Былъ ясный лтній вечеръ. Западавшее солнце цвтило небо и землю блдно-розовымъ колоритомъ, ложилось милліонами призмъ на листьяхъ деревьевъ, бросая длинную тнь у подножія ихъ, золотило блокурую рожь, заглядывало въ глубь овражка, скользило по текущему въ немъ ручейку, по камешкамъ на дн его, по маковк склонившагося ландыша, блестло на золотомъ крест сельской церкви, купалось въ чистомъ озер, спорило съ закоптлымъ окномъ крестьянской лачуги, какъ бы насильно врываясь въ нее свтлымъ столпомъ, освящавшимъ на пути своемъ облака дкаго дыма, широкую русскую печь да сырой земляной полъ. Въ воздух пахло ароматною свжестью, какъ будто вс растенія отдохнули отъ жгучаго дня, и при вечерней прохлад испускали душистые пары свои. Легкій втерокъ еле шевелилъ мягкій волосъ на кудрявой головк деревенскаго мальчика. Птички казалось щебетали вольнй. Хороводы ласточекъ рзали воздухъ, кружились надъ пашнями и лугами, привтливо вились кругомъ человка, точно провожали его съ дневнаго труда на отдыхъ. Гд-то вдали бренчала балалайка, тянулась безконечная, заунывная русская псня. На двор барской усадьбы стояли возвратившіяся съ поля коровы, нкоторыя изъ нихъ, отъ нечего длать, щипали траву, другія, уставивъ неподвижно головы, жевали жвачку, одна протяжно мычала, какъ будто обижалась и говорила: ‘что-жъ насъ не доятъ, намъ спать хочется’. На нихъ равнодушно смотрли, объятыя сладкой дремотой, подъ навсомъ, на шест, хохлатыя куры, съ господиномъ супругомъ по средин. По двору пронеслась кошка, задравъ перпендикулярно хвостъ кверху, за нею промчалась собака, такъ быстро, что попавшаяся ей навстрчу корова попятилась и повела рогами. И кошка и собака возбудили большое вниманіе стоявшихъ въ сторон овецъ: одна изъ нихъ даже выступила впередъ и, казалось, удивлялась проворству ловкаго животнаго, однимъ прыжкомъ вскочившаго на дерево, и безсильной злоб косматой шавки, ограничивавшейся пронзительнымъ лаемъ. Въ большой дождевой луж деревенскіе ребятишки, поднявъ рубашонки, полоскали грязныя ноги, около нихъ купались утки съ утятами. Дале свинья, съ несовсмъ удобнымъ ошейникомъ, въ вид треугольника, напрасно силилась пробраться черезъ плетень къ огороду, сердилась на преграду и громко хрюкала. За сплошной стной густыхъ разросшихся акацій, вроятно, имвшихъ назначеніе отдлять чистое отъ нечистаго, то есть, дворню и домашнихъ животныхъ отъ ихъ владльцевъ, виднлась красная, черепичная крыша длиннаго барскаго дома. Самый домъ былъ деревянный, сраго мрачнаго цвта, съ большими неправильными, нсколько покосившимися окнами, расположенными безъ всякого плана. Тутъ не было ни колоннъ, ни барельефовъ, ни каріатидъ, ни прочихъ ненужныхъ украшеній, сквозь досчатую обшивку мстами проглядывала трава, ласточьи гнзда, на стнахъ подъ крышей, составляли живой, произвольный карнизъ ихъ. Наружный фасадъ дома, выходившій въ обширный садъ, почти не отличался отъ противуположной стороны: т же гнилыя стны, та же трава, т же окна и гнзда, только одна широкая терраса съ толстыми, неуклюжими колоннами, боле похожая на другой домъ чмъ на террасу, какъ-то не кстати приклеилась къ нему. Садъ, разбросившійся покосогору, былъ дикъ и теменъ, такъ что солнечные лучи едва пробивались сквозь деревья и только украдкой, мстами падали на землю, оттого въ саду было мрачно и сыро, дорожки заросли травой, остатки цвтовъ на клумбахъ смшались съ крапивой, прудъ покрылся зеленою плсенью, кое-гд торчавшія скамейки подгнили и развалились. Вообще отъ всего этого жилища вяло грустью, чмъ-то тяжелымъ, безотраднымъ, безжизненнымъ, все было дико, печально, все истлвало, все говорило о смерти: оно походило на могилу, вырытую людьми заживо. Внутренность дома имла тотъ же характеръ. Большая комната, носившая названіе гостиной, была уставлена уродливой мебелью, самаго стариннаго фасона, съ признаками когда-то существовавшей позолоты, съ ручками и ножками въ вид птицъ, сиренъ, амуровъ, пылающихъ сердецъ и т. п., штофная обивка ея, изображавшая различныхъ зврей, истлла, вылиняла до неопредленнаго цвта, мстами обратилась въ ршетчатую канву, окна, заставленныя зеленью, преимущественно гераніей да густымъ разросшимся плющемъ, пропускали мало свта, отчего въ комнат царствовалъ полумракъ, блыя стны были увшаны литографированными картинами изъ священнаго писанія, да нсколькими масляными, очень темными, вроятно фамильными портретами. Тутъ была и Юдифь, отскающая Олоферну голову, и цломудренный осифъ, спасающійся отъ сладострастной жены Пентефрія, и тотъ же осифъ, проданный братьями, и видніе акова, и изображеніе Аонской обители, и какой-то господинъ въ петровскомъ мундир, съ косой и въ пудр. Въ одномъ углу стояла горка съ разставленными на ней фарфоровыми тарелками, чашками, чайниками и статуетками, въ другомъ столикъ съ блюдечкомъ, наполненнымъ какою-то жидкостію, погубившею множество мухъ. Полъ въ комнат, тщательно устланный деревенской сермягой, скриплъ безпощадно. На большомъ вольтеровскомъ кресл лежала мохнатая собака, немного моложе самаго кресла, у ногъ его помщалась другая, умильно смотрвшая на госпожу свою. Сама госпожа, Елена Ивановна Радимцева, сморщенная, сухая, полусдая женщина, лтъ пятидесяти, съ тонкими сжатыми губами, впалыми срыми, довольно быстрыми глазами, съ строгимъ, ястребинымъ выраженіемъ желтаго лица, въ зеленомъ клтчатомъ тафтяномъ капот, наглухо застегнутомъ на рукахъ и ше, сидла, вытянувшись по средин дивана, облокотясь на лежавшую за спиной канвовую подушку. Возл нея на стол, покрытомъ синей домашней салфеткой, заунывно шиплъ самоваръ, изъ чашекъ струился паръ разлитаго чая. На другомъ конц стола, задумчиво облокотясь на него, сидла двушка лтъ восемнадцати. Блдное, истомленное лице ея не отличалось красотой, но было чрезвычайно выразительное, большіе черные глаза, подъ высокимъ, открытымъ лбомъ, свтились добротой, смотрли бойко и симпатично, заглядывали прямо въ душу, спрашивали о чемъ-то невдомомъ, щеки впали, улыбка на губахъ говорила что-то двусмысленное, она не походила на улыбку счастія и довольства, выражала не безпечную радость или душевное спокойствіе, а скоре внутреннюю борьбу, глубокую думу, какое-то безучастное созерцаніе всего окружающаго и полное къ нему равнодушіе. Полураскрытыя губы выставляли рядъ блыхъ ровныхъ зубовъ. Гладко зачесанные за уши густые, темно-каштановые волосы соединялись на затылк въ густую косу. Вообще вся физіономія двушки выражала что-то болзненное, неестественное, какую-то раннюю дряхлость, казалось, она хотла плакать и грустно улыбалась, потому только, что плакать въ ея лта было неприлично. При взгляд на это смуглое личико, у самаго веселаго, беззаботнаго человка замиралъ смхъ на устахъ, душа его наполнялась благоговніемъ, заражалась тмъ теплымъ, отраднымъ, но грустнымъ чувствомъ, при которомъ хочется услышать заунывную пснь, такую пснь, отъ которой градомъ полились бы слезы. Одта двушка была просто. Черное шерстяное платье плотно закрывало грудь, плечи и руки, на послднихъ оно оканчивалось небольшими блыми манжетами, на ше лежалъ такой-же воротничекъ, черный лакированный поясъ обхватывалъ талью, на одной рук висли янтарныя четки, шею обвивала тонкая золотая цпочка, спущенная на груди подъ платье.
Въ глубин, у дверей, въ почтительномъ разстояніи отъ господъ, вытянувъ по швамъ руки и безсознательно уставивъ глаза, стояла краснощекая деревенская двушка въ затрапезномъ тиковомъ плать и такомъ же передник. Босоногая двочка, лтъ двнадцати, сидла на полу въ углу, вязала чулокъ и, по временамъ, изподлобья взглядывала то на стоявшую въ сторон подругу, то на сидвшихъ въ отдаленіи господъ своихъ. Въ комнат было тихо, собака на кресл протяжно храпла. Радимцева отгоняла мухъ и макала ложкой въ стоявшую передъ ней на тарелк медовую сыту.
— Эка мерзкая! одна привяжется и не отстанетъ, Фу! говорила она, отмахиваясь носовымъ платкомъ, я полагаю, что въ наказаніе человку, за его гордость, такая тварь Господомъ Богомъ создана… подитка, гршно морить ихъ, гршно, какая ни есть, а все же Божья… вотъ посл Петровокъ кусать начнутъ, человческаго терпнія и не хватитъ, искусишься, поморишь окаянныхъ!… вишь, нелегкая, такъ и вьется, фу!
Двушка ничего не отвчала, казалось, она была занята чмъ-то, продолжала сидть нагнувшись и перебирала четки.
— Слышала, маменька! отвтила двушка, подняла голову и вздохнула.
— Тьфу!.. я даже какъ узнала, такъ тошно стало, потому, диви бы молодой человкъ, совратитель какой, ну!… а то въ гробъ смотритъ… Живетъ это Нмецъ у нихъ, такъ она спорить съ нимъ зачала, которая вра лучше, христіанская иль нмецкая.
Двушка покачала головой.
— Нмецъ свое, а она свое, вотъ и пошли… тараторка!.. общалась я ей грибковъ соленыхъ, не пошлю, пусть свое шамкаетъ, добавила Радимцева сердито.
Молчаніе возобновилось.
— Морошку сварили, Танюша? нсколько спустя спросила Елена Ивановна.
— Сварили, маменька.
— Говорятъ, для вкусу ванили хорошо положить, душисте будетъ.
— И ванили можно.
— ла я намедни пирогъ у настоятеля, такъ вотъ пирогъ, Таня! такихъ пироговъ у насъ и въ завод нтъ, наслажденіе, тсто какъ бархатъ!
— Это отъ дрожжей, маменька.
— Ужъ не знаю отчего, а только хорошъ, очень хорошъ!… согршила, позавидовала даже!… Охъ, гршишь, все гршишь! добавила Радимцева съ нкоторымъ раскаяніемъ.
Молчаніе возобновилось.
— Во всемъ гршишь, на каждомъ шагу! выразительно произнесла двушка, какъ бы желая возобновить прерванный разговоръ. Знаете, маменька, часто я думаю, какъ бы жить безъ грха,— трудно это, невозможно?
— Трудно, Танюша! есть такіе избранные, есть!.. а только трудно, слабость-то человческая велика больно!
— Такой ужъ свтъ здшній, искушеніе во всемъ! снова замтила двушка, иной разъ кажется, что и доброе, длаешь, по совсти, а глядишь, грхъ на душ, совсть, то заблудитъ, дьяволъ шепнетъ ей, вотъ и грхъ!
— Заблудитъ, Танюша, точно заблудитъ, заведетъ далеко, не выпутаешься! ршила Радимцева.
Двушка вопросительно на нее взглянула.
Въ комнат опять молчаніе.
— Съ чего бы Зорочк храпть такъ, врно сонъ дурной видитъ…. Зорка, Зорка! крикнула Елена Ивановна.
Лежавшая на кресл собака встрепенулась, открыла глаза, лниво взглянула на госпожу свою, перевернулась, обнюхалась, легла и захрапла снова.
— Охъ, старость тоже пришла! грустно замтила Радимцева. Ты чего зубы то скалишь?! неожиданно обратилась она къ стоявшей у дверей двушк, ‘господа этакіе возвышенные разговоры ведутъ, а ты зубы скалишь, негодница!.. небось Андрюшка мимо воротъ прошелъ, такъ и смшно стало, хи, хи, хи!.. а вотъ я его на конюшню, а тебя смотрть заставлю, поскалишь тогда…. Что это за народъ необузданный, житья съ ними нтъ, только въ искушеніе вводятъ… Господи, Господи!’
Горничная хотла что-то сказать.
— Молчи! крикнула на нее хозяйка, знаю!.. связалась съ Андрюшкой, нечестивая этакая, не замужъ-ли наровишь, смотри, косу береги, замужница… Танюша, гд отецъ твой, не видать что-то, небось шалберничаетъ опять? замтила она, нсколько спустя, перемнивъ тонъ и обращаясь къ сидвшей напротивъ двушк.
— Папенька на богомолье ухалъ: на Пятницкомъ погост праздникъ нынче, такъ онъ съ утра и ухалъ, отвтила послдняя.
Елена Ивановна набожно перекрестилась.
— Какъ ухалъ?!. тревожно спросила она.
— Да, маменька, ухалъ, хромую, сренькую заложилъ да въ таратаечк и ухалъ очень рано, подтвердила Таня.
— Ахъ я старая грховодница! говорила Радимцева, съ разстановкой качая головой, вдь вотъ поди ты, изъ ума вонъ, словно затмніе какое нашло, вчера еще ложусь да думаю, кажется завтра ничего нтъ… ну, спасибо отцу твоему, одолжилъ… этакой человкъ безсовстный, стыда нтъ, сказано ему, чтобъ обо всякомъ праздник докладывалъ… хоть бы ты Таня напомнила, знала небось, я бы тоже похала.
— Вы, маменька, вчера нездоровы были, а папенька сказывалъ, что это праздникъ такъ только, мстный, отвтила двушка.
— Мстный-ли не мстный, все одно, не его это дло, вишь уставщикъ какой, учить вздумалъ, онъ что приказано, то и длай, за то и хлбомъ кормлю… нездорова! эка забота какая! что, я для нездоровья грхъ на себя приму, что-ли?
Таня молчала и сидла потупивъ голову.
— Подитка-съ какое служеніе тамъ было!— какъ бы въ раскаяніи, сама съ собой, продолжала хозяйка, небось отецъ Макарій служилъ,— какъ не служить, и калитинскіе пвчіе пли и городской дьяконъ былъ, этакое благолпіе, Господи! Господи!.. вотъ ужъ подлинно не за свои грхи терпишь, сама то памятью ослабла, а понадешься на людей, нагршишь только, потому все мірскимъ заняты, душевнаго ничего нтъ… вдь вотъ теперь только и вспомнила, отецъ то Василій еще и на пирогъ звалъ, то-то обидлся чай… Господи, Господи… согршили мы съ тобой, Таня!.. да и какъ еще согршили!
— Ну что же длать, маменька, можно похать завтра, замтила Таня.
— Все отцу твоему обязаны, вкъ я ему этого случая не забуду, умирать буду, вспомню! продолжала Радимцева, не обращая вниманія на слова двушки,— и точно я не понимаю, экую дуру, малаго ребенка нашелъ, пьянствовать захотлось, потому одинъ и похалъ, все знаю!.. Ты чего уши развсила?.. твое дло?.. вонъ! прикнула она на горничную.
Послдняя повернулась и вышла.
— Да, Таня, продолжала Елена Ивановна, какъ бы усовщевая двушку, знаю, все знаю! благо случай пришелъ, все выскажу… прошедшій разъ на Никольское пошелъ, а попалъ въ кабакъ, трое сутокъ безобразничалъ, себя совстно, сосдей срамъ, вдь онъ у нихъ словно шутъ, поганый скоморохъ какой, прости Господи, плясать заставятъ — пляшетъ, псни пть такъ псни потъ, иногда-съ съ двками въ хоровод пошелъ, тьфу!.. стыда-то у него нтъ, на старости лтъ паясничать вздумалъ, душу-то свою въ тартарары готовитъ, здсь Лазаремъ прикидывается, а за ворота шмыгъ,— фу!.. откуда и прыть взялась!.. Я въ своемъ дом соблазна да разврата не могу терпть, какъ хочешь, Таня, не могу!.. люблю я тебя и отецъ онъ твой, а только терпть не могу, свою душу за него, безстыжаго человка, губить не стану!
Таня схватила руку Радимцевой и крпко ее поцловала.
— Господи!.. что мн длать, маменька, чмъ-же я то виновата! видно ужъ такое затмніе на него послано, и на мн грхъ за него, насмялся онъ надъ собой, сгубилъ себя! произнесла она съ чувствомъ.
Елена Ивановна умилиласъ.
— Я, Таня, добра ему хочу, потому и говорю, для его же счастія, продолжала она чуть не со слезами, пусть покается да въ монастырь пойдетъ, тамъ только и исправитъ себя, душу свою спасетъ, отъ дьявола отречется… и что ему въ мірскомъ-то, сама разсуди, жить нечмъ, только что скоморошничаетъ да подаяніе собираетъ, и себя и другихъ срамитъ, лта преклонныя, о дочери заботы нтъ, слава те Господи, тутъ ужъ мое дло, чего еще нужно ему какъ не успокоить себя, разв въ монастыр жить худо, этакой благодати и не удостоится всякій!
Таня вздохнула.
— Не для него благодать эта! произнесла она, какъ-то торжественно, къ этой благодати нужно приготовить себя, воспитать душу и тло, труденъ путь къ ней, папенька слабъ, грховенъ, не для него благодать эта!
— Богъ милостивъ, нтъ грха безъ покаянія, отвтила Елена Ивановна, поживетъ съ монашествующей братіей, годъ, другой, попостится, отринетъ отъ себя вс мірскія заботы, исправится, для чего-жъ и монастыри какъ не для исправленія человческаго!
— Онъ не хочетъ, маменька, станешь ему говорить, смется, упрекаетъ, ты, говоритъ, не любишь меня, избавиться хочешь, зачмъ я, говоритъ, пойду, мн и такъ хорошо, на вол хочу быть… Маменька, голубушка, родная вы моя, вдь отецъ онъ мн, поймите это, что-жъ я то сдлаю!?
— Какой отецъ, безпутный человкъ и все тутъ! своего спасенія не хочетъ, ршила хозяйка, подымаясь съ дивана.
— А ты, Танюша, можетъ теб и жаль его, не знаю, правду сказать и жалть нечего, а я въ своемъ дом соблазна терпть не могу, ты ему вотъ что скажи, до будущей весны я терплю, длать нечего, пусть приготовится сообразитъ себя, а тамъ если въ монастырь не хочетъ, милости просимъ куда угодно, на вс четыре стороны, за что-жъ я-то гршу, за что?! диви бы еще какое дло длалъ, а то дармодствуетъ только, въ грхъ вводитъ, вонъ сегодня до чего довелъ, вс люди какъ люди, а мы по его милости и Бога забыли… Прощай, Танюша, завтра къ заутрени вставать нужно, пойдешь?
— ‘Конечно пойду!’ отвтила Таня и почтительно поцловала руку Радимцевой.
— ‘Прощай!’ повторила послдняя, перекрестила двушку и отправилась въ спальню. ‘Пашка!’ крикнула она на порог.
Таня тяжело вздохнула и вышла изъ гостиной.
Комната Татьяны Петровны находилась въ сторон дома и выходила окнами въ садъ.— Въ настоящую минуту они были растворены, въ нихъ врывались густыя втки сирени и черемухи. Вдали, гд-то въ рощ, свистлъ соловей.— Въ правомъ углу, передъ большимъ кивотомъ съ образами, убранномъ вербами и восковыми херувимчиками, мерцала неугасимая лампада, налво стояла кровать краснаго дерева съ блыми кисейными занавсками, въ изголовьи ея висло распятіе, возл помщался маленькій столикъ съ двумя или тремя книгами, въ старыхъ кожаныхъ переплетахъ, съ бронзовыми застежками.— Противуположную стну занималъ старинный неуклюжій комодъ, на немъ стояло небольшое тусклое зеркало въ золоченной рамк, клтка съ чижикомъ, огромная зачерствлая просфора, крошечный подсвчникъ съ восковымъ огаркомъ, тарелка съ остатками земляники, да два букета полевыхъ цвтовъ въ огромныхъ глиняныхъ кружкахъ.— Надъ комодомъ висло деревенское, съ красною каймою, полотенце.— Остальная мебель состояла изъ двухъ или трехъ стульевъ, съ истертой порыжлой обивкой.— Вообще вся эта комната съ ея убранствомъ скорй походила на монашескую келью, чмъ на жилище молодой, свжей двушки, даже воздухъ въ ней отличался чмъ-то особеннымъ, какою-то смсью, какъ будто въ немъ слышался запахъ ладона, деревяннаго масла, сирени и ландышей.
Таня подошла къ окну и облокотилась на него, грудь ея высоко подымалась и сильно дышала, какъ будто хотла запастись свжей вечерней прохладой.
Сзади, около дверей, стояла двушка лтъ двадцати, съ простымъ, но довольно красивымъ лицомъ.
Татьяна Петровна задумалась и разсянно глядла, сквозь вечерній сумракъ, на чистое, голубое небо.
Двушка казалась озабоченною, она стояла опустивъ голову и машинально гладила рукою передникъ.
Прошло нсколько минутъ. Двушка слегка кашлянула.
Татьяна Петровна обернулась.
— ‘Что ты, Наташа, что теб?’ спросила она довольно ласково.
— ‘Ничего, барышня, можетъ приказать что изволите,’ отвтила горничная.
— ‘Нтъ, ступай съ Богомъ, я сама разднусь.’ Двушка стояла неподвижно.
— Ступай, Наташа, завтра къ заутрен идемъ.
Двушка осталась на мст, руки ея слегка дрожали, на глазахъ выступили слезы, она быстро подошла къ госпож своей и повалилась ей въ ноги.
— Матушка, барышня, золотая, желанная! говорила она, всхлипывая, не погубите, барышня, заставьте за себя Бога молить, вкъ вамъ служить буду, по гробъ вашей милости не забуду, душу за васъ положу.
Татьяна Петровна смутилась, она въ недоумніи смотрла на горничную и силилась поднять ее.
— Что ты, Наташа, что ты?.. встань, опомнись, Бога побойся, гршно передъ человкомъ на колни падать, встань, встань, Наташа, что ты, голубушка? говорила она съ испугомъ.
Двушка встала, и заливаясь слезами, цловала платье Татьяны Петровны.
— Матушка, барышня, повторяла она, ни за что человка губятъ, неповиненъ онъ, вотъ те Христосъ неповиненъ, къ присяг за него пойду, вашей милости только слово молвить. Алена Ивановна смилуется, отршитъ, барышня, желанная, браліантовая.
Она снова хотла броситься на колни, но Таня удержала ее.
— Кто неповиненъ?.. за кого ты просишь? произнесла она съ разстановкой, вытаращивъ глаза на горничную.
— Да за Сидора, матушка, за Сидора Терентьича, что на мельниц былъ, барыня его въ солдаты отдаютъ, въ солдаты, матушка!.. воръ, говорятъ, такой сякой!, а вотъ отсохни языкъ мой, не то что добра какого, чужой нитки не возьметъ, хмльнаго тоже въ ротъ не беретъ!.. Это все староста съ правляющимъ на него злобу несутъ, барын насказали, а та и поврила, гонитъ теперь!.. сами они воры, мошенники этакіе, глаза-то у нихъ безстыжіе…. матушка-барышня, явите божескую милость, человка отъ погибели спасите.
Таня молчала, она смотрла на горничную и что-то соображала.
— Хорошо, Наташа, я попрошу! произнесла она нсколько спустя, все что могу, то сдлаю…. теб жаль его?
— Какъ же не жаль, добраго да хорошаго человка порочатъ только, онъ, барышня, на мн жениться хотлъ, а въ солдаты пойдетъ, такъ уже что?.. извстно солдатъ!
— Жениться!.. ты замужъ хочешь? какъ то грустно, съ удивленіемъ произнесла Татьяна Петровна.
Горничная улыбнулась и слегка покраснла.
— Какъ хотть, матушка, гд намъ хотть тоже, наше дло господское, подначальное, а только хорошій человкъ сватается, какъ и не выйти, потому въ двкахъ трудно тоже!.. отвтила она и вздохнула.
Татьяна Петровна отвернулась.
— А я думала, что ты никогда не пойдешь замужъ, говорила она съ нкоторымъ упрекомъ, что ты вкъ при мн останешься…. взяла я тебя сиротой маленькой, въ ученье тебя отдала, все, что могла, все сдлала, люблю тебя… зачмъ теб замужъ?
Двушка опустила голову.
— Что жъ, матушка барышня, не я первая, не я послдняя, не то что бы въ чужую деревню просилась, такой ужъ порядокъ заведенъ, вс двки замужъ идутъ, одна останешься словно браковка какая.
— Вс! повторила Таня и пристально взглянула на горничную.— Вс!.. Наташа, голубушка, какое теб дло до всхъ.
— Знаешь что, я спасу Сидора, слышишь, спасу!.. а только если любишь ты меня, не ходи замужъ!
Двушка смшалась и не знала что отвчать, она только глядла на госпожу свою и утирала кулакомъ слезы.
— Слушай, Наташа, продолжала послдняя, я твоя барыня, я ни отъ кого не завишу, я свободна, а замужъ никогда не пойду, никогда!.. еслибъ женихъ у меня былъ, я бы бжала отъ него и скрылась!.. Я не хочу длать то, что вс длаютъ!.. Голубушка, Наташа, ради Христа не выходи замужъ, не губи ты себя, я тебя еще больше буду любить, облагодтельствую тебя!— Она положила руки на плечи горничной и пристально на нее смотрла.
— Ваша воля, барышня, супротивъ господъ не пойдешь, какъ приказать изволите… какое же губленіе тутъ, человкъ полюбился тоже!
— Полюбился! протяжно, со страхомъ повторила Татьяна Петровна.— Ты любишь?!.. разскажи мн, Наталья, все разскажи, я знать хочу, я должна спасти тебя, говорятъ, тяжкій грхъ это, тяжкій!
— Какой же грхъ, матушка, по закону… по нраву пришелся, парень смиренный, вотъ и полюбишь, а какъ?— и сама не вдаешь, такая болзнь найдетъ, словно тянетъ тебя, все бы, то есть и говорила и сидла и всякую тяготу сносила, все съ милымъ.
Татьяна Петровна вытаращила на нее глаза.
— Ты цловалась съ нимъ, Наташа? спросила она.
Горничная сконфузилась и отвернулась.
— Не скрывай, говори, все говори….
— Разъ поцловалась, отвтила двушка очень тихо.
Татьяна Петровна отскочила, точно вдругъ испугалась чего-то, опустилась въ кресло и закрыла лице руками.
— Ты гршница, Наталья, страшная гршница, ты погубила себя, говорила она, качая головой, нтъ теб спасенія, что дальше-то будетъ, куда ты днешься, узнаетъ маменька… мн и слушать негодится тебя, страшно мн съ тобой, страшно! Она не договорила и отняла руки, лице ея горло, на глазахъ блестли слезы.
— Уйди, Наталья, уйди ради Бога!… завтра, завтра…. уйди! повторила она повелительно.
Горничная хотла что-то сказать, но довольно грозный взглядъ госпожи остановилъ ее, она повернулась и вышла, утирая передникомъ капавшія изъ глазъ слезы.
Оставшись одна, Татьяна Петровна простояла нсколько минутъ неподвижно, въ грустномъ раздумьи, потомъ опомнилась, накинула на голову большой блый платокъ и вышла изъ комнаты. Проходя мимо гостиной она остановилась, прислушалась, потомъ осторожно отворила дверь на террасу, сошла нсколько ступеней и сла.
Въ саду было совершенно тихо, легкій втерокъ еле перебиралъ листьями, сквозь густоту деревьевъ просвчивалась луна, мелькали яркія звзды.
Татьяна Петровна сидла неподвижно, устремивъ глаза къ небу, и тихо плакала. Что было причиною этихъ слезъ, сказать трудно. Быть можетъ грусть, раскаяніе, даже досада, а быть можетъ теплая, задушевная молитва волновали сердцемъ двушки.
А между тмъ Елена Ивановна, скорчившись подъ шелковымъ одяломъ, лежала въ спальн, на своей кровати. Зеленыя сторы были спущены, комнату освщали нсколько лампадъ, висвшихъ передъ образами.
На полу, около барскаго ложа сидла двочка, та самая, которая въ гостиной вязала чулокъ, на колняхъ ея лежала толстая книга, возл, въ жестяномъ подсвчник торчалъ сальный огарокъ, она протяжно, тонкимъ голосомъ читала эту книгу.
Минуты черезъ дв двочка остановилась, осторожно, тихо звнула и взглянула на барыню. Она лежала съ закрытыми глазами. Снова продолжала чтица боле тихимъ голосомъ, потомъ еще разъ взглянула на барыню, прислушалась даже къ ея дыханію, наконецъ погасила свчку, ручонкой зажала тлвшую на ней свтильню, развернула на полу въ углу какое-то тряпье, легла не раздваясь и тотчасъ заснула какъ убитая.
II.
Елена Ивановна Радимцева, дочь отставнаго генерала, помщица двухъ сотъ душъ крестьянъ, лтъ двадцать тому назадъ нисколько не походила на ту Радимцеву, съ которой познакомился читатель въ предъидущей глав. Въ то время она была только зрлой двицей съ томнымъ выраженіемъ въ лиц, незамтно подкрашеннымъ очень нжными розоватыми блилами, единственно по причин желтизны кожи. Любила пышно одваться, бранила горничныхъ за скверно накрахмаленныя юбки, неимоврно затягивалась въ корсетъ, перетягивала талью въ рюмочку, изящно чесала волосы, выпуская ихъ на вискахъ какими-то колечками, носила на ше черный бархатецъ, отчего шея казалась еще бле, мыла руки чмъ-то очень пріятнымъ, придающимъ нжность и свжесть, щурила, а иногда, въ особенности при разговор съ мужчинами, даже закатывала глаза, краснла и умильно улыбалась при тонкихъ намекахъ о вещахъ неподлежащихъ двическому знанію, любила пококетничать, картавила на французскомъ діалект, съ нетерпніемъ ждала предложенія руки и сердца, почему безпрестанно здила въ уздный городъ къ гадальщиц, не разъ влюблялась или казалась влюбленною, стонала, охала, сердилась на холодность мужчинъ, читала романы, плакала надъ Марлинскимъ, зорко засматривалась на луну и тяжело вздыхала, однимъ словомъ была во всхъ отношеніяхъ милой, благовоспитанной двицей, на зависть многимъ узднымъ барышнямъ. Одна бда, несчастливилось въ женихахъ Елен Ивановн. Появится мужчина, такъ и кажется предложеніе сдлаетъ, любезничаетъ, любезничаетъ, даже до приторности, да на томъ и покончитъ. Старикъ Радимцевъ, человкъ добрый, простой, вкъ свой прослужившій въ военной служб, не мало убивался такимъ застоемъ дочери, часто говорилъ ей: ‘охъ Леля, не хорошо, пора бы замужъ теб, пора… на всю жизнь въ двкахъ останешься’. Но Леля принимала эти слова за упрекъ, обижалась ими, корчила недовольную мину и съ недогованіемъ отвчала: ‘вы меня сбываете, папенька, за кого же идти мн? здсь глушь, никого нтъ, везите меня въ Петербургъ, въ Москву, куда хотите, тамъ влюбится въ меня человкъ по моимъ понятіямъ, и я съ радостью отдамъ ему руку и сердце, а здсь я зачахну, умру!’ Она закатывала глаза. Старикъ генералъ махалъ рукой и уходилъ во свояси. Долго ждала Елена Ивановна, долго бредила столичными эполетами и даже фракомъ, и вдругъ судьба ея ршилась: герой ея игривой фантазіи, ея двическаго бреда, свалился какъ снгъ на голову. Это былъ прокутившійся, высокаго роста поручикъ, съ длинными усами, орлинымъ взглядомъ и потрясающимъ голосомъ. Сердце двушки сразу угадало своего суженаго, она тотчасъ, до-зарзу влюбилась въ него. Поручикъ сдлалъ предложеніе и влюбился въ Елену Ивановну. Дло шло какъ нельзя лучше, женихъ и невста были совершенно счастливы, бродили по уединеннымъ тнистымъ аллеямъ сада, мечтали каждый по-своему, катались по окрестностямъ, здили въ гости, въ двичьихъ между тмъ шили приданое, вся дворня бгала, суетилась, всюду мыли, чистили, подновляли, приготовлялись къ свадьб. Но счастіе съ горемъ идутъ, какъ извстно, рука объ руку. Старикъ, отроду не простужавшійся, простудился схватилъ горячку и вскор умеръ. Елена Ивановна осиротла. Свадьба была отложена по случаю траура до слдующаго мясода. Поручикъ между тмъ сталъ распоряжаться всмъ какъ полный хозяинъ, бранился съ людьми, мало-мальски непокорнымъ задавалъ потасовку, требовалъ отъ своей нареченной денегъ на разные непредвиднные расходы, называлъ ее Ллей, Ллечкой, Ллешей и прочими нжными именами. Нареченная, съ своей стороны, вздыхала, закатывала глаза, подставляла поручику свою вымытую чмъ-то очень пріятнымъ ручку. ‘Ардальонъ Дмитричъ!’ въ упоеніи восклицала она, ‘распоряжайтесь какъ хотите, до того-ли мн, берите все, все!… Я ваша, совершено ваша!’
— Твоя! поправлялъ ее поручикъ.
— Твоя! какъ-то шопотомъ, съ невыразимо-сладкою улыбкою повторяла Елена Ивановна.
Такъ прошло мсяца два, три, — Срокъ свадьбы былъ недалекъ. Въ одинъ прекрасный день, поручикъ, снабженный изряднымъ количествомъ денегъ, ухалъ для разныхъ закупокъ въ губернскій городъ.— Невста, какъ водится, благословила его на дорогу, умоляла не мшкать, возвратиться какъ можно скоре, чувствительный Ардальонъ Дмитричъ разцаловывалъ милыя ручки и чуть не плакалъ.— Каково же было удивленіе Елены Ивановны, когда черезъ день она увидла возвратившихся обратно въ усадьбу лошадей и бричку безъ поручика. Въ первую минуту она вскрикнула, помертвла, ноги у ней подкосились, воображенію ея представлялась ужасная картина, она видла несчастнаго Ардальона Дмитрича плавающаго гд нибудь въ крови или сражающагося съ напавшими на него разбойниками. Вошедшій въ комнату кучеръ, въ сромъ истасканномъ кафтан, съ письмомъ въ рукахъ, вывелъ ее изъ заблужденія.
— Гд баринъ? грознымъ, отчаяннымъ голосомъ вскрикнула хозяйка, уставивъ глаза на вошедшаго.
— А кто ихъ знаетъ!.. далече-чай, пожалуй-что за Сушковымъ будутъ… вашей милости кланяться наказывали, хладнокровно отвчалъ послдній, подавая письмо.
Что было съ Еленой Ивановной, когда она прочла роковое посланіе и что заключалось въ этомъ посланіи, разсказать невозможно. Оно и по настоящее время лежитъ у ней гд-то въ потаенномъ ящик, скрытое отъ любопытнаго глаза нсколькими замками. Достоврно только то, что она неистовствовала, въ полномъ значеніи этого слова. Плакала, хохотала, падала въ обмороки, кричала благимъ матомъ, рвала на себ волосы, била себя въ грудь, прокляла лошадей отвозившихъ поручика, сожгла бричку, имла намреніе даже утопиться въ пруду и прочее и прочее. Время однако мало по малу угомонило эту горячку, замазало рану, но не заживило ее, а обратило въ болзнь внутреннюю, развивающуюся постепенно боле и боле вмст съ текущими годами.
Елена Ивановна поняла, что надежда на замужство исчезла для нея на вки, явись еще въ эту минуту какой нибудь мужчина, она безъ разбору, быть можетъ, уцпилась бы за него, какъ за послднее средство, но мужчины этого не было, послдняя минута была упущена, кругомъ раздавались самыя злыя насмшки сосдей… что длать, куда скрыться, какъ обмануть людей, заставить ихъ молчать, какъ наконецъ забыться самой, примириться съ своимъ горестнымъ положеніемъ, какимъ средствомъ развлечься, убить въ себ память разлетвшагося счастія, какъ отомстить свту за свой позоръ, за свое поруганіе, какую жизнь избрать, чмъ наполнить ее? Елена Ивановна заперлась, наложила на себя какую-то эпитимію, сходила пшкомъ на поклоненіе въ отдаленный монастырь, тамъ уничтожила и Марлинскаго и французскіе романы и замнила ихъ душеспасительными книгами, перестала душиться, блиться и выпускать височки въ вид колечекъ, не могла видть равнодушно мужчинъ, исключая лицъ духовнаго званія.
Только въ нкоторыя, исключительныя минуты, прежній бредъ овладвалъ ею. Она запиралась у себя въ комнат, вынимала письмо поручика, выла, металась, стонала, потомъ мало-по-малу приходила въ себя и изливала остатокъ желчи на первой попавшейся горничной. Вообще казалось она каялась въ чемъ-то, точно желала наказать себя за прошедшее, точно въ этомъ прошедшемъ видла ошибку, заблужденіе, которыя надо было исправить во что бы то ни стало, хотя бы самыми насильными, противуестественными средствами. Конечно, раскаяніе это не могло быть искреннимъ, имъ она только мстила самой себ, она искала крайностей и думала: ‘люди не оцнили меня, насмялись надо мною, такъ я же насмюсь надъ ними, я знать ихъ не хочу, одна проживу, они враги мои, обезображу себя, а не поклонюсь имъ!’
А между тмъ отравленное, разбитое сердце женщины подавало свой голосъ, требовало для себя пищи, искало противуядія во всемъ, на чемъ глазъ останавливался. Она или привязывалась къ цвтку и плакала надъ нимъ или заводила собакъ, кошекъ, берегла и леляла ихъ, по цлымъ днямъ не спускала съ колнъ, или думала любить что-то мистическое, созданное ея разстроеннымъ воображеніемъ. Забрела въ домъ какая-то похожалка, полуумная старуха, говорившая загадками съ примсью совершенно непонятныхъ словъ и Елена Ивановна, ни съ того ни съ сего, привязалась къ ней, видла въ ней какое-то нравственное превосходство, со слезами на глазахъ слушала превратную, пустую болтовню ея о человческомъ грх, мірскомъ соблазн, дьявол смущающемъ добрую душу и т. п. Случались впрочемъ и такія минуты, когда Елен Ивановн были несносны и собаки и кошки и старуха странница, на нее находила полная апатія, она желала быть одной, томилась чмъ то и наконецъ, усталая, изнеможенная, лишенная и силъ и сознанія, начинала молиться.
При такомъ наружномъ смиреніи и отчужденіи отъ жизни, Радимцева становилась день ото дня строже, капризне, неуживчиве со всмъ окружающимъ. Каждая бездлица выводила ее изъ себя, въ каждой малости она видла нестерпимую обиду и ничего не прощала, за все казнила. Молилась понскольку часовъ сряду, усердно постилась, здила по монастырямъ, одляла нищихъ, юродивыхъ, а между тмъ длала много зла окружающимъ ее, разоряла цлыя семьи, и строго преслдовала вс сердечныя побужденія. Однимъ словомъ изъ зрлой, смшной кокетки, изъ безвредной мечтательницы она обратилась въ ханжу окруженную ложнымъ мистицизмомъ, со всмъ его мракомъ и невжествомъ. Въ подобной женщин прямыхъ нравственно-религіозныхъ началъ не могло быть и тни, она создала свои начала, выработанныя изъ уродливыхъ явленій въ жизни, привязалась къ нимъ какъ къ своему спасенію и коснла въ нихъ съ каждымъ днемъ боле и боле.
При такихъ обстоятельствахъ Елена Ивановна встртилась съ Таней, семилтнимъ ребенкомъ, дочерью бднаго пятидушнаго помщика, отчасти даже родственника, Петра Кононыча Кутина. Сердце Радимцевой остановилось на двочк, предпочло ее кошкамъ и собакамъ, выбрало окончательнымъ предметомъ, если не любви, то по крайней мр заботы и попеченія. Женщин хотлось для чего нибудь жить, потому что настоящаго, прямаго назначенія въ жизни у ней не было, хотлось насильно привязаться къ чему нибудь, настолько, насколько позволяла зачерствлая натура ея.
— Что теб, говорила Елена Ивановна, обращаясь къ отцу двочки, самъ разсуди, матери у нея нтъ, сиротка, самъ ты человкъ бдный, ничтожный, какъ теб и воспитать ее, путнаго платьишка не сдлаешь… а у меня она какъ дочь родная будетъ, умру — все что есть ей отдамъ, облагодтельствую, воспитаю въ благочестіи, въ страх божіемъ, кажется знаешь меня, не безпутная какая нибудь… скучно станетъ, такъ хоть каждый день навщай, двери не заперты, а не то и живи тутъ… что теб въ самомъ дл одному-то тоже сиротствовать, у меня поселишься — когда совтомъ, когда дломъ поможешь, благо человкъ смиренный, вотъ и спасибо.
Петръ Кононычъ нетолько не сопротивлялся, но не зналъ какъ благодарить за такое доброе предложеніе.— Таня осталась жить у Радимцевой, самъ онъ получилъ комнатку въ одномъ изъ флигелей ея усадьбы и тотчасъ же перехалъ.
Кутинъ, во всемъ околодк, у всхъ окрестныхъ помщиковъ, слылъ подъ названіемъ ‘кума.’ — Это былъ добрый бднякъ, отроду не сдлавшій никому зла, готовый на вс услуги, ради куска хлба, рюмки водки, поношеннаго сюртука, а иногда даже одного добраго слова. У богатаго сосда, напримръ, въ уздномъ суд дло было,— кумъ бгалъ, хлопоталъ — до упаду за самое ничтожное вознагражденіе, у сосдки помщицы кашель сдлался,— кумъ отправлялся въ городскую аптеку за каплями, узжалъ помщикъ изъ имнія,— кумъ оставался надзирателемъ, у старика генерала дочь шла замужъ, — кумъ разъзжалъ какъ угорлый, приглашалъ гостей на свадьбу. Однимъ словомъ, во всхъ отношеніяхъ, на вс руки, онъ былъ лицемъ необходимымъ для всего окрестнаго околодка. Имянины, рожденья, крестины, свадьбы, похороны, что хотите, ни что не обходилось безъ кума. Везд онъ былъ если не главнымъ распорядителемъ, то по крайней мр неутомимымъ и главнымъ надсмотрщикомъ надъ исправно поданнымъ чаемъ, закуской, виномъ и т. п. предметами.
Правда, нкоторые помщики, люди преимущественно молодые, модные, злоупотребляли такою добродтелью кума, составляли анекдоты о его неимоврной честности, смялись надъ его старомоднымъ, желтымъ нанковымъ сюртукомъ, перчатками безъ пальцевъ, давнымъ-давно купленными по случаю какого-то особаго торжества, бисерной цпочкой отъ часовъ, клеенчатой фуражкой необыкновенной величины и прочими невинными предметами.
Петръ Кононычъ, съ своей стороны, или не обращалъ вниманія на подобныя выходки или отдлывался отъ нихъ шуткою.
— Эхъ, господа! говорилъ онъ, обращаясь къ окружавшей его молодежи, сюртукъ не хорошъ, знаю, наслдственный!.. бабушка ддушк подарила, покойница маменька покойному папеньк собственноручно перешила, вотъ онъ какой!.. а вы, господа, подарите куму, такъ кумъ франтомъ однется, вс барышни влюбятся!… штаны въ клтку, сюртучекъ на-отмашку, шляпа на затылк, въ рукахъ тросточка,— хошь въ столицу, на вывску, да-съ!… вотъ вы, господа, вс можетъ двадцатипятирублевыя ассигнаціи, чистенькія да хорошенькія, а я пятакъ мдный,— ассигнацію-то всякій въ кошелечикъ спрячетъ, а пятакъ мужичекъ въ засаленную мошну сунетъ, вотъ и значитъ, что я тотъ же пятакъ и выхожу…. а сюртучишка мой мошна засаленная…. да-съ!
И нетолько однимъ помщикамъ такъ усердно служилъ Петръ Кононычъ,— онъ бгалъ и къ простому крестьянину, лечилъ больныхъ, присылалъ имъ лекарства, ласкалъ деревенскихъ ребятишекъ, ободрялъ мужика въ гор и несчастіи, помогалъ ему добрымъ совтомъ, а въ случа нужды — и отложеннымъ на черный день четвертачкомъ да полтинничкомъ.
Немудрено, что такой человкъ полюбился скоро и Елен Ивановн, сдлался ея насущною потребностію. Онъ ей читалъ душеспасительныя книги, терпливо сносилъ брань, слушалъ самые нелпые разсказы, удивлялся ея благочестію, смялся, когда она смялась, что случалось впрочемъ довольно рдко, и чуть не плакалъ, когда у растроганной Радимцевой глаза начинали моргать и слезиться.
— Вотъ, матушка, не разъ говорилъ онъ, точно-что не всякій такъ можетъ сократить себя, потому человку искуситься долго-ли, такая ужъ душа у васъ неземная, ни къ чему, то есть, земному не прилпляется, хошь бы взять то, что въ двичеств остались, по ноншнему вку трудно это, куда трудно! благочестіе это великое, царство небесное, матушка, заслуживаете!
При послднихъ словахъ лице Радимцевой нсколько коробилось. Она свертывала разговоръ на другой предметъ или, ни съ того ни съ сего, начинала бранить мошенника кучера да бестію горничную.
Семилтней Тан въ первое время на новосельи не понравилось. Она плакала и домой просилась. Но ребенка разумется уговорили, дали ему какую-то игрушку да домашняго варенья — и дло пошло на ладъ.
Елена Ивановна ласкала Таню, чистенько одвала ее, клала съ собою спать, кормила гостинцами, учила молиться Богу. Такъ прошло года три. Къ Радимцевой явилась какая-то старуха странница — и жизнь Тани вдругъ перемнилась. У ней отобрали игрушки, объявили, что она большая теперь, учиться нужно, посадили за книгу. Сама хозяйка стала учить читать, надзоръ за двочкой порученъ прибывшей странниц.— Тяжело, душно стало бдному ребенку: ему хотлось прыгать, рзвиться, бгать на вольномъ воздух, валяться на трав душистой, а тутъ заставляютъ его сидть надъ скучной, толстой книгой, недоступной ни дтскому уму, ни дтскому сердцу.— Освободится двочка, дневной урокъ конченъ, улетла бы она на свободу, рвется какъ птичка изъ клтки, а странница тащитъ ее въ садъ, чинно гуляетъ съ ней, запрещаетъ рзвиться и бгать, или сидитъ на скамейк да разсказываетъ все что то такое странное, непонятное.— Придетъ Елена Ивановна — и того хуже: охаетъ да вздыхаетъ или ворчитъ все.— Хотлось бы двочк посмяться, поболтать, да взглянетъ она на старшихъ, увидитъ ихъ угрюмыя, желтыя лица — и смхъ пропалъ,— Не то, соберутся гости, монахъ какой-то, дьячекъ сельскій да стриженая баба юродивая сядетъ на голую землю, хохочетъ и псни поетъ, Таня смется, а Елена Ивановна грозить ей да шепчетъ: ‘гршно надъ святымъ человкомъ смяться, она святой человкъ, поди руку у ней поцлуй’ — бдный ребенокъ трясется, чуть не плачетъ и отправляется цловать закорузлую руку юродивой.— И каждый день то же самое, каждый день толстая книга, разсказы старухи странницы, оханье и брань Елены Ивановны, да скучные, уродливые гости въ грязныхъ лохмотьяхъ.
Только въ праздникъ нсколько разнообразилась жизнь ребенка: его одвали въ бленькое, чистенькое платьице, мыли, чесали, учиться нетолько не принуждали, но даже не позволяли, возили въ церковь, заставляли стоять на вытяжк понскольку часовъ сряду, потомъ зазжали въ гости, большею частію къ какому нибудь священнику, завтракали или, врне, обдали и возвращались домой подъ-вечеръ.— Въ гостяхъ Таня находила себ ровестницъ, она жадно знакомилась съ ними, дружилась и нердко разставалась съ сдержанными на глазахъ слезами.
Трудно было сначала двочк пересиливать себя, ломать свою дтскую натуру, но впослдствіи, мало по малу, она такъ всосалась въ окружавшій ее міръ, такъ свыклась съ его обстановкой, такъ вврилась ученію своихъ наставницъ, что и пересиливать было нечего, она невольно потянулась за этимъ міромъ, невольно, безотчетно привязалась къ нему.
Она представляла изъ себя ребенка съ рожденія окруженнаго людьми ходящими на четверенькахъ, весьма естественно, что подобный ребенокъ перенялъ-бы взрослыхъ, ползалъ бы также какъ и они, по крайней мр до тхъ поръ, пока какой нибудь благодтель не научилъ бы его ходить по-человчески.
Даже общество прежнихъ подругъ перестало занимать Таню, она старалась отдлиться отъ него, хотла казаться чмъ-то особеннымъ и боле, и боле, и душой и тломъ, прилплялась къ старух странниц да Елен Ивановн.— Да и не мудрено, бдная двочка не знала истинной жизни, не видла образца ея, она приняла тьму за свтъ, потому что не знала послдняго.— Старуха странница твердила ей о какомъ-то зм-соблазнител, во образ мужчинъ губящемъ женщинъ, о мук огненной, объ антихрист, о сует мірской, о святыхъ монастыряхъ.— Елена Ивановна, съ своей стороны, вторила глубокомысленной наставниц, а иногда даже щеголяла передъ ней, разсказывала, какъ у одной двушки на лбу рога выросли за то только, что во сн увидла мужчину и поцловалась съ нимъ или какъ купеческая дочь, любившая очень танцовать, вдругъ кружиться начала и кружится до сихъ поръ и прочее.— Вс эти разсказы и наставленія, облеченные большею частію въ страшную таинственную форму, не могли не дйствовать на душу ребенка.— Въ четырнадцать лтъ она представляла живое подобіе своихъ воспитателей, ихъ миніатюръ, который разнился съ оригиналомъ только въ крпости матеріала: первый былъ мягокъ, могъ принять другую, новую форму, послдній окаменлъ окончательно.
— Таничка, душенька, пойдемъ играть съ нами, говорила какъ-то дочь сосда помщика, ровестница Кутиной.
— Нтъ, что играть, я лучше здсь посижу, здсь хорошо такъ, отвчала послдняя, усаживаясь на скамью, въ глубин сада.
— Какая ты право странная, Таня, мы въ горлки будемъ играть, что теб сидть-то одной?
— Ну останься со мной, поговоримъ, разскажи мн что нибудь страшное, страшное, я люблю это… Вы въ монастырь здили?
— здили.
— Хорошо тамъ?!
— Нтъ, скучно!
Таня съ упрекомъ взглянула на подругу.
— Что ты, Маша, какъ не стыдно говорить такъ, тихо произнесла она, въ монастыр не можетъ быть скучно, тамъ святая обитель, говорятъ, ангелы живутъ тамъ!
Маша махнула рукой.
— Богъ тебя знаетъ, Таня, ты все такая непонятная, точно боишься чего, точно теб плакать хочется.
— Какъ же понапрасну смяться, разв хорошо это, грхъ, знаешь, кто въ пятницу смяться будетъ, тому въ старости много плакать придется, много, это я въ книжк читала…. сегодня пятница!
— А завтра суббота, завтра мы въ гости подемъ, танцовать будемъ, ахъ, какъ весело! воскликнула Маша и всплеснула руками.— Вотъ, Таня, голубушка, ты одна все, оттого теб и скучно, твоя маменька строгая да сердитая такая, никуда не пускаетъ тебя, добавила она съ жалостію.
— Моя маменька добрая, я и сама никуда не хочу, мн дома хорошо! завтра къ намъ самый святой человкъ придетъ, разсказывать страшное будетъ!.. Мн не скучно одной, я люблю одна быть, знаешь, иногда вс спать улягутся, тихо такъ станетъ, а я выйду въ садъ на крылечко и сяду, смотрю на небо, долго, долго смотрю, и думается мн, хорошо тамъ!.. звздочки ярко блещутъ, мсяцъ свтитъ, птички летаютъ, поютъ, такъ и кажется, что это голоса съ небесъ раздаются, и вдругъ душно станетъ, такъ душно, даже слезы на глазахъ выступятъ…. а иной разъ къ втерку прислушаешься, какъ онъ листьями перебираетъ, слушаешь, слушаешь, и кажется точно кто говоритъ съ тобой, да такъ хорошо, пріятно и страшной весело, сердце забьется, такъ забьется, кажется каждое бы деревцо обняла, каждый бы листикъ разцловала!.. а то солнышко только что восходить начнетъ,— какъ тутъ спать!— побжишь на кладбище, сядешь на могилку, кругомъ тихо, тихо, только въ травк жужжитъ да щекочетъ что-то, прислушаешься, точно тысячи голосовъ поютъ, говорятъ, это души праведныхъ наслаждаются… Ахъ, какъ хорошо, Маша!.. Люблю я и кладбище и втерокъ и ночь со звздами… Знаешь, зашла я разъ въ лсъ, одна одинешенька, и сама не знаю зачмъ, такъ, тянуло что-то, посмотрть хотлось, въ самую чащу забрела, подъ ногами сучья хрустятъ, ступишь и оглянешься, такъ это отдается все, никого нтъ, а точно люди за тобой идутъ, попробовала я аминь закричать, закричала, а кругомъ меня такъ все и вздрогнуло, такъ и вскрикнуло, точно каждое дерево своимъ голосомъ отвтило… Ахъ, Маша, какъ я люблю все это!.. Что игры, что танцы?— въ танцахъ человкъ бсу уподобляется.— Она вздохнула, потомъ схватила подругу за руку и быстро, умоляющимъ голосомъ, проговорила: Маша, голубушка, ты не говори никому, маменька узнаетъ, бда будетъ, за мной смотрть станутъ, вс двери запрутъ… что я буду длать тогда? я умру, Маша, право умру!— Она опустила голову, на глазахъ ея блеснули слезы.
Дйствительно, Таня съ каждымъ днемъ боле и боле углублялась въ окружавшую ее природу, искала въ ней чего-то теплаго, задушевнаго, молча бесдовала съ нею, какъ съ лучшимъ другомъ, находила въ ней отголосокъ своихъ мыслей, радовалась и плакала вмст съ нею.— Если солнце свтило ярко, физіономія двушки принимала праздничный видъ, она торжественно улыбалась, точно поздравляла всхъ и каждаго съ чмъ-то особенно радостнымъ. Напротивъ, въ день пасмурный, облачный, Таня сидла угрюмая и чуть не плакала. Въ грозу, бурю лице ея принимало строгое, величественное выраженіе, точно она прислушивалась къ чему-то важному, таинственному.— Даже состояніе здоровья Тани измнялось вмст съ временами года: осенью и зимой она хилла, блднла, къ весн поправлялась, на щекахъ ея показывался румянецъ, лтомъ раскраснвшееся личико, покрытое сильнымъ загаромъ, дышало необыкновенною свжестію.— Она вставала съ восходомъ солнца, даже боялась провести это время въ постел, наскоро накидывала на себя легкое платьице, подбирала рукой разсыпавшіеся волосы, выходила въ садъ, осматривала каждый кустикъ, умывалась ключевой водой, радовалась, глядя на цвтникъ распустившійся, долго молилась, припавъ головкой на мокрый песокъ или траву росистую, забгала на скотный дворъ, въ птичникъ, гладила коровъ, лакомила ихъ хлбомъ, тамъ отправлялась на сельское кладбище, обходила кругомъ могилы, прислушивалась къ шуму листьевъ, щебетанью птичекъ, чириканью наскомыхъ или, въ какомъ-то отрадномъ забытьи, лежала на душистомъ сн, устремивъ неподвижно глаза въ голубое небо. Начинался день, вставала Елена Ивановна и жизнь Тани временно прерывалась: она поила старушку чаемъ, тамъ читала ей книги, бгала, хозяйничала, заказывала обдъ и завтракъ.— Приходилъ вечеръ, Радимцева отправлялась на боковую, а Таня долго ходила по саду, грудь ея высоко подымалась, сильно втягивала воздухъ, упивалась имъ какъ какою-то новизною. Иногда она сиживала на скамейк и привтливо чему-то улыбалась, губы ея что-то шептали, казалось она разговаривала съ невидимымъ другомъ, или, прислонившись къ плетню, задумчиво смотрла вдаль, прислушивалась къ заунывной псн пастуха, къ отдаленному звону колокольчика, къ лаю цпной собаки, точно искала въ нихъ какого-то значенія. Въ иной день, рано утромъ или подъ вечеръ, перебродитъ Таня по всей деревн, по полямъ, лугамъ, рощамъ, промочитъ въ мокрой трав ноги, испачкаетъ платье, перецарапаетъ руки, волосы ея растреплются, щеки сильно разгорятся, возвратится она домой измученная, усталая, съ пучками полевыхъ цвтовъ, обставитъ ими себя и радуется. Иногда, потихоньку отъ Елены Ивановны, соберетъ она деревенскихъ ребятишекъ, посадитъ ихъ вокругъ себя, кормитъ гостинцами, пряниками, смется на нихъ, любуется ими, а дти ползаютъ, увиваются около ея, цлуютъ ея колни, руки, ноги. А пройдетъ кто взрослый, Таня вскочитъ, убжитъ, какъ будто ей совстно станетъ, точно испугается чего-то. Зато въ ненастную погоду, въ мокрую осень, тяжело было двушк: забьется она вечеромъ къ себ въ комнату и чуть не плачетъ, недостаетъ ей чего-то, душно какъ-то, станетъ она передъ образомъ на колни и долго, долго молится, потомъ разднется, ляжетъ, ворочается съ боку на бокъ, а заснуть не можетъ. Вообще, къ ней можно было примнить слова поэта:
Съ природой одною онъ жизнью дышалъ,
Ручья разумлъ лепетанье,
И говоръ древесныхъ листовъ понималъ
И чувствовалъ травъ прозябанье,
Была ему звздная книга ясна,
И съ нимъ говорила морская волна.
Такъ выросла Таня, такъ достигла семнадцатилтняго возраста. Образованія она не получила никакого. Елена Ивановна выучила ее читать и писать, писарь изъ стана, горькій пьяница,— первымъ правиламъ ариметики,— вотъ и все.
Это было чистое дитя природы, съ доброй, прекрасной, теплой душой, воспріимчивымъ, любознательнымъ умомъ, къ сожалнію отравленнымъ окружавшей сферой, задавленнымъ мистицизмомъ и суевріемъ.
Петръ Кононычъ, между тмъ, облагодтельствованный Еленой Ивановной и лично и въ лиц дочери, въ послднее время измнился совершенно. Прежняя угодливость его и неподдльная, чистая веселость пропали, изъ добраго старичка, готоваго всюду лишь бы услужить окружавшимъ сосдями, онъ сдлался ихъ шутомъ, пошлой игрушкой ихъ празднаго времени, началъ заливать-за-галстухъ или, какъ самъ онъ выражался, ‘убивать муху’. Что было причиною такой внезапной перемны, сказать трудно. Надоло-ли однообразіе обыденной жизни, горе ли какое сдавило его, за мучилъ-ли кусокъ чужаго хлба, или просто скука и отсутствіе всякой заботы стерли человка, обратили его въ какое-то бездушное, жалкое существо безъ мысли и цли — Богъ знаетъ!— Иногда и умный и образованный человкъ, а вдругъ ни съ того ни съ сего опустится въ самую грязь, да такъ, что никакими силами и не вытащить его оттуда, другаго, напротивъ, судьба щелкаетъ, а повалить никакъ не можетъ, онъ и въ усъ не дуетъ, смется надъ всми невзгодами, хорошетъ, тучнетъ, идетъ впередъ да впередъ. Все зависитъ отъ матеріала души человческой, нжное да деликатное портится скоре чмъ простое да грубое.— Кумъ свихнулся, обнищалъ, а другой бы на его мст, при его положеніи, быть можетъ выпрямился, копйку нажилъ и рости бы пошелъ.
Поселившись у Елены Ивановны, Петръ Кононычъ отложилъ всякое попеченіе нетолько о дочери, но и о себ собственно. Да и о чемъ было хлопотать ему!— Таня пристроена, одта, обута, облагодтельствована, самъ онъ и прежде рдко существовалъ дома, а теперь и говорить нечего!— гд чаю напьется, гд позавтракаетъ, гд пообдаетъ, летаетъ по окрестному околодку, какъ птица божія. Выпьетъ у мужичка, выпьетъ у помщика, завернетъ къ становому приставу — и тамъ выпьетъ, со всми онъ знакомъ, вс его угощаютъ, кто за услугу какую, а кто и такъ-себ. Только злые люди больше прежняго трунить надъ кумомъ стали: ‘что, куманекъ, закабалилъ себя, въ аренду отдалъ къ старух, въ послушники опредлился, присмирлъ, испостился небось, чай на сухоядніи все?— ну-ка выпей съ горя, не скажемъ, чего боишься!’ говорили они, и кумъ выпивалъ разъ, другой, третій, четвертый и такъ дале. Впослдствіи времени эти выпивки кума прілись веселымъ господамъ сосдямъ, показались имъ слишкомъ обыкновенными, они разсудили, что Кутинъ не гость, не ровня имъ, что даромъ поить его не слдуетъ. Въ уплату за угощеніе они стали заставлять охмлвшаго Петра Кононыча плясать въ-присядку, пть псни, ходить на четверенькахъ, декламировать какіе-то стихи, однимъ словомъ-выдлывать такія штуки, отъ которыхъ все общество покатывалось со смху. Услужливый кумъ сначала сопротивлялся, отговаривался неумньемъ, но потомъ малу по малу такъ привыкъ къ своей роли, что самъ навязывался на ея выполненіе.
— Прикажете, ваше превосходительство, многоуважаемыхъ гостей повеселить?— говорилъ онъ посл имяниннаго обда у помщика генерала,— всхъ зврей и птицъ изображу!
Черезъ минуту въ зал раздавался птушиный крикъ, хрюканье, мычанье, мяуканье, блеянье, ржанье, даже соловьиный свистъ, все, что хотите.
Гости смялись до-упаду. Куму за труды подносилась рюмка наливки.
Только въ присутствіи Радимцевой и Тани Петръ Кононычъ велъ себя совершенно иначе. Здсь онъ былъ попрежнему тихимъ, скромнымъ, добрымъ старичкомъ, былъ человкомъ насильно, по тяжкой обязанности, изъ боязни прогнвить благодтельницу Елену Ивановну, а быть можетъ и изъ любви къ дочери, неизгладившейся изъ сердца кума ни виномъ, ни пснями, ни плясками.
III.
На другой день посл того, когда заунывное чтеніе двочки сладко усыпило Радимцеву, она, въ сопровожденіи Тани, возвращалась изъ сельской церкви, отъ заутрени. За ними, въ нкоторомъ отдаленіи, то въ припрыжку, то лниво шатаясь изъ стороны въ сторону, слдовалъ человкъ лтъ шестидесяти. Длинные сдые волосы на его обнаженной голов разввались втромъ, поднимались кверху, торчали космами или спускались на лобъ и закрывали глаза. Загорлое, сухое, сморщенное лице, бронзоваго цвта, безсознательно смялось. Костюмъ его состоялъ изъ блой холстинной рубахи, очень толстой и грязной, подпоясанной простой веревкой, и такъ же коротенькихъ шараваръ, босыя ноги такъ закорузли въ песк и пыли, что казались обмазанными глиною. Человкъ этотъ разговаривалъ самъ съ собою, размахивалъ руками, моталъ головой, по-временамъ останавливался, плевалъ на вс стороны и въ-припрыжку догонялъ опередившихъ его спутницъ.
— Яша, голубчикъ, что, усталъ разв? спросила съ участіемъ Елена Ивановна, остановившись на дорог, подъ деревомъ, и поджидая отставшаго.
Старикъ сдлалъ нсколько скачковъ и поравнялся съ Радимцевой.
— Это къ дождю, Яша,— замтила Елена Ивановна, продолжая путь.
Таня шла повся голову и съ благоговніемъ вслушивалась въ слова старика.
— Польетъ дождичекъ, дождичекъ мокренькій, разцвтутъ цвтки,— на-распвъ продолжалъ послдній,— на травк-муравк зелено станетъ, ой зелено!.. Яшенька споетъ псенку…. Жила была барынька, у той барыньки дочка…
— Что это ты, Яша, ужъ не про меня ли поешь?! со страхомъ замтила Таня и щеки ея вдругъ покраснли.
Старикъ замоталъ головой, пронзительно свиснулъ и продолжалъ: ‘не то, что бы дочка, а простая птичка!… Танька, Танюшка!’ громко крикнулъ онъ.
Двушка вздрогнула.
— Яша, голубчикъ, не пой Христа-ради, я теб гостинцу дамъ, гривенничекъ подарю! умоляющимъ голосомъ произнесла она.
— Что ты, Таня, да разв это онъ потъ — такое ужъ откровеніе значитъ, не мшай ему.
Юродивый захохоталъ.
— У Яши мшечекъ съ золотомъ, сыплетъ, просыплетъ, купитъ Яша корабликъ, поплыветъ далече, далече, въ самое синее море, рыбку поймаетъ…. ай, ворона, ворона! снова крикнулъ онъ что есть мочи.
Елена Ивановна и Таня невольно остановились.
— Ну, голубчикъ, кажется и не труслива, а вотъ поди ты, испугалась тоже! замтила первая, качая головой и насильно улыбнулась.
— Карръ, карръ! продолжалъ кричать Яша.
Они подошли къ дому. Дв дворовыя собаки съ страшнымъ лаемъ налетли на юродиваго. Онъ кричалъ, корчился, отмахивался, прятался за женщинъ, Елена Ивановна ему вторила, но собаки остервенились и слушать ничего не хотли.
— Цицъ, цицъ!.. Шарикъ!.. Пашка, Тимошка!.. цицъ!. Машка, Федька! голосила на весь дворъ Радимцева.
Черезъ минуту изъ разныхъ концовъ выбжало нсколько мужчинъ и женщинъ.
Собаки угомонились и побжали прочь, помахивая хвостами.
— Черти!, вдьмы проклятыя! продолжала кричать Елена Ивановна на осоввшую дворню,— убить меня хотите, убить!.. сказано собакъ на цпи держать, чего знки вытаращили, чего!.. богоотступники безстыжіе!.. вонъ, святаго человка чуть не загрызли… подлые!
Яша между тмъ теръ себ ноги, показывалъ дворн кулакъ, швырялъ въ нее мелкими каменьями.
— Разбойники, душегубцы!, одинъ грхъ съ вами, срамота одна… твердила Радимцева, но наконецъ плюнула, повернулась и стала взбираться на крыльцо.
Таня и юродивый послдовали за нею.
Дворня разошлась молча, повся головы, только какой то парень, проходя мимо зазвавшейся бабы, глубокомысленно замтилъ:
— Э-вотъ, лшаго водитъ, нешто человка собака тронетъ!— собака свою волю иметъ, вотъ и грызетъ, такая ея воля значитъ, зврь!
— Встимо-т зврь! отозвалась баба.
Въ гостиной Яша безъ церемоніи расположился посредин дивана, поджавши подъ себя грязныя ноги. Елена Ивановна помстилась возл. Таня сла напротивъ и стала разливать чай.
Юродивый безсмысленно улыбался и покачивался изъ стороны въ сторону.
— Что это я за сонъ видла, такъ и объяснить себ не могу, говорила хозяйка, вотъ разв божій человкъ, по своему откровенію, не разскажетъ ли?
Яша протянулъ свою мозолистую руку. ‘Уу, уу!’ вытягивалъ онъ на-распвъ, тыкая пальцемъ въ раскрытую ладонь, у меня дочки, дочки кралечки, цвтики, глазки у нихъ блые, волосики красные, ножки золоченыя, умницы, разумницы… ой, ой!, плеточкой ихъ, плеточкой!’ Онъ защолкалъ языкомъ и заболталъ что-то совершенно непонятное.
Радимцева вытащила изъ кармана серебряную монету и подала старику.
Онъ проворно сжалъ ее въ рук, потомъ сунулъ за пазуху.
— Полно, Яша, голубчикъ, лучше выпей чайку на здоровье, помолись за насъ гршныхъ, говорила Таня, придвигая къ нему огромную кружку съ чаемъ.
Яша съ жадностію принялся за чай, набивалъ за об щеки стоявшія на стол булки и крендели, длалъ видъ будто обжигается, дулъ, корчилъ гримасы, утиралъ рукавомъ мокрыя губы.
Татьяна Петровна и хозяйка по-временамъ взглядывали на него съ полнымъ благовніемъ, точно видли въ немъ образецъ человка, такой образецъ, сдлаться которымъ могли только немногіе избранные.
— А я вотъ про сонъ хочу разсказать, начала Елена Ивановна, какъ-будто обращаясь къ Тан, но на самомъ дл желая возбудить вниманіе Яши, услышать отъ него откровеніе.— Вижу я, будто птица къ намъ прилетла, и такая странная да небывалая, издалека откуда-то.
— Птица, маменька, хорошо значитъ, впрочемъ какая птица,— вотъ ястребъ да ворона, говорятъ, къ несчастію, замтила Таня.
Двушка и хозяйка вопросительно взглянули на него и другъ на друга, первая опустила голову и задумалась, на лиц ея выразилось безпокойство, послдняя разсянно мшала ложкой чай и казалось ждала объясненія загадочныхъ словъ Яши.
— Не ястребъ и не ворона, а такая странная да небывалая, не смло продолжала она, — какъ будто и знакомая какая, а только распознать не могу, побольше вороны, поменьше ястреба, крылья блыя, блыя такія!.. прилетла она вотъ на это окошечко и сла, сидитъ и геранійку клюетъ, хотимъ мы ее выгнать, а она не дается, все крыльями машетъ, взмахнетъ крыломъ — мы и отскочимъ, словно втромъ какимъ отшатнетъ, махала, махала, а ты вдругъ будто поблднла вся и говоришь: маменька не гоните эту птицу, это благодать прилетла къ намъ!
— Видите, это хорошій сонъ! произнесла Таня, такимъ тономъ, какъ будто что-то тяжелое свалилось съ души ея.
— А кто его знаетъ! хорошій или худой, гд намъ гршнымъ знать, знать это только по откровенію можно! возразила Радимцева, искоса взглядывая на юродиваго.
— Блый цвтъ, маменька, хорошо значитъ, вотъ голубь хорошая птица, его всегда блымъ изображаютъ.
— То голубь, Таня, а это, кто ее знаетъ! словно и не птица, такая странная да невдомая.
— Чтожъ, что невдомая! все-таки блая, маменька!.. вонъ и Яшу спросите, онъ тоже скажетъ.— Яшенька, голубчикъ, добренькій Яшенька! Она взглянула на юродиваго, онъ сидлъ, опустивъ голову и качался всмъ туловищемъ.
— Яшенька, миленькій, человкъ божій, смилуйся, скажи что нибудь… правду я говорю? не совсмъ смло спросила Таня.
Старикъ уставилъ на нее глаза, скорчилъ гримасу, промычалъ что-то, потомъ вскочилъ съ своего мста, пробжался раза два по комнат и остановился.
Татьяна Петровна поблднла, Радимцева набожно перекрестилась.
— Да будетъ воля Господня! произнесла она тихо, не спуская глазъ съ Тани. Что это онъ пророчитъ такое, Господи! какой бы кажется бд быть!— все въ порядк, тихо да спокойно, вотъ разв отъ людей неудовольствіе получишь, такъ на это плевать… согршили!.. обидла ты его Таня, можетъ разсердился, пожалуй не заглянетъ больше.
— Что вы, маменька, чмъ обидла, смю-ли я!.. ну я прощенья попрошу, умилостивлю, все сдлаю, только бы худого ничего не было!.. У меня и самой все сердце тоскуетъ! иной разъ такъ заноетъ, что страсти!— точно бду чуетъ, такъ бы кажется и заплакала, а слезъ нтъ, такъ только, томитъ что-то… А въ саду теперь трава выросла и не бывало такой, колючая, преколючая!.. тоже задумаешься иной разъ или засмотришься на что, хоть на цвтокъ какой, и все теб представляется что-то такое странное, да недоброе, и сама не знаешь что, а за душу хватаетъ!..
— Это ужъ въ мысляхъ такъ, мнніе такое, замтила Елена Ивановна.
— Нтъ, маменька, это все грхи наши. Гршимъ мы много, сами надъ собой бду творимъ!
— Чмъ же гршимъ, Таня, что ты!.. кажется, все исполняешь какъ слдуетъ, вотъ разв…
— Гршимъ, ближняго обижаемъ! прервала ее двушка. Знаете, маменька, вы хотите Сидора въ солдаты отдать, не отдавайте, простите его, Господь помилуетъ насъ! Она схватила руку. Елены Ивановны и крпко ее поцловала.
— Что ты, Таня, нашла грхъ тоже! Не стыдно-ли этакими пустяками заниматься. Да я его мошенника не то чтобы въ солдаты, а въ самые тартарары упрятала-бы!
— Все равно, маменька, простите его, освободите, простите, голубушка! говорила двушка умоляющимъ голосомъ, обцаловывая руки хозяйки.
Лице Тани выражало такую горячую мольбу, такое теплое участіе къ участи ближняго, таксіе страданіе его горемъ, что только каменное, закоренлое сердце могло не тронуться, не сказать прости даже злйшему врагу своему.
— Если согршили, лучше же общаніе какое положить, чаю что-ли не пить, пшкомъ на богомолье сходить, на доброе дло пожертвовать, хладнокровно возразила Радимцева, мало-ли что придумать можно…. а то Сидорка! да чего онъ стоитъ, тварь этакая…. слава-те Господи!.. мошенникъ этакой!
— Маменька, послушайте вы меня, сердце мое правду говоритъ, чуетъ оно… если любите меня… ну сдлайте милость, счастіе, вдь это ничего не стоитъ, простите Сидора!.. и себя и меня спасете.
Елена Ивановна пристально взглянула на нее.
— Да что ты, Таня, Господь съ тобой! пристала-простите да простите, какъ не стыдно, право!.. ну, хочешь такъ и прощу, извстно ничего не стоитъ, чортъ съ нимъ, пусть остается!.. стоитъ ли заниматься этимъ! не все одно разв!
— Нтъ, не все равно! съ чувствомъ отвтила двушка и бросилась цловать Елену Ивановну. Теперь нечего бояться, все хорошо будетъ! съ полною увренностію, очень весело добавила она.
Въ комнату вошелъ Петръ Кононычъ.
Это былъ маленькій, сухенькій человчекъ, въ наглухо застегнутомъ однобортномъ сромъ сюртук и гороховыхъ брюкахъ, заправленныхъ въ сапоги, въ синемъ галстух, изъ подъ котораго выглядывала не совсмъ чистая рубашка, красное, обрюзглое лице его привтливо улыбалось, точно спрашивало о здоровь всхъ и каждаго, точно желало всмъ полнаго счастія. Остатки волосъ на голов лоснились и были такъ гладко примазаны, что казались издали шапочкой, сшитой изъ сренькой тафтички. Движенія его отличались необыкновенною ребяческою живостію: онъ не могъ спокойно ни стоять, ни сидть, безпрестанно размахивалъ руками, перебиралъ пальцами, постукивалъ ногами, сядетъ на одно мсто, тамъ перескочитъ на другое, третье и т. д. Даже вс черты его физіономіи двигались поперемнно одна за другою, то моргалъ лвый глазъ, то брови подымались и опускались, то правая щека коробилась, то носъ какъ-то жился, точно чехнуть собирался, то трепетали губы, то во всемъ лиц происходило такое броженіе, такая игра всхъ членовъ, что каждый бы подумалъ, что оно тотчасъ или разразится хохотомъ или обольется горькими слезами.
Войдя въ комнату, онъ на минуту остановился, осмотрлся вокругъ, проворно подошелъ къ Елен Ивановн и почтительно приложился къ рук ея.
— Съ добрымъ утромъ, матушка! добраго утра желаю, царица моя, счастія, всякаго счастія! говорилъ онъ тонкимъ голосомъ, такъ скоро, что заглушалъ одни слова другими. У заутрени изволили быть? молились?— похвальное дло, матушка, похвальное! а мы вчера праздновали, пирожокъ кушали, части за ваше здравіе вынулъ, отецъ Василій кланяется вамъ, матушка, очень кланяется, благодтельниц говоритъ поклонись… извстіе вамъ привезъ, матушка, событіе, радостное событіе, такое событіе, даже лошаденку чуть не загналъ, извстіе!
Онъ прислъ на кончикъ стула, прищурилъ глаза, улыбался и теръ руками колни.
Елена Ивановна довольно грозно взглянула на него.
— Какое еще извстіе?.. Небось съ похмлья извстіе-то у тебя! сердито произнесла она,— въ голов шумитъ, вотъ и извстіе… И къ чему потащился тоже, шута-то изъ себя корчить, совсти ни на грошъ нтъ, душу-то свою къ чему готовишь, хоть бы дочери посовстился, безобразникъ, срамникъ этакой!
При послднихъ словахъ кумъ задвигалъ бровями, въ добродушной улыбк его мелькнула горечь, онъ взглянулъ на Таню, она стояла отвернувшись, разсянно смотрла въ окно и мяла между пальцами листокъ гераній.
— Обижаете, царица! за что прогнвались? старичка обижаете понапрасну, видитъ Богъ понапрасну, лучше накажите какъ, только словомъ не трогайте!— говорилъ Петръ Кононычъ прежнимъ тономъ,— только что съ праздничкомъ поздравили, по-христіански, водочки выпили, а насчетъ безобразія какого и въ помин не было, отъ такого грха Господи спаси и избави! сами, матушка, знаете, собрались тамъ все духовныя особы, какое же безобразіе тутъ!.. обижаете, матушка, я какъ угорлый летлъ, извстіе везъ!
— Да чего ты присталъ, какое еще извстіе, сплетня какая нибудь, врешь все! недоврчиво произнесла Радимцева, косясь на кума.