоль дороги, и на дождь, упорно бивший в стекла кареты. Это был такого рода вечер, когда людям избалованным хочется уютно сидеть у себя дома, и Теюбальд с некоторым раздражением подсчитывал, сколько миль надо еще проехать, прежде чем он опять очутится у своего очага. Однако делать было нечего, и супружеская чета сидела смирно, наблюдая, как предметы, попадавшиеся вдоль дороги, пробегали мимо и становились все более, серыми и тусклыми по мере того, как угасал день.
Они не говорили друг с другом, но у каждого имелся свой собеседник, более близкий, с которым можно было обмениваться мыслями совершенно свободно. ‘Надеюсь. — говорил себе Теобальд, — надеюсь, он будет работать — или на худой конец Скиннер заставит его. Мне не нравится Скиннер, он мне никогда не правился, но бесспорно это человек талантливый, и никто не выпускает так много учеников, преуспевающих в Оксфорде и Кембридже, а это наилучший пробный камень. Я внес свою долю в это дело и постарался поставить Эрнеста на правильный путь. Скиннер сказал мне, что он хорошо подготовленъ, развит не по летам. Боюсь, он теперь воспользуется этим, чтобы ничего не делать, ибо по натуре он ленив. Он меня не любит, я совершенно уверен, что не любит. Он обязан любить меня после всех моих хлопот с ним, но он неблагодарен и себялюбив. Неестественное дело для мальчика — не любить собственного отца, Если бы он любил меня, я любил бы его, но я не могу привязаться к сыну, который, я в том уверен, нисколько не привязан ко мне. Он старается увильнуть в сторону каждый раз, когда видит, что я приближаюсь к нему. Он не просидит и пяти минут в одной комнате со мною, если только это от него зависит. Он обманщик. Он не стал бы так прятаться, если б не был обманщиком: это весьма дурной знак, и я очень боюсь, что когда он вырастет, то станет сумасбродом. Я уверен, что он вырастет сумасбродом. Не будь этого, я бы давал ему больше карманных денег, но теперь какой в этом прок? Он тотчас тратит все. Если он не покупает себе чего-нибудь, то отдает деньги первому попавшемуся мальчишке или девчонке, лишь только ему придет такая фантазия. Он забывает, что отдает мои деньги. Я даю ему деньги, чтобы они у него были, чтобы он научился пользоваться ими, а не для того, чтоб он их немедленно разбрасывал на ветер. Хорошо было бы, если б он поменьше любил музыку, это мешает ему как следует заниматься греческим и латинским языком. Я буду препятствовать этой склонности, как только могу. Однажды он переводил Тита Ливия и по ошибке написал Гендель вместо Ганнибал, а мать его говорит, что он знает наизусть чуть ли не половину мелодий из ‘Мессии’. Что смыслит мальчик его лет в ‘Мессии’? Если б я, будучи мальчиком, проявил хотя бы половину столь же опасных склонностей, отец мой отдал бы меня в ученики к бакалейному торговцу, я в этом уверен’, и т. д. и т. д. Тут мысли его обратились к Египту и к десятой казни египетской. Ему представилось, что если маленькие египтяне были похожи на Эрнеста, то казнь могла быть некоим скрытым благодеянием. Если бы в наши дни израильтяне появились в Англии, он испытал бы великое искушение воспрепятствовать их уходу.
Мысли миссис Теобальд бежали по другому направлению. ‘Внук лорда Лонсфорда — какая жалость, что его фамилия Фиггинс, однако кровь — это кровь все равно, по женской или по мужской линии, быть может, по женской даже гораздо больше, если уж говорить всю правду. Право не знаю, кто такой м-р Фиггинс. Кажется, миссис Скиннер говорила, что он умер, надо, впрочем, разузнать о нем как следует. Было бы восхитительно, если бы юный Фиггинс пригласил Эрнеста к себе на праздники. Кто знает, он мог бы познакомиться там с самим лордом Лонсфордом или по крайней мере с кем-нибудь из других потомков лорда Лонсфорда’.
Тем временем сын их грустно сидел перед огнем в комнате миссис Джэй. ‘Папа и мама, — говорил он себе,— гораздо лучше и способнее всех других людей, но я, — увы, никогда не буду хорошим и способным мальчиком’.
Миссис Понтифекс продолжала:
‘Быть может, лучше будет сперва пригласить юного Фиггинса к нам. Это будет очаровательно! Теобальду это не понравится, так как он не любит детей. Я постараюсь это уладить, потому что будет так приятно принимать у себя юного Фиггинса — или, стоп! Эрнест поедет гостить к Фиггинсу и встретится там с будущим лордом Лонсфордом, который, если я не ошибаюсь, одних лет с Эрнестом, и после того как они сделаются друзьями, Эрнест может пригласить его в Баттерсби. и он может влюбиться в Шарлотту. Я думаю, мы поступили очень мудро, послав Эрнеста к д-ру Скиннеру. Благочестие д-ра Скиннера не менее поразительно, чем его гениальность. Такие вещи угадываешь с первого взгляда, и он, должно быть, почувствовал это во мне не менее явственно, чем я в нем. Кажется, Теобальд и я произвели на него большое впечатление, в самом деле, Теобальд так умен, что это всякий должен заметить, а я тоже, как мне кажется, выказала себя наилучшим образом. Когда я улыбнулась ему и сказала, что вручаю ему моего мальчика в совершенной уверенности, что о нем станут заботиться так же, как если бы он жил в моем собственном доме, то он несомненно был очень польщен. Я не думаю, чтобы многие матери, приводящие своих мальчиков, производили на него такое же благоприятное впечатление: или говорили ему такие лестные вещи, как я. У меня милая улыбка, когда я хочу этого. Я никогда не была по-настоящему хорошенькой, но все признавали, что я очаровательна. Д-р Скиннер очень красивый мужчина, — в общем я должна сказать, что он слишком хорош для миссис Скиннер. Теобальд говорит, что он совсем не красив, но мужчины плохие судьи по этой части, и у него такое приятное, светлое лицо. Надеюсь, что шляпа моя мне идет. Как только вернусь домой, я прикажу Чэмберс обшить мое синее с желтым мериносовое платье…’ и т. д. и т. д.
А в это время приведенное мною выше письмо продолжало храниться в маленьком японском кабинетике Христины, читалось, перечитывалось и одобрялось мною раз, не говоря уже о том, — если уж выложить всю правду, — что и переписывалось не однажды, хотя и сохраняло при этом свою первоначальную дату.
Эрнест, вое еще сидевший в комнате миссис Джэй, продолжал размышлять: ‘Взрослые люди,— говорил он себе, — если только они леди и джентльмены, никогда не делают ничего дурного, а с ним это случается постоянно. Он слышал, что некоторые взрослые люди считаются людьми мирскими, и это, разумеется, очень нехорошо, но все же совсем не то, что быть дурным или непослушным, и их никогда не наказывают и не распекают за это. Его собственные папа и мама даже не мирские люди, они часто толковали ему, что они совсем не от мира сего, он отлично знал, что они никогда не сделали ничего дурного с тех пор, как перестали быть детьми, да и в детстве своем были почти безупречны. О, как это не похоже на него самого! Когда он научится любить своего папу и маму так, как они любили своих родителей? Мог ли он надеяться, что, когда вырастет, он станет таким же добрым и мудрым, как они, или хотя бы немножко добрым и немножко мудрым? Увы, ни в коем случае! Это невозможно. Он не любит ни папу ни маму несмотря на все их высокие качества и всю их доброту к нему. Он ненавидит папу и не любит маму, а так может чувствовать только дурной и неблагодарный мальчик после всего, что они сделали для него. Кроме того, он не любит воскресений, он не любит ничего действительно хорошего: вкусы у него низменные, и он должен стыдиться их. Ему нравится, когда люди немножко ругаются, только бы не ругали его самого. Что касается катехизиса и библии, то он никогда не испытывал ни малейшего удовольствия, читая их. За всю свою жизнь он не прослушал со вниманием ни одной проповеди. Даже когда его возили, в Брайтон послушать м-ра Вогана, который, как всем известно, читает такие прекрасные проповеди для детей, он только радовался, когда все было кончено, и, кажется, он совсем не пожелал бы ходить в церковь, если б там не было органа, гимнов и пения. Катехизис ужасен! Он никогда не мог понять, что такое там говорится о господе боге и небесном отце, и в уме его на рождалось ни одной идеи, связанной со словом ‘таинство’. Обязанности по отношению к ближним были для него другим пугалом. Ему казалось, что обязанности по отношению ко всем и каждому лежат на нем и подстерегают со всех сторон, а по отношению к нему обязанностей нет ни у кого. Затем было также страшное и таинственное слово ‘дела’. Что это значит? Что такое ‘дела’? Его папа был изумительно хороший деловой человек, мама часто твердила это, — но он сам деловым человеком никогда не будет. Это было совершенно безнадежно и очень страшно, ибо ему постоянно говорили, что он должен будет зарабатывать себе хлеб. Без сомнения, должен, но как, если он до такой степени глуп, ленив, невежествен, слабоволен и слабосилен? Все взрослые люди очень способны, не считая слуг, — но даже слуги гораздо способнее и умнее, чем он может сделаться когда бы то ни было. О, почему, почему, почему люди не рождаются на свет совершенно взрослыми?’ Потом он, стал размышлять о Казабианке.1 Незадолго перед тем отец экзаменовал его и спрашивал об этом стихотворении: ‘Когда впервые покинул он свое место? Кого он звал? Получил ли ответ? Почему? Сколько раз звал он своего отца? Что случилось с ним? Чья благородная жизнь погибла при этом? Ты действительно так думаешь? Почему ты так думаешь?’ и так далее в том же роде. Разумеется, он верил, что жизнь Казабианки была благороднейшей из всех погибших в данном случае, на этот счет не могло быть двух мнений, ему не приходило в голову, что мораль поэмы сводится к тому, что молодые люди должны по возможности раньше научиться несколько умерять то повиновение, которым они обязаны своим папе и маме. О, нет, его единственной мыслью было, что он никогда не будет похож на Казабианку, и что Казабианка ужасно презирал бы его, если бы они познакомились, и не удостоил бы даже поговорить с ним. На корабле не было больше никого, с кем бы стоило считаться: неважно, сколько их там набилось. Миссис Химанс знала их всех, и это была самая заурядная публика. Кроме того, Казабианка был так хорош собою и принадлежал к такому знатному роду.
И так продолжал он раскидывать своим маленьким умишкой, пока мысли его не запутались и он не задремал снова.

ГЛАВА XXX

На следующее утро Теобальд и Христина поднялись, чувствуя себя немного усталыми после путешествия, но счастливыми, ибо наивысшее счастье дарит нам спокойствие совести. Отныне их мальчик сам будет виноват, если он не вырастет таким благонравным и счастливым, каким ему надлежит быть. Что еще могут сделать родители сверх того, что сделали они? Ответ ‘ничего’ должен родиться на устах читателя так же быстро, как на устах самого Теобальда и Христины.
Несколько дней спустя родители имели удовольствие получить следующее письмо, от своего сына:
‘Дорогая мамочка, я чувствую себя очень хорошо. Д-р Скиннер задал мне по-латыни описать в стихах лошадь, которая бегает и резвится по полям, но так как я уже писал такие стихи с папой, то знал, как надо это сделать, и почти все вышло правильно, и он посадил меня в четвертый класс к м-ру Темплеру, и я должен начать новую латинскую грамматику, она не похожа на старую, но гораздо труднее. Я знаю, вы хотите, чтобы я усердно работал, и буду стараться. С сердечным приветом Джо, Шарлотте и папе остаюсь ваш любящий сын

Эрнест’.

Все было очень мило и прилично. И впрямь казалось, что он готовится начать новую жизнь. Все мальчики вернулись в школу, экзамены кончились, и воцарилась рутина нового полугодия. Эрнест увидел, что все его страхи перед колотушками и цуканьем были весьма преувеличены. С ним не случилось ничего особенно страшного. В положенные часы он должен был бегать, исполняя поручения старших мальчиков, и в порядке очереди смазывал жиром футбольные мячи и так далее, но в общем по части цуканья дух в школе был превосходный.
Тем не менее он отнюдь не чувствовал себя счастливым. Д-р Скиннер был слишком похож на его отца. Правда, Эрнесту еще не приходилось иметь с ним много дела, но все же он был постоянно тут, нельзя было знать, когда он появится, и когда бы он ни появлялся, тотчас разражалась буря. Он был похож на льва из воскресной притчи епископа Оксфордского, — всегда выскакивал из-за какого-нибудь куста и пожирал того, кто всего менее мог ожидать этого. Он называл Эрнеста ‘дерзкой гадиной’ и удивлялся, как это земля не разверзнется и не поглотит его, потому что он произносил слово Талия с коротким ‘и’.
— И это передо мною, — гремел он, — передо мною, который за всю свою жизнь но ошибся ни разу в долготе и краткости слогов.
Конечно, он был бы гораздо симпатичнее, если бы, будучи юн, ошибался в долготе и краткости слогов, подобно другим людям. Эрнест не мог понять, каким образом мальчики, учившиеся в классе д-ра Скиннера, ухитряются остаться в живых, а они не только жили, но даже процветали и, сколь это ни странно, боготворили доктора, или, на худой конец, прикидывались, будто боготворят, — Эрнесту казалось, что это похоже на жизнь у кратера Везувия.
Сам он, как уже сказано, учился в классе м-ра Темплера, который был вспыльчив, но отнюдь не зол, и вдобавок, под его надзором очень нетрудно было списывать. Эрнест часто удивлялся, каким образом м-р Темплер может быть до такой степени слеп, ибо он предполагал, что м-р Темплер тоже, должно быть, списывал, когда учился в школе. И он задавался вопросом, неужели он тоже забудет свою юность, когда состарится, как м-р Темплер позабыл свою. Ему казалось, что никогда не сможет забыть ни малейшей частицы ее.
Была там также миссис Джэй, способная порою застращать кого угодно. Несколько дней спустя после начала занятий в зале поднялся шум немного более сильный, чем обычно, и она влетела туда с очками на лбу, с развевающимися лентами чепчика, и назвала мальчика, которого Эрнест уже избрал в свои герои, самым ‘чертовски-бесовски-трахающим-тарарахающим озорником в целой школе’. Но обычно она говорила только такие вещи, которые Эрнесту нравились. Если доктор уходил из дому к кому-нибудь на обед и по этому случаю отменялась общая молитва, она входила и говорила: ‘Молодые господа, на сегодняшний вечер мы обойдемся без молений’. В конце концов это была довольно милая старуха.
Некоторые мальчики вскоре подметили разницу между шумом и действительной опасностью, но остальным угрозы, не сопровождающиеся намерением причинить какое-нибудь зло, казались вещью столь противоестественной, что прошло немало времени, прежде чем они перестали принимать всерьез кулдыканье и шипенье. Эрнерт был из числа их, и атмосфера, господствовавшая в Роборо, казалась ему столь бурной, что он рад был всякому случаю забиться куда-нибудь в угол и никому не напоминать о своем существовании. Игры он ненавидел еще больше, чем шквалы, налетавшие в классной комнате и в зале, ибо он был еще очень слаб и достиг полного развития физических сил гораздо позже, чем большинство мальчиков. Это, быть может, объяснялось строгостью, с которой отец заставлял его в раннем детстве корпеть над книгами, но, я думаю, отчасти здесь сказалась также тенденция к позднему развитию, наследственная в семье Понтифексов, отличавшейся вместе с тем необычайным долголетием. В возрасте тринадцати или четырнадцати лет он казался просто мешком с костями, предплечия у него были не толще, чем запястья у других мальчиков его возраста, у него была куриная грудь, он казался совсем бессильным и, когда он заметил, что всегда остается в накладе при всех физических столкновениях, как шутливых, так и серьезных, даже с мальчиками, бывшими гораздо меньше его, робость, свойственная ему с раннего детства, разрослась до размеров, которые, я боюсь, граничили с трусостью. Это еще более ослабило его, ибо вера в себя увеличивает наши силы, а недостаток веры порождает бессилье. После того как из него раз шесть вышибли дух и здорово треснули по ногам во время футбольных схваток, — в которых он вынужден был принимать участие против воли, — он перестал находить какое-либо удовольствие в футболе и начал отлынивать от этой благородной игры, что навлекло на него серьезные неприятности, ибо старшие мальчики не терпели такого отлынивания со стороны маленьких. Он был столь же, бесполезен и беспомощен при игре в крикет, и несмотря на все усилия никогда не мог забить мяч или бросить камень. Итак, вскоре ясно стало всем и каждому, что Понтифекс марала и неженка! Мучить его, пожалуй, было не за что, но особенно ценить тоже не приходилось. Он не был, однако, по-настоящему непопулярен в школе, ибо все видели, что он очень покладист, совсем не мстителен, довольствуется немногим и нисколько не жалеет денег, когда они у него бывают, любит свою школьную работу не больше, чем игры, и в общем предпочитает умеренный порок неумеренной добродетели.
Такого рода качества любому мальчику помешают пасть слишком низко во мнении товарищей. Но Эрнест думал, что он пал гораздо ниже, чем это, вероятно, было в действительности, он ненавидел и презирал себя за те свойства своего характера, которые, подобно всем другим, почитал трусостью. Ему не нравились мальчики, казавшиеся ему похожими на него самого. Его герои были сильные и выносливые, и чем меньше склонности выказывали они подружиться с ним, тем больше он боготворил их. Все это делало его очень несчастным, ибо ему никогда не приходило в голову, что инстинкт, побуждавший его воздерживаться от игр, к которым он был плохо приспособлен, более разумен, чем рассудок, побуждавший принимать в них участие. Тем не менее он большей частью повиновался инстинкту, а не рассудку. Sapiens suam si sapientiam norit. {Был бы мудр, если бы сам сознавал свою мудрость (латинск.).}

ГЛАВА XXXI

Очень скоро Эрнест оказался в полнейшей немилости у своих учителей. В школе он пользовался большей свободой, чем когда-либо прежде. Тяжелая рука и бдительное око Теобальда не преследовали его больше и днем и ночью и не подстерегали на всех путях его, а наказания, состоявшие в переписывании строчек Вергилия, были совсем не то, что отцовское дикое битье. К тому же переписывание часто бывало менее тягостно, чем заучивание уроков. Он питал инстинктивное отвращение к латинскому и греческому языкам и не мог надеяться, что по этой части последует какая-нибудь перемена в более или менее близком будущем. Мертвая скука, присущая этим угасшим языкам, никогда не уравновешивалась искусственно с помощью системы присуждаемых bona fide наград за усердие. За недостаток усердия положено было множество наказаний, но ни одна соблазнительная приманка не украшала крючка, на котором ему надлежало повиснуть ради собственного блага.
В самом деле, наиболее приятная сторона обучения тому или другому предмету всегда трактовалась как нечто, не имеющее к Эрнесту никакого отношения. Нам нет никакого дела до приятных вещей, или нам до них очень мало дела, или по крайней мере нет до них дела ему, Эрнесту. Мы посланы в этот мир не для удовольствия, а для выполнения обязанностей, и удовольствие, по самому существу своему, является более или менее грехом. Если мы делаем что-нибудь такое, что нам нравится, мы — или по крайней мере он, Эрнест — должны извиняться и помнить, что с нами поступают очень милостиво, если не приказывают тотчас же уйти и заняться чем-нибудь другим. Вот, если что-нибудь было ему не по вкусу, тогда другое дело, чем больше не нравилось ему какое-нибудь занятие, тем сильнее была презумпция, что именно этим надо ему заниматься. Ему никогда не приходило в голову, что презумпция была в пользу более приятного занятия, и что бремя доказательства обратного лежит на тех, кто это оспаривает. Я уже не раз говорил, что он верил в собственную душевную испорченность, никогда не бывало на свете маленького человека, более готового принять без всяких возражений все, что говорили люди, под начальством у которых он находился: по крайней мере он думал, будто верит, ибо еще ничего не знал о другом Эрнесте, который жил в нем и был гораздо сильнее и гораздо действительнее того Эрнеста, чье бытие он сознавал. Немой Эрнест изъяснялся посредством смутных чувствований, слишком быстрых и безошибочных, чтобы их можно было перевести с помощью такой сомнительной вещи, как членораздельная речь, но, по существу говоря, он утверждал следующее:
— Возрастание человека не является таким простым и легким делом, как обычно принято думать: это трудная работа, гораздо труднее, чем может представить себе растущий мальчик, она требует внимания, и ты недостаточно силен, чтобы с одинаковым вниманием относиться к твоему телесному росту и к твоим урокам. Кроме того, латинский и греческий языки — великий обман, чем лучше люди их знают, тем противнее бывают эти люди по общему правилу, приятные люди, которыми ты восхищаешься, или совсем никогда ие знали этих языков, или постарались как можно скорее позабыть то, чему успели научиться, эти люди никогда не возвращаются к классическим писателям, после того как их больше не принуждают к этому. Итак, все это бессмыслица, древние писатели были очень хороши в свое время и в своей стране, но нам они не нужны. Никогда не учись чему бы то ни было, пока не почувствуешь, что тебе уже давно неудобно обходиться без этого, если увидишь, что тебе может пригодиться теперь, или в ближайшем будущем, какое-либо знание, постарайся усвоить его возможно скорее, но, пока этого нет, трать свое время, чтобы нагуливать кости и мускулы, они будут тебе гораздо полезнее, чем латинский и греческий языки, и тебе никогда ие удастся нагулять их, если ты не сделаешь этого нынче, тогда как латинский и греческий язык может изучить всякий в любое время, когда это ему понадобится.
‘Ты со всех сторон окружен ложью, которая обманула бы даже избранных, если б избранные не были, по общему правилу, так необычайно прозорливы, то Я, которое ты сознаешь в себе, твое мыслящее и рассуждающее Я, поверит этой лжи и будет требовать, чтобы ты действовал в согласии с ней. Твое сознательное Я, Эрнест, это фат, порожденный самодовольными фатами и вышколенный в фатовстве. Я не позволю этому Я руководить твоими действиями, хотя, без сомнения, оно будет направлять твои слова в течение еще, многих лет. Здесь нет твоего папы, который бил тебя, и эта перемена в условиях твоего существования должна повлечь за собой перемену в поступках. Повинуйся мне, твоему истинному Я, и жизнь твоя пойдет довольно сносно, но если ты вздумаешь повиноваться этой внешней и видимой, ветхой шелухе твоей, которую ты называешь своим отцом, я растерзаю тебя на куски даже в третьем и в четвертом поколении, как человека, который возненавидел бога. Ибо я, Эрнест, есмь бог, создавший тебя’.
Как, возмутился бы Эрнест, если бы он мог совершенно явственно расслышать получаемый им совет. И какое уныние воцарилось бы в Баттерсби! Но дело не ограничивалось этим, ибо то же самое порочное внутреннее Я давало мальчику советы также на счет карманных денег, насчет выбора товарищей, и Эрнест, в общем, гораздо внимательнее и послушнее следовал этим заповедям, чем в свое время Теобальд. В результате он учился плохо, ум qro развивался медленнее, а тело несколько быстрее, чем прежде… И когда постепенно его внутреннее Я начало толкать его в таких направлениях, где он встречал преграды, превышавшие его боевую силу, он, — хотя и со страстными угрызениями совести, — избирал ближайший окольный путь к тому, что ему воспрещали.
Не трудно догадаться, что Эрнест не стал ближайшим другом наиболее усидчивых и благонравных юношей, учившихся в Роборо. Некоторые менее примерные мальчики имели обыкновение заходить в трактиры и пить там больше пива, чем это было им полезно. Внутреннее Я Эрнеста вряд ли советовало ему сближаться с этими юными джентльменами, но он все-таки сближался с ними в первые годы своего пребывания в школе и часто хворал плачевнейшим образом от такого количества пива, которое не произвело бы никакого действия на более крепкого мальчика. Должно быть, внутреннее Я вмешалось в это дело и подсказало Эрнесту, что в пьянстве мало веселья, ибо он оставил эту привычку раньше, чем она успела укорениться в нем, и никогда больше не возвращался к ней. Но он усвоил другую привычку в опасном возрасте между тринадцатью и четырнадцатью годами и не отказался от нее, хотя даже до сего дня его сознательное Я не перестает трезвонить, что чем меньше он курит, тем лучше.
Так шли дела, пока моему герою не исполнилось четырнадцать лет. Если в это время он не был настоящим бездельником, то все же принадлежал к сомнительной разновидности между не совсем примерными и окончательно пропащими мальчиками, быть может, с некоторым уклоном в сторону последних, если не считать скаредности, от которой он был совершенно свободен. Я делаю этот вывод частью из рассказов самого Эрнеста, частью из школьных счетов, которые, помню, Теобальд показывал мне с горькими сетованиями. В Роборо существовал обычай ежемесячно выдавать ученикам наградные деньги. Максимальная сумма, которую мог получить мальчик в возрасте Эрнеста, достигала четырех шиллингов шести пенсов. Некоторые мальчики получали четыре шиллинга и лишь очень немногие меньше шести пенсов. Но Эрнест никогда не получал больше полу-кроны и редко больше восемнадцати пенсов. Средний уровень его получек, кажется, равняется одному шиллингу девяти пенсам. Этого было слишком много, чтоб отнести его к числу безусловно негодных ребят, но слишком мало, чтобы причислить к хорошим.

ГЛАВА XXXII

Теперь я должен вернуться к мисс Алетее Понтифекс, о которой, быть может, говорил до сих пор слишком мало, если вспомнить, как велико было ее влияние на судьбу моего героя.
После смерти отца, последовавшей, когда мисс Алетее было около тридцати трех лет, она рассталась со своими сестрами, с которыми никогда не ладила, и переселилась в Лондон. По ее словам она решила провести остаток дней своих по возможности счастливо, и она понимала, какими путями надо к этому стремиться, гораздо лучше и яснее, чем это обычно понимают женщины или даже мужчины.
Как я уже говорил, личное имущество ее состояло из пяти тысяч фунтов стерлингов, которые перешли к ней согласно брачному контракту матери, и пятнадцати тысяч фунтов, оставленных отцом, — причем как та, так и другая сумма находилась в ее безусловном распоряжении. Этот капитал приносил ей около девятисот фунтов в год, и так как деньги помещены были исключительно в надежных бумагах, то ей не приходилось тревожиться насчет своих доходов. Она решила остаться богачкой и потому составила план текущих расходов на сумму приблизительно пятисот фунтов в год, а прочее решила откладывать про запас.
— Если я сделаю это,— говорила она смеясь,— мне, быть может, удастся жить в свое удовольствие, не выходя из рамок моих доходов.
В соответствии, с этим планом она наняла квартиру без мебели, на Гоуэрстрит, в доме, нижний этаж которого сдавался под конторы. Джон Понтифекс пробовал убедить ее приобрести себе дом, но Алетея так решительно посоветовала ему заниматься своими собственными делами, что он был вынужден дать отбой. Она никогда не любила его и с этого времени почти прекратила с ним всякие сношения.
Не слишком часто появляясь в обществе, она все же, свела знакомство с большинством мужчин и женщин, добившихся видного положения в литературном, художественном и ученом мире, — просто поразительно, как все они считались с ее суждениями, хотя она никогда не пыталась сама выдвинуться в какой-нибудь сфере. Она могла бы заняться писательством, если б захотела, но она предпочитала читать то, что пишут другие, и ободрять их, чем лично играть активную роль. Быть может, она так нравилась литераторам именно потому, что сама ничего не писала.
Она отлично знала, что я всегда был глубоко предан ей, и ей легко было приобрести два десятка других поклонников, если б она захотела, но она никогда не поощряла их и издевалась над браком, как редко издеваются женщины, не имеющие собственного независимого дохода. Но она отнюдь не издевалась также над любовью и, хотя сама жила так, что люди наиболее придирчивые не могли ни в чем упрекнуть ее, все же она отстаивала по мере сил тех представительниц ее собственного пола, которых свет осуждал с наибольшей строгостью.
Хотя она почти расссорилась со своим братом Джоном, это не мешало ей поддерживать самые тесные отношения с Теобальдом и его семьей, и приблизительно один раз в два, года она приезжала погостить на несколько дней в Баттерсби. Алетея всегда старалась полюбить Теобальда и найти себе в нем союзника (ибо оба они играли в семействе своем роль зайцев, а все прочие родственники были собаками), но из этого ничего не вышло. Я думаю, главной причиной, заставлявшей ее поддерживать сношения с братом, было желание не терять из виду его детей и протянуть им руку помощи в случае, если они будут этого достойны.
Когда мисс Понтифекс в былые дни приезжала в Баттерсби, детей не били и задавали им более легкие уроки. Ей нетрудно было заметить, что они переутомлены и несчастны, но вряд ли могла она догадаться, под каким деспотическим режимом они жили. Она знала, что всякое вмешательство с ее стороны останется без последствий, и мудро воздерживалась от излишних расспросов. Ее время, если ему суждено было прийти, должно было начаться после того, как дети перестанут жить под родительским кровом. В конце концов она решила, что от Джо и Шарлотт ждать нечего, но что надо внимательнее следить за Эрнестом, дабы составить себе мнение о его вкусах и способностях.
Он уже полтора года учился в Роборо и был без малого четырнадцати лет отроду, когда начал складываться его характер. Тетка, не видела его уже, довольно давно и, рассудив, что если она может как-нибудь использовать его, то, пожалуй, лучше заняться этим теперь, чем в другое время, решила отправиться в Роборо под каким-нибудь предлогом, достаточно убедительным для Теобальда, и составить полный инвентарь всех качеств своего племянника в такой обстановке, когда он в течение нескольких часов подряд будет находиться всецело в ее распоряжении. Итак, в августе 1849 года, когда для Эрнеста только что началось четвертое школьное полугодие, извозчичий экипаж подвез мисс Понтифекс к дверям д-ра Скиннера и она выхлопотала для Эрнеста разрешение прийти к ней на обед в гостинице ‘Лебедь’. Она написала Эрнесту и сообщила, что собирается приехать, и он, разумеется, поджидал ее. Он не видел ее так давно, что сначала немного робел, но ее доброта вскоре помогла ему ободриться. Она так любила молодежь, что сердце ее тотчас же раскрылось перед ним, хотя наружность его была менее привлекательна, чем она надеялась. Лишь только удалось вызволить его из школы, она отвезла ого в кондитерскую и накупила всего, что он любил. И Эрнест тотчас почувствовал, что она выгодно отличается даже от его теток мисс Эльби, которые были всегда так ласковы и добры. Обе мисс Эльби были очень бедны. Шесть пенсов значили дня них то же самое, что пять шиллингов для Алетеи. Какие шансы могли иметь они против той, которая, если б сочла это нужным, могла откладывать из своего дохода вдвое больше того, что они, бедные женщины, имели возможность тратить.
Мальчик был очень словоохотлив, когда его не одергивали, и Алетея заставила его болтать обо всем, что только приходило ему в голову. Он всегда был готов отнестись с доверием к каждому, кто был ласков с ним. Многие годы прошли, прежде чем он успел сделаться достаточно осторожным в этом отношении, если, впрочем, — в чем я иногда сомневаюсь, — он когда-либо стал настолько осторожен, насколько ему следует быть Очень скоро он уже совершенно отделил тетку от папы, мамы и всех прочих, с кем инстинкт советовал ему держаться настороже. Он совсем не знал, какие важные следствия зависели в данном случае от его поведения. Если б он знал, то, быть может, сыграл бы свою роль менее успешно.
Тетка вытянула из него больше подробностей о домашней и школьной жизни, чем это могло быть приятно папе и маме, но ему и в голову не пришло, что его допрашивают. Она все разузнала о счастливых воскресных вечерах и о том, как он иногда ссорится с Джо и Шарлоттой, но не высказывала своего собственного мнения и делала такой вид, как будто все это вполне естественно. Подобно всем мальчикам, Эрнест умел передразнивать д-ра Скиннера. Разгорячившись за обедом и почти опьянев от двух рюмок вишневки, он угостил тетку образчиками докторских выходок и заговорил о нем очень фамильярно, называл попросту Сэм.
— Сэм, — сказал он, — ужасный хвастун. Дерзость эта вызвана была вишневкой, ибо во всякое другое время мастер Эрнест знал только д-ра Скиннера, перед которым душа его мгновенно уходила в пятки. Алетея улыбнулась и сказала:
— После этого мне нечего сказать, не правда ли?
Эрнест ответил:— Полагаю, что нет, — и осекся.
Затем он пустил в ход множество мелких фатовских выходок, позаимствованных из вторых рук и казавшихся ему чрезвычайно шикарными, и ясно показал, что даже в самые юные годы Эрнест верил в Эрнеста твердою верою, которая была забавна своей нелепостью. Как и следовало ожидать, тетка судила его не слишком строго. Она отлично знала, откуда взялось это фатовство, и, видя, что язык у него достаточно развязался, больше не дала ему вишневой наливки.
Однако лишь после обеда он окончательно покорил свою тетку. Она узнала, что, подобно ей, он страстно любит музыку и притом самого высокого стиля. Он помнил наизусть и стал напевать или насвистывать ей всевозможные мотивы из произведений старых мастеров, знакомства с которыми трудно было ждать от мальчика его лет. Очевидно было, что все это у него объясняется исключительно инстинктом, так как музыка не поощрялась в Роборо. Во всей школе не было мальчика, так любившего музыку, как Эрнест. По его словам, он почерпнул свои знания у органиста церкви св. Михаила, который иногда практиковался в своем искусстве в будние дни по вечерам. Однажды, проходя мимо церкви, Эрнест услышал гудение органа, проскользнул внутрь и взобрался на галлерею, где стоял орган. С течением времени органист привык к нему, как к своему постоянному посетителю, и они подружились.
Это убедило Алетею, что мальчиком стоит заняться.
Он любит самую лучшую музыку, — подумала она,— и ненавидит д-ра Скиннера. Это очень недурное начало’.
Отпуская его вечером в школу с совереном &lt,испорчено&gt, (а он надеялся получить не более пяти шиллингов), она почувствовала, что в обмен на свои деньги получила гораздо больше.

ГЛАВА XXXIII

На следующий день мисс Понтифекс вернулась в город, не переставая думать о своем племяннике и о том, каким образом следует ему помочь.
Ей было ясно, что если она хочет оказать ему действительную услугу, то должна посвятить себя ему почти всецело, надо покинуть Лондон, если не навсегда, то на долгое время, и обосноваться в Роборо, чтобы постоянно встречаться с Эрнестом. Это был очень серьезный шаг, она жила в Лондоне в течение последних двенадцати лет, и ей естественно не улыбалась перспектива поселиться в таком маленьком провинциальном городке, как Роборо. Разумно ли было итти на такой риск? Разве люди не должны сами искать своего счастья в здешнем мире? Может ли человек сделать для другого человека что-нибудь большее, чем составить завещание в его пользу и затем своевременно умереть? Разве не обязан каждый прежде всего заботиться о своем собственном благополучии, и не лучше ли пойдут дела в здешнем мире, если каждый станет думать о своих собственных делах и предоставит другим людям помышлять о своих? Жизнь — это не ослиные скачки, где каждый едет на осле своего соседа и выигрывает, если его собственный осел придет последним.
Все эти превосходные доводы в пользу того, чтобы предоставить племянника его собственной участи, приходили ей в голову заодно со многими другими, но против них вела тяжбу любовь женщины к детям и желание найти среди младших отпрысков своего семейства кого-либо, к кому она могла бы горячо привязаться и кому сама могла бы внушить горячую привязанность.
Кроме того, ей хотелось завещать кому-нибудь свои деньги. Она не желала завещать их людям мало ей знакомым, только потому, что они случайно оказались сыновьями и дочерями братьев и сестер, которых она никогда не любила. Она чрезвычайно ясно понимала силу и ценность денег, знала и то, как много хороших людей страдает и умирает ежегодно под бременем нужды. Ей не хотелось завещать свой капитал, не будучи уверенной, что ее наследники — порядочные и милые люди, вдобавок нуждающиеся. Она желала, чтобы те, кто получит ее деньги, могли распорядиться ими разумно и с приятностью для себя, и чтобы деньги по возможности осчастливили их. Если она может найти такого наследника среди племянников и племянниц, — тем лучше, стоило потрудиться, чтобы выяснить, возможно ли ото или нет. Но если она потерпит неудачу, надо поискать себе наследника среди тех, кто не связан с ней узами крови.
— Конечно, — не раз говорила она мне, — я сделаю это кое-как. Я выберу какого-нибудь приятного на вид и хорошо одетого фертика, с джентльменскими манерами, который мне понравится, а он станет малевать картины для Академии художеств, или писать передовицы для ‘Таймса’, или делать еще что-нибудь столь же ужасное, лишь только я испущу мой последний вздох.
Однако она до сих пор не составила завещания, и это была одна из немногих вещей, тревоживших ее. Я полагаю, она завещала бы большую часть своих денег мне, если б я не воспротивился. Мой отец оставил мне весьма приличное состояние, а мой образ жизни всегда был очень прост, так что я никогда не испытывал денежных затруднений. Кроме того я боялся, что это даст повод для нехороших слухов. Итак, она знала, что если завещает мне свои деньги, то это скорее всего другого может ослабить соединявшие нас связи, если я проведаю об этом. Но я не помню, чтобы она говорила со мною о своем будущем наследнике, после того как было решено, что я не буду этим наследником.
Эрнест настолько понравился ей, что она испытала сильнейшее искушение заняться им, но лишь после многодневных размышлений решила сделать это и нарушить таким образом весь установившийся уклад своей жизни. По крайней мере она говорила, что ей потребовалось несколько дней. Без сомнения так оно и было, но с того момента, как она начала размышлять об этом предмете, я уже знал, чем кончится дело.
Теперь было решено, что она наймет дом в Роборо и поселится там года на два. Однако, в качестве компромисса, — в ответ на некоторые мои возражения, — решено было также, что она сохранит свои комнаты на Гоуэрстрит и ежемесячно будет приезжать в город на одну неделю, а также, само собой разумеется, будет покидать Роборо в течение большей части каникул. Через два года все это должно было кончиться, если ей не удастся достичь большего успеха. За это время, во всяком случае, она могла изучить характер мальчика и затем действовать сообразно обстоятельствам.
В качестве предлога она выставила совет доктора, сказавшего якобы, что она должна прожить года два в провинции после стольких лет жизни в Лондоне, и посоветовавшего ей Роборо в виду чистоты тамошнего воздуха и легкости путешествий в Лондон и обратно, — ибо в то время железная дорога уже достигла городка. Ей не хотелось дать брату своему и золовке какие-либо основания жаловаться, если, ближе присмотревшись к племяннику, она найдет, что он для нее не годится, и она боялась также пробудить ложные надежды в душе самого мальчика.
Обсудив и решив все заранее, она написала Теобальду и сообщила, что намерена нанять дом в Роборо тотчас же после Михайлова дня, до которого было уже недалеко, и упомянула вскользь, что привлекает ее в это место отчасти то обстоятельство, что ее племянник учится в тамошней школе, и что она надеется видеть его теперь немного чаще, чем прежде.
Теобальд и Христина знали, как Алстея любит Лондон, и им показалось весьма странным, что она хочет поселиться в Роборо, но они не подозревали, что она. собирается это сделать единственно ради племянника, и еще того меньше — что она думает назначить Эрнеста своим наследником. Если б они догадались, это возбудило бы в них такую ревность, что, как мне иногда кажется, они попросили бы ее поселиться где-нибудь в другом месте. Алетея, впрочем, была года на два или на три моложе Теобальда, ей еще не исполнилось пятидесяти лет, и она легко могла прожить до восьмидесяти пяти или до девяноста. Итак, не стоило много волноваться из-за ее денег. И брат и золовка выбросили самую мысль об этом из головы, предполагая, впрочем, что если что-либо случится с нею еще при их жизни,— деньги ее, — само собой разумеется, — достанутся им.
Перспектива того, что Алетея будет теперь гораздо чаще встречаться с Эрнестом, представляла собой, однако, весьма серьезный вопрос. Христина издалека почуяла что-то неладное, как это с ней часто случалось. Алетея была мирская женщина, настолько мирская, подразумевается, насколько это возможно для сестры Теобальда. В письме своем к Теобальду она обмолвилась, что знает, с какой тревогою он и Христина помышляют о счастье своего мальчика. Алетея полагала, что это довольно любезно с ее стороны, но Христине хотелось чего-нибудь получше и посильнее.
— Откуда она знает, много ли мы думаем о нашем любимце? — воскликнула она, когда Теобальд показал ей письмо сестры.— Я думаю, мой милый, Алетея лучше понимала бы такие вещи, если б у нее были собственные дети.
На худой конец Христина готова была удовольствоваться признанием, что никогда еще не бывало на свете родителей, могущих сравниться с нею и Теобальдом. Ей трудно было примириться с мыслью, что некий союз может возникнуть между теткой и племянником, и она, подобно Теобальду, не хотела, чтобы у Эрнеста завелись союзники. Хватит с него Джо и Шарлотты. Но в конце концов, если Алетея решила поселиться в Роборо, нельзя было приличным образом воспрепятствовать ей, и оставалось принять это как можно лучше. Через несколько недель Алетея все подготовила для переселения в Роборо. Нашли дом с полем и хорошеньким маленьким садом, который ей очень понравился. ‘Во всяком случае,— говорила она себе, — здесь у меня будут свежие лица и цветы’. Она даже обсуждала вопрос, не завести ли корову, но под конец решила отказаться от этой мысли. Она меблировала весь дом заново, ничего не взяв из вещей, находившихся на Гоуэрстрит, и в день св. Михаила, — ибо дом был пуст, когда она наняла его, — она поселилась там с большим комфортом и начала устраиваться по-своему.
Для начала мисс Понтифекс пригласила к себе на завтрак, дюжину самых умных и хорошо воспитанных мальчиков. Со своего места в церкви она могла видеть лица учеников старших классов и очень скоро определила, с кем из них следует завести знакомство. Мисс Понтифекс, сидя в церкви против мальчиков, рассматривая их сквозь вуаль своими зоркими глазами и применяя к ним все свои женские критерии, пришла к гораздо более правильным выводам, чем это удавалось когда-либо д-ру Скиннеру. Она влюбилась в одного юнца, увидев, как он надевал перчатки.
Как я уже говорил, мисс Понтифекс познакомилась при посредство Эрнеста с многими из этих юношей и хорошо кормила их. Ни один мальчик не в силах устоять, если его хорошо кормит добрая и еще красивая женщина. Мальчики в этом отношении подобны собакам: дайте им косточку — и они тотчас же полюбят вас. Алетея пускала в ход всевозможные мелкие уловки, которые, как она думала, должны были сделать мальчиков ее вассалами и таким образом обеспечить племяннику их поддержку. Она узнала, что футбольный клуб переживает небольшой финансовый кризис, и тотчас пожертвовала полсоверена. У мальчиков против нее не было никаких шансов, она сбивала одного за другим, как фазанов, сидящих на насеста При этом и сама не осталась совершенно невредимой, ибо, — как она писала мне, — она совсем потеряла свое сердце с полудюжиной этих мальчишек. ‘Насколько они милее, — говорила она, — и насколько больше они знают, чем взрослые, которые берутся учить их’.
Если не ошибаюсь, совсем недавно была высказана мысль, что лишь тот, кто молод и хорош собою, бывает воистину стар и опытен, ибо только у него есть живая память, руководящая им. ‘Все очарование юности, — говорит цитируемый автор, — состоит в том, что своей опытностью она превосходит зрелый возраст, и во всех тех случаях, когда по каким-либо причинам эта опытность бывает ошибочной или применяется неудачно, очарование немедленно исчезает. Когда мы говорим, что становимся старше, это в сущности означает, что мы становимся новыми или юными и страдаем от собственной неопытности, мы пытаемся делать вещи, которых никогда не делали прежде, и нам становится все хуже и хуже, пока наконец мы не впадаем в совершенное бессилие смерти’.
Мисс Понтифекс умерла задолго до того, как был написан приведенный выше отрывок, но она самостоятельно пришла к тому же выводу. Итак, она прежде всего постаралась подкупить мальчишек. Справиться с д-ром Скиннером было еще легче. Само собой разумеется, он и миссис Скиннер явились с визитом, лишь только мисс Понтифекс устроилась в своем новом жилище. Она совсем вскружила ему голову и добилась обещания, что он по случаю первого визита принесет ей рукопись какого-либо из своих шутливых стихотворений (ибо д-р Скиннер пользовался репутацией одного из самых легких и элегантных наших поэтов). Прочие учителя и учительские жены тоже не были забыты. Алетея решила пленить их всех, что, впрочем, всегда делала, где бы ни появлялась, а если женщина ставит себе такую цель, то обычно имеет успех.

ГЛАВА XXXIV

Мисс Понтифекс вскоре заметила, что Эрнест не любит мальчишеских игр, но она поняла также, что вряд ли можно требовать от него обратного. Он был очень хорошо сложен, но совершенно лишен физической силы. В последующие годы жизни он стал много крепче, но это случилось с ним гораздо позднее, чем обычно бывает о мальчиками, — и в то время, о котором я теперь пишу, он казался лишь малорослым скелетом. Надо было дать ему возможность развить руки и грудную клетку, не колошматя его до полусмерти, как это принято во время школьных игр. Одною из первых забот Алетеи было удовлетворить эту потребность при помощи каких-нибудь из средств, которые вместе с тем могли доставить ему удовольствие. Гребля как нельзя лучше соответствовала этой цели, но, к несчастию, в Роборо не было реки.
Как бы то ни было, следовало придумать какое-нибудь занятие, которое он мог полюбить так же, как другие мальчики любят крикет или футбол, и вдобавок ему должно было казаться, будто склонность к этому занятию родилась в нем самостоятельно, без всяких понуканий со стороны.
Отнюдь не легко было изобрести что-нибудь подходящсе, но наконец Алетее пришло в голову использовать его врожденную любовь к музыке. И вот однажды, когда о’ проводил у нее в доме отпускной день, она спросила, не хочет ли он, чтобы она приобрела орган, на котором он мог бы играть. Разумеется, мальчик ответил утвердительно. Тогда она рассказала о своем дедушке и об органах, которые он соорудил. Эрнест и не подозревал, что он тоже может смастерить орган, но, услышав от тетки, что это дело отнюдь не безнадежное, ухватился за приманку и с величайшею готовностию потребовал, чтобы его научили пилить и строгать, и он тогда немедленно займется изготовлением труб.
Мисс Понтифекс смекнула, что вряд ли можно придумать что-нибудь более подходящее, и ей была приятна мысль, что попутно он изучит столярное ремесло, ибо — быть может, несколько наивно — она веровала в мудрость немецкого обычая каждого мальчика обучать какому-нибудь ремеслу.
Сообщал мне об этом деле, она писала: ‘Свободные профессии очень хороши для тех, у кого есть связи и протекция или собственный капитал, иначе же это сущая чепуха. Мы с вами знаем много людей, одаренных способностями, прилежанием, отменным здравым смыслом, порядочностью, словом — всеми качествами, обеспечивающими успех в жизни, и все же из года в год ждущих и надеющихся вопреки всякой очевидности на работу, которой никогда не получают. Да и как могут они получить работу, если не имеют протекции по праву рождения или не женятся с этой целью. Отец и мать Эрнеста не в силах оказать ему никакой протекции, да и не оказали бы, если б даже могли. Я полагаю, они сделают из него священника или, по крайней мере, попытаются сделать,— быть может, для него это лучше всего, ибо он может купить приход на деньги, завещанные дедом, но неизвестно, что скажет на этот счет сам мальчик, когда придет его время, и кто знает, — быть может, он пожелает отправиться в девственные леса Америки, по примеру стольких других молодых людей…’ Но как бы то ни было, ему нравилась мысль соорудить орган, и отсюда не могло последовать никакого вреда, а потому, чем раньше начнет он, тем лучше.
Алотея рассудила, что в конце концов всего проще будет напрямик сообщить брату и невестке об этом плане. ‘Не думаю,— писала она, — что д-р Скиннер с большим сочувствием отнесется к моей попытке ввести построение органов и курс наук, преподаваемых в Роборо, но я постараюсь как-нибудь уладить это дело, так как мне ужасно хочется иметь орган, собственноручно сработанный Эрнестом, на котором он мог бы играть сколько ему угодно, бывая у меня в доме, и который я уступлю ему в бессрочное пользование, лишь только он заведет оной собственный дом, но который до тех пор будет принадлежать мне, поскольку я намерена заплатить за него’. Последняя фраза была прибавлена с целью дать понять Теобальду и Христине, что им не придется раскошеливаться на эту затею.
Если б Алетея была так же бедна, как барышни Эльби, читатель легко может себе представить, что ответили бы папаша и мамаша Эрнеста на подобное предложение. Но, конечно, будь она бедна, как они, она никогда бы не выступила с этим предложением. Родителям было отнюдь не по вкусу, что Эрнест все больше и больше заслуживает благоволение тетки, но все же они были согласны на что угодно, лишь бы не оттолкнуть ее в сторону детей Джона Понтифекса. Только одно обстоятельство, ответил Теобальд, заставляет его колебаться, а именно он опасается, что мальчик может впоследствии вступить в недостойные связи и знакомства, если родные станут поощрять его склонность к музыке, — склонность, которая Теобальду всегда не нравилась. Он с сожалением замечал, что Эрнест уже и теперь выказывает пристрастие к недостойным связям и рискует свести знакомство с людьми, которые развратят его невинность. Христина затрепетала при этой мысли, но когда они как следует обмозговали свои сомнения, то почувствовали (а лишь только люди начинают ‘чувствовать’, они неизменно склоняются в пользу такого образа действия, который кажется им наиболее выгодным с мирской точки зрения), что противиться предложению Алетеи значит нанести всему будущему сына такой ущерб, на какой они не имели права, а потому они согласились, хотя и не слишком милостиво.
Впрочем, немного времени спустя Христина свыклась с этой мыслью, и тогда в голову ей пришли различные соображения, которым она и отдалась с отличавшим ее пылом. Если бы мисс Понтифекс была железнодорожной акцией, то следовало бы сказать, что в течение нескольких дней она стремительно поднималась на баттерсбийской бирже. Все время высоко котироваться она не могла, но все же довольно долго чувствовалось повышательное движение. Мысли Христины обратились к органу, ей казалось, будто она сооружает его собственными руками, во всей Англии не будет органа, могущего сравниться с ним сладостью и силой звука. Она уже мысленно слышала, как знаменитый д-р Уолмисли из Кембриджа принимает этот орган за инструмент работы отца Смита. Конечно, он будет поставлен в баттерсбийской церкви, которая давно нуждается в органе, ибо чистейшая глупость со стороны Алетеи оставлять орган у себя, у Эрнеста собственного дома не будет в течение еще многих лет, а в пасторской усадьбе поставить орган негде. О нет, баттерсбийская церковь — вот единственное подходящее место.
Разумеется, по этому случаю состоится великое торжество, приедет епископ и, быть может, юный Фиггинс посетит их, — надо, кстати, спросить у Эрнеста, продолжает ли юный Фиггинс учиться в Роборо, — он даже может уговорить своего дедушку, лорда Лонсфорда, почтить их своим присутствием. Лорд Лонсфорд, епископ и все прочие станут говорить ей комплименты, и д-р Уэсли или д-р Уолмисли, который будет председательствовать (где именно — не важно), скажет: ‘Дорогая миссис Понтифекс, никогда еще я не играл на таком замечательном инструменте’. Тут она подарит ему одну из своих сладчайших улыбок и скажет, что он льстит ей, а он на это ответит какими-нибудь приятными пустяками относительно того, что у замечательных людей (замечательным человеком в данном случае предстояло быть Эрнесту) матерями неизменно бывают замечательные женщины, — и т. д. и т. д. Преимущество самовосхваления в том и заключается, что его можно накладывать каким угодно толстым слоем и в точности на самые подходящие места.
Теобальд написал Эрнесту короткое и сердитое письмо о намерениях его тетки в этом вопросе.
‘Не высказывало никакого мнения, — писал он, — насчет того, выйдет ли из этого какой-нибудь прок, это зависит всецело от твоего усердия тебе представляется необыкновенно благоприятный случай, твоя милая тетя выказывает величайшее желание сделать тебе приятное, но ты должен обнаружить гораздо больше устойчивости и твердости характера, чем это было доселе тебе свойственно, чтобы вся эта история с органом не оказалась для меня, в конце концов, лишь новым разочарованием.
‘Я вынужден выставить два требования: первое — чтобы эта новая игрушка не отвлекла твоего внимания от твоих латинских и греческих писателей (‘Они не мои,— подумал Эрнест, — и никогда моими не будут’),— и во-вторых, чтобы в нашем доме) не пахло клеем и стружками, если ты вздумаешь изготовлять какую-либо часть органа здесь, во время каникул’.
Эрнест был еще слишком юн, чтобы понять, как нелюбезно полученное им письмо. Намеки, высказанные в нем, он счел совершенно уместными. Он знал, что ему нехватает постоянства. Некоторые вещи пленяли его в течение короткого времени, а затем он вдруг замечал, что они больше ему совсем не нравятся, и это было очень худо. Отцовское письмо повергло его в печальные размышления о своей собственной негодности, которым он частенько предавался, но он подумал, что орган утешит его, и почувствовал, что здесь, во всяком случае, он нашел нечто такое, чем сможет заниматься упорно и не утомляясь. Решено было, что работа над органом начнется лишь после рождественских каникул, а до тех пор Эрнест должен немного получиться обыкновенному столярному ремеслу, чтобы, по крайней мере, знать, как надо пользоваться инструментами. В одной из боковых пристроек к дому мисс Понтифекс имелся столярный верстак, и она договорилась с самым уважаемым столяром в Роборо, который обещал присылать по два раза в неделю одного из своих подмастерьев часа. на. два, чтобы наставить Эрнеста на правильный путь. Затем она стала замечать, что ей по хозяйству требуется та или иная несложная столярная работа, поручала эту работу мальчику, щедро платила ему и покупала для него инструменты и материалы. Она ни разу не дала ему ни одного совета, желая, чтобы он всего добился своими собственными усилиями, но она часто целовала его или приходила, в мастерскую и играла, роль зрителя, заинтересованного ловкой работой, задолго до того, как в ней пробудился подлинный интерес к этому делу.
Какой мальчик, не занимался бы с величайшей готовностью всем, что угодно, имея такую ассистентку? Все мальчики любят изготовлять всевозможные вещи, пиление, строгание и заколачивание гвоздей оказались тем самым занятием, которое хотела придумать тетка,— племянник упражнял свои телесные силы, но не переутомлялся, и в то же время это забавляло его. Когда бледное лицо Эрнеста начинало румяниться от работы, он казался совсем другим мальчиком, не похожим на того, которого тетка взяла, на свое попечение несколько месяцев назад. Внутреннее ‘я’ никогда не говорило ему, что все это одно надувательство, вроде латинского и греческого языков. Стоило жить, чтобы возиться с инструментами и сколачивать ящики, а после Рождества уже мерещился орган, о котором Эрнест никогда не переставал думать.
Тетка позволяла ому приглашать друзей, поощряя главным образом таких, которые ее быстрому чутью представлялись наиболее желательными. Не прибегая ни к каким проповедям, она постаралась также научить его больше, заботиться о своей внешности. В самом деле, она совершила истинные чудеса за короткое время, бывшее в ее распоряжении, и если б жизнь ее продлилась, то вряд ли мой герой оказался бы под тенью той тучи, которая так страшно омрачила первые годы его зрелости. Но к несчастью этот проблеск солнечного света был слишком тепел и ярок, чтобы быть продолжительным, и Эрнесту предстояло испытать еще много бурь, прежде чем он стал по-настоящему счастлив, до поры до времени он чувствовал себя превосходно, а тетка тоже была счастлива его счастьем и благодарна, ему за те улучшения, которые замечала в нем, я за безграничную преданность ей. С каждым днем она сильнее и сильнее привязывалась к нему, несмотря на его многочисленные недостатки и на почти невероятное легкомыслие. Быть может, именно эти недостатки и это легкомыслие показывали ей, до какой степени он нуждается в ее поддержке. Во всяком случае, по тем или иным мотивам, она все более укреплялась в своем решении заменить для него родителей и видеть в нем скорее сына, чем племянника. Но завещания она, еще не составила.

ГЛАВА XXXV

Все шло хорошо в течение первой половины следующего полугодия. Мисс Понтифекс провела большую часть рождественских каникул в Лондоне, я виделся с нею также в Роборо, где прожил несколько дней в гостинице ‘Лебедь’. Я слышал все ее рассказы о моем крестнике, которым, впрочем, интересовался меньше, чем можно было предположить по моим словам. В то время я больше всего на свете интересовался театром, а что касается Эрнеста, то мне было лишь досадно, что он привлекает к себе так много внимания со стороны своей тетки и удерживает ее вдали от Лондона. Работа над органом началась и довольно далеко ушла вперед за первые два месяца учебного полугодия. Эрнест был счастливее, чем когда-либо, и заметно исправлялся. В угоду тетушке самые лучшие мальчики теперь больше считались с ним, и он меньше водил компанию с теми, кто имел на него дурное влияние.
Но, что бы ни делала мисс Понтифекс, она не могла сразу изгладить всякие следы той обстановки, в которой ребенок жил в Баттерсби. Хотя он боялся и не любил своего отца (впрочем, он еще сам не знал, как сильно он его не любит и как боится), он позаимствовал у него многое. Если б Теобальд был немного ласковее, Эрнест уподобился бы ему во всем и через короткое время, вероятно, стал бы таким законченным маленьким фатом, какого только можно себе представить.
К счастью, он унаследовал свой нрав от матери, которая, когда ее не пугали и когда на горизонте не было ничего, могущего пойти наперекор малейшей прихоти супруга, была милая, добродушная женщина. Если бы слово это не звучало так, ужасно, я бы сказал, что она была благонамеренная женщина.
Эрнест унаследовал от своей матери также любовь к строительству воздушных замков и другое ее свойство, которое не могу иначе назвать, как тщеславием. Он очень любил делать все напоказ, и если только ему удавалось привлечь к себе внимание, он мало помышлял о том, от кого исходит это внимание и чем вызывается. Словно попугай, он перенимал у старших любой слышанный им жаргон, который он считал особенно шикарным, и пускал его в ход кстати и некстати, как будто это был его собственный язык.
Мисс Понтифекс была, достаточно стара и добродушна, и потому знала, что по общему правилу даже самые великие люди начинают развиваться именно таким образом, она больше забавлялась его восприимчивостью и способностью к подражанию, чем пугалась тех вещей, которые он заимствовал и воспроизводил.
Она видела, что он чрезвычайно привязан к ней, и рассчитывала на это больше, чем на что-либо иное. Она видела также, что фатовство въелось в него не очень глубоко и что при самоуничижении он впадает в такую же крайность, как при самовозвеличении. Его импульсивность и сангвиническая доверчивость ко всякому, кто приятно улыбался ему или хотя бы только не был недвусмысленно груб с ним, беспокоили ее больше, чем все другие черты его характера. Она ясно видела, что ему суждено много раз быть нагло обманутым, прежде чем он научится отличать друзей от врагов. Это убеждение побудило ее предпринять тот шаг, о котором речь будет ниже.
Всю жизнь свою она отличалась превосходным здоровьем и никогда не хворала ни одной серьезной болезнью. Однако как-то утром, вскоре после Пасхи 1850 года, она проснулась с чувством тяжелого недомогания. Незадолго перед тем ходили слухи о появлении эпидемии тифа, но в те дни предосторожности, которые необходимо принимать против распространения заразы, были не так хорошо известны, как нынче, и никто ничего не сделал. Через день или через два стало совериюнно очевидно, что мисс Понтифекс схватила тифозную лихорадку и серьезно заболела. Тогда она послала в город нарочного, приказав не возвращаться без меня и без ее адвоката.
Мы явились к ионцу того самого дня, когда получили приглашение, и застали ее еще свободной от власти бреда: право, она приняла нас так весело, что трудно было поверить в близость опасности. Она тотчас же высказала нам свои пожелания, относившиеся, как я и ожидал, к ее племяннику, и повторила в основном все то, что мною уже указано, как главный источник ее тревог за будущее. Потом, ссылаясь на нашу долгую и тесную дружбу, на внезапный характер опасности и на свое бессилие предупредить эту опасность, она стала умолять меня согласиться на то, что, — как она хорошо знала, — будет, в случае ее кончины, весьма неприятным и обременительным поручением.
Она хотела оставить большую часть своего капитала для виду мне, но в действительности своему племяннику, а я должен был хранить для него эти деньги, пока ему не исполнится двадцать восемь лет. Но ни этом ни он сам и никто другой, кроме адвоката и меня, не должны были знать об этом. Она собиралась завещать пять тысяч фунтов разным другим лицам и пятнадцать тысяч Эрнесту, — каковая сумма могла возрасти до тридцати тысяч к тому времени, когда ему будет двадцать восемь лет.
— Реализуйте все ипотечные обязательства, в которые теперь вложены деньги, — говорила она, — и купите акции Мидлендской железной дороги.
— Пусть его, — говорила она, — он наделает глупостей с теми деньгами, которые ему оставил дедушка. Я не пророк, но даже я могу предсказать, что пройдет много лет прежде, чем мальчик привыкнет смотреть на вещи так, как смотрят его соседи. Он не дождется никакой помощи от отца с матерью, которые никогда не простят ему его счастья, если я завещаю деньги непосредственно ему, хотелось бы мне ошибиться, но, я думаю, он потеряет большую часть или даже вое, что у него будет, прежде чем научится искусству удерживать то, что получит от меня. В случае, если б он был объявлен несостоятельным должником до достижения двадцати восьми лет, деньги должны были перейти ко мне без всяких дальнейших условий, но, — говорила она, — на меня можно положиться, что я передам их Эрнесту в нужное время.
— Если даже я ошибаюсь, — продолжала она,— То в самом худшем случае он получит более крупную сумму в двадцать восемь лет отроду вместо несколько меньшей суммы, скажем, в двадцать три года, ибо я никак не мору положиться на него ранее этого срока, а если он ничего не будет знать об этих деньгах, то и не почувствует себя несчастным, не имея их.
Она умоляла меня принять две тысячи фунтов в возмещение за хлопоты, которые выпадут на мою долю при устройстве дел ее племянника, и в залог того, что я иногда буду присматривать за ним, пока он еще молод. Остальные три тысячи я должен был выплатить в виде разовых или ежегодных выдач друзьям и слугам.
Тщетно мы с адвокатом указывали ей на экстравагантный и рискованный характер этой сделки. Мы говорили, что разумные люди не должны расценивать человеческую натуру с более строгой точки зрения, чем Канцлерский суд. Мы высказали все, что сказал бы всякий другой на, нашем месте. Она готова была со всем согласиться, но настаивала, что у нее слишком мало времени и что она никак не может оставить деньги племяннику обычным способом.
— Если это необычайно глупое завещание, — говорила она, — то ведь и он необычайно глупый мальчик. — И она улыбнулась очень весело своей собственной остроте. Подобно остальным членам своего семейства, она была очень упряма, когда приходила к какому-нибудь решению. Поэтому все совершилось по ее воле.
Не было сделано никаких оговорок на, случай смерти моей или Эрнеста, — мисс Понтифекс постановила, что ни один, из нас не умрет, — и была слишком больна, чтобы углубляться в подробности. Кроме того, она так страстно желала подписать завещание, пока она еще способна на это, что нам в сущности не оставалось ни чего другого, как исполнить ее волю. Если б она выздоровела, мы, конечно, постарались бы поставить это дело на более удовлетворительную основу, но теперь всякие дальнейшие споры, конечно, только уменьшали для нее шансы на выздоровление. Казалось почти несомненным, что в данном случае приходится принять это завещание или вовсе отказаться от всякого завещания.
Когда завещание было скреплено ее подписью, я написал в двух экземплярах письмо, в котором заявил, что принимаю деньги, оставленные мне мисс Понтифекс, лишь с целью передать их Эрнесту, за вычетом пяти тысяч фунтов, но что он не вступит в права наследства и ничего не узнает об этом ни прямо ни косвенно, пока ему не исполнится двадцать восемь лет, а, в случае, если он до тех пор будет объявлен несостоятельным должником, деньги переходят ко мне без всяких дальнейших условий. В конце каждого из этих писем мисс Понтифекс написала: ‘Все вышесказанное я имела в виду, когда- составляла мое завещание’, и затем подписала свое имя. Адвокат и его клерк, засвидетельствовали подпись, одну копию я взял себе, а другую вручил адвокату мисс Понтифекс.
Когда со всем этим было покончено, на душе у нее стало гораздо легче. Она говорила главным образом о своем племяннике.
— Не браните его. — повторяла она, — если он будет ветреником и станет приниматься за всевозможные дела только для того, чтобы тотчас же бросать их. Каким образом может он иначе узнать свою силу или свою слабость? Профессия для мужчины, — сказала она, и здесь послышался ее обычный лукавый смешок,— совсем не то, что жена, которую он должен брать раз навсегда без предварительно! пробы. Пусть его бродит туда и сюда и отыскивает свое истинное призвание. Но я смею сказать, Эрнест доживет до сорока или даже до сорока пяти лет прежде, чем окончательно установится. Тогда все его прежние измены послужат ему на пользу, если это такой мальчик, как я надеюсь.
— Прежде всего, — продолжала она, — не позволяйте ему работать во всю полноту сил, за исключением двух или трех случаев за всю его жизнь, ни одна работа не исполняется хорошо и не бывает достойна наших усилий, если ста не дается нам совершенно легко. Теобальд и Христина дадут ему щепотку соли и велят насыпать ее на хвосты семи смертных добродетелей. — Тут она опять рассмеялась на свой старый лад, одновременно лукаво и нежно. — Я думаю, если, он любит блины, то пусть лучше покушает их на масленицу, но этого достаточно.
То были последние связные слова, сказанные ею. С этого времени ей непрерывно становилось все хуже и хуже, она не переставала бредить до самой смерти, которая наступила две недели спустя, к неизъяснимому горю всех, кто знал и любил ее.

ГЛАВА XXXVI

Письма были написаны к братьям и сестрам мисс Понтифекс, и все они примчались на курьерских в Роборо. Но еще до их прибытия бедняжка уже начала бредить, и, по крайней мере ради ее душевного мира, я отчасти доволен, что она больше не приходила в сознание.
Я знал этих людей в течение всей их жизни, как только можно знать тех, кто играл с нами в детстве, я знал, что они все,— быть может, Теобальд меньше других,— но все-таки все, в большей или меньшей степени, отравляли ей жизнь, пока кончина отца не сделала ее вполне самостоятельной, — и мне было тяжело видеть, как они один за другим съезжаются в Роборо и допытываются, пришла ли сестра в сознание и может ли принять их. Известно было, что, захворав, она послала за мной и что я остался в Роборо, — и, признаюсь, меня очень сердило то смешанное выражение подозрительности, вызова и пытливости, с которым они глядели на меня. Все они — за исключением, думаю, Теобальда,— повернулись бы ко мне спиной, если б не предполагали, что я знаю нечто, интересное для них самих, и не надеялись выведать это от меня, ибо очевидно было, что я имею какое-то касательство к завещанию, составленному их сестрой. О действительном характере этого завещания, а тем более о его внешней форме, не догадывался никто, но, я думаю, они боялись, как бы мисс Понтифекс не оставила своих капиталов на благотворительные цели. Со всей доступной ему вкрадчивостью Джон сказал мне, что, сколько помнится, сестра его говорила, будто намерена завещать свои деньги на основание коллегии для вспомоществования нуждающимся драматургам. Я ничего не ответил на это, и не сомневаюсь, что подозрения его усилились. Когда наступил конец, я попросил адвоката мисс Понтифекс написать ее братьям и сестрам и уведомить их, как она распорядилась своими деньгами. Довольно естественно, что они пришли в ярость и разъехались по домам, не дождавшись похорон и не простившись со мной. Большего удовольствия они не могли мне доставить, ибо их поведение так разозлило меня, что я почти примирился с завещанием Алетеи. Тем не менее это завещание ужасно огорчало меня, так как поставило именно в то положение, которого я старался во что, бы то ни стало избежать, и нагрузила вдобавок весьма тягостной ответственностью. Но делать было нечего, и я мог лишь предоставить событиям итти своим ходом. Мисс Понтифекс изъявила желание быть погребенной в Пэльхэме, поэтому в ближайшие же дни я доставил туда ее тело. Я не бывал в Пэльхэме со времени кончины моего отца, последовавшей за шесть лет перед тем. Мне часто хотелось туда, съездить, но как-то духу нехватало, хотя сестра моя была там два. или: три раза. Я не мог глядеть на дом, который был столько лет моим родным домом, а теперь находился в руках людей посторонних, я не мог церемонно звонить в колокольчик, за который прежде дергал только из шалости, когда был ребенком, мне тяжело было чувствовать, что теперь у меня нет нечего общего с садом, в котором я в детстве нарвал столько букетов и который казался неоспоримо моим в течение многих лет после того, как я стал взрослым человеком, — и видеть, что комнаты потеряли все привычные черты и стали такими незнакомыми, несмотря на всю мою привычку к ним. Если бы у меня было какое-нибудь серьезное основание для поездки, я бы конечно принял все эти обстоятельства, как нечто неизбежное, и очень может быть, что в воображении они представлялись мне гораздо хуже, чем были в действительности, но так как до сих пор у меня, не было никакого особого основания съездить в Пэльхэм, то я воздерживался от этого. Теперь, однако, приезд мой был необходим, и признаюсь, никогда я не чувствовал себя более подавленным, чем прибыв туда с мертвой подругой моего детства.
Я увидел, что деревня изменилась гораздо больше, чем я ожидал. Там прошла железная дорога, и с иголочки новый вокзал из желтого кирпича стоял на месте старого коттеджа мистера и миссис Поитифекс. Ничто не уцелело, кроме плотницкой мастерской. Я увидел много знакомых лиц, но за какие-нибудь шесть лет они необычайно постарели. Некоторые, самые старые, умерли, а просто старые стали в свой черед самыми старыми. Я чувствовал себя, как украденный феями ребенок из сказки, который возвращается домой после семилетнего сна. Повидимому все были рады меня видеть, хотя я никогда не давал им для этого особых поводов, и все, кто еще помнил старого мистера и миссис Понтифекс, говорили о них с теплым чувством и были очень довольны, что их внучка пожелала лежать рядом с ними. Войдя на кладбище и остановившись в сумерках пасмурного и ненастного вечера у могилы старой миссис Понтифекс, на том месте, которое я избрал для погребения Алетеи, я вспомнил, что она, которая отныне будет лежать здесь, и я, которому, конечно, суждено улечься рано или поздно в каком нибудь ином месте, хотя я не знал, когда и где, резвились здесь детьми и разыгрывали влюбленных.
На следующее утро я проводил ее до могилы и в положенное время воздвиг там простую вертикальную плиту в ее память, по возможности похожую на надгробье ее бабушки и дедушки. Я велел начертать на этой плите даты и места ее рождения и смерти, но ничего не прибавил, кроме того, что камень этот поставлен человеком, знавшим и любившим ее. Зная, как она обожала музыку, я одно время собирался вырезать на камне ноты какого-нибудь музыкального отрывка, если мне удастся найти что-нибудь соответствующее ее характеру, но я знал, как сильно не понравилась бы ей всякая экстравагантность, связанная с ее могилой, и потому воздержался.
Однако, прежде чем я остановился на этом решении, мне пришло в голову, что Эрнест может помочь мне в этом деле, и я написал ему. Он прислал следующий ответ:
‘Милый крестный, посылаю вам наилучший отрывок, какой только могу придумать, он находится в последней из шести больших Фуг Генделя и звучит так:

0x01 graphic

‘Это больше годилось бы для мужчины, особенно для старика, изведавшего много горя в жизни, чем дня женщины, но я. ничего лучшего не могу придумать, если этот отрывок не пригодится вам для тети Алетен, я сохраню его для себя. Ваш любящий крестник

Эрнест Понтифекс’.

Неужели это тот самый мальчишка, который мог купить сластей на два пенса, но не на два пенса и полпенни? Господи помилуй, — подумал я про себя, — как эти малыши и молокососы быстро обгоняют нас. В пятнадцать лет отроду придумывать собственную эпитафию, как для мужчины, ‘изведавшего много горя в жизни’, и вдобавок выбрать такой мотив, — да ведь это сделало бы честь самому Леонардо да Винчи. Потом я рассудил, что мальчик этот всего-навсего самодовольный нахал, — без сомнения так оно и было, но ведь нахалами бывают очень многие молодые люда в летах Эрнеста.

ГЛАВА XXXVII

Если Теобальд и Христина не слишком радовались, когда мисс Понтифекс впервые взяла Эрнеста на свое попечение, то столь преждевременный конец завязавшихся таким образом отношений доставил им еще меньше удовольствия. По их словам они были уверены, что сестра сделает Эрнеста, своим наследником. Я со своей стороны не думаю, чтобы она позволила себе хотя бы отдаленный намек в этом смысле. Правда, Теобальд в письме, которое будет приведено немного ниже, дал понять Эрнесту, что она и вправду обещала назначить его своим наследником, но если Теобальду хотелось доставить кому-нибудь неприятность, любая безделица могла, принять в уме его форму, наиболее соответствующую этой цели. Не думаю, чтобы они вообще задавались вопросом, каким образом Алетея распорядится своими деньгами, пока не узнали, что она умирает,— и, как я уже говорил, если б они заподозрели, что Эрнест, чего доброго, будет назначен наследником через их собственные головы, причем они не получат даже права пожизненного пользования доходами с капитала, они постарались бы помешать всякому дальнейшему сближению между теткой и племянником.
Это, однако, не лишало их права чувствовать себя оскорбленными теперь, когда ни они ни Эрнест не получили ни гроша, и от имени своего мальчика они могли выражать разочарование, которое гордость не позволила бы им высказать от себя. В самом деле очень пристойно с их стороны было высказывать разочарование при подобных обстоятельствах.
Христина объявила, что завещание попросту подделано и что по ее убеждению его легко опорочить, если она и Теобальд как следует возьмутся за это дело. Теобальд,— говорила она, — должен побеседовать с лордом-канцлером, не в публичном заседании суда, но в приватном кабинете, где можно будет изложить вое свои претензии, или, пожалуй, лучше поедет она сама,— и я не берусь даже описать здесь, каким мечтаниям открыла простор эта последняя идея. Полагаю, что в конечном итоге Теобальд умирал, а лорд-канцлер (овдовевший на несколько недель раньше) делал ей предложение, которое, впрочем, она отклоняла твердо, но не без приятности, ока говорила, что всегда будет попрежнему считать его своим другом… тут в комнату вошла кухарка с донесением, что пришел мясник, и спросила, что ей угодно заказать.
Я думают Теобальд подозревал, что какой-то подвох скрыт в завещании, написанном в мою пользу, но он не сказал об этом Христине. Он сердился и чувствовал себя оскорбленным, так как не мог пойти к Алетее и высказать ей все, что у него на душе, совершенно так же, как в свое время не имел возможности высказать это своему отцу.
‘Какая низость, — восклицал он мысленно, — оскорблять таким манером людей и затем уклоняться от всяких встреч с ними, будем надеяться, что во всятом случае я увижусь с нею на небесах’.
Но в этом он сомневался, ибо женщина, совершившая такой великий трех, вряд ли, могла попасть на небо, а что касается, встречи с родственниками в каком-либо ином месте, то самая мысль об этом никогда не приходила на ум Теобальду.
На человека, столь раздражительного и отвыкшего за последние годы от малейших противоречий, можно было положиться в том, смысле, что он сумеет на ком-нибудь сорвать свой гнев. К тому же у Теобальда давно развился орган, посредством которого он мог разогнать свой сплин без всякого риска и к своему полнейшему удовольствию. Легко догадаться, что этим органом был не кто иной, как Эрнест. Итак, к Эрнесту он и адресовался с целью отвести душу, правда не лично, а письменно. ‘Ты должен знать,— писал он, — что тетя Алетея дала понять мне и матери, что собирается назначить тебя своим наследником, в том случае, конечно, если твое поведение внушит ей надлежащее доверие. В действительности, однако, она тебе ничего не оставила, и все ее состояние перешло к твоему крестному отцу, м-ру Овертону. Мать и я готовы, надеяться, что, если бы она пожила дольше, тебе удалось бы внушить ей хорошее мнение о себе, но об этом теперь поздно думать. ‘Все столярные работы и постройку органа прошу немедленно прекратить. Я никогда не верил в эту затею и не вижу причин изменить мое первоначальное мнение. Ради твоего собственного блага не жалею, что это кончится, и уверен, что и ты не пожалеешь об этом, когда станепгь старше.
‘Еще несколько слов относительно видов на будущее. Ты — я думаю — знаешь, что тебе причитается маленькое наследство, назначенное в завещании покойного дедушки. Сумма эта, вписана в завещание случайно, — я думаю, исключительно вследствие ошибки адвоката. По всем вероятиям этот пункт должен был войти в силу не прежде, чем умрем мы с матерью. Тем не менее при ныне существующей редакции завещания деньги будут тебе выданы, если ты доживешь до двадцати одного года. Из них, однако, надлежит сделать крупные вычеты. Предстоит уплата наследственных пошлин, и затем не знаю, сколько я имею право удержать в зачет расходов на твое образование и содержание от рождения до совершеннолетия, вероятно я не буду настаивать на осуществлении этого права полностью, но все же наверное придется вычесть весьма значительную сумму. Итак, тебе очистится очень немного — скажем тысяча или две тысячи фунтов. Впрочем, самый подробный отчет будет тебе представлен в надлежащее время.
‘Но заодно позволь предупредить тебя весьма серьезно, что ничего больше ты не должен ждать от меня (даже Эрнест понимал, что деньги, о которых шла речь, достались ему совсем не от Теобальда) во всяком случае вплоть до моей кончины, которая, — кто знает,— может последовать лишь через много лет. Это не очень крупная сумма, но все же достаточная, если дополнить ее упорством и серьезностью в преследовании намеченной цели. Твоя мать и я нарекли тебя Эрнестом в надежде, что это имя будет постоянно напоминать тебе…’ Но я, право, не могу переписывать все эти разглагольствования. Это была вое та же старинная игра, рассчитанная на подавление собственной воли мальчика и сводившаяся в сущности к тому, что Эрнест никуда не годен, и если не исправится, то, вероятно, вынужден будет попрошайничать на улицах без башмаков и чулок, вскоре после того, как окончит школу или, в крайнем случае, колледж, и что они, Теобальд с Христиной, слишком хороши для здешнего мира.
Написав приведенное письмо, Теобальд Подобрел и послал очередной миссис Томпсон добавочную порцию вина и супа, сверх обычной, весьма щедрой выдачи. Эрнест был страшно потрясен отцовским письмом, подумать только, даже его милая тетя, единственная среди всех родных, которую он по-настоящему любил, в конце концов отвернулась от него и думала о кем дурно. Это был самый чувствительный удар. В тревоге и спешке, вызванной болезнью, мисс Понтифекс, помышлявшая только о счастье племянника, забыла завещать ему какой-нибудь маленький подарок, который притупил бы жало отцовских намеков. А так как, болезнь ее была заразительна, то она не видела Эрнеста с тех самых пор, как выяснился характер заболевания. Я ничего не знал о письме Теобальда и слишком мало думал о моем крестнике, чтобы угадать, в каком состоянии он находится. Лишь много лет спустя я нашел письмо Теобальда в одном из отделений старого портфели, которым Эрнест пользовался в школе и где хранились другие старые письма и школьные документы, использованные мною при написании этой книги. Эрнест позабыл об этом письме, но, увидев его, сказал мне, что оно заставило его впервые возмутиться против отца с ощущением собственной правоты, хотя он по смет открыто признаться и этом. Кроме того он боялся, что долг повелевает ему отречься от наследства, оставленного дедом. Ибо мог ли он принять это наследство, если оно было назначено ему только по ошибке?
В течение всей остальной части полугодия Эрнест чувствовал себя разбитым и несчастным. Он очень любил некоторых товаршцей по школе, но боялся тех, которых считал выше себя, и был склонен идеализировать всех и каждого, за исключением тех, кто был явно гораздо ниже его. Он ценил себя слишком дешево, и так как не имел телесной силы и крепости, столь прельщавших его, и к тому же отлынивал от уроков, то считал еебя лишенным самомалейших положительных качеств. Ему казалось, что он из числа тех людей, которые испорчены но самой природе своей, которых не спасет никакое раскаяние, хотя он каялся часто и даже со слезами. Поэтому он стал избегать тех, кого по-мальчишески боготворил, не подозревая, что, быть может, он наделен не менее высокими достоинствами, хотя и совсем в другом роде, и снова попал в компанию тех, которые заведомо относились к самому низшему разряду, но с ними, по крайней мере, он мог чувствовать себя на равной ноге. Еще до конца полугодия он спустился с того уровня, которого достиг за время пребывания тетки г. Роборо, и прежнее уныние, чередовавшееся, впрочем, со взрывами самодовольства, не меньшими, чем у его матери, снова овладело им.
— Понтифекс, — сказал однажды д-р Скиннер, обрушившийся на него в рекреационной зале словно нравственная лавина, прежде чем он успел сбежать, — неужели вы никогда не смеетесь? Неужели вы постоянно бываете так неестественно серьезны?
Доктор не хотел оказать ничего обидного, но мальчик побагровел и убежал.
Существовало только одно место, где он чувствовал себя счастливым, и это была древняя церковь св. Михаила в те часы, когда его приятель-органист упражнялся, в своем искусстве. В это время начали выходить в свет дешевые издания больших ораторий, и Эрнест покупал их, лишь только они поступали в продажу, порою он даже сбывал букинисту какой-нибудь учебник, чтобы приобрести на вырученные деньги новые выпуски ‘Мессии’, ‘Сотворения мира’ или ‘Пророка Илии’. Это значило попросту объегоривать папу и маму, но Эрнест снова пал очень низко, или считал себя падшим, — и музыка была ему необходима, а Саллюстий или какой-нибудь другой классический автор совсем не нужен. Иногда, органист уходил домой, оставляя Эрнесту ключи, так что мальчик мог играть в одиночестве и запирать орган и церковь, когда наступало время итти на перекличку. В других случаях, когда играл его друг, он бродил по церкви, рассматривая надгробные памятники и старые расписные стекла, разом услаждая глаза и слух. Однажды старик-пастор застал его в то время, как он наблюдал за вставкой нового окна, купленного в Германии, — предполагалось, что это работа Альбрехта Дюрера. Он допросил Эрнеста и, узнав, что мальчик любит музыку, сказал своим дрожащим старческим голосом (ибо ему было больше восьмидесяти лет):
— Значит, вы должны знать историю музыки, которую написал доктор Барни. Я был близко знаком с ним, когда был молодым человеком.
Тут сердце Эрнеста заколотилось, ибо он читал, что д-р Барни, когда еще мальчиком учился в Честере, часто убегал из школы поглядеть, как Гендель курит трубку в Биржевой кофейне, — а теперь он стоял лицом к лицу с человеком, который, хотя и не видел самого Генделя, на знаком был с людьми, видевшими его.
То были оазисы в его пустыне, но по общему правилу мальчик выглядел хилым и бледным, и, казалось, его угнетает какая-то тайна. Без сомнения так оно и было, но я не могу порицать его за это. Вопреки собственной воле он занимал теперь более видное положение в школе, но спускался все ниже и ниже в глазах учителей и ничего не выигрывал во мнении тех мальчиков, которые, как он был уверен, никогда, конечно, не знали тайн, тяготящих душу. Эрнест ощущал это необычайно остро, он мало считался с мальчиками, похожими на него самого, и боготворил тех, которые держались от него подальше, но это очень часто случается: со всеми мальчиками.
Наконец наступил, кризис, после которого существовавшее положение вещей уже не могло продолжаться, ибо по окончании второго полугодия, последовавшего за смертью тетки, Эрнест привез домой у себя в чемодане один документ, который Теобальд обозвал ‘гнусным и возмутительным’. Вряд ли надо говорить здесь, что я разумею выданный школою счет.
Этот документ всегда был для Эрнеста, источником тревог, ибо его изучали с мелочным вниманием, причем мальчик подвергался перекрестному допросу. Он иногда ‘заначивал’ некоторые вещи, необходимые всякому учащемуся, например портфель или словарь, и продавал их с целью добыть себе карманные деньги на покупку нот или табаку. Эрнест знал, что эти мелкие обманы очень легко вывести на чистую воду, и вздыхал свободно лишь по окончании перекрестного допроса. На сей раз Теобальд долго и ворчливо придирался к сверхсметным расходам, но все-таки утвердил их. Однако в конце счета имелись еще кое-какие рубрики, касавшиеся нравственной статистики.
Страница, сюда относящаяся, гласила следующее:

0x01 graphic

ГЛАВА XXXVIII

Итак, Эрнест подвергся опале с самого начала каникул, но вскоре случилось происшествие, подстрекнувшее его на такие преступления, сравнительно с которыми все прежние грехи были пустяками.
Среди служанок, работавших в пасторской усадьбе, находилась одна изумительно хорошенькая девушка по имени Эллен. Она приехала из Девоншира и была дочерью рыбака, который утонул, когда она была еще ребенком. Ее мать открыла маленькую лавочку в деревне, где жил муж, и таким образом могла, кое-как существовать. Эллен оставалась при ней до четырнадцати лет, когда впервые начала работать по найму. Четыре года спустя, когда ей было около восемнадцати лет, но когда она так развилась, что ей можно было дать двадцать, ее горячо рекомендовали Христине, которая тогда нуждалась в служанке, и теперь она жила в Баттерсби уже около двенадцати месяцев.
Как я уже говорил, это была замечательно хорошенькая девушка, она казалось истинным образцом здоровья и благонравия, и на лице у нее было безмятежно ясное выражение, которое подкупало почти всех видевших ее. Казалось, что все в жизни ее идет хорошо, и что никакое мыслимое сочетание обстоятельств не может смутить ее спокойствия. Цвет лица у нее был светлый, но очень яркий, глаза серые и прекрасной формы, губы полные и спокойные, несколько напоминавшие губы египетского сфинкса. Когда я узнал, что она приехала из Девоншира, мне почудилось, что я замечаю в ней отдаленный намек на египетскую кровь, ибо я слышал, хотя не знаю, какие основания имеет эта история, будто египтяне селились на берегах Девоншира и Корнуэлса задолго до того, как римляне покорили Британию. Волосы у нее были ярко-каштанового цвета, а фигура снизу до пояса — одно совершенство, но в целом, быть может слишком плотная. Вообще это была одна из тех девушек, при взгляде на которых невольно удивляешься, как это они могут оставаться не замужем хотя бы одну неделю или даже один день.
Ее лицо (как, впрочем, все, лица, хотя и допускаю, что иногда они лгут) казалось верным зеркалом души. Она была воплощенная доброта, и все в доме, не исключая, я думаю, даже самого Теобальда, очень любили ее. Что касается Христины, то она принимала в девушке самое горячее участие, по два раза в неделю вызывала ее в столовую и подготовляла к конфирмации (ибо в силу каких-то случайных причин Эллен не была до сих пор конфирмована), объясняя ей географию Палестины и маршруты св. Павла во время его различных путешествий по Малой Азии.
Когда епископ Тридвэлл приехал в Баттерсби для совершения обряда конфирмации (желание Христины исполнилось: епископ ночевал в Баттерсби, она устроила для него парадный обед и несколько раз назвала его ‘милорд’), он, возлагая руки на Эллен, так был поражен ее красивым лицом и скромными манерами, что начал расспрашивать о ней Христину. Когда она ответила, что Эллен принадлежит к числу ее собственных служанок, епископ, видимо (так, но крайней мере, подумала или сочла нужным подумать Христина), остался очень доволен, что такая хорошенькая девушка, нашла, себе столь исключительно благонадежное место.
Во время каникул Эрнест имел обыкновение вставать очень рано, чтобы можно было играть на фортепиано перед завтраком, не мешая папе и маме — или, пожалуй, скорее для того, чтобы они не мешали ему. Пока он играл, Эллен обычно подметала пол в столовой: и вытирала пыль, и мальчик, готовый подружиться с кем угодно, очень скоро привязался к ней. По общему правилу он был не слишком чувствителен к чарам прекрасного пола, впрочем, он вряд ли до сих пор имел дело с женщинами, если не считать теток Эльби, тети Алетеи, матери, сестры Шарлотты и миссис Джэй. Иногда ему приходилось также снимать шляпу, приветствуя дочерей д-ра Скиннера, и он при этом готов был провалиться сквозь землю, но в обществе Эллен пугливость его прошла, и парочка ота стала закадычными друзьями.
Быть может, большое счастье, что Эрнест не долго гостил дома, но при создавшихся обстоятельствах его сердечная привязанность к Эллен имела чисто-платонический характер. Эрнест был не просто невинен, он был плачевно — я смею даже сказать, преступно невинен. Симпатия его основывалась главным образом на том, что Эллен никогда не распекала его, но постоянно улыбалась и была в хорошем настроении духа. Кроме того она любила слушать, как он играет, и это придавало его игре особую пикантность. В самом деле, право сидеть по утрам за фортепиано было одним из самых существенных преимуществ каникул с глазах Эрнеста, ибо в школе он мог приближаться к инструменту лишь украдкой в лавке нотного торговца м-ра Пирсола.
Вернувшись домой в разгаре лета, он с огорчением увидел, что его любимица бледна и выглядит нездоровой. Вся веселость ее исчезла, розы сбежали со щек, н она явно увядала. Она сказала, что горюет о своей матери, здоровье которой видимо слабело, и кроме того боится, что ей самой уже недолго жить на свете. Христина, разумеется, заметила эту перемену.
— Я часто имела возможность наблюдать, — сказала она, — что самые румяные и здоровые на вид девушки подаются раньше всех. Я много раз давала ей каломель и Джемсовы порошки, и хотя ей это не по вкусу, я думаю, надо будет показать ее доктору Мартину, когда он в следующий раз приедет к нам.
— Очень хорошо, моя дорогая, — сказал Теобальд, и когда д-р Мартин приехал, Эллен послали к нему. Д-р Мартин быстро обнаружил то, что, вероятно, могла бы заметить сама Христина, если бы считала мыслимым подобное заболевание среди служанок, живших под одной крышей с нею и Теобальдом, чистота супружеской жизни которых должна была предохранить от всякой скверны приближавшихся к ним незамужних женщин и холостых мужчин.
Когда вышло наружу, что через три или четыре месяца Эллен должна стать матерью, Христина по своему врожденному добродушию, конечно, отнеслась бы к ней с максимальной снисходительностью, если б ее не пугала мысль, что всякая поблажка может быть в данном случае истолкована как терпимость, хотя бы частичная, к такому страшному греху. Поэтому она быстро убедила себя, что теперь остается лишь выдать Эллен причитающееся жалование и в тот же миг отослать ее со всеми пожитками из дома, нравственная чистота которого должна была особливо выделяться во всем околотке. Когда она представила себе ту ужасную заразу, которую оставление Эллен хотя бы на одну неделю должно повлечь за собою, она перестала колебаться.
Затем встал ужасный вопрос — кто же был соучастником преступления Эллен? Неужели, о, неужели это ее собственный сын, ее любимец Эрнест? Эрнест был уже большим мальчиком. Христина готова была оправдать любую молодую женщину, которая увлеклась бы им. А что касается ого самого, то она была убеждена, что в способности оценить чары красивой молодой женщины он не уступит ни одному юноше своих лет. Она придерживалась совсем другого мнения на этот счет, пока он был невинен. Но — о господи! — что если он виновен?..
Она не в силах думать об этом, и, однако, ведь это просто трусость — не смотреть в лицо таким вещам, она надеется на господа, и готова радостно вынести любое испытание, которое он заблагорассудит возложить на нее. Ребенок должен родиться мальчиком или девочкой, это по крайней мере совершенно ясно. Не менее ясно, что, если ребенок родится мальчиком, он будет похож на Теобальда, а если девочкой, то на нее самое. Сходство, как телесное, так и духовное, обычно перескакивает через поколение. Преступление родителей не должно отражаться на их невинном отпрыске — о нет, этот ребенок будет… Тут она предалась своим обычным фантазиям.
Ребенок уже готовился к посвящению в епископы Кентерберийские, когда Теобальд вернулся на своей обычной прогулки по приходу, и ему донесли о возмутительном происшествии.
Христина ничего не сказала на счет Эрнеста, и, я думаю, чуть-чуть рассердилась, когда, ответственность была возложена на другие плечи. Она, впрочем, легко утешилась и опять принялась размышлять, во-первых, о том, что сын ее чист и невинен, и во-вторых, что он, конечно, не сохранил бы невинности, если б религиозные убеждения ие удержали его от греха, как, разумется, и следовало ожидать. Теобальд согласился, что надо, не теряя времени, выплатить Эллен причитающееся жалование и отослать ее прочь. Так и сделали, и часа через два после того, как д-р Мартин вошел в дом, Эллен уже сидела рядом с кучером Джоном, закрыв себе лицо так, что его совсем нельзя было видеть, и горько плача, а ее тем временем везли на станцию.

ГЛАВА XXXIX

Эрнест провел в отсутствии все утро, но он вошел во двор пасторской усадьбы из рощицы, находившейся позади дома, как раз в ту минуту, когда вещи Эллен укладывались в тележку. Ему показалось, что именно Эллен он увидел в тележке, но так как лицо ее было закрыто платком, то он не мог рассмотреть, как следует, кто эта женщина, и отбросил эту мысль, как совершенно невероятную.
Он направился к окну черной кухни, у которого кухарка чистила картофель для обеда, и заметил, что она горько плачет. Эрнест был весьма огорчен, ибо он очень любил кухарку, и, разумеется, пожелал узнать, в чем дело, кто только что уехал в тележке, запряженной пони, и почему? Кухарка сказала, что уехала Эллен, но что никакая земная сила не вырвет из ее уст признания, в чем тут дело. Однако, когда Эрнест принял ее слова an pied de la lettre {Буквально (франц.).} и перестал задавать вопросы, она рассказала ему все, взяв с него предварительно торжественное обещание соблюдать тайну.
Эрнесту понадобилось несколько минут, чтобы уразуметь все обстоятельства данного случая, но когда он все понял, то прислонился к насосу, стоявшему перед кухонным окном, и смешал свои слезы со слезами кухарки.
Затем кровь начала кипеть в нем. Он не понимал, что в конце концов отец его и мать не могли поступить иначе. Они могли, пожалуй, немного меньше торопиться и уладить это дело более спокойно, но это было бы не легче и не изменило бы сколько-нибудь существенным образом положения вещей. Горькая истина гласит, что, если девушка совершает известные проступки, она должна расплачиваться за них, если даже она молода к красива к поддалась совершенно непобедимому соблазну. Так судит свет, и против этого ничего не поделаешь.
Эрнест знал только то, что ему удалось выудить у кухарки, его любимица Эллен изгнана из дома с тремя фунтами в кармане и должна, теперь итти неведомо куда и делать неведомо что, к тому же она сказала, что повесится или утопится, в чем мальчик нисколько не сомневался.
С совершенно необычайным для него проворством он пересчитал свои деньги н увидел, что у него в наличности два шиллинга и три пенса, кроме того имелся ножик, который можно было продать за шиллинг и серебряные часы, которые тетя Алетея подарила ему незадолго до своей кончины. Тележка укатила минут пятнадцать тому назад и должна была уже проехать немалое расстояние, но он, пользуясь боковыми тропинками, все-таки мог попытаться нагнать ее. Он тотчас же помчался и с вершины холма за пасторским выгоном увидел тележку, казавшуюся очень маленькой и уже опередившую его мили на полторы.
Одного из самых любимых забав в Роборо была так называемая игра в собаки — более известная в других местах под названием заяц и собаки, но в Роборо должность зайца исполняли два мальчика, именовавшиеся лисицами, и поскольку мальчики очень строго следят за точностью терминологии своих игр, то я не смею сказать, что они играли в зайца и собак, они играли в собаки, только и всего. Недостаток мускульной силы не мешал Эрнесту принимать участие в этой игре, здесь ему не приходилось сталкиваться сразмаху с другими мальчиками, которые, хотя не были старше его или выше ростом, оказывались, однако, гораздо сильное. Там, где, речь шла о простой выносливости, он был не хуже всякого другого, и когда занятия столярным ремеслом прекратились, он естественно избрал игру в собаки своей любимой забавой. От упражнения легкие его развилась, и так как пробежать полем шесть или семь миль были для него делом привычным, то он не терял надежды, что, пользуясь боковыми тропинками, успеет нагнать тележку или, в худшем случае, захватит Эллен на станции до отхода поезда. Поэтому он бежал, бежал, пока не прошла, одышка и он не стал дышать ровнее. Никогда при игре в собаки он не бегал так быстро и с таким малым числом остановок, но, несмотря на все усилия и на то, что он пользовался боковыми тропинками всюду, где это было возможно, ему, конечно, не удалось бы настичь тележку, если бы Джон, случайно повернув голову, не увидел, что он бежит и знаками приказывает остановиться в четверти мили позади. Он уже находился милях в пяти от дому и почти выбился из сил.
Он весь побагровел от напряжения, покрытый пылью, в слишком коротких титанах и рукавах, он имел довольно жалкий вид, когда вручал Эллен своя часы, ножик и мелкие деньги. Он заклинал ее не делать тех ужасных вещей, которыми она грозила, хотя бы ради него, если не по другой причине.
Сначала Эллен упорно отказывалась взять от него что-нибудь, но кучер, северный уроженец, принял сторону Эрнеста.
— Бери, девушка, — сказал он ласково. — бери, что тебе дают, мастер Эрнест здорово бежал за тобою, поэтому пусть его дарит, что хочет.
Эллен повиновалась, и оба они простились, обливаясь слезами. На прощание девушка сказала, что никогда не забудет его, а если они опять встретятся, в чем она была уверена, то она вернет ему долг.
Затем Эрнест пошел на лужок вблизи дороги, растянулся на траве под тенью плетня и стал ждать, чтобы тележка на обратном пути забрала его, ибо он смертельно устал. Мысли, и раньше приходившие ему в голову, теперь воротились с новой силой, и он понял, что нажил себе неприятность или, точнее говоря, пол-дюжину новых неприятностей.
Во-первых, он опоздает к обеду, а к прегрешениям такого рода Теобальд был совершенно беспощаден. Затем ему придется сказать, где он шатался, в была опасность, что его уличат во лжи, во это еще не все: рано или поздно должно обнаружиться, что у него больше, нет красивых часов, которые ему подарила покойная тетя, — и тогда, встанет вопрос, куда он девал их или каким образом потерял? Читатель хорошо знает, что надлежало сделать моему герою. Он должен был отправиться прямо домой и в ответ на вопросы сказать: ‘Я бежал за тележкой, чтобы нагнать нашу служанку Эллен, которую я очень люблю, я отдал ей мои часы, ножик и все мои карманные деньги. Поэтому у меня в кармане нет больше ни гроша, и весьма возможно, что я попрошу у вас раскошелиться немного раньше, чем позволил бы себе при других обстоятельствах, кроме того вам придется купить мне новые часы и ножик’. Но вообразите, какой столбняк должно было вызвать подобное заявление! Вообразите гневное ворчание к сверкающие глаза разъяренного Теобальда!
— Беспринципный молодой негодяи, — воскликнул бы он, — неужели ты хочешь опорочить твоих родителей, дан понять, что они слишком жестоко обошлись с той особой, чья распущенность обесславила их дом?
Или отец мог отнестись к выслушанному сообщению с тем саркастическим спокойствием, в котором считал себя великим мастером.
— Очень хорошо, Эрнест, очень хорошо: я ничего не скажу, ты можешь развлекаться, как тебе угодно, ты еще не достиг совершеннолетия, но, пожалуйста, действуй так, как будто ты уже сам себе хозяин, твоя бедная тетя без сомнения подарила тебе часы лишь для того, чтобы ты выкинул их первой попавшейся негоднице, которая подвернется на твоем пути. Однако я теперь, кажется, понимаю, почему она не завещала тебе своих денег, и в конце концов пусть уж лучше их прикарманит твой крестный, чем люди того сорта, которым ты непременно сплавил бы тетины деньги, если б они достались тебе.
Потом мать разразилась бы слезами и стала заклинать его раскаяться, пока еще есть время, упасть к ногам Теобальда и заверить его в своей неизменной любви, как самого ласкового и нежного папашу в целой вселенной. Эрнест мог бы разыграть всю эту сцену не хуже, чем его родители, и теперь, когда он лежал на траве, родительские речи, которые должны были последовать с такой же неизбежностью, с какою садилось солнце, звенели у него в голове, пока не заглушили всякую мысль о чистосердечном признании, доведя ее до абсурда. Можно представить себе героическую правду, но лишь за пределами практической домашней политики.
Решив, наконец, что надо лгать, он стал придумывать наиболее подходящую ложь. Не сказать ли, что его ограбили? У него было достаточно воображения, дабы предвидеть, что у него не хватит воображения довести до конца эту сказку. Хотя он был еще юн, но инстинкт уже подсказывал ему, что самый искусный лжец пускает в оборот минимальное количество лжи, которую сберегает слишком заботливо, чтобы тратить без крайней необходимости. Проще всего сказать, что он потерял часы и, отыскивая их, опоздал к обеду. Он совершил долгую прогулку, — маршрут ее он наметил по тем самым полям, где теперь находился, — и так как погода стояла жаркая, то он сиял куртку и жилет, пока он нес их на руке, часы, деньги и ножик вывалились из кармана. Уже приближаясь к дому, он заметил потерю и побежал обратно как можно быстрее в ту сторону, откуда пришел, пока наконец не выбился из сил. Увидя возвращавшуюся со станции тележку, он сел в нее и приехал домой.
Это покрывало все, бег и прочее, ибо по лицу его все еще было видно, что он бежал изо всех сил. Оставался только один вопрос: видел ли его в пасторской усадьбе кто-нибудь, кроме слуг, за те два часа, которые предшествовали отъезду Эллен? И с чувством великого душевного облегчения он подумал, что видеть его не мог никто, ибо он все время провел вне, дома, если не считать нескольких минут разговора с кухаркой. Отец ушел к какому-то прихожанину, с матерью он, без всякого сомнения, нигде не встречался, а брат и сестра гуляли со своей бонной. Он знал, что может положиться на кухарку и других слуг, — кучер уладит это дело. В конце концов они с кучером решили, что история, придуманная Эрнестом, более или менее соответствует всем требованиям данного случая.

ГЛАВА XL

Когда Эрнест добрался до дому и проскользнул сквозь заднюю дверь, он услышал, как отец его, — голосом, в котором звучали самые сердитые ноты, — спрашивал кого-то, вернулся ли уже мастер Эрнест. Он чувствовал себя, как Джек, из сказки про Джека и бобовый стебель, услышавший в своем убежище под печкой, что людоед спрашивает жену, приготовила ли она маленьких детей ему на ужин. С большим мужеством и, как вскоре выяснилось, с не меньшей ловкостью он взял быка за рога и напрямик объявил, что его только что постигла ужасная неудача. Слово за словом он рассказал свою историю, и хотя Теобальд начал бушевать насчет его ‘невероятной глупости и небрежности’, все же мальчик отделался гораздо легче, чем смел ожидать. В самом деле, Теобальд и Христина на первых порах были готовы связать его опоздание к обеду с увольнением Эллен, но, совершенно ясно увидев, — как говорил Теобальд, — все и всегда было совершенно ясно для Теобальда, — что Эрнест провел вне дома все утро и следовательно ничего не мог знать о случившемся, они немедленно вынесли ему оправдательный приговор па крайней мере в этом отношении, и репутация его осталась незапятнанной. Быть может, Теобальд случайно находился в хорошем настроении духа, быть может, он прочитал в то утро в газете, что принадлежавшие ему акции поднимаются в цене, мы имеем право предположить еще два десятка других обстоятельств в том же роде, но, как бы то ни было, он ругался гораздо меньше, чем ожидал Эрнест. Мало того, заметив, что мальчик сильно утомился, и полагая, что он очень огорчен потерей часов, Теобальд приказал дать ему после обеда стакан вина, и — странно сказать:— Эрнест не только не подавился этим вином, но стал глядеть на вещи гораздо веселее обычного.
В тот вечер, читая молитвы, он включил в них несколько дополнительных пунктов о том, чтобы его не уличили и чтоб у Эллен все сошло благополучно, но он был очень взволнован и плохо себя чувствовал. Преступная совесть указывала ему на два десятка слабых мест в сочиненной им сказке, и каждое из этих мест легко могло повлечь за собою разоблачение. На следующий день и еще в течение многих дней подряд он, как нечестивец, о котором говорит псалом, все время спасался бегством, хотя никто не преследовал его, и дрожал каждый раз, когда слышал отцовский голос, призывавший его. У него было уже так много причин для беспокойства, что силы изменяли ему, и несмотря на все его старания казаться веселым, даже мать не могла не заметить, что какая-то тайная мысль гложет его душу. Тогда она опять вообразила, что, быть может, в конечном счете сын ее не остался совершенно невинным в деле Эллен, — и это было так интересно, что она сочла своим долгом по возможности доискаться истины.
— Пойди сюда, мой бедный, бледненький, угрюмый мальчик, — сказала она ему однажды самым ласковым тоном, — пойди и посиди со мною, и мы немножко поговорим по душе, не правда ли?
Мальчик машинально направился к дивану. Каждый раз, когда мать выражала желание поговорить с ним по душе, она всегда выбирала диван как наиболее подходящий плацдарм для начала кампании. Все матери таковы, для них диван — то же самое, что столовая для отцов. В данном случае диван был как нельзя более приспособлен для стратегических надобностей, ибо это был диван старомодный, с высокой спинкой, матрацем, валиками и подушками. Тот, кого удавалось загнать в один из его глубоких углов, чувствовал себя как в кресле дантиста, откуда не так-то легко выбраться. Здесь мать могла вплотную подобраться к нему, чтобы потом отделать на все корки в случае надобности, или, если она считала нужным заплакать, то имела возможность спрятать голову в подушках и предаться агонии скорби, которая редко не оказывала должного действия. Все эти излюбленные маневры гораздо труднее было пускать в ход на ее обычном седалище, большом кресле, стоявшем но правую руку от камина, и потому, лишь только сын догадался по тону матери, что предстоит диванная беседа, он словно ягненок тотчас занял свое место, прежде чем сама она успела подойти к дивану.
— Мой милый мальчик, — начала мать, взяв его за руку и крепко сжимал ее обеими руками, — обещай мне никогда не бояться милого палочки или меня, обещай мне это, мой дорогой, если любишь меня, обещай. — Тут она поцеловала ею несколько раз и погладила по волосам. Но другой рукой она ноирежнему сжимала его руку, она завладела им и отнюдь не собиралась выпускать.
Паренек повесил голову и дал просимое обещание. Мог ли он поступить иначе?
— Ты знаешь, мой милый, милый Эрнест, никто не любит тебя так сильно, как папа и я, никто не печется с такой заботливостью о твоих интересах и не принимает так близко к сердцу твоих маленьких радостей и печалей. Но, мой милый мальчик, мне иногда горько бывает думать, что ты не питаешь к нам той безусловной любви и доверия, на которые мы имеем право. Ты знаешь, мой милый, мы считаем приятным долгом следить за развитием твоей нравственной и духовной природы, но, увы, ты скрываешь ее от нас. Иногда мы почти готовы усомниться, есть ли у тебя вообще нравственная и духовная природа. О твоей душевной жизни, мой милый, мы ровно ничего не знаем, если не считать крох, которые нам удается подбирать исподтишка, из случайных мелких признаний, вырывающихся у тебя, прежде чем ты сам успеваешь заметить, что говоришь.
Мальчик вздрогнул. Ему вдруг стало жарко и неудобно. Он твердо помнил, что необходима величайшая осторожность, и, однако, как он ни старался, время от времени забвение принятой роли заставляло его быть несдержанным. Мать увидела, что он вздрогнул, и порадовалась, что так. ловко оцарапала его. Если б она была меньше уверена в победе, то вероятно отказала бы себе в удовольствии притрагиваться к глазкам на концах рожков улитки с целью посмотреть, как та втягивает их обратно. Но она знала, что всякий раз, когда ей удавалось завлечь неприятеля на диван и взять его за руку, он попадал всецело в ее власть, и она могла делать с ним почти все, что ей было угодно.
— Папа чувствует, — продолжала она, — что ты не любишь его с безусловной полнотой и откровенностью, исключающей всякую утайку, и не говоришь с ним обо всем свободно и безбоязненно, как со своим самым близким другом на земле, стоящим на первом месте после твоего небесного отца. Мы знаем, что совершенная любовь изгоняет страх. Отец любит тебя совершенной любовью, мой милый, но он чувствует, что твоя любовь не столь совершенна. Если ты боишься его, то лишь потому, что не любишь его так, как он заслуживает, и я знаю, что сердце его порою раздирает мысль, что он не добился с твоей стороны более глубокой и более искренней симпатии. О Эрнест, Эрнест, не огорчай добрейшего из людей таким поведением, которое я не могу назвать иначе, как неблагодарностью.
Эрнест никогда не мог устоять, если мать начинала говорить с ним в таком тоне: ибо он до сих пор верил в ее любовь к нему и в свою любовь к ней и полагал, что имеет в ее лице друга, — до известного, впрочем, предела. Но теперь мать уже начала добираться до самого конца веревки. Несчетное множество раз она разыгрывала с ним эту комедию беседы по душе. Раз за разом она вытягивала из него все, что ей хотелось знать, и затем подводила его самым ужасным образом, сообщив обо всем Теобальду. Эрнест не однажды протестовал и указывал матери, какие бедственные последствия влекут для него искренние признания, но Христина всегда находила лазейку, доказывая ему самым неопровержимым образом, что в каждом отдельном случае она была права и что он не имеет никаких оснований жаловаться. Чаще всего совесть воспрещала ей молчать и против этого возражать было нечего, ибо все мы обязаны следовать ведениям нашей совести. В таких случаях Эрнесту предлагали перечитать гимны о совести. Дело в том, что, если вы не прислушиваетесь к голосу совести, она вскоре совсем умолкает. ‘У моей мамы совесть никогда не перестает говорить, — сказал Эрнест одному из своих товарищей в Роборо, — она у нее вечно что-нибудь бормочет’.
Когда мальчик хотя бы однажды позволил себе так непочтительно отозваться о совести своей матери, между ним и ею, в сущности, все кончено. Под действием соединенных сил привычки, дивана и столь часто повторявшейся ассоциации идей Эрнест был так растроган голосом сирены, что уже собирался плыть к ней навстречу и кинуться в ее объятия. Но он не сделал этого. Существовали другие ассоциации идей, повторявшиеся не менее часто, и раздробленные кости слишком многих зверски умерщвленных признаний лежали, белея, у подола материнского платья. Поэтому он повесил голову, нахохлился, но устоял.
— Я вижу, мой милый, — продолжала мать, — что или я ошиблась и ничто не таится в твоей душе, или ты не хочешь поделиться со мной твоим бременем. Но, Эрнест, скажи мне по крайней мере одно, не раскаиваешься ли ты в чем-нибудь, не чувствуешь ли ты себя несчастным из-за этой негодной девушки Эллен?
У Эрнеста замерло сердце. ‘Теперь я пропал’, — подумал он. Он не имел ни малейшего понятия, куда клонит мать, и думал, что она подозревает его в деле с часами. Но он удержался на своей позиции.
Не думаю, чтоб он был много трусливее большинства своих ближних, но он только не знал, что все разумные люди бывают трусами, когда сбиваются с такта или когда ожидают, что с ними будут дурно обращаться. Я полагаю, что даже сам доблестный св. Михаил всячески старался как-нибудь увильнуть от своего пресловутого поединка с драконом. Он делал вид, будто не замечает неприличного поведения дракона, закрывал глаза на тот факт, что дракон сожрал энное число мужчин, женщин и детей, которым св. Михаил обещал свое покровительство, нимало не обижаясь, он много раз позволял оскорблять себя публично, и наконец, когда даже у ангела должно было лопнуть терпение, он колебался и медлил без всякого зазрения совести, прежде чем назначил день и час для встречи. А что касается самого боя, то это была такая же беспорядочная свалка, как у миссис Эльби с молодым человеком, который женился на ее старшей дочери, пока, наконец, дракон вдруг не свалился мертвым. Тогда как св. Михаил остался в живых и даже не пострадал сколько-нибудь серьезно.
— Я не знаю, мама, что вы хотите сказать, — воскликнул Эрнест испуганно и с некоторой излишней торопливостью. Мать истолковала это в том смысле, что он оскорблен ее подозрениями, и, несколько струсив, в свою очередь показала хвост и обратилась в бегство с такой быстротой, с какой только язык мог нести ее.
— О, — сказала она, — по твоему тону я вижу, что ты невинен, — о, о, как я благодарна небесному отцу! Пусть он, ради сына своего возлюбленного, навсегда сохранит тебя чистым. Твой отец, мой милый (тут она заговорила скороговоркой, но при этом бросила на Эрнеста испытующий взгляд), был чист, как беспорочный ангел, когда пришел ко мне. Подобно ему будь всегда самоотверженным, истинно-правдивым на словах и на деле, никогда не забывай, чей сын ты и внук, не забывай имени, которое мы тебе дали, и той священной реки, водами которой были омыты твои грехи через кровь и благословение господа нашего Иисуса Христа, и т. д.
Но Эрнест положил конец этим излияниям, — я не скажу, грубо, но все же гораздо грубее, чем следовало ожидать, если бы Христина успела высказаться до конца. Он вырвался из маминых объятий и показал пятки. Очутившись вблизи кухни (где ои всегда чувствовал себя гораздо свободнее), он услышал отцовский голос, и преступная совесть снова встрепенулась.
‘Теперь он все узнал, — кричала совесть, — и он все скажет маме, — на этот раз я пропал’. Но ничего подобного не случилось, отец просто требовал ключи от погребца. Тогда Эрнест улизнул в рощицу позади пасторского выгона и там утешился трубкой табаку, в лесу, под солнечными лучами, струившимися сквозь деревья, мальчик забывал с книгой и трубкой свои тревоги и находил промежутки спокойствия, без которых, — я думаю, — жизнь была бы для него совершенно невыносима.
Разумеется, Эрнеста заставили предпринять поиски утерянной движимости, и за находку ее была обещана награда, но он, как видно, не раз отходил далеко в сторону от тропинки в надежде обнаружить гнездо жаворонка, а искать часы и кошелек на баттерсбийских сорочьих лугах так же трудно, как иголку в стоге сена. Кроме того, быть может, какой-нибудь бродяга нашел и подобрал часы, или, чего доброго, их утащила сорока, которых множество водилось но соседству, так что по истечении недели или десяти дней поиски прекратились и пришлось примириться с тем неприятным, обстоятельством, что Эрнесту надо купить другие часы, другой ножик и выдать небольшую сумму на мелкие расходы.
Однако во имя простой справедливости Эрнест был обязан взять на себя половину убытков, связанных с потерей часов, — это было для него не трудно, ибо потребную сумму решили вычитать из его карманных денег каждое полугодие, растянув погашение долга на два или, пожалуй, даже на три года. Так, как и сам Эрнест и его родители были одинаково заинтересованы в том, чтобы новые часы обошлись возможно дешевле, то и постановлено было приобрести их из вторых рук. Все это делалось по секрету от Эрнеста: часы будут куплены и положены к нему на тарелку в качестве сюрприза перед: самым концом каникул. Теобальд собирался провести в городе несколько дней и рассчитывал найти там подержанные часы, достаточно хорошие для данного случая. Итак, в назначенный день он выехал, вооружившись длинным списком данных из дома поручений, в числе которых значилась покупка часов для Эрнеста.
Как я уже говорил, те дни, когда Теобальд наверное должен был отсутствовать из дому, почитались счастливыми. На душе у мальчика полегчало, и он уже думал, что бог услышал его молитвы и что разоблачение не грозит ему более. Весь день прошел необычайно спокойно, но, увы, кончился совсем не так, как начался. Переменчивая атмосфера, в которой жил мальчик, никогда не порождала бурь с такой легкостью, как в эти краткие промежутки невозмутимого спокойствия. Когда Теобальд вернулся, Эрнест при первом взгляде на его лицо понял, что ураган приближается.
Христина увидела, что случилась какая-то беда, и здорово струхнула при мысли, что, пожалуй, Теобальд мог узнать в городе о каких-нибудь серьезных денежных потерях. Он, однако, никому не открыл своей тайны, но позвонил в колокольчик и сказал служанке:
— Сообщите мастеру Эрнесту, что я хочу побеседовать с ним в столовой.

ГЛАВА XLI

Задолго до того, как Эрнест успел добраться до столовой, душа его, чуткая ко всему худому, подсказала, что грех его всплыл наружу. Разве станет глава семейства вызывать кого-нибудь из своих домашних в столовую, если у него честные намерения?
Войдя в столовую, он увидел, что она пуста, — отца неожиданно вызвали на несколько минут по какому-то приходскому делу, — и мальчик остался в том состоянии неизвестности, которое переживают люди, впущенные в приемную дантиста.
Из всех комнат дома больше всего ненавидел он эту столовую. Именно здесь отец давал ему уроки греческого и латинского языка. Здесь стоял совсем особый запах политуры или лака, которым натирали мебель, и ни я ни Эрнест никогда не могли обонять запах этого лака, не ощущая при этом болезненного сжатия сердца. Над камином висело полотно старого мастера, — одна из немногих оригинальных картин, которые м-р Джордж Понтифекс привез из Италии. Сколько помнится, то был Сальватор Роза, и эта картина считалась удачным приобретением. На ней было изображено, как Илию или Елисея (кого именно — неизвестно) вороны питают в пустыне. В верхнем левом углу картины виднелись вороны, державшие в клювах и в лапах хлеб и мясо, а пророк, пребывавший в левом нижнем углу, с вожделением глядел на них. Когда Эрнест был совсем маленьким мальчиком, он постоянно жалел о том, что пища, которую несли вороны, так и не достается пророку. Он не понимал пределов искусства живописи, и ему хотелось, чтобы мясо и пророк пришли в непосредственное соприкосновение. Однажды, с помощью лестницы, которую забыли в комнате, он добрался до картины и куском хлеба, намазанного маслом, начертал жирную линию от воронов к устам Елисея, после чего несколько успокоился.
Мысли Эрнеста обратились к прошлому, и он вспоминал эту ребяческую выходку, когда услышал, что отец отворяет дверь. Секунду спустя Теобальд вошел.
— Ага, Эрнест, — сказал он развязно и довольно весело, — ты должен разъяснить мне один миленький вопрос, и я не сомневаюсь, что это будет тебе очень легко.
Томп, томп, томп, — забилось о ребра сердце Эрнеста, Но отец говорил гораздо ласковее, чем обыкновенно, я мальчик начал думать, что это, пожалуй, лишь полая фальшивая тревога.
— Матери, и мне пришло в голову, что следовало бы снабдить тебя новыми часами прежде, чем ты вернешься в школу (‘О, это все’, — подумал Эрнест, совершенно успокоившись), и я сегодня ходил присмотреть подержанные часы, которые соответствовали бы всем надобностям, пока ты учишься в школе.
Теобальд говорил так, как будто часы должны служить по крайней мере полдюжинс различных надобностей, кроме указывания времени. Он не мог открыть рот, не пустив при этом в ход той или иной из своих любимых штампованных фраз, и выражение ‘соответствовали бы всем надобностям’ принадлежало к их числу.
Эрнест хотел рассыпаться в обычных в таких случаях изъявлениях благодарности, когда Теобальд прибавил:
— Ты перебил меня, — и сердце Эрнеста заколотилось снова,
— Ты перебил меня, Эрнест, я еще не кончил.
Эрнест моментально онемел.
— Я обошел несколько лавок, где продают подержанные часы, но ничего не нашел такого, что понравилось бы мне по своим качествам и по цене, пока, наконец, мне не показали одни часы, которые, — так по крайней мере сказал лавочник, — были оставлены у него совсем недавно для продажи, и в которых я сразу признал те самые часы, которые тебе подарила тетя Алетея. Если б даже мне не удалось сразу узнать их, что было конечно возможно, я не мог не установить их тожества, лишь только они очутились у меня в руках, поскольку на внутренней стороне крышки вырезано ‘Э. П. подарок от А. П.’. Мне нет нужды говорить еще что-либо в доказательство, что это те самые часы, о которых ты утверждал, будто они вывалились у тебя из кармана.
До сих пор манеры Теобальда была изысканно-спокойны, и слова произносились медленно, но здесь он внезапно заговорил быстрее и сбросил маску, добавил:
— Или сочинил какую-то другую нелепую сказку, которой мы с матерью в своем простодушии поверили. Теперь ты можешь сам угадать, каковы должны быть наши чувства.
Эрнест понимал, что последний упрек справедлив. В свои наименее тревожные минуты он сам думал иногда, что папа и мама довольно ‘зелены’, {Подразумевается — наивны. Словечко школьного жаргона (Прим. пер.).} если поверили ему с такой готовностью, но он не мог отрицать, что легковерие было доказательством их обычного прямодушия. По всей справедливости он должен был признаться, что для двух таких правдивых людей должно быть ужасно иметь такого лживого сына.
— Будучи уверен, что сын твоей матери и мой собственный неспособен ко лжи, я тотчас же предположил, что какой-нибудь бродяга подобрал часы и теперь старается сбыть их с рук.
По моему крайнему убеждению это было не совсем точно. Сначала Теобальд предположил, что Эрнест хочет продать часы, и лишь счастливое наитие подсказало ему, что по благородству своему он сначала подумал о бродяге.
— Ты можешь представить себе, как я был возмущен, когда узнал, что часы принесены для продажи этой негодной женщиной Эллен… — Здесь сердце Эрнеста окаменело, и он был уже недалек от инстинктивного желания свалить вину на чужие плечи, чего и следовало ожидать от такого беззащитного существа. Отец быстро заметил это и продолжал:
— Изгнанной из нашего дома при обстоятельствах, которые я не стану описывать более подробно, не желая осквернять твои уши.
‘Я отогнал в сторону ужасное убеждение, уже начавшее пробуждаться во мне, и предположил, что в промежутке между увольнением и отъездом из нашего дома она добавила кражу к своему прежнему греху и, найдя часы у тебя в спальне, похитила их. Мне даже пришло в голову, что ты хватился часов после того, как женщина уехала, и, заподозрев виновную, побежал за тележкой с целью вернуть часы обратно. Но когда я сообщил о моих подозрениях лавочнику, он уверил меня, что особа, оставившая у него часы, заявила самым торжественным образом, что они подарены ей хозяйским сыном, чьей собственностью они являются и который имеет полное право распоряжаться ими.
‘Далее он сказал мне, что, считая обстоятельства, при которых часы предложены для продажи, несколько подозрительными, он настойчиво потребовал, чтобы женщина рассказала ему всю историю о том, каким образом ей достались часы, прежде чем он согласится купить их.
‘Он сказал, что сначала она старалась — по обычаю женщин этого сорта — увильнуть от ответа, но когда пригрозили немедленно отправить ее в участок, если она не скажет всей правды, она описала, как ты бежал за тележкой, пока, — по ее словам, — твое лицо совсем не почернело, — и как ты требовал, чтобы она взяла все твои деньги, ножик и часы. Она прибавила, что мой кучер Джон — которого я немедленно уволю — был свидетелем всего этого дела. Теперь, Эрнест, будь добр, скажи мне, что такое эта ужасная история — правда или ложь?’
Эрнесту не пришло в голову спросить отца, почему он никогда не сцепится с мужчиной одного с ним роста, или остановить его на полуслове указанием, что не следует бить лежачего. Мальчик был слишком испуган и потрясен, чтобы быть находчивым, он мог только плыть по течению и пробормотать, что все это правда.
— Этого я и боялся, — сказал Теобальд, — а теперь, Эрнест, будь настолько добр, позвони в колокольчик.
Когда служанка явилась на звонок, Теобальд велел послать к нему Джона, а когда явился Джон, Теобальд отсчитал следуемое ему жалование и приказал немедленно покинуть дом.
Джон держат себя спокойно и почтительно. Свое увольнение он принял как нечто само собою разумеющееся, ибо Теобальд намекнул ему совершенно ясно, по какой причине ему отказывают от места, но, когда он увидел Эрнеста, который сидел, бледный и испуганный, на кончике стула у стены столовой, внезапная мысль видимо осенила его, и, повернувшись к Теобальду, он сказал с грубым северным акцентом, который я не стану воспроизводить здесь.
— Послушайте, хозяин, я догадываюсь, из-за чего все это стряслось, и теперь, прежде чем уйти, хочу сказать вам одно слово.
— Эрнест, — сказал Теобальд, — выйди из комнаты.
— Нет, мастер Эрнест, вы не выйдете, — сказал Джон, становясь против двери. — А теперь, хозяин, — продолжал он, — со мною бы можете распорядиться, как вашей душе угодно. Я был вам хорошим слугой, и я не хочу сказать, что вы были для меня плохим хозяином, но я говорю, что, если вы вздумаете расправиться с мастером Эрнестом, я буду здесь в деревне и все узнаю, и если я услышу об этом, то приду назад и переломаю все кости в вашей шкуре.
Дыхание Джона участилось, как будто он уже готов был немедленно заняться переламыванием костей. Лицо у Теобальда стало пепельного цвета — не потому, как он объяснил впоследствии, что он испугался пустых угроз уличенного и рассерженного негодяя, но потому, что ему пришлось выслушать такую ужасную дерзость от одного из своих собственных слуг.
— Мастера Эрнеста, Джон, — возразил он гордо, — я предоставлю упрекам его собственной совести (‘Слава богу и Джону’, — подумал Эрнест), а что касается вас самого, то я признаю, что вы были превосходным слугой вплоть до этого несчастного дела, и с большим удовольствием выдам вам аттестат, если хотите. Желаете вы еще что-нибудь прибавить?
— Ничего, кроме того, что я уже сказал, — ответил Джон угрюмо, — но то, что я сказал, то сказал и на том стою, с аттестатом или без аттестата.
— О, вам не нужно бояться за ваш аттестат, Джои, — сказал Теобальд ласково,— и так как уже поздно, вам нет надобности покидать наш дом до завтрашнего утра.
На это не последовало никакого ответа со стороны Джона, который удалился, сложил свои вещи и покинул дом немедленно.
Услышав об этом происшествии, Христина сказала, что может простить все, кроме того, что Теобальду пришлось выслушивать такие дерзости от своего собственного слуги благодаря дурному поведению сына, Теобальд — самый храбрый человек в целом свете, он легко мог схватить мерзавца за воротник и выкинуть его из комнаты, но насколько достойнее, насколько благороднее был его ответ. Как бы это прозвучало в романе или на сцене, ибо, хотя театр в целом — вещь безнравственная, все же, без сомнения, есть несколько пьес, являющих собой поучительное зрелище. Она с живостью представляла себе, как весь театр замирает от волнения, услышав угрозу Джона, и едва переводит дух в петерпеливом ожидании ответа. Когда актер — скорее всего великий и добрый м-р Макриди — говорит: ‘Мастера Эрнеста, Джон, я предоставлю упрекам его собственной совести’ — как это гордо звучит! Какой гром рукоплескании! Затем входит она, бросается на шею супругу и называет его своим ‘супругом Львиное Сердце’. А когда опускается занавес, весь театр гудит, что только что разыгранная сцена заимствована из действительной жизни, она недавно имела место в доме преподобного Теобальда Понтифекса, который женат на мисс Эльби, и т. д. и т. д.
Что касается Эрнеста, то подозрение, уже промелькнувшее в ее уме, теперь углубилось, но она сочла за благо оставить это дело без движения. Теперь она. занимала весьма сильную позицию. Чистота Эрнеста была официально установлена, но в то же время он показал себя таким влюбчивым, что ей удалось слить воедино два противоречивые представления и созерцать его одновременно как целомудренного Иосифа и как Дон-Жуана. Это и требовалось. Но после того как она насытила свое тщеславие сознанием, что у нее такой сын, этим все и ограничилось: сам сын остался ни при чем.
Без всякого сомнения, не будь вмешательства со стороны Джона. Эрнесту пришлось бы искупить свою вину телесной болью, различными лишениями и строгим арестом. Теперь же мальчику предложено было ‘рассматривать себя’ как подвергнутого веем этим карам и вдобавок страдающего от запоздалых укоров совести. Но если не считать того обстоятельства, что Теобальд строже следил за его каникулярными занятиями, а также некоторой холодности со стороны родителей, его не подвергли никакому определенному наказанию. Эрнест, однако, говорил мне, что, оглядываясь назад, понимает, что именно с этого времени он начал впервые ощущать искреннюю и активную ненависть к своим родителям. Я полагаю, это означало, что он готовился стать мужчиной.

ГЛАВА XLII

Приблизительно за неделю до обратного отправления в школу отец снова призвал Эрнеста в столовую и сказал, что готов вернуть ему часы, но должен вычесть уплаченную за них сумму, — ибо он предпочел уплатить несколько шиллингов и не заводить спора с торговцем, поскольку Эрнест несомненно подарил свои часы Эллен, вычет будет производиться из его карманных денег последовательными взносами в течение двух полугодий. Итак, ему предстоит воротиться в текущем году в Роборо всего с пятью шиллингами в кармане. Если он хочет получить больше, пусть заслужит больше наградных денег.
Эрнест не так бережно обходился с деньгами, как это подобает образцовому мальчику. Он не говорил себе: ‘Теперь я получил соверен, который должен хватить мне на пятнадцать недель, следовательно я могу тратить ровно один шиллинг и четыре пенса каждую неделю’. — И он не тратил в соответствии с этим ровно один шиллинг и четыре пенса каждую неделю. Он распоряжался своими деньгами приблизительно так же, как другие мальчики, и оставался без гроша через несколько дней по приезде в школу. Когда у него больше не было ни гроша, он влезал в мелкие долги, и так продолжалось до тех пор, пока долги не достигали такой суммы, свыше которой он уже не мог бы расплатиться, после этого он жил, отказывая себе во всяких прихотях. Немедленно после получения денег он плавил долги, если после этого у него оставалось что-нибудь, он тратил остаток, если нет, — а так бывало чаще всего, — он снова начинал должать.
Бюджет его всегда основывался на предположении, что он вернется в школу, имея в кармане один фунт, из которого он обычно уже бывал должен шиллингов пятнадцать. Оставалось пять шиллингов на всевозможные школьные расходы, но когда эти последние были оплачены, то еженедельная выдача в размере шести пенсов, причитавшаяся каждому мальчику, наградные деньги (которые в этом полугодии он решил довести до достаточно круглой цифры) и возобновленный кредит позволяли ему продержаться до конца года.
Внезапная утечка пятнадцати шиллингов должна была повлечь за собою катастрофические последствия для всех финансовых планов моего героя. Волновавшие его чувства так явственно изобразились на его лице, что Теобальд решил ‘узнать всю правду немедленно и на этот раз без многодневных отговорок и вранья’. Очень скоро выяснилось печальное обстоятельство, а именно, что мерзавец Эрнест присоединил расточительность к числу своих других пороков — лености, лживости и, возможно, — ибо ничего невозможного в этом не было, — безнравственности.
Каким образом влез он в долги? Неужели другие мальчики тоже должают? Эрнест неохотно признался, что так оно и есть.
В каких лавках они задолжали? Это было чересчур. Эрнест сказал, что он не знает. — О Эрнест, — воскликнула мать, находившаяся в комнате, — не надо так скоро во второй раз злоупотреблять терпением нежнейшего отца в целом мире. Пусть заживет одна рана прежде, чем ты нанесешь другую!
Это звучало очень красиво, но что было делать Эрнесту? Мог ли он навлечь неприятности на школьных лавочников, признавшись, что они позволяют мальчикам входить в долги? Была там некая миссис Кросс, добрейшая старуха, продававшая горячие булочки и масло для завтраков, а также яйца и гренки, и порою четвертушку курицы с хлебным соусом и тертым картофелем, ценою в шесть пенсов. Если она зарабатывала один фартинг на шести пенсах, то это было уже много. Когда мальчики толпились в ее лавочке после игры в собаки, Эрнест часто слышал, как она говорила своим служанкам: ‘Ну, вы, девушки, шевелитесь’. Все мальчики любили ее. И неужели он, Эрнест, будет теперь сплетничать на ее счет? Это было ужасно!
— Теперь слушай, Эрнест, — сказал отец, грозно насупив брови, — Я решил раз навсегда положить конец этим глупостям. Либо доверься мне всецело, как сын должен доверить отцу, и считай, что я поступлю в данном случае, как подобает духовному лицу и джентльмену, или запомни, что я сообщу всю эту историю д-ру Скиннеру, который, я полагаю, прибегнет к гораздо более строгим мерам.
— О Эрнест, Эрнест, — всхлипывала Христина, — образумься, пока не поздно, и верь тому, кто уже доказал тебе, что умеет прощать.
Любой истинный герой романа, не поколебался были на одно мгновение. Никакие ласки, никакие запугивания не заставили бы его сплетничать о школьных делах. Эрнест вспомнил своих идеальных мальчиков: он знал, что они скорее позволят отрезать себе язык, чем произнесут хоть слово. Но Эрнест не был идеальным мальчиком и не имел достаточно сил для борьбы с окружающей средой. Впрочем, я сомневаюсь, чтоб хоть один мальчик мог устоять против такого нравственного давления, он во всяком случае не мог и, покорчившись еще немного от стыда, безвольно отдался в добычу врагу. Он утешался мыслью, что папа не так часто ловил его на приманку откровенных излияний, как мама, и что, пожалуй, лучше рассказать обо всем, лишь бы отец но обратился к д-ру Скиннеру с предложением устроить формальное следствие. Папина, совесть тоже ‘бормотала’ достаточно, но все же гораздо меньше, чем мамина. Дурачок позабыл, что он давал отцу гораздо меньше поводов надуть его, чем Христине.
Тут все вышло наружу. Он задолжал миссис Кросс столько-то и миссис Джонс столько-то, и в трактире ‘Лебедь и бутылка’ столько-то, не говоря уже кое о каких шиллингах и сикспенсах в двух или трех других заведениях. Но Теобальд и Христина не насытились этим. Чем больше узнавали они, тем сильнее разгорался их аппетит к разоблачениям. Самоочевидный долг повелевал им выяснить все до конца, ибо как могли они спасти своего любимца из этого очага разврата? И не было разве других папаш и мамаш, которые тоже обязаны спасать своих любимцев, если это еще не поздно? Итак, как зовут мальчиков, которые тоже оказались в долгу у этих гарпии?
Тут снова последовала слабая попытка сопротивления, но винт для зажима пальцев был немедленно пущен в ход, и Эрнест, окончательно павший духом, принес покаяние и подчинился насилию. Он рассказал без малого все, что знал или о чем догадывался. Его допрашивали, передопрашивали, приказывали ему уединиться в его собственной спальне и снова подвергали перекрестному допросу. Курение на кухне у миссис Джойс вышло наружу. Кто из мальчиков курит и кто не курит? Кто из мальчиков влез в долги и — говоря приблизительно — на какую сумму и где? Кто из мальчиков ругается или употребляет в разговоре неприличные слова? Теобальд решил, что на этот раз Эрнест должен — как он выражался — довериться ему всецело. Поэтому вытащили список учеников, присланный вместе с полугодовыми счетами д-ра Скиннера, и супруги Понтифекс составили секретную характеристику каждого мальчика, поскольку Эрнест был в состоянии дать потребные для этого сведения. И однако Теобальд в предыдущее воскресение произнес в церкви проповедь, гораздо менее слабую, чем обычно, на тему об ужасах инквизиции. Какие бы страшные глубины развращенности ни раскрывались перед ними, супруги не пятились, а все продолжали и продолжали зондировать, пока не добрались до вопроса еще более деликатного, чем все то, чего они до сих пор касались. Тут бессознательное ‘я’ Эрнеста взяло дело в свои руки и оказало сопротивление, на которое его сознательное ‘я’ было неспособно, повергнув его на пол в припадке глубокого обморока.
Явился д-р Мартин и объявил, что мальчик серьезно болен. Он прописал абсолютный покой и посоветовал избегать всякого нервного возбуждения. Таким образом встревоженные родители волей-неволей были вынуждены удовольствоваться тем. что им уже удалось разведать, и так перепугались, что позволили сыну спокойно прожить последние дни каникул. Они были люди трудолюбивые, но сатана умеет употреблять во зло трудолюбивые руки, так же как праздные. Поэтому он дал владельцам Баттерсби маленький заказ, за выполнение которого Теобальд и Христина принялись немедленно. Они рассудили, что будет очень жаль, если Эрнест покинет Роборо теперь, когда он уже провел там три года. Трудно будет найти для него другую подходящую школу, да и как объяснить, почему он покинул Роборо? Кроме того Теобальд считал д-ра Скиннера своим старинным другом и не хотел обижать его. Все это были весьма серьезные доводы в пользу оставления мальчика в школе. Итак, надлежало секретно уведомить д-ра Скиинера об истинном состоянии его школы и вручить ему список учеников, с заметками, извлеченными из показаний Эрнеста, против имени каждого мальчика.
Теобальд отличался особой аккуратностью. В то время, как сын его лежал наверху больной, он переписал список учеников, так что мог придать своим замечаниям форму таблицы, которая имела следующий вид, только я, разумеется, переделал имена. Крестик посреди квадрата означал случайное прегрешение, два, крестика означали прегрешение частое и три — закоренелую преступность.

Курение

Распитие пива в трактире ‘Лебедь и бутылка’

Ругательства

и бесстыдны’

речи

Примечания

Смит

++

Будет курить в будущем полугодии

Броун

+++

+

Джонc

+

++

+++

Робинсон

++

++

+

И так через всю школу.
Разумеется, чтобы предохранить Эрнеста от всяких неприятностей, д-р Скиннер должен был дать обязательство соблюдать тайну, прежде чем ему скажут хотя бы слово, но, если не считать этой предосторожности, нельзя было снабдить его фактами в большем изобилии.

ГЛАВА XLIII

Теобальд почитал это дело столь важным, что предпринял специальное путешествие в Роборо перед началом школьного полугодия. Великим облегчением было сознавать, что его нет дома, но, хотя о цели поездки ничего не объявили, Эрнест догадывался, куда он отправился.
По сей день Эрнест считает свое поведение во время этого кризиса одним из самых предосудительных своих поступков и не может вспоминать о нем без стыда и негодования. Он говорит, что ему следовало убежать из дома. Но какой был бы от этого прок? Его бы поймали, доставили обратно и допросили на два дня позже, а не на два дня раньше. Мальчик, едва достигший шестнадцати лет, так же бессилен противиться нравственному давлению со стороны отца и матери, которые всегда угнетали его, как не может физически бороться со здоровым и взрослым мужчиной. Правда, он может дать убить себя, лишь бы не поддаться. Но такой болезненный героизм граничит с трусостью. Ибо это смахивает на самоубийство, а самоубийц все называют трусами.
Когда ученики снова собрались в школе, сразу стало ясно, что случилось нечто неладное. Д-р Скиннер созвал всех мальчиков и торжественно отлучил от церкви миссис Кросс и миссис Джонс, объявив, что их лавки находятся за пределами школьной территории. Улица, на которой стоял трактир ‘Лебедь и бутылка’, тоже оказалась под запретом. Итак, было вполне очевидно, что в данном случае имеются в виду пороки пьянства и курения табаку, а перед началом молитвы д-р Скиннер произнес несколько внушительных слов на тему о непристойных беседах. Легко вообразить, что чувствовал при этом Эрнест.
На следующий вечер, в тот час, когда обычно оглашались наложенные за день наказания, Эрнест Понтифекс, хотя у него совсем не было времени провиниться, был объявлен подлежащим всем карам, которыми располагала школа для обуздания своих злодеев. Его внесли в список неуспевающих до конца полугодия и объявили под непрерывным арестом, территория прогулок была для него сокращена вдвое, отныне он был обязан являться на перекличку самых младших мальчиков. В сущности его так урезали со всех сторон, что ему вряд ли возможно было выйти из ворот школы. Этот небывалый перечень наказаний, наложенных в первый день полугодия и имевших длиться вплоть до рождественских каникул, не был мотивирован какой-нибудь определенной провинностью. Итак, не требовалось особой проницательности со стороны мальчиков, дабы связать судьбу Эрнеста с выделением лавок миссис Кросс и миссис Джонс из пределов школьной территории.
Велико было негодование по поводу миссис Кросс, которая, как все знали, помнила самого д-ра Скиннера маленьким мальчиком, только что начавшим носить курточки, и без сомнения продала ему много колбасы и тертого картофеля с рассрочкой платежа. Старшие мальчики собрались на конклав, чтобы обсудить план дальнейших действий, но едва успели они сделать это, как Эрнест робко постучал в рекреационную комнату старшего класса и взял быка за рога, изложив все факты, поскольку это было возможно. Он чистосердечно рассказал обо всем, кроме списка учеников и составленных при его содействии заметок о характере каждого мальчика. Это было слишком постыдпо, он не мог признаться и решил умолчать об этом. К счастью он ничем не рисковал, ибо д-р Скиннер, хотя и был сугубый педант, все же имел достаточно здравого смысла, чтобы не дать потачки Теобальду в вопросе о списке учеников. Не знаю, быть может, он рассердился, когда ему сказали, что он не знает своих собственных мальчиков, или, быть может, он побоялся скандала в школе, но во всяком случае, когда Теобальд вручил ему список, над которым потрудился с таким усердием, д-р Скиннер оборвал его очень резко и затем с совершенно несвойственной ему порядочностью кинул бумагу в огонь на глазах у самого Теобальда.
Дело со старшими мальчиками уладилось гораздо легче, чем ожидал Эриест. Решено было, что хотя провинность его ужасна, но произошла при исключительных обстоятельствах. Откровенность, с которой преступник во всем исповедался, его очевидное раскаяние и ярость, с которой д-р Скиннер преследовал его, вызвали реакцию в его пользу. Ибо, несомненно, он пострадал в данном случае гораздо больше, чем все другие.
После начала занятий он несколько ободрился, а когда им овладевал один из обычных припадков самоунижения, он до некоторой степени утешался мыслью, что даже отец его и мать, которых он считал такими безгрешными, нисколько не лучше всех прочих смертных. В школе существовал обычай каждый год около 5 ноября сходиться на лугу невдалеке от Роборо и сжигать кого-нибудь in effigie. {в виде куклы (латинск.).} Таков был компромисс, достигнутый в вопросе об устройстве фейерверка и сожжения чучела Гью Фокса.1 Было постановлено, что в этом году будет жертвою папаша Понтифекса. Эрнест много размышлял о том, что ему делать, и в конце концов не нашел достаточных оснований держаться в стороне от этой церемонии, которая, как он справедливо рассудил, не могла причинить отцу его никакого вреда.
Случилось так, что епископ должен был совершать обряд конфирмации в школе как раз 5 ноября. Д-ру Скнннеру не особенно нравился выбор именно этого дня, но епископ имел много других обязательств, и надо было считаться с ним. Эрнест принадлежал к числу тех, кому предстояло конфирмоваться, и был глубоко потрясен торжественной важностью свершившегося обряда. Когда, преклонив колена в часовне, он увидел, что к нему приближается рослый старик-епископ, и когда затем видение замедлило шаги и возложило на него руки, он перетрусил чуть не до потерн сознания. Он чувствовал, что достиг великого поворотного пункта в своей жизни, и что будущий Эрнест лишь в очень слабой степени будет похож на прежнего Эрнеста.
Это случилось около полудня, но после обеда впечатление, произведенное конфирмацией, успело изгладиться, и он решил, что нет никаких оснований не ходить на обычную праздничную потеху у ноябрьского костра. Он отправился туда и держался очень храбро, пока мастерили куклу и приготовляли все нужное для ее сожжения, затем он немного струсил. Это была довольно жалкая игрушка, сделанная из бумаги, коленкора и соломы, но ее нарекли преподобным Теобальдом Понтифексом, и все настроение его изменилось, когда он увидел, что ее тащат в огонь. Все-таки он не покинул своего места и через несколько минут, когда все было кончено, совершенно успокоился. Впрочем надо ерзать, что вся эта церемония была вызвана скорее извечной мальчишеской любовью к проказам, чем настоящей злобой.
Я должен упомянуть здесь, что Эрнест написал отцу и сообщил, какими неслыханными строгостями донимает его д-р Скиннер. Он даже осмелился намекнуть, что отцу следовало бы вмешаться для его защиты, и напомнил, при каких обстоятельствах вытянули у него все признания. Но Теобальд больше не желал связываться с д-ром Скиннером. Сожжение списка, учеников было таким щелчком, после которого он уже не решался совать свой нос во внутреннюю политику Роборо. Итак, он ответил, что должен или совсем взять Эрнеста из школы, что по многим причинам нежелательно, или предоставить директору решать, какие меры исправления являются наиболее подходящими для его питомцев. Эрнест больше не проронил ни слова, он попрежнему чувствовал, как недостойно было с его стороны пускаться в какие бы то ни было откровенности, и потому не смел настаивать на обещанной амнистии.
В течение ‘потасовки из-за матушки Кросс’ — так окрестили мальчишки эту историю — в Роборо можно было наблюдать изумительное явление. Я разумею тот факт, что старшие мальчики исполняли поручения своих младших товарищей. Старшие мальчики не были ограничены в своих прогулках пределами так называемой школьной территории и могли навещать миссис Кросс сколько душе угодно. Итак, они предложили свои услуги в качестве посредников и от 8 часов 45 минут до 9 часов по утрам и от 5 часов 45 минут до 6 часов по вечерам закупали товары у миссис Кросс для всякого мальчика, какое бы скромное положение он ни занимал в школе. Впрочем, постепенно мальчики осмелели, и лавки, хотя официально не включенные вновь в пределы школьной территории, молчаливо были признаны доступными для всех.

ГЛАВА XLIV

Я могу избавить читателя от дальнейших подробностей относительно школьной жизни моего героя. Независимо от собственного желания он был переведен в класс д-ра Скиннера и за последние два года своего пребывания в школе числился в рядах препосторов,1 хотя никогда не фигурировал в верхней половине списка. Он работал мало, и, я думаю, доктор махнул на него рукой, как на мальчика, которого лучше оставить в покое, ибо он редко донимал его грамматическими конструкциями, а что касается письменных работ, то Эрнест подавал или не подавал их по собственному усмотрению. Его молчаливое бессознательное упорство с течением времени произвело больше действия, чем могли бы вызвать немногие смелые выходки с самого начала. К концу школьного поприща его положение inter pares {Между равными (латинск.).} было приблизительно таково же, как в начале, а именно среди верхнего слоя наименее примерных учеников — как старших, так и младших, а не среди низшего слоя наиболее примерных.
Только один раз в течение всей своей школьной жизни Эрнест удостоился одобрительного отзыва от д-ра Скиннера за письменное упражнение, и он сохранил эту работу с сопровождавшей ее резолюцией как наилучший образчик сдержанной похвалы, когда-либо виденный им. Он должен был описать по-латыни алкаическим размером2 ‘Собак монастыря св. Бернарда’, и когда работа снова попала к нему в руки, он увидел, что доктор написал на тетради: ‘В этих алкаических строфах — которые все еще крайне плохи — мне кажется, я могу различить некоторые слабые симптомы улучшения’. Эрнест говорит, что, если упражнение вышло у него немного лучше, чем всегда, то это надо объяснить счастливой случайностью, ибо он, несомненно, слишком любил собак, особенно же сен-бернардских, чтобы испытывать какое-нибудь удовольствие, описывая их в алкаических строфах.
— Когда я оглядываюсь назад. — сказал он мне на днях с искренним смехом, — я начинаю больше уважать себя при мысли, что никогда не получал высшей отметки за письменные работы. Я рад, что ничем нельзя было заставить меня сочинять латинские и греческие стихи, я рад, что Скиннер никогда не имел на меня нравственного влияния, я рад, что был лентяем в школе, и рад, что отец заставлял меня работать через силу в детстве — иначе, весьма вероятно, я позволил бы надуть себя и, быть может, написал такие же хорошие алкаические стихи о собаках монастыря св. Бернарда, как мои соседи. Помню, впрочем, был там другой мальчик, который подал кое-как сляпанные латинские стихи, но для собственного удовольствия написал следующее:
Собаки монахов святого Бернарда
Детей подбирают в глубоком снегу.
У них на ошейниках, словно кокарда,
Бутылочка с джином бренчит на бегу.
Мне хотелось написать что-нибудь в этом роде, и я пробовал, но не мог. Мне не особенно нравилась предпоследняя строчка, где говорится о кокарде, я пробовал поправить ее, но тоже не мог.
Мне показалось, что я замечаю в словах Эрнеста следы некоторой горечи по отношению к наставникам, и я сказал ему об этом.
— О нет, — возразил он, продолжал смеяться, — я сержусь на них не больше, чем св. Антоний сердился на бесов, искушавших его, когда он случайно встретился с ними через сотню-другую лет. Конечно, он знал, что это бесы, но ведь против этого ничего не поделаешь: должны существовать бесы. Вероятно, св. Антонию эти бесы были гораздо симпатичнее, чем многие друще, и ради старого знакомства он отнесся к ним со всей той снисходительностью, какой требовало приличие.
‘Кроме того, вы знаете, — прибавил он, — св. Антоний искушал бесов почти так же сильно, как они его, ибо его особая святость была великим искушением искушать его, и они не могли воздержаться. Строго говоря, бесы гораздо более достойны сожаления, ибо они были введены св. Антонием в соблазн и пали, тогда как сам он устоял. Полагаю, что я был несимпатичным и непонятливым мальчиком, и если я когда-нибудь встречу д-ра Скиннера, никому другому я не пожму с такой готовностью руку и не окажу с такой готовностью любую услугу’.
Домашние дела шли несколько лучше: скандалы из-за Эллен и из-за матушки Кросс медленно спустились за горизонт, и даже дома Эрнест начал чувствовать себя гораздо спокойнее после того, как сделался препостором. Тем не менее бдительное око и направляющая десница попрежнему тяготели над ним и подстерегали его на всех путях его. Удивляться ли после этого, что мальчик, всегда старавшийся казаться на людях веселым и довольным, озирался с испугом, как затравленный зверь, когда думал, что никто не смотрит на него. И это свидетельствовало о непрекращающемся внутреннем конфликте.
Без сомнения Теобальд подмечал эти взгляды и знал, что они означают, но ведь профессия его в том и состояла, чтобы при случае закрывать глаза на вещи неподобающие. Ни один церковник не мог бы занимать свою должность хотя бы в течение месяца, если б не обладал этим искусством. Кроме того Теобальд в течение многих лет разрешат себе говорить то, чего не следовало говорить, и, не говорил того, что следовало сказать. Поэтому мало было вероятия, что он увидит что-либо, чего предпочитает не видеть, если только его не принудят силой.
А между тем нужно было так мало: не делать тайны там, где природа, не знает никаких тайн, подвергать некоторому разумному контролю свою собственную совесть, давать Эрнесту немножко больше воли, задавать поменьше вопросов и отпускать карманные деньги, заранее соглашаясь, чтобы он расходовал их на menus plaisirs. {Мелкие удовольствия (франц.).}
— В самом деле, мало! — рассмеялся Эрнест, когда я прочитал ему только что написанный отрывок. — Да ведь к этому сводятся все обязанности отца. Но всего хуже эти тайны. Если люди решатся говорить друг с другом совершенно не стесняясь, в мире будет гораздо меньше горя лет этак через сто.
Вернемся, однако, в Роборо. В день выпуска из школы, когда Эрнеста пригласили в библиотеку для прощального рукопожатия, он с удивлением почувствовал, что, хотя несомненно рад окончанию курса, все же никакого особого неудовольствия против доктора не таится, в его груди. Он дошел до конца и был все-таки жив и даже, — говоря вообще, — не пострадал более серьезно, чем другие. Д-р Скиинер принял его милостиво и был даже шутлив на свой обычный тяжеловесный лад. Молодые люди по общему правилу отходчивы. и Эрнест удаляясь почувствовал, что другой такой же разговор не только изгладил бы все старые обиды, но даже завлек бы его в ряды почитателей и сторон-инков д-ра Скиннера, к числу которых, надо в этом признаться, принадлежало большинство самых многообещающих мальчиков.
Прежде чем проститься, доктор снял один том с тех полок, которые казались такими грозными шесть лет тому назад, и подарил его Эрнесту, написав на титульном листе свое имя и слова {Дар дружбы и благоволения (греч.).} что, я думаю, означает: ‘О наилучшими пожеланиями от дарителя’. Книга была написана по латыни немцем по имени Шемаи: De comitiis Atheiriensibus. {Об афинских комициях (латинск.).} Это было не особенно легкое и увеселительное чтение, но Эрнест понял, что пора ему наконец изучить как следует афинское государственное устройство и способ голосования, он принимался за эту материю уже много раз, но тотчас же забывал все, что только успевал выучить. Теперь, однако, когда доктор подарил ему эту книгу, он раз навсегда овладеет этим предметом. Как странно! Ему очень нужно было запомнить все эти вещи. Он знал это, но никогда не мог удержать их в памяти. Вопреки его воле все познания такого рода, едва успев проникнуть в его ум, тотчас же выпадали вновь, у него была такая ужасная память. И в то же время, если кто-нибудь играл в его присутствии музыкальный отрывок и говорил, откуда он заимствован, он никогда не забывал этого, хотя не делал, никаких усилий, чтобы запомнить, и даже не отдавал себе отчета, в том, что запоминает. Ум его был плохо организован и никуда не годился.
Имея в своем распоряжении еще немного времени, он взял ключи от церкви св. Михаила и пошел на прощание попрактиковаться немного на органе, на котором умел, теперь играть очень недурно. Некоторое время он задумчиво бродил взад и вперед по церкви, потом, присев к органу, раз шесть подряд сыграл ‘Они не пожелали пить из реки’, после чего, успокоенный и счастливый, поспешил на станцию.
Когда тронулся поезд, он поглядел с высокой насыпи на ‘аленький домик, где когда-то жила его тетка и где, можно сказать, она умерла потому, что хотела пригреть его. На фасаде виднелись два хорошо памятные сводчатые окна, из которых он, бывало, выпрыгивал, чтобы пробежать по лужайке к столярной мастерской. Он упрекал себя за то, что в свое время выказывал так мало благодарности этой доброй даме, единственной его родственнице, которой он мог бы довериться. Сколь ни дорожил он ее памятью, ему было приятно, что она. ничего не знает о бедах, постигших его после ее смерти. Быть может, она не простила бы их ему,— и как бы это было ужасно! Но, с другой стороны, кто знает, если бы она была жива, многие из этих несчастий могли миновать его. Размышляя об этом, он загрустил. Где же, — спрашивал он себя, — конец всему этому? Неужели грех, стыд и скорбь будут с ним неразлучны, как прежде, а вечно бдительное отцовское око и направляющая десница вечно будут возлагать на него бремена неудобоносимые? Или, кто знает, быть может, в один прекрасный день он тоже почувствует себя удовлетворенным и счастлив им.
Серая дымка окружала солнце, так что глаз мог вынести его свет, и Эрнест, углубившись в размышления, глядел прямо в середину солнечного круга, как в лицо человека, которого он знал и любил. Сначала лицо это было серьезно, но ласково, как лицо человека усталого, который чувствует, что долгая работа окончена. Но через несколько секунд юмористическая сторона всех постигавших его неудач представилась ему, и он улыбнулся наполовину укоризненно, наполовину весело, подумав, какими в сущности пустяками было все, случившееся с ним, и как ничтожны его страдания сравнительно с теми, которые выпадают на долю большинства. Попрежнему глядя на солнечный лик и мечтательно улыбаясь, он вспомнил о том, как помогал сжигать куклу, изображавшую его отца, и взгляд его становился все веселее, пока наконец он не разразился веселым смехом. Как раз в эту минуту легкая завеса облаков оторвалась от солнца, и мечтатель был низведен обратно на твердую землю ударившим ему в глаза солнечным светом. Тут он заметил, что за ним внимательно наблюдает спутник, сидевший против него, пожилой джентльмен с большой головой и с серыми, как железо, волосами.
— Мой юный друг, — сказал он добродушно, — не годится вступать в беседу с солнечными жителями в то время, как вы едете в вагоне железной дороги.
Старый джентльмен не прибавил более ни слова, но развернул ‘Таймс’ и углубился в чтение. Что касается Эрнеста, то он багрово покраснел. Оба спутника больше не заговаривали друг с другом, но порою они переглядывались, так что лицо каждого прочно запечатлелось в памяти у другого.

ГЛАВА XLV

Есть люди, утверждающие, что школьные годы были самым счастливым временем их жизни. Быть может, они и правы, но я всегда с некоторым подозрением гляжу на тех, от кого слышу это. Довольно трудно судить, счастливы мы или несчастливы в настоящее время, и еще труднее сравнивать относительное счастье или несчастье различных периодов нашей жизни. В самом крайнем случае можно сказать, что мы бываем более или менее счастливы, пока совершенно явственно не сознаем себя несчастными. Когда недавно я разговорился на эту тему с Эрнестом, он объявил, что чувствует себя теперь счастливее, чем когда бы то ни было прежде, и не желает большего счастья, но что в Кембридже он впервые был счастлив вполне сознательно и в течение долгого времени.
Какой мальчик не придет в экстаз, впервые очутившись в комнатах, которые, как он знает, в течение ближайших — лет будут его неприступным замком? Здесь никто не заставит его покидать самые удобные уголки, куда он только что забрался, лишь на том основании, что папаша или мамаша случайно вошли в комнату и он обязан уступить им место. Здесь самое удобное кресло предназначается для него, он даже не обязан делить с кем-либо свое жилище, и никто не помешает ему заниматься чем угодно, включая сюда и курение. Да ведь если такая комната обращена окнами к глухой стене, она и тогда покажется раем! С чем же сравнить ее, если из нее открывается вид на тихий, поросший травою двор, галлсрею или сад, как из окон многих студенческих комнат в Оксфорде или в Кембридже.
Теобальд в качестве бывшего члена и тьютора колледжа Эммануила, — куда теперь вступил и Эрнест, — мог оказать ему некоторую протекцию у нынешнего тьютора по части выбора комнат. Поэтому Эрнест получил очень недурное помещение, выходившее окнами на поросший травой двор, который граничил с профессорским садом.
Теобальд проводил его в Кембридж и был в отличнейшем расположении духа. Он любил увеселительные поездки и — как-никак — не мог не испытывать чувства некоторой гордости, определяя взрослого сына в университет. Кое-какие отраженные лучи этого величия достались на долю самому Эрнесту. Теобальд сказал, лто он ‘хочет надеяться’, — это была одна из его излюбленных фраз, — что сын его начнет совсем новую жизнь по окончании школы, а он со своей стороны ‘как нельзя более готов’, — то была другая любимая фраза, — предать минувшее забвению.
Эрнест, еще не внесенный в списки студентов, имел возможность пообедать с отцом за профессорским столом одного из других колледжей, куда их пригласил старый друг Теобальда. Там он впервые отведал много вкусных вещей, самые названия которых были для него новы, и, вкушая их, впервые почувствовал, что получает высшее образование. Когда, наконец, пришло время вернуться в колледж Эммануила, где он должен был спать в своих новых комнатах, отец проводил его до ворот и убедился, что он благополучно добрался до колледжа. Несколько минут спустя он очутился одни в помещении, американский ключ от которого лежал у него в кармане.
С этого времени он насчитал много дней, которые хотя и не остались совершенно безоблачными, все же были в общем весьма счастливы. Мне, однако, нет нужды описывать их, ибо жизнь смирного, благонравного студента рассказана по крайней мере в двух десятках романов гораздо лучше, чем мог бы рассказать я. Некоторые из школьных товарищей Эрнеста, поступили в Кембридж одновременно с ним, и он продолжал поддерживать эти дружеские связи в течении всего своего университетского поприща. Другие товарищи по школе были всего на год или на два, старше. Они явились к нему с визитом, и таким образом его вступление в университетскую жизнь совершилось при довольно благоприятных предзнаменованиях. Прямодушие, написанное на его лице, юмор и легкий нрав, позволявший ему успокаиваться гораздо скорее, чем обижаться, искупали некоторую неуклюжесть и недостаток savoir faire. {Уменье жить (франц.).} Он вскоре сделался довольно популярным членом наилучшей компании на своем курсе в хотя не имел ни способностей ни желания сделаться вожаком, вожаки признали в нем одного из своих ближайших подручных. Честолюбия в то время не были в нем ни крупицы, величие или хотя бы превосходство какого бы то ни было рода казалось ему вещью столь далекой и непонятной, что сама мысль связать его со своей особой не приходила ему на ум. Если ему удавалось оставаться незамеченным для тех, с кем он не чувствовал себя en rapport, он полагал, что одерживает совершенно достаточную победу. Он отнюдь не стремился окончить курс с отличием, не отрицая, впрочем, того, что надо было учиться достаточно хорошо, чтобы отец и мать сидели смирно. Он никогда не мечтал удостоиться звания члена колледжа, если б он считал себя к этому способным, то, конечно, работал бы упорно для достижения этой цели, ибо он так полюбил Кембридж, что не мог примириться с мыслью о необходимости когда-либо покинуть его. В самом деле, краткость того промежутка времени, в течение которого должно было длиться его счастье, была почти единственным обстоятельством, серьезно огорчавшим его.
Будучи теперь гораздо менее поглощен процессом телесного роста и следовательно чувствуя, что голова у него гораздо свободнее, он довольно усердно принялся за учебные занятия, — не потому, что это было ему приятно, но потому, что ему сказали, что так надо, а его природный инстинкт, как у всех молодых людей, годных на все руки, требовал подчинения авторитетам. В Баттерсби было решено (ибо д-р Скиннер объявил, что Эрнест никогда не сможет добиться членства в колледже), что он должен окончить курс достаточно хорошо, дабы получить должность учителя в какой-нибудь школе, впредь до посвящения в духовный сан. Когда ему исполнится двадцать один год отроду, деньги перейдут в его распоряжение, и тогда он может купить ближайшую вакансию на приход, настоятель которого уже стар, и жить на учительское жалование, пока не освободится место. Он мог купить очень недурной приход за ту сумму, до которой теперь разрослось наследство, оставленное ему дедом, ибо Теобальд никогда, всерьез не собирался требовать возмещения расходов на содержание и образование сына. Деньги постепенно росли, и теперь их набралось около пяти тысяч фунтов. Теобальд говорил о вычетах лишь с целью заставить мальчика по возможности усердно работать в предположении, что это его единственный шанс избежать голодной смерти,— или, быть может, в данном случае просто сказалась привычка к мелкому тиранству.
Когда Эрнест получит приход, дающий, не считая дома, от шестисот до семисот фунтов и не обремененный большим числом прихожан, — что ж, он может увеличить свои доходы, принимая на дом учеников или даже учредив школу, и тогда, скажем, к тридцати годам, он может жениться. Теобальду не легко было придумать более разумный план. Он не мог пустить Эрнеста по коммерческой части, ибо не имел никаких деловых связей и даже не знал, что такое коммерческие дела. Не было у него никаких связей также в адвокатуре. Медицина считалась профессией, подвергающей молодых людей различным испытаниям и искушениям, которых нежные родители страшились для своего мальчика: он неизбежно должен был попасть в такое общество и ознакомиться с такими вещами, которые могли загрязнить его душу, и хотя он мог устоять, однако ‘было слишком даже вероятно’, что он падет. Кроме того, посвящение в духовный сан являлось дорогой, которую Теобальд знал и понимал. В самом деле это была единственная дорога, о которой он имел какое-либо понятие, и потому, весьма естественно, он избрал ее для Эрнеста,
Все вышеизложенное постепенно внушалось моему герою с раннего детства, совершенно так же, как это было некогда внушено самому Теобальду, и с тем же самым результатом, а именно с убеждением, что он, конечно, будет священником, но что до этого еще далеко, а потому можно думать, что все в порядке. Что касается необходимости усердно заниматься и окончить курс как можно лучше, то это само собой разумелось. Поэтому, как я уже говорил, он принялся за работу весьма прилежно и, к удивлению всех и каждого, а также и к своему собственному, получил стипендию, правда, небольшую, но все-таки стипендию в первый же год пребывания в университете. Вряд ли нужно говорить, что Теобальд конфисковал эту стипендию в свою пользу, полагая, что та сумма, которую он отпускал Эрнесту на карманные расходы, вполне достаточна для него, и зная, как опасно молодым людям иметь деньги в своем распоряжении. Я полагаю, ему не пришло в голову вспомнить, что почувствовал он сам, когда отец его поступил с ним таким же образом.
В этом смысле положение Эрнеста мало изменилось сравнительно с последними годами, проведенными в школе, если не считать, что в университете все делалось на более широкую ногу. Счета, подававшиеся тьютором и поваром, оплачивались родителями, отец присылал ему вино, сверх этого он получал в год пятьдесят фунтов на одежду и другие расходы. В те времена это была вещь обычная в колледже Эммануила, хотя многие студенты получали гораздо меньше. Эрнест распоряжался деньгами так же, как в школе: он тратил, сколько мог, тотчас же после получки, затем входил в скромные долги и наконец жил в нищете до следующей получки, когда немедленно расплачивался с долгами и заводил новые, приблизительно в том же размере. Когда он получил свои пять тысяч фунтов и стал независимым от отца, пятнадцати или двадцати фунтов оказалось достаточно, чтобы покрыть все его добавочные издержки.
Он записался в гребной клуб и с тех пор не изменял своему увлечению этим спортом. Он продолжал курить, но никогда не пил вина или пива в большем количестве, чем это было ему полезно, за исключением, быть может, тех случаев, когда в Гребном клубе устраивался ужин после гонок, но даже здесь неизбежные последствия показались ему столь неприятными, что он вскоре научился держаться в безопасных пределах. Он посещал часовню так часто, как от него требовали, он причащался два или три раза в год, ибо тьютор сказал ему, что так надо, в сущности он жил трезво и опрятно, в соответствии с тем, что подсказывали ему все его инстинкты, и когда ему случалось пасть — кто из рожденных женщинами может избежать этого? — он падал лишь после напряженной борьбы с искушением, против которого плоть его и кровь не могли устоять. Тогда он горько каялся и довольно долгое время опять жил без греха. И так было с ним всегда, с тех пор, как он вышел из лет невинности.
До самого конца своего учения в Кембридже он не догадывался, что из него может выйти какой-нибудь толк, но другие начали замечать, что он не лишен способностей, и иногда говорили ему об этом. Он не верил им. В самом деле, он хорошо знал, что если они считают его способным, то ошибаются. Но ему было приятно обманывать их, и он старался делать это и впредь. Он без труда усваивал любой претенциозный жаргон и, конечно, мог бы сильно навредить себе этим, если б не отбрасывал с такой готовностью любой жаргон, лишь только ему случалось услышать другой, приходившийся ему более по вкусу. Друзья его часто говорили, что, поднявшись с места, он летит, как бекас, устремляясь несколько раз в различные стороны, прежде чем начинает прямой ровный полет, но когда, наконец, сделает это, то уже упорно держится избранного направления.

ГЛАВА XLVI

На третий год его пребывания в университете, в Кембридже завелся литературный журнал, сотрудниками которого должны были быть исключительное студенты. Эрнест напечатал там статью о греческой драме. Он не позволил мне воспроизвести эту статью, не проредактировав ее заново. Поэтому я не могу дать ее здесь в первоначальной форме, но очищенная от излишних длиннот (этим ограничились внесенные изменения) она гласила следующее:
‘Я не стану пытаться в пределах, предоставленных в мое распоряжение, дать резюме роста и развития греческой драмы, но ограничусь рассмотрением вопроса, должна ли репутация, которой пользуются три главные греческие трагика — Эсхил, Софокл и Эврипид, — остаться незыблемой, или в один прекрасный день выяснится, что их надо переоценить.
‘Почему, — спрашиваю я себя,— я так ясно понимаю, что восхищает меня у Гомера, Фукидида, Геродота, Демосфена, Аристофана, Феокрита, в некоторых отрывках Лукреция, в сатирах и посланиях Горация, не говоря уже о других древних писателях, и однако чувствую, как нечто отталкивает меня даже от тех произведений Эсхила, Софокла и Эврипида, которые вызывают всеобщее восхищение? В лице первых из вышеназванных писателей я имею дело с людьми, которые чувствуют если не совсем так, как я, то все, же так, что я могу понять их чувства, и мне интересно знать, что они чувствовали, со вторыми у меня так мало симпатии, что я не в силах постичь, каким образом кто бы то ни было может ими интересоваться. Высочайшие взлеты их гения представляются мне скучными, напыщенными и искусственными, я думаю, что если бы эти произведения появились в наши дни впервые, то прошли бы незамеченными или вызвали бы суровые отзывы критиков. Мне хочется выяснить, — я ли ошибаюсь в этом вопросе или часть вины надо отнести на счет самих трагиков.
‘Желательно знать, в какой мере афиняне действительно ценили своих трагических поэтов, и в какой мере рукоплескания, которыми они осыпали их, вызывались модой и аффектацией. Иначе говоря, в какой мере восхищение ортодоксальными трагиками у афинян было похоже на хождение по церквям в наши дни? Конечно, пересматривать приговор, вынесенный две тысячи лет назад, дело рискованное, и я не позволил бы себе поставить этот вопрос, если бы он не был подсказан мне тем, чья репутация стоит столь же высоко и освящена столь же долгим временем, как репутация самих трагиков, я разумею Аристофана.
‘Мнение большинства, тяжесть авторитета и времени вступили в заговор, дабы поставить Аристофана на такой высокий литературный пьедестал, как ни одного древнего писателя, за исключением, быть может, Гомера, но он не скрывает своей искренной ненависти к Эврипиду и Софоклу, и я сильно подозреваю, что он хвалит Эсхила лишь для того, чтобы нападать совершенно безнаказанно на двух первых. Ибо, в конце концов, между Эсхилом и его преемниками нет такой разницы, которая бы делал Эсхила очень хорошим, а его преемников очень плохими, и сатирический выпад против Эсхила, который Аристофан вкладывает о уста Эврипиду, слишком метко попадает в цель, чтобы его мог написать поклонник.
‘Здесь можно заметить, что в то время, как Эврипид называет Эсхила ‘протягновенно-сложенным гордецом’, что, — я полагаю, — означает напыщенность и склонность к бахвальству, Эсхил укоряет Эврипида в том, что он ‘собиратель сплетен, живописатель нищих и словесный тряпочник’, из чего можно заключить, что Эврипид стоял ближе к действительной жизни своего времени, чем Эсхил. Бывает, однако, что верное воспроизведение современной жизни является тем свойством, которое внушает наиболее прочный интерес к произведениям фантазии как в литературе, так и в живописи, и можно считать довольно естественным, что в то время, как только семь пьес Эсхила и равное число пьес Софокла дошло до нас, мы имеем не менее девятнадцати пьес Эврипида.
‘Это, однако, лишь отступление в сторону, вопрос, стоящий перед нами, заключается в том, вправду ли Аристофан любил Эсхила или только притворялся? Здесь надо вспомнить, что притязания Эсхила, Софокла и Эврипида на первое место среди трагиков считались столь же неопровержимыми, как притязания Данте, Петрарки, Тассо и Ариосто на звание величайших итальянских поэтов почитаются среди итальянцев в наши дни. Если мы представим себе какого-нибудь остроумного комического писателя, скажем, во Флоренции, который соскучится, читая названных мною поэтов, то все же весьма возможно, что он неохотно признается в нелюбви к ним всем без исключения. Он предпочтет убедить себя, будто находит кое-что ценное по крайней мере у Данте, которого он может идеализировать тем легче, чем больше промежуток времени, их разделяющий. С целью возможно дальше увлечь за собою своих современников, он постарается пойти к ним навстречу в гораздо большей степени, чем это соответствует его собственным инстинктам. Без такого палиатива, как восхищение, по крайней мере, одним из трагиков, Аристофану было бы почти так же опасно нападать на них, как для нынешнего англичанина сказать, что он не слишком высоко ставит драматургов елизаветинской эпохи. И, однако, кто из нас в глубине сердца любит елизаветинских драматургов за исключением Шекспира? Что они такое, в сущности говоря, как не литературные Струдльбруги?1
‘Отсюда я заключаю, что Аристофан не любил ни одного трагика. И все же никто не решится отрицать, что этот изящный, остроумный, прославленный писатель был достаточно хорошим судьей литературных ценностей и мог различить красоты, заключенные в трагической драме, не хуже, чем, по меньшей мере, девять десятых из наших современников. Сверх того, на стороне его было то преимущество, что он как нельзя лучше понимал ту точку зрения, с которой, по мысли самих трагиков, надлежало судить их произведения, — и каков же был его вывод? Коротко говоря, он объявил нам, что это все одно надувательство или нечто очень близкое к надувательству. С моей стороны я соглашаюсь с ним от всего сердца. Я охотно признаюсь здесь, что, за исключением, быть может, некоторых псалмов Давида, я не знаю других произведении, пользующихся столь незаслуженной репутацией. Не знаю, приятно ли было бы мне, если б мои сестры читали их, но сам я постараюсь никогда больше не читать их вновь’.
Последний выпад относительно псалмов был ужасен, и Эрнесту пришлось выдержать великий бой с редактором по вопросу о том, следует или нет оставить эту фразу. Сам Эрнест побаивался ее, но он однажды слышал, как кто-то говорил, что многие псалмы довольно жалки, и, присмотревшись к ним внимательнее, почувствовал, что- вряд ли могут существовать два мнения на этот счет. Поэтому он запомнил слышанное замечание и повторил его от собственного имени, рассудив, что псалмы эти, вероятно, совсем не написаны Давидом и попали в число прочих по ошибке.
Статья, быть может, благодаря отзыву о псалмах, произвела настоящую сенсацию и в общем была принята хорошо. Друзья Эрнеста превозносили ее гораздо выше, чем она заслуживала, и он сам чрезвычайно гордился ею, но не смел показать ее в Баттерсби. Он знал также, что теперь он выболтался вдрызг, то была его единственная идея (я уверен, что он позаимствовал большую часть ее у других людей), и теперь ему не о чем было больше писать. Над ним словно проклятие тяготела небольшая известность, значение которой он преувеличивал, и сознание, что он никоим образом не может удержать ее. Всего несколько дней спустя он почувствовал, что злополучная статья стала для него чем-то вроде белого слона, которого он обязан кормить. Он не мог понимать вещей, столь чуждых всему его опыту), что отныне он перестал зависеть от отца, да и Теобальд нисколько не изменил своего обращения с ним. Так велика была сила привычки у отца и у сына, что первый попрежнему считал себя вправе диктовать свою волю, а второй не сознавал за собой ни малейшего права противоречить.
За последний год пребывания в Кембридже Эрнест переутомился вследствие своего слепого подчинения отцовской воле, ибо не было для него никакой надобности кончать курс с отличием, если не считать того, что отец требовал этого. А он так расхворался, что сомнительно было, удастся ли ему вообще кончить курс. Но все-таки он справился со своей задачей, и когда был оглашен список окончивших, выяснилось, что он стоит гораздо выше, нежели мог ожидать он сам или кто-нибудь другой, он очутился в числе первых трех или четырех наиболее успевающих баккалавров, а через несколько недель очутился в нижней половине классического трайпоса,2 Хотя он чувствовал себя совсем больным по возвращении домой, Теобальд заставил его показать все экзаменационные документы и повторить по возможности точно все данные им ответы. Так мало строптивости было в нем и так глубоко он вошел в привычную колею, что, уже находясь дома, он тратил по несколько часов в день на свои классические и математические занятия, как будто вовсе не получил ученой степени.

ГЛАВА XLVII

Эрнест вернулся в Кембридж к началу терма в мае 1858 года с целью подготовиться к посвящению в духовный сан, он уже стоял лицом к лицу с этим посвящением и притом гораздо ближе, чем было ему приятно. До сих пор, несмотря на полнейшее отсутствие религиозных инстинктов, он никогда не сомневался в безусловной истине того, что ему говорили о христианстве, он ни разу не встречался ни с одним скептиком и не читал ничего, могущего зародить в уме его подозрение насчет исторической достоверности чудес, описанных в Ветхом и Новом завете.
Здесь надо вспомнить, что 1858 год был последним годом того периода, в течение которого внутренний мир англиканской церкви странным образом оставался нерушимым. Между 1844 годом, когда появились ‘Следы творения’,1 и 1859 годом, когда ‘Опыты и обозрения’2 отметили начало той бури, которая разразилась несколько лет позднее, в Англии не издано было ни одной книги, которая вызвала бы серьезное волнение в лоне церкви. Быть может, ‘История цивилизации’3 Бокля и ‘Свобода’4 Милля всего более могли внушить тревогу, но ни одна из этих книг не достигла широких кругов читающей публики, и Эрнест и его друзья не знали о самом их существовании. Евангелическое движение, за одним исключением, к которому я должен теперь обратиться, почти перешло в область древней истории. Трактарианизм5 продолжал действовать, но без всякого шума. ‘Следы’ были забыты прежде, чем Эрнест поступил в Кембридж. Пугало католической пропаганды растеряло все свои ужасы. Ритуализм6 оставался еще неизвестен широкой провинциальной публике, а Горхэмовская7 и Хэмпденовская контроверзы опочили за несколько лет до того. Диссидентство перестало распространяться. Крымская кампания возбуждала всего более интереса. За нею последовали возмущение в Индии8 и франко-австрийская война. Эти великие мировые события отвлекли людские умы от метафизических тонкостей, и религия не имела ни одного врага, способного внушить хотя бы вялый интерес. Вероятно, с самого начала текущего столетия еще не бывало такого времени, когда, рядовой: наблюдатель мог бы подметить так мало признаков надвигающейся смуты, как в те годы, о которых я теперь пишу.
Вряд ли надо говорить здесь, что спокойствие царило лишь на поверхности. Люди пожилые, которые знали гораздо больше, чем могли знать студенты, должны были видеть, что волна скептицизма, уже прокатившаяся по Германии, близится к нашим берегам и, конечно, в скором времени должна их достигнуть. Едва успел Эрнест получить посвящение в духовный сан, как три книги, быстро следовавшие одна за другой, привлекли к себе внимание даже тех, кто очень мало интересовался теологическими спорами. Я разумею ‘Опыты и обозрения’, ‘Происхождение видов’ Чарльза Дарвина и ‘Критику Пятикнижия’ епископа Коленсо.9
Однако я отклонился в сторону, надо вернуться к той форме духовной активности, которая проявляла некоторые признаки жизни во время пребывания Эрнеста в Кембридже, иначе говоря, к последним остаткам Евангелического движения, начавшегося более чем за одно поколение перед тем и связанного с именем Симеона.10
Во времена Эрнеста еще существовало довольно много симеонитов, или, как их сокращенно называли, ‘симсов’. В каждом колледже имелось по несколько человек, но их главная квартира находилась в колледже Кееса, куда их привлекал м-р Клейтон, бывший в то время старшим тьютором, — а также среди стипендиатов колледжа св. Иоанна.
Позади тогдашней часовни второго из вышеназванных колледжей помещался Лабиринт (так его называли) грязноватых запущенных комнат, занятых исключительно беднейшими студентами, нуждавшимися в стипендии для окончания курса. Для многих, даже учившихся в колледже св. Иоанна, существование Лабиринта, где главным образом жили стипендиаты, оставалось неизвестным, некоторые студенты во времена Эрнеста, занимавшего комнаты на первом дворе, никогда не рисковали углубляться в извилистые переходы, ведущие туда.
В Лабиринте ютились люди разного возраста, от мальчиков до седовласых старцев, поздно вступивших в жизнь. Их редко приходилось видеть в других местах, кроме столовой, часовни и аудитории, где их манера питаться, молиться и заниматься считалась одинаково предосудительной. Никто не знал, откуда они появляются, куда исчезают и что делают, ибо они никогда не показывались на площадке для игры в крикет ваш в Гребном клубе, это была угрюмая, оборвавшая confrrie, {Братство (франц.).} столь же мало блиставшая костюмами и манерами, как и телесной красотой.
Эрнест и его друзья считали себя чудом бережливости, так как им удавалось сводить концы с концами при таких скудных средствах, но даже половина их доходов показалась бы крайним пределом изобилия большинству обитателей Лабиринта, и без сомнения домашняя тирания, которой подвергался Эрнест, была сущими пустяками по сравнению с тем, что приходилось выносить любому среднему стипендиату колледжа св. Иоанна. Некоторые из этих молодых людей очень быстро выплывали на поверхность, так как после первом же экзамена выяснялось, что они по всем вероятиям станут украшением колледжа, они начинали получать щедрые стипендии, что позволяло им жить до некоторой степени с комфортом, и вступали в общение с наиболее прилежными студентами, происходившими из более высоких общественных кругов, но даже им, за немногими исключениями, надо было много времени, чтобы стряхнуть с себя неотесанность, которую они приносили в университет, и происхождение их легко было распознать, пока они не становились донами и тьюторами. Я знавал людей, которые достигли высокого положения в политическом или ученом мире и, однако, все еще хранили на себе отпечаток Лабиринта и стипендиатства в колледже св. Иоанна.
Неприглядные по своему внешнему виду и манерам, нечесанные и неописуемо плохо одетые, эти бедные парни держались особняком от Эрнеста и его друзей, и как раз между ними главным образом процветал симеонизм.
Предназначенные в большинстве своем на служение церкви (ибо в те дни слова ‘духовный сан’ приходилось слышать довольно редко), симеониты полагали, что внутренний голос громко призывает их к пастырской работе, и готовы были жить впроголодь много лет, проходя курс богословских наук. Для большинства из них вступление в ряды духовенства означало entre {Вступление (франц.).} в такие общественные круги, от которых их теперь отделяла непроходимая преграда. Итак, посвящение, раскрывавшее простор для честолюбия, представляло собою центральный пункт всех их помышлений, тогда как Эрнест, хотя и знал, что со временем должен будет пройти через это, но думал о посвящении, как мы думаем о смерти, надеясь, что ему еще нет надобности тревожиться.
Желая возможно лучше подготовиться к своему призванию, бедные студенты устраивали у себя в комнатах сходки для чаепития, молитвы и других духовных упражнений. Поручив себя руководству немногих, хорошо известных тьюторов, они давали уроки в воскресных школах и, кстати или некстати, стремились преподавать духовные наставления всякому, кого могли убедить послушать их.
По души более состоятельных студентов представляли собою мало подходящую почву для тех семян, которые сеяли бедняки. Благочестивые сентенции, которыми, они начиняли свои речи, когда случайно оказывались в обществе человека мирского, внушали одно отвращение тем лицам, к которым они обращались. Когда они распространяли нравоучительные брошюрки, засовывая их по ночам в дверные почтовые ящики порядочных людей, спавших мирным сном, брошюрки эти кидались в огонь или даже подвергались еще более гнусному поруганию. Им самим постоянно приходилось сносить насмешки, и они горделиво помышляли о том, что таков был удел истинных последователей Христа во все времена. Часто, во время своих молитвенных собраний, они читали отрывок, в котором св. Павел указывал коринфским новообращенным, что в большинстве своем они не являются хорошо образованными и умствующими людьми. Они помышляли с надменностью, что им тоже нечем гордиться по этой части, и, подражая св. Павлу, чванились, что во плоти слава их невелика.
У Эрнеста было несколько друзей в колледже св. Иоанна, таким образом он услышал о симеонитах и увидел тех из них, которых ему указывали, когда они проходили по двору. Они в одно и то же время привлекали и отталкивали его, они совсем не нравились ему, но он не мог заставить себя не думать о них. Однажды он дошел до того, что сочинил пародию на брошюру, разбросанную ими в течение ночи, и сунул по экземпляру этой пародии в почтовые ящики главных симеонитов. Сюжетом своим он избрал ‘личную опрятность’. Опрятность, говорил он, граничит с благочестием. Он задавался вопросом, одесную или ошую благочестия стоит опрятность, и в заключение увещевал симеонитов почаще пользоваться ванной. Я не могу одобрить юмор, проявленный в данном случае моим героем, пародия его не отличалась блеском, но я упоминаю об этом обстоятельстве с целью показать, что в то время он был чем-то вроде Савла н с наслаждением преследовал избранных, не потому, как я уже сказал, что в нем была какая-либо склонность к скептицизму, но потому, что, подобно фермерам своей родной деревни, он хотя и не потерпел бы легкомысленного отношения к христианской религии, но все же отнюдь не хотел, чтобы к ней относились серьезно. Друзья Эрнеста думали, что его отвращение к симеонитам объясняется тем, что он сын священника, который, как всем было известно, запугал его, однако гораздо более вероятно, что отвращение это родилось из бессознательной симпатии, которая, как это было и со св. Павлом, под конец привела его в ряды тех, кого он больше всего презирал и ненавидел.

ГЛАВА XLVIII

Однажды, вскоре после того как он вернулся домой, получив ученую степень, мать завела с ним недолгий разговор о том, что ему теперь предстоит стать священником. Она сделала это по поручению Теобальда, который сам уклонился от обсуждения этой темы. На этот раз разговор произошел во время прогулки в саду, а не на диване, который сохранялся в резерве для наиболее важных случаев.
— Ты знаешь, мой милый мальчик, — сказала она, — что папа (она всегда называла Теобальда ‘папой’, когда говорила с Эрнестом) очень боится, как бы ты не поступил на служение церкви слепо, без полного понимания всех трудностей, связанных с положением священника. Сам он обсудил все эти трудности и показал, как ничтожны они, если смело глядеть им в лицо. Но он хочет, чтобы ты почувствовал их по возможности так же сильно и основательно, как он, прежде чем Произнесешь невозвратный обет, чтобы ты никогда, никогда не пожалел о сделанном шаге.
Эрнест в первый раз слышал, что здесь существуют какие-то трудности, и весьма естественно спросил, в чем, собственно говоря, они заключаются.
— Милый мальчик, — возразила Христина, — в обсуждение этого вопроса я входить не могу, как по природе своей, так и по образованию. Я легко могу смутить твой ум и не буду, в состоянии направить его снова на истинную дорогу. О нет, подобных вопросов гораздо лучше избегать женщинам и даже, как я до сих пор думала, мужчинам, но папа хочет, чтобы я поговорила с тобою об этом предмете и чтобы после не вышло какой-нибудь ошибки, и я это сделала. Теперь, стало быть, ты знаешь все.
Тут окончился разговор, по крайней мере на эту тему, и Эрнест поверил, будто он знает все. Мать не сказала бы, что он знает все, — особенно в вопросе такого рода, — если б он действительно не знал. Что же, в сущности это пустяки, он предполагал, что действительно существовали какие-то трудности, но его отец, который во всяком случае превосходный богослов и человек ученый, вероятно вполне прав, и потому не стоило больше ломать себе голову. Разговор этот произвел на него так мало впечатления, что лишь много спустя, случайно вспомнив его, он понял, какой фокус проделали с ним. Теобальд и Христина, однако, с большим удовлетворением чувствовали, что исполнили свой долг, открыв глаза сына на трудности согласия со всем, с чем должен соглашаться священник. Этого было достаточно, оставалось радоваться, что, хотя эти трудности были так полно и откровенно поставлены ему на вид, он не нашел в них ничего серьезного. Недаром в течение стольких лет молили они бога сделать их ‘истинно честными и добросовестными’.
— А теперь, мой милый, — продолжала Христина, покончив со всеми трудностями, которые могли стать на пути Эрнеста к духовному званию, — есть еще один вопрос, о котором мне бы хотелось поговорить с тобой. Речь идет о твоей сестре Шарлотте. Ты знаешь, какая она способная девушка и какой любящей, ласковой сестрой она была и всегда будет для тебя и для Джо. Я бы хотела, милый Эрнест, иметь больше случаев приискать ей подходящего мужа, чем это возможно здесь в Баттерсби, и порою мне кажется, что ты мог бы немного больше помогать ей.
Тут Эрнест начал волноваться, ибо ему часто приходилось слышать об этом, но он ничего не сказал.
— Ты знаешь, мой милый, ведь брат может много сделать для сестры, если захочет. Мать может сделать очень мало — в самом деле, матери вряд ли прилично отыскивать молодых людей, это брат обязан найти подходящего супруга для своей сестры, я лишь в состоянии сделать Баттерсби по возможности приятным местом для твоих друзей, которых ты мог бы приглашать сюда, и я думаю, — прибавила она, слегка вздернув голову, — что мне это до сих пор удавалось.
Эрнест сказал, что он уже несколько раз приглашал к себе своих друзей.
— Да, мой милый, но ты должен признать, что это были не совсем того сорта молодые люди, которыми могла бы увлечься Шарлотта. В самом деле, скажу тебе по секрету, я была немножко разочарована, видя, кого ты избираешь в свои ближайшие друзья.
Эрнеста опять передернуло.
— Ты никогда, не приглашал сюда Фиггинса, с которым учился в Роборо, а мне кажется, что Фиггинс как-раз такой мальчик, которого следовало бы пригласить приехать и повидаться с нами.
Фиггинс уже давно выпал из числа кандидатов. Эрнест был едва с ним знаком, и так как Фиггинс был года на три старше, то и окончил школу гораздо раньше. Кроме того, это был несимпатичный мальчик и много раз причинял Эрнесту различные неприятности.
— А еще, — продолжала мать, — есть Тоунли. Я слышала, как ты говорил, что ты был в одной гребной команде с Тоунли в Кембридже. Я хочу, мой милый, чтоб ты поддерживал знакомство с Тоунли и пригласил его нанести нам визит. Это имя звучит совершенно аристократически, и, помнится, я слышала, как ты говорил, что он старший сын.
Эрнест покраснел, услышав имя Тоунли.
Что касается друзей, то, — говоря вкратце, — с Эрнестом случилось следующее: мать любила узнавать имена мальчиков и особенно тех, которые находились в дружеских отношениях с ее сыном, чем больше слышала она о них, тем больше желала знать, никак нельзя было насытить ее в этом смысле, она была похожа на прожорливую молодую кукушку, которую вынуждена кормить до отвала болотная трясогузка, она поглощала все, что Эрнест мог принести ей, и была по-прежнему голодна. И она постоянно обращалась за кормом к Эрнесту, а не к Джо, ибо Джо был более глуп и более скрытен, — во всяком случае она могла выкачать из Эрнеста гораздо больше, чем из его брата.
Время от времени ей показывали настоящих живых мальчиков, которых или ловили и доставляли в Баттерсби, или приглашали для встречи с нею, если она приезжала в Роборо. По общему правилу она бывала любезна или почти любезна, пока мальчик находился в ее присутствии, но, оставшись наедине с Эрнестом, мгновенно изменяла тон. В какую бы форму ни выливалась ее критика, она в конце концов сводилась к тому, что друг Эрнеста никуда не годен, что сам он немногим лучше, и что надо привести к ней кого-нибудь другого.
Чем ближе был мальчик к Эрнесту в действительности или только в материнском воображении, тем настойчивее она его осуждала, пока, наконец, он не положил за правило говорить о каждом мальчике, который ему особенно нравился, что он-де не принадлежит к числу его ближайших товарищей. Но оказалось, что, стараясь избежать Харибды, он попадал в Сциллу, ибо, хотя мальчик немедленно провозглашался гораздо более удовлетворительным, Эрнесту влетало за то, что не ценит его гораздо выше.
Услышав однажды какое-нибудь имя, она никогда не забывала его. ‘А как поживает такой-то?’ — восклицала она, называя какого-нибудь прежнего друга, который уже успел поссориться с Эрнестом, либо уже давно сказался простою кометой, а не неподвижной звездой. Как жалел тогда Эрнест, что назвал в свое время имена такого-то и такого-то, и как часто клялся он себе, что никогда больше не будет говорить о своих друзьях. Напрасно! Несколько часов спустя он забывал все и опять начинал болтать так же неосторожно, как прежде. Тут мать бесшумно бросалась с налета на его слова, будто амбарная сова на мышь, и извлекала их в виде катышков шесть месяцев спустя, когда они уже больше не находились в гармонии с окружающей средой.
Затем был еще Теобальд. Если товарища по школе или по университету приглашали в Баттерсби, Теобальд на первых порах держал себя с ним очень любезно. Он довольно хорошо умел быть любезным, если ему этого хотелось, и почти всегда успевал в этом в своих сношениях с внешним миром. Его соседи духовного звания, да в сущности и все соседи вообще, с каждым годом все больше и больше уважали его и дали бы Эрнесту совершенно достаточные основания пожалеть о своей неосторожности, если б он посмел намекнуть им, что хочет пожаловаться хотя бы на самую малость. Мысли Теобальда шли по следующему направлению: ‘Ага, я знаю, что Эрнест сказал этому мальчику, будто я очень неприятный субъект, ну так вот, я докажу ему, что, напротив, во мые нет ничего неприятного, что я добрый старик, веселый старый парень, а виноват во всем сам Эрнест’.
Поэтому он принимал мальчика очень мило, и мальчик был от него в восторге и становился на его сторону против Эрнеста. Разумеется, если Эрнест приглашал мальчика в Баттерсби, ему хотелось доставить мальчику удовольствие, и потому он радовался, что Теобальд ведет себя хорошо, но в то же время он так нуждался в нравственной поддержке, что ему тяжело было видеть, как один из его собственных ближайших друзей переходит во вражеский лагерь. Ибо неважно, как хорошо понимаем мы какое-нибудь явление — как ясно видим, например, что данный лоскуток окрашен в красный цвет, — нас всегда смущает и поражает, если кто-нибудь другой считает его или готов счесть зеленым.
По общему правилу Теобальд начинал несколько терять терпение к концу визита, однако посетитель увозил с собой впечатление, создавшееся в начале. Теобальд никогда не спорил с Эрнестом о мальчиках. Этим занималась Христина Теобальд разрешал им приезжать, потому что Христина тихо, но упорно настаивала на этом. Когда они появлялись, он держал себя вежливо, но не любил их приездов, тогда как Христина чрезвычайно любила это, она пригласила бы половику Роборо и половину Кембриджа поселиться в Баттерсби, если б это не стоило так много денег. Ей было приятно, когда мальчики приезжали, потому что это давало ей возможность заводить новые знакомства, и ей было приятно раздирать их на куски н швырять этими кусками в Эрнеста, лишь только они ей надоедали.
Хуже всего было то, что она часто оказывалась совершенно нрава. Мальчики и молодые люди очень пылки в своих привязанностях, но постоянством они не отличаются. Лишь сделавшись старше, начинают они понимать, какого рода друзья им нужны. В своих более ранних опытах молодые люди просто научаются распознавать людей. Эрнест не был исключением из общего правила. Его лебеди один за другим становились гусями даже в его собственных глазах, и он уже начал думать, что мать гораздо лучше разбирается в людях, чем он. Но мне кажется почти несомненным, что если бы Эрнест привел к ней настоящего юного лебедя, она объявила бы его самым безобразным и скверным гусенком, какого только видела.
На первых порах он не подозревал, что друзья его нужны для Шарлотты. Предполагалось, что они, пожалуй, могут увлечься Шарлоттой, и это будет очень мило, не правда ли? Но он не понимал, что все это подготовляется с заранее обдуманным коварством. Теперь, однако, сообразив, в чем дело, он с гораздо меньшей готовностью стал приглашать друзей, своих в Баттерсби. Его молодому глупому уму представлялось почти подлостью зазывать приятеля к себе в гости, когда в сущности вы хотите сказать: ‘Пожалуйста, женись на моей сестре’. Это было похоже на вымогательство. Если б он любил Шарлотту, тогда другое дело, но он считал ее одной из самых неприятных молодых женщин во всем их кругу.
Ее называли очень способной девушкой. Все молодые девицы бывают или очень хорошенькими, или очень способными, или очень милыми. Они могут сами избрать для себя разряд, но во всяком случае они обязаны вступить в один из этих трех разрядов. Провозгласить Шарлотту хорошенькой или милой девушкой не было ни малейшей возможности. Поэтому оставался только один исход: объявить ее очень способной. Эрнест никогда не знал, в какой именно сфере проявляются ее таланты, ибо она не умела ни играть, ни петь, ни рисовать, но женщины так хитры, что мать и Шарлотта заставили его поверить, будто Шарлотта и впрямь самая даровитая представительница их семейства. Однако ни один из приятелей, которых Эрнест заманил или пытался заманить в ловушку, не был настолько поражен прелестями Шарлотты, чтобы изъявить хотя бы малейшую готовность присвоить их себе, и этим, быть может, отчасти объяснялась та быстрота и бесповоротность, с которой Христина отвергала их одного за другим, и требовала новых.
А теперь ей понадобился Тоунли. Эрнест заранее предвидел это и пытался увильнуть, ибо он знал, до какой степени немыслимо пригласить Тоунли, если б он даже пожелал это сделать.
Тоунли принадлежал к самому избранному кружку Кембриджа и был, быть может, самым популярным из всех студентов. Он был высокого роста и очень красив. Эрнесту он казался самым красивым мужчиной из всех, которых он когда-либо видел или увидит впредь, ибо невозможно было представить себе более оживленную и приятную физиономию. Он был хороший игрок в крикет, хороший гребец, был очень добродушен, на редкость свободен от всякого тщеславия, не слишком способен, но отменно благоразумен, и наконец — отец и мать его утонули, катаясь в лодке, когда ему было всего два года отроду, и оставили своему единственному сыну и наследнику одно из самых прекрасных имений на юге Англии. Время от времени Фортуна во всех отношениях хорошо устраивает чьи-либо дела. Тоунли был одним из ее любимцев, и общий приговор гласил, что на сей раз выбор ее очень мудр.
Эрнест знал Тоунли так же, как знали его все студенты университета (за исключением, разумеется, донов), ибо это был человек заметный. При своей чрезвычайной впечатлительности Эрнест восхищался Тоунли даже больше, чем большинство товарищей, но ему никогда не приходило в голову, что он может свести с ним знакомство. Он любил при случае смотреть на него, чего весьма стыдился, но на этом кончалось все дело.
Однако, в силу странного стечения обстоятельств, в последний год пребывания Эрнеста в университете, когда составлялись списки гребных команд для гонок на восьмивесельных лодках, он оказался рулевым в команде, к которой принадлежал его излюбленный герой. Остальные три гребца были обыкновенные смертные, но грести они умели недурно, и команда подобралась в общем хорошая.
Эрнест совсем струсил. Однако, когда они встретились, он увидел, что Тоунли столь же замечателен полным отсутствием всякого чванства и умением сходиться с теми, кто сталкивался с ним, — как и своими внешними совершенствами. Единственное различие между Тоунли и другими людьми состояло в том, что с Тоунли было легче иметь дело. Разумеется, Эрнест боготворил его все больше и больше.
Когда гонки кончились, отношения между ними гоже пришли к концу, но с тех пор Тоунли никогда не проходил мимо Эрнеста, не поклонившись и не сказав несколько любезных слов. В недобрую минуту он упомянул имя Тоунли в Баттерсби — и вот что из этого вышло! Мать досаждала ему требованиями попросить Тоунли приехать в Баттерсби и жениться на Шарлотте. Да ведь если б существовала хотя бы отдаленная возможность женитьбы Тоунли на Шарлотте, Эрнест упал бы перед ним на колени, объяснил бы, какая это противная девушка, и попросил бы его спасаться, пока еще есть время.
Но Эрнест не молил бога сделать его ‘истинно честным и добросовестным’ в течение стольких лет, как Христина. Он постарался получше скрыть свои чувства и мысли и снова перевел разговор на тему о трудностях, которые должен иметь в виду служитель церкви, принимающий посвящение. Он заговорил об этом не потому, что его вдруг одолели дурные предчувствия, но просто ради диверсии. Мать его, однако, думала, что с этим вопросом покончено раз навсегда, и он от нее больше ничего не добился. Впрочем, он скоро нашел предлог, чтобы удрать, и не замедлил этим воспользоваться.

ГЛАВА XLIX

Вернувшись в Кембридж к началу майского терма 1858 года, Эрнест и несколько его друзей, которые тоже собирались вступить в духовное звание, пришли к выводу, что теперь им надо взглянуть несколько серьезнее па свое положение. Поэтому они стали посещать часовню гораздо аккуратнее, чем прежде, а по вечерам устраивали потаенные сходки, во время которых изучали Новый завет. Они даже, начали зубрить наизусть послания св. Павла в греческом подлиннике. Они принялись за трактат Бевериджа о Тридцати девяти тезисах и за ‘Символ веры’ Пирсона,1 в часы отдыха они читали ‘Таинство добротолюбия’2 Мура, которым Эрнест восхищался, и ‘Праведную жизнь и кончину’ Тэйлора.3 Эта книга тоже произвела на него глубокое впечатление своим — как ему казалось — великолепным слогом. Они избрали себе также в качестве руководства заметки декана Эльфорда4 к греческому тексту Нового завета, и это сочинение заставило Эрнеста немного лучше понять, что называется ‘трудностями’. Но в то же время он почувствовал, как ничтожны и немощны выводы, сделанные германскими новаторами, с трудами которых, — будучи совершенно невинен по части немецкого языка — он не мог ознакомиться другим способом. Некоторые из друзей, присоединившихся к нему во время этих занятий, были иоаннитами, и сходки их часто происходили в стенах колледжа св. Иоанна.
Не знаю, каким образом весть об этих тайных сборищах достигла до симеонитов, но они, очевидно, так или иначе проведали об этом, ибо всего несколько недель спустя все молодые люди, участвовавшие в названных собраниях, получили циркуляр с уведомлением, что преподобный Гедеон Хаук, известный лондонский евангелический проповедник, выступления которого вызывали так много толков, собирается посетить своего юного друга Бэдкока, студента колледжа св. Иоанна, и будет рад сказать несколько слов всякому, кто пожелает послушать его, в комнате Бэдкока, в заранее назначенный для этого майский вечер.
Бэдкок считался одним из самых известных симеонитов. Он был не только уродлив, грязен, плохо одет, чванлив и во всех отношениях неприличен. Кроме того он был калекой и переваливался на ходу так, что ему дали прозвище, которое я могу перевести лишь следующими словами: ‘Здесь моя спина и здесь тоже моя спина’, ибо при каждом шаге нижние части его спины демонстративно обрисовывались, как бы собираясь разлететься в различных направлениях, подобно двум крайним нотам аккорда в развернутой сексте. Итак, легко догадаться, что получение циркуляра в первую минуту произвело ошеломляющее действие на адресатов и повергло их в глубокое изумление. Это был чрезвычайно дерзкий налет, но, подобно многим калекам, Бэдкок отличался самоуверенностью и смутить его было нелегко. Он был малый предприимчивый, и теперь ему представилась давно желанная возможность перенести военные действия в главную квартиру неприятеля.
Эрнест и его друзья, стали совещаться с сознанием, что теперь, когда они готовятся стать священниками, им не подобает быть столь щепетильными в вопросах общественных различий. Кроме того им, быть может, хотелось взглянуть на проповедника, имя которого было тогда у всех на устах. Так или иначе, они решили откликнуться на зов. Когда наступил указанный вечер, они с чувством некоторого смущения и даже самоунижения отправились в комнату к товарищу, на которого до сих пор глядели с неизмеримой высоты и с которым всего несколько недель перед тем ни за что не согласились бы вступить в беседу.
По своему внешнему виду м-р Хаук оказался совсем другим человеком, чем Бэдкок. Он был замечательно красив, или, вернее, мог бы показаться красивым, если бы не слишком тонкие губы и не слишком твердый, непреклонный взгляд. Чертами лица он сильно напоминал Леонардо да Винчи. Кроме того он был хорошо причесан, выглядел здоровым и сильным и у него была румяная физиономия. Держал он себя чрезвычайно вежливо и с большим вниманием относился к Бэдкоку, которого, видимо, ценил высоко. Все же наши молодые друзья были смущены и невольно сознавали себя ниже Бэдкока в большей степени, чем это могло быть приятна ветхому Адаму, еще живому в каждом из них. Несколько хорошо известных ‘симсов’ св. Иоанна и других колледжей присутствовали здесь, но их было все же недостаточно, чтобы заслонить кружок Эрнеста, как для краткости я буду называть этих молодых людей.
После предварительной беседы, во время которой не было сказано ничего обидного, приступили к делу. Для начала м-р Хаук поднялся в конце стола, и сказал: ‘А теперь помолимся’. Друзьям Эрнеста это было не по вкусу, но они ничего не могли поделать, поэтому преклонили колена и стали повторять ‘Отче наш’ и другие молитвы за м-ром Хауком, который читал изумительно хорошо. Потом, когда, все опять сели, м-р Хаук обратился к ним, говоря без повышений голоса и избрал темой проповеди стих из Деяний апостольских: ‘Саул. Саул, почему ты гонишь меня?’ Не знаю, чему приписать это,— внушительным манерам м-ра Хаука, жля его громкой репутации, или, быть может, тому обстоятельству, что каждый участник кружка в той или иной степени был гонителем ‘симсов’, и однако инстинктивно чувствовал, что ‘симсы’, в конечном счете, больше похожи на первых христиан, чем он сам, — во всяком случае этот столь знакомый текст ударил по сердцу Эрнеста и его друзей, как никогда прежде. Если бы м-р Хаук ограничился этим, и то можно было сказать, что он сделал совершенно достаточно. Окинув взглядом обращенные к нему лица и заметив произведенное впечатление, он, быть может, почувствовал искушение закончить проповедь, прежде чем успел начать ее. Но если так оно и было, он тотчас опомнился и продолжал. Я привожу его проповедь целиком, ибо она очень типична для умонастроения, которое лет через двадцать или тридцать будет здорово нуждаться в пояснительных толкованиях.
— Юные друзья мои, — сказал м-р Хаук, — я убежден, что нет среди вас никого, кто сомневался бы в существовании личного бога. Если здесь есть хоть один неверующий, то, конечно, прежде всего к нему должен я обратиться. Ежели я ошибся в моем предположении, что все собравшиеся здесь признают существование бога, Который присутствует среди нас, хотя мы его не видим, и очи которого устремлены на наши самые потаенные мысли, то заклинаю сомневающегося побеседовать со мною наедине, прежде чем мы разлучимся. Я изложу ему соображения, через которые бог и милосердии своем соизволил открыться мне и которыми я не однажды умиротворял умы людей, объятых сомнением.
‘Предполагаю также, что нет здесь никого сомневающегося, что этот бог, по образу и подобию которого все мы сотворены, во время оно сжалился над слепотою человека, облекся в нашу природу, воплотился, сошел с небес и обитал среди нас, как человек, неотличимым телесно от нас самих. Он, сотворивший солнце, луну и звезды, мир и все, что есть в мире, сошел с небес в лице своего сына с нарочитою целью вести скорбную жизнь и умереть жесточайшей постыдной смертью, какую только может измыслить изощренная жестокость.
‘Пребывая на земле, он творил многие чудеса. Он возвращал зрение слепым, воскрешал мертвецов, кормил тысячи несколькими хлебами и рыбами, и. люди видели, как он шествовал по водам. Но в положенное премя он умер, как было предуказано, на кресте и был погребен немногими верными друзьями. Те, однако, которые предали его смерти, поставили бдительную стражу у его гробницы.
‘Я уверен, что в этой комнате нет ни одного сомневающегося в чем-либо из сказанного мною, но ежели кто сомневается, опять-таки прошу его побеседовать со мною наедине и надеюсь, что с помощью божией сомнения его рассеются.
‘На третий день после погребения господа, когда гробница его попрежнему бдительно охранялась врагами, видели, как ангел спустился с неба в светоносной одежде и с лицом, блиставшим, как пламя. Этот величественный посланец отвалил камень с гробницы, и господь наш вышел вон, воскреснув из мертвых.
‘Юные друзья мои, это не затейливая сказка вроде тех, какие рассказывают о древних божествах, но исторический факт, столь же несомненный, ках то, что мы с вами находимся сейчас в этой комнате. Если существует событие, совершенно проверенное и установленное, то это воскресение Иисуса Христа. Не менее достоверно, что несколько недель спустя после его воскресения из мертвых многие сотни мужчин и женщин видели, как наш господь поднимается на воздух посреди сонма ангелов, возвращаясь на небеса, пока облака не покрыли его и он не исчез из людских глаз.
‘Мне, быть может, скажут, что истинность этих утверждении оспаривалась, но позвольте спросить вас, что сталось с этими возражателями? Где они теперь? Видим ли мы их? Слышим ли мы о них? Удалось ли им отстоять хотя бы те ничтожные позиции, которые они заняли, воспользовавшись умственной косностью минувшего столетия? Кто из ваших отцов, матерей и друзей не видит их насквозь? Есть ли в здешнем знаменитом университете хоть один профессор или проповедник, который не изучил всего, что говорили эти люди, и не признал их неправыми? Встречали ли вы когда-либо хоть одного из них и можете ли вы назвать хоть одну написанную ими книгу, которая удостоилась бы почтительного внимания со стороны судей, компетентных в этих вопросах? Не думаю! И полагаю также, что вы не хуже меня знаете, почему они погрузились обратно в бездну, из которой им удалось на малое время подняться. Да потому, что после самого тщательного и терпеливого рассмотрения даровитейшими людьми во многих странах, доводы их оказались столь несостоятельными, что они сами отреклись от них. Они бежали с поля битвы, побежденные, опечаленные, умоляя о мире. И они не выступили для нового состязания ни в одной цивилизованной стране.
‘Все это вам известно. Зачем же я тогда повторял вам это? Мои дорогие юные друзья, ваша собственная, совесть уже дала вам надлежащий ответ: затем, что хотя вы твердо памятуете, что все эти события совершились воистину, вы все же не уяснили их себе так, как повелевает долг, и не поняли всего их многознаменательного и грозного значения.
‘А теперь позвольте мне продолжать. Все вы знаете, что когда-нибудь вы должны умереть или, если даже не умереть, — ибо не мало есть знамений, позволяющих мне надеяться, что господь может прийти опять, когда многие из вас будут еще живы, — то переродиться, ибо прозвучит труба и мертвые восстанут в нетлении, ибо тление должно обратиться в нетление, и смертная природа станет бессмертной, и исполнится написанное: ‘Смерть, где твоя победа?’
‘Верите вы или нет, что когда-нибудь вам надо будет предстать пред судилищем Христовым? Верите вы или нет, что вам придется дать отчет за каждое праздное слово, сказанное вами? Верите вы или нет, что вам заповедано жить не по хотению человеческому, но по воле того Христа, который сошел с небес, движимый любовью к вам, который пострадал и умер за вас, который призывает вас к себе и стремится к вам даже по сей день, по который, если вы но остережетесь, будет когда-нибудь судить вас, и на суде его вам не помогут никакие уловки и отговорки.
‘Дорогие юные друзья мои, узки врата и тесен путь, который ведет к вечной жизни, и лишь немногие находят его. Немногие, немногие, ибо тот, кто не отдал всего ради Христа, тот ничего не отдал.
‘Если вы захотите жить в дружбе с миром, если вы не готовы воистину отказаться от всего, что вы больше всего любите, буде господь потребует этого от вас, тогда, говорю вам, сразу и сознательно откиньте всякую мысль о Христе. Плюйте на него, заушайте его, распинайте его вновь, делайте все, что душе угодно, доколе поддерживает вас дружба мира сего. Наслаждения кратковременной жизни, быть может, не стоят того, чтобы расплачиваться за них вечными муками, но все же они кое-что представляют собой, пока продолжаются. Если с другой стороны вы хотите жить в дружбе с богом и быть из числа тех, за кого Христос умер не напрасно, тогда отрекитесь от дружбы мира сего, вы должны сделать ваш выбор между богом и Маммоной, ибо не можете служить обоим.
‘Все эти соображения я излагаю вам, как бы имея в виду чисто практическую сделку, если позволительно употребить в данном случае столь грубый житейский термин. В этом нет ничего низменного или недостойного, как недавно утверждали иные, ибо сама природа указует нам, что ничего нет столь угодного богу, как просветленное уразумение наших собственных выгод. Никому не позволяйте обманывать себя. Все сводится к простому вопросу о факте: свершились известные события или нет? А если они свершились, то каким способом можете вы осчастливить себя и других?
‘А теперь позвольте спросить, какой ответ давали вы на вышесказанный вопрос? Чью дружбу вы предпочли? Ежели, зная то, что знаете, вы еще не начали действовать в соответствии со всей огромностью знания, открытого вам, то человек, воздвигающий свой дом и складывающий свои сокровища на краю кратера, полузастывшей лавы, осторожен и благоразумен по сравнению с вами. Это не простая метафора, не словесное пугало, которым я стараюсь застращать вас, но неприкрашенная и отнюдь не преувеличенная истина, столь же неоспоримая для вас, как и для меня’.
Тут м-р Хаук, до сего времени говоривший с необычайным спокойствием, вдруг изменил всю свою повадку и продолжал с величайшим пылом:
— О юные друзья мои, вернитесь, вернитесь, вернитесь сегодня же, в этот самый час, в это самое мгновение, и останавливайтесь даже для того, чтобы препоясать чресла ваши, не оглядывайтесь ни на секунду, но бегите прямо в лоно Христа, которое открывается всем ищущим, его, бегите от страшного гнева божня, который поджидает всякого, не знающего, где искать мира. Ибо сын человеческий придет, как тать в ночи, и ни один из нас не может сказать, в какой день душу его потребуют к ответу. Если здесь есть хоть один, кто послушает меня, — тут на один миг он окинул глазами почти всех своих слушателей, но в особенности Эрнеста и его друзей,— я буду знать, что не напрасно чувствовал я, как зовет меня бог, и слышал голос в ночи, повелевавший мне притечь сюда быстро, ибо есть в здешних местах избранный сосуд, потребный господу.
Здесь м-р Хаук резко оборвал свою пропопедь. Его серьезные манеры, внушительная внешность и несомненное ораторское искусство произвели впечатление значительно большее, чем может предположить читатель, ознакомившись с подлинным текстом его проповеди. Впечатление это зависело скорее от самого оратора, чем от содержания его речи. Что касается последних загадочных слов о том, что он якобы слышат голос в ночи, то они произвели воистину магическое действие: все потупили глаза, и в глубине сердца каждый подумал, что, быть может, он и есть тот избранный сосуд, ради которого бог направил м-ра Хаука в Кембридж. Если это даже, не совсем так, то все же каждый из присутствующих почувствовал, что впервые в жизни сидит лицом к лицу человека, находившегося в непосредственных сношениях со всемогущим, и таким образом внезапно все они оказались бесконечно ближе к чудесам Нового завета. Все были изумлены, чтобы не сказать испуганы, и, словно по молчаливому уговору, тотчас же поднялись, поблагодарили м-ра Хаука за его проповедь, смиренно и почтительно пожелали спокойной ночи Бэдкоку и другим симеонжтам и все разом покинули комнату. Они не слышали ничего такого, о чем им не твердили бы прежде, всю их жизнь. Как же объяснить, что они были до такой степени ошарашены? Полагаю, случилось это отчасти потому, что они совсем недавно начали серьезно мыслить, и потому на них гораздо легче было произвести впечатление — отчасти же в результате той непосредственности, с которой оратор обращался к каждому из них, ибо проповедь была произнесена в самой обыкновенной комнате. Логическая связность, свобода от преувеличений и вид глубокого убеждения, с которым говорил м-р Хаук, также сыграли свою роль. Его простота и несомненная серьезность поразили их еще прежде, чем он успел намекнуть на свою специальную миссию. Но эти слова увенчали все. сказанное им.
— Господи, неужто это я? — повторял про себя каждый, в то время как они задумчиво возвращались домой по озаренным луной дворам и галлереям.
Не знаю, право, что творилось у симеонитов после того, как Эрнест и друзья его удалились. Но они не были бы обыкновенными смертными, если б не возликовали после такого вечера. Да что тут говорить! Один из друзей Эрнеста провел в университете одиннадцать термов, и, однако, он только что сидел в комнате у Бэдкока и,— желая хозяину спокойной ночи, — склонился перед ним так же смиренно, как остальные. Такой успех не безделица!

ГЛАВА L

Эрнест почувствовал, что в жизни его наступил решительный перелом. Теперь он от всего откажется во имя Христа, даже от табаку.
Итак, он собрал все свои трубки и кисеты и запер их в чемодан, стоявший у него под кроватью, чтобы не видеть и, по возможности, даже не думать о них. Он не сжег их, ибо кто-нибудь из его гостей мог выразить желание закурить, и хотя сам он имел право ограничит, собственную свободу, все же, поскольку в курении нет греха, не было основании для чрезмерной строгости к другим людям.
После раннего завтрака он вышел из комнаты и отправился к студенту по фамилии Доусон, который был в числе слушателей м-ра Хаука накануне вечером и который тоже готовился к посвящению в духовный сан, что должно было состояться во время осеннего поста, то есть через какие-нибудь четыре месяца. Это всегда был человек с довольно серьезным складом ума — слишком ложе серьезным по мнению Эрнеста. Но времена изменились, и несомненная искренность Доусона делала его подходящим советником для Эрнеста при настоящих обстоятельствах. Когда, направляясь в комнаты Доусона, он проходил по первому двору колледжа св. Иоанна, Бэдкок попался ему навстречу, и Эрнест приветствовал его весьма почтительно. Авансы его были приняты с одной из тех экстатических вспышек, которые иногда, появлялись на лице у Бэдкока и которые, если б Эрнест лучше знал жизнь, заставили бы его вспомнить и Робеспьере. Он и теперь бессознательно угадывал вечно тревожный дух и себялюбие этого человека, но не мог понять их с надлежащей ясностью. Бэдкок показался ему более противным, чем когда-либо, но он хотел воспользоваться духовными дарами, находившимися в распоряжений этого человека, а потому считал своим долгом быть с ним вежливым.
Бэдкок сказал, что м-р Хаук вернулся в Лондон в тот самый вечер, но перед отъездом долго расспрашивал об Эрнесте и еще о двух или трех других своих слушателях. Я полагаю. Бэдкок каждому из друзей Эрнеста дал понять, что им в особенности интересовался м-р Хаук. Тщеславие Эрнеста, — ибо он недаром был сыном своей матери,— взыграло немедленно. Ему снять пришла мысль, что, быть может, именно для его душевного спасения послан был м-р Хаук. Кроме того, в манерах Бэдкока было нечто, наводившее на мысль, что он мог бы сказать больше, если бы пожелал, но что он предпочитает молчать.
Добравшись до жилища Доусона, Эрнест застал своего друга в восторге от вчерашней проповеди. Еще больше возликовал он, узнав, какое сильное впечатление эта проповедь произвела на Эрнеста. По его словам, он всегда знал, что рано или поздно из Эрнеста будет толк. Он был совершенно уверен в этом, но не смел надеяться, что обращение совершится так внезапно. Эрнест сказал, что он тоже не мог на эти рассчитывать, но теперь ои так ясно понимает свой долг, что намерен возможно скорее принять посвящение и занять какую-нибудь церковную должность, хотя это заставит его гораздо раньше покинуть Кембридж к его чрезвычайному прискорбию. Доусон одобрил это решение, и друзья тотчас же договорились, что, поскольку Эрнест все еще довольно слаб духом, — Доусон возьмет его, так сказать, на духовный буксир, дабы усилить и подкрепить его веру.
Итак, наступательный и оборонительный союз был заключен между ними (хотя в действительности они имели между собой чрезвычайно мало общего), и Эрнест принялся усердно работать над книгами, по которым епископ должен был экзаменовать его. Другие постепенно примыкали к ним, пока наконец не создался маленький кружок, или церковь (в сущности это одно и то же), и впечатление от проповеди м-ра Хаука не только не изгладилось через несколько дней, как можно было ожидать, но становилось все более и более глубоким. Друзьям Эрнеста приходилось скорее сдерживать, чем понукать его, ибо он повидимому превращался в религиозного энтузиаста, что действительно случилось с ним немного позже.
Только в одном отношении он оказался явным отступником. Как я уже говорил, он запер под замок свои трубки и табак, чтобы они не искушали его впредь. Весь день, последовавший за проповедью м-ра Хаука, он мужественно предоставил им лежать в чемодане. Но это было не очень трудно, ибо уже довольно давно он курил только в послеобеденные часы. В тот день он не курил и после обеда, пока не настало время итти в часовню, куда он тотчас же отправился ради пущей безопасности. Вернувшись, он решил еще раз обсудить это дело с точки зрения житейского здравого смысла. Тут ему пришло в голову, что, поскольку табак не вреден для его здоровья, — а он, ей-богу, не видел ни малейших признаков этого, — то его надо трактовать на одинаковых основаниях с чаем или кофе.
Табак нигде не воспрещен в Библии, но он был тогда еще неизвестен и вероятно лишь поэтому избежал запрета. Мы можем представить себе св. Павла иди даже самого господа испивающими чашечку чая, но нельзя и помыслить их с папиросой или с глиняной трубкой в зубах. Отрицать это Эрнест не мог и допускал, что св. Павел наверное осудил бы табак в очень резких выражениях, если б имел о нем какое-нибудь понятие. Справедливо ли толковать в свою пользу случайное молчание апостола? С другой стороны, как знать — быть может, бог, которому был ведом нрав Павла, умышленно приурочил обретение табака к такой эпохе, когда Павла не будет более в живых. Было довольно жестоко поступать так с Павлом, имевшим столько заслуг в деле распространения христианства, но его, вероятно, вознаградили каким-нибудь иным способом. Все эти рассуждения убедили Эрнеста, что в конечном счете, пожалуй, лучше будет закурить, поэтому он полез к себе в чемодан и опять вытащил табак и трубки. Умеренность необходима во всем, даже в добродетели, поэтому в тот вечер он курил весьма неумеренно. Было однако очень прискорбно, что он проболтался Доусону о своем намерении отстать от курения. Лучше недельку-другую держать трубки в шкапу, доколе не удастся доказать твердость своего духа каким-либо иным, более легким способом. Тогда они могут понемножку снова появиться на свет божий. Так оно и случилось.
Эрнест написал домой письмо, резко отличавшееся от его обычных писем. До сих пор его письма бывали очень банальны по форме и по содержанию, ибо, как я уже говорил, если он писал о чем-либо действительно интересовавшем его, мать всегда желала узнавать об этом все больше и больше, — каждый новый ответ, словно голова, отсеченная у гидры, порождал полдюжины новых вопросов, Но под конец неизменно следовал один и тот же результат: ему предписывали отказаться от своих замыслов и заняться чем-нибудь другим. Однако, начав новую жизнь, он в тысячный раз вообразил, что теперь отец и мать не могут не одобрить избранного им направления, так что между ними наконец возникнет немножко больше симпатии. Итак, он написал пылкое, полное сердечных излияний письмо, которое чрезвычайно потешило меня, когда я читал его, но оно слишком велико, чтобы приводить его полностью, один из отрывков гласил:
‘Теперь я поспешаю навстречу Христу, боюсь, что многие из моих друзей по колледжу удаляются от него, надо молить бога, чтобы они успели подружиться с Христом по моему примеру’. Эрнест закрыл от стыда лицо руками, когда я прочитал ему этот отрывок из пачки писем, которую он вручил мне. Все эти письма были возвращены ему отцом после кончины матери, которая заботливо сохраняла их.
— Не лучше ли выбросить это? — спросил я. — Я выброшу, если хотите.
— Отнюдь нет, — ответил он, — и если добрые друзья сохранили еще какие-нибудь другие образчики моей глупости, постарайтесь добыть еще несколько изюминок на потеху читателю.
Но вообразите, какой эффект подобное письмо должно было произвести в Баттерсби. Даже Христина воздержалась от всяких восторгов при вести, что сын ее ощутил наконец всю мощь словес Христовых, а Теобальд перепугался без памяти. Разумеется, очень отрадно, что сын не испытывает никаких сомнений, не видит никаких трудностей и готов принять посвящение, не ломаясь, но что-то подозрительное было в этом внезапном обращении молодого человека, никогда не обнаруживавшего доселе религиозных склонностей. Теобальд ненавидел людей, не умеющих остановиться вовремя. Эрнест всегда был такой странный, такой outr, {Крайний (франц.).} никогда нельзя было заранее предвидеть, что он сделает, если не считать того, что это непременно будет какая-нибудь глупость. Если он закусит удила после того, как примет посвящение и купит себе приход, то натворит гораздо больше проказ, чем в свое время Теобальд. Впрочем, самый факт посвящения и покупки прихода бесспорно должен несколько обуздать его, а если он женится, то обо всем прочем пусть заботится жена. Это был, однако, его единственный шанс на удачную карьеру, и к чести для проницательности Теобальда надо сказать, что он никогда не расценивал этого шанса слишком высоко.
Воротившись в конце июня в Баттерсби, Эрнест имел неосторожность беседовать с отцом гораздо свободнее, чем всегда. Бекасиный полет, вызванный проповедью м-ра Хаука, прежде всего устремился в сторону крайнего евангелизма. Сам Теобальд по своим взглядам стоял гораздо ближе к Низкой, чем к Высокой церкви. Таков был нормальный ход развития деревенского священника между 1825 и 1850 годами. Но отец отнюдь не одобрял того презрения, с которым Эрнест глядел теперь на обряды крещения и отпущения грехов священником (в самом деле, вот глупости, какое ему дело до всего этого!), и ему совсем не нравилось желание сына изобрести какие-нибудь способы для примирения методизма с англиканской церковью. Теобальд ненавидел римскую церковь, но он ненавидел также диссидентов, ибо по общему правилу это были беспокойные люди, с которыми трудно иметь дело. Теобальд почти всегда считал беспокойными людьми тех, кто не соглашался с ним. Кроме того, диссиденты утверждали, будто знают богословие не хуже его. Тем не менее, если б ему предоставлена, была свобода выбора, он скорее примкнул бы к ним. нежели к партии Высокой церкви. Окрестное духовенство, однако, не предоставляло ему такой свободы. Все пасторы один за другим подпадали под влияние, прямое или косвенное, Оксфордского движения,1 начавшегося за двадцать лет перед тем. Просто даже удивительно, как легко мирился он с различными новшествами в церковной практике, которые в дни своей юности счел бы за уступки папизму. Итак, он хорошо знал, каким путем шли церковные дела, и видел, что Эрнест, как всегда, готов стать на другой путь. Случай сказать сыну, что он дурак, был слишком удобен, и Теобальд не замедлил воспользоваться им. Эрнест был раздосадован и удивлен: разве отец с матерью не требовали постоянно, чтобы он сделался религиознее? Теперь он исполнил их желание, а они все еще недовольны! Он сказал себе, что пророк нигде не остается без чести, кроме как в отечестве своем. Затем он рассмеялся и до самого конца этого дня чувствовал себя приблизительно так, как в то время, когда еще не слыхал проповеди м-ра Хаука.
Он вернулся в Кембридж после летних вакаций 1858 года, ибо ему предстояли теперь богословские экзамены, которых уже начали требовать епископы. Подготовляясь к ним, он убеждал себя, что копит познания, необходимые ему на предстоящем поприще, но в действительности он просто зубрил. В положенное время он выдержал экзамен — довольно удачно — и вместе с полдюжиной своих товарищей был рукоположен в диаконы осенью 1858 года. Ему было тогда ровно двадцать три года.

ГЛАВА LI

Эрнест получил должность курата в одном из центральных лондонских кварталов. Он до сих пор почти ничего не знал о Лондоне, но инстинкт направил его туда. На следующий день после рукоположения он приступил к своим обязанностям, чувствуя себя приблизительно так, как его отец, когда его запихали в карету вместе с Христиной в утро их свадьбы. Не прошло н трех дней, как он почувствовал, что гаснет свет счастья, озарявший его жизнь в течение четырех лет, проведенных в Кембридже, и испугался невозвратного шага, предпринятого, — как он теперь чувствовал, — слишком поспешно.
Единственное оправдание тех шатаний, историю которых я должен теперь изложить, состоит в том, что резкая перемена, вызванная внезапным религиозным обращением, посвящением в духовный сан и разлукой с Кембриджем, слишком сильно подействовала на моего героя и на некоторое время вывела его из равновесия, которое, при отсутствии всякой поддержки со стороны опыта, разумеется, было еще весьма неустойчиво.
Каждому из нас приходится проделать целую кучу никуда не годной работы, прежде чем мы чему-нибудь научимся, — в самом деле, чем прочнее последующая работа человека, тем неизбежнее должен он пережить время, порою очень долгое, когда кажется, что для него нет никакой надежды. Все мы должны перебеситься, посеять наш дикий овес, как говорит пословица. Я лично склонен упрекать моего крестника не в том, что он сеял дикий овес, а в том, что овес этот принадлежал к такому банальному, неинтересному сорту. Чувство юмора и склонность к самостоятельной работе мысли, которые всегда были ему свойственны, за исключением последних нескольких месяцев, были словно побиты ранним морозом, тогда как его старинная привычка, принимать на веру все, что говорили люди, облеченные авторитетом, и во всем доходить до последних крайностей, возвратилась с удвоенной силой. Я полагаю, ничего другого нельзя было ожидать от юноши, находившегося в положении Эрнеста, особенно если вспомнить его прошлое, по эта перемена изумила и разочаровала некоторых более хладнокровных кембриджских друзей, которые уже начали считать его очень талантливым человеком. Ему представлялось, что религия несовместима ни с какими полумерами или компромиссами. Обстоятельства вынудили его принять посвящение. На один миг он был очень огорчен этим, но надо было примириться. Итак, ои постарался определить, чего теперь ожидают от него, и сообразно этому действовать.
Настоятель прихода был умеренный сторонник Высокой церкви — пожилой человек, имевший на своем веку достаточно помощников, дабы понимать, что отношения между приходским пастором и его куратом, подобно отношениям между нанимателем и наемником во всякой иной житейской сфере, имеют чисто-деловой характер. У него имелось теперь два курата, из коих Эрнест был младшим,, старшего курата звали Прайером. И когда этот джентльмен сделал некоторые авансы, Эрнест, находившийся в состоянии полнейшей растерянности, с восторгом поспешил ему навстречу.
Прайеру было около двадцати восьми лет. Он учился в Итоне и Оксфорде. Он был высокого роста и считался красавцем. Я видел его, лишь однажды в течение приблизительно пяти минут, и он показался мне весьма противным как по внешности, так и по манерам. Быть может, это объясняется тем, что он обошелся со мною очень невежливо. Желая закруглить фразу, я привел цитату из Шекспира и сказал, что одна черта естественности всех сближает.
— Ах, — возразил Прайер с наглой усмешкой, которая мне очень не понравилась, — но одна черта неестественности сближает людей еще больше.
И он так поглядел на меня, как будто считал меня старым ворчуном и не ставил ни в грош мое возмущение. Весьма естественно, что после этого я его невзлюбил.
Это значит, однако, забегать вперед, ибо Эрнест прожил в Лондоне три или четыре месяца, прежде чем мне удалось случайно встретиться с его товарищем. А мне надо описать здесь то впечатление, которое он произвел на моего крестника, а не на меня самого. Не говоря уже о том, что его все считали красивым мужчиной, он обладал безупречной светской выправкой и следственно принадлежал к числу тех людей, которые неизменно внушали Эрнесту страх и восхищение. Одевался он в строгом стиле Высокой церкви, и все знакомые его принадлежали к крайним представителям этой церковной партии, но в присутствии своего настоятеля он не высказывал своих взглядов, и этот джентльмен, хотя и поглядывал искоса на некоторых друзей Прайера, не имел основания жаловаться на него и требовать прекращения подобных знакомств. Вдобавок Прайер был очень популярный проповедник, и, говоря вообще, вероятно можно было найти много гораздо более плохих куратов на одного лучшего. Когда Прайер сделал визит моему герою и они остались вдвоем, он окинул его с головы до ног быстрым проницательным взглядом и видимо остался доволен, ибо я должен сказать, что на кембриджском приволье внешность Эрнеста значительно улучшилась. Прайер настолько одобрил его, что соблаговолил беседовать с ним вежливо, а Эрнест немедленно увлекался всяким, кто это делал. В скором времени он заметил, что партия Высокой церкви может гораздо больше сказать в свою защиту, чем он полагал до сих пор. В его бекасином полете это был первый бросок в сторону.
Прайер познакомил его с некоторыми из своих друзей. Все это были молодые священники, принадлежавшие, как я уже сказал, к школе Высокой церкви, но Эрнест с удивлением заметил, что, находясь в своем собственном кругу, они мало отличаются от прочих людей. Это чрезвычайно поразило его, еще сильнее он изумился, когда почувствовал, что некоторые помыслы, которые он считал гибельными для спасения своей души и от которых, как ему казалось, он должен был раз навсегда избавиться при посвящении в духовный сан, продолжают смущать его. Он мог видеть довольно ясно, что юные джентльмены, принадлежавшие к кружку друзей Прайера, находились в таком же опасном положении, как он сам.
Все это было очень печально, и кроме немедленной женитьбы он не мог придумать никакого исхода. Но у него не было ни одной девушки на примете. Говоря по правде, он не был знаком ни с одной женщиной, женитьба на которой не страшила бы его пуще смерти. Теобальд и Христина всегда старались держать его в стороне от женского общества, они считали это одной нз главных задач воспитания и так преуспели в своем намерении, что женщины стали для Эрнеста таинственными и непостижимыми существами, которые приходилось выносить, когда не было никакой возможности избежать их, но которых никогда не следовало искать или поощрять. Что касается любви или привязанности со стороны мужчины к какой-нибудь женщине, то он предполагал, что такие вещи существуют, но что большинство людей, выказывающих подобные чувства, лжецы. Теперь, однако, было ясно, что он слишком долго надеялся понапрасну и что ему теперь остается лишь пойти и попросить первую женщину, которая соблаговолит выслушать его, обвенчаться с ним возможно скорее.
Он завел об этом речь с Прайером и с удивлением узнал, что этот джентльмен, хотя и относившийся всегда очень внимательно к тем прихожанкам, которые были юны и хороши собой, твердо стоял за безбрачие духовенства вместе с скромными молодыми церковниками, которых он представил Эрнесту.

ГЛАВА LII

— Знаете, дорогой Понтифекс, — сказал ему Прайер несколько недель после начала знакомства, когда однажды они оба прогуливались для моциона по Кенсингтонскому саду, — знаете, дорогой Понтифекс, мы можем сколько угодно ссориться с Римом, но Рим выработал науку обхождения с людскими душами, тогда как наша собственная церковь, хотя и значительно более чистая во многих отношениях, не имеет выработанной системы диагностики и патологии — я, конечно, разумею духовную диагностику и духовную патологию. Наша церковь не прописывает лекарств, исходя из определенных принципов, и, — что еще хуже, — когда ее врачи, руководясь собственным разумением, успевают распознать болезнь и указать лекарство, она, не обладает дисциплиной, обеспечивающей действительное применение этого лекарства. Если наши пациенты не считают нужным следовать нашим советам, мы не можем их принудить. Быть может, при существующих обстоятельствах это даже хорошо, ибо в духовном отношении мы настоящие коновалы сравнительно с римским священством, и мы не можем надеяться га большие успехи в борьбе с грехом и нуждой, окружающими нас, пока не вернемся во многих отношениях к практике наших предков и большей части христианства.
Эрнест спросил, в каких отношениях его друг хочет вернуться к практике наших предков.
— Мой милый, неужели вы так невежественны? Да в том отношении, что священник или воистину является духовным вожатым, способным указывать людям, как они должны жить, или он ничто, он теряет raison d’tre. {Смысл существования (франц.).} Если священник не является таким же целителем и руководителем человеческих душ, как врач — человеческих тел, то что он такое, собственно говоря? История всех веков показывает нам,— и вы, конечно, должны знать это не хуже меня, — что как люди не могут лечить тела своих пациентов, если они предварительно не прошли выучки в госпиталях под руководством сведущих наставников, так же нельзя исцелять и души от самых потаенных недугов без помощи людей, опытных в искусстве духовного врачевания, или, другими словами, священников. Что означает добрая половина наших формуляров и рубрик, если не это? Как, во имя всего разумного, можем мы определить истинную природу духовной болезни, если не ознакомимся на опыте с другими аналогичными случаями? Как можем мы ознакомиться с ними без предварительного обучения? В настоящее время нам приходится начинать все эксперименты за собственный страх, не опираясь на организованный опыт наших предшественников, поскольку опыт этот никогда не был организован и координирован. Поэтому для начала каждый из нас вынужден погубить множество душ, которые мог бы спасти, если б был знаком с некоторыми элементарными принципами.
Все это произвело на Эрнеста очень сильное впечатление.
— Что касается самоисцеления, — продолжал Прайер, — то люди так же бессильны исцелять собственные души, как не могут исцелять свои тела или отстаивать интересы на суде. В двух последних случаях они достаточно ясно понимают всю глупость своего вмешательства в собственные дела и обращаются к профессиональному эксперту. Несомненно душа человека гораздо болея трудная и запутанная вещь, и в то же время гораздо важнее держать ее в порядке, чем свое тело или свои денежные дела. Что прикажете думать о той церкви, которая советует людям обращаться к профанам в вопросах, касающихся их вечного спасения, тогда как они ни за что не согласятся подвергнуть риску свое земное благополучие столь безумным образом действий?
Эрнест не замечал ни одного слабого места во всех этих рассуждениях. Мысли такого рода смутно бродили прежде и в его собственном уме, но он никогда не вдумывался в них и не пробовал изложить их последовательно и связно. Не замечал он также ложных аналогий и злоупотребления метафорами, в сущности он был просто младенцем в руках своего товарища.
— И что из всего этого следует? — продолжил Прайер. — Во-первых. обязательная исповедь, — все вопли против нее так же нелепы, как протесты против трупосечения при изучении медицины. Допускаю, что молодые медики должны видеть и делать многое такое, о чем нам неприятно даже думать, но если они не согласны на это, им следует избрать себе другую профессию. Они могут заразиться трупным ядом и умереть но они вынуждены итти на риск. Так и мы, если хотим быть священниками на деле, а не только по имени, то обязаны ознакомиться с мельчайшими и наиболее отталкивающими деталями грехов всякого рода, чтобы распознавать грех во всех его стадиях. Некоторые из нас, без сомнения, духовно погибнут при такого рода исследованиях. Тут ничего не поделаешь: все отрасли науки имеют своих мучеников, и никто не заслужил такой благодарности со стороны человечества, как те, которые пали при изучении духовной патологии.
Эрнест слушал с все возрастающим интересом, но в смирении своем ничего не сказал.
— Для себя лично я не хочу подобного мученичества,— продолжал собеседник. — напротив, я буду избегать его с крайним напряжением сил, но если богу угодно, чтобы я пал, изучая то, что по моему убеждению должно способствовать его славе, я скажу: о господи, пусть свершится твоя, а не моя воля.
Это было немного чересчур даже для Эрнеста,
— Я слышал об одной ирландке, — сказал он, улыбаясь, — которая говорила, что она мученица запоя.
— И это сущая правда, — подхватил Прайер с горячностью и начал доказывать, что эта добрая женщина была экспериментатором, чьи опыты, хотя губительные для нее самой, были чреваты полезными поучениями для ее ближних. Итак, она была истинной мученицей или свидетельницей страшных последствий невоздержяости и без сомнения спасла многих, которые без ее устрашающего примера предались бы пьянству. Она была одним из тех бойцов, гибель которых доказывает неприступность данном позиции и следственно предотвращает дальнейшие попытки овладеть ею. А в этом для человечества почти такой же выигрыш, как если бы позицию удалось взять штурмом.
— Кроме того, — продолжал он скороговоркой, — границы порока и добродетели очень неопределенны. Добрая половина пороков, которые свет осуждает наиболее громогласно, таят в себе семена добра и требуют скорее умеренного пользования, чем совершенного воздержания.
Эрнест робко попросил указать ему какой-нибудь пример.
— Нет, нет, — сказал Прайер, — я не приведу вам ни одного примера, но дам формулу, которая охватывает разом все примеры. Сводится эта формула к тому, что нельзя признать безусловно порочной ни одной привычки, склонность к которой не исчезла среди самых симпатичных, самых сильных и самых культурных человеческих рас, несмотря на вековые старания искоренить ее. Если несмотря на все усилия какой-нибудь порок продолжает держаться среди самых образованных наций, он несомненно коренится в какой-нибудь незыблемой истине или особенности человеческой природы и влечет за собою некоторые искупающие его выгоды, совершенно пренебречь которыми невозможно.
— Но, — сказал Эрнест робко, — не значит ли это, в сущности, устранять всякое различие между дозволенным и недозволенным и оставлять людей без всякого нравственного руководства?
— Я не говорю о людях вообще, — последовал ответ. — Наше дело руководить ими, ибо они всегда были и будут неспособны надлежащим образом руководить собою. Мы обязаны говорить им, что им следует делать, и при идеальном общественном строе мы должны иметь право принуждать их, быть может, когда мы будем лучше научены, такой идеальный общественный строй воцарится. Ничто не может приблизить его в такой степени, как основательное знакомство с духовной патологией. Для этого необходимы три вещи: во-первых, безусловная свобода эксперимента для нас. лиц духовных, во-вторых, полное знание нами всего того, что думают и чем занимаются миряне, и какие духовные последствия имеют для них те или иные мысли и действия, и в-третьих — более тесная спайка между нами самими. ‘Если мы хотим добиться какого-нибудь проку, нам нужно сплотиться в более тесную корпорацию и резче отделить себя от мирян. Поэтому и должны мы быть свободными от тех пут, которые налагают жена и дети. Мне даже трудно сказать, какой ужас наполняет мою душу, когда я вижу английских священников, живущих в состоянии, которое я не могу назвать иначе, как ‘явнобрачием’. Все это очень печально. Священник должен быть абсолютно бесполым, если не на практике, то по крайней мере в теории — и вдобавок в теории, пользующейся таким безусловным признанием, что никто не дерзает оспаривать ее’.
— Но, — сказал Эрнест, — разве Библия уже не возвестила людям, что им подобает делать и чего не подобает? И не довольно ли для нас проповедывать то, что содержится в ней, оставив все прочее в стороне?
— Если вы начинаете с Библии,— последовал ответ, — то уже на три четверти ушли по дороге неверия и дойдете до конца прежде, чем успеете опомниться. Библия имеет некоторую ценность для нас, лиц духовных, но для мирян она — камень преткновения, который надо возможно скорее убрать с их пути. Конечно, я исхожу из предположения, что миряне читают ее, а это к счастью встречается довольно редко. Если люди читают Библию так, как это делают рядовые британские прихожане обоего пола, то она довольно безвредна, на если они читают ее хоть сколько-нибудь внимательно, — а ведь мы должны требовать от них внимания, если даем им эту книгу, — то она погубит их.
— Что вы хотите этим сказать? — спросил Эрнест, все более и более изумляясь, но вместе с тем все яснее ощущая, что наконец-то он встретил человека с законченным мировоззрением.
— Ваш вопрос доказывает, что сами вы никогда не читали Библии. На свете нет более сомнительной книги. Послушайтесь моего совета н не читайте ее, пока не станете на несколько лет старше, тогда вы можете сделать это совершенно безопасно.
— Но ведь вы верите Библии, когда она говорит вам, что Христос умер и воскрес из мертвых? Конечно, вы верите этому, — сказал Эрнест, уже готовый услышать, что Прайер ровно ничему не верит.
— Я не верю, я знаю.
— Но почему, если свидетельство Библии ненадежно?
— Об этом возвестил мне живой голос церкви, которую я считаю непогрешимой и наученной самим Христом.

ГЛАВА LIII

Вышеприведенная беседа и многие другие, ей подобные, произвели глубокое впечатление на моего героя. Если б на следующий день он отправился на прогулку с м-ром Хауком и послушал, что тот мог сказать со своей стороны, он был бы не менее поражен и так же готов отбросить все, что Прайер втолковал ему, как теперь все слышанное от кого бы то ни было за исключением Прайера, но м-ра Хаука не было под рукой, и потому Прайер торжествовал.
Эмбриональные умы, подобно эмбриональным телам, проходит через целый ряд странных метаморфоз, прежде чем приобретают свой окончательный облик. Если кто-нибудь, прежде чем сделаться католиком, был сперва методистом, а потом свободным мыслителем, то этому следует так же мало удивляться, как тому, что человек сперва бывает просто клеточкой, а потом беспозвоночным животным. От Эрнеста, однако, нельзя было требовать, чтоб он знал все это: эмбрион никогда не знает таких вещей. Эмбрионы уверены на каждой стадии своего развития, будто именно теперь они очутились в наиболее подходящих для них условиях. Конечно, говорят они, это последняя стадия, поскольку окончание ее должно быть таким потрясающим ударом, что никто не может его пережить. Каждая перемена бывает ударом: каждый удар pro tanto {До известной степени (латинск.).} смерть.
Как бы там ни было, казалось совершенно ясным, что духовная патология (признаюсь, я не понимаю, что значит духовная патология, но Прайер и Эрнест без сомнения понимали) является одной из величайших задач нашего века. Эрнесту представлялось, что он сам сделал это открытие и размышлял о нем всю свою жизнь, так, что в сущности ни о чем другом никогда, и не думал. Он писал длинные письма, товарищам по колледжу, излагая свои новые взгляды, словно один из мужей апостольских. Что касается писателей Ветхого навета, то он: потерял к ним всякое уважение. В письме его к одному из друзей я нахожу следующие строки: ‘Пожалуйста, перечитайте пророка, Захарию и чистосердечно сообщите мне ваше мнение. Жалкая книга. исполненная бахвальства, достойного янки, противно жить в ту эпоху, когда подобную галиматью принимают всерьез как поэзию и как пророчество’. Дело в том, что Прайер науськал его на Захарию. Право, не знаю, в чем провинился Захария: я лично думаю, что это был весьма изрядный пророк. Быть может, все объяснялось тем, что Захария был библейский писатель второго ранга, и потому Прайер избрал его с целью унизить Библию во славу церкви.
Немного позднее Эрнест писал своему другу Доусону: ‘Мы с Прайером продолжаем свои прогулки, поощряя друг друга в умственной работе. На первых порах размышлял главным образом он, но теперь, мне кажется, я с ним сравнялся и посмеиваюсь в кулак, видя, что он уже начинает изменять некоторым своим взглядам. за которые всего крепче держался, когда я впервые познакомился с ним.
‘Я думаю, что в то время он шел большою дорогою в Рим. Теперь, однако, он видимо очень поражен одним моим замыслом, который, быть может, заинтересует и нас. Видите ли, мы должны так или иначе вдохнуть новую жизнь в нашу церковь, мы до сих пор неспособны помериться силами ни с Римом ни с безбожием. (Здесь я должен сказать мимоходом, что по-моему Эрнест до той поры никогда не видел ни одного безбожника, а, тем более, не говорил с ним.) Итак, несколько дней тому назад я предложил Прайеру, — и он ревностно поддержал меня, лишь только понял, что в моем распоряжении имеются необходимые средства — положить начало духовному движению, до некоторой степени аналогичному движению Юной Англии, — с целью дать отпор, с одной стороны — Риму, а с другой — скептицизму. Для этой цели я не знаю ничего более подходящего, чем основание института или колледжа для изучения истинной природы и способов излечения греха на более научной основе, чем это делается нынче. Нам нужен, — здесь я заимствую излюбленное выражение Прайера, — колледж, духовной патологии, где молодые люди (я полагаю, что Эрнест в то время уже не считал себя молодым человеком) могли бы изучать свойства греха и способы его излечения так, как медицинские студенты изучают телесные недуги своих пациентов. Подобный колледж, как вы вероятно согласитесь, с одной стороны будет стоять близко к Риму, а с другой к науке, — к Риму, потому что он даст священству больше познаний и следственно приуготовит путь для увеличения его власти, — и к науке, ибо мы признаем, что даже свободная мысль имеет известную ценность при исследовании духовных вопросов. Прайер и я решили отныне душой и телом посвятить себя этой цели.
‘Конечно, мысли мои на этот счет еще довольно неопределенны, и все зависит от людей, которые на первых порах будут работать в колледже. Я еще не священник, но Прайер — священник, и если мы оснуем колледж, Прайер на время может взять на себя заведование им, а я номинально буду работать под его руководством. Прайер сам посоветовал это. Не правда ли, это очень великодушно о его стороны?
‘Хуже всего то, что у нас нет достаточно денег. Правда, у меня есть пять тысяч фунтов, но — как говорит Прайер — нам нужно но меньшей мере десять тысяч, прежде чем мы сможем приступить к делу, когда мы твердо станем на ноги, я могу жить при колледже, получая жалование из его кассы, так что для меня безразлично, вложу я деньги в это учреждение или куплю себе приход. Кроме того, мне нужно очень немного. Я наверное никогда не женюсь. Ни один священник не должен помышлять об этом, а человек одинокий может жить на гроши. Все же я не знаю, каким срособом добыть такую уйму денег, и Прайер полагает, что так как нам вряд ли удастся получить нужные средства на стороне, то надо прибегнуть к целому ряду хорошо обдуманных финансовых операций. Прайер знает людей, которые получают весьма приличный доход с очень небольшого капитала или, вернее сказать, совсем без капитала, покупая бумаги в одном учреждении, которое называется фондовой биржей. Я еще мало в этом смыслю, но Прайер говорит, что я скоро научусь, право, он думает, что у меня есть некоторый талант по этой части, и при благоприятных обстоятельствах я могу превратиться в хорошего дельца. Разумеется, об этом должны судить не я сам, а другие. Но человек ничего не может достигнуть, если не предастся всей душой своему делу, и хотя я лично мало дорожу деньгами, но готов ценить их чрезвычайно, когда вспомню, как много добра я могу сделать, спасая души от нестерпимых пыток. Да что тут говорить, если это дело нам удастся, — а я, право, не вижу, что может ему воспрепятствовать,— то вряд ли возможно преувеличить его значение или те размеры, до которых оно может со временем разрастись’ и т. д. и т. д.
Я опять спросил Эрнеста, разрешает ли он мне напечатать это. Его передернуло, но он сказал:
— О, пожалуйста, если это нужно для полноты вашей истории, но не думаете ли вы, что письмо это слишком длинно?
Я сказал, что письмо даст возможность читателю лично оценить положение дел вдвое скорее, чем если бы я вздумал объяснять ему это.
— Тогда ладно, печатайте все целиком.
Продолжаю перебирать пачку писем Эрнеста и нахожу следующее:
‘Благодарю вас за ваше последнее письмо, в ответ на которое посылаю вам черновик статьи, отправленной мною в ‘Таймс’ дня два тому назад. Ее не напечатали, но она выражает с достаточной полнотою мои мысли по вопросу о посещении прихожан духовенством, и Прайер всецело одобряет ее. Прочитайте эту статью внимательно и по прочтении отошлите мне обратно, ибо она так точно формулирует мой теперешний символ веры, что я желаю сохранить ее.
‘Было бы очень приятно обсудить с вами viva voce {} все эти вопросы: я полагаю совершенно несомненным, ‘то ни потерпели ужасный ущерб, отказавшись от права отлучения от церкви. Следовало бы отлучать богатых и бедных, нимало не стесняясь. Если это право будет возвращено нам, мы — я думаю — скоро сможем положить конец большой части греха и нужды, окружающих нас’.
Письма эти были написаны всего несколько недель спустя после рукоположения, но они ничто в сравнении с другими, которые Эрнест писал немного позже. В своем нетерпеливом желании возродить англиканскую церковь (и через нее всю вселенную) средствами, которые ему указал Прайер, он решил, что ему следует сделать попытку ознакомиться с привычками и образом мыслей бедняков, поселившись среди них. Я думаю, он позаимствовал этот план из романа Кингсли ‘Олтон Локк’,1 который, несмотря на свою приверженность к идеям Высокой церкви, он проглотил с жадностью, так же как он поглощал ‘Жизнь Арнольда’2 Стэли, романы Диккенса и всякий другой литературный хлам, чрезвычайно для него вредный. Как бы там ни было, он привел свой замысел в исполнение и нанял квартиру на Эсфит-плэс, маленькой уличке по соседству с Дрюриленским театром, — в доме, хозяйкой которого была вдова извозчика.
Эта дама лично занимала первый этаж. В передней кухне помещалась мастерская медника, задняя кухня была сдана мастеровому, починявшему раздувальные мехи. Второй этаж занял Эрнест, получивший две комнаты, которые он обставил очень уютно, ибо во всем надо знать меру. Два верхних этажа были разделены между четырьмя семьями жильцов: там был портной по имени Холт, пьяный мужлан, который имел обыкновение бить свою жену по ночам, пока ее визг не заставлял просыпаться весь дом. Над ним помещался другой портной, тоже женатый, но не имевший детей, эти люди принадлежали к секте уэслеянцев, они пьянствовали, но не шумели. Обе задние комнаты были заняты одинокими дамами, которые, по мнению Эрнеста, должно быть, имели весьма приличные знакомства, ибо хорошо одетые молодые люди джентльменского вида часто проходили вверх и вниз по лестнице мимо комнат Эрнеста, направляясь к мисс Сноу, — Эрнест слышал, как хлопала ее дверь после того, как они проходили. Он полагал также, что некоторые из них навещали мисс Мейтлэнд. Миссис Джапп, домохозяйка, сказала Эрнесту, что эти молодые люди были братьями и кузенами мисс Сноу и что сама она подыскивала себе место гувернантки, а в настоящее время имела ангажемент в Дрюриленском театре в качестве актрисы. Эрнест спросил, не нуждается ли в месте также мисс Мейтлэнд, проживавшая, в верхней задней комнате, и ему сообщили, что она модистка. Он верил всему, что ему говорила миссис Джапп.

ГЛАВА LIV

Этот шаг Эрнеста вызвал различные толки среди его друзей. Общее мнение было таково, что это как нельзя более похоже на Понтифекса, который непременно старается сделать что-нибудь необычное всюду, где бы он ни появился, но что в общем затея его достойна одобрения, Христина не могла обуздать своих восторгов, когда, позондировав соседей церковников, убедилась, что они восторгаются решением ее сына, которого они идеализировали и считали гораздо более самоотверженным, чем это в действительности было. Ей не особенно правилось, что он живет в таком неаристократическом квартале. Но, вероятно, о его подвиге будет напечатано в газетах, и тогда важные лица узнают о его существовании. Кроме того квартира должна была стоить очень дешево. Среди людей такого сорта он сможет жить на гроши и таким образом сэкономит большую часть своего дохода. Что касается искушений, то в подобном месте их почти не будет. Ссылка на дешевизну имела всего больше успеха у Теобальда, который ворчал more suо, {По своему обыкновению (латинск.).} что он нисколько не сочувствует причудам и фантазиям своего сына. Когда Христина указала ему, что все это будет стоить очень дешево, он ответил, что, пожалуй, в этом есть доля правды.
Что касается самого Эрнеста, то это переселение укрепило его самомнение, начавшее разрастаться с тех пор, как он стал готовиться к посвящению в духовный сан, и внушило ему лестную мысль, что он принадлежит к числу тех немногих, которые готовы отдать все во имя Христа. Немного времени спустя он уже возомнил себя человеком, которому предназначена особая миссия в жизни и великое будущее. Малейшие и наспех составленные мнения получили в его глазах чрезвычайную важность, и, — как я уже показал, — он внушал их своим старым друзьям, делаясь с каждой неделей все более и более entt {Упрямым (франц.).} в своих дурачествах. Мне бы очень хотелось опустить завесу над этой частью карьеры моего героя, но не могу сделать этого, не исказив мою историю.
Весною 1859 года он писал:
‘Я не могу называть видимую церковь христианской, доколе плоды ее не являются христианскими, а именно доколе жизнь членов англиканской церкви хотя бы в отдаленной степени не соответствует ее учению. В большинстве пунктов я от всего сердца согласен с учением англиканской церкви, но она говорит одно и делает другое, и доколе отлучение — да, целокупное отлучение — не будет восстановлено, я не могу называть ее христианским учреждением. Я начну с настоятеля нашего прихода, и если найду необходимым отлучить от церкви даже епископа, то не отступлю и перед этим.
‘Нынешние настоятели лондонских приходов — совершенно безнадежные люди. Мой настоятель один из лучших, но лишь только Прайер и я выказываем готовность ополчиться против зла каким-нибудь способом, не освященным рутиной, или исправить что-либо, не вызывавшее до сих пор громких нареканий, мы тотчас же слышим: ‘Право, не могу понять, чего ради вы подымаете всю эту суматоху, никто другой в нашем духовенстве не видит этих вещей, и я не имею ни малейшей охоты первым, ставить все вверх дном’, а люди называют его человеком разумным. Можно потерять всякое терпение. Мы, однако, знаем, что нам требуется, и, как я писал Доусону на днях, разработали план. который, я думаю, более или менее соответствует всем требованиям данного случая. Но нам нужно больше денег, а мой первый шаг для приобретения их оказался далеко не столь успешным, как надеялись мы с Прайером. Я, впрочем, не сомневаюсь, что нам скоро удастся наверстать потерянное’.
По приезде в Лондон Эрнест собирался усердно навещать бедных прихожан, но Прайер отговорил его от этого еще раньше, чем, он успел окончательно устроиться на своей новой и столь странно избранной квартире. Теперь он пришел к убеждению, что если люди нуждаются в Христе, то они обязаны доказать это кое-какими стараниями, иначе говоря, они сами должны явиться к нему, Эрнесту. Он жил среди них и готов был учить их, если люди не считали нужным приходить к нему, то это была не его вина.
‘Главное мое занятие здесь, — снова писал он Доусону,— заключается в наблюдениях. Я мало занят приходской работой, если не считать участия в ежедневном богослужении. Я излагаю Библию в одном кружке для взрослых и в одном для мальчиков, и учу тому, сему еще немало молодых людей и мальчишек. Кроме того имеется здесь детская воскресная школа. В воскресные вечера моя комната бывает битком набита детишками, которых я заставляю петь молитвы и гимны. Они обожают это. Кроме того я много читаю — главным образом книги, которые мы с Прайером считаем наиболее полезными для нас. Мы до сих пор не нашли ничего, что могло бы сравниться с иезуитами. Прайер джентльмен до мозга костей и замечательно деловой человек — он с не меньшим вниманием относится к мирским, чем к духовным вещам, одним блестящим ударом он возместил или почти возместил довольно серьезный убыток, который грозил отсрочить на неопределенное время осуществление нашего великого замысла. Мы о ним ежедневно устанавливаем новые принципы. Я верю, что мне предстоит совершить большие дела, и крепко надеюсь, что способен буду постепенно достичь многого.
‘Желаю вам счастья. Будьте смелы, но логичны, вдумчивы, но осторожны, дерзновенны, по осмотрительны’ и т. д. и т. д.
Думаю, что пока этого достаточно.

ГЛАВА LV

Разумеется, я навестил Эрнеста, лишь только он переехал в Лондон, но не застал его. Меня не было дома, когда он явился ко мне с ответным визитом, и таким образом он уже успел прожить в городе несколько недель, прежде чем мы встретились, и случилось это вскоре после его поселения на новой квартире. Мне понравилось его лицо, но, если не считать нашей обшей любви к музыке, в которой вкусы наши были необычайно сходны, я почти не знал, о чем говорить с ним. Надо отдать ему справедливость, он ни единым словом не намекнул на свои планы, пока сам я не заставил его разоткровенничаться на эту тему. Я, — говоря словами квартирной хозяйки Эрнеста, миссис Джапп, ‘не слишком усердный ходок по церквям’. Путем перекрестного допроса я выяснил, что миссис Джапп, когда крестила своего сына, Тома, двадцать пять лет тому назад, побывала-таки в церкви, но ни разу не появлялась там ни прежде ни после. Боюсь даже, что она никогда не была обвенчана, ибо хотя она называла себя миссис, но не носила обручального кольца, и того господина, которому следовало бы быть м-ром Джаппом, именовала ‘отцом моего бедного милого мальчика’, а не ‘моим мужем’. Но возвращаюсь к моему рассказу. Мне было очень досадно, что Эрнест вступил в духовное звание. Сам я в духовное звание никогда не вступал и не люблю, когда это проделывают мои друзья. Не люблю также вести себя паинькой и строить постную физиономию, тем более ради мальчишки, которого помню еще с тех лет, когда он знал, что такое вчера и что такое завтра, и знал слово ‘пятница’, но еще не запомнил остальных дней недели, не исключая самого воскресенья, — и когда он говорил, что не одобряет котят, потому что у них на пальчиках булавки,
Я смотрел на него и думал об его тете Алетее, а также о том, как быстро умножаются деньги, которые она завещала ему. И все эти деньги предназначены молодому человеку, который, вероятно, израсходует их совсем не на те цели, которым могла бы сочувствовать мисс Понтифекс. Я был очень недоволен. ‘Она всегда говорила мне, — думал я про себя, — что сделает со своими деньгами какую-нибудь глупость, но не думаю, чтобы она согласилась сделать такую большую глупость’. Потом мне пришло в голову, что, если б тетка была жива, он вырос бы другим человеком.
Эрнест держал себя со мною очень мило, и я признаюсь, что исключительно по моей вине беседа коснулась предметов опасных. Я оказался нападающей стороной, злоупотребив моим преклонным возрастом и долгим знакомством с Эрнестом, что давало мне право совершенно спокойно говорить ему неприятности.
Тут он высказался, и всего досаднее было, что до некоторой степени он был вполне прав. Если принять его посылки, то выводы, которые он делал из них, казались довольно здравыми, а поскольку он уже вступил в духовное звание, я не мог завести с ним спор о его посылках, что несомненно сделал бы, если б мне удалось встретиться с ним прежде. В результате я был вынужден бить отбой и ушел в довольно скверном настроении духа. Полагаю, все дело было в том, что Эрнест понравился мне, и мне было досадно, что он сделался священником и что священнику должно достаться так много денег.
Перед уходом я немножко побеседовал с миссис Джапп. Оба мы с первого взгляда узнали друг в друге ‘не слишком усердных ходоков по церквям’, и язык у нее немедленно развязался. Она сказала, что Эрнест умрет. Он слишком хорош для здешнего мира, он казался таким печальным.
— Совсем как молодой Уоткинс нз ‘Короны’, там, через дорогу, который скончался месяц назад, и вы знаете, кожа у него, бедного, была совсем белая, как алабластр, говорят, что он стрелялся, его нашли у Мортимера, я их встретила, когда вышла с моей Розой купить себе пинту пива, и у ней тогда рука была н лубках. Она сказала своей сестре, что хочет пойти к Перри купить немного шерсти, но это было только предлог, чтоб купить мне пинту пива, дай ей бог здоровья, никто другой не позаботился о бедной старой Джапп, и врет тот, кто скажет, что она веселого поведения, эти не значит, что я хвалю женщин веселого поведения: но я скорее дам веселой женщине полкроны, чем поставлю честной женщине кружку пива, но при всем том не желаю знаться с дурными девушками. Так вот они и забрали его в Мортимеровом трактире, но не хотели отвести домой, а он, вы знаете, проделал это очень ловко. Жена, его была в деревне у своей матери, и она всегда говорит с большим почтением о моей Розе. Бедный мальчик, надеюсь, что душа его теперь на небесах. Ну так вот, сэр, поверите ли, у мистера Понтифекса лицо совсем такое, как у молодого Уоткинса. Он тоже кажется иногда таким печальным и грустным, но совсем по другим причинам, потому что он совсем ничего не знает, все равно, как нерожденный младенец. Да что тут говорить, любая обезьяна, которая шляется по Лондону с итальянским шарманщиком, знает больше чем мистер Понтифекс. Я полагаю, он даже не знает…
Тут прибежал ребенок с каким-то поручением от соседки и перебил ее, иначе, право, не смею сказать, когда и чем закончила бы она свою речь. Я воспользовался предлогом, чтобы удрать, но предварительно дал ей пять шиллингов и попросил записать мой адрес ибо я был несколько испуган тем, что она наговорила. Я сказал, что, если с ее постояльцем выйдет что-нибудь неладное, она должна прийти и уведомить меня.
С тех пор прошло несколько недель, и она не появлялась. После всего, сделанного мною, я считал себя свободным от дальнейших обязательств и оставил Эрнеста в покое, полагая, что мы с ним можем только раздражать друг друга.
Четыре месяца с лишком протекло со времени посвящения в духовный сан, но эти месяцы не принесли ему счастья и душевного удовлетворения. Он прожил в доме священника всю свою жизнь, и можно было ожидать, что он знает, что за птица священник. И он, действйтедьно, знал — деревенского священника. Он, однако, составил себе некое идеальное понятие о том, чем должен быть священник в большом городе, и делал слабые попытки осуществить этот идеал, но по тем или иным причинам это ему не удавалось.
Он жил среди бедняков, но вскоре понял, что это нисколько не помогает ему изучать их. Мысль, что они придут к нему сами, оказалась ошибочной. Правда, он навещал некоторых фаворитов, за которыми настоятель прихода попросил его присматривать. Были в их числе какой-то старик и его жена, жившие через дверь от Эрнеста, был также водопроводчик по фамилии Честерфильд, пожилая дама по фамилии Гувер, слепая к прикованная к постели, которая шамкала и шамкала своими старыми, слабыми, беззубыми челюстями в то время, когда Эрнест говорил с нею или читал ей вслух, но ни на что больше она была не способна, существовал также некий м-р Брукс, тряпичник и торговец старыми бутылками на улице Бирдсей-Рентс, находившийся в последней стадии водянки, и, пожалуй, еще с полдюжины других. К чему сводились все его посещения? Водопроводчик хотел, чтобы ему льстили, ему приятно было дурачить джентльмена, вынужденного тратить время, чтобы чесать ему за ухом. Бедной старухе миссис Гувер нужны были деньги, это была очень добрая, смиренная женщина и, когда Эрнест давал ей шиллинг из капитала, завещанного леди Анной Джонс, она говорила, что это ‘немного, но очень своевременно’, и шамкала, шамкала без конца, выражая свою благодарность. Иногда Эрнест давал ей немножко денег из собственного кармана, но, — как говорит он теперь, — гораздо меньше половины того, что следовало дать.
Что мог он сделать еще, чтобы принести ей хотя бы малейшую пользу? Поистине ничего! Но дарить от времени до времени полкроны миссис Гувер не значило возрождать вселенную, а Эрнест не хотел помириться на меньшем. Век действительно распался, а он не только не находил скверным, что он рожден его восстановить,1 но полагал, что он как раз такой человек, какой нужен для. этой работы, и готов был ревностно приняться за дело и только не знал, каким образом приступить, ибо его первые опыты, с м-ром Честерфильдом и миссис Гувер не сулили ничего путного.
А затем бедный м-р Брукс — он страдал поистине ужасно, ему совсем не нужно было денег, он хотел умереть и не мог, совершенно так же, как иногда мы хотим заснуть и не можем. Он был человек серьезный, и смерть пугала его, как должна пугать всякого, кто верит, что самые тайные помышления его вскоре будут разглашены во всеуслышание. Когда я прочитал Эрнесту описание того, как отец его навещал миссис Томпсон в Баттерсби, он покраснел и сказал:
— Именно таким образом я, бывало, разговаривал с мистером Бруксом.
Эрнест чувствовал, что его посещения не только не утешали больного, но даже заставляли его все больше и больше бояться смерти. Но что он мог тут сделать?
Даже Прайер, который был куратом уже года два, лично знал не больше, как две сотни людей в целом приходе, и навещал на дому лишь очень немногих, но Прайер выдвигал такие серьезные принципиальные доводы против посещения прихожан. Какой каплей в море были те, с кем он и Прайер поддерживали личные. сношения, сравнительно с теми, до которых ему следовало добраться, если деятельности его суждено было иметь какие-либо ощутительные результаты. В приходе насчитывалось от пятнадцати до двадцати тысяч бедняков, из которых лишь ничтожное меньшинство появлялось в церкви. Некоторые посещали диссидентские часовни, было также несколько католиков, но значительное большинство состояло, в сущности, из неверующих, если не активно враждебных, то во всяком случае равнодушных к религии, тогда как многие были сознательными атеистами, поклонниками Тома Пэна,2 о котором Эрнест теперь услышал впервые, но он никогда не встречался и не беседовал с кем-либо из них.
Неужели он и впрямь делал все, что можно было требовать от него? Легко было сказать, что он делает ничуть не меньше, чем другие молодые священники. Но разве Иисус Христос удовлетворится подобным ответом? Да ведь даже фарисеи, по всем вероятиям, делали не меньше, чем другие фарисеи! Долг повелевал ему ходить на ‘пути и перепутья и принуждать людей войти внутрь’. Делал ли он это? Или, быть может, это люди вынуждали его оставаться снаружи — за порогами их дверей? Вскоре его начало томить тревожное сознание, что если он не остережется, то неизбежно станет лицемером.
Правда, все это должно было измениться, лишь только он учредит колледж духовной патологии. Однако дела с бумагами, ‘которые покупают в учреждении, называемом фондовой биржей’, шли не совсем гладко. Для ускорения решено было, что Эрнест станет покупать эти бумаги на большую сумму, чем может уплатить, в расчете, что через несколько недель или даже дней цена поднимется, и тогда он продаст их с ошеломляющим барышом. Но к несчастью, вместо того чтобы повыситься, они упали тотчас после того, как Эрнест приобрел их, и упорно не желали подняться вновь. После нескольких таких сделок он струсил, ибо прочитал в газете статью, утверждавшую, что они должны еще более понизиться, и вопреки совету Прайма решил продать их — с потерею приблизительно пятисот фунтов. Едва успел он сделать это, бумаги опять поднялись, и он увидел, как он глуп и как мудр Прайер, ибо, если б он последовал совету Прайера, то нажил бы пятьсот фунтов вместо того, чтобы потерять их. Он, однако, сказал себе, что за науку следует платить.
Затем Прайер допустил серьезную ошибку. Они купили какие-то акции, и акции эти чудесно поднимались недели две подряд. Это было счастливое время, ибо по прошествии двух недель утечка пятисот фунтов была покрыта полностью и сверх того очистилось еще гри или четыре сотни барыша. Вся лихорадочная тревога, этих злополучных шести недель, когда потеряны были пятьсот фунтов, была теперь вознаграждена с лихвой, Эрнест предложил, продать бумаги и воспользоваться прибылью, но Прайер не желал и слышать об этом, бумаги поднимутся еще выше. Он показал Эрнесту статью в другой газете, доказывавшую, что он говорит дело, и бумаги действительно поднялись, но очень мало, а затем пошли, под гору, и Эрнест увидел, как сперва исчезли триста или четыреста фунтов чистого барыша, затем те пятьсот фунтов убытка, которые он уже считал возвращенными, поглощены были новым падением, и наконец он потерял еще двести фунтов. Тогда газета объявила, что эти акции были величайшим надувательством, жертвою которого когда-либо становилась английская публика, и Эрнест больше не мог выдержать, он продал бумаги опять-таки вопреки советам Прайера. Поэтому, когда они снова поднялись, что случилось довольно скоро, Прайер вторично оказался совершенно прав.
Эрнест не привык к превратностям такого рода, и они так волновали его, что даже здоровье его пошатнулось. Поэтому решено было, что ему лучше совсем не знать ничего о том, что творится. Прайер был гораздо лучший коммерсант, чем он, и потому все денежные дела следовало поручить ему. Это избавит Эрнеста от множества неприятностей и в конце концов будет гораздо целесообразнее даже с деловой точки зрения, ибо, как справедливо говорил Прайер, человек, желающий преуспеть на фондовой бирже, не должен терять голову, а глядя, как Эрнест нервничает, Прайер в свою очередь начинал нервничать, — так по крайней мере он утверждал. Поэтому деньги все больше и больше начали уплывать в руки Прайера. Что касается самого Прайера, то у него ничего не было, кроме жалования, которое он получал по должности курата, и маленькой поддержки со стороны отца.
Некоторые старые друзья Эрнеста, догадавшись по его письмам, что он вытворяет, сделали все возможное, чтобы переубедить его, но он был самонадеян, как двадцатидвухлетний влюбленный. Заметив, что друзья не одобряют его, он отдалился от них, а они не слишком огорчились этим, так как им наскучил его эгоизм и выспренние идеи. Разумеется, он не обмолвился ни одним словом о своих спекуляциях. Впрочем, он даже не подозревал, что дело, предпринятое с такими благими целями, может именоваться спекуляцией. В Баттерсби, когда отец торопил его поискать свободный приход и даже обратил его внимание на две или на три подходящих вакансии, Эрнест стал приводить разные отговорки и извинения, хотя попрежнему обещал в самом скором времени исполнить желание отца,

ГЛАВА LVI

Понемногу неуловимый неопределенный malaise {Тревога (франц.).} начал овладевать им. Я однажды видел маленького жеребенка, пытавшегося есть какие-то весьма сомнительные отбросы и неспособного решить, годятся они в пищу или нет. Очевидно, надо было растолковать ему это. Если б мать увидела, что он делает, она, в одни миг навела бы порядок, — и услышав, что он пытается есть попросту грязь, жеребенок понял бы это и не нуждался бы во вторичном предупреждении. Но жеребенок был бессилен самолично решить этот вопрос или хотя бы понять, нравится ему или не нравится такого рода корм. Я полагаю, он понемногу раскусил, в чем дело, но с немалой потерей времени и с разными неприятностями, от которых один: материнский взгляд мог его избавить. Совершенно так же сусло рано или поздно начинает бродить само собой, но оно забродит гораздо скорее, если к нему подмешать немножко дрожжей. В уразумении того, что доставляет нам удовольствие, все мы подобны суслу, и при отсутствии посторонней помощи начинаем бродить медленно и с трудом.
Мой злополучный герой в это время чувствовал себя, как упомянутый жеребенок, или, вернее, так, как жеребенок должен был бы себя чувствовать, если б мать его и все взрослые кони на лугу поклялись ему, что он пробует наилучшую и самую питательную пищу, какую только можно найти где бы то ни было. Он так усердно стремился поступать правильно, был так готов поверить, что всякий другой разбирается в этом вопросе лучше его, он никогда не дерзнул бы признаться себе, что, быть может, все время он находится на непоправимо ложном пути. Ему не приходило в голову, что здесь может таиться какое-нибудь надувательство, и того менее был он способен попытаться обнаружить, в чем состоит надувательство. Тем не менее с каждым днем malaise усиливался, и с каждым днем он, хотя и бессознательно, все более созревал для взрыва, в случае если б на него упала искра.
Одна мысль, однако начала постепенно выделяться из тумана, и к ней он инстинктивно тянулся, пытаясь осознать ее, — я разумею тот факт, что он помогает лишь очень малому числу душ, тогда как тысячи и тысячи погибали ежечасно вокруг него, и спасти их можно было, проявив хотя бы тот небольшой запас энергии, которым обладал м-р Хаук. День проходил за днем, а что он делал? Соблюдал профессиональный этикет и молился, чтобы акции его поднимались или опускались, по мере надобности, дабы он мог добыть деньги, потребные для возрождения вселенной. Но тем временем люди вымирали. Какое множество душ будет осуждено на бесконечные века самой ужасной пытки, какую только может измыслить ум, прежде. чем он сможет направить на них свою машину духовной патологии? Почему не может он проповедывать, как те диссидентские проповедники, которых он иногда видел в Линкольнс-Инн-Фильдс и в других людных местах? Он мог бы говорить все, что говорил м-р Хаук. М-р Хаук теперь казался Эрнесту весьма жалкой тварью, ибо он придерживался Низкой церкви, — но мы тоже не лыком шиты, и несомненно он мог бы взволновать своих слушателей так же сильно, как м-р Хаук взволновал когда-то его самого, только бы у него хватило мужества приняться за дело. Люди, которых он видел проповедующими на бульварах, иногда собирали обширные аудитории. Он, во всяком случае, мог проповедывать лучше, чем они.
Эрнест поделился своими мыслями с Прайером, который счел их настолько возмутительными, что даже не пожелал оспаривать их. Ничто, — сказал он, — не может так унизить достоинство духовенства, и навлечь на церковь такое презрение. Он говорил резко и даже грубо.
Эрнест дерзнул робко не согласиться с ним, он допускал, что предлагает вещь не совсем обычную, но во всяком случае что-нибудь надо было сделать и возможно скорее. Именно таким образом Уэсли и Уайтфильд начали то великое духовное движение, которое пробудило для религиозной жизни сотни тысяч людей. Теперь не время помышлять о достоинстве. Именно потому, что Уэсли и Уайтфильд сделали то, чего не хотела сделать церковь, за ними последовало такое множество людей, которые теперь потеряны для церкви. Прайер испытующим взглядом поглядел на Эрнеста и после небольшой паузы сказал:
— Не знаю, что делать с вами, Понтифекс. Вы одновременно так глубоко правы и так жестоко заблуждаетесь. Я от всего сердца согласен с вами, что надо что-нибудь сделать, но не следует прибегать к таким средствам, которые, как показывает опыт, ведут только к фанатизму и расколу. Разве вы одобряете уэслеянцев? Неужели вы так дешево цените обет, данный вами при посвящении, что вам нет дела до того, совершается ли богослужение в храмах, принадлежащих нашей церкви, и с подобающими обрядами, иди нет? Если вы действительно так думаете, то, говоря откровенно, вам не следовало принимать посвящение. Если нет, тогда вспомните, что главной обязанностью молодого диакона является повиновение церковному начальству. Ни католическая ни англиканская церковь не дозволяют своему духовенству проповедыватъ на улицах тех городов, где нет недостатка в церквях.
Эрнест почувствовал всю силу этого довода, и Прайер увидел, что он колеблется.
— Мы живем, — продолжал он более ласково, — в переходную эпоху и в стране, которая, хотя и много выиграла от реформации, однако до сих пор не понимает, как много она при этом потеряла. Вы не можете и не должны торговать Христом в разнос на улицах, как будто вы находитесь в языческой стране, обитатели которой никогда, не слыхали о нем. Здесь, в Лондоне, люди не имеют недостатка в предупреждениях. Каждая церковь, мимо которой они проходят, является протестом против их образа жизни и зовет их к покаянию. Каждый церковный колокол, звон которого они слышат, свидетельствует против них, каждый человек, которого они видят по воскресеньям идущим в церковь или из церкви, есть для них предупреждающий голос самого бога. Если все эти бесчисленные влияния не оказывают на них никакого действия, то бессильны будут и те, несколько отрывочных слов, которые они услышат от вас. Вы подобны богачу из евангельской притчи и думаете, что, если человек воскреснет, из мертвых, люди послушают его. Быть может и послушают! Но, ведь вы не можете утверждать, что воскресли из мертвых.
Хотя последние снова были произнесены со смехом, в них было какое-то скрытое издевательство, от которого Эрнеста передернуло. Но он был разбит на всех пунктах, и беседа кончилась. В результате ее, однако, Эрнест, уже не в первый раз, совершенно сознательно остался недоволен словами Прайера и почувствовал желание поступить наперекор своему другу — не явно, но исподтишка, ничего не говоря об этом.

ГЛАВА LVII

Едва, успел он проститься с Прайером, как с ним случился другой казус, усугубивший его недовольство. Как я уже объяснил, он попал во власть шайки духовных воров или фальшивомонетчиков, которые сбывали ему низкопробный металл, и он не замечал этого,— так ребячески неопытен был он во всем, что лежало за пределами знакомого ему мира школ и университетов. В числе другой фальшивой монеты, которую всучили ему и которую он хранил у себя в кармане для мелких расходов, было убеждение, что бедняки гораздо симпатичнее, чем богатые и образованные люди. Эрнест говорил теперь, что он всегда ездит в третьем классе не потому, что это дешевле, но потому, что люди, которых он встречает в вагонах третьего класса, держат себя гораздо приятнее и проще. Что касается молодых людей, посещавших вечерние классы, которыми руководил Эрнест, то он считал их в общем более интеллигентными и благонравными, чем средний уровень оксфордских и кембриджских студентов. Наш глупый юный друг, услышав, что Прайер рассуждает на эту тему, запомнил нее, что он говорил, и more suo {По своему обыкновению (латинск.).} стал ему вторить.
Но в тот вечер, однако, кого же встретил он на маленькой уличке недалеко от собственной квартиры? Тоунли, казавшегося таким же оживленным и веселым, как всегда, и — если возможно — еще более красивым, чем в Кембридже. Как ни любил Эрнест этого молодого человека, он постеснялся заговорить с ним и хотел пройти мимо, когда Тоунли заметил его и тотчас же остановил, довольный случаем повидать кембриджского знакомого. В первый миг он как будто несколько сконфузился, что его встречают в таком квартале, но оправился так быстро, что Эрнест едва успел догадаться об этом, и тотчас же пустился в веселую болтовню о старых временах. Эрнест немного струсил, когда увидел, что глаза Тоунли уставились на его белый галстух, и ему стало ясно, что товарищ узнал в нем, и притом узнал с некоторым неодобрением — попа. Едва уловимая тень пробежала, по лицу Тоунли. но Эрнест почувствовал это.
Эрнесту Тоунли сказал несколько банальных слов о том, что его профессия, вероятно, должна очень интересовать его, и Эрнест, все еще смущенный и робкий, не зная, что сказать, пустил в ход одну из своих мелких монет и пробормотал, что бедные люди очень симпатичны. Тоунли принял ее так, как она этого заслуживала, и утвердительно кивнул головой, когда, Эрнест неосторожно пошел дальше и прибавил:
— А разве вам бедные люди не нравятся?
Тоунли состроил комическую и добродушную гримасу и сказал спокойно, но медленно и решительно:
— Нет, нет, нет, — после чего тотчас же убежал.
Этого было для Эрнеста достаточно. Как всегда, он еще не сознавал этого, но в нем уже начиналась реакция. Тоунли только что взял у Эрнеста из рук трехпенсовую монету, посмотрел на нее и вернул как фальшивую. Почему он, Эрнест, тотчас же догадался, что это фальшивая монета, хотя был не в состоянии различить это, когда принял ее от Прайера? Разумеется, некоторые бедняки очень симпатичны, и так всегда будет, но словно чешуя вдруг спала, с его глаз, и он вдруг понял, что никто не бывает симпатичен только потому, что он беден, и что между высшими и низшими классами лежит бездна, являющая собою непроходимую преграду.
В тот вечер он много думал. Если Тоунли прав, — а Эрнест чувствовал, что его ‘нет’ относилось не только к замечанию о бедных людях, но ко всей системе недавно усвоенных им идей,— то это означает, что он с Прайером несомненно находятся на ложном пути. Тоунли не спорил с ним, он сказал только одно слово, и притом самое краткое во всем словаре, но Эрнест уже был готов для всякой новой прививки, и ничтожная частица заразного начала начала действовать немедленно.
Кто же, думал он, правильнее смотрит на жизнь и на все вещи, и кому следует подражать, Тоунли или Прайеру? Его сердце дало ответ без единой минуты колебания. У таких людей, как Тоунли, лица были открытые и ласковые, видно было, что они чувствуют себя хорошо и стараются, чтобы все, кто имеет с ними дело, тоже чувствовали себя хорошо, если это только возможно. У Прайера и его друзей лица были совсем иные. Почему он прочитал молчаливый упрек во взгляде Тоунли? Разве Тоунли не христианин? Разумеется, он верит в англиканскую церковь. Почему же он, Эрнест, чувствует себя виноватым, пытаясь действовать, как повелевает религия, общая для них обоих? Он пытался вести тихую незаметную жизнь, исполненную самоотвержения, в то время как Тоунли, поскольку можно было судить, ни к чему такому не стремился. Он лишь старался получше устроиться на этом свете, казаться и быть возможно симпатичнее. И он был симпатичен. а Эрнест знал, что такие люди, как он сам и Прайер, совсем не симпатичны,— и старинное уныние снова овладело им.
Потом пришли еще более худые мысли. А что если он попал в среду не только духовных, но и материальных воров? Он очень мало знал о том, что творится с его деньгами. Все они теперь перешли в руки Прайера, и хотя Прайер давал ему на расходы каждый раз, когда ему было нужно, ему все-таки захотелось выяснить, что сталось с его капиталом. Правда, они договорились, что все денежные дела будут находиться всецело на попечении Прайера, и Эрнест вынужден был согласиться на это, потому что иначе Прайер грозил вовсе отказаться от участия в колледже духовной патологии. Таким образом Эрнеста запугивали или умасливали в зависимости от того, в каком настроении духа он находился по мнению Прайера. Эрнест рассудил, что дальнейшие вопросы создадут такое впечатление, будто он сомневается в словах Прайера, и что, зайдя так далеко, он не может отступить, не нарушив правил приличия и чести. Он, однако, решил, что это значит поддаваться необоснованным страхам. Прайер бывал подчас раздражителен, но это был джентльмен и замечательный деловой человек, так что деньги, несомненно, со временем вернутся к нему.
Эрнест совершенно успокоился по этой части, но что касается всего остального, то почувствовал, что если ему суждено спастись, то добрый самаритянин должен поспешить к нему на помощь, — он только не знал, откуда.

ГЛАВА LVIII

На другой день он опять укрепился духом. Накануне ночью он позволил себе прислушаться к голосу лукавого, но больше не допустит себя до подобных мыслей. Он избрал себе профессию, и долг повелевал ему придерживаться ее. Если он так несчастлив, то, вероятно, лишь потому, что не отрекся от всего во имя Христа. Надо посмотреть, не может ли он делать гораздо больше того, что делал до сих пор, и тогда, вероятно, свет озарит его путь.
Правда, только что он сделал открытие, что бедные люди ему не особенно нравятся. Все равно, ему придется иметь с ними дело, ибо работа его жизни должна протекать в их среде. Такие люди, как Тоунли, очень ласковы и любезны, но он хорошо понимал, что они остаются таковыми лишь при условии, если он не вздумает обращаться к ним с проповедями. С бедняками гораздо легче можно управиться, и пусть Прайер фыркает, сколько душе угодно, — он, Эрнест, будет больше общаться с ними и попробует возвестить им слово Христово, если они сами не приходят к нему искать Христа. Он начнет это дело в своем собственном доме.
Но к кому обратиться в первую очередь? Несомненно, лучше всего начать с портного, который живет прямо над его головой. Это было в высшей степени желательно не только потому, что этот человек, видимо, больше других нуждался в обращении, но также потому, что, будучи обращен, он перестанет колотить свою жену в два часа ночи, и от этого жизнь в доме будет гораздо приятнее. Итак, он тотчас же поднимется наверх и спокойно побеседует с этим человеком. Эрнест рассудил, однако, что прежде всего хорошо было бы начертать нечто вроде плана кампании. Он постарался сочинить несколько очень милых бесед, которые могли пройти весьма приятно, если м-р Холт будет настолько любезен, что согласится давать заранее придуманные для него ответы. Но это был рослый неуклюжий малый, совершенно дикого нрава, и Эрнест вынужден был признаться, что разговор может принять отнюдь не предвиденный оборот, и это смутит его. Говорят, нужно девять портных, чтобы сделать одного мужчину, но Эрнест чувствовал, что понадобится по меньшей мере девять Эрнестов, чтобы сделать одного м-ра Холт. Ну а что, если портной начнет буянить и ругаться, лишь только Эрнест войдет в комнату? М-р Холт проживал в своей собственной квартире и имел право требовать, чтобы его оставили в покое. Юридическое право, да!— Ну а как быть с нравственным правом? На этот вопрос Эрнест склонен был ответить отрицательно, принимая во внимание образ жизни портного. Но оставим это к сторопе, если этот человек начнет буянить, что тогда делать? Св. Павла заставили в Эфесе сражаться с дикими зверями — это, должно быть, было очень страшно — но, быть может, то были не настоящие дикие звери. Кролик и канарейка тоже дикие звери. Но даже у самых страшных диких зверей не было ни малейших шансов устоять в борьбе со св. Павлом, ибо он был вдохновлен самим богом. Было бы истинным чудом, если бы диким зверям удалось спастись, а в том, что спасся св. Павел, не было никакого чуда. Но как бы там ни было, Эрнест чувствовал, что у него не хватит смелости вступить в бой с целью обратить м-ра Холта в истинную веру. Да что тут говорить! Когда он слышал, как мисснс Холт визжит ‘убивают!’, он прятался под одеяло и со страхом ждал, что вот-вот кровь просочится сквозь потолок прямо. к нему на пол. Его воображение каждым звук преображало в кап, кап, кап, — и раза два ему почудилось, что он слышит капанье на своем собственном одеяле, но он ни разу не поднялся наверх, чтобы попытаться спасти бедную миссис Холт. К счастью, на следующее утро неизменно выяснялось, что миссис Холт, как всегда, находится в добром здравии.
Эрнест уже отчаялся в возможности придумать подходящий способ для установления духовной связи со своим соседом, когда ему пришло в голову, что, быть может, для начала лучше всего будет подняться по лестнице и тихонько постучаться в дверь м-ра Холта. Затем он будет руководствоваться внушением святого духа или сделает то, что ему подскажет случай, который, как я полагаю, надо считать псевдонимом святого духа. Вооружившись этой мыслью, он бодро поднялся по лестнице и уже хотел постучать, когда услышал за дверьми голос Холта, неистово ругавшего свою жену. Это заставило его помедлить немного, дабы обсудить, явился ли он в наиболее подходящий момент, и пока он медлил, м-р Холт, слышавший, что кто-то идет по лестнице, раскрыл дверь и высунул голову наружу. Увидев Эрнеста, он сделал неприятное, чтобы не сказать угрожающее движение, которое, быть может, относилось, а быть может, и не относилось к Эрнесту, и поглядел так свирепо, что мой герой в тот же миг получил от святого духа совершенно недвусмысленное откровение, повелевавшее продолжить подъем по лестнице с таким видом, как будто он никогда не питал намерения останавливаться у комнаты м-ра Холта, — и для начала, обратить в истинную веру м-ра и миссис Бакстер, чету методистов, проживавшую в верхней комнате но фасаду. Так он и сделал.
Эти добрые люди приняли его с распростертыми объятиями и были: совершенно готовы побеседовать с ним. Он начал обращать их из методизма в англиканство, когда вдруг немного смутился, сообразив, что почти ничего не знает о той религии, от которой хотел отвратить их. Он знал англиканскую церковь или полагал, будто знает ее, но ничего не знал о методизме, кроме названия. Когда он услыхал от м-ра Бакстера, что уослеянцы обладают мощной системой церковной дисциплины (которая великолепно действовала на практике), ему мало ясно, что Джон Уэсли предвосхитил идею духовной машины, которую собирались соорудить они с Прайером, и, выйдя из комнаты, почувствовал, что в данном случае нашла коса на камень. Конечно теперь предстояла втолковать Прайеру, что у уэслеянцев имеется система церковной дисциплины. Это было очень важно.
М-р Бакстер посоветовал Эрнесту не связываться с м-ром Холтом, и Эрнест испытал великое душевное облегчение, выслушав этот совет. Если представится благоприятный случай воздействовать на сердце этого человека, он его не упустит. Он будет гладить по головке детей, когда встретит нх на лестнице, и постарается заслужить их расположение. Это были неподатливые ребята, н Эрнест побаивался даже их, так как они были очень бойки на язык и слишком много знали для своего возраста. Эрнест чувствовал, что легче ему повесить мельничный жернов себе на шею и утопиться в пучине морской, чем соблазнить одного из маленьких Холтов. Впрочем, он постарается не соблазнять их. Впрочем, быть может, одно-два пении помогут ему поладить с ними. Это было все, что он мог сделать, ибо понял: что всякая несвоевременная, равно, впрочем, как и всякая своевременная попытка, — вопреки утверждению св. Павла, — обречена здесь на, неудачу.
Миссис Бакстер дала, очень худую аттестацию мисс Эмилии Сноу, которая жила, в задней комнате третьего этажа, рядом с м-ром Холтом. Рассказанная ею история сильно отличалась от того, что говорила квартирная хозяйка миссис Джапп. Без сомнения, мисс Сноу очень охотно примет Эрнеста, как и всякого другого джентльмена, но она не гувернантка, она служит в балете Дрюриленского театра и, кроме того, это очень дурная молодая женщина, и если бы миссис Бакстер была хозяйкой, то не позволила бы ей остаться в доме ни единого часа, уж этому вы можете поверить.
Мисс Мейтлэнд, проживавшая рядом с комнатой миссис Бакстер, по внешности судя, была тихая и достойная уважения девушка, миссис Бакстер никогда не видела, чтобы кто-нибудь входил к ней, но, прости, господи, в тихом омуте черти водятся, и все, эти девушки похожи друг на дружку, и одна хуже другой. Она уходит из дому во всякое время, и что она тогда. делает — никому не ведомо.
Эрнест не обратил, особого внимания на эти наговоры миссис Бакстер. Миссис Джапн, сразу подметившая его слепоту, посоветовала ему не верить миссис Бакстер, у которой, по ее словам, был страшно злой язык.
Эрнест слышал, что женщины постоянно завидуют одна другой, а так как, молодые девушки были несомненно гораздо привлекательнее, чем миссис Бакстер, то зависть, вероятно, имела некоторые основания. Если их оклеветали — ничто не мешало ему завязать с ними знакомство: если про них рассказывали правду, го тем более они нуждались в духовной помощи. Он отправится к ним немедленно.
Он сообщил миссис Джапп о своем намерении. Миссис Джапп сперва пробовала возражать, но, видя его твердую решимость, вызвалась сама повидаться с мисс Сноу и предупредить ее, чтобы та не испугалась его посещения. Ее теперь нет дома, но на следующий день можно все устроить. А тем временем лучше ему наведаться к м-ру Шоу, жестянику, живущему в передней кухне. Миссис Бакстер сообщила Эрнесту, что м-р Шоу по происхождению северянин и завзятый вольнодумец, по ее словам, он вероятно будет даже рад посещению пастора, но она не думает, чтобы у Эрнеста было много шансов обратить его в истинную веру.

ГЛАВА LIX

Прежде чем спуститься в кухню для обращения жестяника, Эрнест пробежал наспех сделанный им конспект книга Нули и сунул к себе в карман экземпляр брошюры архиепископа Уэтли1 ‘Исторические сомнения’. Потом он сошел по темной запущенной старой лестнице и постучал в дверь жестяника. М-р Шоу был очень вежлив, он сказал, что сейчас он к сожалению завален работой, но если Эрнесту не мешает стук молотка, то он будет очень рад побеседовать с ним. Наш герой, выразив на эти свое согласие, вскоре перевел разговор на ‘Исторические сомнения’ Уэтли — сочинение, которое, как быть может знает читатель, доказывает, что никогда не существовало человека, известного в истории под именем: Наполеона Бонапарта, и таким образом пытается довести до абсурда доводы людей, нападавших на христианские чудеса.
М-р Шоу сказал, что хорошо знает ‘Исторические сомнения’.
— А что вы думаете о них?— спросил Эрнест, который считал эту брошюру шедевром остроумия и убедительности.
— Если вы действительно хотите знать мое мнение,— сказал м-р Шоу, слегка, подмигивая,— я думаю, что человек, который так охотно и ловко доказывает, что не было того, что было, будет так же ловко и охотно доказывать, что было то, чего не было, если это соответствует его целям.
Эрнест стал втупик. Как это нее кембриджские умники никогда не додумались до такого простою возражения? Ответить на это было нетрудно. Они не додумались по той же самой причине, по которой курица не имеет перепончатых лап, как утка, — иначе говоря, потому что это ей совсем не нужно. Но описанный мною разговор происходил до того, как появилось учение об эволюции, и Эрнест еще ничего не мог знать о великих принципах, возвещенных этим учением.
— Видите ли, — продолжал м-р Шоу, — все эти писатели зарабатывают себе хлеб тем, что пишут в определенном духе, и чем больше пишут они в этом духе, тем больше могут заработать. Нельзя называть их людьми нечестными, потому что иначе судья должен был бы признать нечестным адвоката, зарабатывающего хлеб, защищая человека, в невинности которого он не совсем уверен. Но вы обязаны выслушать адвоката противной стороны прежде, чем решить дело.
Это был новый внезапный удар Эрнест мог только пробормотать, что он постарался изучить все эти вопросы возможно основательнее.
— Это вам так кажется, — сказал м-р Шоу, — оксфордские и кембриджские джентльмены уверены, будто они все изучили. Сам я мало что изучал, если не считать днища старых котлов и кастрюль, но если вы согласны ответить мне на несколько вопросов, я скажу вам, изучали ли вы больше, чем я, или нет.
Эрнест изъявил полнейшую готовность ответить на вое вопросы.
— Тогда, — сказал жестяник, — расскажите мне историю воскресения Иисуса Христа, как она изложена в евангелии от Иоанна.
О большим прискорбием я должен сознаться, что Эрнест самым плачевным образом перепутал четыре евангельские рассказа: он даже заставил ангела спуститься с неба, отвалить надгробный камень и усесться на нем1. Он совсем смешался, когда жестяник, не заглядывая и книгу, сперва указал на многие допущенные им неточности, а затем подтвердил свою критику при помощи Нового завета.
— Ну что ж, — сказал м-р Шоу добродушно, — я старик, а, вы молодой человек, и потому, быть может, позволите дать вам маленький совет. Вы мне нравитесь, ибо я верю, что вы желаете добра, но вы очень плохо подготовлены, и я думаю, что вам до сих пор не везло. Вы ничего не знаете о нашей точке зрения на вопрос и только что доказали, что немногим лучше знаете и вашу собственную точку зрения, но я думаю, что со временем вы станете человеком вроде Карлейля.2 Теперь ступайте наверх, прочитайте рассказы о воскресении как следует и составьте себе ясное понятие о том, что каждый автор говорит нам. После этого, если вам угодно будет сделать мне новый визит, я буду рад повидаться с вами, так как буду знать, что вы хорошо начали и имеете серьезные намерения. А до тех пор, сэр, я вынужден от всего сердца пожелать вам доброго утра.
Эрнест ретировался совсем смущенный. Одного часа оказалось достаточно, чтобы приготовить урок, заданный ему м-ром Шоу, и по прошествии этого часа ‘нет, нет, нет’, еще звеневшее в его ушах после разговора с Тоунли, стало трезвонить еще громче со страниц самой Библии, и это относилось к важнейшему из всех событий, о которых она повествует. Несомненно, первый день, который Эрнест посвятил попыткам общения с прихожанами и прямолинейного осуществления собственных принципов, остался бесплодным. Надо пойти однако и потолковать с Прайером. Поэтому он позавтракал и отправился к Прайеру на квартиру. Так как Прайера не оказалось дома, он засел в читальном зале Британского музея, в то время только что открытом для публики, потребовал ‘Следы творения’, которых до тех пор никогда не видел, и провел остаток дня, читая эту книгу.
Эрнесту не удалось увидеться с Прайером после своей беседы с м-ром Шоу, но он встретился с ним на другой день и застал его в хорошем настроений духа, что за последнее время случалось редко. Впрочем, иногда, он третировал Эрнеста таким манером, который не сулил ничего доброго для внутренней гармонии отношений в колледже духовной патологии, когда этот последний будет наконец основан. Дело имело почти такой вид, как будто бы Прайер старался всецело подчинить Эрнеста своему нравственному влиянию и сделать его всего-навсего своей креатурой.
Эрнест, впрочем, не мог поверить, что у них дойдет до этого, и в самом деле, когда я вспоминаю о глупости и неопытности моего героя, мне кажется, что в значительной степени можно оправдать те выводы, к которым пришел Прайер.
В действительности, однако, это было совсем не так. Вера Эрнеста в Прайера была слишком сильна, чтобы рухнуть в одну минуту, но за последнее время она не раз ослабевала. Эрнест упорно боролся с собой, не желая признаваться себе в этом: тем не менее всякий посторонний наблюдатель, знающий обоих друзей, мог бы легко видеть, что отношения между ними грозили прерваться в любую минуту, ибо, когда для Эрнеста наступало время изменить направление своего бекасиного полета, он делал это очень проворно. Время это, впрочем, еще не пришло, и, но внешности судя, между обоими царствовала прежняя близость. Только эти ужасные денежные дела (так твердил себе Эрнест) рождали между ними некоторое неудовольствие и, без всякого сомнения, Прайер прав, а он, Эрнест, нервничает понапрасну. Однако с этим еще можно было мириться.
Несмотря на душевное потрясение, вызванное беседой с м-ром Шоу и чтением ‘Следов’, он еще был неспособен осознать перемену, совершавшуюся в нем. Каждый миг старые мыслительные навыки заставляли его устремляться в прежнем направлении. Итак, он пошел к Прайеру и провел с ним более часа. Он ничего не рассказал о своих визитах к соседям, для Прайера это было бы то же самое, что красный лоскут для быка. Он лишь говорил в своем обычном тоне о задуманном ими колледже, о прискорбном равнодушии к духовным вопросам, столь характерном для современного общества, и о других подобных предметах. В конце беседы он выразил опасение, что Прайер видимо прав, и что сделать что-нибудь действительно невозможно.
— Что касается мирян, — сказал Прайер, — то невозможно, невозможно, доколе у нас не будет дисциплины, которую мы могли бы навязывать им при помощи штрафов и наказаний. Может ли овчарка охранять стадо, если не имеет права при случае кусаться, а может только лаять? Но что касается нас самих, то мы можем сделать очень много.
В течение этой беседы Прайер вел себя довольно странно, как будто думал все время о чем-то постороннем. Глаза его пытливо оглядывали Эрнеста, что, впрочем, и прежде случалось довольно часто, речь шла о церковной дисциплине, но то и дело вопрос этот словно выпадал, из разговора, после того как вновь и вновь настойчиво возвещалось, что дисциплине надо подчинить мирян, а отнюдь не духовенство: один раз Прайер с раздражением воскликнул: ‘Да, ну его, этот колледж духовной патологии!’ Что касается духовенства, то здоровенные раздвоенные, копыта не раз выглядывали из-под священных одежд, в которые Прайер облекал свою беседу. В самом деле, он намекал, что. поскольку духовные лица придерживаются теоретически безупречных взглядов, их грешки или даже грешища, буде существует такое слово, не имеют большого значения. Ему не сиделось, на месте, как будто он все время хотел заговорить о каком-то предмете, и не решался, и потому продолжал тянуть свою волынку (это бывало с ним через каждые два дня в третий) о том, что существующая ныне неопределенность границ между пороком и добродетелью весьма прискорбна, и что добрая половина пороков нуждается скорее в регулировке, чем в безусловном запрете. Он распространялся также о преимуществах безусловной откровенности и намекнул, что существуют некие тайны, в которые Эрнест еще не посвящен, но которые раскроют ему глаза, лишь только он узнает их, а это будет дозволено ему, когда друзья его убедятся, что он достаточно силен духом.
Прайер часто рассуждал таким образом, но никогда, еще, как показалось Эрнесту, не подходил так близко к некоему запретному пункту — к какому именно, этого нельзя было понять. Его беспокойство сообщилось Эрнесту, который, вероятно, услышал бы все, что хотел объявить ему Прайер, но беседа была прервана появлением гостя. Мы никогда не узнаем, чем бы она кончилась, ибо с тех пор Эрнест никогда больше не виделся с Прайером. Быть может, Прайер хотел сообщить ему худые вести о своих биржевых спекуляциях.

ГЛАВА LX

Эрнест пошел к себе домой и до завтрака изучал примечания декана, Эльфорда к различным евангельским, рассказам о воскресении, следуя совету м-ра Шоу и стараясь уяснить себе не то, что все они безусловно правдивы, а правдивы они или нет? Он не имел в виду никакого заранее намеченного вывода, но решил во что бы то ни стало прийти к какому-нибудь выводу. Когда он проштудировал до конца замечания декана Эльфорда, то увидел, что общая тенденция их сводится к следующему: так как еще никому не удалось установить надлежащую гармонию между четырьмя рассказами, то декан, не надеясь иметь в этом деле больше успеха, чем его предшественники, советовал принять всю историю на веру, — a к этому Эрнест был отнюдь не расположен.
Он позавтракал, отправился на долгую прогулку и вернулся к обеду в половине седьмого. Миссис Джапп, подавая ему обед кусок бифштекса и пинту портера — сказала, что мисс Сноу будет очень рада принять его у себя приблизительно через час. Это смутило его, ибо он был слишком расстроен, чтобы заниматься обращением кого бы то ни было именно теперь. Он немного подумал и вдруг заметил, что, несмотря на внезапное крушение всех своих взглядов, он испытывает непобедимое желание сделать этот визит, как будто ничего не случилось. Не совсем красиво будет с его стороны не пойти, ибо известно, что он дома. Не следовало слишком поспешно изменять свои мнения в таком вопросе, как свидетельство о Христовом воскресении. Кроме того, не было никакой нужды рассуждать с мисс Сноу сегодня об этом предмете — были другие вопросы, о которых он мог поговорить. Какие такие вопросы? Эрнест почувствован, что сердце его часто и неистово бьется, — и внутренний голос предупредил его, что он думает совсем не о душе мисс Сноу.
Что было ему делать? Бежать, бежать, бежать — в этом заключалось единственное спасение. Но разве Христос бегал от грешников? Если даже Христос, не умер на кресте и не воскрес из мертвых, все же, без сомнения, он оставался тем образцом, которому все мы обязаны подражать. Христос не убежал бы от мисс Сноу, Эрнест был уверен: в этом, ибо Христос главным образом общался с блудницами и людьми, пользовавшимися дурной репутацией. Нынче, как и встарь, истинный христианин должен звать к покаянию не праведников, а грешников. Переменить квартиру ему было бы теперь неудобно, и не мог же он попросить миссис Джапп выставить из дома мисс Сноу и мисс Мейтлэнд. Где провести разграничительную черту? Кто достоин жить в одном доме с ним и кто недостоин?
Кроме того, куда итти этим бедным девушкам? Неужели должно гнать их из дома в дом, пока для них не останется никакого убежища? Это было нелепо. Долг его был ясен, он тотчас же пойдет, побеседует с мисс Сноу и попробует уговорить ее переменить теперешний образ жизни. Если он почувствует, что искушение становится слишком сильным, тогда он спасется бегством. И вот он поднялся по лестнице с Библией подмышкой и пожирающим огнем в сердце.
Мисс Сноу показалась ему очень хорошенькой в своей очень милой, хотя не слишком скромно убранной комнате. Я думаю, в это утро она купила нарочно для данного случая два-три плаката с библейскими текстамн в пришпилила, их у себя над камином. Эрнесту очень понравилось у нее, и он машинально положил Библию на стол. Он только что завел робкую беседу и густо покраснел, как вдруг чьи-то быстрые шаги раздались на лестнице, как будто поднимался человек, над которым сила тяготения почти не имела власти, и миг спустя человек этот влетел в комнату со словами: ‘Я сегодня пришел немного раньше’, — это был Тоунли.
Лицо его вытянулось, когда он заметил Эрнеста:
— Как, вы здесь, Понтифекс? Ну, признаюсь!
Не могу описать торопливое объяснение, которое произошло между тремя присутствующими. Достаточно сказать, что меньше чем через минуту Эрнест, багрово-красный от стыда, убрался прочь со своею Библией, испытывая глубокое унижение после того, как сравнил себя с Тоунли. Не успев еще достигнуть нижней ступени лестницы, которая вела в его собственную комнату, он услышал веселый смех Тоунли за дверью мисс Сноу и проклял день своего рождения.
Затем его вдруг осенила мысль, что, если он лишен возможности беседовать с мисс Сноу, то во всяком случае ничто не мешает ему поговорить с мисс Мейтлэнд. Он теперь достаточно хорошо понимал, что именно ему требуется, а что до Библии, то он оттолкнул ее на дальний конец стола. Она упала на пол, и он пинком ноги загнал ее в угол. Эту Библию подарила ему при крестинах его любящая тетя Елизавета Эльби. Правда он почти ничего не знал о мисс Мейтлэнд, но невежественные юные глупцы, вроде Эрнеста, не думают и не рассуждают. Миссис Бакстер сказала, ему, что мисс Мейтлэнд и мисс Сноу птицы одного полета, а миссис Бакстер вероятно разбиралась в этом лучше, чем старая лгунья миссис Джапп. Шекспир говорит:
Твоей вины не счесть, о случай злобный!
Предателю даешь в измене масть,
Ягненка ты толкаешь в волчью пасть.
Ты ловишь миг, для гнусности удобный.
Закону, вере, разуму упасть
Способствуешь. В твоей угрюмой клети
Грех ловит души в гибельные сети.*
* Пер. Т. Л. Щепкиной-Куперник.
Если трудно счесть вины злобного случая, то насколько больше виновность того, что мм почитаем за ‘случай’, но что, в действительности, отнюдь таковым не является. Если скромность — лучшее украшение добродетели, то еще в большей мере скромность надо признать наилучшим украшением порока.
Минут десять спустя после того, как мы в последний раз видели Эрнеста, перепуганная, оскорбленная девушка, раскрасневшись и дрожа, выбежала из дома, миссис Джапп так проворно, как только позволяло ее волнение, а, еще через десять минут можно было видеть, как два полисмена так же выходят от миссис Джапп, а между ними скорее влачится, чем идет, наш несчастный друг Эрнест, смертельно-бледный, с остановившимися глазами, с отчаянием, запечатленным в каждой черте лица.

ГЛАВА LXI

Прайер недаром предостерегал Эрнеста от посещений прихожан на дому. Он даже не вышел за порог дома миссис Джапп, и какие же получились результаты? М-р Холт нагнал на него страху, м-р и миссис Бакстер едва, не превратили, его в методиста: м-р Шоу расшатал его веру в Христово воскресение, чары мисс Сноу погубили — или могли погубить, если б не пустая случайность — его нравственную чистоту. Что касается мисс Мейтлэнд, то он сделал все от него зависящее, дабы осквернить ее чистоту, и нанес себе серьезный, непоправимый ущерб. Единственным постояльцем, не причинившим ему никакого вреда, был починщик, раздувальных мехов, которого он не посещал. Другие молодые священники, во многих отношениях гораздо более глупые, чем он, никогда не попали, бы в такую беду. Казалось, что с самого того дня, когда он вступил в духовное звание, в нем развилась способность садиться в калошу. Он почти не мог подняться на кафедру, не сделав какого-нибудь ужасающего faux pas. {Ложного шага (франц.).} В одно воскресное утро он проповедывал в присутствии епископа, посетившего их церковь, и темой проповеди избрал вопрос, какого рода лепешку собиралась испечь сарептская вдовица, когда пророк Илия застал ее собирающей хворост. Он доказал, что это была анисовая лепешка. Проповедь, действительно, вышла забавная, и он не раз видел, как улыбка пробегала по морю лиц, раскинувшемуся перед ним. Епископ сильно разгневался и по окончании службы сделал моему герою строгий выговор в ризнице. В свое оправдание Эрнест мог сослаться лишь на то, что он проповедывал экспромтом, не успел обдумать сюжета, пока не взошел на кафедру, и затем увлекся.
В другой раз он проповедывал о засохшей смоковнице и изобразил надежды хозяина, следившего, как распускаются нежные лепестки, обещая такой прекрасный плод в начале осени. На следующий день он получил письмо от одного ботаника, члена их прихода, с сообщением, что фиговое дерево сначала производит плоды, и цветение совершается внутри плода, так что цветок остается невидимым обыкновенному наблюдателю. Впрочем, такой казус мог случиться с кем угодно, кроме ученого специалиста по ботанике или боговдохновенного писателя.
В оправдание его могу сказать только, что он был еще очень молод — не достиг и двадцати четырех лет — и очень медленно развивался душой и телом, подобно большинству тех, кому суждено самостоятельно мыслить. Сверх того полученное им образование представляло собою попытку пе только надеть на него шоры, но и попросту закупорить ему глаза.
Но вернемся к моей истории. Впоследствии выяснилось, что мисс Мейтлэнд отнюдь не собиралась подать жалобу на Эрнеста, когда выбежала из дома миссис Джапп. Она бежала просто потому, что испугалась, но почти первым лицом, встреченным ею на бегу, оказался полисмен с серьезным складом ума, желавший отличиться своей распорядительностью. Он остановил ее, допросил, напугал еще больше, и не столько мисс Мейтлэнд, сколько он сам настоял, чтобы моего злополучного героя предали в руки полиции.
Тоунли еще находился в доме миссис Джапп, когда явились полицейские. Он услышал шум и, спустившись в комнату к Эрнесту в то время, как мисс Мейтлэнд еще бежала по улице, застал его, так сказать, у самого подножья нравственного обрыва, с которого он только что свалился. С первого взгляда он угадал, в чем дело, но, прежде чем он успел вмешаться, пришли полицейские, и никакое заступничество стало невозможным.
Он спросил Эрнеста, кто из его друзей проживает в Лондоне. Эрнест сперва не хотел отвечать, но Тоунли вскоре убедил его подчиниться и избрал меня из числа тех немногих, кого назвал Эрнест.
— Работает для сцены, не правда ли? — спросил Тоунли. — Но ведь он пишет только комедии.
Эрнесту почудилось, что, по мнению Тоунли, было бы гораздо лучше, если б я писал трагедии, и он сказал, что я — увы! — кажется, пишу исключительно водевили.
— Ладно, — сказал Тоунли, — дело подходящее. Я пойду к нему сию же минуту.
Но, подумав немного, он решил остаться с Эрнестом и отправиться вместе с ним в участок. Поэтому он командировал за мною миссис Джапл. Миссис Джапп так торопилась, что, несмотря на довольно холодную погоду, она, по ее собственному выражению, вся ‘облилась ручьями’. Бедной старухе следовало бы нанять извозчика, но у ней не было денег, и она постеснялась попросить их у Тоунли. Я сразу понял, что случилось нечто очень серьезное, но совсем не был подготовлен к тому плачевному событию, о котором миссис Джапп поведала мне. Что касается миссис Джапп, то она сказала, что сердце ее то и дело выскакивает из своего углубления и падает туда обратно,
Я усадил ее вместе с собой на извозчике, и мы поехали в участок. Она болтала не переставая:
— Теперь соседи станут говорить обо мне гадости, но если будет в них хоть слово правды, то это уж не его вина. Мистер Понтифекс на меня нуль внимания, словно я его сестра. Ох, это такое дело, что кровь стынет в жилах от ужаса. Я тогда подумала, что быть может моя Роза ему больше понравится, и посылала ее к нему в комнату вытирать пыль и прибирать, и дала ей такой красивый, чистенький передничек, но он и на нее нуль внимания, так же, как на меня, да и она не взяла от него ни одного шиллинга, хоть он и предлагал ей, но он, как видно, ровно ничего не понимает. Что это сделалось с нынешними молодыми людьми? Забодай меня бык, и пусть черви едят меня сегодня же ночью, если теперь всякая женщина не должна стать перед богом и помолиться, чтобы он разразил громом их, дураков, сколько честных девушек возвращается домой каждый вечер, не заработав и пенни, а за квартиру надо платить три шиллинга шесть пенсов, и в комнате ни комода ни шкафа, и за окошком глухая стена.
— У мистера Понтифекса, — продолжала она. — доброе сердце. Он никогда не говорит ни одного грубого слова. И у него такие милые глаза… Но когда я говорю об этом моей Розе, она зовет меня старой дурой и говорит — паралич тебя расшиби! А вот Прайера я терпеть не могу. О! Он всегда готов обидеть женщину и запустить ей в лицо чем попало. Он любит сперва закрутить женщину, а потом надругаться над ней. Все джентльмены привыкли дурить голову женщинам, но он, он вырывает вам волосы целыми горстями. Он сказал мне в лицо, что я постарела. Вот еще, постарела! Да если не считать миссис Дэвис, которая живет на, Олд-Кежт-род, ни одна женщина в целом Лондоне не знает, сколько мне лет, и когда бы жила не раздулась у меня на одной ноге, я была бы нынче так же молода, как прежде. Вот еще, постарела! Да на старой скрипке играют самые веселые танцы! Мне противны его гнусные намеки.
Если б даже я хотел остановить ее, мне бы это не удалось. Она наговорила гораздо больше. Некоторые ее рассуждения я пропускаю, частью потому, что не могу их вспомнить, но главным образом потому, что их совершенно невозможно напечатать.
Когда мы добрались до полицейского участка, Тоунли и Эрнест были уже там. Эрнеста обвиняли в покушении на насилие, но без отягчающих обстоятельств. Тем не менее все это было довольно грустно, и мы оба сразу поняли, что нашему юному другу предстоит дорого заплатить за свой опыт. Мы хотели взять его на поруки на ближайшую ночь, но полицейский инспектор не принял поручительства, и потому мы вынуждены были удалиться.
Тогда Тоунли поехал обратно к миссис Джапп посмотреть, не удастся ли ему уладить это дело с мисс Мейтлэнд. Ее не было дома, но он проследил ее до квартиры ее отца, который проживал в Кембервелле. Отец был в бешенстве и слышать не хотел ни о каком вмешательстве со стороны Тоунли. Он оказался диссидентом и был очень рад случаю устроить скандал священнику. Итак, Тоунли был вынужден вернуться без всякого успеха.
На следующее утро Тоунли, смотревший на Эрнеста, как на утопающего, которого, если возможно, надо вытащить из воды, независимо от того, каким образом он попал туда, — явился ко мне, и мы передали это дело в руки одного из самых известных адвокатов нашего времени. Тоунли мне очень понравился, и я счел нужным рассказать ему то, чего не говорил никому другому. Именно я сообщил ему, что через несколько лет Эрнест получит деньги своей тетки и следовательно будет очень богат.
Тоунли и без того делал все, что было в его силах, но я знал, что мое сообщение заставит его почувствовать, что Эрнест гораздо ближе к нему по своему общественному положению и следовательно имеет больше прав на услуги с его стороны. Что касается самого Эрнеста, то благодарность его невозможно выразить, словами. Я помню, он говорил, что может вспомнить несколько отдельных мгновений, из которых каждое считает самым счастливым в своей жизни, но зато минувшая ночь, без всякого сомнения, была самой мучительной из всех, катаю он только проводил. И однако Тоунли был так ласков и внимателен к ному, что эта ночь показалась ему почти сносной.
Но даже при самых благих намерениях мы с Тоунли не могли оказать существенной помощи Эрнесту, если не считать моральной поддержки. Адвокат сказал нам. что судья, перед которым должен предстать Эрнест, очень суров в делах такого рода и что принадлежность Эрнеста к духовному званию ухудшает его положение.
— Не требуйте отсрочки дела, — сказал он,— и не защищайтесь, мы вызовем настоятеля того прихода, где служил мистер Понтифекс, и вас обоих, джентльмены, как свидетелей прежнего хорошего поведения. Этого будет достаточно. Затем мы выразим глубочайшее сожаление о случившемся и попросим судью решить дело в ускоренном порядке, не передавая его в коллегию присяжных. Если мы добьемся этого, ваш юный друг отделается гораздо легче, чем имеет право ожидать.

ГЛАВА LXII

Совет этот не только был, очевидно, разумен, но кроме того избавлял Эрнеста от напрасной траты времени и тревоги ожидания. Поэтому мы не колеблясь приняли его. Разбирательство дела было назначено на одиннадцать часов утра, но нам удалось отсрочить его до трех, чтобы дать Эрнесту время привести в порядок свои дела, и вручить адвокату доверенность, разрешавшую мне действовать по моему усмотрению, в то время как он будет сидеть в тюрьме.
Тут все вышло наружу и о Пайере и о колледже духовной патологии. Эрнесту было пожалуй труднее признаться нам в этом, чем даже рассказать нам о своем приключении с мисс Мейтлэнд, однако он сказал все. и в результате выяснилось, что он передал Прайеру все свои деньги до последней полушки без всякой другой гарантии, кроме простой расписки. Эрнест, хотя все еще не желавший поверить в нечестность Прайера, начал впервые понимать всю глупость своего образа действий. Впрочем, он все еще был убежден, что ему удастся получить но крайней мерз большую часть своих денег, как только Прайер успеет продать бумаги. Мы с Тоунли придерживались другого мнения на этот счет, но не сказали того, что думали.
Очень грустно было провести все утро в такой непривычной и удручающей обстановке. Я вспомнил, как псалмопевец восклицает со спокойной иронией: ‘Один день в суде лучше, чем тысяча дней’, и мне пришло в голову, что я мог бы сказать то же самое о суде, где околачивались мы с Тоунли. Наконец около трех часов пополудни. дело было поставлено на рассмотрение, и мы удалились в ту часть судебной залы, которая предназначена, для посторонней публики, а Эрнест занял место на скамье подсудимых. Лишь только он немного пришел в себя, он тотчас же признал в судье того старого джентльмена, который заговорил с ним в поезде в день окончания школы, и увидел, или ему так показалось, к его великому прискорбию, что его тоже узнали.
М-р Отери — так звали нашего адвоката — держался намеченной им тактики. Он не вызвал ни одного свидетеля, кроме приходского пастора, Тоунли и меня, и просил судью о снисхождении. Когда он кончил свою речь, — судья произнес еле дующее:
— Эрнест Понтифекс, дело ваше одно из самых тягостных, какие мне когда-нибудь доводилось разбирать. В смысле родства и образования вам необычайно посчастливилось: перед глазами вашими стоял пример безупречных родителей, которые, несомненно, с раннего детства внушали вам, как чудовищно преступление, совершенное вами но вашему собственному сознанию. Вы обучались в одной из лучших государственных школ Англии. В здоровой атмосфере такой школы, как Роборо. вы вряд ли могли столкнуться с какими-либо порочными влияниями. Вероятно, — смею даже сказать, несомненно, вам неоднократно твердили в школе, как гнусна всякая попытка уклониться от строжайшего целомудрия, доколе не пришло для вас время вступить в брак. В Кембридже вы были защищены от греховной скверны всеми препонами, какими только располагает добродетельное и зоркое начальство, и если бы даже препоны эти были не столь много численны, родители ваши, вероятно, позаботились о том, чтобы средства ваши не позволяли вам бросать деньги в обществе развратников. По ночам прокторы ходили дозором по улицам и следовали за вами по пятам, если вы пытались войти в какой-нибудь притон, где можно было предугадать наличие порока. Женщины, допускавшиеся в колледж, в дневное время, избирались главным образом по признаку их наружного безобразия. Вряд ли можно сделать еще что-либо для охранения нравственности молодого человека. В течение последних четырех или пяти месяцев вы были лицом духовного звания, и если хотя одна нечистая мысль угнездилась в уме вашем, рукоположение должно было удалить ее навсегда. И тем не менее, не только душа ваша загрязнена в такой мере, что ни одно из упомянутых мною воздействий не повлияло на нее, но, как видно, вам даже не хватает здравого смысла, дабы отличить честную девушку от проститутки.
‘Если б я пожелал действовать в строгом соответствии с моими обязанностями, я предал бы вас суду присяжных. Но принимая во внимание, что это ваша первая провинность, я буду снисходителен и приговариваю вас к тюремному заключению с принудительными работами на шесть календарных месяцев’.
Мы с Тоунли нашли, что в речи судьи чувствовался легкий оттенок, иронии и что он мог бы вынести более мягкий приговор, если бы захотел, но делать было нечего. Мы получили разрешение повидаться с Эрнестом за несколько минут до того, как его отвезли в Колдбат-Фильдс, где он должен был отбывать наказание, — и он был так благодарен нам за разбирательство дела, в ускоренном порядке, что почти по думал о тех тягостных условиях, в которых ему придется прожить ближайшие шесть месяцев. Он сказав, что, когда выйдет на волю, то возьмет оставшиеся у него деньги, уедет в Америку или в Австралию, и о нем не будет больше ни слуху ни духу.
Мы простились с ним, договорившись, что я напишу Теобальду и кроме того поручу моему адвокату вытребовать деньги от Прайера, а Тоунли побеседует с репортерами и постарается, чтоб об этом деле ничего не было напечатано в газетах. Это ему удалось как нельзя лучше с дорогими и широко распространенными газетами. Только один листок самого низшего разбора оказался неподкупным.

ГЛАВА LXIII

Я тотчас же повидался с моим адвокатом, но, взявшись за письмо к Теобальду, вдруг почувствовал, что гораздо лучше будет съездить и поговорить с ним лично. Итак, я сообщил ему о своем намерении и попросил встретить меня на станции, намекнув мимоходом, что должен сообщить ему дурные вести о сыне. Я знал, что он получит мою записку часа за два до свидания со мной, и полагал, что короткий промежуток, тревожного ожидания может ослабить силу удара, который предстояло ему нанести. Не помню, чтоб я когда-либо прежде так колебался между двумя противоречивыми чувствами, как во время поездки моей в Баттерсби по этому злополучному делу. Я думал о маленьком мальчике с провалившимися щеками, которого я видел много лет назад, о продолжительной и дикой жестокости, жертвой которой он был в детстве — жестокости самой подлинной, хотя она объяснялась скорей невежеством и глупостью, чем сознательной злобой, — об атмосфере лжи и галлюцинаций самохвальства, в которой он воспитывался, о готовности мальчика полюбить каждого, кто бывал с ним добр, и о том, что привязанность его к родителям умерла в нем лишь потому, что ее убивали снова, снова, и снова каждый раз, как она пробовала дать росток. Размышляя обо всем этом, я чувствовал, что, будь моя воля, я приговорил бы Теобальда и Христину к еще более тяжким душевным страданиям, чем те, которые теперь ожидали их. С другой стороны, когда я вспоминал: о детских годах самого Теобальда, о страшном старике, Джордже Понтифексе, его отце, о Джоне и миссис Джон и о двух сестрицах, когда я вспомнил о долгих годах томления и надежды, в течение которых надрывалось сердце Христины до замужества, о жизни в Крэмпсфорде и о той среде, в которой она и ее супруг жили в Баттереби, я чувствовал, что следует лишь удивляться, как это такие длительные неудачи не повлекли за собою еще более тяжкого воздаяния.
Бедные люди! Они старались скрыть от себя свое незнание света, заявляя, будто они помышляют о небесных вещах, и закрывая глаза на все, что могло смутить их. Когда, у них родится сын, они и ему стали закрывать глаза, пока, это было возможно. Кто возьмется осудить их? Для всякого случая в жизни, для всего, что они делали и от чего воздерживались, у них были наготове глава и стих из Библии. Кто имеет больше шансов отупеть, чем священник и жена священника? Чем отличались они от своих соседей? В каком отношении дом их уступал дому наилучшего священника, какого только можно найти в целой Англии от одного конца до другого? Почему же именно на них свалилась эта Силоамская башня?3
Конечно, Силоамская башня была больше виновата, чем те, кто стоял под нею. Система была больше виновата, чем люди. Если б Теобальд и его жена лучше знали свет и все, что в нем заключается, они причинили бы очень мало вреда. Конечно, они всегда бм остались эгоистами, но лишь в весьма извинительной степени и не больше, чем другие люди. А теперь положение их было совершенно безнадежно. Мало было бы толку, если бы даже они снова вошли в материнскую утробу и родились вторично. Им следовало не только родиться вторично, но родиться от нового отца и новой матери и от другой вереницы предков на протяжении многих поколений, чтобы умы их могли приобрести достаточную гибкость для усвоения чего-нибудь нового. Теперь оставалось только потакать им и по возможности ладить с ними, пока они не умрут, — и порадоваться, когда они действительно умрут.
Теобальд своевременно получил мое письмо и встретил меня на станции возле Баттерсби. На обратном пути к дому я по возможности осторожно сообщил ему привезенную мною новость. Я утверждал, что вся эта история в значительной мере сводилась к простому недоразумению: хотя Эрнест несомненно питал намерения, которые ему следовало бы обуздать, он все же не имел в виду ничего похожего на то, что предположила мисс Мейтлэнд. Я сказал, что мы видели, до какой степени все улики против него, и потому не посмели защищаться перед судьей, хотя нисколько не сомневались, что Эрнест оказал нам правду.
Теобальд высказал в данном случае более быстрое и правильное нравственное чутье, чем я ожидал от него.
— Я больше не желаю иметь с ним никакого дела, — воскликнул он скороговоркой. — Никогда больше я не увижу его лица, не позволю ему писать мне или матери, отныне мы ничего не хотим знать о его существовании. Скажите ему, что вы говорили со мною и что, начиная с нынешнего дня, я вычеркиваю его из моих мыслей, как будто он никогда, не рождался. Я был ему добрым отцом и мать боготворила его. В награду за это мы видели с его стороны лишь эгоизм и неблагодарность, отныне все мои надежды связаны только с оставшимися у меня детьми.
Я сказал ему, что товарищ Эрнеста выманил у него все деньги, и намекнул, что он по всем вероятиям останется без гроша по выходе из тюрьмы. Теобальд, видимо, выслушал это с некоторым удовольствием, но немного спустя прибавил:
— В таком случае скажите ему от моего имени, что я дам ему сто фунтов, если он сообщит мне при вашем посредстве, что желает получить их, но также велите ему не писать и не благодарить меня, а если он попытается вступить в непосредственные сношения со мною или с матерью, то не получит ни гроша из этих ддаег.
Зная то, что я знал, и решив нарушить инструкции мисс Понтифекс, если это окажется необходимым, я рассудил, что Эрнест не много потеряет, порвав всякие сношения со своим семейством. Поэтому я согласился на предложение Теобальда с большей готовностью, чем, повидимому, ожидал этот джентльмен.
Решив, что мне лучше не встречаться с Христиной, я простился с Теобальдом невдалеке от Баттерсби и пошел обратно на станцию. По дороге я не без удовольствия размышлял о том, что отец Эрнеста совсем не такой дурак, каким я до сих пор считал его. Это позволяло надеяться, что дурачества его сына, быть может, объясняются не столько врожденными, сколько приобретенными свойствами. Случайности, постигшие человека еще до рождения в лице его предков, производят неизгладимое впечатление. Они так формируют его характер, что даже при наилучших намерениях ему почти невозможно избавиться от их последствий. Несчастия, совершающиеся впервые уже при жизни человека, по общему правилу не оказывают такого прочного действия, хотя, разумеется, не всегда. Во всяком случае я остался более или менее доволен той точкой зрения на вещи, которую высказал отец Эрнеста.

ГЛАВА LXIV

После оглашения приговора Эрнеста отвели обратно в камеру в ожидании фургона, который должен был отвезти его в Колдбат-Фильдс, где ему предстояло отбывать наказание.
Он был слишком ошеломлен и оглушен той внезапностью, с которой события следовали одно за другим: в течение последних двадцати четырех часов, и потому не понимал, как должно, своего положения. Великая бездна разверзлась между его прошлым и его настоящим. Тем не менее он дышал, пульс его бился, он был в состоянии мыслить и разговаривать. Ему казалось, что он должен лежать совсем раздавленный рухнувшим на него ударом, но он отнюдь не чувствовал себя раздавленным, от многих несравненно более мелких неприятностей он мучился гораздо острее. Лишь вспомнив о тех страданиях, которые постигший его позор должен причинить отцу и матери, он почувствовал, что готов отдать все, что у него было, лишь бы не оказаться в своем теперешнем положении. Это разобьет сердце матери. Он знал, что это так будет, и он был виноват в этом.
В течение всей первой половины дня он испытывал легкую головную боль, но когда он вспомнил об отце с матерью, пульс его участился и головная боль вдруг усилилась. Он едва мог дотащиться до фургона, и тряска показалась ему нестерпимой. По приезде в тюрьму он был слишком слаб, чтобы пройти без помощи через сени, ведущие к коридору или галлерее, где регистрировали вновь прибывших арестантов. Тюремный надзиратель, сразу заметивший, что имеет дело со священником, не подумал, что он притворяется, как мог бы подумать, если б речь шла о старой тюремной птице. Поэтому он вызвал доктора. Этот джентльмен объявил, что у Эрнеста начинается припадок мозговой горячки, и велел отправить его в лазарет. Здесь он провел около двух месяцев между жизнью и смертью, ни разу не приходя в полное сознание, и часто бредил. Но, наконец, вопреки ожиданиям доктора и сиделки, он начал медленно поправляться.
Говорят, что люди, которым приходилось тонуть, возвращаясь к сознанию, мучатся больше, чем тогда, когда теряли его. Так было и с моим героем. Когда он лежал, беспомощный и слабый, ему казалось утонченной жестокостью, что ему не дали умереть сразу, во время бреда. Он думал, что ему по всем вероятиям предстоит выздороветь лишь для того, чтобы немного позже сломиться под гнетом стыда и горя. Тем не менее со дня на день ему становилось все лучше, хотя так медленно, что он едва замечал это. Однако, как-то под вечер, недели три спустя после того, как он впервые пришел в сознание, сиделка, которая ухаживала за ним и была очень ласкова, отпустила какую-то шутку, позабавившую его. Он рассмеялся, она захлопала в ладоши и сказала, что он опять стал человеком. Искра надежды вспыхнула, и он скова захотел жить. О этого мгновения мысли его у него меньше обращались к ужасам прошлого, и он больше думал о том, как надлежит встретить предстоящее ему будущее.
Больше всего он страдал, думая об отце и матери. Ему попрежнему казалось, что и для них и для него лучше всего будет, если он окончательно порвет с ними, возьмет деньги, полученные от Прайера, и уедет на край света, где не встретит никого из знавших его прежде в школе или в колледже, — и начнет новую жизнь. Или, пожалуй, он может отправиться на золотоносные поля Калифорнии или Австралии, о которых рассказывали столько чудес. Там, быть может, он даже разбогатеет и много лет спустя вернется на родину стариком, никому не известным, так что ему, пожалуй, удастся поселиться даже в Кембридже. В то время, как он строил эти воздушные замки, искра жизни превратилась в пламя, и он начал мечтать о здоровье и о свободе, которая теперь, когда уже прошла большая часть назначенного срока, была не столь далека.
Затем будущее стало рисоваться ему с более определенными чертами. Что бы там ни случилось с ним, он больше не будет священником. В самом деле не было никакой возмояшости найти для него должность в другом приходе, если б даже он захотел этого, но он и не хотел. Он возненавидел жизнь, которую вел с тех самых пор, как стал готовиться к принятию духовного сана, он был еще не в силах рассуждать об этом, он просто чувствовал отвращение к этой жизни и не желал возобновлять ее. Когда, он подумал, что ему снова предстоит сделаться мирянином, хотя бы и опозоренным, он порадовался всему случившемуся с ним, и истинным счастьем показалось ему даже заключение в тюрьму, которое на первых порах он считал такой несказуемой бедой.
Быть может, потрясение, вызванное такой страшной переменой во всем окружении, ускорило перемену в его взглядах. Совершенно так же коконы шелковичных червей, когда их кладут в корзины, подвешенные к перекладинам, выводятся скорее под действием непривычного для них тепла и перетряхивания. Но как бы там ни было, вся его вера в сказки о смерти, воскресении и вознесении Иисуса Христа, а затем и вера во все остальные христианские чудеса покинула его раз и навсегда. Изучение этого вопроса, которым он занялся, выслушав упрек м-ра Шоу, при всей мимолетности своей произвело на него глубокое впечатление, и теперь, когда уж он достаточно оправился и мог читать, — он читал главным образом Новый завет, проникшись тем духом, которого желал для него м-р шоу. Он читал не как человек, который желает во что бы то пи стало верить или не верить. Он помышлял лишь о том, следует ему верить или нет. Чем дольше он читал, руководясь этим духом, тем сильнее весы склонялись в сторону неверия, пока наконец последние сомнения рассеялись, и он понял совершенно ясно, что — в чем бы ни заключалась истина — история о том, что Христос умер, опять ожил и был вознесен с земли на небо сквозь облака, не может быть принята ни одним беспристрастным человеком. Как хорошо, что он уразумел это так быстро! Тем или иным путем он должен был рано или поздно прийти к этому убеждению. Он вероятно понял бы это много лет назад, если б его не дурачили люди, получавшие за это деньги. Теперь он спрашивал себя, что бы он сделал, если бы пришел к теперешнему открытию на. несколько лет позже, уже успев гораздо глубже увязнуть в бытовом укладе священника? Хватило ли бы у него мужества взглянуть в лицо такого рода вещам, или он придумал бы какое-нибудь превосходное основание продолжать думать так, как, думал доселе? Хватило ли бы у него мужества, чтобы отказаться даже от своего недавнего куратства? Он в этом сомневался и не знал, за что больше благодарить судьбу: за то ли, что она раскрыла ему его заблуждение, или за то, что она так жестоко скрутила его и не оставила почти никакой возможности долее заблуждаться в тот самый миг, когда, он сделал это открытие. Цена, которую пришлось уплатить за это благодеяние, была, ничтожна по сравнению с самим благодеянием. Какая цена слишком велика, если вам разом совершенно ясно указывают ваш долг и облегчают его выполнение, бывшее доселе необычайно трудным? Ему было жалко отца, с матерью и мисс Мейтлэнд, но себя он больше не жалел.
Он дивился, однако, как это он до сих пор не понимал, как сильно он ненавидит ремесло священника. Он знал, что ремесло это ему не особенно по вкусу, но если б его спросили, неужели он по-настоящему ненавидит это ремесло, он ответил бы отрицательно. Я полагаю, люди почти всегда нуждаются в каких-либо внешних побудителях, дабы осознать свои склонности и отталкивания. Наши самые явственно выраженные склонности большей частью пробуждаются не в результате углубления в себя или какого-либо иного процесса сознательного мышления, но в результате сердечного волнения, которое вызывает благая весть, возвещенная кем-либо другим. Мы слышим, как некто говорит, что такая-то и такая-то вещь означает то-то и то-то, и к один миг пороховой провод, издавна заложенный в нас, но о присутствии которого мы не догадывались, вспыхивает в сознании и понимании.
Всего один год тому назад сердце его затрепетало, когда он услышал проповедь м-ра Хаука. После этого оно трепетало при мысли о колледже духовной патологии. Теперь оно вопияло, требуя чистого и простого рационализма. Откуда мог он знать, что нынешнее состояние его духа, окажется более устойчивым, чем все предыдущие? В этом он не был уверен, но чувствовал, что стоит теперь на гораздо более твердой почве, чем когда-либо прежде, и как бы преходящи ни были его нынешние взгляды, он мог действовать лишь руководствуясь ими, пока не увидит причины изменить их. Как трудно, — думал он, — было бы ему сделать это, если б он попрежнему оставался в кругу таких людей, как его отец и мать, или как Прайер и друзья Прайера и настоятель его прихода.
В течение всех этих месяцев он наблюдал, размышлял и усваивал новые элементы, так же не замечая своего умственного роста, как школьник не замечает роста своего тела. Но был ли бы он способен признаться самому себе в этом росте и действовать в полную меру своих возросших сил, если бы находился в постоянном общении с людьми, которые торжественно заверяли его, что это только галлюцинации? Окружение было слишком могущественно, чтобы он мог прорваться своими собственными силами без посторонней помощи, и казалось в высшей степени сомнительным, чтобы удар, менее жестокий, чем тот, от которого он страдал теперь, оказался достаточным для освобождения.

ГЛАВА LXV

В то время как он день за днем лежал в постели, медленно выздоравливая, для него выяснилось, наконец, одно обстоятельство, к пониманию которого большинство людей приходит рано или поздно, я разумею тот факт, что лишь очень немногие придают какое-либо значение истине, или полагают, что лучше человеку верить в истину, чем в ложь, несмотря даже на то, что вера в ложь на первый взгляд может показаться более выгодной. И, однако лишь эти немногие имеют право именоваться верующими во что бы то ни было, все остальные — попросту замаскированные неверующие. Пожалуй, в конце концов они-то и правы. На их стороне численное превосходство и материальное благополучие. Они обладают всем, что рационально мыслящие люди привыкли считать мерилом истинного и ложного. Истинно в их глазах то, что кажется истинным большинству разумных и состоятельных людей, мы не знаем иного, более надежного критерия, но какой вывод отсюда следует? Да тот, что заговор молчания о некоторых вещах, истинность которых немедленно становится очевидной всякому беспристрастному исследователю, не только простителен, но и справедлив со стороны тех, кто называет себя стражами и учителями истины par excellence {По преимуществу (франц.).} и получает за это деньги. Эрнест не видел никакой логической лазейки, позволяющей спастись от этого вывода. Он понимал, что веру ранних христиан в чудесный характер Христова воскресения можно объяснить без всякой ссылки на чудо. Объяснение бросалось в глаза всякому, кто соглашался взять на себя лишь весьма умеренный труд для этой цели, объяснение это вновь и вновь повторялось всенародно, и не сделано было ни одной серьезной попытки опровергнуть его. Как же случилось, что декан Эльфорд, например, избравший Новый завет своей специальностью, не мог или не хотел заметить то, что представлялось Эрнесту столь очевидным? Могла ли существовать для этого иная причина, кроме нежелания видеть, а если так, то не был ли он изменником делу истины? Да, но разве не был он вместе с тем всеми уважаемым и преуспевающим человеком? И не таково ли огромное большинство уважаемых и преуспевающих людей, например, все епископы и архиепископы, поступающие совершенно так же, как декан Эльфорд? И разве нельзя оправдать таким образом все, что угодно, хоть людоедство и детоубийство, или даже привычную недобросовестность ума? Чудовищная, отвратительная ложь! Слабый пульс Эрнеста ускорился и бледное лицо покрылось румянцем, когда эта гнусная точка зрения на жизнь уяснилась ему во всей своей логической неопровержимости. Его возмущало совсем не то, что в большинстве своем люди всегда были и остаются лжецами, это еще полбеды! Но не оставалось ни малейшего сомнения в том, что те немногие, которые до сих пор не лгали, могут начать лгать ежечасно. Если так, то нет более никакой надежды, если так, то лучше умереть, чем скорее, тем лучше, ‘Господи! — мысленно воскликнул он, — я не верю ни одному слову из всего этого. Укорени и подкрепи мое неверие!’ Ему чудилось, что отныне он никогда не сможет больше смотреть на епископа, идущего совершать обряд рукоположения, не думая при этом: ‘Этим путем мог бы шествовать и Эрнест Понтифекс’. Это не его заслуга. Хвастать было нечем. Если б он жил во времена Христа, он мог бы сделаться одним из первых христиан, кто знает — даже апостолом. В общем он чувствовал, что ему остается только, благодарить судьбу за все случившееся.
Итак, утверждение, гласившее, что, пожалуй, лучше верить в ложь, чем в истину, надлежало отвергнуть немедленно, вопреки всем ясным логическим доводам, подкреплявшим его. Но если так, то что же отсюда следовало?— Да то, что наш критерий истины,— иначе говоря, убеждение, что истина имеет на своей стороне значительное большинство разумных и преуспевающих людей, — не может считаться непогрешимым. Правило это совершенно здравое и соответствует большинству случаев, но встречаются исключения.
Какие? — спрашивал он себя. Ах! Это был трудный вопрос, исключений так много и правила, которым они подчиняются, так тонки, что ошибки всегда были и будут неизбежны, именно поэтому жизнь нельзя свести к точной науке. Существуют избитые и банальные критерии истины и значительное число исключений, предусмотренных известными правилами, которые можно затвердить без большого труда, и все же в остатке мы имеем ряд случаев, когда решение затруднительно, так затруднительно, что лучше для человека следовать своему инстинкту, чем пытаться решать такие вопросы посредством логических умозаключений.
Стало быть инстинкт является высшей апелляционной инстанцией. А что такое инстинкт? Особого рода вера в вещи, до поры до времени невидимые. Итак, мой герой почти вернулся к исходному пункту всех своих рассуждений: праведник должен руководствоваться верой.
И действительно, главным образом верой руководствуются праведники, иначе говоря — благоразумные люди, во всех делах, касающихся их повседневной жизни. Мелкие вопросы они решают по собственному разумению. В вопросах более важных, каковы, например, лечение их самих и тех, кого они любят, отдача денег в рост или ликвидация наиболее серьезных деловых неприятностей,— они обычно обращаются к услугам других людей, об осведомленности которых не могут судить иначе, как по слухам. Следовательно они действуют, движимые верой, а не знанием. Так английская нация поручает все заботы о процветании своего флота и защите своих берегов первому лорду Адмиралтейства, который, не будучи моряком, может судить о такого рода вещах лишь с помощью веры. Нет, стало быть, никакого сомнения, что не разум, а вера является ultima ratio. {Последним, решающим доводом (латинск.).} Без веры не может обойтись даже Евклид, который из всех когда-либо живших писателей всего менее повинен в легковерии. Он не доказал своей первой посылки. Он выдвигает постулаты и аксиомы, не подлежащие доказательству, и без этого ничего не в силах сделать. Правда, воздвигнутая им надстройка доказуема, но в основе ее лежит вера. Он может лишь обозвать дураком человека, не желающего согласиться с ним. ‘Это нелепо’, говорит он и уклоняется от всякого дальнейшего обсуждения вопроса. Итак, вера и авторитет так же необходимы ему, как и всякому другому.
— Какой же верой, — спрашивал себя Эрнест,— надлежит руководствоваться в наше время?
И отвечал тотчас же:
— Во всяком случае, не верою в сверхъестественный элемент христианской религии.
А каким способом может он скорее всего убедить своих земляков отказаться от веры в этот сверхъестественный элемент? Взглянув на этот вопрос с чисто-практической точки зрения, Эрнест рассудил, что при данном положении вещей больше всего выгод сулит обращение к архиепископу Кентерберийскому. Надо было выбирать между ним и римским папой. Теоретически говоря, папа был, пожалуй, лучше, но практически и архиепископ Кентерберийский был достаточно хорош для намеченной цели. Если, так сказать, удастся насыпать соли на хвост архиепископу, то можно будет одним ударом обратить к свободомыслию всю англиканскую церковь. Существуют такие неоспоримые доводы, перед которыми не устоит даже архиепископ, хотя его понятливость не изощрена тюремным заключением. Очутившись шред лицом фактов, на которые мог теперь сослаться Эрнест, его высокопреосвященство волей-неволей вынужден будет признать их, тогда, будучи человеком честным, он сложит с себя архиепископский сан, и христианство угаснет в Англии через несколько месяцев. Так, по крайней мере, должно было случиться согласно всем данным, доступным человеческому предвидению. Но при всем том Эрнест отнюдь не был уверен, что архиепископ не подпрыгнет в тот самый миг, когда щепотка соли готова будет свалиться на него, и это представлялось ему столь несправедливым, что при одной мысли об этом вся кровь его начинала кипеть. Если так, то не лучше ли умненько воспользоваться птичьим клеем, или заманить архиепископа в силки, или насыпать ему соли на хвост из засады.
Надо отдать справедливость Эрнесту, о себе он заботился меньше всего. Он знал, что его одурачили, и что большая часть бед, его постигших, была косвенным последствием христианского учения. Однако, если б причиненный таким образом вред ограничивался им одним, он не много думал бы об этом. Но ведь оставалась еще его сестра, оставался брат Джо, а с ними сотни и тысячи юношей и девушек, рассеянных по всей Англии и погибавших, потому что им внушали ложь люди, обязанные знать правду, но предпочитавшие отлынивать от работы и обходить всякие трудности, вместо того чтобы глядеть им прямо в лицо. Это больше всего возбуждало его гнев и заставляло задумываться, нельзя ли предпринять хоть что-нибудь, дабы спасти других от тех долгих лет заброшенности и духовной нищеты, которые пришлось пережить ему самому. Если не было ни слова правды в рассказах о смерти и чудесном воскресении Христа, то вся религия, основанная на исторической достоверности этих событий, распадалась в прах. ‘Да что тут говорить,— восклицал он с чисто-юношеским задором, — сажают в тюрьму цыганок и гадалок за, то, что они выманивают деньги у глупых людей, приписывающих им сверхъестественное могущество, почему же не сажают священника, утверждающего, будто он может давать отпущение грехов или превращать хлеб и вино в плоть и кровь человека, умершего две тысячи лет тому назад? Что, — спрашивал он себя, — больше похоже на балаганные фокусы, чем обряд посвящения, во время которого епископ, возлагая руки на молодого человека, якобы сообщает ему духовную силу, позволяющую творить подобные чудеса? Нечего толковать о терпимости! Как и все на свете, терпимость имеет свои пределы, кроме того, если епископ пользуется терпимостью, то надо распространить ее и на гадалку’. Все это он хотел разъяснить архиепископу Кентерберийскому, но так как был временно лишен возможности добраться до его высокопреосвященства, то ему пришло на ум проделать предварительный опыт над не столь полноценным объектом в лице тюремного капеллана. Великие дела при конце своего поприща совершают только те люди, которые никогда не упускают случая сделать первый и наиболее самоочевидный шаг, доступный в их положении. Поэтому однажды, когда м-р Юз, — так звали капеллана, — беседовал с ним, Эрнест завел речь о евангельских свидетельствах и попытался затеять спор на эту тему. М-р Юз обращался с ним очень ласково, но он был больше чем вдвое старше моего героя и давно успел обмозговать все те возражения, на которые Эрнест старался привлечь его внимание. Не думаю, чтобы он в душе верил в объективную истинность всех сказок о Христовом воскресении и вознесении больше, чем Эрнест. Но он знал, что все это не имеет большого значения и что действительная сущность вопроса лежит гораздо глубже.
М-р Юз занимал свою должность уже в течение многих лет и отмахнулся от Эрнеста, как от мухи. Он проделал это так ловко, что мой герой не дерзнул больше докучать ему и с тех пор беседовал с ним главным образом о том, что ему следует предпринять, когда он выйдет из тюрьмы. и на эту тему м-р Юз всегда готов был слушать его ласково и с сочувствием.

ГЛАВА LXVI

Эрнест настолько поправился, что мог проводить в сидячем положении большую часть дня. Он уже отбыл три месяца тюрьмы, и хотя слабость еще не позволяла ему покинуть лазарет, всякая опасность рецидива исчезла. Однажды он беседовал с м-ром Юзом о своем намерении эмигрировать в Австралию или Новую Зеландию, с деньгами, которые получит от Прайера. Заговорив об этом, он вдруг заметил, что м-р Юз сделался очень серьезен и молчалив, он вообразил, что капеллан, быть может, хочет заставить его вернуться к прежней профессии и не одобряет столь явного и нетерпеливого желания приискать себе какое-нибудь другое занятие. Поэтому он спросил м-ра Юза напрямик, почему он не одобряет мысли об эмиграции.
М-р Юз попробовал увернуться от ответа. Но Эрнест не отставал. В манерах капеллана было что-то, заставлявшее предположить, что он знает гораздо больше, чем Эрнест, но не хочет говорить. Это так встревожило моего героя, что он начал умолять собеседника не держать его долее в стать мучительной неизвестности, после недолгого колебания м-р Юз, полагая, что молодой человек уже достаточно окреп и может выдержать неизбежный удар, сообщил ему, осторожно и ласково, как только мог, что все деньги его пропали.
На другой день после возвращения из Баттерсби я навестил моего адвоката, и он сказал мне, что написал Прайеру, требуя возвращения сумм, выданных ему под расписку. Прайер ответил, что он дал приказ своему маклеру приостановить всякие дальнейшие операции, от чего, к несчастию, последовали большие убытки, и что остаток будет выдан адвокату в ближайший платежный день, до которого оставалось около недели. Когда наступил указанный срок, мы не получили никаких вестей от Прайера и, отправившись к нему на квартиру, узнали, что он оставил ее, захватив кое-какие вещи, в тот самый день, когда мы обратились к нему, и с тех пор его никто не видал.
От Эрнеста, я слыхал фамилию маклера и тотчас же направился к пому. Он сказал мне, что Прайер закрыл все счета и забрал оставшуюся наличность в тот самый день, когда Эрнеста судили, он получил две тысячи триста пятнадцать фунтов, весь остаток от первоначальных пяти тысяч. С этой суммой он исчез, у нас не имелось ни малейших данных относительно его местонахождения, и потому мы не могли предпринять никаких шагов для обратного получения денег. Делать, в сущности,- было нечего, и оставалось только примириться с потерей. Кстати я могу оказать здесь, что ни я ни Эрнест ничего больше не слыхали о Прайере и понятия не имеем о том, что с ним случилось.
Все это поставило меня в крайне затруднительное положение. Конечно, я знал, что через немного лет Эрнест получит в несколько раз больше, чем потерял. Но я знал также, что ему ничего об этом неизвестно, и боялся, что предполагаемая потеря всего состояния явится таким ударом, которого он не вынесет после всех других своих несчастий.
Тюремные власти узнали адрес Теобальда из письма, найденного у Эрнеста в кармане, и неоднократно сносились с ним но вопросу о болезни сына, но Теобальд не написал мне об этом, и я полагал, что мой крестник находится в добром здоровье. Ему должно было исполниться ровно двадцать четыре года при выходе из тюрьмы, и если я стану придерживаться инструкций, оставленных его теткой, он будет вынужден еще в течение четырех лет бороться с судьбой, как может и умеет. Итак, предо мною вставал вопрос, справедливо ли будет подвергать его такому большому риску и не лучше ли до некоторой степени нарушить инструкции, — а ничто не мешало мне сделать это, если б я рассудил, что это соответствовало бы воле самой мисс Понтифекс, — и выдать ему ту сумму, которую он должен был получить от Прайера.
Так бы я и сделал, если б мой крестник был старше и уже успел войти в какую-нибудь определенную житейскую колею. Но он был еще очень юн и даже для своего возраста далеко не успел сформироваться. Если бы, опять-таки, мне было известно о его болезни, я бы не посмел возлагать на его плечи бремя, еще более тяжкое, чем то, которое и так ему уже приходилось нести, но, нимало не беспокоясь о его здоровье, я подумал, что несколько лет суровой жизненной борьбы и опытов, доказывающих, как важно воздерживаться от всяких фокусов с деньгами, не причинят ему вреда. Итак, я решил следить за ним в оба, после того как он выйдет из тюрьмы, и позволить ему барахтаться в глубокой воде, как он знает, доколе я не увижу, что он научился плавать или что ему грозит опасность утонуть. В первом случае я разрешу ему плавать до двадцати восьми лет без малого и затем начну исподволь подготовлять его к грядущему богатству, во втором случае я поспешу к нему на выручку. Поэтому я написал ему, что Прайер скрылся, и что он может получить от отца сто фунтов по выходе из тюрьмы. Затем я стал ждать, какое впечатление произведут на него эти новости, я не предвидел получения ответа ранее трех месяцев, ибо на, мой запрос мне сообщили, что арестант имеет право вести переписку лишь после того, как проведет первые три месяца в тюрьме. Я написал Теобальду и уведомил его об исчезновении Прайера.
Само собой разумеется, когда письмо мое дошло по назначению, начальник тюрьмы прочитал его, ради такого важного случая он допустил бы отступление от правил, если бы состояние здоровья Эрнеста позволяло это, но болезнь явилась препятствием, и начальник поручил капеллану и доктору сообщить узнику печальную новость, когда он достаточно окрепнет, это теперь и случилось. Тем временем я получил официальною бумагу о том, что письмо мое получено и будет вручено арестанту в указанный законом срок. Я полагаю, что лишь в силу простого недосмотра со стороны клерка мне не сообщили о болезни Эрнеста, и я ничего не знал об этом, пока не увиделся с ним лично по его собственному желанию, — что произошло несколько дней спустя после того, как капеллан передал ему в общих чертах содержание моего письма.
Когда Эрнест услышал о потере своих денег, он был страшно потрясен, но незнание света помешало ему понять истинные размеры несчастия. Он до сих пор никогда не испытывал серьезной нужды в деньгах и не знал, что это такое. В самом деле, имущественные потери бывают тяжелее всяких других для того, кто достаточно стар, чтобы понимать их значение.
Человек может выслушать более или менее спокойно, что ему предстоит подвергнуться тяжелой хирургической операции, или что он болен какой-нибудь болезнью, которая в скором времени должна убить его, или что он сделается калекой, или слепцом на весь остаток своей жизни, как ни страшны подобные вести, мы не видим, однако, чтобы они отнимали всякую силу духа у большинства людей, многие довольно хладнокровно позволяют даже повесить себя. Но самый сильный человек содрогается перед финансовым разорением, и чем лучше он, тем более глубокой бывает, по общему правилу, овладевающая им прострация. Самоубийство считается весьма обычным последствием денежных потерь, но для избавления от телесных недугов к нему прибегают довольно редко. Если мы чувствуем, что у нас за душою имеются достаточные материальные средства, так, что мы можем тепло и спокойно умирать у себя в постели, не помышляя об издержках, мы стараемся выпить жизнь нашу до последних подонков, несмотря на жесточайшие муки. Вероятно, Иов переживал потерю стад своих и табунов гораздо тяжелее, чем потерю жены и семьи, ибо он мог бы радоваться, глядя на стада, даже после потери семьи, но от семьи ему было бы мало радости, после того как он потерял все свои деньги. Во всяком случае радость эта была бы очень кратковременной. Потеря денег не только сама по себе чрезвычайно мучительна, она бывает также матерью всех других мучений. Представьте себе человека с умеренным достатком, не имеющего никакой специальности. Затем представьте, что он потерял все свои деньги. Как вы думаете, долго ли устоит его здоровье после нарушения всех мелких привычек, обусловленного потерею денег? И, далее, надолго ли симпатия и уважение со стороны друзей переживут разорение этого человека? Друзья могут искренно сожалеть нас, но все их отношения к нам доселе покоились на убеждении, что денежные дела наши обстоят так-то и так-то, когда наступает крах, всю социальную проблему приходится пересматривать заново применительно к нам. И вот оказывается, что мы пользовались уважением, на которое не имели никакого права. Я согласен, что наиболее серьезные потери, которые могут выпасть на долю человека, касаются его денег, здоровья и чести. Потеря денег хуже всего, затем следует болезнь и, наконец, потеря чести. В этом перечне зол потеря чести стоит на третьем месте, если человек сохранил здоровье и деньги, то почти всегда выясняется, что потеря чести вызвана лишь нарушением каких-нибудь пошлых условностей, а не отступлением от тех более древних и устойчивых канонов, авторитет которых совершенно незыблем. В подобном случае человек может отрастить себе новую честь с такой же легкостью, с какой омар отращивает новую клешню, или, если у него остались здоровье и деньги, он в совершенном спокойствии духа может жить совсем без чести. Для человека, потерявшего деньги, единственным шансом является молодость, позволяющая перенести выкорчевание и пересадку в новый грунт с повреждениями, имеющими лишь временный характер. И я полагал, что мой крестник еще достаточно молод.
Согласно тюремным правилам, Эрнест мог после трех месяцев заключения получить и отослать одно письмо, а также иметь свидание с кем-либо из друзей. Получив мое письмо, он тотчас же попросил меня приехать и повидаться с ним, что я, разумеется, и сделал. Я нашел, что он очень изменился, он был еще так слаб, что усилие, необходимое, чтобы прийти из лазарета в камеру, где мне разрешили иметь свидание с ним, и волнение, вызванное самим свиданием, совершенно надломили его. Мне было так больно видеть его в таком состоянии, что я уже готов был нарушить данные мне инструкции. До поры до времени, однако, я ограничился заверениями, что помогу ему, после того как он выйдет из тюрьмы. Лишь только он окончательно решит, что ему следует делать, он может обратиться ко мне за нужными для этого деньгами, если не удастся получить их от его отца. С целью облегчить ему этот шаг я сказал, что его тетка на смертном одре просила меня сделать что-нибудь в этом роде, если представится надобность, таким образом он получит только то, что тетка оставила ему.
— Тогда, — сказал он, — я не возьму ста фунтов от отца и никогда больше не увижу ни его, ни матери.
Я ответил:— Нет, Эрнест, возьмите сто фунтов и даже больше, сколько возможно, и потом не встречайтесь с ними, если это вам неприятно.
На это Эрнест не хотел согласиться. Если он возьмет деньги от родителей, он не может начисто порвать с ними, а он желал полного разрыва. Я рассудил, что для крестника моего будет невпример лучше, если у него хватит силы воли порвать раз навсегда с отцом и матерью, и высказался в этом смысле.
— Значит, вы не любите их? — спросил он с удивленным видом.
— Люблю! — воскликнул я. — Они внушают мне ужас!
— О, это лучше всего, что вы сделали для меня, — вскричал он. — Я думал, что все — все люди средних лет одобряют моего отца и мать.
Он едва не обозвал меня стариком, но мне было тогда всего пятьдесят семь лет, и на вид я казался моложе, поэтому я сделал недовольное лицо, заметив, что он мямлит, и это заставило его пролепетать: ‘люди средних лет’.
— Если это вам по вкусу, — продолжал я, — то я готов сказать, что все ваше семейство воистину ужасно, за исключением вас самих и вашей тети Алетеи. Впрочем большинство членов каждой семьи бывает отвратительно, если даже в очень многочисленной семье и встречаются один-два хороших человека, то большего нельзя и требовать.
— Спасибо, — возразил он с очевидной признательностью, — теперь мне кажется, что я готов на все. Я немедленно явлюсь к вам, лишь только выйду из тюрьмы. До свидания!
Ибо надзиратель сказал нам, что время, отпущенное нам для беседы, приходит к концу.

ГЛАВА LXVII

Лишь только Эрнест узнал, что не получит своих денег при выходе из тюрьмы, ему стало ясно, что со всеми мечтами об эмиграции и заведении фермы надо распроститъся, ибо сам он был неспособен по-настоящему работать плугом или топором, а теперь обнаружилось, что у него не будет и денег, дабы оплачивать чужую работу. Именно это обусловило его решение порвать раз навсегда с родителями. Если б он уехал за границу, он продолжал бы поддерживать сношения с ними, ибо они остались бы слишком далеко, чтобы вмешиваться в его жизнь. Он знал, что отец и мать станут возражать против окончательного разрыва, они предпочтут притвориться ласковыми и снисходительными, кроме того им неприятно будет потерять отныне всякую возможность мучить его, но он знал также очень хорошо, что, доколе он и они будут бежать в одной и той же упряжке, они всегда станут тянуть в одну сторону, а он — в другую. Он хотел сбросить с себя всякое барство, спуститься по общественной лестнице, начать восхождение заново с самой нижней ступени, где никто ничего не будет знать о постигшей его беде и не придаст ей никакого значения, если даже узнает, отец и мать, напротив, пожелают зажать его в тиски на чернорабочей окраине барства, на полуголодном пайке и без всяких видов на повышение. В своей старой квартире на Эофит-Плэйс Эрнест успел несколько присмотреться к жизни соседей и знал, что портной, если только он не пьет и прилежно занимается своим делом, может заработать гораздо больше, чем клерк или курат, причем от него требуется гораздо меньше расходов на представительство. Кроме того портной пользуется несравненно большей свободой и имеет гораздо больше шансов улучшить свое положение. Эрнест тотчас же решил, что поскольку он уже пал так низко, то лучше будет возможно скорее и по собственной воле пасть еще ниже с мыслью об обратном возвышении, чем цепляться за юбки респектабельности, что позволит ему существовать лишь из милости и платить втридорога за товар, без которого он предпочитал обойтись.
Он пришел к этому выводу гораздо скорее, чем можно было ожидать, ибо вспомнил, как тетка говорила однажды, что бывают случаи, когда лучше всего ‘поцеловать землю’. Это произвело на него большое впечатление, главным образом своей краткостью, когда впоследствии он прочитал историю Геркулеса и Антея, то она осталась в числе, тех очень немногих древних мифов, которые он запомнил в результате занятия классической литературой. Тетя хотела, чтобы он изучил столярное ремесло, как средство поцеловать землю, в случае если Геркулес когда-нибудь поднимет его на воздух. Теперь для этого время было упущено, — так по крайней мере он думал, — но тот способ, посредством которого тетя хотела осуществить свою идею, был, в конце концов, второстепенной подробностью, существует сотня способов поцеловать землю кроме столярного ремесла.
Все это он высказал мне во время нашей беседы, и я ободрял его, как только мог, он обнаружил при этом гораздо больше здравого смысла, чем я ожидал, так что я отчасти успокоился на его счет и решил позволить ему продолжать игру, оставаясь, однако, в постоянной готовности вмешаться, если дела примут слишком худой оборот. Он не желал иметь больше ничего общего с отцом и матерью не только потому, что разлюбил их. Предостерегающий внутренний голос говорил ому достаточно ясно, что ости он порвет с ними начисто, то у него, быть может, еще останутся некоторые шансы на успех, но если они сохранят с ним какую-либо связь или хотя бы просто будут знать, где он находится, они попрежнему станут цепляться за него и в конце концов погубят его окончательно. Он полагал, что абсолютная независимость от них является для него единственным шансом вообще остаться в живых.
Кроме этого Эрнест, подобно большинству молодых людей, думаю я, верил в свою звезду, хотя основания для этого никому не были известны, кроме него самого. Правильно или неправильно, но он питал спокойную уверенность, что обладает силой, которая, если только ему позволят употребить ее по-своему, сделает его способным совершить со временем великие дела. Он не знал, когда и где это должно случиться и каким образом благоприятные возможности откроются перед ним, но он нимало не сомневался, что — вопреки всему происшедшему — такой момент наступит, и превыше всего лелеял надежду, что сумеет воспользоваться им, ибо речь, очевидно, будет итти о такой задаче, которую никто не в состоянии разрешить лучше, чем он. Люди говорят, что нынче нет драконов и великанов, с которыми могли бы сражаться искатели приключений, но он уже начал догадываться, что драконов и великанов в наши дни ничуть не меньше, чем в былые времена.
Со стороны молодого человека, который приготовление свое, к высокому поприщу начал с того, что угодил в тюрьму, подобная вера может показаться нелепой, но Эрнест был не в состоянии отречься от нее, совершенно так же, как но в состоянии был не дышать, вера, эта была врождена ему, и скорее ради нее, чем по другим причинам, он хотел порвать всякие сношения со своими родителями, ибо он знал, что если наступит день, когда ему предложено будет принять участие в беге, в котором он мог бы с честью для себя подвизаться в числе самых проворных, отец с матерью покинут его и помешают ему бежать. Сперва они скажут, что ему следовало бы участвовать в подобном состязании, но если он решится поймать их на слове, они первые подставят ему ногу и потом станут укорять за то, что он не выиграл. Никакой подвиг для него невозможен, если он не освободится от тех, которые всегда будут тащить его назад, в мир условностей. Он уже изведал эти условности, и они оказались никуда не годными.
Теперь представлялся удобный случай, — и от него одного зависело воспользоваться им, — спастись раз навсегда от тех, кто всегда мучил его и кто будет тянуть его обратно на землю каждый раз, когда обстоятельства позволят ему свободно подняться ввысь. Он никогда не дождался бы такого случая, если б его не приговорили к заключению в тюрьме, не будь этого, сила привычки и рутина были бы непреодолимы для него, он даже вряд ли решился бы на разрыв, если б не потерял также всех своих денег, в этом последнем случае бездна не была бы достаточно широка, и он непременно попытался бы перекинуть через нее дощечку. К вот он ликовал теперь, что тюрьма и потеря денег облегчили для него возможность действовать сообразно своим истинным и более существенным интересам.
Порою он начинал колебаться, представлял себе, как его мать, которая, — он был в том уверен, — по-своему любила его, станет плакать и грустить о нем, как, быть может, она, даже заболеет и умрет, и как его будут осуждать за это. В такие минуты решимость была почти готова изменить ему, но когда он увидел, что я одобряю его намерение, внутренний голос, воспрещавший ему отныне встречаться с матерью и с отцом, стал громче и настойчивее. Если даже теперь, когда требовалось такое небольшое усилие, он не сможет оторваться от тех, кто, как он знал, всегда будет мешать ему, то всякие мечты о великом будущем напрасны, что значила возможность получить от отца какую-то сотню фунтов по сравнению с таким риском? Он все еще глубоко переживал то горе, которое постигший его позор должен был причинить отцу и матери, но теперь он стал сильнее и рассудил, что если ему не повезло с ними в качестве родителей, то и они в свой черед должны примириться с тем, что у них такой сын.
Он уже почти пришел к этому выводу, когда получил от отца письмо, сделавшее его решение окончательным и бесповоротным. Если б тюремные правила исполнялись буквально, ему пришлось бы еще три месяца ждать получения этого письма, ибо он недавно получил мое письмо, но начальник тюрьмы стал на более снисходительную точку зрения и решил, что письмо от меня имело скорее характер делового сообщения и вряд ли могло быть отнесено к категории дружеских писем. Итак письмо Теобальда было вручено его сыну. Оно гласило следующее:
‘Дорогой Эрнест, пишу не для того, чтобы укорять тебя за бесчестие и позор, которые ты навлек на мать твою и на меня, не говоря уже о твоем брате Джо и твоей сестре. Разумеется, мы не можем не страдать, но мы знаем, у кого искать помощи в скорбях, и больше тревожимся о тебе, чем о нас самих. Мать держится удивительно и просит передать тебе привет.
‘Обсудил ли ты перспективы, открывающиеся тебе по выходе из тюрьмы? От м-ра Овертона я узнал, что, спекулируя на бирже, ты потерял наследство, оставленное тебе дедом, вместе со всеми процентами, наросшими за время твоего несовершеннолетия! Если ты действительно повинен в такой невероятной глупости, то, право, трудно решить, чем ты можешь теперь заняться, полагаю, что ты станешь искать места клерка в какой-нибудь конторе. Без сомнения, жалование на первых порах будет очень невелико, но — что посеешь, то и пожнешь. Если ты постараешься угождать своим нанимателям, они не преминут дать тебе повышение.
‘Когда я впервые услышал от м-ра Овертона о неописуемой беде, свалившейся на мать твою и на меня, я решил больше не встречаться с тобою. Не хочу, однако, прибегнуть к мере, которая оборвет последнее звено, связывающее тебя с порядочными людьми. Мать и я согласны повидаться с тобою, лишь только ты выйдешь из тюрьмы, не в Баттерсби,— мы не желаем, чтобы ты теперь приезжал сюда, — но где-либо в ином месте, вероятно в Лондоне. Тебе нет надобности уклоняться от свидания с нами, мы не станем тебя упрекать. Тогда мы решим вопрос относительно твоего будущего. В настоящее время у нас создалось впечатление, что начать новую жизнь в Австралии или Новой Зеландии тебе будет легче, чем здесь, и я готов отпустить семьдесят пять или даже — в случае нужды — сто фунтов для уплаты за проезд. Очутившись в пределах колонии, ты уже должен будешь рассчитывать исключительно на твое собственное усердие.
‘Небо да увенчает успехом твои старания и да возвратит тебя нам через много лет, как уважаемого члена общества. Твой любящий отец

Т. Понтифекс’.

Далее следовала приписка рукою Христины:
‘Мой милый, милый мальчик, ежедневно и ежечасно моли со мною бога о том, чтобы он снова сделал нас счастливой, дружной, богобоязненной семьей, какою мы были, пока это ужасное несчастие не обрушилось на нас. Твоя удрученная, но попрежнему любящая мать

X. П.’

Письмо это подействовало на Эрнеста гораздо меньше, чем могло бы подействовать, если б он получил его до начала тюремного заключения. Отец и мать полагали, что могут вернуть его с такой же легкостью, с какой недавно бросили. Они позабыли, с какой быстротой душевное развитие следует за несчастием, если пострадавший молод и наделен здоровым темпераментом. Эрнест ничего не ответил на, отцовское письмо, но желание окончательного разрыва разрослось в нем до размеров чего-то похожего на страсть. ‘Существуют сиротские дома, — восклицал он мысленно,— для детей, потерявших своих родителей. О почему, почему, почему нет таких убежищ, где могли бы найти приют взрослые люди, у которых родители еще живы!’ И он стал мечтать о блаженстве Мельхиседека, который родился на свет сиротой, без отца, без матери и без предков.

ГЛАВА LXVIII

Когда я вспоминаю обо всем, что Эрнест рассказал мне о своих тюремных размышлениях и о выводах, до которых он додумался, мне приходит в голову, что он стремился совершить такое дело, о котором в то время думал меньше всего. Я разумею, что он силился оставить отца с матерью во имя Христа. Он, конечно, сказал бы, что оставляет их потому, что они мешают ему стремиться к истинному и прочному счастью. Пусть так, но что это такое, как не Христос?
Какое нам дело до того, что в силу внешних обстоятельств исполнение долга было для него гораздо легче, чем для большинства людей? Это его счастье, совершенно так же другим людям исполнение долга облегчается случайностями рождения. Если человек рождается богатым или красивым, он, конечно, имеет право воспользоваться своей удачей. Я знаю, иные скажут, что человек не имеет права рождаться с лучшим здоровьем, чем его ближний. Но другие, напротив, станут утверждать, что удача является единственно достойным предметом людского поколения. И первые и вторые на многое могут сослаться в подтверждение своих взглядов, но, кто бы из них ни одержал верх в конечном итоге, Эрнест во всяком случае имел право на свое счастье, ибо исполнение долга облегчено было ему несчастной случайностью, приведшей его в тюрьму. Нечего смеяться над человеком, если на руках у него оказалась козырная карта. Смеяться можно лишь в том случае, если он плохо сыграет своим козырем.
И, однако, спрошу я, кому и когда оставить отца с матерью во имя Христа было труднее, чем Эрнесту? Отношения между сторонами должны здорово испортнться, прежде чем дело дойдет до этого. Сомневаюсь, чтобы кому бы то ни было исключительно по принципиальным соображениям приходилось оставлять тех, к кому он нежно привязан. Человек перестает нежно любить своих родственников задолго до того, как испытывает внутреннюю потребность прервать с ними всякие отношения: ибо различия во взглядах на вопросы, имеющие жизненное значение, обусловливаются различиями в душевной и телесной конституции, а эти последние уже должны были повлечь за собою так много других несогласий, что когда, наконец, происходит ‘оставление’, оно бывает похоже на оставление болезненного, но уже сильно расшатанного и гнилого зуба. По-настоящему тягостной кажется нам потеря тех, кого мы не обязаны оставлять во имя долга. Это действительно серьезная неприятность. К счастию, никакого значения не имеет, насколько легок бывает заданный нам урок, выполнив его, мы пожинаем причитающуюся нам награду, как если бы это был подвиг, достойный Геркулеса.
Но вернемся к тому, с чего мы начали: Эрнест пришел к определенному выводу, — он решил сделаться портным. Он обсудил этот вопрос с капелланом, и тот сказан ему, что не видит оснований, по которым он не мог бы зарабатывать шесть или семь шиллингов в день после выхода из тюрьмы, если согласится изучить это ремесло за те неполные три месяца, которые ему еще осталось провести в заключении, доктор сказал, что он уже достаточно окреп для этого и что шитье — едва ли не единственная работа, для которой он пригоден, поэтому он выписался из лазарета, немного раньше, чем это можно было сделать при других обстоятельствах, и стал ходить в портняжную мастерскую, ликуя при мысли о том, что снова видит перед собою открытый путь, и в полной уверенности, что ему еще дано будет подняться вновь, если только он успеет твердо стать на ноги в самом начало.
Каждый, с кем ему приходилось иметь дело, замечал тотчас же, что он не принадлежит к так называемому преступному миру, видя с его стороны ревностное желание учиться и готовность избегать каких бы то ни было осложнений, все обращались с ним ласковой даже с некоторой почтительностью. Работа не показалась ему утомительной, она была во всяком случае гораздо приятнее, чем кропание латинских и греческих стихов в Роборо, он чувствовал, что предпочел бы сидеть в тюрьме, чем снова вернуться в Роборо или даже в Кембридж. Смущала его только постоянная опасность быть застигнутым во время обмена словами или взглядами с наиболее приличными на вид из его тюремных товарищей. Это было воспрещено, но он никогда не упускал случая нарушить правила в этом отношении.
Всякий человек, наделенный его способностями и в то же время страстно желавший учиться, разумеется, должен был сделать быстрые успехи, и перед выходом на волю надзиратель сказал, что он за три месяца успел сделаться лучшим портным, чем иные успевают за целый год. Никогда еще Эрнест не слышал такой похвалы от своих наставников. С каждым днем, по мере того как укреплялось его здоровье и он привыкал к окружающей обстановке, ему бросались в глаза все новые и новые преимущества его положения, притом преимущества совсем неожиданные, которых он добился вопреки собственной воле, и он не переставал радоваться тому, что милосердная судьба так удачно распорядилась им и уладила все его дела, гораздо лучше, чем мог уладить их он сам.
Его шестимесячное проживание на Эсфит-Плэйсе принадлежало к числу этих счастливых случайностей. Теперь ему легко давалось многое, что было бы невозможно для других таких же, как он. Если б человеку вроде Тоунли сказали, что отныне он должен жить и таком доме, как тот, что стоял на Эсфит-Плэйс, он был бы не в силах с этим примириться. И сам Эрнест не примирился бы с этим, если б вынужден был жить там в принудительном порядке, по неимению денег. Лишь благодаря возможности сбежать в любую минуту он не испытывал желания сделать это, теперь, однако, освоившись с жизнью на Эсфит-Плэйе, он уже не обращал внимания на неудобства и мог весело жить в еще более жалких кварталах Лондона, было бы чем платить за квартиру. Не по внушениям благоразумия, не с какой-либо задней мыслью решил он приучить себя к жизни бедняка. Нет, он лишь сделал слабую попытку добросовестно выполнить свою работу, это не удалось ему, и все дело закончилось провалом, но он сделал маленькое слабое усилие работать по-настоящему, и посмотрите! — в час нужды он получил награду гораздо более щедрую, чем заслуживал. Перспектива сделаться бедняком была бы ему нестерпима, если бы на Эсфит-Плэйс он совершенно неумышленно не построил мостика, ведущего к беднякам. Правда, как раз в том доме, который он избрал, имелись кое-какие недостатки, но он не был обязан селиться в таком доме, где проживает какой-нибудь м-р Холт, и его больше не связывали путы прежней профессии, которую он так ненавидел, если не будет больше ни визга, ни священного писания, он почувствует себя счастливым на чердаке ценою три шиллинга в неделю, вроде того, какой занимала мисс Мэйтлэнд.
Опять в уме его зароились мысли о силе, которую он ощущал в себе, и он стал думать, когда и как он найдет для нее исход. Тот самый инстинкт, который заставил его поселиться среди бедняков, потому что это было наиболее близкое к нему дело, в котором он мог добиться некоторой степени ясности, снова пришел к нему на помощь. Он подумал об австралийском золоте и о том, что люди, живущие в тех местах, никогда не видят его, хотя оно в изобилии рассыпано вокруг них. ‘Здесь повсюду золото для тех, кто ищет его’, — воскликнул он мысленно. Быть может, благоприятные возможности откроются тут же, в ближайшем соседстве, если он будет искать их с надлежащей бдительностью. Каково его положение? Он все потерял. Нельзя ли превратить эту потерю всего в благоприятную возможность? Не может ли он, подобно святому Павлу, вдруг обнаружить, что сила господня в немощах совершается?
Ему нечего было больше терять: деньги, друзья, доброе имя — все исчезло надолго, если не навсегда. Но еще кое-что также обратилось в бегство вместе с ними. Я разумею страх перед тем, что мог причинить ему другой человек. Cantabit, vacuus. {Воспоем свободные (латинск.).} Кто мог повредить ему больше, чем сам он уже навредил себе? Дайте ему только возможность зарабатывать на хлеб, и он сам не знает на что он не дерзнет посягнуть о целью сделать мир более приятным местопребыванием для тех, кто еще юи и достоин любви. Уже и теперь он столь много утешен, что почти готов пожелать окончательно утратить добрую славу, ибо он видел теперь, что она подобна душе человека: кто хочет соблюсти ее, тот теряет, и кто теряет — находит.
По мере того как дни медленно шли один за другим, он начал понимать, что христианство и отрицание христианства сходятся, как все крайности, бой идет за имена, а не за вещи, практически говоря, римская церковь, англиканская церковь и свободомыслящие имеют одно и то же мерило, которым служит для них идеал джентльмена, ибо наиболее совершенный святой бывает наиболее совершенным джентльменом. Когда в своих размышлениях Эрнест дошел до этого пункта, он уже больше не пожелал бы изводить даже самого папу. Архиепископ Кентерберийский мог сколько угодно прыгать вокруг него и даже клевать крошки у него из рук, не подвергаясь ни малейшей опасности получить соли себе на хвост. Осторожный прелат, быть может, придерживался на этот счет другого мнения, но, право, реполовы и дрозды, порхающие по нашим лужайкам, имеют не больше основания опасаться руки, бросающей им зимою хлебные крошки, чем архиепископ должен был опасаться моего героя.
Быть может, ему помогло прийти к вышесказанному выводу одно событие, которое почти насильно вынудило его быть непоследовательным. Несколько дней спустя после того, как он выписался из лазарета, капеллан вошел к нему в камеру и сказал, что арестант, до сих пор игравший в тюремной часовне на органе, только что отбыл свой срок и готовится покинуть тюрьму, поэтому он предложил эту должность Эрнесту, который, как уже было известно капеллану, умел играть на органе. Эрнест сперва сомневался, вправе ли он теперь принимать участие в богослужении, если не считать посещения церкви, обязательного для арестантов, но удовольствие играть на органе и привилегии, связанные с этой должностью, побудили его приискать отличные доводы в пользу некоторой непоследовательности. Итак, введя однажды элемент непоследовательности в систему своего мировоззрения, он обнаружил достаточно последовательности, чтобы быть непоследовательным вполне последовательно. Вскоре после этого он впал в приятный и любезный индиферентизм, мало отличавшийся по внешности от того индиферентизма, нз которого его вывел м-р Хаук.
Сделавшись органистом, он избежал ступальной мельницы, для которой, по словам доктора, он был еще слишком слаб, но с которой, вероятно, ему пришлось бы познакомиться, после того как он окреп. Он мог бы не ходить теперь и в портняжную мастерскую и исполнять лишь относительно весьма легкую работу, убирая комнаты г-на капеллана, но он хотел научиться портняжному ремеслу, насколько это было возможно, и потому не воспользовался сделанным ему предложением, ему, однако, позволили по два часа в день играть на органе для практики. Начиная с этого момента тюремная жизнь потеряла всю свою монотонность, и последние два месяца заключения прошли почти так же быстро, как если бы он провел их на воле. Благодаря музыке, книгам и беседам с капелланом, который был человек мягкий и разумный, как раз такой, какой нужен был, чтобы при случае немножко осаживать Эрнеста, дни проходили так приятно, что, когда настало время покинуть тюрьму, Эрнесту показалось, что он делает это не без некоторого сожаления.

ГЛАВА LIX

Придя к выводу, что ему надо прекратить все сношения со своей семьей, Эрнест позабыл, что это зависит не только от него, но отчасти и от самой семьи. Правда, — Теобальд хотел отделаться от своего сына и отправить его по меньшей мере к антиподам, но он отнюдь не собирался порвать с ним совершенно. Он знал своего сына достаточно хорошо и в злобном коварстве своем легко мог догадаться, что сам Эрнест желает разрыва, быть может, отчасти по этой причине он решил поддерживать с ним дальнейшие сношения при условии, что Эрнест не явится в Баттерсби и что ему самому не придется взять на себя какие-нибудь добавочные издержки.
Когда для Эрнеста уже приближалось время покинуть тюрьму, отец его и мать стали совещаться, что им следует предпринять.
— Мы не должны оставлять его на произвол судьбы, — сказал Теобальд внушительно. — Мы не можем это сделать, да и не желаем.
— О нет, нет, милый Теобальд! — воскликнула Христина. — Пусть кто другой отрекается от него, пусть он живет далеко от нас, он должен все-таки чувствовать, что у него есть родители, чьи сердца бьются любовью к нему, несмотря даже на то, что он так жестоко огорчил их.
— Он сам был для себя злейшим врагом, — сказал Теобальд.— Он никогда не любил нас так, как мы заслуживали, и теперь из ложного стыда подавляет в себе желание увидеться с нами. Он будет избегать нас, если только сможет.
— Тогда мы сами должны пойти к нему навстречу,— сказала Христина. — У годно это ему или нет, мы должны стоять бок-о-бок с ним, когда он снова вступит в свет. Если мы не хотим, чтобы он ускользнул от нас, надо будет захватить его в тот самый момент, когда он выйдет из тюрьмы.
— Так мы и сделаем. Наши лица первые обрадуют его глаза, когда он выйдет на волю, и наши голоса первые станут заклинать его вернуться на стезю добродетели.
— Я думаю, — сказал Теобальд, — если он увидит нас на улице, то повернется и убежит. Он страшный эгоист.
— Тогда надо пойти в тюрьму и повидаться с ним прежде, чем он успеет выйти на волю.
После долгих совещаний они решили принять этот план действий, и Теобальд обратился к начальнику тюрьмы с письменным запросом, не может ли он получить доступ в тюрьму, чтобы встретить Эрнеста, когда кончится срок заключения. Он получил утвердительный ответ, и супружеская чета, выехала из Баттерсби за день до того, как Эрнест должен был покинуть тюрьму.
Эрнест не предвидел этого и был несколько удивлен, когда часов около девяти ему сказали, что перед уходом из тюрьмы он должен зайти в приемную, так как его поджидают посетители. Сердце его упало, ибо он догадался, кто это такие, но он собрался с мужеством и поспешил в приемную. И, конечно, там, у самого конца стола перед дверью стояли те, кого он считал своими опаснейшими врагами в целом мире — его отец и мать.
Бежать он не мог, но он знал: стоит ему поколебаться — и он погиб.
Мать с плачем прыгнула к нему навстречу и обхватила его обеими руками.
— О мой мальчик, мой мальчик, — всхлипывала она. и больше ничего не могла сказать.
Эрнест был бледен, как полотно. Сердце его колотилось так сильно, что он едва был в состоянии дышать. Он позволил матери обнять его, затем освободился и молча стоял перед нею, слезы катились из его глаз.
На первых порах он не мог говорить, минуту или около того царило нолное молчание. Потом, собравшись с силами, он произнес низким голосом:
— Мать (в первый раз, обращаясь к ней, он не назвал ее ‘мама’), мы должны расстаться. — После этого, обратившись к надзирателю, прибавил:— Полагаю, что я имею право покинуть тюрьму, если хочу. Вы не можете удерживать меня здесь дольше. Пожалуйста, проводите меня к воротам.
Теобальд сделал шаг вперед.
— Эрнест, ты не должен, ты не можешь разойтись с нами таким образом
— Не говорите со мною, — сказал Эрнест с глазами, блестевшими совершенно необычайным для него огнем. Тут приблизился второй надзиратель и заставил Теобальда отступить в сторону, в то время как первый повел Эрнеста к воротам.
— Передайте им, — сказал Эрнест, — что они должны считать меня мертвым, ибо я умер для них. Скажите, что больше всего на свете мучит меня мысль о позоре, который я навлек на них, и что я приложу все старания с целью не огорчать их впредь, но скажите также, что, если они напишут мне, я верну их письма нераспечатанными, а если они приедут, чтобы повидаться со мною, я буду ограждать себя от них, как только могу.
В это время он уже миновал тюремные ворота и миг спустя очутился на свободе. Сделав несколько шагов, он повернулся лицом к тюремной стене, прислонился к ней, чтобы не упасть, и заплакал так, как будто сердце его было готово разорваться.
Оставить отца и мать — дело, в конце концов, не легкое. Если человек был одержим бесами в течение достаточно долгого времени, они должны потрепать его на прощанье, какая бы сила ни изгоняла их. Эрнест недолго стоял на месте, так как боялся, что в любой миг отец с матерью могут выйти наружу. Он овладел собою и свернул в лабиринт мелких улиц, находившихся перед ним.
Он перешел через Рубикон, быть может, не совсем героично или драматично, но ведь только в драмах люди обязаны действовать драматично. Во всяком случае он выкарабкался с грехом пополам и уже стоял на другом берегу. Он уже думал о том, что ему следовало бы сказать во время только что происшедшего разговора, и укорял себя за слабодушие, хотя он готов был оказать всякое снисхождение отцу и матери, его возмущало, что они набросились на него без предупреждения в тот самый миг, когда он и без того должен был быть жестоко взволнован выходом из тюрьмы. Это была совершенно недостойная уловка с их стороны, но он радовался, что они прибегли к ней, ибо теперь он понял яснее, чем когда-либо, что все спасение для него — в окончательной разлуке с ними.
Утро было серое и уже появились первые признаки зимнего тумана, ибо наступило 30 сентября. Эрнест имел на плечах то самое платье, в котором он вошел в тюрьму, и следовательно был одет, как священник. Никто, посмотрев на него, не заметил бы ни малейшей разницы между его теперешним обличьем и тем, которое было ему свойственно шесть месяцев назад, в самом деле, в то время как он шагал по грязноватому, кишевшему народом переулку, называемому Эйр-Стрит-Хилл (который он хорошо знал, ибо некоторые его церковные друзья жили по соседству), ему представлялось, что месяцы, проведенные в тюрьме, вываливаются из его жизни, и так могущественно подействовала на него привычная ассоциация идей, что, очутившись в своем прежнем одеянии и в своей прежней среде, он ощутил обратную тягу к своему прежнему ‘я’, как будто шесть месяцев тюремной жизни были только сном, пробуждаясь от которого он находил все вещи в том самом состоянии, в каком оставил их. Таково было действие неизменившейся среды на оставшуюся неизменной часть его существа. Но была еще изменившаяся часть, и от действия на нее неизменившейся среды создавалось впечатление, будто он всю жизнь свою провел в тюрьме и теперь сызнова родился на свет.
Всю нашу жизнь, ежедневно и ежечасно, мы бываем заняты процессом приспособления нашего изменяющегося и неизменяющегося ‘я’ к изменяющейся и неизменяющейся среде, жизнь, в сущности, есть не что иное, как, процесс приспособления, допуская легкую ошибку в течение, этого процесса, мы бываем глупы: ошибаясь явно — сходим с ума, приостанавливая его на время, мы спим, отказываясь от всяких попыток продолжать его — умираем. В жизни спокойной и бедной событиями внутренние и внешние перемены так ничтожны, что процесс слияния и приспособления совершается почти без всякого усилия, в других случаях требуется весьма значительное усилие, но ему сопутствует повышенная способность к слиянию и приспособлению, или, напротив, при большом усилии мы видим очень слабую способность к приспособлению. Жизнь бывает удачной или неудачной в зависимости от того, соответствует ли способность, к приспособлению усилию, потребному для согласования внешних и внутренних изменений.
Но вернемся к моей истории. Пройдя насквозь всю улицу, Эрнест оглянулся назад и увидел, что мрачные, унылые стены тюрьмы загораживают дальний конец ее. Он постоял на месте минуту или две. ‘Там, — сказал он, — меня удерживали засовы, которые я мог видеть и осязать, здесь мне преграждают путь другие засовы, не менее действительные, — бедность и незнание света. Не мое дело взламывать материальные засовы из железа и пытаться убежать из тюрьмы, по теперь, когда я свободен, я, конечно, обязан попытаться взломать эти другие засовы’.
Од читал где-то про арестанта, который бежал, подпилив ножку своей кровати железной ложкой. Он восхищался мужеством этого человека, но не мог и мечтать о том, чтобы подражать ему, нематериальные преграды, однако, меньше пугали его, и он чувствовал, что если бы даже кровать была железная, а ложка деревянная, он рано или поздно изобрел бы способ пилить деревом железо.
Он повернулся спиною к Эйр-Стрит-Хилл и вошел по Лезер-лэн к Холборну. Каждый шаг, который он делал, каждое знакомое лицо или предмет связывали его вновь с той жизнью, которую он вел до заключения, и в то же время заставляли его чувствовать, как безвозвратно это заключение разделило жизнь его на две части, которые должны были не иметь ни малейшего сходства, одна с другой.
Через Фиттер-лэн он вышел на Флит-стрит и таким образом добрался до Темпля, куда я только что вернулся после летних каникул. Часы показывали половину десятого, и я уже уселся за мой ранний завтрак, когда услышал робкий стук в дверь и, открыв се, увидел Эрнеста.

ГЛАВА LXX

Он начал по-настоящему нравиться мне в ту самую ночь, когда Тоунли посылал за мною, и на другой день я подумал, что он подает кое-какие надежды. Он понравился мне также во время нашего разговора в тюрьме, и мне хотелось ближе присмотреться к нему, чтобы составить себе окончательное мнение. Я уже достаточно долго жил в свете и знал, что многие люди, совершающие великие дела в конце своего поприща, бывают не слишком мудрыми в юности. Зная, что он должен: выйти из тюрьмы 30-го числа, я поджидал его, — так как у меня была запасная спальня, то я стал уговаривать его поселиться у меня, пока он не обдумает, что ему надо делать.
Будучи настолько старше его, я не сомневался, что мне без труда удастся поставить на своем, но он и слышать не хотел об этом. В самом крайнем случае он соглашался быть моим гостем, пока не подыщет себе комнату, чем он намерен был заняться немедленно.
Он был еще очень взволнован, но немного успокоился, когда съел завтрак, состоявший не из тюремных блюд и сервированный в уютной комнате. Мне было приятно видеть, как он восхищался всем, что окружало его: камином, где пылал огонь, удобными креслами, номером газеты ‘Таймс’, моим котом и красными геранями на окне, не говоря уже о кофе, хлебе с маслом, колбасах, апельсиновом варенье и т. д. Во всем этом он находил изысканные наслаждения. Развесистые яворы были еще покрыты листвой. Он несколько раз вставал от стола, чтобы полюбоваться на них. Он сказал мне, что до сих пор никогда не знал, какая отрада заключена в такого рода вещах. Он ел, смотрел, смеялся и плакал поочередно, и все это с таким волнением, которого я не могу ни описать ни забыть.
Он рассказал, каким образом отец и мать устроили ему засаду, когда он готовился выйти из тюрьмы. Я был взбешен и рукоплескал от всего сердца тому, что он сделал. Другие люди, сказал он, станут твердить ему, что об отце с матерью он обязан думать больше, чем о себе самом, и так отрадно было встретить человека, смотревшего на вещи так же, как он. Если б я даже не был с ним согласен, я не сказал бы этого, но я придерживался того же мнения и был почти так же признателен ему за то, что он разделяет мой взгляд на дело, как и он мне за подобную же услугу. Я питал самое искреннее отвращение к Теобальду и Христине, но в своем суждении о них находился в таком безнадежном меньшинстве, что приятно было встретить человека, соглашающегося со мною.
Затем наступил момент, страшный для нас обоих.
Стук послышался у дверей — стук посетителя, а не почтальона.
— Господи! — воскликнул я. — Почему мы не повесили дощечку с надписью, что никого нет дома? Быть может это ваш отец, хотя вряд ли он явится сюда так рано! Ступайте немедленно ко мне в спальню.
Я пошел к дверям и, конечно, увидел там их обоих — Теобальда и Христину. Я не мог не впустить их и был вынужден выслушать их версию только что разыгравшейся истории, по существу совпадавшую с тем, что мне рассказал Эрнест. Христина горько плакала. Теобальд бушевал. Минут через десять, в течение которых я уверял их, что не имею ни малейшего понятия о том, где находится их сын, мне удалось спровадить обоих. Я заметил, как они с подозрением глядели на несомненные признаки того, что кто-то завтракал со мною, и ушли они довольно неохотно, но все же я от них отделался, и бедный Эрнест появился вновь, бледный, напуганный и расстроенный. Он слышал голоса, но и только, и не питал полной уверенности, что враг не заручился моей поддержкой. На этот раз мы повесили дощечку с надписью, что никого нет дома, и прошло немало времени, прежде чем он несколько оправился.
После завтрака мы стали обсуждать создавшееся положение. Я взял у миссис Джапп его носильное платье и книги, но оставил мебель, картины и фортепьяно, позволив миссис Джапп пользоваться всеми этими вещами, так, что теперь она могла сдавать комнату с мебелью, а за это должна была охранять доверенное ей имущество. Лишь только Эрнест услышал, что весь его гардероб находится у меня, он достал костюм, заказанный еще до посвящения в духовный сан, и немедленно надел его, значительно улучшив этим, как мне показалось, свой внешний вид.
Затем мы занялись вопросом о финансах. Он получил десять фунтов от Прайера всего за день или за два до ареста, и из них семь или восемь фунтов еще лежали у него в кошельке, когда он переступил тюремный порог. Эти деньги были ему возвращены при освобождении. Он постоянно расплачивался наличными за все покупки, так что долгов не было никаких. Кроме того у него имелось платье, книги и мебель. Как я уже говорил, он мог получить от отца сто фунтов, если б решился эмигрировать, но мы с Эрнестом решили (ибо он совершенно убедил меня в правоте своего мнения), что от этих денег лучше отказаться. К этому сводилось, как он полагал, все его имущество.
Он сказал, что намерен снять немедленно мансарду без мебели в каком-нибудь спокойном доме, скажем, за три или за четыре шиллинга в неделю и заняться поисками портняжной работы. Я не придавал большого значения вопросу, с чего именно он начнет, ибо нисколько не сомневался, что он скоро проложит себе путь к чему-либо вполне для него подходящему, если вообще ему удастся приступить к делу. Недостаточно было зиять искусство кроить и шить одежду, иметь, так сказать, органы, нужные для портного, надо было еще поступить в портняжную мастерскую и оказаться под руководством кого-либо, кто знал, как и в каком случае следует ему помочь.
Остаток дня он провел в поисках комнаты, которую вскоре нашел, и в попытках снова приучить себя к свободе. Вечером я взял его в ‘Олимпию’, где Робсон ставил тогда пародию на ‘Макбета’, причем мисс Кили, если память не изменяет мне, исполняла роль лэди Макбет. В сцене, предшествующей убийству, Макбет говорил, что не в силах умертвить Дункана, после того как видел его сапоги, выставленные на лестницу для чистки. Лэди Макбет положила предел колебаниям супруга, схватив его за шиворот и утащив за кулисы с пинками и громким визгом. Эрнест смеялся до слез.
— Каким вздором кажется после этого весь Шекспир! — воскликнул он невольно. Я вспомнил его статью о греческих трагиках и пленился им еще больше, чем прежде.
На следующий день он отправился на поиски работы, и я не видел его до пяти часов, когда он вернулся и сказал, что не имел никакого успеха. То же самое повторилось на следующий день и еще через день. Куда он ни обращался, он немедленно наталкивался на отказ, и при этом его часто чуть не выгоняли в шею из мастерской, по выражению его лица я видел, хотя он ничего не говорил мне, что он сильно испуган, и я уже начал думать, что пора поспешить к нему на помощь. Он сообщил мне, что обращался с запросами во многие места, и везде ему повторяли одну и ту же сказку. Он уверен, что довольно легко можно заниматься своим привычным делом, но перейти на новую специальность очень трудно.
Главным образом из любопытства и без всяких задних мыслей он разговорился с рыботорговцем, к которому зашел, чтобы купить копченую селедку себе к чаю.
— Торговать?— сказал ему хозяин лавки. — Да что тут, никто не поверит, сколько можно наторговать на мелочам, на пенни и на два пенни, если вы умеете приняться за, дело. Возьмем улиток, к примеру сказать. В прошлую субботу мы с моей Эммочкой наторговали семь фунтов стерлингов, продавая только улиток от восьми часов до половины одиннадцатого, и все на пении или на два пенни, кое-кто брал на полпенса, но таких было мало. И все это сделал пар. Мы все кипятили их и кипятили, и когда пар расползался от пола до потолка, люди покупали, но лишь только пар спадал, они переставали покупать. Вот мы и продолжали их кипятить, пока не распродали все без остатка. В этом весь секрет. Если вы знаете свое дело, то можете торговать, если нет, скоро запутаетесь. Если б не пар, мы не продали бы улиток и на десять шиллингов за весь вечер.
Этот рассказ и многие другие в том же роде, слышанные от других людей, побуждали Эрнеста держаться за портняжное ремесло, как за единственное, о котором он имел хоть какое-нибудь понятие. Тем не менее прошло еще три или четыре дня, а до работы, казалось, было так же далеко.
Тут я сделал то, что следовало бы сделать гораздо раньше, а именно направился к моему собственному портному, с которым имел дела в течение четверти столетия с лишним, и просил у него совета. Он объявил план Эрнеста совершенно безнадежным.
— Если бы, — сказал м-р Ларкинс, ибо так звали моего портного, — он начал лет четырнадцати, из этого могло бы что-нибудь выйти, но мужчина двадцати четырех лет отроду не может с непривычки выдержать работу в портняжной мастерской. Он не уживется с людьми, и люди не уживутся с ним. Вы не в праве требовать от него, чтобы он был для них ‘своим парнем в доску’, и не в праве требовать от них, чтобы им это правилось. Человек должен пасть очень низко от пьянства или врожденной любви к дурному обществу, прежде чем сойдется с теми, кто так резко отличается от него по всему своему воспитанию.
М-р Ларкинс еще долго распространялся на эту тему и наконец предложил мне осмотреть помещение, где работали его собственные подмастерья.
— Это рай по сравнению с большинством мастерских, — сказал он. — Как вы думаете, какой джентльмен согласится выносить подобный воздух хотя бы в течение двух недель подряд?
Я и через пять минут был рад выбраться из этой жаркой, зловонной атмосферы и понял, что ни один кирпич в стенах темницы Эрнеста не сдвинется со своего места, если ему придется работать в мастерской вместе с другими портными.
В заключение м-р Ларкинс сказал, что если даже. мой протеже окажется несравненно лучшим работником, чем можно предполагать, ни один хозяин все равно не примет его из страха нажить какие-нибудь неприятности со своими людьми.
Я ушел, чувствуя, что обо всем этом мне следовало самому подумать гораздо раньше, и больше чем когда-либо ломал себе голову над вопросом, не лучше ли сразу выдать моему юному другу несколько тысяч фунтов и отправить его куда-нибудь в колонию, когда, воротившись домой часов около пяти, застал его поджидающим меня. Он сиял от счастия, по его словам, он нашел все, что ему нужно.

ГЛАВА LXXI

Как видно, последние три или четыре ночи он провел, блуждая по улицам и стараясь, как я думаю, кое-что сделать. Сам он отлично знал, что ему требуется, и лишь не находил способов осуществить свои желания. И, однако, то, что ему требовалось, было так легко достижимо, что надо было, подобно ему, быть человеком с высшим образованием, чтобы не достигнуть цели. Но он был слишком запуган, он видел разные ужасы там, где их вовсе не было, содрогался и трусил, из ночи в ночь мужество изменяло ему, и он возвращался к себе на квартиру на Лэйстол-стрит, не выполнив своего намерения. Он не избрал меня в свои поверенные по этому вопросу, и я не осведомлялся, что он делает по вечерам. Наконец он пришел к выводу, что, сколь это ни тягостно, лучше всего зайти к миссис Джапп, которая, вероятно, не откажется ему помочь. Он уныло прогуливался от семи до девяти часов вечерь и наконец решил отправиться прямо на Эсфит-Плэйс и без всякого дальнейшего отлагательства исповедаться во всем миссис Джапп, как своей духовной матери. Из всех дел, — доступных смертной женщине, нет ни одного, которое было быприятнее миссис Джапп, чем то поручение, которое собирался дать ей Эрнест. К тому же, при своей тогдашней запуганности и душевном расстройстве, он вряд ли мог сделать лучший выбор. Миссис Джапп чрезвычайно облегчила бы ему откровенное изъяснение своего горя, ибо она, конечно, выведала бы у него все, прежде чем он успел бы опомниться. Но судьба не благоприятствовала миссис Джапп, и свидание между моим героем и ого бывшей квартирной хозяйкой было отложено sine die, {Без указания срока (латинск.).} ибо, едва он утвердился в своем намерении и прошел первую сотню ярдов по направлению к дому миссис Джапп, какая-то женщина заговорила с ним.
Он хотел отвернуться от нее, как уже отворачивался от стольких других, когда вдруг она попятилась назад с резким движением, возбудившим его любопытство. Лица, ее он почти не успел рассмотреть, но, решив, что теперь он увидит ее, он последовал за ней, в то время как она убегала прочь, и обогнал ее, затем, повернувшись на каблуках, он увидел, что это Эллен, служанка, которую его мать рассчитала восемь лет назад. Он мог бы легко угадать истинную причину нежелания Эллен встречаться с ним, но преступная повесть заставила, его предположить, что она слыхала о постигшем его позоре и потому отвернулась от него с презрением. Сколь ни тверд он был в своем решении глядеть прямо в глаза всему свету, этого он не ожидал.
— Что такое? Неужели вы тоже избегаете меня, Эллен? — воскликнул он.
Девушка горько плакала и не пошагала его.
— О мастер Эрнест,— всхлипывала она, — позвольте мне уйти. Вы не должны разговаривать с такой женщиной,как я.
— Какие глупости вы говорите, Эллен, — сказал он,— ведь вы не сидели в тюрьме, не правда ли?
— О нет, нет, до этого не дошло, — воскликнула она страстно.
— Ну, а я сидел, — промолвил он с принужденным смехом.— Всего три или четыре дня, как я вышел на волю после шести месяцев каторжных работ.
Эллен не поверила ему, но, поглядев на него, воскликнула: ‘О господи, мастер Эрнест’, и тотчас же отерла, себе глаза. Лед между ними был сломан, ибо в действительности Эллен уже несколько раз сидела в тюрьме, и, хотя она не поверила Эрнесту, все же его заявление, что он тоже сидел в тюрьме, заставило ее почувствовать себя гораздо свободнее в его обществе. Ибо для нее все люди разделялись на два разряда: те, которые сидели в тюрьме, и те, которые не сидели, в первых она видела своих ближних и — более или менее — христиан: на вторых, за немногими исключениями, смотрела подозрительно и не без примеси некоторого презрения.
Эрнест рассказал ей все, что с ним случилось яи последние шесть месяцев, и она постепенно поверила ему.
— Мастер Эрнест. — сказала она, после того, как, они потолковали минут пятнадцать или около того. — Здесь через дорогу есть одно место, где продают рубцы с луком, пойдем — поедим. Там будет удобнее разговаривать.
Парочка перебралась через улицу и вошла в харчевню, Эрнест заказал ужин.
— А как поживает ваша бедная милая мама и ваш милый папа? — спросила Эллеи, которая совсем оправилась и уже чувствовала себя, как дома, в обществе моего героя. — Ай-ай-ай, я так любила вашего папочку: это был добрый барин, и вашу мамочку тоже, жить у них всякому было хорошо, это уж дело известное!
Эрнест удивился и не знал, что сказать. Он ожидал, что Эллен, станет негодовать на недостойное обращение с нею и поставит в вину отцу его и матери то положение, до которого она, теперь докатилась. Ничего подобного! Она помнила только, что в Баттерсби ее всегда кормили и поили вволю, не обременяли тяжелой работой и не ругали. Услышав, что Эрнест поссорился с отцом и с матерью, она решила, что — само собой разумеется — он один виноват во всем.
— Ах, ваша бедная, бедная мамочка! — сказала Эллен. — Она всегда вас очень любила, мастер Эрнест. Вы всегда, были ее баловнем. Подумать страшно, что теперь между вами и ею что-то вышло. Помните, как она водила, меня в столовую и там учила катехизису! Мастер Эрнест, вам надо непременно поехать помириться с ней, ей-богу, надо.
Эрнест приуныл, но он столь доблестно сопротивлялся совсем недавно, что, право, дьявол мог бы не хлопотать понапрасну, стараясь подобраться к нему при помощи Эллен в вопросе об отце и матери. Он заговорил о другом, и парочка окончательно размякла, когда им подали рубцы и две кружки с пивом. Из всех людей, какие живут на свете, Эрнесту, быть может, именно с Эллен было легче всего говорить вполне откровенно. Он признался ей в том, чего — как он думал — не мог бы рассказать никому другому.
— Вы видите, Эллен. — закончил он, — еще мальчиком я научился таким вещам, которых мне вовсе не следовало знать, и с тех пор никогда не имел случая стать на правильный путь.
— С джентльменами всегда так бывает, — сказала Эллен задумчиво.
— Понимаю, что вы правы, но я больше не джентльмен, Эллен, и право не знаю, чего ради я должен и впредь жить ‘так’, мои милая. Я хочу, чтобы вы помогли мне начать жить иначе возможно скорее.
— Господи! Мастер Эрнест, что такое вы говорите?
Вскоре парочка вышла, из харчевни и направилась вверх по Фиттер-лэн.
После того как Эллен покинула Баттерсби, ей пришлось пережить крутые времена, но они оставили мало следов на ее внешности.
Эрнест видел только свежее, улыбающееся лицо, щеки с ямочками, светлые голубые глаза и красивые губы сфинкса, которые запомнил еще мальчиком. На девятнадцатом году она казалась старше своих лет, зато теперь выглядела, гораздо моложе, в самом деле, она казалась лишь немного старше, чем тогда, когда Эрнест видел ее в последний раз, и надо было иметь гораздо больше житейского опыта, чем имел он, дабы заподозреть, как низко она пала. Ему не приходило в голову, что убожество ее наряда объясняется страстью к крепким напиткам, и что в общем она провела в тюрьме в пять или в шесть раз больше времени, чем он. Бедность ее одежды он приписал попыткам вести честную жизнь, на что Эллен не раз намекала в течение ужина. Он был совершенно очарован, когда она объявила, что можно опьянеть от одной пинты пива, и действительно согласилась выпить свое пиво лишь после долгих упрашиваний. Она показалась ему настоящим ангелом, свалившимся с неба и в особенности приятным, потому что это был все-таки падший ангел.
В то время, как они шли по Фиттер-лэн в сторону Лэйстол-стрит, он дивился великой и чудесной милости провидения по отношению к нему, ведь бог поставил на его пути именно ту женщину, которую ему всего отраднее было увидеть, и которую, однако, хотя она жила, так близко от него, он мог встретить лишь по счастливой случайности.
Когда, люди вобьют себе в голову, что они пользуются особым вниманием со стороны всемогущего, им, по общему правилу, следует держать ухо востро, а, когда им кажется, будто они с особенной ясностью видит все козни дьявола, пусть они вспомнит, что дьявол гораздо хитрее их и наверно замышляет что-нибудь скверное. Уже во время ужина мысль о том, что в лице Эллен он, чего доброго, нашел женщину, которую сможет полюбить по-настоящему и на которой ему следует жениться, промелькнула в его уме, и чем дольше они болтали, тем больше оснований находил он предполагать, что поступок, совершенно безумный при обычных условиях, может быть отнюдь не безумным с его стороны.
Он должен на ком-нибудь жениться. Это решено. Он не может жениться на лэди, это было бы нелепо. Он должен жениться на бедной женщине. Да, но на падшей? А разве сам он не пал? Эллен не падет больше. Достаточно поглядеть на нее, чтобы убедиться в этом. Он не может жить с нею в греховной связи, если не считать, того недолгого времени, которое должно пройти до их свадьбы. Он больше не верил в сверхъестественный элемент христианской религии, но во всяком случае христианская мораль представлялась ему неоспоримой. Кроме того могли родиться дети, на которых ляжет позорное клеймо. С чьим мнением был он обязан считаться, кроме своего собственного? Отец его и мать никогда не узнают об этом браке, а если узнают, — что ж? — они должны быть только благодарны женщине, которая сделает его счастливым. Что касается средств для содержания семьи, то разве бедняки не женятся? Разве добрая жена не помощница мужа во всех делах? Где может прожить один, там проживут и двое, и если Эллен на три или на четыре года старше его, то… что же отсюда следует?
Милый читатель, случалось ли вам влюбляться с первого взгляда? Если случалось, то разрешите спросить, сколько времени понадобилось вам, чтобы откинуть далеко прочь все житейские соображения и помышлять единственно об обладании любимой женщиной? Или — говоря точнее, сколько времени понадобилось бы вам, если б не было у вас ни отца, ни матери, ни денег, которые можно потерять, ни друзей, ни положения в свете, ни видов на профессиональную карьеру, и если б предмет вашей страсти был так же свободен от всяких impedimenta, {Стесняющего багажа (латинск.).} как вы сами.
Если вы юный Джон Стюарт Милль, то вам, вероятно, потребуется немало времени. Но предположите, что по натуре вы Дон-Кихот, порывистый, альтруистичный, невинный, предположите, что вы изголодались по любви и что вам не терпится прильнуть к кому-либо, чье бремя вы можете принять на свои плечи и кто поможет вам нести ваше бремя. Предположите, что перед этим вам сильно не везло, что вы еще оглушены ужасным ударом и яркая перспектива, счастливого будущего внезапно раскрывается перед вами… Как вы думаете, долго вы будете колебаться, прежде чем решите воспользоваться тем, что случай поставил на вашем пути?
Мои герой, во всяком случае, колебался не долго, ибо еще прежде, чем они успели миновать колбасную и мясную лавку в дальнем конце Фиттер-лэн, он сказал Эллен, что она должна перейти к нему на квартиру и жить с ним, пока, они, не обвенчаются, что произойдет в первый же дозволенный законом день.
Я полагаю, дьявол, должно быть, хихикал и был более или менее уверен, что на сей раз игра его будет выиграна наверняка.

ГЛАВА LXXII

Эрнест сообщил Эллен, что ему никак не удается найти работу.
— Но что это ты вздумал поступать в мастерскую, милый? — сказала Эллен. — Почему не завести собственную маленькую мастерскую?
Эрнест спросил, сколько это будет стоить. Эллен сказала, что можно нанять дом на одной из мелких улиц, например вблизи ‘Слона и Замка’, за семнадцать или восемнадцать шиллингов в неделю, и сдать внаймы оба верхние этажа, сохранив для себя лавку и заднюю комнату. Если ему удастся сколотить пять или шесть фунтов, чтобы обеспечить лавку запасом подержанных костюмов, он может починить и вычистить их, а она возьмет на себя заботу о женских платьях. Кроме того он может заниматься починкой и даже шить, если удастся найти заказчиков.
Этим способом они скоро станут зарабатывать до двух фунтов в неделю, у нее есть подруга, которая начала именно таким образом, а теперь уже расширила свою мастерскую и зарабатывает по меньшей мере пять или шесть фунтов в неделю, — и она, Эллен, возьмет на себя большую часть всех дел но продаже и покупке.
Воистину это была счастливая мысль. Ему почудилось, что он вдруг уже получил обратно свои потерянные пять тысяч фунтов, а быть может, на придачу заработает еще столько же. Более чем когда-либо Эллен показалась ему его добрым гением.
Она пошла и купила несколько ломтиков свиной грудинки ему и себе на завтрак. Она приготовила их гораздо опрятнее, чем мог приготовить он сам, подала ему завтрак, сварила кофе и аппетитно поджарила несколько штук тартинок. Эрнест сам исполнял обязанности повара и горничной за последние дни и остался не совсем доволен своими успехами по этой части. Теперь вдруг кто-то опять готов был о нем заботиться. Эллен не только указала, каким образом надо зарабатывать себе хлеб, в то время как решительно никто не мог подать ему дельного совета, но она была такая хорошенькая и веселая, она согласна была даже заботиться о его комфорте и в сущности уже вернула, ему все те преимущества, утраченного им положения, которыми он более всего дорожил, или, говоря точнее, поставила его в такое положение, которое нравилось ему гораздо больше, чем прежнее. Не удивительно, что он сиял от счастья, когда пришел ко мне с целью изложить овов мовые планы.
Ему было нелегко рассказать обо всем, что случилось. Он колебался, краснел, откашливался и хихикал. Опасения начали зарождаться в его уме, когда он увидел себя вынужденным рассказать свою историю человеку постороннему. Он пытался обойти некоторые вещи молчанием, но мне, нужны были факты, поэтому я помогал ему в трудных местах и продолжал задавать вопросы, пока не выудил понемногу почти всю приведенную выше историю.
Я был очень зол, хотя, надеюсь, сумел не показать этого. Я уже начал привязываться к Эрнесту. Право, не знаю почему, но каждый раз. когда какой-нибудь молодой человек, симпатичный мне, говорит, что он хочет жениться, я тотчас же начинаю ненавидеть его нареченную, если даже совсем не знаком с ней, я заметил, что в этом отношении большинство холостяков похожи на меня, хотя, по общему правилу, мы всячески стараемся скрыть это обстоятельство. Быть может, это объясняется тем, что, как мы знаем, нам самим следовало бы жениться. Обычно мы говоримъ, что мы в восторге, но в данном случае я не счел себя обязанным заявить это, хотя и сделал некоторое усилие, чтобы скрыть свою досаду. Обидно было, что многообещающий молодой человек, к тому же наследник недурного состояния, желает связаться с такой особой, как Эллен, особенно обидно вследствие полнейшей неожиданности всего этого дела.
Я умолял его не жениться на Эллен по крайней мере до тех пор, пока он не узнает ее получше. Он и слышать не хотел об этом. Он уже дал слово, а если бы даже не дал слова, то пошел бы и дал бы его тотчас же. Доселе во всех вопросах он бывал со мною необычайно послушен и сговорчив, но тут я ничего не мог с ним поделать. Недавняя победа, над отцом и матерью увеличила его силы, и я остался с носом. Я мог бы сообщить ему об ожидаемом наследстве, но знал, что это лишь заставит его еще упрямее итти своей дорогой, ибо, имея столько денег, почему бы и не потешиться? Итак, я ничего не сказал на эту тему, а все прочие мои доводы не имели никакого значения в глазах молодого человека, который полагал, что ему надо сделаться ремесленником, если он не хочет погибнуть.
Действительно, с его собственной точки зрения ничего худого не было в том, что он собирался сделать. Он знал и нежно любил Эллен уже, много лет тому назад. Он знал, что она родилась в честной семье и что в Баттерсби все любили ее. Она тогда была проворная, бойкая, работящая девушка, к тому же очень хорошенькая. Когда они встретились вновь, она вела себя как нельзя лучше, в самом деле, это была воплощенная скромность и сдержанность. Удивляться ли, что от наблюдательности его ускользнули те перемены, которые должны были совершиться за истекшие восемь лет? Он слишком ясно сознавал свои недостатки и слишком нуждался в любви, чтобы быть разборчивым, если б Эллен была такая, какой он считал ее, и если б его собственные виды на будущее не были в действительности гораздо лучше, чем он полагал, право, не знаю, в каком смысле можно считать его намерение более неблагоразумным, чем добрая половина браков, которые совершаются ежедневно.
Ничего не оставалось, однако, как примириться с неизбежностью, поэтому я пожелал счастья моему юному другу и сказал, что он может взять у меня столько денег, сколько потребуется для устройства мастерской, если ему не хватит того, что он уже имел на руках. Он поблагодарил, попросил меня в виде одолжения пользоваться впредь исключительно его услугами для ремонта, и починки моих собственных костюмов, а также, если возможно, направлять к нему и других клиентов, после этого он ушел, предоставив меня моим собственным размышлениям.
Когда он ушел от меня, я еще более рассердился. Его бесхитростное, мальчишеское лицо сияло от счастья, а с ним это бывало не часто. Вели не считать времени, проведенного в Кембридже, он едва ли знал, что такое счастье, и даже там жизнь его была омрачена, как у человека, от которого мудрость сокрыта в самых величайших своих откровениях. Я довольно знал свет и достаточно близко присмотрелся к нему, чтобы заметить это, но было невозможно — но крайней мере я считал ото невозможным — помочь ему.
Должен ли я был попытаться помочь ему или нет — право, не знаю, но я уверен, что в юном возрасте все животине нуждаются в помощи и притом в таких делах, относительно которых всякий скажет a priori, что здесь не существует ни малейших трудностей. Принято думать, что молодого тюленя не нужно учить плавать, а птицу — летать, но в действительности молодой тюлень потонет, если бросить его в глубокую воду раньше, чем родители научат его плавать, и даже молодой ястреб должен предварительно научиться летать.
Допускаю, что нашему веку свойственна тенденция чрезвычайно преувеличивать блага, даваемые учением, но, пытаясь в большинстве случаев учить слишком многому, мы пренебрегаем некоторыми предметами, применительно к которым маленькое разумное обучение было бы отнюдь не вредно.
Я знаю, теперь вошло в моду повторять, что молодые люди сами должны прийти к уразумению известного рода вещей, и это, вероятно, удавалось бы, если б с ними вели честную игру и не ставили препятствий на их пути. Но с ними редко ведут честную игру, по общему правилу им приходится сталкиваться с нечестной игрой и притом со стороны тех, кто зарабатывает себе на жизнь, продавая им камни различных форы и размеров, представляющие собою весьма недурную имитацию хлеба. Некоторые бывают настолько счастливы, что наталкиваются лишь на небольшое число препятствий, некоторые так смелы, что попирают их ногами, но в огромном большинстве случаев, если молодым людям и удастся спастись, то это похоже на спасение от пожара. Пока Эрнест сидел у меня, Эллен искала помещение для лавки и мастерской на южном берегу Темзы, по соседству со ‘Слоном и Замком’, это был тогда почти новый и быстро заселявшийся квартал. К часу пополудни она уже нашла несколько подходящих домов, и еще до наступления ночи парочка сделала окончательный выбор.
Эрнест привел ко мне Эллен. Я вовсе не желал ее видеть, но отказаться не мог. Он потратил несколько шиллингов на ее наряд, и она была опрятно одета, в самом деле, она казалась такой хорошенькой и такой славной, что я, приняв во внимание все прочие обстоятельства, окончательно перестал удивляться ослеплению Эрнеста. Само собою разумеется, мы возненавидели друг друга с первого взгляда, но каждый из нас порознь сказал Эрнесту, что вынес самое благоприятное впечатление.
Затем меня повели осматривать лавку. Пустой дом похож на заблудившуюся собаку или на труп, от которого жизнь давно отлетела. Упадок начинает сказываться одновременно во всех частях его, а то, что пощадили плесень, ветер и непогода, обычно приканчивают уличные мальчишки. Лавка Эрнеста в своем тогдашнем запущенном состоянии была довольно грязным и неаппетитным местом. Самый дом был не стар, но построен на скорую руку, и надлежащего запаса жизненных сил у него не было вовсе. Только в тепле и в холе мог бы он сохранить вожделенное здравие еще несколько месяцев. Но он пустовал уже несколько недель, и кошки ютились в нем по ночам, а днем мальчишки выбивали окна. В жилой комнате пол был покрыт грязью и каменьями, а на лестнице валялась дохлая собака, которую убили на улице и отнесли в первое никем не охраняемое место, оказавшееся под рукой. Сильная вонь стояла во всем доме, но чем именно пахло — клопами, крысами, кошками, помоями, или смесью всех этих четырех стихий, — право, решить не берусь. Оконные рамы не были вставлены, хрупкие двери едва держались на петлях, плинтусы были выломаны, и в ряде мест на полу зияли многочисленные дыры, замки не запирались, обои были рваные и грязные, лестницы были ветхие, и, поднимаясь по ним, вы чувствовали, как под вами гнутся ступени.
Не говоря уже обо всех этих недостатках, дом имел дурную славу, объяснявшуюся тем обстоятельством, что жена предыдущего постояльца повесилась за несколько недель перед тем. Она поставила на огонь копченую селедку и гренки для чая своему супругу. Затем вышла из комнаты, видимо намереваясь тотчас же вернуться, но вместо того направилась в заднюю кухню и там повесилась, не говоря худого слова. Именно по этой причине дом пустовал так долго, несмотря на свое чрезвычайно выгодное положение в качестве угловой лавки. Постоялец выехал немедленно по окончании следствия, и если бы собственник произвел тогда же ремонт, люди, вероятно, не стали бы считаться с трагедией, разыгравшейся внутри. Но сочетание запущенности с дурною славой мешало нанять этот дом многим, которые, подобно Эллен, понимали его крупные деловые возможности. Там можно было продавать что угодно, но как нарочно оказалось, что в ближайшем соседстве нет лавки, торгующей старым платьем, таким образом все говорило в пользу этого дома, если не считать грязи и репутации.
Когда я впервые увидел его, то подумал, что предпочел бы умереть, чем поселиться в таком ужасном месте, — но ведь я жил в Темпле в течение последних двадцати пяти лет. Эрнест снимал квартиру на Лэйстол-стрит и только что вышел из тюрьмы, перед этим он жил на Эсфит-Плэйс, таким образом новый дом не ужасал его, все дело было в том, чтобы произвести ремонт. Но домовладелец оказался очень неподатлив в этом отношении. Все кончилось тем, что я отпустил нужные средства и нанял дом по контракту на пять лет за ту самую плату, которую вносил предыдущий постоялец. Затем я переуступил дом Эрнесту, разумеется, позаботившись о том, чтобы вся требуемая починка, была произведена более основательно, чем, по всем вероятиям, можно было ожидать от хозяина.
Неделю спустя я снова наведался туда и застал весь дом преобразившимся до того, что едва мог узнать его. Все потолки были выбелены, все комнаты оклеены обоями, все разбитые стекла вынуты и заменены новыми, все отсутствующие деревянные части возобновлены, все рамы, стенные шкафы и двери выкрашены масляной краской. Сточные трубы были основательно починены, и вообще сделано было все, что только возможно. В результате комнаты выглядели теперь настолько же веселыми, насколько отталкивающими казались они, когда я увидел их впервые. Люди, производившие починку, должны были перед уходом вымыть весь дом, но Эллен сама еще раз выскребла его с верху до низу, лишь только они ушли, и он был. теперь чист, как новенькая булавка. Я почувствовал, что, пожалуй, мог бы жить здесь сам, а Эрнест был на седьмом небе. Он сказал, что всем этим он обязан мне и Эллен.
В магазине уже имелся прилавок и другие нужные припособления, таким образом осталось лишь обзавестись запасом товаров и выставить их на продажу. Эрнест сказал, что самым лучшим началом будет, если он продаст прежде всего свой церковный гардероб и свои книги, ибо, хотя лавка предназначалась главным образом для сбыта, подержанного платья, Эллен сказала, что не видит основании, почему бы им не продавать также кое-какие книги, итак, для начала выставлены были на продажу но шиллингу за том все книги, сохранившиеся у него со времени пребывания в школе и в колледже, и я слышал, как он говорил, что он лучше понял всю их практическую полезность, когда, разложил их на скамье перед дверями своей лавки и начал торговать ими, чем за все годы занятий, посвященных их изучению.
Ибо запросы, с которыми обращались к нему покупатели, желавшие получить ту или иную книгу, научили его, что он может продать и что не может, сколько можно получить за то и сколько за это. Начав таким образом помаленьку торговать книгами, он стал посещать книжные аукционы не менее усердно, чем вещевые, и в скором времени эта отрасль его дела стала ничуть не менее существенной, чем портняжная, и я не сомневаюсь, что в конце концов он занялся бы исключительно ею, если б ему суждено было остаться торговцем, но это значит забегать вперед.
Я вложил в дело капитал и потому мог ставить свои условия. Эрнест хотел совершенно отвыкнуть от всякого барства, в ожидании того времени, когда ему удастся снова проложить себе дорогу обратно. Если б ему позволили действовать по-своему, он жил бы с Эллен в задней комнате за лавкой и в кухне и сдал бы внаймы верхние этажа, согласно своей первоначальной программе. Я, однако, не хотел, чтобы он совершеннотзабросил музыку, литературу и все привычки цивилизованной жизни, и боялся, что если у него не будет какой-нибудь берлоги, где он мог бы время от времепи уединяться, то он вскоре сделается мастеровым и только. Поэтому я потребовал, чтобы он сдал мне самому переднюю и заднюю комнаты второго этажа и меблировал их вещами, которые были оставлены у миссис Джапп. Я купил у него эти вещи за небольшую сумму и велел перевезти их в его теперешнее жилище.
Я направился к миссис Джапп, чтобы уладить это дело, так как Эрнесту было бы неприятно появляться на Эсфит-Плэйс. Я отчасти ожидал, что обстановка, продана. я миссис Джапп выехала, но ничуть не бывало, при всех своих недостатках бедная старуха, была, очень честна. Я сообщил ей, что Прайер украл у Эрнеста все деньги и сбежал. Она ненавидела Прайера.
— Никогда, я не видела человека, с таким поганым трусливым лицом, как у этого Прайера,— воскликнула она. — У него ни одной жилки честной не было во всем теле. Да, что тут говорить, когда он, бывало, каждое утро приходил завтракать с мистером Понтифексом, он довел меня до того, что я просто в тень превратилась, ей-богу! Никак нельзя было ему угодить. Сперва я подавала, яйца и свиную грудинку, и это было ему не по вкусу, тогда, я подала ему кусочек рыбы, и опять-таки это пришлось ему не по вкусу, и вдобавок, он нашел, что это слишком дорого, а вы ведь знаете, что рыба теперь дороже, чем когда бы то ни было, тогда я подала ему сосиски, и он сказал, что его тошнит от них, тогда я попробовала подать колбасу, он сказал, что она намозолила ему глаза еще хуже, чем сосиски. О! Как часто я бродила, взад и вперед по комнате, и мучилась, и плакала целые часы напролет все из-за этих дурацких завтраков — мистер Понтифекс тут не виноват, ему нравилось все, что вы считали нужным подать ему.
— Значит, фортепиано тоже заберут, — продолжала она.— Какие прекрасные мотивы наигрывал на нем мистер Понтифекс, был там один мотивчик, который нравился мне больше, чем все, что я когда-нибудь слышала. Однажды я была в комнате, когда он играл, и когда, я сказала: ‘О мистер Понтифеткс, я как раз такая женщина’, он ответил: ‘Нет, миссис Джапп, это не так. потому что этот мотив очень стар, а про вас никто не может сказать, что вы стары’. Но, спаси бог, он ничего такого не имел в виду при этом, это была просто гнусная лесть.
Подобно мне она досадовала, что он женится, и не одобряла того, что он женится, и не одобряла того, что он до сих пор не женат, — как бы там ни было, это была вина, Эллен, а, не ее, и она выражала надежду что он будет счастлив. ‘Но в конце концов, — сказала она в заключение, — вы тут ни при чем, и я тут ни при чем, он тут ни при чем и она тут ни при чем, все это маттермониальная фортуна, потому что другого слова, тут не придумаешь’.
К концу дня мебель была доставлена, в новое жилище Эрнеста. В бельэтаже мы разместили фортепиано, письменный стол, картины, книжные полки, пару кресел и всех мелких домашних богов, которых он вывез из Кембриджа. Спальня в задней комнате была обставлена, совершенно так же, как спальня на Эсфит-Плэйс, для брачного покоя внизу были приобретены новые вещи. Я настоял, чтобы эти две комнаты в бельэтаже находились в моем распоряжении, но Эрнест получил право пользоваться ими, когда ему заблагорассудится, он не смел сдавать внаймы даже спальню, но мог занимать ее сам, в случае если когда-нибудь захворает его жена или будет болен он сам. Менее, чем через две недели после его выхода из тюрьмы все эти приготовления были закончены, и Эрнест почувствовал, что может возобновить ту жизнь, которую вел до своего заключения, — с кое-какими существенными различиями, однако, которые были для него чрезвычайно выгодны. Он больше не был священником, он собирался жениться на женщине, которую очень любил, и он навсегда порвал всякие сношения с отцом и матерью.
Правда, он потерял все свои деньги, доброе имя и звание джентльмена, в самом деле, можно было сказать, что он поджег собственный дом с целью зажарить себе молочного поросенка, но если б его спросили, как он предпочитает жить, — так ли, как теперь, или так, как жил накануне ареста, — он без единой минуты колебания предпочел бы настоящее своему прошлому. Если настоящее можно было купить лишь ценой всего того, что ему пришлось вынести, оно стоило этой цены, и он даже готов проделать то же самое вновь в случае необходимости. Потеря денег была хуже всего, но Эллен сказала, что они, наверное, выбьются в люди, а она знала толк, в такого рода вещах. Что касается потери доброго имени, то, принимая во внимание, что у него остались Эллен и я — это было не важно,
Я осмотрел дом под вечер того самого дня, когда все было закончено и когда осталось только приобрести запас товара и начать торговлю. Когда я ушел. Эрнест, напившись чаю, пробрался наверх, в свой замок, в переднюю комнату бельэтажа. Он закурил трубку и уселся за фортепиано. Он играл Генделя в течение часа. или около того и затем пересел к письменному столу. Он собрал все свои проповеди и все богословские сочинения, начатые в то время, когда он был священником, и бросил их в огонь. Глядя, как они сгорают, он почувствовал, что избавляется от другого кошмара. Затем он принялся за некоторые мелкие вещицы, которые начал писать в последние годы своей студенческой жизни в Кембридже, и стал переделывать и переписывать их. Он спокойно работал, пока не услышал, что часы бьют десять, наступило время ложиться в постель, и он почувствовал, что не просто счастлив, но счастлив бесконечно.
На следующий день Эллен повела его в Дебенхэмскую аукционную залу, и они осмотрели там целью кучи носильных вещей, вывешенных на показ, Эллен была достаточно опытна, чтобы приблизительно знать, сколько должна стоить каждая вещь: она осматривала вещь за вещью и оценивала их, через короткое время Эрнест тоже составил себе некоторое понятие о том, сколько можно дать за ту или иную вещь, и, прежде чем закончилось утро, оценил целую дюжину отдельных куч, выставленных для продажи, причем называл цены, от которых, по словам Эллен, они не остались бы в накладе, если б он мог приобрести за них выставленные вещи.
Итак, он нисколько не гнушался своею работой и не находил ее скучной, напротив, она очень нравилась ему, правда, ему понравилась бы тогда любая работа, лишь бы она не превышала, его физических сил и могла принести деньги, Эллен не позволила ему ничего купить на этой распродаже, она сказала, что для начала лучше присмотреться к чужим покупкам и проследить, как обстоит дело с ценами. Поэтому, после двенадцати часов, когда началась продажа, он не спускал глаз о тех вещей, которые заприметили они с Эллен, и когда продажа, кончилась, он уже знал довольно, чтобы без всякого риска назначать цену, когда пожелает что-нибудь купить. Познания такого рода очень легко даются всякому, кто bona fide постарается их усвоить. Но Эллен не желала, чтобы он покупал на аукционах, но крайней мере теперь. Она говорила, что иметь дело с частными лицами гораздо выгоднее. Если, например, у меня имеется поношенный костюм, Эрнест должен купить его у моей прачки и через нее наладить связь с другими прачками, которым он будет платить чуточку больше, чем оно выручают теперь за старые вещи, которые дарят им их господа — и все же получать недурной барыш. Если какие-нибудь джентльмены продавали свои вещи, он должен постараться, чтобы они продавали именно ему. Он ни от чего не чурался, быть может, он стал бы чураться, если б понимал, до какой степени outr {Крайний (франц.).} был его образ действия, но то самое незнание света, которой доселе губило его, в силу счастливой иронии судьбы начало теперь исцелять им самим нанесенные раны. Если какая-нибудь коварная фея хотела напустить на него порчу в этом отношении, она хватила через край в своем коварстве. Он не понимал всей странности своих поступков. Он знал только, что у него нет денег и что ему надо содержать себя, жену и, быть может, детей. Кроме того он хотел иметь некоторый досуг по вечерам, чтобы можно было читать, писать и заниматься музыкой. Если б кто-нибудь сказал, что он может делать кое-что получше для достижения той же самой цели, он был бы весьма признателен, но ему самому представлялось, что он справляется со своей задачей недурно, ибо к концу первой недели парочка подсчитала, что она выручила три фунта чистого барыша, через несколько недель доход их возрос до четырех фунтов, и к новому году они уже наживали до пяти фунтов в неделю.
В это время Эрнест был уже женат свыше двух месяцев, ибо он не отказался от своего первоначального плана обвенчаться с Эллен в первый же день, когда это будет возможно по закону. Свадьбу пришлось несколько отсрочить по случаю переселения с Лэйстол-стрит к Блэкфриерскому мосту, но — все равно — в первый же день, когда можно было венчаться, они обвенчались. Он никогда не получал больше двухсот пятидесяти фунтов в год даже во времена, наибольшего изобилия, так, что барыши в размере пяти фунтов в неделю, если б только удалось получать их постоянно, ставили его, поскольку речь идет о доходе, приблизительно в такое самое положение, какое он занимал раньше, правда, ему теперь приходилось кормить два рта вместо одного, но вследствие перемены в общественном статусе все другие издержки так сильно сократились, что, считая на круг, он получал в сущности такой же доход, как двенадцать месяцев тому назад. Теперь надо было по возможности увеличивать его и копить деньги.
Материальное преуспеяние, как мы все знаем, в большой мере зависит от энергии и здравого смысла, но немало зависит оно также от чистейшей удачи, иначе говоря от сочетания обстоятельств, столь запутанных и сложных, что гораздо легче отрицать их существование, чем пытаться проследить их. Квартал может иметь превосходную репутацию и считаться быстро идущим в гору — и, однако, его может внезапно совершенно затмить другой квартал, с которым решительно никто не связывал до сих пор никаких надежд. Тифозный госпиталь может отклонить движение делового потока или постройка нового вокзала может привлечь его, о такого рода вещах можно знать наверняка так мало, что, право, лучше и не стараться знать ничего, кроме того, что бывает у всех на устах, и в остальном полагаться на волю случая.
Фортуна, которая, несомненно, была отнюдь не слишком милостива к моему герою, теперь как будто взяла его под свое покровительство. Квартал начал процветать, а за ним и Эрнест. Не успевал он купить какую-нибудь вещь и принести ее в лавку, как уже продавал с прибылью от тридцати до сорока процентов. Он изучил бухгалтерию и старательно вел свое счетоводство, немедленно отмечая каждой успех, он начал покупать и другие вещи, кроме платья, как, например, книги, ноты, разрозненную мебель и т. д.
Не знаю, право, чем объяснить это — удачей, деловыми способностями, энергией или, быть может, вежливостью, с которой он обращался со своими клиентами, но только он преуспевал гораздо быстрее, чем мог надеяться даже в самых дерзновенных мечтах своих, и к пасхе занял совершенно прочное положение в качестве хозяина дела, которое приносило ему от четырехсот до пятисот фунтов в год и которое он мог постепенно расширять.

ГЛАВА LXXIII

Эллен и он превосходно ужились друг с другом, в особенности, быть может, потому, что разница, между ними была слишком велика, и ни Эллен не желала подняться до его уровня, ни он не старался поднять ее до себя. Он очень любил ее и был очень ласков с нею, у них были интересы, которым они могли служить сообща, прошлое, в значительной своей частя хорошо известное им обоим, у каждого из них был превосходный характер, и этого было довольно. Эллен не думала ревновать, видя, что Эрнест, по окончании дневной работы, предпочитает проводить большую часть времени в бельэтаже, где я порою навещал его. Она могла приходить и сидеть с ним, если ей это было угодно, но по общему правилу она, находила для себя достаточно дела внизу. У ней также хватило такта поощрять его уходы по вечерам каждый раз, когда ему хотелось, отнюдь не настаивая при этом, чтобы он брал ее о собой, — и это было Эрнесту очень удобно. В общем, я должен сказать, он был гораздо счастливее в браке, чем это обычно бывает с женатыми людьми.
На первых порах ему было очень тяжело встречаться со старыми друзьями, что иногда случалось, но вскоре это прошло, или они отворачивались от него, или он отворачивался от них, первые раза два не слишком приятно было видеть, как от него отворачиваются, но немного спустя он почувствовал, что так, пожалуй, гораздо лучше, а когда он заметил, что начинает итти вперед, то перестал заботиться о том, что люди могут оказать о его прошлом, испытание было тягостное, но если человек наделен от природы здоровым нравственным и умственным складом, ничто так не закаляет его характера, как разрыв с прежними друзьями.
Ему легко было сократить издержки, потому что вкусы у него были очень скромные. Он любил театр, загородные прогулки по воскресеньям и табак, но, если не считать этого, он ничем не интересовался кроме своих писаний и музыки. Что касается обычных наших концертов, то он ненавидел их. Он боготворил Генделя, он очень любил Оффенбаха и те мотивы, которые можно слышать на улицах, и пренебрегал всем, что находится между этими двумя крайностями. Итак, музыка обходилась ему дешево. Что касается театра, то я давал ему и Эллен столько контрамарок, сколько им было угодно, и это не стоило ничего. Воскресные прогулки тоже не требовали больших расходов, за шиллинг или за два он покупал обратный билет до какого-нибудь места, расположенного достаточно далеко от города, где мог нагуляться вволю и запастись новыми впечатлениями. На первых порах Эллен ездила с ним, но потом объявила, что это для нее слишком утомительно, кроме того у нее были старые подруги, с которыми хотелось иногда повидаться, но, — говорила она, — они и он, быть может, не сойдутся, так что лучше ему гулять одному. Это казалось столь разумно и было так удобно для Эрнеста, что он согласился с величайшей готовностью и совсем не подумал об опасностях, которые мне, например, стали довольно очевидны, когда я услышал, как Эллен уладила это дело. Я, однако, смолчал, и некоторое время все шло хорошо. Как я уже говорил, главное его удовольствие состояло в сочинительстве. Если человек носит с собою маленький альбом и постоянно делает в нем наброски, то это значит, что у него есть художественный инстинкт, сотня обстоятельств может воспрепятствовать его развитию, но все равно — инстинкт налицо. Литературный инстинкт сказывается в том, что человек постоянно носит в жилетном кармане записную книжечку, куда записывает все, что поражает его, всякое удачное, выражение, которое ему доведется устьгагать, или цитату, которая, как он думает, может ему со временем пригодиться. Эрнест постоянно имел при себе такую книжечку. Еще будучи в Кембридже, он усвоил эту привычку без всякого совета с чьей-либо стороны. Эти заметки он переписывал в книгу, а когда их накопилось довольно много, он начал составлять: к ним указатель. Когда я узнал об этом, то понял, что у него есть литературный инстинкт, а, когда просмотрел его заметки, то начал ждать от него многого.
Однако в течение долгого времени мне пришлось терпеть одни разочарования. Ему сильно мешала сама природа избираемых им сюжетов, которые, на общему правилу, имели метафизический характер. Напрасно я старался привлечь его внимание к вопросам, более интересным для широкой публики. Когда я умолял его сделать пробу пера над какой-нибудь изящной, грациозной повестушкой, исполненной таких вещей, которые люди знают и любят больше всего, оп немедленно принимался работать над трактатом об основах, на которых покоится всякое верование.
— Вы размешиваете грязь, — говорил я ему, — или дразните спящую собаку. Вы стараетесь разбудить в людях сознание таких вещей, которые у всякого разумного человека давно перешли в стадию бессознательного. Люди, которых вы хотите взволновать, стоят впереди, а не позади вас, как вы воображаете, это вы отстали, а не они.
Он не понимал этого. Он говорил, что работает над статьей о пресловутом quod semper, quod ubique, quod ab omnibus {Что всегда, что повсюду, что это всех (латинск.).} св. Винцента.1 Это было тем более возмутительно, что он мог бы писать несравненно лучшие вещи, если б только пожелал.
Я тогда работал над моим водевилем ‘Нетерпеливая Гризельда’, и порою вдохновение мое иссякало, когда надо было закончить действие или отдельную сцену, он подал мне целый ряд советов, которые все были запечатлены отменным здравым смыслом. Тем не менее я не мог убедить его отложить философию в сторону и был вынужден позволить ему действовать по-своему.
В течение долгого времени он избирал лишь такие сюжеты, которых я никак не мог одобрить. Он упорно изучал метафизические и ученые сочинения в надежде отыскать или создать собственными силами философский камень, который при всех обстоятельствах будет твердо держаться на четырех ногах и не станет опрокидываться при каждом прикосновении иди повороте, как до сих пор неизменно бывало со всеми когда-либо предлагавшимися системами.
Он так долго продолжал свою погоню за этим блуждающим огоньком, что я оставил уже всякую надежду и махнул на него рукой, как на еще одну лишнюю муху, пойманную при помощи листа бумаги, смазанной каким-то липким веществом, которое нельзя назвать даже сладким, но к моему удивлению он наконец объявил, что вполне удовлетворен и нашел все, что ему требовалось. Я предположил, что он выдумал для себя какой-нибудь новый конек, когда к моему великому облегчению он сообщил мне, что, — как он теперь понял, — ни одна философская система неспособна совершенно твердо держаться на четырех ногах, поскольку невозможно зайти дальше епископа Беркли,2 а следовательно нельзя выдвинуть ни одного абсолютно неопровержимого утверждения. Обнаружив это, он так возликовал, как будто ему удалось отыскать самую совершенную систему, какую только можно себе вообразить. По его словам, он лишь хотел выяснить, возможна ли безусловно устойчивая система или нет, а если возможна, то какая именно. Убедившись, что система, основанная на абсолютной достоверности, невозможна, он вполне удовлетворился этим.
Я имел весьма, смутное понятие о том, кто такой епископ Беркли, но тем не менее возблагодарил его за то, что он оборонил нас от всяких неоспоримых утверждений. Боюсь, я сказал несколько слов о том, что он после больших хлопот успел прийти к выводу, до которого благоразумные люди доходят, не напрягая так мучительно своего мозга.
Он ответил:
— Да, но я не уродился благоразумным. Ребенок со средними способностями выучивается ходить на втором году отроду, почти не замечая этого, но если он лишен средних способностей, то лучше ему с великим трудом выучиться ходить, чем не учиться вовсе. Очень сожалею, что я так слаб, но мой единственный шанс заключается в том, чтобы действовать так, как я действую.
Он смотрел так кротко, что я пожалел о сорвавшихся у меня словах, в особенности когда вспомнил о полученном им образовании, которое, несомненно, должно было повредить его способность смотреть на вещи с точки зрения здравого смысла. Он продолжал:
— Теперь я все понимаю. Только люди вроде Тоунли знают именно то, что стоит значь, и я таким, конечно, никогда не буду. Но чтобы могли существовать такие, как Тоунли, нужны дровосеки и водоносы, иначе говоря, люди, которые могут осознать истину, прежде чем она перейдет к тем, кто может грациозно и инстинктивно применять ее на деле, подобно Тоунли. Я только дровосек, но и искренно мирюсь с этим положением и не хочу быть на месте Тоунли.
Итак. он продолжал попрежнему заниматься науками, вместо того чтобы перейти к изящней литературе, как я надеялся, но отныне он ограничивался лишь такими предметами, относительно которых, как он говорил,— увеличение наших познаний остается возможным. В самом деле, после бесконечных душевных мучений придя к выводу, который подрезывал корни у всякого знания, он с легким сердцем пустился в погоню за знаниями и с тех пор не прекращал ее, несмотря на случайные экскурсии в области изящной литературы.
Но это значит забегать вперед и, пожалуй, может создать неправильное, впечатление, ибо с самого начала он иногда, посвящал свое внимание работе, которую правильнее будет назвать литературной, чем метафизической или научной.

ГЛАВА LXXIV

Месяцев шесть спустя после того, как Эрнест открыл свою лавку, его процветание достигло кульминационного пункта. Казалось даже, что он будет подниматься кверху не менее стремительно, чем опустился вниз, ж я не сомневаюсь, чти так оно и было бы, если б успех или неуспех зависели только от нега. К несчастию не с ним одним следовало считаться.
Однажды утром он ушел на какой-то аукцион, оставив жену совершенно здоровой, очень хорошенькой и, как всегда, в веселом настроении. Когда он вернулся обратно, он застал ее сидящей в кресле, в задней комнате, с волосами, свесившимися на лицо, рыдающей и плачущей, как будто у нее разрывалось сердце. Она рассказала, что утром ее напутал какой-то мужчина, прикинувшийся покупателем, он о угрозами требовал, чтобы, она подарила ему какие-нибудь вещи, и она вынуждена была подчиниться во избежание насилия, с тех самых нъпор, как мужчина ушел, у нее не прекращалась истерика. Такова была рассказанная ею история, но говорила она так бессвязно, что очень нелегко было понять ее, Эрнест знал, что она ждет ребенка, и, полагая, что все совершившееся может быть с этим как-нибудь связано, непременно позвал бы доктора, если б Эллен не упросила его не делать этого.
Всякий, кому приходилось возиться с пьяницами, понял бы с первого взгляда, в чем дело, но мой герой не имел об этом никакого понятия — я разумею запойное пьянство, которое весьма отличается от опьянения людей, случайно охмелевших. Мысль, что жена его может пить, никогда не приходила ему на ум, в самом деле, она, всегда жеманилась, прежде чем соглашалась выпить лишний глоток пива, и никогда, не притрогивалась к более крепким напиткам. Об истерических припадках он знал не больше, чем о запое, но он всегда слышал, что женщины, готовящиеся стать матерями. легко возбуждаются и часто бывают почти полоумными, поэтому он не слишком удивился и подумал, будто все дело сводится к открытию им того факта, что перспектива сделаться отцом имеет не талько свою приятную, но также свою хлопотливую сторону.
Великая перемена в жизни Эллен, вызванная встречей с Эрнестом и замужеством, на некоторое время протрезвила ее и выбила из старой колеи. Пьянство, главным образом, вопрос привычки, а привычка — вопрос окружающей среды, — так что если вы полностью перемените среду, то иногда можете совершенно избавиться от пьянства, Эллен намеревалась вести отныне трезвую жизнь, и так как до сих пор она никогда еще не делала такой продолжительной попытки к воздержанию, то и поверила, будто совершенно исцелилась. Быть может, так оно и было бы, если б она не встречалась ни с кем из своих старых знакомых. Однако, когда ее новая жизнь начала терять свою новизну и когда старые знакомые стали приходить к ней в гости, новая среда сделалась более похожей на прежнюю, и потому она сама начала вести себя, как прежде. На первых порах она лишь слегка, выпивала и боролась против искушения, но это было бесполезно, мужество скоро изменило ей, и теперь она думала не о том, как бы оставаться трезвой, но о том, как бы доставать джин тайком от мужа. Поэтому истерики ее продолжались, и ей удавалось заставить мужа попрежнему думать, будто они вызываются ее беременностью. Чем хуже становились припадки, тем заботливее он ухаживал за нею. Наконец он настоял на том, чтобы она показалась доктору. Разумеется, доктор обо всем догадался с первого взгляда, но он ничего не сказал, если не считать нескольких намеков, таких осторожных, что Эрнест их не понял. Он сам был слишком прямодушен и трезв, чтобы подхватывать налету намеки такого рода. Он надеялся, что, лишь только жена его разрешится от бремени, здоровье ее восстановится, и думал только о том, как. бы по возможности щадить ее до наступления этого счастливого момента.
По утрам ей обычно бывало лучше, и так продолжалось до тех пор, пока Эрнест оставался дома, но он уходил для закупки товара и по возвращении почти всегда узнавал, что у нее был новый припадок, начавшийся, лишь только он вышел из дому. Иногда она смеялась и плакала полчаса подряд, в других случаях она лежала на постели в состоянии болезненной сонливости, и когда он вюзвращался обратно, то почти всегда оказывалось, что лавка брошена без призора и работа по дому не сделана. Он попрежнему считал несомненным, что все это более или менее естественно для женщины, ожидающей ребенка, и когда та часть работа, которую должна была выполнять Эллен, все больше и больше ложилась на его собственные плечи, он делал все и трудился безропотно. Тем не менее он некоторым смутным образом начал чувствовать себя приблизительно так, как чувствовал на Эсфит-Плэйс, в Роборо или в Баттерсби, и стал терять ту душевную энергию, которая сделала ето совсем другим человеком за первые шесть месяцев брачной жизни.
Мало того, что ему приходилось теперь заниматься домашней работой, — ибо даже стряпня, мытье посуды, уборка постелей и разведение огня в скором времени оказались на его попечении, но и торговля перестала процветать. Покупать он мог попрежнему, но Эллен, видимо, была отныне неспособна продавать так успешно, как продавала до сих пор. В действительности она торговала не хуже, чем всегда, но утаивала часть выручки на покупку джина, с каждым днем все больше и больше, так что наконец даже ничего не подозревавший Эрнест увидел, что она говорит ему неправду. Когда она торговала немного лучше — иначе говоря, когда, ей казалось не безопасным утаивать слишком большую долю выручки, — она выманивала у него деньги под тем предлогом, что ей ужасно хочется того или другого, и что ребенку, быть может, причинен будет непоправимый вред, если ей откажут в удовлетворении этого каприза. Все казалось справедливым, разумным и неизбежным, тем не менее Эрнест понял, что ему вероятно предстоит пережить крутые времена, пока жена его не разрешится от бремени. Но тогда опять все придет в порядок.

ГЛАВА LXXV

В сентябре 1860 года родилась девочка, и Эрнест был горд и счастлив. Рождение ребенка и довольно неприятный разговор с доктором заставили Эллен протрезвиться на несколько недель, и в самом деле одно время казалось, что надежды Эрнеста готовы осуществиться. Разрешение жены от бремени повлекло за собою большие расходы, и он был вынужден тронуть свои сбережения, но он нисколько не сомневался, что сможет пополнить их вновь, лишь только Эллен опять станет такой, как прежде, и действительно, на некоторое время дела его оживились, хотя и казалось, что перерыв в успехах некоторым образом нарушил наваждение удачи, сопровождавшей его с самого начата, он, однако, был все еще полон надежд и работал день и ночь, но теперь уже не было больше ни музыки, ни чтения, ни писания. От воскресных прогулок пришлось отказаться, н если бы бельэтаж не числился за мной, он, вероятно, потерял бы также свою цитадель, но он редко пользовался ею, ибо Эллен должна была все больше и больше возиться с ребенком, и следственно Эрнест был вынужден все больше и больше возиться с Эллен.
Однажды, месяца два спустя после рождения ребенка, как раз в то время, когда мой злополучным герой начал снова надеяться на лучшее будущее и следовательно мог легче нести тяготевшее на нем бремя, он вернулся с аукциона и застал Эллен в таком же самом истерическом состоянии, в каком не раз видел ее весной. Она сказала, что снова ждет ребенка, и Эрнест поверил ей.
Все неприятности предыдущих шести месяцев понемногу начались вновь и непрерывно становились все хуже и хуже. Деньги притекали медленно, ибо Эллен обманывала его, утаивая часть выручки или отдавая за неподходящую цену товары, которые он покупал. Когда деньги все-таки поступали, она выманивала их у него, как прежде, под предлогами, разбираться в которых казалось бесчеловечным. Вечно повторялась одна и та же история. Но постепенно начала, обрисовываться одна новая черта. Эрнест унаследовал от отца точность и аккуратность в денежных делах, он любил сразу знать все о предстоящих ему платежах, он ненавидел, когда на него внезапно обрушивались непредвиденные расходы, но теперь к нему стали поступать счета за разные вещи, которые Эллен заказывала без его ведома, или за такие, на которые он уже выдал ей деньги. Это было ужасно, и далее Эрнест потерял терпение. Когда он стал выговаривать ей, — не за то, что она купила эти вещи, но за то, что ничего не сказала ему о новых долгах. — Эллен ответила, ему истерикой. и последовала сцена. Она совсем позабыла крутые времена, когда ей надо было перебиваться собственными силами, и попрекнула его тем, что он на ней женился, — тут словно чешуя упала с глав у Эрнеста, как тогда, когда Тоунли сказал ‘нет, нет, нет’. Он ничего не ответил, но сразу понял, что, женившись, совершил ошибку. Одно легкое, случайное прикосновение снова помогло ему понять самого себя.
Он поднялся наверх в свою заброшенную цитадель, увал в кресло и закрыл лицо руками. Он еще не знал, что жена его пьет, но он больше не мог верить ей, и со всеми мечтами о счастье было покончено. Он спасся от церкви, — через силу, но все-таки спасся, — но что могло спасти теперь его от брака? Он совершит вновь ту же самую ошибку, как тогда, когда обручился с церковью, но с результатами, которые были во сто крат хуже. Опыт ничему не научил его. Он, как Исав, был из числа тех несчастных, чьи сердца ожесточил господь, которые имен уши не слышат, имея очи не видят, и которым не будет покаяния, если даже они ищут его со слезами.
А разве не старался он установить, где пролегают пути божии, и следовать по ним в простоте, сердца? До известной степени — да: но он не был чужд компромиссов, он не оставил всего во имя божие. Он отлично знал это, он сделал очень мало в сравнении с тем, что мог и должен был сделать, но все же, если он подлежал за это каре, то это значило, что бог — суровый хозяин, который постоянно подстерегает из западни злополучные существа, созданные им. Вступая в брак с Эллен, он хотел избежать жизни во грехе и сделать то, что почитал нравственным и справедливым. С его прошлым и при его окружении это была самая естественная вещь в мире, — и, однако, в какое ужасное положение поставил его этот высоконравственный поступок! Какая степень безнравственности могла повлечь за собою худшие последствия? Чего стоит нравственность, если она в конечном итоге не приносит человеку душевного мира, и какие были разумные основания сомневаться, что брак ведет к достижению этой цели? Ему казалось, что в своей попытке быть нравственным он последовал за дьяволом, надевшим на себя личину ангела света. Но если так, то на какой почве может человек, поставить стопу ноги своей и шествовать с достаточной безопасностью?
Он был еще слишком юн, чтобы додуматься до ответа ‘на почве здравого смысла’, к тому же ответ этот показался бы ему недостойным всякого, у кого есть идеальное мерило для вещей.
Как бы там ни было, однако, но на сей раз, очевидно, он сам был виноват во всем. И так с ним случалось всегда, за всю его жизнь. Если и начинал порой мерцать луч солнечного света и надежды, то лишь затем, чтобы немедленно померкнуть. Да что тут говорить, в тюрьма он был счастливее, чем теперь! Там, по крайней мере, его не тревожили денежные заботы, а теперь они начали осаждать его со всеми своими ужасами, он был все-таки счастливее теперь, чем в Баттерсби или в Роборо, и он даже не пожелал бы возвращения своей кембриджской жизни, если бы это было возможно, но при всем том будущее представлялось таким мрачным, таким в сущности безнадежным, что он с радостью готов был бы заснуть и раз навсегда умереть у себя в кресле.
В то время, как он размышлял таким образом и созерцал обломки своих надежд, — ибо он уже понимал достаточно ясно, что, доколе он будет прикован к Эллен, ему никогда нельзя будет подняться вновь, как он мечтал, — послышался шум, и вдруг соседка, взбежав по лестнице, впопыхах вошла в комнату.
— Господи помилуй, мистер Понтифекс,— воскликнула она, — ради бога, идите скорее вниз и помогите. Миссис Понтифекс мерещатся разные ужасы, она совсем спятила.
Повинуясь этому призыву, несчастный сошел вниз и застал свою жену обезумевшей от белой горячки.
Теперь он узнал все. Соседка думала, что ему, должно быть, отлично известно, что жена его пьет. Но Эллен была так хитра, а он так простодушен, что, — как я уже говорил,— он ровно ничего не подозревал. — ‘Да что тут толковать, — сказала женщина, призвавшая его, — она выпьет все, чем только может угоститься за свои деньги’. Эрнест не хотел верить собственным ушам, но когда доктор осмотрел его жену и она немного успокоилась, он отравился в ближайший трактир и навел там справки, в результате которых всякие дальнейшие сомнения стали невозможными. Трактирщик воспользовался удобным случаем, чтобы подать моему герою счет на несколько фунтов за спиртные напитки, отпущенные в долг его жене, но денег на уплату не оказалось: недавние роды жены и сокращение торговли причинили ему слишком чувствительный ущерб, и требуемая сумма превышала остаток его сбережений.
Он пришел ко мне — не за деньгами, но чтобы рассказать свою печальную историю. Я уже давно замечал, что творится нечто неладное, и более или менее догадывался, в чем дело, но, разумеется, ничего не говорил. С некоторого времени Эрнест и я стали держаться подальше друг от друга. Я дулся на него за женитьбу, и он знал, что я дуюсь, хотя я всячески старался скрыть это.
Дружеские чувства мужчины, подобно его воле, ослабляются браком, но ничуть не менее ослабляются браком его друзей. Трещина в дружбе, неизменно появляющаяся после вступления в брак одной из сторон, быстро расширялась до размеров непроходимой бездны, искони разделяющей людей женатых н неженатых, и я уже начал понемногу предоставлять моего протеже его судьбе, в которую не имел ни права ни возможности вмешиваться. В сущности я уже начал ощущать его как некоторого рода бремя. Я ничего не имел бы против этого, если б мог быть ему полезным, но я стал тяготиться, видя, что пользы от меня мало. Что посеешь, то и пожнешь, и он должен был сам нести последствия своих поступков. Эрнест чувствовал все это и редко беседовал со мной откровенно, но однажды вечером, в самом конце 1860 года, явился ко мне и с весьма удрученным видом поведал обо всех своих неприятностях.
Как, только я заметил, что он больше не любит свою жену, я тотчас же простил ему все и заинтересовался им, как прежде. Ничем так нельзя угодить старому холостяку, как сообщив ему, что его женатый молодой друг сожалеет о том, что женился, — особенно, если дело обстоит так плохо, что нет надобности выражать надежд, что все еще может уладиться, или убеждать молодого друга примириться со своим положением.
Я советовал ему разойтись с Эллен и сказал, что буду выплачивать ей пособие — разумеется, собираясь использовать для этой цели собственные деньги Эрнеста, но он не хотел и слышать об этом. Он сказал, что обвенчан с Эллен и потому обязан попытаться перевоспитать ее, это ему противно, должен попробовать, видя, что он упрям, как всегда, я был вынужден согласиться, хотя и плохо верил в счастливые результаты. Мне было досадно, что он тратит свои силы на такую бесплодную работу, и я опять начал чувствовать, что он тяготит меня. Боюсь, что я показал это, ибо снова в течение некоторого времени он избегал меня, и много месяцев подряд я почти не видел его.
Несколько дней Эллен была тяжело больна и затем постепенно оправилась. Пока опасность не миновала, Эрнест почти не расставался с нею. Когда она совершенно выздоровела, он попросил доктора сказать ей, что в случае повторения припадка она наверно умрет, это так напугало ее, что она дала торжественную клятву больше по пить.
Тогда он начал снова надеяться. В трезвом состоянии она была совершенно такая же, как в первые дни их брачной жизни, и он так легко забывал причиненную ему боль, что всего несколько дней спустя уже опять любил ее не меньше, чем прежде. Но Эллен не могла простить ему, что он знал теперь о ее пороке. Она, знала, что он стоит на страже, в постоянной готовности защитить ее от искушения, и хотя он всячески старался ее уверить, что не питает никаких дальнейших опасений на ее счет, она стала все тяжелее и тяжелее ощущать бремя своего союза с респектабельностью и все тоскливее оглядывалась назад, на беззаконную свободу той жизни, которую вела, прежде чем встретилась со своим мужем.
Я больше не стану подробно распространяться об этой части моей истории. В течение весенних месяцев 1861 года Эллен держалась твердо, она уже успела немного покутить, и это, в связи с впечатлением, произведенным на нее торжественной клятвой, на некоторое время обуздало ее. Дела в лавке шли недурно и давали Эрнесту возможность сводить концы с концами. Весною и летом 1861 года он даже опять скопил немножко денег. Осенью жена его разрешилась мальчиком — очень хорошеньким, как все говорили. Она скоро оправилась, Эрнест начал дышать свободнее и даже повеселел, когда — без единого слова предупреждения — буря разразилась вновь. Однажды, года два спустя после свадьбы, он вернулся домой в конце дня и застал свою жену лежащей на полу в бесчувственном состоянии.
С этого дня он потерял всякую надежду и быстро пошел под гору. Он слишком много бросался из стороны в сторону, слишком долго преследовала его неудача. На нем сказались труды и волнения последних трех лет, и хотя он не был по-настоящему болен, но переутомился, пал духом и уже неспособен был долее тащить тяготивший его груз.
Некоторое время он еще боролся, не желая признаться себе в этом, но обстоятельства были сильнее его. Снова он явился ко мне и рассказал обо всем случившемся. Я был рад, что наступил кризис, мне было жаль Эллен, но окончательный разрыв с нею оставался единственным шансом спасения для ее мужа. Даже теперь он не хотел согласиться и говорил разные глупости о том, что надо умереть на посту, пока не надоел мне. Каждый раз, что я видел его, прежний мрак все глубже ложился на его лицо. Я уже начал прикидывать в уме, нельзя ли выйти из положения с помощью coup de main, подкупив Эллен, чтобы она сбежала от него с кем-нибудь другим, или предприняв еще что-нибудь в этом роде, когда все уладилось само собой и — как всегда — таким способом, которого я отнюдь не предвидел.

ГЛАВА LXXVI

Зима выдалась трудная. Эрнест мог расплатиться с долгами, лишь продав фортепиано. Казалось, порвано было последнее звено, связывавшее, его с прежнею жизнью, и он навсегда опустился до уровня мелкого лавочника. Ему представлялось, однако, что, как бы низко он ни пал, страдания его не могут увеличиться, ибо в противном случае он просто умрет.
Он теперь ненавидел Эллен, н хотя они продолжали жить вместе, в их отношениях не было никакой гармонии. Если б не дети, он бросил бы ее и уехал в Америку,— но он не мог оставить детей с Эллен, а что до того, чтобы взять их с собою, то он не знал, как, осуществить это и что делать с ними, когда он привезет их в Америку. Если б он не потерял всякой энергии, то, вероятно, взял бы детей и уехал, но силы его были надорваны, поэтому день шел за днем, а он ничего не предпринимал.
У него в кармане осталось всего несколько шиллингов, если не считать стоимости товара, которая была очень невелика, он, пожалуй, мог бы выручить три или четыре фунта за те немногие картины и остатки мебели, которые еще принадлежали ему. Он задумал попытаться жить с помощью своего пера, но все писания его уже давно были им заброшены, в голове у него не было больше ни одной идеи. Куда бы он ни обращался, надежды не видно было нигде, конец, если еще не наступил, то был уже недалек, и Эрнест стоял лицом к лицу с самой настоящей нуждой. Встречая на улице людей, бедно одетых, порою даже не имевших башмаков и чулок, он спрашивал себя, не придется ли и ему всего через несколько месяцев расхаживать в таком же виде. Безжалостная, неотвратимая рука судьбы ухватила его и тянула вниз, вниз, вниз. Он еще барахтался, покупал подержанные вещи, а по вечерам чистил и штопал их.
Однажды утром, когда он возвращался из какого-то дома в Вест-энде, где купил кое-какие вещи у служанки, его внимание привлекла небольшая толпа, собравшаяся вокруг огороженного перилами пространства на травянистой лужайке близ одной из дорожек Грин-парка,
Стояло чудесное мягкое весеннее утро последних чисел марта, необычайно тихое и безветреное для этого времени года, даже тоска Эрнеста несколько рассеялась при зрелище весны, заполонившей небо и землю, но вскоре тоска воротилась, и, грустно улыбаясь, он сказал себе: ‘Другим это может внушать надежду, но для меня отныне нет никакой надежды’.
Слова эти еще звучали в его душе, когда он поровнялся с небольшой толпой, собравшейся вокруг перил, и увидел, что люди, стоявшие здесь, рассматривают трех овец с крохотными ягнятами, имевшими всего день или два отроду, их огородили здесь, в стороне от других овец, которые бродили по парку.
Они были очень миловидны, и лондонцы так редко имеют случай видеть ягнят, что неудивительно, если почти каждый прохожий останавливался поглядеть на них. Эрнест заметил, что никто не любовался ими с такой нежностью, как долговязый и неуклюжий мальчишка из мясной лавки, склонившийся над перилами с подносом, полным сырой говядины, у себя на плечах. Эрнест глядел на мальчика и улыбался его комическому восторгу, когда вдруг почувствовал, что за ним пристально наблюдает какой-то мужчина в кучерской ливрее, который тоже остановился полюбоваться на ягнят и наклонился над противоположной стороной загородки. В один миг Эрнест узнал Джона, служившего кучером у его отца в Баттерсби, и тотчас же подошел к всему.
— Ага, да это мастер Эрнест, — сказал кучер со своим резким северным акцентом. — Я вспоминал о вас еще сегодня утром.
И они обменились сердечным рукопожатием. У Джона, было превосходное место в Вест-энде, и вообще ему жилось очень недурно с тех пор, как он покинул Баттерсби, если не считать первого года или двух, которые,— сказал он с кривой усмешкой — чуть не угробили его.
Эрнест спросил, как это случилось.
— Да видите ли, — сказал Джон, — я всегда здорово любил эту девчурку Эллен, за которой — помните, мастер Эрнест, — вы еще бежали, чтобы отдать ей часы. Думаю, вы еще не забыли этого дня, не правда ли? — Тут он рассмеялся. — Не знаю, я ли был отцом ребенка, которого она унесла с собою из Баттерсби, но я легко мог быть им. Во всяком случае, как только я оставил место у вашего папы, всего через несколько дней я написал Эллен по адресу, о котором мы сговорились, и объявил ей, что готов сделать все, что надо, и впрямь сделал, так, как я обвенчался с нею месяц спустя… Господи помилуй, да что это с ним? — воскликнул он вдруг, ибо при последних словах рассказанной им истории Эрнест побледнел, как полотно, и прислонился к перилам.
— Джон, — сказал мой герой, с трудом: переводя дух, — правду ян вы говорите? Уверены ли вы, что действительно обвенчались о нею?
— Разумеется, уверен, — ответил Джон. — Я записался с нею в регистратуре в Летчбери 15 августа 1851 года.
— Дайте мне вашу руку, — сказал Эрнест, — и отведите меня на Пиккадилли, посадите меня в кэб и,— если только у вас есть время, — поедем вместе к мистеру Овертону в Темпль.

ГЛАВА LXXVII

Не думаю, чтобы даже сам Эрнест так радовался, обнаружив, что он никогда не был женат, как радовался я. И однако радостное потрясение положительно ошеломило его своей интенсивностью. Когда он почувствовал, что бремя снято с него, голова его закружилась от непривычной легкости всех движений, положение его переменилось так резко, что самое тожество его личности было, казалось, нарушено. Он был похож на человека, который, пробуждаясь от ужасного кошмара, видит себя целым и невредимым в теплой постели, но еще не может поверить, что в комнате нет вооруженных людей, готовых наброситься на него.
— А я-то, — говорил он, — меньше часа, тому назад жаловался, что для меня нет никакой надежды! А я-то в течешь долгих недель роптал на судьбу и говорил, что хотя она улыбаются подчас другим, но никогда не улыбается мне. Да, что тут говорить, нет человека, которому бы и наполовину так везло, как мне.
— Да, — сказал я, — вам была привита болезнь, называемая браком, и вы поправились.
— И все-таки,— сказал он,— я очень любил ее, пока она не начала пить.
— Очень может быть. Но разве не сказал Теннисон:
Лучше любить и утратить, чем не любить никогда.
— Вы закоренелый холостяк, — последовал ответ.
Потом я имел долгий разговор с Джоном, которому тут же дал банковый билет в пять фунтов. Он сказан, что Эллен выпивала еще в Баттерсби, кухарка научила ее, он знал об этом, но любил так сильно, что рискнул жениться на ней, чтобы снасти ее от улицы и в надежде, что удастся ее исправить. Она вела, себя с ним совершенно так же, как с Эрнестом, — была превосходной женой, пока, оставалась трезвой, и очень скверной, когда заливала.
— В целой Англии, — сказал Джон, — вы не найдете такой кроткой, ловкой и хорошенькой бабенки, и никто не умеет так угодить мужчине и сделать его счастливым, только удерживайте ее от пьянства, но это вам не удастся, она так хитра, что будет пить у вас под самым носом, а вы ничего не узнаете. Если у нее больше не останется ваших вещей, чтобы закладывать и продавать, она начнет воровать у соседей. Так она и попала в беду в первый раз, когда я еще жил с нею. Шесть месяцев подряд, пока она сидела в тюрьме, я был бы совсем доволен, если б не знал, что она опять вернется. А когда она вышла, на волю, то меньше чем через две недели опять начала воровать по лавкам и распутничать — все для того, чтобы достать денег на выпивку. Тогда, видя, что с нею ничего не поделаешь и что она попросту губит меня, я бросил ее, приехал в Лондон, снова поступил на службу и ничего не знаю о том, что с нею сталось, пока вы и мастер Эрнест не рассказали мне. Надеюсь, вы не скажете ей о том, что видели меня?
Мы заверили его, что он может быть совершенно спокоен на этот счет, и он ушел, рассыпаясь в изъявлениях преданности к Эрнесту, которого он всегда очень любил.
Мы обсудили создавшееся положение и решили прежде всего забрать детей, а затем вступить в переговоры с Эллен относительно их будущего воспитания, что касается ее самой, то я предложил выплачивать ей маленькую пенсию, скажем, один фунт в неделю, при условии, что она будет вести себя смирно. Эрнест не знал. откуда, он возьмет один фунт в неделю, поэтому я успокоил его, сказав, что платить буду я. Раньше, чем день успел состариться часа на два, мы уже забрали детей, к которым Эллен всегда была, повидимому, совершенно равнодушна, и отдали их на попечение моей прачки, доброй женщины с материнскими наклонностями, она взяла их к себе, и они тотчас же к ней привыкли. Теперь предстояла мучительная задача отделаться от их несчастной матери. Сердце Эрнеста, обливалось кровью при мысли, каким ударом явится для нее этот разрыв. Он всегда воображал, что люди имеют право на награду за, какие-то неоценимые услуги, которые они оказали ему, или в возмещение какого-то непоправимого ущерба, который, он причинил им. Но данный случай был настолько ясен, что совестливая мнительность Эрнеста не могла явиться серьезным препятствием.
Я не понимал, чего ради он должен итти на столь тягостное для него последнее свидание, с женой, и потому поручил м-ру Оттери уладить это дело. Оказалось, нам нет никакой нужды принимать так близко к сердцу душевные муки, которые должна была переживать Эллен, снова сделавшись бездомной скиталицей. Эрнест встретился с миссис Ричардс, той самой соседкой, которая позвала его вниз в тот вечер, когда он впервые узнал о пьянстве своей жены, и выведал у нее некоторые подробности на счет того, как сама Эллен смотрит на дело. Она, видимо, не испытывала ни малейших угрызений совести. Она сказала: ‘Слава тебе, господи, наконец-то!’ И хотя ее предупредили, что брак ее с Эрнестом отныне не считается законным, она, очевидно, считала это мелочью, о которой не стоит долго толковать. Что касается прекращения супружеских отношений между ними, то она сказала, что это хорошо для них обоих.— ‘Эта жизнь,— продолжала она,— мне не годится. Эрнест слишком хорош для меня, ему нужна женщина малость получше меня, а мне — мужчина малость похуже, чем он. Мы бы отлично спелись, если б не жили, как муж с женой, но я уже много лет привыкла жить немножечко по своей воле и не желаю. чтобы Эрнест или какой-нибудь другой мужчина постоянно цеплялся за меня. Кроме того он слишком уж степенный, сиденье в тюрьме не пошло ему впрок, он так важен, как будто совсем не сидел в тюрьме, и он никогда, не бранится и не ругается, что бы там ни случилось. Поэтому я боюсь его и пью от того еще хуже. Нас, бедных девушек, не надо заставлять подскакивать кверху и вдруг становиться честными женщинами. Это нам слишком трудно и сбивает нас с панталыку, нам нужен один постоянный друг, или, пожалуй, два, чтобы мы не голодали и иногда старались сделаться капельку лучше. Только это мы и в силах выдержать. Пусть его забирает детей, он лучше управится с ними, чем я, а что касается денег, то он может давать их мне или не давать, как ему угодно, он никогда не сделал мне ничего худого, и я оставлю его в покое, но если он намерен давать мне деньги, то — я думаю — лучше мне брать их’.— Так она и сделала.
‘А я-то, — опять подумал Эрнест, когда соглашение состоялось,— я-то считал, что мне не везет!’
Здесь я заодно могу сказать все, что надо, о дальнейшей судьбе Эллен. В течение последующих трех лет аккуратно каждый понедельник она являлась к м-ру Оттери за причитавшимся ей фунтом стерлингов. Она всегда была опрятно одета и казалась такой смирной и такой хорошенькой, что никто не мог бы догадаться о ее прошлом. На первых порах она старалась получать деньги вперед и каждый раз рассказывала поистине жалостную историю, но после трех или четырех безуспешных попыток примирилаоь и аккуратно получала деньги, не говоря ни слова. Однажды она пришла со здорово подбитым глазом — ‘мальчишка бросил камень и нечаянно попал в нее’, но в общем она была почти так же хороша собою в конце трехлетия, как и в начале его. Потом она объявила, что собирается снова выйти замуж. М-р Оттери призвал ее к себе и указал, что, сделав это, она, по всем вероятиям, снова совершит двое-мужство. ‘Называйте это как хотите, — сказала она, — но я уезжаю в Америку с мясником Биллем и надеюсь, что мистер Понтифекс не будет слишком строг к нам и не отнимет субсидию’. Эрнест отнюдь не собирался сделать это, и парочка мирно уехала. Я полагаю, что именно Билль подбил ей глаз и она полюбила его за это еще крепче.
Судя по некоторым мелким признакам я догадываюсь, что эта чета превосходно спелась и что в лице Билля Эллен нашла, наконец, сожителя, более подходящего для нее, чем Джон или Эрнест. В дни своего рождения Эрнест обычно получает конверт о американской почтовой маркой, в котором находится экслибрис о велеречивой цитатой, или покрышка для чайника, или какой-нибудь другой маленький сувенир в том же роде, но без всякого сопроводительного письма. Своими детьми она никогда не интересовалась.

ГЛАВА LXXVIII

Эрнесту уже перевалило за двадцать шесть лет, и менее чем через полтора года он должен был вступить во владение своими деньгами. Я не видел оснований вручить ему их ранее срока, указанного самою мисс Понтифекс, но в то же время мне не хотелось, чтобы он продолжал торговать в своей лавке у Блэкфриерского моста после недавнего кризиса. Только теперь я по-настоящему понял, как сильно он должен был страдать и в какой мере привычки его мнимой жены довели его до самой настоящей нужды.
Правда, я замечал, что лицо его постепенно приобретает свой прежний, изнуренный и жалкий вид, но был слишком ленив и слишком мало надеялся на возможность длительной и успешной войны с Эллен, дабы обнаружить свое сочувствие и навести справки, что, я полагаю, мне следовало сделать. И однако, право не знаю, что мог я предпринять, ибо ничто, кроме того открытия, которое он сделал, не побудило бы его разлучиться с женой, и ничто не принесло бы ему много пользы, доколе он продолжал жить с нею.
В конце концов полагаю, что я был прав, полагаю, что все уладилось гораздо лучше без вмешательства с моей стороны, но так это или не так, дело это было слишком запутанное, чтобы я рискнул энергично взяться за него, пока Эллен оставалась на сцене, теперь, однако, когда ее убрали, весь мой прежний интерес к крестнику возродился, и я много раз раскидывал умом, как лучше всего поступить с ним.
Прошло три с половиною года с тех пор. как он приехал в Лондон и, так сказать, начал, жить за свой собственный счет. Из этих лет он шесть месяцев провел, будучи священником, шесть месяцев в тюрьме и в течение двух с половиною лет приобретал двоякий опыт по части торговли и брака. Смею сказать, он провалился во всем, что предпринимал, однако поражения его, как мне казалось, были всегда так похожи на победы, что я остался совершенно доволен и полагал, что все труды мои потрачены на него не напрасно, теперь я лишь опасался, что вмешательство мое будет некстати и что лучше всего оставить его в покое. Но в общем я пришел к выводу, что трех с половиною лет обучения в суровой жизненной школе вполне достаточно, лавка принесла ему много пользы: она давала ему возможность одеваться по моде в то время, как он находился в величайшей нужде, она заставила его довольствоваться собственными ресурсами и научила подмечать выгодные возможности там, где всего за несколько месяцев перед тем он не увидел бы ничего кроме непреодолимых трудностей, кроме того лавка расширила круг его симпатий, заставив его понять низшие классы н не ограничиваться впредь точкой зрения на жизнь, доступной только джентльменам. Когда он теперь проходил по улицам и видел книги на ларьках у букинистов, старинные вещицы в лавках антикваров и всю ту многообразную коммерческую активность, которая окружает нас со всех сторон, он понимал ее и сочувствовал ей так, как никогда не смог бы сочувствовать, если б сам не торговал в лавке.
Он не раз говорил мне, что прежде, когда ему случалось ехать по железной дороге, проходящей через густо населенные предместья, и он глядел на бесконечные улицы, застроенные грязными домами, ему часто хотелось узнать, какого рода, люди живут в этих домах, что они делают и чувствуют, и в какой мере это похоже на то, что делает и чувствует он сам. Теперь, по его словам, он знал это. Я не слишком хорошо знаком с автором ‘Одиссея’ (которого, кстати сказать, сильно подозреваю в том, что он был священником), но он несомненно попал в самую точку, когда о своем образцовом мудреце выразился, что он, дескать, знал ‘дела и нравы, многих людей’. Какое образование можно сравнить с этим? Какой ложью, каким болезненным, расслабляющим развратом представлялось Эрнесту его школьное и университетское поприще по сравнению с жизнью в тюрьме и в портняжной лавке у Блэкфриерского моста! Я слышал, как он говорил, что согласен бы пройти через все, что ему пришлось вытерпеть, хотя бы только потому, что- это дало ему возможность лучше понять дух греческой и Сёррейской пантомимы. И какую уверенность в собственных силах приобрел он в результате своих опытов за последние три года!
Но, как я уже говорил, мне казалось, что мой крестник уже ознакомился с подводными течениями жизни в той мере, в какой это могло быть ему полезно, и что пора ему начать жить в стиле, более соответствующем его видам на будущее. Тетка желала, чтобы он поцеловал землю, и он действительно поцеловал ее взасос, но мне не особенно нравилось, что из мелкого лавочника он должен сразу превратиться в человека с доходом от трех до четырех тысяч фунтов в год. Внезапный переход от неудач к удачам почти так же опасен, как от удач к неудачам. Кроме того бедность ужасно изнашивает человека, это — квазиэмбриональное состояние, через которое стоит пройти, чтобы обеспечить себе здоровое развитие в будущем, но при всем том она подобна кори или скарлатине: лучше перенести ее в легкой форме и избавиться от нее возможно скорее.
Ни один человек не застрахован от опасности потерять свое состояние до последнего пенни, если ему еще не случалось бывать в переделках. Как часто я слышал от почтенных дам средних лет и солидных отцов семейства, что у них, дескать, нет ни малейшей склонности к спекуляциям, они никогда не притрогивались и не притронутся ни к каким ценным бумагам, кроме самых надежных, пользующихся наилучшей репутацией, а что касается биржевых сделок с неограниченной ответственностью, то — спаси и охрани, господь, — и они воздевали к небу глаза и руки.
Когда, люди разглагольствуют таким образом, в них сразу можно узнать легкую добычу для первого авантюриста, который встретится на их пути, в самом деле, обычно они заканчивают свою речь замечанием, что, при всей своей врожденной осторожности и твердо памятуя, как безумна спекуляция, они все же готовы признать, что существуют капиталовложения, которые слывут спекулятивными, не будучи в действительности таковыми. И они вынимают из кармана проспект Корнишских золотых рудников. Лишь действительно потеряв деньги, можно по-настоящему понять, как ужасна такая потеря и как подвержены ей все, кто дерзнет свернуть с самого среднего из всех избитых путей. Эрнест побывал в переделке, он перенес припадок бедности, будучи еще очень молод, и пришлось ему настолько круто, что человек разумный вряд ли мог позабыть об этом. Трудно представить себе большую удачу, при условии, конечно, что все случившееся не причинило пострадавшему серьезного вреда.
Так близко к сердцу принимаю я этот вопрос, что, будь моя воля, я в каждую школу назначил бы учителя спекуляции. Мальчиков заставляли бы читать ‘Денежный рынок’, ‘Железнодорожные новости’ и все наши наилучшие финансовые журналы, и для них организована была бы фондовая биржа, на которой пенсы считались бы за фунты. Директор присуждал бы награду самому осторожному дельцу, и мальчики, раз за разом терявшие свои деньги, исключались бы из школы. Если б какой-либо мальчик обнаружил талант к спекуляции и стал наживать деньги, — тем лучше, ему позволили бы спекулировать во-всю. Если б университеты не были наихудшими наставниками в мире, я пожелал бы, чтобы кафедры спекуляции были учреждены в Оксфорде и Кембридже. Однако, когда я вспоминаю, что в Оксфорде и Кембридже хороши только кухня, крикет, гребля и другие вещи, которым профессора не обучают, то начинаю бояться, что учреждение профессорской кафедры поведет не к преподаванию молодым людям, как надо спекулировать или как не надо спекулировать, но просто сделает из них плохих спекулянтов.
Слышал я про один случай, когда некий отец и впрямь осуществил мою идею на практике. Он хотел научить сына, как мало можно доверять заманчивым объявлениям и восторженным статьям, и выдал ему пятьсот фунтов, которые он должен был пустить в оборот по своему собственному разумению. Отец ожидал, что сын потеряет деньги, но на, деле вышло иначе: мальчик так старался и играл так осторожно, что деньги росли себе да росли, пока отец не отобрал назад основную сумму и весь прирост, — для самозащиты, кате ему угодно было выразиться.
Я тоже попал впросак, со своими деньгами около 1846 года, когда все попадались. В течение нескольких лет я натерпелся такого страха и мучился так ужасно, что когда (благодаря разумным советам маклера, который еще прежде был финансовым руководителем моего отца и деда) мне удалось, в конце концов, остаться в выигрыше, а не в проигрыше, я перестал валять дурака и с тех пор придерживаюсь самого среднего из всех средних путей, как только могу. Теперь я стараюсь прежде всего удержать мои деньги и почти не думаю о том, чтобы нажить новые. С деньгами Эрнеста я поступил так, же, как с моими собственными, а именно оставил их в покое, предварительно вложив в ординарные акции Мидлэндской железной дороги по указанию мисс Поптифскс. Никакие хлопоты не увеличили бы состояния моего крестника и наполовину против того, как оно увеличилось само собою без всяких хлопот.
Мидлэндские акции в конце августа 1850 года, когда я продал ипотечные обязательства мисс Понтифекс, можно было иметь по тридцать два фунта за сто. Я купил их на все пятнадцать тысяч фунтов, которые принадлежали Эрнесту, и выпустил из рук лишь за несколько месяцев до того времени, о котором теперь пишу, а именно до сентября 1861 года. Я тогда продал их по сто двадцать девять фунтов за штуку и вложил деньги в ординарные акции Лондонской и Северо-западной железной дороги, которые, как мне сказали, но всем вероятиям должны были повышаться теперь лучше, чем Мидлэндские. Я купил Лондонские и Северо-западные акции по девяносто три за сто, и нынче, в 1882 году, мой крестник все еще владеет ими.
Первоначальные пятнадцать тысяч фунтов за одиннадцать лет превратились более чем в шестьдесят тысяч, наросшие проценты, которые я, разумеется, тоже пустил в оборот, дали еще около десяти тысяч, так что теперь Эрнест ‘стоил’ свыше семидесяти тысяч. В настоящее время он, имеет без малого вдвое больше, и все это лишь и результате того, что деньги оставались в покое
Как ни велико было теперь его состояние, оно должно было еще возрасти за те полтора года, которые отделяли его от совершеннолетия, так что, достигнув предусмотренного завещанием возраста, он должен был получать по меньшей мере три с половиной тысячи фунтов годового дохода.
Я выразил желание, чтобы он изучил счетоводство но правилам двойной бухгалтерии, сам я, будучи еще молодым человеком, вынужден был усвоить это не слишком трудное искусство. После этого я влюбился в него и доныне считаю его самой важной отраслью обучения всякого молодого человека после чтения и письма. Итак, я решил, что Эрнест должен овладеть им и предложил ему стать моим управляющим, бухгалтером и заведующим моими денежными резервами, — так я называл сумму, которая, — согласно записям в моем гросбухе, — из пятнадцати тысяч разрослась до семидесяти тысяч.
Несколько дней спустя после того, как Эрнест обнаружил, что он имеет право считать себя холостяком, в то время, когда для него, так сказать, только что начался медовый месяц безбрачия, я изложил ему мой план, посоветовал бросить лавку и предложил триста фунтов в год за управление (поскольку здесь вообще требовалось управление) его собственным имуществом. Вряд ли нужно говорить, что эти деньги я собирался платить ему из его же капитала.
Если что-нибудь нехватало тогда для его полного счастья, так именно это. За какие-нибудь три или четыре дня он освободился от самой отвратительной безнадежной liaison, {Связь (франц.).} какую только можно вообразить, и в то же время перешел от почти нищенства к пользованию весьма приличным доходом.
— Фунт в неделю для Эллен, — решил он, — и остальное для меня.
— Нет, — сказал я,— фунт в неделю, причитающийся Эллен, мы тоже вычтем из капитала. Вы будете получать триста фунтов чистоганом.
Я назначил эту сумму, потому что м-р Дизраэли1 дает ее Конингсби, когда Конингсби находится в наиболее стесненном положении. М-р Дизраэли очевидно полагал, что триста фунтов в год — наименьшая сумма, на, которую Конингсби может существовать и сводить концы с концами. Он думал, однако, что герой его в состоянии довольствоваться этим год или два. В 1862 году, о котором я теперь пишу, цены поднялись, хотя и не так сильно, как впоследствии. С другой стороны, Эрнест не был в прошлом так расточителен, как Конингсби. Поэтому я рассудил, что триста фунтов в год — приблизительно подходящее для него дело.

ГЛАВА LXXIX

Теперь встал вопрос, что делать с детьми. Я объявил Эрнесту, что расходы по их содержанию тоже надо отнести на счет основного капитала, и доказал ему, что все намеченные мною разнообразные платежи причинят лишь весьма незначительный ущерб доходу, находящемуся в моем распоряжении. Он начал было спорить, но я успокоил его, напомнив, что все деньги достались мне от его тетки, так сказать, через его собственную голову, и что я обязался перед ней сделать что-нибудь для него, если представится случай.
Он хотел, чтобы дети его росли на свежем чистом воздухе и среди других детей, счастливых и довольных, но еще не знал, какое богатство ожидает его, он настаивал, чтобы дети провели первые годы своей жизни среди бедняков, а не богачей. Я возражал, но он твердо стоял на своем, и когда я вспомнил, что дети незаконные, мне пришло в голову, что, быть может, предложение Эрнеста в конце концов лучше всего разрешает проблему. Дети были еще так малы, что для них не имело большого значения, где жить, надо было лишь устроить их у добрых, приличных людей и в здоровой обстановке.
— Я буду так же неласков с моими детьми, — говорил он, — как мой дед был с моим отцом, а отец со мною. Если им не удалось заставить своих детей полюбить их, то не удастся и мне. Конечно, мне хотелось бы, чтобы это было иначе, но ведь и они этого хотели. Я могу сделать так, что дети никогда не узнают, как сильно ненавидели бы они меня, если б больше сталкивались со мною, но это все. Если мне суждено разрушить их виды на будущее, позвольте сделать это поскорей, когда они еще настолько юны, что не почувствуют этого.
Он немного задумался и прибавил со смехом:— Человек впервые начинает ссориться со своим отцом приблизительно за девять месяцев до своего рождения. Именно тогда он требует, чтобы ему дали возможность устроиться по-своему. И после этого, чем полнее бывает окончательный разрыв, тем лучше для обеих сторон.
Потом он сказал более серьезно:
— Я хочу, чтобы мои дети были здоровы и счастливы и чтобы их не обманывали ложными надеждами.
Наконец он вспомнил, что во время своих воскресных прогулок он не раз видел супружескую чету, проживавшую в нескольких милях за Грэвсэндом, там, где начинается море, и решил, что это самые подходящие люди. У них была собственная семья, быстро разраставшаяся, и дети казались цветущими. Отец и мать были спокойные, рослые, и можно было ожидать, что у них под надзором молодежь будет иметь больше шансов здорового развития, чем у кого-либо из других лиц, известных Эрнесту.
Мы поехали повидаться с этой четой, и так как они понравились мне ничуть не меньше, чем Эрнесту, то мы предложили им за один фунт в неделю взять детей на свое попечение, и воспитывать их наравне со своими собственными. Они радостно согласились, и еще дня через два мы привезли детей и оставили их, чувствуя, что лучше и распорядиться нельзя, по крайней мере до поры до времени. Затем Эрнест отправил в аукционную залу Дебенхэма небольшой запас своих товаров, отказался от найма дома за два с половиною года до договорного срока и вернулся в лоно цивилизации.
Я ожидал, что теперь он начнет быстро поправляться, и был разочарован, видя, что ему решительно становится все хуже и хуже. В самом деле, немного времени, спустя он выглядел ужа таким больным, что по моему настоянию должен был отправиться вместе со мною к одному из известнейших лондонских врачей. Этот джентльмен сказал, что не видит признаков никакой острой болезни, но что мой юный друг страдает от нервного переутомления в результате долгих и жестоких нравственных страданий, от чего нет лекарств кроме времени, материального благополучия и покоя.
Он сказал, что Эрнест непременно свалился бы немного позже, но мог продержаться еще несколько месяцев. Внезапность, с которой он освободился от тягостного душевного напряжения, сразила, его раньше времени.
— Скрещивайте его, — сказал доктор. — Скрещивание — величайшее медицинское открытие нашего века. Заставьте его вытрясти из себя всю эту дрянь и для этого напихайте его чем-нибудь для него новым.
Я не сказал ему, что за деньгами мы не постоим, и он, кажется, счел меня человеком не особенно богатым. Он продолжал:
— Зрение есть форма осязания, осязание — форма, питания, питание — форма усвоения, усвоение — форма воспроизведения, а это и есть скрещивание, — впихивайте себя во что-нибудь другое и что-нибудь другое в себя.
Он говорил смеясь, но, очевидно, был вполне серьезен. Он продолжал:
— Ко мне постоянно приходят люди, которые нуждаются в скрещивании, — или перемене, если вы предпочитаете это слово, — и у которых нет достаточно денег, чтобы уехать на время из Лондона. Это заставило меня задуматься, каким образом могу я скрещивать их, если даже средства не позволяют им переменить место жительства, и я составил список дешевых лондонских развлечений, которые рекомендую моим пациентам. Ни одно из них не стоит дороже нескольких шиллингов и не требует больше чем полдня или на худой конец — одного дня.
Я объяснил ему, что в денежном отношении мы нисколько не стеснены.
— Рад слышать это,— продолжал он, все, еще посмеиваясь.— Гомеопаты употребляют aurum {Золото (латинск.).} в качестве лечебного средства, но они прописывают недостаточно крупные дозы, если вы можете достаточно щедро пользовать вашего юного друга этим лекарством, то скоро поставите его на ноги. Однако мистер Понтифекс еще не достаточно хорошо себя чувствует, чтобы выдержать такую большую перемену, как путешествие за границу. Из ваших слов заключаю, что за последнее время он пережил больше перемен, чем могло быть ему полезно. Если он теперь поедет за границу, то вероятно серьезно заболеет через неделю. Мы должны обождать, пока, тонус его несколько улучшится. Для начала я заставлю его проделать все мои лондонские вариации.
Он подумал немного и затем сказал:
— Я заметил, что Зоологический сад пошел впрок многим из моих пациентов. Я пропишу мистеру Понтифексу полный курс лечения крупными млекопитающими. Не позволяйте ему догадаться, что он пользуется ими с медицинскими целями, но водите его к ним два раза в неделю в течение двух недель подряд, и пусть его любуется на гиппопотамов, носорогов и слонов, пока они ему но наскучат. Я заметил, что эти животные приносят моим пациентам гораздо больше пользы, чем все другие. Обезьяны не достаточно далеки от нас, чтобы с ними стоило скрещиваться, они не создают надлежащего стимула, большие плотоядные несимпатичны, пресмыкающиеся хуже чем бесполезны, а сумчатые лишь немногим лучше. Птицы также, за исключением попугаев, действуют не особенно благотворно, он может смотреть на них время от времени, но со слонами и вообще со всем семейством толстокожих он должен общаться возможно больше.
‘Потом, знаете ли, для разнообразия я послал бы его к ранней обедне в Вестминстерское аббатство. Не надо оставаться там после того, как пропоют ‘Те deum’. {Тебе, Бога, хвалим (латинск.).} Не знаю почему, но Jubilates {Ликуйте (латинск.).} редко оказывает удовлетворительное действие. Пусть его заглядывает в Аббатство и сидит спокойненько в Уголке Поэтов, пока не закончится главная часть музыкальной программы. Заставьте его проделать что раза два-три, не больше, прежде чем он пойдет в ‘Зоологический сад’.
‘Потом, на следующий день’, пошлите его в Грэвс-энд на лодке. Во что бы то ни стало заставьте его холить в театры по вечерам и пришлите его ко мне недели через две’.
Если б этот доктор не был так знаменит по своей части, я усомнился бы в серьезности его советов. Но я знал, что это человек деловой, который не станет тратить зря свое время или время своих пациентов. Выйдя из его дома, мы наняли кэб в Риджентс-парк и провели там часа два, слоняясь между клетками. Выть может, под впечатлением того, что доктор говорил мне, — но я несомненно испытал чувство, мне доселе неведомое. Я хочу сказать, что я ощутил приток новых жизненных сил, или передо мною открылись новые точки зрения на жизнь, что в конечном счете одно и то же. Я нашел, что доктор совершенно прав в своей оценке крупных млекопитающих как единственных, которые в общем производят совершенно благотворное действие, и заметил, что Эрнест, который ничего не слыхал из того, что доктор говорил мне, инстинктивно тянулся к ним. Что касается слонов и в особенности слоненка, то казалось, что мой крестник большими глотками впивает их жизнь для восстановления и возрождения своей собственной.
Мы пообедали в саду, и я с удовольствием заметил, что аппетит Эрнеста уже улучшился. С этих пор, когда я сам чувствую себя не совсем хорошо, я тотчас же отправляюсь в Риджентс-парк. и немедленно получаю от этого пользу. Упоминаю здесь об этом в надежде, что кто-либо из моих читателей усмотрит в этом полезное указание.
По прошествии двух недель моему герою стало гораздо лучше, лучше даже, чем ожидал наш друг доктор.
— Теперь, — сказал он, — мистер Понтифекс может ехать за границу и чем скорее, тем лучше. Пусть проведет там месяца два.
Тут Эрнест впервые услышал о поездке за границу и начал толковать о том, что я не могу содержать его в течение столь долгого времени. Но я быстро это уладил.
— Теперь начало апреля, — сказал я. — Поезжайте прямо в Марсель и оттуда на пароходе в Ниццу. Затем прогуляйтесь по Ривьере до Генуи, из Генуи поезжайте во Флоренцию, Рим и Неаполь и возвращайтесь домой через Венецию и итальянские озера.
— А вы не поедете? — спросил он умоляюще.
Я сказал, что ничего не имею против, поэтому на следующее утро мы начали сборы и закончили их через несколько дней.

ГЛАВА LXXX

Мы отплыли из Дувра на ночном пакетботе. Ночь была тихая, и луна, ярко светила над морем.
— Любите ли вы запах машинного масла, на пароходах, плавающих через Ламанш? Не правда, ли, в нем целый мир надежд? — спросил меня Эрнест, ибо, будучи мальчиком, он однажды провел лето в Нормандии с отцом и матерью, и запах напомнил ему о тех временах. когда он еще не начал ушибаться о большой внешний мир.
— Я всегда думал, что одна на лучших частей всякого путешествия за границу состоит в первом стуке поршня и в первом журчании воды, когда лопасти колес начинают ударять по ней.
Мы оба здорово клевали носом, когда пришлось сходить на берег в Калэ и возиться с багажом в чужом городе и в тот час, когда мы привыкли лежать в постели и крепко спать, но мы устроились на ночлег, лишь только добрались до железной дороги, и дремали до тех пор, пока не проехали Амьен. Затем, пробудившись при первых признаках утренней свежести, я увидел, что Эрнест с живейшим и сочувственным любопытством пожирает глазами все предметы, мимо которых мы проезжали. Каждого крестьянина в блузе, спешившего спозаранку в своей телеге на рынок, каждую жену стрелочника, которая в мужниной фуражке и куртке размахивала зеленым флагом, каждого пастуха, гнавшего овец на росистое пастбище, каждую насыпь, поросшую распускающимися цветами куриной слепоты, впивал он с наслаждением, слишком глубоким, чтобы его можно было выразить словами. Локомотив, который вез нас, носил имя Моцарт, — и Эрнесту это тоже нравилось.
Мы прибыли в Париж в шесть часов утра, и в нашем распоряжении оказалось ровно столько времени, сколько нужно, чтобы проехать через город и попасть на, утренний экспресс, идущий в Марсель, но еще до полудни мой юный друг утомился и несколько раз засыпал, причем редкие промежутки бодрствования длились каждый раз не более часа, некоторое время он боролся со своей сонливостью, но наконец утешился, сказав, что, получив зараз так много удовольствий, можно кое-чем и пожертвовать. Придумав, теорию для самооправдания, он спокойно заснул.
В Марселе мы остановились на отдых и здесь, — как я и опасался, — выяснилось, что возбуждение, вызванное новыми впечатлениями, было слишком сильно для моего крестника при все еще ослабленном состоянии его здоровья. В течение нескольких дней он был по-настоящему болен, но затем оправился. Что касается меня, то я считаю болезни одним из величайших житейских наслаждений, только бы человек не был слишком тяжело болен и только бы его не заставляли работать, пока ему не станет лучше. Помню, сам я хворал однажды за границей в отеле и наслаждался этим чрезвычайно. Лежать, ни о чем не заботясь, в теплой и спокойной постели, без всякой тяжести на душе, слушать стук тарелок, в далекой кухне, в то время как судомойка ополаскивает их и отставляет к сторону, следить, как появляются мягкие тени и скользят по потолку, когда солнце уходит или прячется за облако: прислушиваться к отрадному журчанию фонтана на дворе внизу, к бренчанью колокольчиков на конской сбруе и к звонким ударам копыт по земле, когда мухи докучают лошадям: не только бездельничать, но в знать, что ты обязан быть бездельником. ‘О!— повторял я про себя,— если б я мог теперь, о таким забвением всех забот, заснуть навсегда, разве это не было бы величайшим счастьем, на которое можно надеяться?’
Разумеется, это было бы счастьем, только мы не пожелали бы им воспользоваться, если б его нам предложили. Какие бы страшные бедствия пи постигли нас, мы в большинстве случаев хотим пережить их, чтобы поглядеть, как они кончатся.
Я видел, что Эрнест испытывает приблизительно то же самое, что когда-то испытывал я. Он говорил мало, но все подмечал. Только раз он напугал меня. Он подозвал меня к изголовью своей постели, когда, только что стало смеркаться, и сказал спокойно и серьезно, что хочет поговорить со мною.
— Я думал, — сказал он, — что, быть может, не поправлюсь от моей болезни, и в этом случае не знаю, не должен ли я сообщить вам, что только одна мысль удручает меня. Я имею в виду, — продолжал он после недолгой паузы, — мое поведение с отцом и матерью. Я был слишком снисходителен к ним, я слишком много считался с ними…
Тут он замолчал с улыбкой, которая сказала мне, что ему не грозит ничего серьезного.
На стенах его спальни висела серия гравюр эпохи Французской революции, изображавшая события из жизни Ликурга. Здесь были ‘Величие души Ликурга’, ‘Ликург советуется с оракулом’ и ‘Кальциопа при дворе’. Под этой последней картинкой было написано по-французски и по-испански: ‘Образец грации и красоты, юная Кальциопа, столь же целомудренная, сколь прекрасная, заслужила уважение и любовь добродетельного Ликурга, Увлеченный столь многими прелестями, знаменитый философ отвел ее в капище Юноны, где они соединились священным обетом. По окончании втого торжественного обряда Ликург поспешил отвести свою юную супругу во дворец брата своего Полидекта. царя лакедемонского. — ‘Государь, — сказал он, — добродетельная Кальциопа только что вняла моим клятвам у подножья алтарей’. Царь сперва изъявил некоторое удивление, но уважение, которое он питал к своему брату, внушило ему ответ, исполненный благосклонности. Немедленно приблизился он к Кальциопе, которую нежно облобызал, потом осыпал Ликурга многими. любезностями, и казался очень довольным’.
Эрнест обратил мое внимание на эту надпись и сказал, что предпочитает лучше жениться на Эллен, чем на Кальциопе. Я увидел, что он поправляется, и не колеблясь предложил возобновить через день или через два наше путешествие.
Не стану утомлять читателя, таская его следом за нами по столь хорошо известным местам. Мы останавливались в Сиене, Нортоне, Орвието, Перуджии и многих других городах и затем, прожив две недели в Риме и Неаполе, направились в Венецианскую область и посетили все чудесные старинные городки, расположенные между южными склонами Альп и северными склонами Апеннин, наконец, воротились обратно через Сент-Готард. Не знаю, право, кто из нас двоих больше наелаждался этой поездкой, но только к моменту возвращения Эрнест настолько собрался с силами, что его можно было назвать совсем здоровым, и лишь много месяцев спустя окончательно перестал он ощущать боль от ран, нанесенных ему последними четырьмя годами, и почувствовал, что у него остались рубцы и только рубцы. Говорят, когда люди теряют руки или ноги, они еще долто ощущают в них по временам боль. Одна из разновидностей боли, о которой Эрнест почти позабыл, дала, себя почувствовать поело возвращения в Англию. Я разумею колючую мысль о том, что он сидел в тюрьме. Пока он был всего-навсего мелким лавочником, тюремное заключение, пережитое им ровно ничего не значило, никто не знал об этом, а если бы и узнал, то не обратил бы на это ни малейшего внимания, теперь, однако, вернувшись к своему прежнему положению в обществе, он вернулся и к былому позору, и боль, от которой на первых порах его спасала обстановка, столь новая для него, что он едва узнавал самого себя в этом окружении, теперь дала себя чувствовать, как будто рана была нанесена, только вчера.
Он все еще помнил, как в тюрьме пришел к благородному решению лучше использовать свой позор в качестве позиции, выгодной для человека сильного, чем стараться заставить людей позабыть о нем. ‘Все это было очень хорошо, — подумал он, — пока для меня был зелен виноград, как это говорится. Но теперь — другое дело’. И затем, кто, кроме пустого самодовольного фата, станет намечать себе возвышенные цели или принимать благородные решения?
Некоторые из старых друзей, узнав, что он отделался от своей мнимой жены и теперь снова живет в довольстве, хотели возобновить с ним знакомство. Он был очень благодарен им и иногда пытался встречать на полпути их авансы, но ничего не выходило, и он в скором времени опять прятался в свою скорлупку и делал вид, что не узнает их. Адский демон честности преследовал его и заставлял повторять: ‘Эти люди знают многое, но они не знают всего, если б они знали, они отвернулись бы от меня, следовательно я не имею права быть с ними знакомым’.
Он полагал, что вое, кроме него, — sans peur et sans reproche. {Без страха и упрека (франц.).} Разумеется, это так, если б это было не так, разве не были они обязаны предупреждать каждого, кто имел с ними дело, о своих скрытых изъянах? Ну, а он не в силах делать это и не желает водить знакомство с людьми, которые ему не пара. Поэтому он перестал даже мечтать о реабилитации и снова предался своим прежним склонностям к музыке и литературе.
Разумеется, он уже давно понял, как глуп он был тогда, — я разумею — глуп в теории, ибо на практике это оказалось для него гораздо полезнее, чем можно было ожидать, так как удержало от многих liaisons, {Знакомств (франц.).} которые связали бы ему язык и заставили бы его искать успеха совсем не там, где он нашел его впоследствии. То, что он делал, он делал инстинктивно и на том только основании, что это было для него естественно. Поскольку он вообще рассуждал, он рассуждал ошибочно, но то, что он делал, было правильно. Недавно я сказал ему что-то в этом роде и заметил, что он всегда, метил высоко.
— Я совсем никуда не метил, — возразил он с некоторым негодованием, — и будьте уверены, я метил бы достаточно низко, если б думал, что у меня имеются какие-нибудь шансы.
Я полагаю, что никто, не одаренный, мягко выражаясь, не совсем нормальным умственным складом, не метит очень высоко из чистейшего предумышленного озорства. Однажды я видел муху, севшую в чашку с горячим кофе, на поверхности которого молоко образовало тонкую пленку, муха почуяла опасность, и я заметил, какими большими шагами и с какими почти сверхмушиными усилиями пробиралась она поперек предательской поверхности и карабкалась на края чашки, ибо грунт был недостаточно прочен, чтобы она могла подняться при помощи крыльев. Когда я следил за нею, мне представлялось, что этот великий миг, исполненный трудностей и опасностей, должен увеличить ее нравственную и физическую силу, которую она, быть может, передаст в известной мере своему потомству. Но несомненно она предпочла бы не увеличивать своей моральной силы, и впредь она уже добровольно не сядет в чашку с кофе. Чем дольше я присматриваюсь к жизни, тем больше убеждаюсь, что ровно никакого значения не имеет, почему именно люди поступают правильно, лишь бы они действительно так поступали, и — обратно — совершенно неважно, почему именно они поступили неправильно, если уж такая беда, стряслась с ними. Результат зависит от самого действия, и мотивы тут ни при чем. Я читал где-то, но не могу вспомнить — где, что в одной глухой сельской местности случилась когда-то большая недохватка съестных припасов, во время которой бедняки жестоко страдали. В одной деревне, однако, жила вдова с малолетними детьми, которая, хотя у нее, видимо, было очень мало средств к существованию, казалась все же сытой и довольной, равно как и ее малютки. ‘Как это, — спрашивали все, — умудряется она жить?’ Ясное дело, имелся у них какой-то секрет, и столь же явно было, что секрет этот весьма нехорошего свойства, ибо испуганное, затравленное выражение появлялось на лице у бедной женщины, если кто-нибудь намекал на тот способ, посредством которого она и дети ее процветали, в то время как другие мерли от голода, кроме того иногда можно было видеть, как члены этого семейства уходили куда-то ночью, в неположенные часы, и затем приносили домой нечто, вряд ли доставшееся им честным путем. Бедняки знали, что находятся под подозрением, а так как прежде, они пользовались превосходной репутацией, то это чрезвычайно удручало их, ибо надо признаться, что по их собственному убеждению они делали нечто весьма неподобающее, если и не абсолютно преступное, тем не менее они процветали и сохраняли свои силы, в то время как их соседи были: в великой нужде.
Наконец дело это дошло до начальства, и приходский священник подверг бедную женщину такому строгому перекрестному допросу, что со многими слезами и с чувством горького унижения она поведала ему всю правду: она и ее дети ходили к живым изгородям и там собирали улиток, варили из них похлебку и ели — вещь непростительная! Есть ли для нее хоть какая-нибудь надежда спастись на том или этом свете после столь противоестественных поступков?
Слыхал я также про некую вдовствующую престарелую графиню, которая все свои деньги держала в государственных процентных бумагах: у нее было несколько сыновей, и, стремясь дать молодым людям возможность начать приличным, образом карьеру, она нуждалась в значительно большем доходе, чем тот, который могли дать государственные бумаги. Она обратилась к своему адвокату, который посоветовал продать государственную ренту и вложить деньги в акции Лондонской и Северо-западной железной дороги. Для ней это было то же самое, что поедание улиток для бедной вдовы, историю которой я рассказал выше. Со стыдом и горем, как будто делая что-то очень некрасивое, — но ее мальчикам надо было начинать карьеру. — она поступила так, как ей советовали. Затем в течение долгого времени она не могла спать по ночам, и ее мучило предчувствие катастрофы. И однако что же случилось? Она поставила мальчиков на ноги и в придачу удвоила свой капитал. После этого она продала железнодорожные акции, опять купила процентные бумаги и удостоилась праведной кончины под сенью государственной ренты.
Конечно, она полагала, что совершает дело предосудительное и опасное, но это не имело ровно никакого значений. Предположите, что она отдала свои деньги по указанию какого-нибудь лондонского банкира, совет которого оказался ошибочным, и потеряла весь свой капитал, предположите далее, что она сделала это с легким сердцем, без малейшего сознания греха. Думаете ли вы, что ей принесли бы хоть какую-нибудь пользу чистота, помыслов и благородство побуждений? Как бы не так!
Но вернемся к моей истории. Тоунли всего больше смущал моего героя. Как я уже говорил, Тоунли знал, что Эрнесту в скором времени должны достаться большие деньги, но Эрнест, разумеется, не знал, что он знает это. Тоунли сам был богат и теперь женился, Эрнест должен был вскоре разбогатеть, он уже пытался bona fide жениться и без сомнения должен был завести законную жену. За таким человеком стоило поухаживать, и вот однажды, когда Тоуили встретил Эрнеста на улице, и Эрнест сделал попытку отвернуться, Тоунли со своим обычным добродушием прочитал его мысли, ухватил его — в нравственном смысле — за шиворот и со смехом выворотил его на изнанку, сказав, что он должен бросить подобные глупости.
Тоунли остался для Эрнеста таким же кумиром, как и в былые дни, — и Эрнест, который вообще легко умилялся, почувствовал к нему еще более горячую благодарность, чем прежде, но было в его подсознательном мире нечто более сильное, чем Тоунли, и это нечто привело моего героя к решению порвать с Тоунли, быть может, более решительно, чем с кем бы то ни было, он поблагодарил его низким, торопливым голосом, при чем слеэы выступили у него на глазах, несмотря на вое усилия удержать их.
— Если мы встретимся опять, — сказал он, — не глядите на меня, но если впоследствии вы услышите, что я пишу вещи, которые вам не нравятся, судите меня так милосердно, как только можете.
На этом они расстались.
— Тоунли добрый малый, — сказал я серьезно,— и вы не должны были отталкивать его.
— Тоунли, — ответил он, — не только добрый малый, но без всякого сомнения — самый хороший человек, какого я только знал за всю мою жизнь, не считая, — тут он сказал мне комплимент, добавив: — вас. Тоунли, по-моему, истинное воплощение всех тех качеств, которые хотел бы иметь и я, но… между нами нет настоящей солидарности. Я был бы в постоянном страхе уронить себя в его глазах, сказав что-нибудь, что ему не понравится, а я намерен, — продолжал он более весело, — наговорить множество вещей, которые не понравятся Тоунли.
Как я уже говорил, человек в большинстве случаев довольно легко может отречься от отца и матери, но от таких людей, как Тоунли, отрекаться много труднее.

ГЛАВА LXXXI

Итак, он отдалился от всех своих старых друзой, исключая меня и трех-четырех моих ближайших приятелей, которые, конечно, полюбили его так же, как он их, и которые, подобно мне, наслаждались общением с юным свежим умом. Эрнест начинал возиться над моими счетными книгами каждый раз, когда для этого представлялся случай, что бывало не часто, и большую часть своего остального времени тратил, приводя в порядок свои заметки и черновые наброски, которых уже немало скопилось в его портфелях. Всякий, хоть немного искушенный в сочинительстве, мог заметить с первого взгляда, что литература является его естественным призванием, и я с удовольствием видел, что он принялся за нее по собственному почину. Однако удовольствие мое уменьшалось тем обстоятельством, что он попрежнему занимался самыми серьезными, — я почти готов сказать: торжественными сюжетами, подобно тому как он всегда интересовался только самым серьезным жанром в музыке.
Однажды я сказал ему, что то скудное воздаяние, которым бог награждает серьезные труды, является достаточным доказательством, что он не одобряет такого рода занятий, или, во всяком случае, не стремится к их умножению и не желает поощрять их.
Он сказал: — О, не говорите мне о наградах, вспомните Мильтона, который получил всего пять фунтов стерлингов за ‘Потерянный рай’.
— И слишком много по-моему, — проворно возразил я.— Я бы заплатил ему вдвое, только бы он совсем не писал.
Эрнест был несколько шокирован.
Во всяком случае, — сказал он, посмеиваясь, — я не пишу стихов.
Это была шпилька по моему адресу, ибо мой водевиль, разумеется, был написан стихами. Поэтому я бросил этот разговор.
Некоторое время спустя ему взбрело в голову снова поставить вопрос о том, что он получает триста фунтов, за его абсолютное безделье, как он выражался.
Он сказал, что постарается найти себе какое-нибудь занятие, которое даст ему возможность существовать.
Я посмеялся над этим, но позволил ему действовать по-своему. Он старался изо всех сил в течение, долгого времени, но само собою разумеется — без всякого успеха. Чем старше я становлюсь, тем более убеждаюсь в глупости и доверчивости публики, но в то же время тем труднее мне кажется импонировать этой глупости и доверчивости.
Он обращался к одному редактору за другим и приносил статью за статьей. Иногда редактор выслушивал его и просил оставить статью, но почти неизменно статья в конце концов возвращалась к нему с любезной запиской, уведомлявшей, что как раз для данного журнала она не годится. И однако многие из этих самых статей были включены в изданные позднее его сочинения, и никто не хулил их. — по крайней мере никто не хулил за плохую литературную технику.
— Я вижу,— сказал он мне однажды, — что спрос очень могуществен и что предложение должно быть очень смиренным.
Впрочем однажды редактор одного очень значительного ежемесячного журнала принял его статью, и Эрнест думал, что теперь ему удастся сделать первый шаг в литературном мире. Статья должна, была появиться в одном из ближайших номеров, и ему обещали прислать корректуру из типографии дней черев десять или через две недели: но неделя шла за неделей, а корректуры все не было, месяц стал, проходить за месяцем, а для статьи Эрнеста попрежнему не оказывалось места. Наконец, после шестимесячного ожидания, редактор в одно прекрасное утро сказал ему, что он уже укомплектовал номера своего журнала за десять месяцев вперед, но после этого статья обязательно будет напечатана. Тут сам Эрнест потребовал, чтобы ему возвратили рукопись.
Иногда статьи его действительно печатались, и тогда он убеждался, что редактор проредактировал их по собственному вкусу, сдобрив их шутками, которые считал очень смешными, или выкинув целый абзац, который Эрнесту представлялся наиболее существенным, и затем, хотя статьи уже появились в печати и доходило до оплаты, начиналось совсем новое дело, и он никогда не видел своих денег.
— Редакторы. — сказал он мне, однажды, — подобны людям, которые покупают и продают в Апокалипсисе. Нет среди них ни одного, на ком не было бы печати Зверя.
Наконец, после долгих месяцев разочарований и многих скучных часов, проведенных в грязных приемных (из всех приемных вообще — редакторские приемные кажутся мне самыми унылыми), он получил предложение работать в одной из первоклассных еженедельных газет, и это по рекомендации, которую мне удалось добыть от лица, имевшего большой вес в вышеназванной газете. Редактор прислал ему дюжину объемистых книг, трактовавших разнообразные и весьма, трудные темы, и попросил разобрать их в одной статье, которая должна была быть представлена через неделю. На одной из книг имелась редакторская пометка, гласившая, что этого автора надо раскритиковать. Эрнест был в восхищении от книги, которую предстояло раскритиковать, и, чувствуя, сколь безнадежной является задача разобрать хоть с приблизительной справедливостью присланные ему книги, он возвратил их издателю.
Наконец одна, газета действительно напечатала штук двенадцать его статей и уплатила наличными по две-три гинеи за штуку, но, сделав это, она преждевременно скончалась две недели спустя после того, как была напечатана последняя статья Эрнеста. Право, похоже было на то, что другие редакторы знали свое ремесло, если отказывались иметь какое-либо дело с моим незадачливым крестником.
Я нисколько не горевал о том, что он потерпел неудачу в периодической печати, ибо писание для журналов и газет — плохая школа для того, кто со временем, быть может, станет писать книги, претендующие на более длительный интерес. Молодому писателю нужно больше времени для размышления, чем он может иметь в качестве сотрудника ежедневной или даже еженедельной печати. Но сам Эрнест, однако, очень огорчался, видя, до какой степени он не годится для рынка.
— Послушайте, — говорил он мне, — да ведь если бы я был породистой лошадью, или бараном, или чистокровным голубем, или лопоухим кроликом, меня было бы гораздо легче продать. Если б я даже был кафедральным собором в колониальном городе, так и то люди могли бы дать за меня что-нибудь, но теперь они вовсе не нуждаются во мне.
Теперь, когда он окончательно поправился и отдохнул, ему хотелось вновь завести лавку, но об этом, разумеется, я не хотел и слышать.
— Чего ради, — сказал он мне однажды, — буду я оставаться так называемым джентльменом? — Слова его звучали почти свирепо. — Что принесло мне это джентльменство, если не считать, что оно сделало меня менее хищным и превратило в легкую добычу для других хищников? Оно изменило способы, посредством которых можно надувать меня, вот и все. Не будь вас, я был бы без гроша. Благодарение небу, я устроил детей моих, как надо.
Я умолял его пожить спокойно еще немножко и не говорить о лавке.
— Даст ли мне хоть деньги мое джентльменство, — сказал он, — и что, кроме денег, может дать мне спокойствие духа? Говорят, что трудно богатым войти в царствие небесное. Чорт побери, это правда! Они живут, и живут, и живут, и бывают счастливы много лет спустя после того, как вошли бы в царствие небесное, если б были бедняками. Я хочу жить долго и вырастить моих детей, если увижу, что они становятся счастливее, вырастая, вот что мне нужно, и то, что я теперь делаю, не поможет мне этого достигнуть. Джентльменство — роскошь, которой я не могу себе позволить, и потому не нуждаюсь в нем. Позвольте мне вернуться в мою лавку и изготовлять для людей вещи, в которых они нуждаются и за которые будут платить мне. Они сами гораздо лучше знают, что им нужно и что полезно, и я ничему не могу научить их в этом отношении.
Трудно было отрицать совершенное здравомыслие всех этих рассуждений, и если б он мог рассчитывать только на те триста фунтов в год, которые, получал от меня, я первый посоветовал бы ему завтра же открыть лавку. Но теперь я тянул время, выдумывая препятствия, и успокаивал его, как. только мое.
Разумеется, он читал все книги м-ра Дарвина, лишь только они выходили в свет, и воспринял учение об эволюции, как параграф символа веры.
— Мне кажется, — сказал он однажды, — что я похож на тех гусениц, которые, если помешать им свивать свой кокон, должны начинать с самого начала. До тех пор, пока я спускался вниз по общественной лестнице и должен был добывать деньги только для Эллен, все шло хорошо, но когда попробовал приняться за работу более высокого порядка, я совершенно провалился.
Не знаю, насколько удачна эта аналогия, но я убежден, что инстинкт у Эрнеста был верный и что, действительно, после такого страшного падения следовало начинать подъем с самого низа. Как я только что сказал, я позволил бы ему вернуться в лавку, если б не знал, что я делаю.
По мере того как срок, указанный его теткой, подходил все, ближе и ближе, я больше и больше подготовлял его к тому, что должно было совершиться, и наконец, в двадцать восьмой день его рождения, сказал ему все и показал подписанное теткой на смертном одре письмо, в котором она просила меня сохранить для него деньги. День его рождения в том году (1863) пришелся на воскресенье, но на следующий же день я перевел все акции на его имя и поднес ему счетные книги. которые он сам вел за последние полтора года.
Невзирая на все, что я сделал с целью подготовить его, прошло немало времени, прежде чем мне удалось заставить его по-настоящему поверить, что деньги принадлежат ему. В первую минуту он не знал что сказать, точно так же, как и я, ибо, право, я был ничуть не менее взволнован, доведя до благополучного конца мое долгое опекунство, чем Эрнест, увидев себя обладателем более чем семидесяти тысяч фунтов стерлингов. Когда он, наконец, заговорил, то отрывисто промолвил одну-две фразы, имевшие отношение к только что совершившемуся событию.
— Если б мне надо было передать этот момент в музыке, — сказал он, — я бы разрешил себе совершенно свободное пользование усиленной секстой.
Помню также, что немного погодя он проговорил со смехом, в котором сказалось нечто вроде фамильного сходства с его покойной теткой:— Не столько удовольствие получить деньги радует меня, сколько то огорчение, которое теперь испытают все мои друзья, за исключением вас и Тоунли.
Я сказал: — Вы не должны говорить об этом отцу и матери, это сведет их с ума.
— Нет, нет, нет,— вскричал он, — это было бы слишком жестоко, это напоминало бы Исаака, приносящего в жертву Авраама, и притом без всякого кустарника с запутавшимся в нем бараном под рукой. Да и зачем говорить? Уже четыре года, как, мы окончательно отрезаны друг от друга.

ГЛАВА LXXXII

Право, можно было подумать, будто случайное упоминание в нашем разговоре имен Теобальда и Христины вывело их из состояния спячки и заставило действовать. В течение всех трех лет. которые прошли со времени их последнего появления на сцене, они смирно сидели в Баттерсби, сосредоточив всю свою привязанность на прочих детях.
Горькой пилюлей для Теобальда, была потеря всякий возможности досаждать своему первенцу, говоря по правде я думаю, что он переживал это гораздо острее, чем весь тот позор, который могло навлечь на него заключение Эрнеста в тюрьму. Он сделал через меня одну-два попытки возобновить переговоры, но я ничего не говорил об этом Эрнесту, зная, что это только взволнует его. Теобальду я писал, что сын его попрежнему непреклонен, и советовал, по крайней мере до поры до времени, не возвращаться к этому вопросу. Я полагал, что это будет всего приятнее Эрнесту и всего неприятнее Теобальду.
Однако несколько дней спустя после того, как Эрнест вступил во владение своими капиталами, я получил от Теобальда письмо со вложением письма для Эрнеста, и этого письма я утаить не мог.
Оно гласило следующее:
‘Моему сыну Эрнесту. — Хотя ты не раз отвергал моя обращения, я еще раз взываю к лучшим свойствам твоей натуры. Твоя мать, которая давно хворает, в настоящее время, как я думаю, уже близка к своему концу, ее желудок не переносит никакой пищи, и д-р Мартин подает лишь слабую надежду на выздоровление. Она, выразила желание повидаться с тобою и говорит, что ты, наверное, не откажешься приехать к ней, не думаю, чтобы в виду ее состояния ты мог отвергнуть ее просьбу.
‘Прилагаю почтовый перевод на путевые издержки и оплачу обратное путешествие.
‘Если тебе мешает приехать отсутствие приличного костюма, закажи все, что найдешь нужным, и попроси отослать счет ко мне, я оплачу его немедленно на сумму не свыше восьми или девяти фунтов, если ты уведомишь меня, с каким поездом намерен приехать, я вышлю экипаж тебе навстречу.— Остаюсь твой любящий отец

Т. Понтифекс’.

Разумеется, здесь не оставалось места ни для каких колебаний. Теперь Эрнест мог улыбнуться над отцовским предложением заплатить за его новый костюм и над присылкой почтового перевода, на сумму, в точности соответствовавшую стоимости билета второго класса, но, конечно, он был взволнован, узнав о положении, в котором находилась ею мать, и тронут ее желанием видеть его. Он телеграфировал, что приедет немедленно. Я видел его незадолго до отъезда и остался очень доволен тем, как портной обрядил его. Сам Тоунли не мог бы одеться более к лицу. Его чемодан, его железнодорожный плед, словом все, бывшее на нем и при нем вполне гармонировало одно о другим. Я подумал, что он стал теперь гораздо красивее, чем в двадцать три года. Полтора года спокойной жизни изгладили все следы предыдущих страданий, и теперь, когда он по-настоящему разбогател, на лице его изображались insouciance {Беззаботность (франц.).} и хорошее настроение, которые свидетельствовали, что все дела его находятся в совершенном порядке, и которые могли бы сделать красивым даже гораздо более заурядного человека. Я гордился и восхищался им. ‘Я уверен, — подумал я про себя, — что, как бы ни сложилась в будущем его жизнь, он никогда больше не женится’.
Путешествие было очень тягостное. Когда он стал подъезжать к станции и увидел с детства знакомые места, привычная ассоциация идеи подействовала иак сильно, что ему показалось, будто получение денег по наследству от тетки было только сном и будто он снова возвращается в отцовский дом, как некогда возвращался из Кембриджа на вакации. Как он ни храбрился, старинная нудная тяжесть домашней болезни стала снова давить на него, и сердце его забилось сильнее при мысли о предстоящей встрече с отцом и матерью. ‘И вдобавок, — сказал он себе,— мне придется поцеловать Шарлотту’.
Выедет ли отец на станцию, чтобы встретить его? Поздоровается ли он с ним, как ни в чем не бывало, или будет холоден и сдержан? И как примет он весть об удаче, выпавшей на долю сына? Когда поезд подкатил к платформе, Эрнест торопливо окинул взглядом несколько человек, находившихся на станции. Хорошо знакомой отцовской фигуры не было среди них, но по другую сторону палисадника, отделявшего станционный двор от платформы, он увидел запряженную пони тележку, показавшуюся ему довольно невзрачной, и узнал отцовского кучера, Несколько минут спустя он уже катил в тележке по направлению к Баттерсби. Он не мог не улыбнуться, заметив, что кучер с явным удивлением оглядывается на все происшедшие в нем внешние перемены. Кучер в особенности дивился потому, что, когда Эрнест в последний раз приезжал в Баттерсби, он был в одежде священника, теперь же он был одет не только как мирянин, но как мирянин, нимало не считающийся с расходами. Перемена, была настолько разительна, что кучер не прежде узнал Эрнеста, чем тот заговорил с ним.
— Как здоровье отца и матери? — поспешно спросил оп, лишь только уселся в тележку.
— Хозяин здоров, сэр,— был ответ,— но миссис очень плоха.
Лошадь знала, что бежит домой, и здорово налегала на постромки. Погода была холодная и сырая — настоящий ноябрьский день, в одном месте дорога была затоплена, а немного далее нм пришлось проехать сквозь целую толпу всадников с собаками, ибо в тот день в окрестностях Баттерсби должна была состояться псовая охота. Он увидел несколько знакомых лиц, но они, — что весьма вероятно, — или совсем не узнали его, или еще не слышали, какая удача ему привалила. Когда вблизи показалась колокольня баттерсбийской церкви и на вершине холма он увидел пасторскую усадьбу, трубы которой поднимались над растерявшими свою листву деревьями, окружавшими ее. он откинулся на спинку тележки и закрыл лицо руками.
Это, впрочем, скоро прошло, как проходят даже самые, скверные минуты в нашей жизни, и немного спустя он уже поднимался по ступеням отцовского дома. Отец, услышав стук подъехавшей тележки, вышел на крыльцо, чтобы встретить сына. Подобно кучеру он с первого взгляда заметил, что у Эрнеста такой вид, как будто денег у него в изобилии, и что он кажется здоровым и сильным. На это он совсем не рассчитывал. Он хотел, чтобы Эрнест вернулся, но вернулся так, как полагается приличному и исправному блудному сыну — падшим, удрученным, просящим прощения у нежнейшего и терпеливейшего из отцов. Если он должен был появиться в башмаках и чулках и в неразорванной одежде, то лишь потому, что его милостиво избавили от заправских лохмотьев, а он щеголял в сером ульстере и в сине-белом галстухе и выглядел гораздо лучше, чем когда-либо на памяти Теобальда. Это была вопиющая беспринципность! Неужели ради этого был он настолько великодушен, что предложил снабдить Эрнеста приличным костюмом, в котором тот мог бы навестить мать свою на смертном одре? Как низко со стороны Эрнрста ловить его на слове! Ладно, он не заплатит ни пенса свыше восьми-девяти фунтов, которые обещал. Какое счастье, что он заранее определил сумму! Да что тут! Сам Теобальд никогда за всю свою жизнь не в стоянии был купить себе такой чемодан. Он вое еще пользовался своим старым чемоданом, который отец всучил ему, когда он отправлялся в Кембридж. Кроме того он сказал — костюм, а не чемодан. Эрнест заметил, что творилось в душе у отца, и почувствовал, что следовало каким-нибудь способом подготовить его к тому, что он теперь увидел, но он послал, свою телеграмму тотчас же после получения отцовского письма и последовал за нею так быстро, что нелегко было бы сделать что-нибудь, если бы даже он подумал об этом. Он протянул руку и сказал, смеясь:
— О, все это оплачено… Боюсь, вы еще не знаете, что мистер Овертон передал мне все деньги тети Алетеи.
Теобальд багрово покраснел:
— Но почему, — сказал он, и это были первые слова, вырвавшиеся из его уст, — если он не счел возможным владеть этими деньгами, он не передал их моему брату Джону и мне?
Он здорово заикался и был смущен, но он проговорил эти слова.
— Потому, дорогой отец, — сказал Эрнест, все еще смеясь, — что тетя оставила деньги ему для передачи мне, а не вам и не дяде Джону, — и капитал с тех пор вырос до семидесяти тысяч фунтов… Но скажите, как чувствует себя мать?
— Нет, Эрнест, — сказал Теобальд запальчиво, — это дело нельзя так оставить, ты должен объяснить мне все начистоту.
Это было совершенно в духе Теобальда и мгновенно пробудило в уме Эрнеста весь порядок мыслей, связанных с отцом. Окружение было старое, привычное, но окруженный изменился почти до полной неузнаваемости. В тот же миг он очень резко отшил Теобальда. Не стану повторять здесь его подлинные слова, ибо они вырвались у него прежде, чем он успел их обдумать, и кое-кому из моих читателей они могут показаться непочтительными, они и впрямь были таковы, зато возымели надлежащее действие. Теобальд ничего не сказал, но лицо у него стало почти пепельного цвета, он с тех пор никогда больше не говорил с сыном в таком тоне, который создал бы необходимость повторить то, что было сказано в настоящем случае. Эрнест быстро успокоился и опять спросил о положении матери. Теобальд был теперь очень рад воспользоваться этим дебютом и тотчас же ответил в чрезвычайно примирительном тоне, что ее здоровье быстро ухудшается, несмотря на все, что он старался сделать для нее, и в заключение сказал, что она была утешением и опорою его жизни в течение тридцати лет с лишком, но теперь он не может желать, чтобы это продолжалось. Тут оба они пошли наверх, в комнату Христины, ту самую, где когда-то родился Эрнест. Отец пошел вперед, чтобы подготовить жену к появлению сына. Когда молодой человек приблизился к ней, бедная женщина приподнялась на постели и, с плачем обвив его руками, воскликнула:
— О, я знала, что он приедет, я знала, знала, что он приедет.
Эрнест не выдержал и расплакался так, как не плакал уже много лет.
— О мой мальчик, мой мальчик, — заговорила она. лишь только вновь смогла владеть своим голосом. — Неужели за все три года ни разу ты не приближался к нашему дому? Ах, ты не знаешь, как мы любим тебя, и как мы горевали о тебе, папа ничуть не меньше, чем я. Ты знаешь, он привык скрывать свои чувства, но я и высказать не могу, как глубоко, как страшно глубоко он скорбел о тебе. Иногда, по ночам, мне казалось, будто я слышу шаги в саду, тогда, совсем тихонько, чтобы не разбудить его, я вставала с постели и шла к окну, но там ничего не было, кроме тьмы или мерцания рассвета, и я плача возвращалась обратно в постелъ. Все же я думаю, что ты появлялся где-то совсем близко от нас, но был слишком горд, чтобы дать о себе знать, — а теперь, наконец-то, я еще раз держу тебя в своих объятиях, мой милый, милый мальчик!
Каким жестоким, каким позорно бесчувственным считал себя Эрнест в этот миг!
— Мама, — сказал он, — простите меня. Мне не следовало быть таким черствым, я виноват, очень виноват.
Бедный разревевшийся парень действительно чувствовал то, что говорил, и сердце его рванулось к матери с совершенно неожиданной для него самого силой.
— Но неужели, — продолжала она, — ты никогда не приближался к нам в темноте незаметно для нас? О, позволь мне думать, что ты не был таким жестоким, каким мы считали тебя. Скажи, что ты приходил, хотя бы для того, чтобы утешить меня и осчастливить.
У Эрнеста, ответ был наготове:
— У меня не было денег, мама, чтобы приехать, до самого последнего времени.
Это было оправдание, понятное для Христины.
— О, значит ты приехал бы, если бы мог, и этого с меня довольно… Но теперь, когда ты снова со много, скажи, что ты никогда, никогда не оставишь меня до тех пор… до тех пор… О! мой мальчик, сказали они тебе, что я умираю?
Она горько заплакала и спрятала голову в подушках.

ГЛАВА LXXXIII

Джо и Шарлотта находились в комнате. Джо был уже посвящен в духовный сан и служил теперь куратом у Теобальда, Он и Эрнест никогда не симпатизировали друг другу, и Эрнест с первого взгляда увидел, что нет ни малейших шансов на какое-либо rapprochement {Сближение (франц.).} между ними. Он был несколько удивлен, увидя Джо в костюме священника и найдя, что он чрезвычайно похож на него самого, каким он был несколько лет назад, ибо между ними существовало резко выраженное семейное сходство. Но лицо у Джо было холодное, без проблеска богемы, он был священником и собирался делать то, что делают другие священники, не лучше и не хуже. Он глядел на Эрнеста несколько de haut en bas, {Свысока (франц.).} вернее говоря, пытался глядеть, но у него ничего не вышло.
Сестра подставила, ему щеку для поцелуя. Как ему было противно! Он со страхом поджидал этого в течение последних трех часов. Она держала себя надменно и глядела на него укоризненно, как и следовало ожидать от такой важной особы. У нее был зуб против него, потому что она до сих пор все еще не вышла замуж. Вину за это она возлагала на Эрнеста. Его дурное поведение, утверждала она по секрету, мешает молодым людям домогаться ее руки, и она собиралась предъявить ему длиннейший счет за связанные с этим протори и убытки. Она и Джо с первых лет своей жизни развили в себе инстинкт, побуждавший их охотиться вместе с собаками, — а теперь окончательно отожествили себя со старшим поколением, — иначе говоря, против Эрнеста. По отношению к нему у них существовал оборонительный и наступательный союз, но в своих личных взаимоотношениях они вели скрытую междоусобную войну.
Так по крайней мере предположил Эрнест, частью на основании своих воспоминаний о заинтересованных сторонах, частью в результате наблюдений за их ужимками в первые полчаса после его прибытия, когда они все трое находились в материнской спальне, причем, разумеется, они еще не знали, что у него есть деньги. Он мог видеть, что время от времени они поглядывают на него с удивлением, не без некоторой примеси негодования, и отлично понимал, что они думают.
Христина, заметила перемену, которая произошла в нем, — духом и телом он казался теперь гораздо крепче и сильнее, чем тогда, когда она в последний раз видела его. Она заметила так же, как хорошо он одет, и — подобно остальным — несмотря на возродившуюся в ней любовь к первенцу, немного испугалась за карман Теобальда, которому, как она предполагала, придется расплачиваться за все это великолепие. Догадавшись об этом, Эрнест облегчил ей душу и рассказал все о завещании тетки и о том, как выросло его состояние, он сообщил это в присутствии брата и сестры, которые сделали вид, будто нечего не слышат, или, вернее говоря, будто слышат о деле, которое вряд ли может их интересовать.
На первых порах мать начала немного брыкаться, узнал, что все деньги достались ему ‘через папину голову’, как она выразилась. — Послушай, мой милый.— сказала она, укоризненным тоном. — да, ведь это гораздо больше, чем когда-нибудь имел твои папа. — Но Эрнест успокоил ее, намекнув, что если б мисс Понтифекс знала, в какую крупную сумму обратится оставленное его наследство, она завещала бы большую часть Теобальду. Этот компромисс был принят Христиной, которая тотчас же, — как ни была больна, — с величайшим пылом постаралась войти в свое новое положение и, обретя таким образом новый исходный пункт, начала мысленно тратить деньги Эрнеста от его имени.
Здесь я могу сказать мимоходом, что Христина была совершенно права, утверждая, будто у Теобальда никогда не было столько денег, сколько теперь досталось его сыну. Во-первых, у него не было четырнадцатилетнего промежутка, в течение которого деньги могли бы беспрепятственно возрастать, а во-вторых, подобно мне и стольким другим, он отчасти пострадал в 1846 году, не так сильно, чтобы остаться калекою или хотя бы получить сколько-нибудь серьезные ранения, новее же достаточно, чтобы у него сохранился рубец и чтобы до конца жизни он положил за правило избегать всяких процентных бумаг, кроме ипотечных обязательств. То обстоятельство, что из них двух сын является более богатым человеком и что он разбогател в такие молодые годы, — мучило Теобальда гораздо сильнее, чем то, что он вообще получил наследство. Если б Эрнесту пришлось подождать лет до шестидесяти или до шестидесяти пяти и тем временем сломиться под тяжестью долгих неудач, — что ж — ему можно было тогда позволить получить некую сумму, которая спасла бы его от рабочего дома, и дала возможность оплатить расходы, связанные с предсмертной болезнью. Но он на двадцать девятом году отроду получил семьдесят тысяч фунтов, не будучи женат и имея только двух детей на руках, — нет, это казалось нестерпимым! Христина была слишком больна и слишком спешила поскорее мысленно израсходовать деньги, чтобы вникать в подобные мелочи, кроме того по натуре она была гораздо добродушнее Теобальда.
Столь поразительная удача, — она поняла это с первого взгляда,— начисто смыла позор, связанный с сидением в тюрьме. Довольно болтать всякие глупости на этот счет. Все это дело было ошибкой, — правда, очень печальной ошибкой, но чем меньше говорить теперь об этом, тем лучше. Конечно, Эрнест вернется под родительский кров и будет жить в Баттерсби, пока не женится, и станет щедро платить отцу за стол и квартиру. В сущности будет только справедливо, если Теобальд заработает на этом, да и сам Эрнест непременно пожелает быть щедрым, этим способом все уладится как нельзя лучше и проще, и Эрнест может вывозить в свет сестру гораздо больше, чем это до сих пор старались делать Теобальд или Джо, и кроме того, без сомнения, он будет принимать гостей в Баттерсби. Разумеется, он купит приход для Джо и будет ежегодно делать сестре богатые подарки, что же еще? — Ах, да! он станет теперь сельским магнатом, человек с доходом около четырех тысяч в год несомненно должен стать сельским магнатом. Он может даже пройти в парламент, у него очень недурные способности: конечно, он далеко не столь талантлив, как д-р Скинер, или хотя бы Теобальд, но все же он не бездарность, и если он пройдет в парламент, еще таким молодым, — ничто не мешает ему сделаться премьер-министром, а если так, то, конечно, он станет пэром. О, почему он тотчас же не возьмется за это дело, чтобы она могла дожить до тех времен, когда люди станут звать ее сына милорд?,— лорд Баттерсби звучит очень мило, а если она оправится настолько, что сможет позировать художнику, Эрнест закажет ее портрет во весь рост и повесит его на одной из стен своей обширной столовой. Его, конечно, выставят и в Королевской академии. ‘Портрет матери лорда Баттерсби’, — сказала она себе, и сердце ее затрепетало с такой же живостью, как прежде. Если ей нельзя будет позировать, то к счастью не так давно она снималась у фотографа и портрет получился настолько удачный, насколько это возможно для фотографии, когда она имеет дело с лицом, вся прелесть которого в выражении. Быть может, художнику удастся написать сносный портрет при помощи этой фотографии. В конце концов очень хорошо, что Эрнест сложил с себя духовное звание, — как мудро устраивает господь наши дела, гораздо мудрее, чем это доступно нам самим! Теперь она все понимала совершенно ясно: Джо сделается архиепископом Кентерберийским. а Эрнест останется мирянином и будет премьер-министром… И так далее, пока дочь не сказала ей, что пора принимать слабительное.
Я полагаю, что эти грезы, которые являются лишь отрывком того, что пробегало в мозгу у Христины, заняли не более, как полторы минуты, но они, — или присутствие сына, — чудесным образом оживили ее настроение. Больная, в сущности умирающая, она раза два весело рассмеялась в течение дня, несмотря на все свои страдания. На другой день д-р Мартин сказал. что ей гораздо лучше, и уже начал подавать надежду на выздоровление. Теобальд каждый раз, когда при нем заходила речь о такой возможности, покачивал головой и говорил: ‘Мы не можем желать продолжения этого’. Шарлотта невзначай отозвала Эрнеста в сторону и сказала:— Ты знаешь, милый Эрнест, эти разговоры ужасно волнуют папу, для него ужасно утомительно обдумывать заново и заново полдюжину различных вопросов в течение каких-нибудь двадцати четырех часов, было бы очень мило с твоей стороны, если бы ты… ничего не говорил ему, хотя д-р Мартин и подает некоторую надежду.
Шарлотта хотела дать понять, что в конечном счете Эрнест является главным виновником всех неудобств, которые приходится терпеть Теобальду, ей самой, Джо и всем прочим, слова эти уже вертелись у нее на языке, правда, она не осмелилась произнести их, но один миг они были у нее на губах, и это казалось все же лучше, чем ничего. Все время, пока продолжалась болезнь матери, Эрнест замечал, что Шарлотта находит удобный повод сказать ему какую-нибудь неприятность каждый раз, когда доктор или сиделка объявляли, что матери становится немножко лучше. Так, она написала письмо в Крэмпсфорд, испрашивая молитв тамошней церковной общины (она была уверена, что это соответствует желаниям матери и что крэмпсфордцы будут польщены тем, что она вспомнила о них), в то же самоNo время она посылала второе письмо совсем иного содержания и перепутала конверты. Эрнеста попросили отнести эти письма в деревенскую почтовую контору, и он был так неосторожен, что согласился. Когда ошибка выяснилась, Христине случайно стало немного лучше, Шарлотта немедленно налетела на Эрнеста и возложила на его плечи всю ответственность за промах.
Если не считать того, что Джо и Шарлотта подросли и окончательно развились, дом и его обитатели, одушевленные и неодушевленные, мало изменились с тех пор, как Эрнест в последний раз видел их. Мебель и украшения над каминной полкой были совершенно такие же самые, какими всегда были с той поры, когда он впервые начал их помнить. В гостиной Карло Дольни и Сассоферато висели по обе стороны от камина, как в былые времена, появилась еще акварель с пейзажем Лаго-Маджоре, скопированная Шарлоттой с оригинала, который дал ей учитель рисования, и законченная под его руководством. Об этой картине слуги говорили, что она, должно быть, очень хороша, ибо м-р Понтифекс отдал десять шиллингов за раму. Обои на стенах не переменились, розы попрежнему поджидали пчел, и все семейство попрежнему утром, и вечером молило бога сделать их ‘истинно-честными и добросовестными’.
Убрали только фотографию Эрнеста, которая прежде висела под фотографией отца между фотографиями брата и сестры. Эрнест заметил это во время молитвы, когда отец читал о Ноевом ковчеге и о том, как его обмазывали илом, случайно вышло так, что это был любимый текст Эрнеста, когда он был еще мальчиком. На следующее утро, однако, фотография очутилась на старом месте, немного запыленная и потерявшая часть позолоты на одном из уголков своей рамки, но как бы то ни было, она воротилась… Я полагаю, они повесили ее вновь, когда узнали, что он разбогател.
В столовой вороны все еще пытались накормить Илию над камином, какую толпу воспоминаний пробудила эта картина! Из окна видны были цветочные грядки в саду перед домом, совершенно такие же, как прежде, и Эрнест поймал себя на том, что пристально смотрит на синюю калитку в глубине сада с целью установить, не идет ли дождь, как он привык смотреть, когда был ребенком и готовил уроки под присмотром отца.
После раннего обеда, когда Джо, Эрнест и их отец остались одни, Теобальд встал, обернулся спиною к камину под картиной, изображавшей Илию, и начал рассеянно насвистывать по старой привычке. Он знал только два мотива: ‘В моей избушке возле леса’ и пасхальный гимн, он пытался насвистывать их всю свою жизнь, но это ему никогда не удавалось, он свистел так, как мог бы свистеть способный снегирь, он улавливал мотивы, но улавливал неправильно, на каждой третьей ноте он издавая полутон, как бы возвращаясь к какому-то отдаленному музыкальному предку, который знал только лидийские или фригийские лады, или же он врал во-всю, однако настолько придерживался мотива, что его все-таки можно было узнать. Теобальд, стоял перед огнем и тихонько насвистывал два свои мотива, пока Эрнест не вышел из комнаты, неизменность внешнего мира, которую он ощущал, наряду с изменчивостью мира внутреннего, совершенно вывела его из душевного равновесия.
Он побрел из дверей в мокрую еловую рощицу позади дома и отвел себе душу, выкурив трубку. Через короткое время он очутился перед дверью коттеджа, где жил отцовский кучер, женившийся на бывшей камеристке его матери, Эрнест всегда очень любил эту женщину, так же как и она его, ибо она помнила его еще с тех времен, когда, ему было всего пять или шесть лет отроду. Звали ее Сюзанна. Он сел в кресло перед огнем, а Сюзанна продолжала гладить у окошка, запах горячей фланели наполнял кухню.
Сюзанна была слишком предана Христине, чтобы в один миг перейти на сторону Эрнеста. Он знал это и навестил ее отнюдь не в поисках поддержки — нравственной или какой-нибудь иной. Он навестил ее, потому что любил ее, а также потому, что из болтовни ее мог узнать много такого, что ему трудно было бы выведать другим способом.
— О, мастер Эрнест, — сказала Сюзанна, — почему вы не воротились, когда ваши бедные папа и мама так поджидали вас? Ваша мамочка, говорила мне, что все будет совсем так, как прежде, а уж ее слово твердо.
Эрнест улыбнулся. Бесполезно было бы объяснять Сюзанне, чему он улыбается, поэтому он ничего не сказал.
— В первый день или два я думала, что она не перенесет этого, она говорила, что на ней лежит проклятие, и рассказывала о многих вещах, которые она говорила и делала, когда ваш палочка еще не был знаком с нею, и право не знаю, до чего бы она договорилась, если б я не остановила ее, она была будто не в своем уме и сказала, что теперь никто из соседей не пожелает водиться с нею, но на следующий день приехала миссис Башби (вы знаете, та самая, которая прежде была мисс Кэви), ваша мамочка всегда так любила ее и, вероятно, это ей здорово помогло, так как на следующий день она перебрала вое свои платья, и мы с ней решили, что надо переделать, а потом стали приезжать вое соседи, за много миль кругом, и ваша мамочка совсем опомнилась и сказала, что прошла через воды сокрушения, но господь все обратил ко благу.
‘— О, да, Сюзанна, — говорила она, —несомненно так. Кого господь любит, того наказует, Сюзанна, — и тут снова начала плакать. — А что до него, — продолжала она, — так поделом ему! Что посеял, то и пожал, когда он выйдет из тюрьмы, папочка решит, что надо делать, и вы, мастер Эрнест, должны быть благодарны, что у вас такой добрый и долготерпеливый папочка.
‘Потом, когда вы не пожелали увидеться с ними, это было жестоким ударом для вашей мамочки. Папочка ничего не говорил, вы знаете, ваш папочка никогда много не говорит, если по-настоящему не взбесится, но с вашей мамочкой делалось что-то страшное, и я никогда не видала хозяина таким мрачным, но, слава богу, через несколько дней все прошло и, право, никакой перемены нельзя было заметить в них обоих, пока мамочка не расхворалась’.
Вечером, в день своего приезда, и на другое утро Эрнест вел себя очень прилично во время семейной молитвы, отец его читал наставление умирающего Давида Соломону относительно семян, но он не обратил на это внимания. В течение дня, однако, ему столько раз наступали на мозоли, что он пришел в весьма проказливое настроение духа во второй вечер после своего прибытия. Он стал на колени возле Шарлотты и повторял молитвенные возгласы небрежно, не настолько небрежно, чтобы у нее не осталось никаких сомнений в его озорстве, но все же так небрежно, что она могла заподозреть это, и когда надо было молиться, чтобы бог сделал всех присутствующих истинно-честными и добросовестными, он с особым подчеркиванием произнес слово ‘истинно’. Не знаю, заметила ли что-нибудь Шарлотта, но с тех пор она становилась на колени подальше от него до самого конца его побывки. Он уверяет меня, что то была единственная шалость, которую он совершил за все время своего пребывания в Баттерсби.
Когда он удалился к себе в спальню, где — надо отдать им справедливость — они приказали развести огонь, — он снова заметил то, что уже бросилось ему в глаза, когда его впервые ввели в эту комнату тотчас же после приезда, а именно — разрисованный кусок картона в рамке и под стеклом со словами: ‘Пусть скучен или долог день, все ж песней встретим ночи тень’. Он подивился в душе, как такие люди могли оставить подобный плакат в комнате, где их гости должны были проводить последние вечерние часы, но не прикоснулся к нему. ‘Разница между скучен и долог не достаточно велика, чтобы разделять их союзом или, — сказал он, — но в общем я думаю, что это правильно’. Я лично полагаю, что Христина купила этот плакат на благотворительном базаре, устроенном для усиления средств на реставрацию соседней церкви, — и купив, пожелала использовать, кроме того, надпись была трогательная и узор поистине красивый. Нельзя представить себе более ядовитой иронии, чем оставление этого плаката в спальне моего героя, хотя, несомненно, ирония отнюдь не входила в намерения хозяев.
На третий день после прибытия Эрнеста Христине опять стало хуже. За последние два дня она не испытывала болей и много спала, видимо, присутствие сына все еще радовало ее, и она часто говорила, как она благодарна за то, что смертный одр ее окружает семья, такая счастливая, такая богобоязненная, такая дружная, но теперь она начала бредить и, сознавая приближение смерти, видимо стала побаиваться страшного суда.
Раза два она позволила себе вернуться к вопросу о своих грехах и заклинала Теобальда сказать, вполне ли он уверен, что они прощены ей. Она намекнула, что в данном случае его профессиональная репутация поставлена на карту, что будет, если его собственная жена провалится на экзамене? У Теобальда это было больное место. Он вздрогнул и сказал, нетерпеливо мотнув головой: ‘Но они прощены, Христина’, после чего твердо, но с достоинством окопался позади молитвы господней. Окончив ее, он вышел из комнаты и, призвав Эрнеста, сказал ему, что не может желать, чтобы это продолжалось.
Джо был так же неспособен рассеять материнские страхи, как Теобальд, — в самом деле, ведь он был только Теобальд, разбавленный водою,— наконец Эрнест, которому долго не хотелось вмешиваться, взял это дело в свои руки и, усевшись возле Христины, позволил ей излить всю свою скорбь без всякой помехи.
Она сказала, что — как она знает — она не оставила всего во имя Христа, теперь это тяготило ее. Она оставила многое и постоянно старалась из года в год оставлять все больше и больше, но все же она слишком хорошо понимала, что истинной духовности в ней было меньше, чем следовало. Если б она была более духовно настроена, то, вероятно, удостоилась бы какого-нибудь видения или непосредственного сообщения свыше, тогда как теперь, хотя бог осчастливил непосредственным и видимым посещением одного из ее милых детей, она сама и даже Теобальд не удостоились этого.
Она говорила, обращаясь скорее к самой себе, чем к Эрнесту, когда произнесла эти слова, но они заставили его навострить уши. Ему хотелось знать, кото посетил ангел — Джо или Шарлотту. Он спросил об этом у матери, но она видимо изумилась, как будто предполагала, что ему все должно быть известно об этом деле, потом, как бы вспомнив что-то, покачала головой и сказала: ‘Ах, да — ты ничего не знаешь и, пожалуй, так лучше’. Эрнест, разумеется, не мог настаивать и потому никогда не узнал, кто из его ближайших родственников имел непосредственные сношения с бессмертным духом. Остальные члены семьи никогда не говорили с ним об этом, — но потому ли, что им было стыдно, или потому, что они боялись, как бы своим неверием он не поверг себя в конечную гибель, — этого он не мог установить.
С тех пор Эрнест часто вспоминал об этом. Он попытался выведать обстоятельства дела у Сюзанны, которая несомненно знала все, но Шарлотта опередила его. ‘Нет, мастер Эрнест, — сказала Сюзанна, когда он начал допрашивать ее, — ваша мамочка посылала ко мне мисс Шарлотту и велела ничего не говорить об этом, и я не скажу’. Разумеется, дальнейшие расспросы были невозможны. Эрнесту не раз приходило в голову, что в действительности Шарлотта ничуть не больше верит в бога, чем он сам, и этот инцидент подкрепил его догадку, но он поколебался, когда вспомнил, как она снабдила неправильным адресом письмо, в котором испрашивала молитв Крэмпсфордской церковной общины.
— Я полагаю, — сказал он мрачно, — что в конце концов она верит.
Христина снова вернулась к вопросу о недостатке у нее истинной духовности, она попрежнему завела волынку о том, что когда-то ела кровяные пуддинги, правда, она отказалась от них много лет назад, но сколько лет не переставала она вкушать их, после того как совесть уже начала подсказывать ей, что они воспрещены! Кроме того ей тяготило душу еще кое-что, имевшее место еще до замужества, и ей бы хотелось…
Эрнест перебил ее: — Дорогая матушка, — сказал он, — вы больны и ум ваш расстроен, теперь другие могут судить о вас лучше, чем вы сами, заверяю вас, что мне вы кажетесь самой бескорыстной женой и матерью из всех, когда-либо живших на свете. Если в буквальном смысле слова вы и не оставили всего во имя Христа, тем не менее вы сделали все, что было в вашей власти, и большего ни от кого не требуют. Я верю, что вы не только будете святой, но весьма выдающейся святой.
При этих словах Христина расцвела: — Ты подаешь мне надежду, ты подаешь мне надежду, — воскликнула она и отерла слезы. Она заставила его снова и снова уверять ее, что таково его твердое убеждение, она совсем не стремилась быть выдающейся святой, она будет совершенно довольна, если окажется среди самых ничтожных из числа тех, кто попадает на небо, только бы избежать этого ужасного ада. Страх ада, видимо, никогда не покидал ее, и что ни говорил Эрнест, он не мог его окончательно рассеять. Я должен признаться, что она выказала себя довольно неблагодарной, так как после того, как Эрнест больше часа утешал ее, она стала молиться, чтобы все блага мира сего достались на его долю, ибо она всегда опасалась, что среди детей ее он будет единственным, с кем ей не суждено встретиться на небесах. Но она тогда- бредила и вряд ли замечала его присутствие, ум ее, в сущности, возвращался к тому состоянию, в котором пребывал до начала болезни.
В воскресенье Эрнест, разумеется, отправился в церковь и заметил, что непрекращающийся отлив евангелизма понизился еще на несколько ступеней за немногие годы его отсутствия. Отец его обычно ходил в церковь через пасторский сад и через прилегающее к нему маленькое поде. На голове, у него при этом красовался цилиндр, на плечах магистерская мантия и на шее двойные женевские воротнички крупных размеров. Эрнест заметил, что воротник этот исчез и — еще большее чудо — Теобальд проповедывал не в магистерской мантии, а в стихаре. Весь стиль службы изменился, вы не могли бы сказать, что здесь придерживаются обрядов Высокой церкви, ибо сторонником Высокой церкви Теобальд ни при каких бы обстоятельствах не мог бы сделаться, но его старое непринужденное неряшество, если я смею так выразиться, исчезло навсегда. Аккомпанемент оркестра при чтении гимнов был признан неподобающим еще в то время, когда мой герой был мальчиком, но хоровое пение не допускалось еще несколько лет после того, как была введена фисгармония, В то время, когда Эрнест учился в Кембридже, Шарлотта и Христина убедили Теобальда разрешить пение гимнов, и пелись они тогда по-старинному, в два голоса, на мотивы, сочиненные лордом Морнингтоном, доктором Дюпюи и другими. Теобальд не одобрял этого, но дал свое позволение.
Затем Христина сказала: — Мой милый, знаешь ли, я право думаю (Христина всегда ‘право’ думала), что народу нравится хоровое пение и что оно даст нам возможность привлечь в церковь многих, которые до сих пор не посещали ее. Только вчера я толковала об этом с миссис Гудью и с мисс Райт, и они совершенно согласны со мною, но говорят, что нам следовало бы петь ‘Слава отцу’ в конце каждого псалма, а не просто говорить это.
Теобальд нахмурился, — он чувствовал, что воды хорового пения поднимаются все выше и выше и затопляют его дюйм за дюймом, не он почувствовал также, сам не зная — почему, что лучше уступить, чем принять бой. Итак, он приказал отныне петь ‘Слава отцу’, но он не одобрял этого.
— Право, мамочка, милая, — сказала Шарлотта, после, того как битва была выиграна, — вы не должны больше говорить ‘Слава отцу’, — вы должны говорить ‘Gloria’.
— Разумеется, моя дорогая, — ответила Христина и с тех пор всегда говорила ‘Gloria’. Тут она подумала, какая удивительно талантливая девушка Шарлотта, несомненно ей следовало бы выйти замуж по меньшей мере за епископа. Потом, когда Теобальд однажды уехал на необычно долгие летние каникулы, ему пришлось пригласить к себе во временные заместители священника, более или менее склонного к идеям Высокой церкви. Этот джентльмен был человек с весом в тамошнем околотке, он имел довольно значительные личные средства, но у наго не было постоянного прихода. В летние месяцы он часто помогал своим собратьям-священникам, и лишь благодаря его любезному согласию отслужить обедню в Баттерсби несколько воскресений под ряд Теобальд мог отлучиться на столь долгое время. По возвращении, однако, он обнаружил, что теперь псалмы поются все целиком, а не только ‘Глория’. Влиятельный священник, Христина и Шарлотта взяли быка за рога, лишь только Теобальд вернулся. Священник смеялся и подшучивал. Христина смеялась и ластилась, а Шарлотта выражала возвышенные чувства: дело сделано, переделать все равно нельзя, и что с возу упало, то пропало, итак, с тех пор псалмы распевались хором, но Теобальд гнушался этим в сердце своем и не одобрял этого.
Тогда же, во время отлучки Теобальда, миссис Гудью и мисс Райт начали обращаться лицом к востоку при чтении ‘Верую’. Теобальду это было еще противнее, чем хоровое пение.
Когда он робко обмолвился об этом за обедом, после службы, Шарлотта сказала: — Папочка, милый, право, вы должны говорить ‘Символ’, а не ‘Верую’.— Теобальда передернуло, и он осмелился смиренно засопеть в знак протеста, но дух обеих тетушек — Элизы и Джен — был силен в Шарлотте, предлог был слишком ничтожен, чтобы вступать в бой, и Теобальд предпочел рассмеяться.
‘Мно кажется, — подумала Христина, — что Шарлотта знает решительно все’.
Итак, миссис Гудью и мисс Райт продолжали поворачиваться к востоку во время чтения символа, и понемногу прихожане стали следовать их примеру, и в скором времени те немногие, которые еще упорствовали, уступили и тоже начали оборачиваться к востоку, и тогда. Теобальд притворился, будто с самого начала он считал это совершенно правильным и принятым, но в глубине души он не одобрял этого. Немного спустя Шарлотта попробовала заставить его говорить ‘Аллилуйя’ вместо ‘Халлилуйя’, но поистине это значило зайти чересчур далеко, Теобальд заартачился, а она струсила и обратилась в бегство.
И они заменяли двухголосное пение одногласным, переделывали псалом за псалмом, порою по средине псалма, там, где поверхностный читатель не усмотрел бы ни малейших оснований для перемены, они переводили мажор обратно в минор, и они ввели в обиход ‘Собрание гимнов древних и новых, и — как я уже говорил — отняли у него излюбленные воротнички, а его заставили проповедывать в стихаре: и он должен был теперь совершать таинство святого причастия одни раз в месяц, а не только пять раз в год, как прежде, и он тщетно боролся против этого незримого влияния, которое кстати и некстати противоречило всему, что он привык считать существенными особенностями своей собственной партии. Он не знал, зачем это и куда это клонится, не мог предвидеть, что последует в ближайшем будущем, но при всем том понимал отлично, что под него подкапываются, подкапываются так настойчиво, что он не в силах с этим бороться, что Христине и Шарлотте все это нравится гораздо больше, чем: ему самому, и что это может кончиться лишь подчинением Риму. Пасхальные украшения,— что вы на это скажете? Рождественские украшения, пожалуй, еще можно было признать довольно приличными,— но пасхальные!
Такой оборот приняли внутренние дела в англиканской церкви за последние сорок лет. Все упорно развивалось в одном определенном направлении. Люди, знавшие, чего они добиваются, сделали своим орудием Христин и Шарлотт: а Шарлотты и Христины сделали своим орудием миссис Гудью и старых мисс Райт, а миссис Гудью и старью мисс Райт научили мистеров Гудью и юных мисс Райт, что им надо делать, а когда мистеры Гудью и юные мисс Райт стали делать это, маленькие Гудью и прочие овцы духовного стада начали подражать им, и Теобальды остались с носом, и так, шаг за шагом, день за днем, год за годом, приход за приходом, епархия за епархией… И однако англиканская церковь взирает враждебным оком на теорию эволюции и учение о передаче приобретенных признаков по наследству.
Мой герой вспомнил о многочисленных ruses {Хитростях (франц.).} Христины и Шарлотты и о различных подробностях этой борьбы, которыми я не стану далее перегружать мою историю, вспомнил он также об излюбленном возражении Теобальда, повторявшего, что все это может кончиться лишь подчинением Риму. Будучи мальчиком, он твердо верил в это, но теперь он улыбался при мысли о другом исходе, достаточно очевидном для него, но столь ужасном, что он никогда не приходил в голову Теобальду, — я разумею крушение всей церковной системы. И он радовался, что нелепости и иллюзии церкви закончатся ее падением…
Многие фермеры подходили к Эрнесту, когда кончилась служба, и пожимали ему руку. Как оказалось, почти все слышали о том, что он разбогател. Дело в том, что Теобальд немедленно сообщил обо всем двум или трем величайшим сплетникам деревни, и история быстро разнеслась. ‘Это значительно упрощает дело’, — сказал себе Теобальд. Эрнест был очень вежлив с миссис Гудью из уважения к ее супругу, но резке отшил мисс Райт, ибо знал, что это только переодетая Шарлотта.
Медленно прошла неделя. Раза два или три семья причащалась вокруг смертного одра Христины. Нетерпение Теобальда с каждым днем становилось все более и более очевидным, по к счастию Христина, (которая, впрочем с величайшей готовностью закрыла бы глаза, на это, если б даже чувствовала, себя гораздо бодрее) слишком ослабела духом и телом, так что вряд ли могла, что-нибудь заметить. После того как Эрнест прожил в родительском доме около недели, мать его впала в состояние непрерывной сонливости и дня через два скончалась так мирно, что это было похоже на незаметный переход от моря к небу посреди океана в тихий туманный день, когда никто не может сказать, где кончается земля н где начинаются небеса, Она умерла для реальностей жизни с меньшими страданиями, чем бывало пробуждалась от многих ее иллюзий.
— Она была утешением и опорой моей жизни в течение тридцати лет с лишком, — сказал Теобальд, как только все было кончено, — но нельзя было желать, чтобы это продолжалось. — И он закрыл лицо платком с целью скрыть отсутствие слез.
Эрнест уехал обратно в город на другой день после смерти матери и вернулся на похороны вместе со мною. Он хотел, чтобы я повидался с его отцом для предотвращения всяких дальнейших споров на счет намерений мисс Понтифекс, и я был таким старым другом этой семьи, что мое присутствие на похоронах Христапы никого не могло удивить. При всех своих недостатках Христина мне всегда скорее нравилась. Она способна была, изрубить на мелкие куски Эрнеста или кого угодно другого, чтобы угодить малейшему желанию своего супруга, но, конечно, не изрубила бы его ни для какой иной цели и, пока, он не перечил ей, она его нежно любила. От природы она была одарена спокойным, ровным характером, предпочитала лучше нравиться, чем хорохориться, всегда была готова совершить доброе дело, лишь бы оно не стоило ей слишком больших усилий и не повлекло за собой лишних расходов для Теобальда, ее собственный маленький кошелек не принимался при этом в расчет, всякий мог черпать из него, сколько угодно, после того как она откладывала в сторону то, что ей было абсолютно необходимо на платья. Слушая рассказ Эрнеста о ее кончине, я не мог не ощутить живейшего сострадания к ней, право, даже ее собственный сын вряд ли мог сильнее растрогаться. Итак, я тотчас же согласился отправиться на похороны, быть может также, на меня повлияло желание увидеть Шарлотту и Джо, к которым я почувствовал интерес, слушая то, что мой крестник рассказал мне.
Я нашел, что Теобальд замечательно хорошо выглядит. Все говорили, что он прекрасно перенес выпавший на его долю удар. Правда, раза два он начинал трясти головой и говорить, что жена была его утешением и опорой в течение тридцати лет с лишком, но этим все и ограничилось. Я провел там весь следующий день, который пришелся на воскресенье, и уехал лишь на другое утро, предварительно сказав Теобальду все, что было желательно его сыну. Теобальд попросил меня помочь ему сочинить эпитафию Христине.
— Я бы хотел, — промолвил он, — сказать возможно меньше. Похвалы усопшим в большинстве случаев преувеличены и фальшивы. Эпитафии Христины должна быть свободна и от того и от другого. Я поставлю ее, имя, укажу даты рождения и смерти, упомяну, разумеется, о том, что она была моею женой, но затем, я думаю, надо просто привести какой-нибудь евангельский текст, один из тех, которые она особенно любила. Например: ‘Блаженны чистые сердцем, ибо они бога узрят’ будет звучать как нельзя более прилично.
Я сказал, что это, действительно, будет звучать очень мило, и на том мы и порешили. Эрнест поехал в ближайший город, чтобы договориться с м-ром Проссером, тамошним каменных дел мастером.

ГЛАВА LXXXIV

На обратном пути в город Эрнест изложил свои планы на ближайший год или на два. Я хотел, чтобы он вновь попробовал чаще появляться в обществе, но он отмахнулся, заявив, что это его совсем не прельщает. В самом деле, если не считать, разумеется, нескольких интимных друзей, он всегда питал к обществу непобедимое отвращение. — Я всегда ненавидел этих людей, — сказал он, — и они всегда ненавидели и будут ненавидеть меня. Я отщепенец столько же по инстинкту, сколько в силу обстоятельств, но если я стану держаться подальше! от общества, я буду менее уязвим, чем обычно бывают отщепенцы. С того мгновения, как человек появляется в обществе, он становится уязвимым с головы до пят.
Мне было очень прискорбно слышать, что он рассуждает таким образом, ибо, какой бы силой ни обладал человек, он несомненно гораздо больше может сделать сообща с другими, чем в одиночку. Я высказал ему это.
— Мне все равно, — сказал, он,— смогу ли я полностью проявить мою силу или нет, не знаю даже, есть ли у меня вообще какая-нибудь сила, но если есть, то, смею оказать, она найдет способ проявиться. Я буду жить так, как мне нравится, а не так, как это угодно другим людям, благодаря моей тете и вам я могу позволить себе роскошь тихой, неназойливой жизни, исполненной потакания собственным слабостям, — сказал он, смеясь, — и я намерен воспользоваться этим. Вы знаете, я люблю писать, — прибавил, он после паузы, длившейся несколько минут: — в течение многих лет я был бумагомаракой. Если мне суждено чего-либо добиться, то лишь посредством моих писаний.
Я уже давно пришел к тому же самому выводу.
— Ладно — сказал он, — есть множество вещей, которые, надо сказать, но которых никто не смеет сказать, множество гнусностей, на которые надо напасть, но на которые никто не нападет. Мне кажется, что я могу сказать такие вещи, которых ни один человек в Англии, кроме меня, не посмеет сказать, и которые, однако, вопиют к небу.
Я возразил:— Но кто станет слушать? Если вы станете говорить вещи, которых никто другой не смеет сказать, не значит ли это говорить то, о чем все другие, кроме вас, предпочитают именно теперь помолчать?
— Быть может и так, — сказал он, — но я не знаю этого, меня распирает от этих вещей, и мне на роду написано высказать их.
Я знал, что удержать его нельзя, поэтому я сдался и спросил, на каком вопросе хочет он для начала обжечь себе пальцы.
— На браке, — ответил он быстро, — и на праве распоряжаться своей собственностью после смерти. Вопрос о христианстве в сущности уже решен, а если и не решен, то нет недостатка в людях, занимающихся его решением. Теперь очередные вопросы — брак и семейная система.
— Действительно, — сказал я сухо, — это настоящее, осиное гнездо.
— Да, — возразил он не менее сухо, — но как раз осиные гнезда мне случайно и нравятся. Однако, прежде нем я начну ворошить именно это гнездо, я намерен в течение нескольких лет путешествовать с целью уяснить себе, какие из ныне существующих народов приятные и симпатичные, а также какие народы были всего приятнее и симпатичнее в давние времена, Я хочу знать, как живут и как жили эти народы, и каковы их обычаи. Вопрос этот еще очень неясен для меня, но в общем у меня создалось впечатление, что,— оставляя в стороне нас самих, — наиболее здоровые и приятные из известных нам народов суть современные итальянцы, древние греки и римляне и островитяне Тихого океана. Я полагаю, что эти милые народы по общему правилу не были пуристами, но мне хочется увидеть тех нз них, которых еще можно видеть, они и являются авторитетами в вопросе, что всего лучше для человека? И вот мне хочется поглядеть на них и узнать, что они делают. Постараемся для начала установить факты, а из-за моральных тенденций драться будем потом.
— Вижу, — сказал я, — что вы намерены далеко забраться в старину.
— Не дальше и не ближе, — был ответ, — чем те люди, которые покажутся мне наилучшими во всех веках. Но оставим этот предмет. — Он сунул руку в карман н вытащил оттуда письмо. — Мой отец, — сказал он, — дал мне это письмо сегодня утром, причем печать была уже сломана.
Он протянул его мне, и я увидел, что это — то самое письмо, которое Христина написала перед рождением своего последнего ребенка и которое я привел в одной из предыдущих глав.
— А вы не думаете, — спросил я, — что это письмо должно было сказаться так или иначе на ваших теперешних планах?
Он улыбнулся и ответил:
— Нет. Но если вы сделаете то, о чем говорили не раз, а именно опишете меня недостойного и мои похождения, то не хотите ли напечатать это письмо?
— Что такое? — воскликнул я. — Полагаю, что подобное письмо слишком священно для глаз читающей публики.
— Дело в том, что моя мать ничего не имела бы против его напечатания, если б она знала, что вы пишете обо мне и что это письмо находится в вашем распоряжении, она больше всего на свете желала бы, чтобы вы напечатали его. Итак печатайте, если вообще собираетесь писать.
Вот почему я и напечатал его.
Месяц спустя Эрнест осуществил свое намерение и, сделав все нужные распоряжения относительно устройства своих детей, покинул Англию незадолго до Рождества.
Время от времени я получал от него вести и узнал, что он посетил без малого все части света, но подолгу оставался лишь в тех местах, где обитатели казались ему особенно красивыми и приятными. Он говорил, что заполнил своими заметками огромное количество записных книжек, и я нисколько не сомневался, что он так и сделал. Наконец, весною 1867 года он воротился с багажом, испещренным этикетками всех отелей между Англией и Японией. Он очень загорел и окреп и так хорошо выглядел, что, право, казалось, будто он позаимствовал кое-что в этом смысле у чех народов, среди которых жил. Он занял свои прежние комнаты в Темпле и устроился в них с такой легкостью, как будто никуда не уезжал даже на один день.
Прежде всего мы отправились поглядеть на детей, мы доехали поездом до Грэвсэнда н оттуда несколько миль шли пешком вдоль речного берега, пока не добрались до уединенного дома, где жили добрые люди, которым Эрнест поручил своего сына и дочь. Было приятное апрельское утро, но с моря дул свежий ветер, прилив стоял высоко, и река была покрыта судами, поднимавшимися вверх, используя силу ветра и течения. Чайки кружились над нашими головами, морские водоросли виднелись на каждой отмели, еще не покрытой нарастающим приливом, всюду пахло морем, и чудесный, укрепляющий нервы воздух, веявший над водою, заставил меня почувствовать такой аппетит, какого я не испытывал уже много дней, для детей нельзя было придумать лучшую физическую атмосферу, и я мысленно радовался выбору, который Эрнест сделал для своих малышей.
Мы еще находились на расстоянии четверти мили от дома, когда услышали детские крики и смех и увидели кучку мальчиков и девочек, возившихся и бегавших друг за дружкой. Мы не могли различить среди них двух наших, но, когда подошли ближе, тотчас же узнали их, ибо все прочие дети были синеглазый, светлокудрый народец, тогда как у наших была смуглая кожа и прямые волосы.
Мы предупредили хозяев о своем приезде, но вместе с тем попросили ничего не говорить детям, так что эти последние обратили на нас не больше внимания, чем на всяких других незнакомцев, случайно посетивших это уединенное место, где редко появлялся кто-нибудь кроме приморских жителей, к числу которых мы очевидно не принадлежали. Однако интерес, внушаемый нами, быстро оживился, когда выяснилось, что карманы наши набиты апельсинами и сластями в количествах, превышавших все возможности, доступные воображению ребят. На первых порах было очень трудно подманить их к себе. Они были похожи на кучку диких маленьких жеребят, очень любознательных, но боязливых и не ле,гко идущих на приманку. Детей было всего девять — пять мальчиков и две девочки принадлежали мистеру и миссис Роллинге и двое Эрнесту. Я никогда не видел более образцовой детской команды, чем юные Роллингсы, мальчики были закаленные, здоровенные, бесстрашные пареньки с глазами, ясными, как у соколов, старшая девочка необычайно хорошенькая, но младшая еще совсем малютка. Глядя на них, я почувствовал, что если бы у меня были собственные дети, я не пожелал бы для них ни лучшего отчего крова ни лучшей компании,
Джордж и Алиса, дети Эрнеста, очевидно, чувствовали себя здесь, как в родной семье, и называли мистера и миссис Роллингс дядей и тетей. Они были так малы, когда их впервые ввели в дом, что на них смотрели почти как на новых ребят, родившихся в этом семействе. Они ничего не знали о том, что мистеру и миссис Роллингс платят столько-то в неделю за уход за ними. Эрнест спросил у них, кем они хотят быть. У всех была одна и та же мысль, все, как один, и Джордж в том числе, хотели быть лодочниками. У молодых уток вряд ли можно было бы встретить более явственно выраженную тягу к воде.
— А ты чего хочешь, Алиса? — спросил Эрнест.
— О, — сказала она, — я выйду замуж за Джека и буду женой лодочника.
Джек был старший мальчик, теперь лет двенадцати, дюжий маленький паренек, надо думать, точная копия того, чем м-р Роллингс был в его возрасте. Пока мы рассматривали, как прямо он держится и какой он рослый и складный, я заметил, что — подобно мне самому — Эрнест одобряет выбор своей дочери.
— Пойди сюда, Джек, мой мальчик, — сказал Эрнест. — Вот тебе шиллинг.
Мальчик покраснел и не решался подойти, несмотра на все наши недавние ласки. Ему до сих пор иногда дарили пенни, но шиллингов — никогда. Отец добродушно схватил его за ухо и подтащил к нам.
— Ведь Джек хороший мальчик, не правда ли? — сказал Эрнест, обращаясь к м-ру Роллингсу. — Я уверен в этом.
— Да,— сказал м-р Роллингс, — он очень хороший мальчик, только вот никак не могу заставить его выучиться читать и писать. Не любит ходить в школу, только за это я на него и сержусь. Право не знаю, что за беда такая со всеми моими детьми, да и с вашими тоже, мистер Понтифекс, не любят они учиться по книжкам, а всему другому быстро выучиваются. Вот хотя бы Джека взять, ои и терерь с баржой, справляется не хуже меня.
И он нежно и покровительственно поглядел на своего отпрыска
— Я думаю,— сказал Эрнест м-ру Роллингсу,— что если он захочет жениться на Алисе, когда станет постарше, то пусть его женится, и получит тогда баржей сколько души угодно. А тем временем, мистер Роллингс, скажите, не нужны ли вам деньги, и если можете употребить их с пользою, то они в вашем распоряжении.
Вряд ли нужно говорить, что Эрнест постарался устроить деда этой добросердечной четы: он, однако, поставил одно условие, а именно, чтобы больше не было речи о контрабанде и чтобы молодежь никогда не занималась ею, ибо маленькая птичка рассказала Эрнесту, что мирная и тихая контрабанда была одним из источников, которыми питалась семья Роллингсов. М-р Роллингс без всякого сожаления выразил свое согласие, и я думаю, что уже много лет береговая стража не подозревает больше ни одного из членов семьи Роллингсов в нарушении таможенных законов.
— Зачем брать их отсюда, — сказал мне Эрнест в поезде, увозившем нас домой, — и посылать в школы, где они и наполовину не будут так счастливы, как здесь, и где, по всем вероятиям, незаконность рождения будет тяготить их? Джорджи хочет быть лодочником, пусть же он займется этим делом, чем скорее, тем лучше, с этого можно начать не хуже, чем со всего другого, затем, если он выкажет какие-нибудь способности, я буду поощрять их и облегчу ему дальнейший путь, тогда как, если он не выкажет никакого желания идти вперед, чего ради стараться непременно выдвинуть его?
Я думаю, что Эрнест пустился затем проповедывать о воспитании вообще и о том, что молодежь должна пройти через эмбриональное состояние со своими деньгами так же, как со своими телесными органами, начиная жизнь в гораздо более низком общественном положении, и так далее в том же роде, о чем он впоследствии печатал, но я был уже человек в летах, и прогулка на вольном воздухе нагнала на меня дремоту, поэтому, не успели мы миновать станцию Гринхайт во время нашего обратного путешествия, как я погрузился в освежающий сон.

ГЛАВА LXXXV

Эрнест, которому было уж около тридцати двух лет отроду и который успел порезвиться немного за последние три или четыре года, поселился теперь в Лондоне и усердно принялся за писанье. До этого времени он подавал большие надежды, но еще ровно ничего не сделал, впрочем, не появлялся он перед публикой и в последующие три или четыре года.
Как я уже говорил, жил он очень тихо, вряд ли встречаясь с кем-либо кроме меня и трех или четырех старых друзей, с которыми я был близок, в течение многих лет. Эрнест и мы составили маленький кружок, и за его пределами мой крестник вряд ли был кому-либо известен.
Главные расходы его были связаны с путешествиями, в которые он отправлялся довольно часто, но лишь на весьма короткое время. Что он ни делал, он не мог израсходовать более тысячи пятисот фунтов в год, остаток своего дохода он отдавал на сторону, если подвертывался случай, когда ему казалось, что деньги будут истрачены не напрасно, или откладывал про запас, пока не представлялась возможность сбыть их с рук приличным образом. Я знал, что он пишет, по на этот счет у нас было столько мелких разногласии, что по молчаливому соглашению мы редко заговаривали об этом, и я даже не знал, что он уже печатается, иоки однажды он не принес мне книгу и не сказал, что это — его собственное сочинение. Я раскрыл ее и увидел, что это целая серия наполовину богословских и наполовину социологических статей, написанных якобы шестью или семью различными лицами и трактовавших одну и ту же категорию вопросов с различных точек зрения. Публика, еще не забыла пресловутых ‘Опытов и обозрений’, и Эрнест коварно включил но крайней мере в две статьи несколько слов, туманно намекавших, что статьи эти написаны епископом. Все статьи были написаны в защиту англиканской церкви и как по разбросанным в них намекам, так и своей общей тенденции казались произведением люден, обладавших большим опытом и занимавших высокое положение, которые решили, оставаясь в лоне церкви, посмотреть в лицо трудным вопросам текущего дня не менее смело, чем враги церкви смотрят на те же вопросы из-за ее ограды. Была там статья об исторических свидетельствах Христова воскресения, другая — о брачных законах у наиболее прославленных народов мира в прошлом и в настоящем, третья посвящена была рассмотрению многих проблем, которые следовало бы поставить и переоценить заново, если б учение англиканской церкви не ограждало их своим моральным авторитетом, еще одна статья, чисто-социологического содержания, говорила о нищете средних классов, а другая разбирала вопрос, о подлинности или, лучше сказать, о неподлинности четвертого евангелия, одна носила заглавие: ‘Иррациональный рационализм’, кроме того было еще две или три статьи.
Все они были написаны бесстрашно и сильно, как бы людьми, облеченными властью, все соглашались, что церковь для вида приказывает верить во многое такое, чего не может принять никто, привыкший логически взвешивать доказательства, но столько драгоценных истин перемешано с этими ошибками, что лучше не совать в них своего носа, напирать на эти ошибки значит то же самое, что оспаривать право королевы Виктории царствовать в Англии под тем предлогом, что Вильгельм Завоеватель был незаконнорожденным.
Одна статья утверждала, что, хотя и не подобает изменять слова нашего молитвенника и символа веры, было бы весьма уместно изменить втихомолку значение, которое мы вкладываем в эти слова. В доказательство автор ссылался на то, что именно так поступаем мы, имея дело с гражданскими законами, так росло и приспособлялось к новым условиям английское право, и во все века принято было думать, что это вполне справедливый и пристойный способ для проведения необходимых перемен. Автор советовал церкви перенять этот способ.
В другой статье смело отрицалась разумность тех основу на которых покоится церковь. Неопровержимо доказывалось, что самым глубоким основанием всегда была и должна быть вера, ибо для религиозных убеждений не может быть других оснований. Исходя из этого, автор утверждал, что церковь не может быть ниспровергнута доводами разума. Она основана, как и все остальное, на некоторой первоначальной предпосылке, иначе говоря, на вере, и если может быть ниспровергнута, то лишь верою людей, которые окажутся в жизни своей более изящными, более достойными любви, в сущности, более благовоспитанными и более способными преодолевать препятствия. Любая секта, которая докажет свое превосходство во всех этих отношениях, может опрокинуть все препятствия, стоящие на ее пути, но ничто другое еще долгое время не будет иметь большого успеха. Христианство было истинным, поскольку оно вносило в мир красоту, и оно внесло много красоты, оно было ложным, поскольку вносило безобразие, и оно внесло много безобразия. Итак, оно является в значительной степени истинным и в значительной степени ложным, оно может стать гораздо лучше и гораздо хуже, всего мудрее будет примириться с ним и хлопотать о том, чтобы оно сделалось лучше. а не хуже. Автор категорически заявлял, что мы неизбежно становимся гонителями всякий раз, когда начинаем слишком ревностно относиться к какому-либо вопросу, следовательно мы обязаны воздержаться от этого, мы должны избегать излишнего усердия, даже имея дело с учреждением, которое автору милее всего на свете, а именно с англиканской церковью. Надо быть приверженцем церкви, но приверженцем более или менее равнодушным, ибо тот, кто слишком заботится о религии, редко бывает благовоспитанным или приятным человеком. Сама церковь должна настолько уподобиться церкви Лаодикийской, насколько это возможно для нее, не переставая быть церковью вообще, а каждому отдельному верующему надлежит усердствовать лишь в старании своем быть как можно равнодушнее.
В книге чувствовалось мужество, видимо внушенное или искренним убеждением, или полнейшим отсутствием всяких убеждений, она казалась произведением людей, которые, руководствуясь опытом, решили итти средним путем между иконоборчеством — с одной стороны и суеверием — с другой, которые с легкостью разрубали гордиевы узлы, когда это шло на потребу, которые не чурались никаких выводов в теории и никаких логических неувязок на практике, но логике они изменяли не иначе, как с заранее обдуманным намерением, и лишь в тех случаях, когда для этого имелось достаточное основание, конечные выводы были консервативны, успокоительны, утешительны. Аргументы, посредством которых отстаивались эти выводы, были заимствованы у самых передовых писателей нашего времени. Все, на чем настаивали эти писатели, почиталось бесспорным, но плоды победы в большинстве случаев передавались тем, кто стоял у власти.
Из всех отрывков, находившихся в книге, быть может больше всего внимания привлекла статья, посвященная различным системам брака, какие только существуют на свете.
‘Если от нас потребуют положительном программы,— восклицал автор, — то краеугольным камнем нашей постройки мы сделаем благовоспитанность. Мы хотим, чтобы, в умах всех людей, сознательно или бессознательно, всегда присутствовал этот идеал, как центральное верование, которым надлежит и жить, и дышать, и руководиться во всех поступках, — как оселок для всех вещей, распознаваемых в качестве добра или зла сообразно тому, способствуют они хорошему воспитанию или противодействуют ему.
‘Пусть мужчина сам будет благовоспитан и пусть он воспитывает своим примером других, пусть фигура его, лицо, руки, голос, манеры, одежда будут так показательны в этом отношении, что, поглядев на него, всякий увидит, что принадлежит он к хорошей породе и способен дать хороший приплод, таково наше desiderandum. {Желаемое (латинск.).} То же самое относится к женщине. Максимальное число благовоспитанных мужчин и женщин и максимальное счастье для этих благовоспитанных мужчин и женщин — вот наивысшее благо, ему прямо или косвенно должны способствовать все государственное устройство, все общественные приличия, все искусство, литература и наука. Святы те мужи и жены, которые бессознательно имеют это в виду во всякое время, за работой или на досуге’.
Если бы Эрнест издал это сочинение под своим собственным именем, то. я думаю, оно вышло бы мертворожденным из-под печатного станка, но форма, которую он избрал, была умышленно рассчитана на то, чтобы возбудить любопытство, и, как я уже сказал, он коварно разбросал здесь и там несколько намеков, на которые, по мнению журнальных обозревателей, не хватило бы бесстыдства у человека, не состоящего в епископском сане или так или иначе не облеченного властью. В качестве соавтора называли одного хорошо известного судью, и в скором времени распространился слух, будто шесть или семь наиболее видных епископов и судей объединились с целью создать том, который должен был разом переплюнуть ‘Опыты и обозрения’ и явиться противовесом этому, в то время все еще знаменитому труду.
Журнальные обозреватели суть люди, одержимые страстями, подобно нам грешным, и дли них, как и для всякого другого, omne ignotum pro magnifico. {все неведомое кажется чудесным (латинск.).} Книга, действительно, была талантливая, исполненная юмора, меткой сатиры и здравого смысла. Она задела какую-то совсем новую струну, — и догадки относительно ее истинного автора, одно время весьма многочисленные, сделали то, что ею заинтересовались многие, которые при других обстоятельствах и не посмотрели бы на нее. Одна из наиболее распространенных еженедельных газет вдруг пришла в восторг и объявила книгу самым замечательным произведением, вышедшим в свет после издания ‘Провинциальных писем’ Паскаля.1 Приблизительно раз в месяц эта газета провозглашала какую-нибудь картину самок замечательной со времени холстов, писанных старыми мастерами, или какую-нибудь сатиру самой замечательной из всего, что появлялось после Свифта, или еще что-нибудь без всякого сравнения самым замечательным из всего, что появлялось со времени чего-нибудь другого. Коли б Эрнест поставил свое имя на книге и критик знал, что он никто, он несомненно писал бы совсем в другом тоне. Журнальные обозреватели любят думать, что они быть может, дружески похлопывают по спине герцога или, пожалуй, даже принца крови и не перестают усердствовать, пока по обнаружат, что они восхваляли всего-навсего Броуна, Джонса или Робинсона.
Тогда, они испытывают разочарование, а расплачиваться за это по общему правилу приходится Броуну, Джойсу или Робинсону.
Эрнест не так хорошо, как я, знал все тайные пружины литературного мира, и — боюсь — голова у него немного закружилась, когда, проснувшись в одно, прекрасное утро, он почувствовал себя знаменитым.
Он недаром был сыном Христины и, пожалуй, ему никогда не удалось бы сделать то, что он сделал, если б он не был способен впадать при случае в неуместный восторг. Впрочем, спустя недолгое время он понял все и преспокойно занялся писанием целой серии книг, в которых упорно говорил то, чего никто другой не захотел бы сказать, если б мог, или не мог бы, если б захотел.
Он нажил себе плохую литературную репутацию. Однажды я сказал ему смеясь, что он похож на того деятеля прошлого столетия, о котором говорили, что только человек с подобной репутацией может провалить подобные роли.
Он рассмеялся и сказал, что предпочитает походить на этого человека, чем на одного-двух современных писателей, которых он может назвать, чьи роли настолько жалки, что только люди с подобной репутацией в состоянии: их исполнять.
Помню, вскоре после издания одной из этих книг я случайно встретился с миссис Джапп, которой — кстати сказать — Эрнест начал выплачивать маленькую еженедельную пенсию. Столкнулись мы в комнатах у Эрнеста и — уж не знаю, но какой причине — нас оставили одних на несколько минут. Я сказал ей:
— Мистер Понтифекс написал новую книгу, миссис Джапп.
— О господи!— сказала она. — Неужели вправду? Милейший джентльмен! а о чем он написал? О любви?
И старая грешница застенчиво и коварно метнула на меня взгляд из-под своих отягченных летами век. Я позабыл, что в моем ответе могло так возбудить ее, быть может, ничего, — но вдруг она полным ходом принялась тараторить о том, что Белль подарил ей билет в оперу.
— Ну, разумеется, — сказала она, — я пошла и не поняла ни слова, потому что они пели по-французски, но зато видела их ноги. О боже, боже, боюсь, что мне уже не долго жить на свете, и когда милый мистер Понтифекс увидит меня в гробу, он скажет: ‘Бедная старуха. Джапп, она никогда, больше не станет говорить сальности’, но спаси вас бог, я совсем не так стара и беру теперь уроки танцев.
В этот миг вошел Эрнест, и разговор переменился.
Миссис Джапп спросила его, будет ли он писать новые книги, после того как одолел эту.
— Разумеется, буду, — ответил он, — я постоянно пишу книги. Вот манускрипт моего нового сочинения.
И он показал ей кипу бумаги.
— Ну?!— воскликнула она, — Ай-яй-яи! Так это манускрипт? Я часто слыхала про манускрипты, но никогда не думала, что увижу собственными глазами. Хорошо! очень хорошо! так это настоящий манускрипт?
Несколько горшков с геранью стояло на окне и они имели неважный вид. Эрнест спросил у миссис Джапп, знает ли она толк в цветах.
— Я знаю язык цветов, — сказала она с одною из своих самых обольстительных улыбок, после чего мы спровадили ее и ждем, когда она найдет нужным почтить нас новым визитом, она знает, что время от времени имеет на это право, ибо Эрнест любит ее.

ГЛАВА LXXXVI

А теперь надо кончать мою историю.
Предыдущая глава была написана вскоре после изложенных в ней событий, иначе, говоря, весною 1867 года. К тому времени моя история была доведена до этого пункта. Но с тех пор в нее от времени до времени то здесь, то там вносились при случае кое-какие поправки. Теперь стоит осень 1882 года, и если я хочу добавить еще что-либо, то должен сделать это поскорей, ибо мне восемьдесят лет, и, хотя здоровье мое недурно, я не могу скрывать от себя, что я более, не, молод. Самому Эрнесту сорок семь лет, но, судя по внешнему виду, вряд ли можно дать ему эти годы.
Он теперь богаче, чем когда-либо, ибо так и не женился, и его лондонские и северо-западные акции без малого удвоились в цене. В виду явной своей неспособности тратить весь годовой доход он для самозащиты был вынужден заняться накоплением. Он по-прежнему живет в Темпле, в тех самых комнатах, которые я нанял для него, когда он бросил свою лавку, ибо никто не мог убедить его нанять целый дом. Он говорит, что дом его повсюду, где имеется хороший отель. Когда он находится в городе, то любит работать и жить спокойно. Когда он уезжает из города, то чувствует, что оставил позади себя не много такого, с чем может случиться что-нибудь неладное, и ему неприятно было бы быть привязанным к одному месту.
— Я не знаю исключений, — говорит он, — из правила, гласящего, что дешевле покупать молоко, чем держать корову.
Так как я уже упоминал о миссис Джапп, то, пожалуй, могу добавить здесь то немногое, что еще остается сказать о ней. Она теперь очень стара, но, — как сама она любит с торжеством повторять, — ни одна, живая душа не знает, сколько ей лет, ибо женщина, жившая на Олд-Кент-Род, умерла и, надо полагать, унесла свою тайну в могилу. Однако, как она ни стара, она проживает в том же самом доме и с великим трудом сводит концы с концами, но не думаю, чтобы это сильно огорчало ее, и это мешает ей пить больше, чем было бы полезно для ее здоровья. Бесполезно пытаться сделать для нее что-нибудь, кроме выплаты еженедельной субсидии и абсолютного отказа в каких-либо авансах. Каждую субботу она закладывает свой утюг за четыре пенса и выкупает его утром каждый понедельник за четыре с половиной пенса, когда получает свою пенсию, в течение последних десяти лет она проделывала это так же регулярно, как одна неделя сменяет другую. Доколе она выкупает утюг, мы знаем, что она может кое-как пробиться сквозь финансовую проблему своими потаенными путями и что лучше оставить ее в покое. Если б утюг не дождался выкупа, мы знали бы, что пора, вмешаться. Не знаю почему, но есть в ней что-то, постоянно напоминающее мне о женщине, которая была так непохожа на нее, как только одна личность может быть непохожа на другую, я разумею мать Эрнеста.
В последний раз я долго болтал с нею года два назад, когда она зашла ко мне, а не к Эрнесту. Она, сказала, что видала, как извозчичий кэб подкатил к подъезду в ту самую минуту, к от да она готовилась взойти на лестницу, и папочка м-ра Понтифекса высунул из окошка свою голову старого Вельзевула, поэтому она зашла ко мне, ибо она еще не смазала себе салом бока для реверансов, а ему в особенности. Она объявила, что за последнее время ей здорово не везло. Постояльцы обходились с нею ужасно: съезжали, не заплатив и не оставляя после себя даже палки, но сегодня она счастлива, как свежая морковка. У нее был чудесный обед — ломоть ветчины и зеленый горошек. Она вволю поплакала над ним, но она так глупа, право.
— Да еще, этот Белль, — продолжала она, хотя я не мог уловить ни малейших признаков логической связи с предыдущим.— Право, можно потерять терпение, глядя, как он теперь вздумал таскаться в церковь, а мать его готовится ко встрече Иисуса, все на зло мне, и не желает помирать, и пьет по полбутылки шампанского в день, а затем Григг, вы знаете, тот, что проповедует, спрашивает у Белля, правда ли, что я погуливала, а я действительно в молодости не очень-то чванилась, да и теперь, будь у меня все зубы во рту, не стала бы чиниться. Я потеряла мою бедную милую Уоткинс, но, разумеется, тут уж ничем нельзя было помочь, и потом я потеряла мою милую Розу. Глупышка вздумала проехаться в открытом экипаже и подцепила бронхит. Когда я целовала мою милую Розу в Пассаже и она подарила мне отбивную котлетку, мне в голову не приходило, что я вижу ее последний раз, а этот джентльмен, ее друг, очень любил ее, хотя он человек женатый. Я думаю, она теперь совсем рассыпалась на кусочки. Если бы она могла встать из могилы и увидела меня с моим бедным больным пальцем, она бы заплакала, а я сказала бы: ‘не печалься, уточка, со мною все ладно’. Ай-яй, начинается дождь. Ненавижу, когда в субботу вечером бывает сыро, — бедные женщины с их нарядными белыми чулками, им ведь хлеб зарабатывать надо…’ и т. д. и т. д.
Годы не смирили эту безбожную старую грешницу, какова бы ни была ее жизнь, она более или менее довольна собой. Иногда она дает нам понять, что за нею до сих пор многие волочатся, в других случаях она усвоивает совсем другой тон. Она за последние десять лет не дозволила бы даже Джо Григгу прикоснуться губами к ее губам. Она предпочитает лучше скушать иногда баранью котлетку.
— Ах, не следовало бы вам поглядеть на меня, когда мне было семнадцать лет. Я была как две капли воды похожа на мою бедную милую матушку, а она была хорошенькая женщина, хоть мне не следовало бы говорить об этом. У нее были такие чудесные зубы. Просто грешно было хоронить ее вместе с зубами.
Сколько мне известно, только одно ее возмущает: ее сын Том и жена его Топси учат ребенка ругаться.
— О, но это просто ужас что такое, — восклицает она,— я не понимаю значения таких слов, но всегда говорю ему, что он пьяная сволочь.
Я полагаю, что в действительности старухе это скорее нравится.
— Но послушайте, миссис Джапп, — говорю я, — разве жену Тома зовут Топси? Вы прежде называли ее Фибой.
— Ах, да, — отвечает она.— Но Фиба дурно вела себя, и теперь у него Топси.
Год тому назад Алиса, дочь Эрнеста, вышла замуж за мальчика, бывшего товарищем ее детских игр. Эрнест дал им все, что, по их словам, им было нужно, и еще гораздо больше. Они уже подарили ему внука, и я не сомневаюсь, что в скором времени подарят еще несколько. Джорджи, хотя ему всего двадцать один год, является владельцем прекрасного парохода, который отец купил ему. Лет тринадцати он начал возить кирпич на барже вверх по Темзе вместе со старым Роллингсом и Джеком, затем отец купил ему и Джеку собственные баржи, затем купил им обоим парусные суда, и наконец пароходы. Не знаю в точности, каким образом люди зарабатывают деньги, владея пароходами, но Джорджи делает все, что полагается, и, как мне, известно, выручает немало. Лицом он очень похож на отца, но — поскольку я мог заметить — не имеет ни искры литературного таланта: у него достаточно юмора и изобилие здравого смысла, но по инстинкту он явно практический человек. Мне иногда представляется, что он скорее напоминал бы мне Теобальда, если б Теобальд был моряком, чем Эрнеста.
Эрнест имел обыкновение два раза в год ездить в Баттерсби и оставаться там по несколько дней до самой смерти Теобальда, отношения между ними все время были превосходные, несмотря на ‘жуткие книги, которые написал м-р Эрнест Поитифекс’ по выражению окрестного духовенства. Быть может, гармония, или, вернее отсутствие несогласий между ними объяснялось тем обстоятельством, что Теобальд никогда не заглядывал ни в одно из сочинений своего сына, а Эрнест, разумеется, никогда не упоминал о них в присутствии отца.
Как я уже говорил, они превосходно ладили друг с другом, но, без сомнения, также потому, что посещения Эрнеста были кратковременны и не слишком часты.
Иногда Теобальд приезжал в город по кое-каким своим делишкам и являлся с визитом на квартиру к Эрнесту, обычно он привозил при этом пучка два салата, кочан капусты или полдюжины брюкв, завернутых в кусок коричневой бумаги, и говорил, что, зная, как трудно получить в Лондоне свежие овощи, он захватил с собой малую толику. Эрнест не раз объяснял ему, что овощи ему совсем не нужны и что, пожалуй, лучше было бы не привозить их. Но Теобальд упорствовал, я думаю, просто из удовольствия сделать что-нибудь наперекор своему сыну. Но это была такая мелочь, что не стоило обращать на нее внимания.
Месяцев двенадцать тому назад он был еще жив, но затем однажды утром его нашли мертвым в постели, после того как он написал следующее письмо своему оыну:
‘Дорогой Эрнест, — ничего особенного не могу сообщить тебе, но твое письмо уже несколько дней лежит в чистилище писем, требующих ответа, то есть у меня в кармане, и пора на него ответить.
‘Я чувствую себя изумительно хорошо и с легкостью могу пройти мои обычные пять или шесть миль в день, но в мои годы нельзя знать, как, долго это может длиться, а время летит быстро. Все утро я провел, пересаживая растения в горшки, но после полудня стало сыро.
‘Что затевает в Ирландии наше гнусное правительство? Не могу желать, конечно, чтобы м-ра- Гдадстона1 взорвали на воздух, но если бешеный бык забодает его, так что он никогда больше не сможет вернуться в парламент, я не пожалею об этом. Лорд Гатлингтон не совсем такой человек, какого мне хотелось бы видеть на его месте, но все же он был бы неизмеримо лучше, чем, Гладстон.
‘Отсутствие сестры твоей Шарлотты я чувствую сильнее, чем могу выразить словами. Она вела счета по дому, и я мог делиться с нею всеми моими маленькими печалями, теперь, когда Джо тоже женился, право, не знаю, что бы я стал делать, если б они поочередно не приезжали иногда поухаживать за мной. Единственное утешение мое в том, что Шарлотта составит счастье своего мужа, и что он настолько достоин ее, насколько это вообще возможно. — Остаюсь твои любящий отец Теобальд Понтифекс’.
Здесь могу заметить мимоходом, что — хотя Теобальд говорил о бракосочетании Шарлотты, как о событии весьма недавнем, в действительности оно имело место лет за шесть перед тем, ей шел тогда тридцать восьмой год, а супруг был на семь лет моложе.
Не было никаких сомнений в том, что Теобальд мирно скончался во время сна. О человеке, умершем таким манером, можно ли вообще сказать, что он умер? Другим людям он явил зрелище смерти, но что касается его самого, то он не только не умер, но даже не успел подумать о том. что умирает. Это значит умереть только наполовину, но разве при жизни своей не жил он только наполовину?
Общий приговор о нем был, однако, совсем не таков, а общий приговор часто является наиболее правильным.
Эрнест был засыпан изъяснениями сочувствия и уважения к памяти его отца. ‘Он никогда ни о ком не говорил ни одного худого слова, — сказал, доктор Мартин, старик-врач, который помог когда-то Эрнесту явиться на свет. — Ему не только- симпатизировали, его горячо любили все, кому приходилось иметь с ним дело’.
‘Самый справедливый и безукоризненно-порядочный человек, — сказал о нем домашний адвокат. — Я никогда не встречал никого, столь пунктуального в выполнении всех деловых обязательств’.
‘Нам будет сильно недоставать его’, — в самых теплых выражениях писал епископ, обращаясь к Джо.
Приходские бедняки были в отчаянии. ‘Мы никогда не вспоминаем о колодце, покуда он не высох’,— заметила одна старуха, и она лишь высказала то, что чувствовали все остальные. Эрнест знал, что всеобщие сожаления были совершенно неподдельны и что возместить потерю будет не легко. Он знал, что есть на свете только три человека, которые не были искренни, когда присоединялись к хору славословий, но как раз эти трое меньше кого бы то ни было могли обнаружить свои истинные чувства. Я разумею Джо, Шарлотту и его самого. Горько ему было, что он оказался в единомыслии с Джо и Шарлоттой, и он лишь радовался, что это надо по возможности, скрывать. Обиды, нанесенные ему отцом, были слишком стары, чтобы их стоило вспоминать, но он не мог примириться с тем, что отец никогда не позволял ему чувствовать по отношению к нему то, что он постоянно старался чувствовать. Доколе отношения между ними ограничивались банальностями, все шло хорошо, но лишь только они хоть на самую малость сворачивали с этого пути, он неизменно чувствовал, что все инстинкты отца находятся в прямом противоречии с его собственными. Когда на него нападали, отец с подчеркнутым вниманием относился ко всему, что мог сказать, его оппонент. Если его постигала какая-нибудь неудача, отцу эти явно доставляло удовольствие, Старик-доктор был прав, утверждая, что Теобальд никогда и ни о ком не сказал ни одного худого слова. Но это относилось лишь к посторонним людям, а не к Эрнесту, и сын чувствовал, что никто не причинил исподтишка столько вреда его репутации, как его собственный отец. Это случай частый и весьма естественный. Сплошь да рядом бывает, что сын прав, а отец виноват, и отец не желает примириться с этим.
Трудно сказать, однако, что было в данном случае истинным корнем всех неудовольствий. Отнюдь не то обстоятельство, что Эрнест сидел когда-то в тюрьме. Теобальд позабыл об этом гораздо скорее, чем девять отцов из десяти позабыли бы на его месте. Без сомнения, тут отчасти сыграло свою роль несходство темпераментов, но, я думаю, главное основание заключалось в том, что Эрнест, будучи еще столь юн, сделался богатым и независимым человеком, и у старого джентльмена была, отнята всякая возможность изводить и притеснять его, на что, как ему сказалось, он имел неограниченное право. Любовь к мелкому тиранству, не связанному ни с каким риском, сохранялась в характере у Теобальда с тех самых дней, когда он говорил своей няньке, что не отпустит ее, чтобы, иметь возможность мучить. Я полагаю, что большинство отцов — особенно, если они духовного звания — бывают похожи на Теобальда.
Я уверен, что в действительности он любил Джо и Шарлотту ничуть не больше, чем Эрнеста. Он никого и ничего не любил, или, пожалуй, он любил своего дворецкого, который ухаживал за ним, когда он бывал болен, заботился о нем всячески и считал его самым лучшим и самым талантливым человеком в целом свете. Право, не знаю, не переменил ли своего мнения этот преданный и верный слуга, после того как было вскрыто завещание Теобальда и выяснилось, какую безделицу он оставил ему. Он, полагал, что из всех детей лишь ребенок, умерший тотчас же после рождения, обнаружил к нему истинно сыновние чутотва. Что касается Христины, то он даже не притворялся, будто сожалеет о ней, и никогда, не упоминал ее имени, но это считалось доказательством, что он слишком остро ощущает свою потерю и не в состоянии даже говорить о ней. Быть может, так оно и было, но я этого не думаю.
Вещи Теобальда проданы были с аукциона, в том числе Гармония Ветхого и Нового завета, которую он составлял в точение многих лет с такой изысканной аккуратностью, а также огромная коллекция рукописных проповедей, чем и ограничивались в сущности все его писания. Эти проповеди и Гармония пошли по девять пенсов за пачку. Я изумился, услышав, что Джо не пожелал выложить три или четыре шиллинга, за которые он мог бы приобрести всю эту бумажную груду, но Эрнест только что сказал мне, что Джо ненавидел своего отца еще неистовее, чем он сам в свое время, и хотел отделаться от всего, что напоминало о нем.
Выше было уже сказано, что и Джо и Шарлотта вступили в брак. У Джо есть дети, то они с Эрнестом встречаются очень редко. Разумеется, Эрнест ничего не получил по отцовскому завещанию, это было уже давно решено, так что брат его и сестра теперь обеспечены весьма, недурно.
Шарлотта такая же даровитая особа, как прежде, и часто приглашает Эрнеста приехать и погостить у нее и ее супруга где-то вблизи Дувра, ибо знает наверное, что приглашение это будет ему неприятно. Тон de haut en bas чувствуется во всех ее письмах, довольно трудно определить, в чем тут собственно дело, но Эрнест, получая ее письмо, каждый раз чувствует, что оно написано женщиной, которая находилась в непосредственных отношениях с ангелом.
— Каким ужасным существом,— сказал он мне однажды, — был, должно быть, этот ангел, если он хоть отчасти сделал Шарлотту такой, как она есть.
‘Не улыбается ли тебе мысль, — писала она ему недавно, — пожить немного на берегу моря? На вершине утесов скоро зацветет вереск, дикий терновник, должно быть, уже распустился, и вереск, я думаю, скоро последует его примеру, если судить но состоянию холма в Иуэлле, впрочем, с вереском иди без вереска — утесы всегда, красивы, и если ты приедешь, комната твоя будет так уютна, что ты всегда сумеешь найти себе спокойный уголок. Обратный билет, действительный в течение месяца, стоит девятнадцать шиллингов шесть пенсов. Решай, как тебе угодно, если приедешь, мы постараемся, чтобы тебе было хорошо, но пусть это приглашение не стесняет тебя, если ты не чувствуешь охоты ему последовать’.
— Когда меня по ночам давят кошмары, — сказал он, смеясь и показывая это письмо, — мне снится, что я поехал гостить к Шарлотте.
Считается, что письма ее необычайно хорошо написаны, и, как я полагаю, в семье говорят, что у Шарлотты гораздо больше подлинного литературного таланта, чем у Эрнеста. Иногда, нам кажется, что, когда она пишет к нему, то как бы говорит при этом: — ‘Не думай, пожалуйста, что из нас двух только ты умеешь писать, прочти это! И если тебе понадобится маленький описательный отрывок для твоей ближайшей книги, то можешь воспользоваться этим по своему усмотрению’. Не отрицаю, она пишет очень хорошо, но она подпала, под власть таких слов, как: ‘надеяться’, ‘мыслить’, ‘чувслвовать’, ‘пытаться’, ‘яркий’ и ‘маленький’ и не может написать хотя бы одной страницы, не повторив всех этих слов, подчас даже по нескольку раз, что делает слог ее несколько однообразным.
Эрнест любил музыку попрежнему, быть может, даже больше, чем прежде, и за последние годы включил музыкальное сочинительство в число тех зайцев, за которыми он гоняется. Дело это он находит еще немного трудным и постоянно волнуется, когда, начав в ключе C и перейдя в скрипичный ключ, не может вернуться обратно. — Музицируя в ключе C, — говорит он, — чувствуешь себя, как, беззащитная женщина, путешествующая но подземной железной дороге и внезапно очутившаяся у Шипхердс-Бэш, причем она сама, в сущности, не знает, куда ей надо ехать. Удастся ли ей благополучно достигнуть Клэпхэмского узла? Да, и Клэпхэмский узел не совсем безопасен, он. напоминает уменьшенную септиму, способную к таким дисгармоническим переходам, что вы можете разрешить ее во всех мыслимых музыкальных терминах.
Заговорив о музыке, я вспомнил о небольшом инциденте, который не так, давка имел место между Эрнестом и мисс Скиннер, старшей дочерью д-ра Скиннера. Д-р Скиннер давно покинул Роборо и стал деканом кафедрального собора в одном из средних графств — должность как нельзя более подходящая для него. Очутившись однажды в тамошних местах, Эрнест явился к нему с визитом, в качестве старого знакомого, и был гостеприимно припят за завтраком.
Истекшие тридцать лет убелили косматые брови доктора, но волос его не могли убелить. Если б он не носил парика, то наверное стал бы епископом.
Голос его и манеры не изменились нисколько, и когда, Эрнест, заметив план Рима, висевший в сенях, неосторожно заговорил о Квиринале, доктор возразил со своею обычной важностью: ‘О да, Квиринал — или, как я предпочитаю называть его, Квиринал’. После этого триумфа он глубоко втянул воздух уголками рта и затем выпустил его обратно, прямо в небеса, как в счастливые времена своего заведования школой. За завтраком он, правда, один раз сказал: ‘Почти невозможно представить себе что-нибудь другое’, но тотчас же поправился: ‘Почти невозможно придерживаться идей другого порядка’, после чего явно почувствовал себя гораздо более в своей тарелке. Эрнест увидел знакомые томы сочинений: д-ра Скиннера на полках в столовой деканата, но в числе их не было ни одного экземпляра брошюры ‘Рим или Библия’.
— А вы попрежнему любите музыку, мистер Понтифекс? — спросила мисс Скиннер у Эрнеста во время завтрака.
— Да, мисс Скиннер, некоторые музыкальные жанры, но вы знаете, я никогда не любил современной музыки.
— О, но это ужасно! Не думаете ли вы, что вам следовало бы… — Она хотела прибавить, — любить ее, но не договорила, без сомнения чувствуя, что и так достаточно ясно выразила свою мысль.
— Я любил бы современную музыку, если б мог. Всю мою жизнь я старался полюбить ее, но это удается мне все меньше и меньше, по мере того как я стареюсь.
— А скажите пожалуйста, с чего по-вашему начинается современная музыка?
— С Себастиана Баха.
— И вам не нравится Бетховен?
— Нет. Когда я был моложе, то воображал, что он мне нравится, но теперь донял, что никогда по-настоящему не любил его.
— Как можете вы гак говорить? Вы не понимаете его. Вы никогда не могли бы сказать это, если б понимали его. С меня довольно одного аккорда Бетховена. Это блаженство!
Эрнеста забавляло ее явственно выраженное семейное сходство с отцом — сходство, которое все усиливалось, по мере того как она становилась старше, и которое распространялось теперь даже на голос и на манеру говорить. Он вспомнил слышанное от меня описание шахматной партии, которую я сыграл с доктором в былые дни, и ему почудилось, будто мисс Скиннер произносит торжественно, как эпитафию.
Стойте:
Теперь я возьму
Простой аккорд Бетховена,
Или двувязную ноту
Из одной из Мендельсоновых
‘Песен без слов’.
После завтрака, оставшись на полчаса наедине с деканом, Эрнест так размягчил его своими комплиментами, что старый джентльмен был утешен и польщен свыше всякой меры. Он встал и поклонился.
— Эти изъяснения, — сказал он voce sua, {Своим голосом (латинск.).} — драгоценны для меня.
— Сэр, — возразил Эрнест, — они лишь малая часть того, что каждый из ваших старых питомцев должен чувствовать по отношению к вам.
И оба они словно протанцовали менуэт от обеденного стола к нише старинного окна, выходившего на гладко выбритую лужайку. Тут Эрнест распростился, но несколько дней спустя доктор прислал ему письмо, в котором писал, что его критики {Черствы и упорны (греч.)} и в то же время , {Дерзновенны (греч.).} Эрнест припомнил, что значит , и догадался, что другие слова должны быть приблизительно того же свойства, стало быть, все в порядке. Месяца два спустя доктор Скиннер отошел к праотцам.
— Это был старый дурак, Эрнест, — сказал я, — и вам не следовало потакать ему.
— Тут я ничего не мог с собою поделать, — возразил он. — Он был так стар, что мне казалось, будто я играю с ребенком.
Порою, как все люди, одаренные деятельным умом, Эрнест переутомляется, и тогда во время сна вступает в дикие мучительные схватки с д-ром Скиннером или с Теобальдом, но, если не считать этого, оба, достойные старца уже не могут более мучить его.
Мне самому он был сыном и даже больше, чем сыном, подчас я побаиваюсь,— например, когда, говорю с ним о его книгах, — не был ли я для него в большей мере отцом, чем это желательно, если так, то, надеюсь, он простит меня. Его книги — единственная кость, из-за которой мы иногда грыземся. Мне хочется, чтобы он писал, как все, и не оскорблял столь многих своих читателей, а он говорит, что так же не может изменить свою манеру письма, как цвет своих волос, и что он должен писать, как пишется, или не писать вовсе.
В общем его нельзя назвать любимцем публики. Признают, что у него есть талант, но слишком причудливый и непрактический, и как бы серьезен он ни был, его постоянно обвиняют в том, что он шутит. Его первая книга имела успех по причинам, мною уже указанным, но ни одна из последующих не удостоилась ничего, кроме почетного провала. Он — из чисто тех незадачливых людей, чьи книги вызывают насмешки литературных критиков тотчас по выходе в свет, но становятся ‘превосходным материалом для чтения’, лишь только за ними следует позднейший труд, в свою очередь осуждаемый.
Никогда за всю жизнь свою он не приглашал журнальных обозревателей к себе на обед. Я часто повторял ему, что это безумие, и заметил, что только этим из всего, что я говорю, удается мне его рассердить.
— Какое дело мне,— говорит он,— читают люди мои книги или нет? это их дело, но у меня слишком много денег, чтобы стараться нажить еще, и если книги хороши, то они сами понемногу проложат себе дорогу. Я не знаю, хороши они или нет, и нисколько не забочусь об этом. Может ли здравомыслящий человек судить о своих собственных сочинениях? Некоторые люди должны писать глупые книги, подобно тому как должны существовать юные хлыщи и студенты, кончающие университет по третьему разряду. Почему я должен роптать, если попал в число посредственностей? Пусть человек радуется, что не стоит ниже уровня абсолютной посредственности, кроме того книги должны будут со временем сами отвечать за себя, итак, чем раньше они начнут это, тем лучше.
Недавно я разговорился о нем с издателем.
— Мистер Понтифекс, — сказал он, — homo imius libri, {Человек, написавший только одну достойную внимания книгу лат.} но не следует говорить ему об этом.
Я понял, что издатель, который, казалось бы, должен знать толк в такого рода, вещах, утратил всякую веру в литературную позицию Эрнеста и смотрит на него как на человека, провал которого тем более безнадежен, что однажды ему повезло.
— Он очень одинок, мистер Овертон, — продолжал издатель, — он не наладил никаких полезных связей и создал себе врагов не только в церковном мире, но и в литературной и ученой среде. Нынче это не годится. Если человек желает чего-нибудь достичь, он должен принадлежать к какому-нибудь кружку, а мистер Понтифекс не принадлежит ни к какому кружку, он даже не состоит членом ни одного клуба,
Я возразил: — Мистер Понтифекс — точное подобие Отелло, с той разницей, что он ненавидит не очень мудро, но слишком даже горячо. Он проникся бы отвращением к литературным и научным снобам, если б только он узнал их, а они узнали его, между ним и этими людьми нет естественной солидарности, и если б он пришел в соприкосновение с ними, последнее было бы ему горше первого. Инстинкт подсказывает ему это, потому он держится в стороне от них и нападает на них, когда думает, что они этого заслуживают, — в надежде, что, быть может, младшее поколение станет слушать его охотнее, чем нынешнее.
— Можно ли, — сказал издатель, — представить себе что-нибудь более непрактичное и неосторожное?
На все это Эрнест отвечает только одним словом:
— Подождите!
Такова последняя фаза в развитии моего друга. Правда, мало шансов за то, чтобы он попытался теперь основать колледж духовной патологии, но я предоставляю читателю решать, нет ли явственного фамильного сходства между Эрнестом эпохи колледжа духовной патологии и тем Эрнестом, который упорно предпочитает обращаться к будущему поколению вместо своего собственного. Отцу его и деду его умонастроение было бы столь же непонятно, как китайский язык, но те, кто его близко знает, вряд ли захотят, чтобы он сильно отличался от того, каков он в действительности.

Примечания

ГЛАВА I

1 Pyrus japonica — ‘японская груша’ — низкорослое деревцо, приносящее мелкие плоды, запахом напоминающие айву.
2 ‘Самсон’ — известная оратория Генделя, впервые исполнившаяся в 1744 г.
3 ‘Сципион’ — существует несколько музыкальных произведений под этим названием. По всем вероятиям автор имеет здесь в виду ‘Сон Сципиона’ — кантату Метастазно, написанную в драматической форме и сопровождавшуюся музыкальным аккомпанементом.
4 Джотто (1266—1336) — флорентийский художник, друг Данте, считается основоположником новой европейской живописи, действительно, он первый дерзнул отказаться от механического подражания византийским образцам и сделал попытку писать человеческие фигуры и пейзаж прямо с натуры. Его фрески, еще очень примитивные по замыслу и по исполнению, поражают своей живостью и непосредственностью.
5 Филиппо Липпи (1406—1469) — флорентийский художник, один из крупнейших мастеров раннего итальянского Возрождения.

ГЛАВА II

1 Георг, или по английскому произношению, Джордж II, царствовал в Англии с 1727 по 1760 г.
2 Патерностр-Роу — одна из старинных улиц лондонского Сити.

ГЛАВА IV

1 Трибуна — небольшая круглая зала во флорентийском дворце Уффици, в ней собраны знаменитейшие произведения античного ваяния и полотна величайших живописцев эпохи Возрождения.
2 Феликс Мендельсон-Бартольди (1809—1847) — известный немецкий композитор, к творчеству которого Бетлер, бывший строгим консерватором н даже реакционером в музыке, относился отрицательно. Инцидент, изображенный в романс, заимствован из ‘Переписки’ Мендельсона.
3 Статуя раба, точащего нож, — по мнению современных искусствоведов изображает скифа, готовящегося содрать кожу с Марсия по приказанию Аполлона. Это один на самых поразительных образчиков художественного реализма в античном искусстве.
4 Сассоферато — прозвище римского художника Джамбатиста Сальви (1605—1685), ученика Гвидо Рени.
5 Карло Дольчи (1616—1686) — флорентийский художник, автор многочисленных картин им, религиозные сюжеты, отличающихся чрезвычайной манерностью и слащавостью.

ГЛАВА V

1 Томас Бабингтон Маколей (1800—1859) — английский политический деятель, историк, и литературный критик, идеолог умеренно-либеральной буржуазии, один из столпов викторианской литературной эпохи. Бетлер относился к нему иронически.
2 Генри Фильдинг (1707—1754), Самюэль Ричардсон (1689—1761), Тобиас Смоллет (1722—1771) — популярные романисты, давшие в своих произведениях широкую картину английской жизни XVIII ст. Ричард Шеридан (1751—1816) — политический деятель и драматург, автор доныне исполняющейся на сцене комедии ‘Школа злословия’.
3 Джен Остин (1775—1817) — талантливая писательница, изображавшая в своих повестях и романах быт английских средних классов, главным образом в провинции, на рубеже XVIII и XIX ст.
4 Человеческие жертвоприношения, — в частности принесение в жертву собственных детей, — часто упоминаются в Библии. В так наз. Книге Бытия рассказывается, что праотец еврейского народа Авраам хотел принести в жертву своего сына Исаака, но ангел, посланный богом, остановил его и приказал вместо сына заколоть на алтаре барана. В Книге Судей сохранилась в чрезвычайно архаичной, напоминающей народную сказку, форме легенда о Иевфае, который принес в жертву единственную дочь, по обету, данному накануне битвы с аммоннтянами,
5 Можно допустить, что Ионадав, сын Рехава, о котором неоднократно упоминается в романе Ветлера, был исторической личностью, но ничего достоверного о нем неизвестно. В книге Иеремии читаем: ‘Слова Ионадава, сына Рехавова, который завещал сыновьям обоим не пить вина, выполняются, и они не пьют до сего дня, потому что слушаются завещания отца своего’ (гл. 35, ст. 14). — Протестантские толкователи Библии, старавшиеся вывести душеполезное нравоучение из каждого библейского стихи, считали сыновей Ионадава идеальным образцом повиновения воле родительской.

ГЛАВА VI

1 Д-р Томас Арнольд (1795—1842) — писатель по богословским вопросам и известный в свое время педагог, старший учитель школы Рэгби. Он славился своим умением оказывать ‘нравственное влияние’ на учеников и пробуждать в них высоко-идеалнстические стремления и порывы. Культ его имени и его традиций, сохранявшийся в Рэгби в течение многих лет, не лишен был изрядной примеси лицемерия и шарлатанства.
2 Бернар Фонтенель (1657—1757) — плодовитый французский писатель, предшественник энциклопедистов, прославившийся споим долголетием и исключительной бодростью и подвижностью в преклоняете годи.
3 Д-р Самюэль Джонсон (1709—1784) — литературный критики составитель известного словаря английского литературного языка. Его похвала старости сохранилась в биографии Джонсона, написанной Босвелем.

ГЛАВА VIII

1 Кембриджский университет, старейший в Англии после Оксфордского, доныне остается любопытным, памятником средневековых школьных порядков и имеет своеобразное устройство, подвергшееся небольшим изменениям лишь в самые последние годы. Состоит он на университета в тесном смысле слова, являющегося корпорацией профессоров, и из восемнадцати отдельных колледжей, на которых каждый имеет свои доходы, свои особые помещения и пользуется автономией в рамках общего университетского устава. В эпоху, к которой относится действие романа Бетлера, каждый студент должен был принадлежать к какому-нибудь колледжу, где он жил, подчиняясь строгим правилам внутреннего распорядка. В аудиториях, в столовых и в церкви, посещение которой было обязательным для всех без исключения, студенты носили форменную одежду, состоявшую из мантии старинного покроя и небольшой шапочки. Они ходили на лекции в университет, слушая различные специальные курсы по собственному выбору, но главная часть учебной работы была сосредоточена в колледжах. Ею руководили fellows, т. е. — как переведено у нас — члены колледжей, разделявшиеся на старших и младших, некоторые на них носили почетное звание тьюторов, т. е. наставников. В учебном и дисциплинарной отношении каждый колледж подчинялся декану, а через своих представителей участвовал в решении общеуниверситетских дел. Подобно студентам, fellows получали стол и квартиру, а также небольшое денежное вознаграждение. Во время своего пребывания в колледже они не имели права жениться, но этот запрет, являвшийся пережитком той эпохи, когда, университеты были католическими церковными учреждениями, не распространялся на профессоров.
В колледжах студенты изучали греческих и латинских авторов, математику, логику н богословие. Специализация по той или другой отрасли наук начиналась лишь после получения первой ученой степени баккалавра. Занятия имели характер натаскивания и экзамену. Учебный год разделялся на три терма — осенний, зимний и весенний,— в общей сложности не более 24 недель.
Содержание студента, в университете стоило дорого, особенно в малых колледжах, где число вакансий было невелико и каждый учащийся пользовался большим вниманием со стороны тьюторов. Поэтому, в виде общего правила, высшее образование было доступно только сыновьям людей богатых. Существовали, впрочем, довольно многочисленные стипендии, учрежденные общественными организациями и частными лицами. Стипендиаты разделялись на схоларов, получавших каждый терм некоторую определенную сумму денег, колебавшуюся в зависимости от размеров стипендии, и на сайзаров, пользовавшихся бесплатно столом и квартирой. Схоларом мог стать любой студент, оказавший успехи в науках, и стипендии такого рода считались почетным отличием, сайзарами были бедняки, готовившиеся к церковной карьере.
Из отдельных колледжей здесь надо назвать упоминаемые в романе: колледж Эммануила, основанный в 1584 г. Сэром Вальтером Мильдеем, канцлером казначейства при королеве Елизавете,— этот колледж всегда считался твердынею протестантской ортодоксии, колледж Кесса, основанный д-ром Джоном Кессом в 1557 г., и колледж св. Иоанна, одни из самых многолюдных в Кембридже, основанный леди Маргаритой Бофор в 1611 г.
8 Френсис Бэкон, барон Веруламский (1561—1626) — английский государственный деятель, писатель и ученый, автор трактата ‘Novum Organora’, в котором впервые теоретически обоснован индуктивный метод доказательства, неизвестный средневековой схоластической логике и ставший возможным только после возникновения научного естествознания.
3 XXXIX тезисов — систематическое изложение догматов англиканской церкви, изданное в 1575 г. и считающееся одним из государственных законов Англии.
4 Вильям Пэли (1743—1805) — английский богослов, пытавшийся ‘согласовать веру с разумом’. Главное его сочинение, которое имеет в виду Теобальд, называется ‘View of the Evidences of Christianity’ (1794) [‘Рассмотрение доказательств христианства’].
5 Альфред Теннисон (1809—1892) — английский поэт, особенно популярный в высших кругах общества викторианской эпохи, В тексте ссылка на его балладу ‘Смерть Артура’.

ГЛАВА IX

i Курат — помощник настоятеля прихода в англиканекоа церкви.
2 Евангелическое движение в англиканской церкви, связанное с именами Вильяма Романа, Генри Венна и Джона Ньютона, началось во второй половине XVIII ст., когда государственное духовенство было испугано быстрыми успехами различных диссидентских толков, прежде всего методизма. Понимая, что распространение свободных сект объясняется главным образом мертвенным бездушием официальной церкви и се слишком явным союзом с господствующими классами, евангелисты мечтали восстановить моральный авторитет духовенства среди народных масс. Они пренебрегали богословскими тонкостями и стремились направить деятельность церкви в русло практической благотворительности и миссионерства. Для пробуждения религиозных чувств среди прихожан не брезгали они откровенно шарлатанскими приемами. В 20-х годах XIX ст. евангелическое движение оживилось вновь преимущественно в Кембридже, под влиянием пропаганды Симеона (см. прим. 10 к главе XLVII).

ГЛАВА XI

1 ‘Аталанта’ — опера Генделя, впервые исполнявшаяся в 1736 г.
2 Граф Джозеф Маццинги (1768—1844) — английский композитор, по происхождению итальянец, автор многочисленных опер, в настоящее время позабытых.
3 Мисолонги — крепость на западном побережье Греции, где в 1824 г. скончался лорд Байрон.

ГЛАВА XIII

1 Знаменитый английский поэт Джон Мильтон (1608—1674), автор религиозно-эпической поэмы ‘Потерянный рай’, издал в годы Кромвелевского протектората брошюру, в которой, ссылаясь на пример библейских патриархов, доказывал допустимость развода и даже многоженства

ГЛАВА XIV

1 Нееман — военачальник царя сирийского, герой курьезного эпизода, о котором повествует библейская Книга Царств. Нееман был болен проказой и исцелился от нее, выкупавшись в Иордане по совету пророка, Елисея. После этого он принял религию Израиля, но в то же время счел нужным предупредить Елисея, что при его служебном положении невозможно уклониться от некоторых уступок язычеству: ‘Только вот в чем да простит господь раба твоего: когда пойдет господни мой в храм Риммона для поклонения там и опрется на руку мою, и поклонюсь я в доме Риммона, то за поклонение мое в доме Риммона да простит господь раба твоего в случае сем’ (четвертая книга Царств, гл. 5, ст. 18).
2 Джон Уэсли (1703—1791) — темпераментный церковный оратор, сумевший взволновать своими проповедями широкие народные массы в Англии и добившийся огромной популярности. Не поладив со своим церковным начальством, Уэсли откололся от англиканской церкви и основал секту методистов. Одним из излюбленных приемов уэслеянской пропаганды были многотысячные митинги под открытым небом, сопровождавшиеся хоровым исполнением гимнов.
3 В библейской книге Езекииля описывается престол Иеговы, который поддерживают четыре херувима в образе четырех животных, каждое с четырьмя крыльями и с головами — человека. льва, оыка и орла.
4 Гора Васан, или Батан, в Палестине, славилась тучными пастбищами. Тельцы и телицы Васанские неоднократно упоминаются в Библии.

ГЛАВА XVI

1 Александр Поп (1688—1744) — крупнейший английский поэт XVIII в., представитель литературного классицизма. В тексте ссылка на его дидактическую поэму ‘Опыт о человеке’.
2 Елизавета Тюдор царствовала в Англии с 1558 по 1603 г. При ней англиканская церковь получила окончательное устройство, в своих существенных чертах оставшееся неизменным до XIX века включительно.

ГЛАВА XXVII

1 Генрих VIII на династии Тюдоров, царствовавший в Англии с 1501 по 1547 г.. первым браком был женат на испанской принцессе Екатерине Аррагонской. Он решил развестись с нею и жениться на ее фрейлине Анне Болейн, но натолкнулся на сопротивление со стороны римского папы Климента VII, находившегося под влиянием испанского двора. Конфликт, разыгравшийся по этому, в сущности совершенно случайному поводу, послужил толчком для начала назревавшей уже давно церковной реформация. Генрих отложился от Рима и объявил себя земным главою английской национальной церкви. Ближайшим результатом реформы, проводившейся в интересах светской земельной знати и городской буржуазии, явилась секуляризация церковных и монастырских имуществ. При осуществлении этой меры, сопровождавшейся разграблением церковных ризниц и жестокими репрессиями против непослушного духовенства, наиболее усердными исполнителями королевской волн оказались архиепископ Кентерберийский Кранмер и канцлер казначейства Томас Кромвель, прозванный за свою строгость Молотом монахов. Предшественник Кромвеля на посту канцлера, сэр Томас Мор, известный писатель, автор ‘Утопии’, отказался признать юрисдикцию короля в вероисповедных вопросах и был казнен, как виновный в государственной измене.
3 ‘Странствование пилигрима’ — писанная прозой мистическая поэма Джона Бениана (162S—1688), изображающая жизненный путь христианина, стремящегося к вечному спасению. Герой поэмы, по имени Xристиан, покидает свой дом и семью и отправляется на поиски тесных врат и узкой стези, ведущих к небесному граду. По дороге он встречает людей, являющихся олицетворением различных свойств человеческой природы и гасящих соответственные имена. Таковы м-р Упрямый, м-р Покладистый, м-р Говорливый, м-р Светский Мудрец и т. д. Благополучно миновав Топь Уныния, странник вступает в Долину Унижения, где на него нападает ангел бездны Аполлион (Губитель). Одолев Аполлиона в открытом бою, Христиан проникает в долину Сени Смертной, где к нему присоединяется друг по имени Верный. Они продолжают путь вместе и после многих приключений оказываются на Ярмарке Тщеславия, в городе, где царствует король Вельзевул. Здесь их обвиняют в подстрекательстве к бунту, судят судом присяжных, на котором председательствует лорд Ненавистник Добра, и приговаривают к смертной казни. Верный погибает в руках у палачей, но Христиан успевает спастись и находит нового попутчика, которого зовут Многообещающий. Они пробираются дальше и после ряда новых похождений достигают, в концо концов, Небесного града.
Во второй частя поэмы тот же путь проходит супруга пилигрима, которую зовут Xристиана. Ее сопровождает подруга по имени Мерси (Милосердие). От опасностей, подстерегающих странниц во время этого путешествия, Христиану обороняет витязь Великодушный.
Беннан принадлежал к секте баптистов, учение которых стремился пропагандировать, но его поэма имела успех у представителей всех протестантских толков, не исключая н господствующей англиканской церкви. В течение двух столетий без малого это была самая популярная книга в Англии, и к ней относились с неменьшим благоговением, чем к Библии. Поэтому несколько сомнительно, чтобы комическая пародия на нее могла исполняться на лондонском театре в первой половине XIX века. Однако сюжеты двух пьес, якобы написанных м-ром Овертоном, указаны недаром. В них содержится ключ к пониманию всего романа Бетлера в целом.
Генрих VIII, архиепископ Кранмер и Томас Кромвель были основателями той англиканской государственной церкви, правила и порядки которой служат бытовым фоном романа. Английская реформация родилась из бракоразводного процесса, и хотя мрачный и кровавый характер ее (достаточно напомнить, что Кромвель погиб на эшафоте, а Кранмер на костре) делает ее мало подходящей темой для веселого фарса, все же в перспективе трех протекших веков позволительно казалось усвоить чисто-юмористическую точку зрения на события. Бетлер воспользовался случаем, чтобы намекнуть читателю на пародийную установку романа, которая раскрывается далее путем сближения с поэмой Бениана. Сближение это, несомненно совершенно сознательное и преднамеренное, достигается прежде всего с помощью символики имен. Мать героя романа Христина носит то же самое, лишь слета видоизмененное имя, что супруга пилигрима. Его самого зовут Эрнест (Серьезный) в полном соответствии с сто характером. Фамилия его отца Понтифекс, что по-латыни значит жрец, а также — священник, его тетку-благодетельницу, сделавшую так много для его счастья, зовут Алетея, по-гречески Истина, плутоватый коллега Эрнеста по лондонскому приходу зовется Праер (Молитва), его великосветский приятель носит фамилию Тоунли, что по-русски можно перевести словом Столичный. Эрнест рождается и проводит детские годы в деревне Баттерсби, а глагол batter означает долбить, ломать, а также изнашивать или портить от долгого употребления. Подобно пилигриму Бениана он проходит через Топь Уныния, посещает Ярмарку Тщеславия, предстает перед судом и сидит в тюрьме. Параллель эту можно было бы продолжить, если б тесные размеры настоящей заметки не препятствовали более подробному анализу поэмы Бениана. Но здесь приходится выделить еще только одну черту сходства, — разумеется, в пародийном плане.
Подобно тому как герой Бениана в конце долгого и трудного пути достигает небедных обителей, так и Эрнест Понтифекс после многих превратностей получает наследство. По учению англиканской церкви, которая в этом отношении подверглась мощному влиянию со стороны кальвинизма, вечное спасение дается человеку независимо от личных заслуг, силою божественной благодати. Так и Эрнест становится богачом не в результате собственных усилий, но потому, что к нему была благосклонна Истина-Алетея. Итак, автор ставит знак равенства между деньгами и спасением души. Ни в чем сарказм Бетлера по адресу христианства не достигает такой сосредоточенной силы, как в этом лукаво замаскированном уподоблении утех рая фунтам стерлингов.
3 Придворному сановнику, носящему титул Лорда-камергера, подчинена в Лондоне цензура театральных пьес.
4 Галлион — римский писатель и государственный деятель I века н. э. К нему относятся следующие строки так паз. ‘Деяний апостольских’: ‘В бытность Галлиона проконсулом Ахайи напали иудеи единодушно на Павла, и привели его пред судилище, и сказали: этот человек распространяет в народе богопочтение, несогласное с законом. Когда же Павел хотел отверзть уста, Галлион сказал иудеям: Иудеи! если бы дело шло об обиде или о тяжком преступлении, то я имел бы причину выслушать вас, но когда идет спор о учении, о именах и о законе вашем, то разбирайте сами, в этом быть судьею я не хочу’ (гл. 18, ст. 12—15).

ГЛАВА XXVIII

1 Речи Диксон Хэмпден (1793—1868) — профессор Оксфордского университета, выдающийся филолог, проводил в своих богословских сочинениях умеренно-рационалистические тенденции. В 1847 г. по настоянию либерального министра Джона Росселя Хэмпден был назначен на пост епископа Герефордского, но эта кандидатура. натолкнулась на упорное сопротивление со стороны ортодоксально настроенного Герефордского соборного капитула и положила начало ‘контроверзе’, т. е. внутрицерковной полемике, в которой приняли участие самые влиятельные представители англиканского духовенства.
2 Praemunire — название статута, изданного в XIV столетии в царствование Ричарда II и имевшего целью оградить права английской короны от чрезмерных притязаний римско-католического духовенства. Впоследствии, вплоть до XIX века, статут этот применялся судами в ряде разнообразных случаев, когда государственные интересы сталкивались с домогательствами церкви.
3 Пий IX занимал папский престол с 1846 по 1878 год. В начале своего понтификата он притворялся либералом, заигрывал с итальянскими патриотами, поощрял национально-революционное движение в королевстве Обеих Сицилии и в итальянских владениях Австрии и даровал политические права гражданскому населению города Рима. Но уже в 1849 г., испуганный мощным размахом революции, папа отрекся от своих либеральных увлечений и открыто перешел на сторону реакции. При нем был провозглашен догмат о папской непогрешимости, после чего исчезли последние надежды на примирение англиканской церкви с римским престолом.

ГЛАВА XXIX

1 Лодовико Казабианка, по происхождению корсиканец, член французского Конвента, служил во французском военном флоте в годы революции. В 1798 г., со своим десятилетним сыном Джакомо он сопровождал генерала Бонапарта в Египет. Во время морского сражения с англичанами при Абукире Казабианка принял на себя командование линейным кораблем ‘Восток’, после того как был смертельно ранен адмирал Брюи, но вскоре, убедившись, что битва безнадежно проиграна, ссадил остаток команды на берег и взорвал судно. В начале боя Казабианка велел своему сыну стоять возле капитанского мостика, но перед взрывом послал к нему матроса с приказанием спуститься в лодку. Маленький Джакомо отказался покинуть свое место и погиб вместе с отцом. Его подвиг воспет французскими поэтами Мари Жозефом Шенье и Лебреном и английской детской писательницей миссис Химанс. Балладу этой последней Эрнест и разбирал на уроках английской словесности.

ГЛАВА XLIII

1 Гью Фокс — один из главнейших участников так наз. ‘Порохового заговора’, организованного католиками в 1604 г. с целью взорвать на воздух короля Иакова I и его министров в соединенном заседании обеих палат парламента в Вестмистерском дворце. Истерзанный пытками, Фокс кончил жизнь свою на эшафоте, и затем, в течение более чем двухсот лет, соломенная кукла, изображавшая его, торжественно сожигалась во всех городах и селах Англии в каждую годовщину раскрытия заговора. Эта церемония, первоначально имевшая характер народной демонстрации против католицизма, слилась впоследствии с гораздо более древним, уходящим в языческую старину, обрядом, сопровождавшим окончание осенних земледельческих работ.

ГЛАВА XLIV.

1 Препостор — ученик старшего класса, обязанный помогать учителю, повторяя уроки с младшими или отстающими товарищами.
2 Алкаическая строфа — четырехстрочная строфа с определенным чередованием долгих и коротких слогов. Изобретение се приписывается греческому лирику Алкею (VII в. до н. э.), в латинскую поэзию она впервые введена Горацием. Образчиком ее может служить отрывок из оды этого последнего, приведенный в главе XIV, стр. 98.

ГЛАВА XLVI

1 Струдльбруги — фантастические существа, которые никогда не умирают. Гулливер видел их в Лапуте во время одного из своих путешествий.
2 Трайпос. Лица, оканчивавшие Кембриджский университет, подвергались двоякого рода экзаменам, необходимо было выдержать испытания по древним языкам, математике, логике, богословию и английской истории. Экзамен этот, относительно говоря, был легок, и очень многие только им и ограничивались. Но те, кто хотел получить ту же степень ‘с отличием’ — условие, необходимое для продолжения ученой карьеры, — обязывались сдать второй, несравненно более трудный экзамен по классическому или математическому трайпосу (отделению). По объему требуемых знаний этот второй взамен не уступал магистрантским экзаменам русских университетов. Большинство экзаменационных испытаний производилось в письменной форме. В настоящее время в этот порядок внесены существенные изменения.

ГЛАВА XLVII

1Следы творения— полное заглавие ‘Vestiges of the natural History of Creation’ (1843—1846). Это была талантливая популяризация новейших достижений тогдашней геологической н палеонтологической науки, ниспровергавших библейские легенды о сотворении мира. Книга вышла в свет анонимно н вызвала чрезвычайную сенсацию. Ее составление молва приписывала самым разнообразным лицам, начиная со знаменитого геолога сэра Чарльза Ляйеля и кончая принцем Альбертом Кобургским, мужем королевы Виктории. Лишь в 1881 г., в предисловии к 12-му изданию книги, был назван Роберт Чемберс (1802—1871), шотландский писатель по историческим вопросам, ученый геолог и издатель. Тайна его авторства соблюдалась так строго, что даже ближайшие друзья не догадывались, что именно ему принадлежит столь прославленное произведение. Эта история может служить примером тех трудностей и опасностей, которые в Англии XIX ст. встречали каждую попытку независимой критики библейских преданий.
2 ‘Опыты и обозрения’ — сборник статей д-ра Тенили, д-ра Уильямса, Лоуэлла, Уильсона, Годвина, Паттисона и Джовета. Все они, за исключением первого, бывшего в описываемое время директором школы в Рэгби, принадлежали к духовному званию.
В своих статьях они ставили важнейшие проблемы библейской и евангельской научной критики, отрицая боговдохновеиность библейских книг и доказывая необходимость чисто-исторического их изучения. Аргументы свои они заимствовали у немецких и голландских исследователей Библии, в частности у представителей радикальной Тюбингенской школы, возглавлявшейся братьями Бауэрами. Несмотря на осторожность языка и недоговоренность конечных выводов, книга вызвала целую бурю, в особенности потому, что авторы стояли в рядах духовенства. Двум из них пришлось — правда, временно — потерять свои церковные должности, а остальные подверглись различным притеснениям и неприятностям. Ожесточенная полемика, вызнанная этим сборником, не затихала в течение нескольких лет.
3 ‘История цивилизации в Англии’ — знаменитый, хотя и оставшийся незаконченным труд Генри Томаса Бокля (1821—1862), встретивший, кстати сказать, гораздо более сочувственный прием в России, чем на родине автора, где враждебная критика долгое время замалчивала его. Сущность исторического процесса Бокль видел в постепенном распространении строго-научного миросозерцания, совершенно упуская из виду социально-экономическую классовую основу всех идеологических движений. Несмотря на свой идеализм, книга эта сыграла в свое время немалую роль в борьбе против церковного авторитета.
4 Джон Стюарт Милль (1806—1873) — выдающийся английский философ, экономист и публицист. В своей книге ‘О свободе’ он утверждает, что главным врагом свободы мысли в Англии является тупое и косное ‘общественное мнение’ средних классов.
5 Трактариапизм — насмешливая кличка, данная так наз. Оксфордскому движению (см. ниже, примечание к главе L), сторонники которого отстаивали свои взгляды в серии брошюр Tracts of the Times.
6 Ритуализм — позднейшая форма того же Оксфордского движения.
7 Горхэмовская контроверза возникла в 1850 г., когда епископ Экзетерский отказал в предоставлении церковной должности законно рукоположенному клирику Горхэму, отрицавшему безусловную действенную силу крещения. Дело это по жалобе Горхэма разбиралось в юридическом комитете Королевского тайного совета, который высказался и пользу истца. После этого решения некоторые англиканские духовные лица из числа наиболее ожесточенных противников Горхэма демонстративно перешли в католичество.
8 Возмущение в Индии началось бунтом в туземных индийских войсках, вспыхнувшим по случайному поводу, но быстро разрослось в мощное национальное движение, едва не лишившее Англию лучшей из ее колоний. Восстание было потоплено в крови, но по окончании его английскому правительству пришлось пойти на некоторые реформы, выразившиеся прежде всего в упразднении издавна ненавистной индусам Ост-индской торговой компании.
9 Джон Вильям Коленсо (1814—1883) — известный миссионер, епископ английской колонии Нагадь в южной Африке. Проповедуя христианство зулусам, он натолкнулся на остроумные возражения с их стороны против Моисеевой истории сотворения мира, и это побудило его заняться изучением библейских текстов в подлиннике. Результаты своих исследований он изложил в ‘Критике Пятикнижия’ — работе, которая и по способу изложения и по своим окончательным выводам является еще более осторожной и половинчатой, чем появившиеся в том же году ‘Опыты и обозрения’, о которых сказало выше. Однако встречена она была с несравненно большим негодованием. Объяснялось это, во-первых, фанатизмом и невежеством колониального духовенства и, во-вторых, высоким положением автора в рядах церковной иерархии. Коленсо обвиняли в скрытом безбожии и в злостном потакания суевериям туземцев. Епископ Капштадтский Грей торжественно отлучил его от церкви, а Конвокация {Нечто вроде духовного парламента, периодически созываемого для обсуждения церковных дел.} английского духовенства осудила его книгу. Право распоряжаться суммами, отпускавшимися на миссионерскую работу среди туземцев, было у него отнято, но свое звание епископа Натальского он сохранил, и его дело явилось прецедентом, установившим церковную автономию английских колоний и доминионов.
10 Чарльз Симсон (1759—1836) — fellow Королевского колледжа в Кембридже, потом священник по назначению от колледжа св. Троицы, пытался вдохнуть новую жизнь в начавшее уже итти на убыль Евангелическое движение (см. примеч. к главе IX). Его проповеди, отличавшиеся своей прямотой и резкостью от традиционных форм английского духовного красноречия, на первых порах встретили враждебный прием. Нередко ему приходилось сходить с кафедры под свистки слушателей, не договорив до конца своего поучения. Однако постепенно он успел подчинить своему влиянию большинство кембриджских студентов и приобрел в их среде много ревностных последователей.

ГЛАВА XLIX

1 Джон Пирсон (1612—1688) — ортодоксальный англиканский, богослов, известный своей ожесточенной полемикой против католицизма.
2 Джон Мур (1729—1802) — отец известного генерала сора Джона Мура, автор романа ‘Зелюко’.
3 Исаак Тэйлор (1737—1865) — популярный писатель по религиозным вопросам, автор ‘Естественной истории энтузиазма’ (1829), ‘Физической теории загробной жизни’ и т. д. Его трактат ‘Древнее христианство’ (1839—1846) направлен против теорий Кибля и Ньюмэна Сем. ниже, примеч. к главе LI.
4 Генри Эльфорд (1810—1871) — профессор Кембриджского университета, известный филолог, автор монументального издания греческого текста Нового завета, с подробными, комментариями, в которых он пытался, хотя и неудачно, примирить объективные выводы научно-филологической критики с традиционным церковным толкованием.

ГЛАВА L

1 Оксфордское движение. — Классовая борьба, обострившаяся в Англии с конца XVIII ст., не могла не отразиться во внутренней жизни англиканской церкви и повлекла образование трех больших церковных партий, столь резко разнившихся одна от другой своими взглядами, что скорее можно говорить о трех отдельных вероисповеданиях, чем о трех течениях в рамках одного и того же вероисповедания. Организационное единство церкви сохранялось при этом скорее формально, чем по существу. Партия Высокой церкви, пользовавшаяся наибольшим сочувствием в среде земельной аристократии, находилась под сильнейшим влиянием католического богословия. Партия Низкой церкви, имевшая на своей стороне преобладающее большинство, сельского приходского духовенства, отстаивала предания протестантской ортодоксии. Ее социальной основой были мелкие землевладельцы и фермеры. Наконец партия Широкой церкви, всего теснее связанная о городской буржуазией, держалась в стороне от богословской полемики и выдвигала на первый план филантропические начинания — устройство воскресных школ, приютов, богаделен и т. д. В этой последней партии довольно рано начали высказываться и откровенно-рационалистические тенденции.
Парламентская реформа 1832 г., расширив кадры избирателей, поставила государственную власть, а стало быть и государственную церковь, в некоторого рода зависимость от тех общественных кругов, где были сильны столь многочисленные в Англии сектантские вероучения. Это ненадежно должно было вызвать реакцию в церковных кругах — и, действительно, менее чем через год после реформы начинается Оксфордское движение, встретившее сочувственный отклик в рядах младшего поколения духовенства, В устных и печатных выступлениях трех оксфордских профессоров Кибая, Пьюзея и Ньюмэна принципы Высокой церкви впервые получают отчетливую формулировку. В романе Бетлера эту формулировку с предельной откровенностью повторяет Прайер, коллега Эрнеста Понтифекса по куратству. Впрочем, в большинстве случаев партизаны Высокой церкви высказывались осторожнее и избегали раскрывать до конца свои карты. Несколько лет спустя переход Ньюмэна и его ближайших учеников в католичество нанес сильный удар престижу Высокоцерковной партии. Однако она не исчезла, а лишь перестроилась и в средине столетия выступала под знаменем так наз. ритуализма. Отказавшись от обострения догматических разногласий, ритуалисты старались постепенно и исподтишка ввести в обиход англиканской церкви все важнейшие католические обряды и приемы воздействия на верующих. Их махинации с большим юмором описаны Бетлером в одной из последних глав романа.

ГЛАВА LIII

1 Чарльз Кингсли (1819—1875) — талантливый проповедник, поэт и романист, ревностный сторонник Широкой церкви. В молодости он увлекался идеями так наз. христианского социализма и даже позволял себе высказывать некоторые, правда, весьма умеренные симпатии к чартизму. Его роман ‘Олтон Локк’ (1849) доныне не потерял своего интереса, как картина жизни английского рабочего класса в эпоху чартистского движения. Его же историческая повесть ‘Гипатия’ несколько раз переводилась на русский язык.
3 ‘Жизнь Арнольда’. См. примеч. 1 к гл. VI.

ГЛАВА LV

1 В тексте дана перефразировки известных стихов из ‘Гамлета’, которыми заканчивается I акт.
‘Век расшатался, и скверней всего,
Что я рожден восстановить его’.
(Перевод M. Л. Лозинского.)
2 Томас Пэн (1737—18U9) — англо-американский публицист и политик, друг Франклина, участник борьбы за независимость Соединенных штатов от Англии. В 1702 г. ‘за заслуги в деле освобождения человеческого рода’ Пэн был избран депутатом во французский Национальный конвент, где голосовал вместе с жирондистами. Заключенный в тюрьму во время террора, он воспользовался невольным досугом, чтобы написать трактат ‘Век Разума’, в котором ярким, образным и общедоступным языком излагает руководящие идеи деизма XVIII столетия и доказывает человеческое, а не божественное происхождение всех существующих религий. Эта книга, навлекшая на Пэна ожесточенное гонение со стороны североамериканских святош, явилась первым произведением, способствовавшим распространению религиозного вольнодумства среди широких народных масс Англии и Сев. Америки.

ГЛАВА LIX

1 Ричард Уэтли (1787—1863) — профессор логики в Оксфордском университете. В 1819 г. он опубликовал брошюру ‘Historic Doubts relative to Napoleon Buonaparte’, в которой пародирует аргументы Давида Юма, и других скептических писателей, высказывавших сомнения в исторической реальности личности Иисуса Христа. С юмористической серьезностью Уэтли доказывает, что вся история Наполеона I есть не что иное, как солнечный миф. 12 маршалов соответствуют 12 знакам Зодиака, зимний поход в Россию в 1812 г. символизирует декабрь — двенадцатый месяц в году, сам Наполеон, как солнце, закатывается в море на дальнем западе (на острове св. Елены) и т. д. Брошюра имела большой успех в университетских и церковных кругах н неоднократно перепечатывалась.
2 Толас Карлейль (1795—1886) — один из виднейших представителей викторианской литературной эпохи — философ, историк, литературный критик и публицист. Политическое, мировоззрение у него было сумбурное, полное противоречий. Романтическая идеализация далекого средневекового прошлого Англии уживалась с поклонением вождю английской революции Оливеру Кромвелю, Фридриху Великому и Наполеону. Карлейль не раз высказывал в печати свое сочувствие рабочему классу, почему м-р Шоу отзывается о нем с доброжелательной иронией.

ГЛАВА LXIII

1 Силоамская башня. Автор имеет в виду следующие строки Евангелия от Луки: ‘Или думаете, что те восемнадцать человек, на которых упала башня Силоамская, были виновнее всех живущих в Иерусалиме?’ (гл. 13, ст. 4).

ГЛАВА LXXIII

1 Св. Винцент Леринский — ортодоксальный богослов V века. В своем трактате ‘Наставление путнику’, написанном в 434 г. для опровержения взглядов Августина на свободу воли и предопределение, он резко ополчается против всяких новшеств в церковном учении и устройстве и указывает следующий признак для различения ереси от правоверия: ‘Quod semper, quod ubique, quod ab omnibus creditum est’, т. е. истиною является то, чему верят всегда, повсеместно и все без изъятия.
2 Джордж Беркли (1684—1753) — английский философ, наиболее последовательный представитель субъективного идеализма. Беркли отрицал объективное существование материального мира, который считал продуктом исключительно духовной деятельности. Разнообразные метафизические системы своего времени он опровергал при помощи скептических доводов.

ГЛАВА LXXVIII

1 Веньямин Дизраэли, впоследствии граф Биконсфильд (1804—1881) — известный государственный деятель, лидер консервативной партии. В молодости, наряду с политикой, он занимался также изящной литературой. В своем романе ‘Коннигсби’ (1844) он описывает лондонский высший свет и политические круги в начале 40-х годов.

ГЛАВА LXXXV

1 Блез Паскаль (1623—1662) — знаменитый французский писатель, физик и математик. Его ‘Провинциальные письма’,— один из самых блестящих памфлетов в истории мировой литературы,— разоблачают лицемерную мораль и лукавую политику Иезуитского ордена.

ГЛАВА LXXXVI

1 Вильям Гладстон (1803—1898) — английский государственный деятель, лидер либеральной партии, неоднократно был министром и премьер-министром. В 80-х годах он пытался провести через парламент закон о ‘гомруле’ (самоуправлении) для Ирландии, но потерпел неудачу, натолкнувшись на соединенное сопротивление консерваторов и ирландских националистов. В описываемую эпоху ирландские революционеры, так наз. фении, совершили ряд террористических покушений, на что и намекает м-р Понтифекс старший в своем письме.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека