Женское творчество, Протопопов Михаил Алексеевич, Год: 1891

Время на прочтение: 28 минут(ы)

ЖЕНСКОЕ ТВОРЧЕСТВО*).

СТАТЬЯ ВТОРАЯ.
Кохановская и Хвощинская-Заіончковская.

*) Русская Мысль, кн. I.

I.

‘Что такое убжденія? Убжденій нтъ и быть не можетъ’,— говорилъ тургеневскій Пигасовъ въ своемъ извстномъ спор съ Рудинымъ.— ‘Это ваше убжденіе?’ — спросилъ Рудинъ.— ‘Да’.— ‘Такъ какъ же вы говорите, что нтъ убжденій, вотъ вамъ одно на первый разъ!’ — ловко поймалъ его Рудинъ.
Діалектическая побда, конечно, была на сторон Рудина. Дло, однако, не такъ просто, чтобы его можно было ршить діалектическими средствами. Разумется, если всякое мнніе и даже всякое знаніе можетъ быть названо убжденіемъ, то у всхъ людей безъ исключенія имются самыя твердыя убжденія, и не только у людей, но и у низшихъ животныхъ, у всхъ существъ, обладающихъ органами чувствъ и хоть какою-нибудь долей разума… Однако, если лошадь можетъ составлять мннія и если корова обладаетъ не широкими, но весьма опредленными знаніями, все-таки, говорить объ убжденіяхъ этихъ полезныхъ животныхъ можно только для смха. Ясно, что убжденіе есть такое духовное завоеваніе, которое далеко не всякому по силамъ, и съ этой точки зрнія парадоксъ Пигасова совсмъ не такъ далекъ отъ истины, какъ это кажется съ перваго взгляда. Не только сатирики, но и философы увряютъ насъ, что люди-лошади и люди-коровы всегда и во всхъ обществахъ составляютъ подавляющее большинство, и надо днемъ съ фонаремъ искать между ними человка.
Вотъ мыслитель, могучій и проницательный умъ котораго успшно разбирается среди самыхъ сложныхъ явленій природы и человческой жизни. Путемъ тщательнаго и безстрастнаго анализа онъ приходитъ къ выводамъ, объективная истинность которыхъ защищается имъ какъ математическая теорема. Онъ доказываетъ намъ, что справедливость есть благоразуміе, добро — разсчетъ, альтруизмъ — эгоистическая выгода, добродтель — счастіе. Наилучшій способъ помогать себ состоитъ, по его ученію, въ томъ, чтобы помогать другимъ, послднія грани чистйшаго идеализма суть, въ то же время, первыя грани практическаго реализма и житейскаго утилитаризма, каждый за всхъ и вс за каждаго,— это послднее требованіе самаго крайняго идеализма есть, въ то же время, первое требованіе самой элементарной разсудительности. Самое полное самоотреченіе есть, въ то же время, наилучшее самоогражденіе. Нравственные мотивы и побужденія сводятся нашимъ воображаемымъ мыслителемъ къ разсудочнымъ доводамъ, къ логическимъ выкладкахъ,— почти къ математическимъ формуламъ, и его теорія есть именно только теорія, т.-е. продуктъ абстрактной мысли. Вотъ вамъ учебникъ соціальной гигіены, которая оздоровитъ общественную жизнь, если ея указанія будутъ строго выполняться всми вообще и каждымъ въ отдльности, а тамъ пусть будетъ какъ угодно. Алкоголь — ядъ,— говоритъ намъ врачъ,— и если вы будете злоупотреблять имъ, васъ ждутъ такія-то и такія-то зловредныя, послдствія, а тамъ длайте какъ хотите. И нашъ воображаемый философъ, и этотъ врачъ совершенно правы въ отвлеченномъ смысл,— ихъ указанія врны, какъ таблица умноженія, а мы, все-таки, чувствуемъ себя неудовлетворенными. Намъ хотлось бы услышать призывъ убжденнаго человка, а мы слышимъ, вмсто того, только холодное свидтельство эксперта. Это во-первыхъ. А во-вторыхъ, у врача, такъ прекрасно изложившаго намъ весь вредъ алкоголя, глаза что-то подозрительно ярки, а щеки неестественно красны, лекцію же о вред никотина онъ началъ лишь посл того, какъ тщательно раскурилъ свою крпчайшую сигару. Очевидно, тутъ что-то не такъ. Должно быть, математика — математикой, а жизнь — жизнью, и если въ отвлеченіи дйствительно разумный эгоизмъ то же, что разумный альтруизмъ, то на практик и въ субъективномъ сознаніи это совсмъ различныя между собою вещи, если алкоголь и никотинъ — яды, то все же эта непоколебимая химическая или физіологическая истина въ реальной человческой жизни часто выворачивается на изнанку, такъ что несомннные яды для химика превращаются для живаго, утомляющагося, страдающаго, борящагося человка въ столь же несомннныя житейскія (не химическія) противоядія. Научная истина не то же, что жизненная правда, и если первая можетъ быть объектомъ познаванія, то лишь вторая можетъ явиться предметомъ и содержаніемъ убжденія.
Вотъ другой человкъ, въ проповди котораго нтъ уже почти ничего разсудочнаго, раціоналистическаго, абстрактно-логическаго. Онъ говорить во имя идеала, который прекрасенъ, не потому, что благоразуменъ, выгоденъ, удобенъ, а потому, что исходитъ изъ лучшихъ нравственныхъ началъ и инстинктовъ человка. Самоотреченіе не потому хорошо, что ведетъ, въ конц-концовъ, къ наилучшей, наисправедливйшей форм общественности, и истина вообще не потому благо, что съ ея помощью изъ жизни можно устроить безпроигрышную лотерею и даже на алтынъ рубль купить, истина хороша потому, что она истинами самоотверженіе хороша потому, что оно нравственный подвигъ. Если у нашего философа, какъ у лисицы сказки, было тысяча-тысячъ думушекъ и столько же всяческихъ доказательствъ и доводовъ, то у этого проповдника, какъ у журавля той же сказки, только одна-единственная думушка, могучая, властительная, страстная, но ровно ничмъ въ теоретическомъ смысл не обоснованная и не защищенная. Философа послушается тотъ, кто его пойметъ, а этого фанатика-энтузіаста послушается тотъ, кто его полюбитъ. Ядъ или не ядъ никотинъ, онъ этого не знаетъ, по крайней мр, доказать не съуметъ, но онъ, не задумываясь долго, на собственномъ примр докажетъ, что безъ куренья можно обойтись, и такое доказательство для очень многихъ людей гораздо убдительне всякихъ химическихъ и физіологическихъ диссертацій. Онъ не находитъ, а схватываетъ истину, и не ведетъ, а увлекаетъ людей за собою. Его сила не въ знаніи, а въ вр, корень и происхожденіе которой надо искать въ тайникахъ его души и его совсти. А вра, какъ и голое, отвлеченное знаніе, опять-таки, не есть убжденіе въ настоящемъ смысл этого слова, и, стало быть, пессимистическое замчаніе тургеневскаго героя получаетъ новое подтвержденіе.
Ни знаніе, котораго источникъ и сила въ разум, ни вра, которая есть дло совсти, сана по себ, въ своемъ безпримсномъ состояніи, не даютъ никакихъ ручательствъ за плодотворность результатовъ. ‘Вра безъ длъ мертва’, но не такъ же ли мертвы дла, сдланныя безъ вры? Для того, чтобы умть — достаточно знать, но для того, чтобы длать, необходимо не только знать, но и врить. Истинное убжденіе, въ настоящемъ и высшемъ значеніи этого большаго слова, есть именно синтезъ знанія и вры, мысли и воли, умнія и желанія. Вспомнимъ два всемірно-знаменитые общечеловческіе типы, Гамлета и Донъ-Кихота: ни герой Шекспира, ни герой Сервантеса не были, конечно, людьми убжденія въ нашемъ смысл этого термина, и въ этомъ причина ихъ практическаго безсилія и безплодія. Гамлетъ знаетъ, что ему нужно и должно сдлать, знаетъ до мельчайшихъ подробностей — и не трогается съ мста. Донъ-Кихотъ потерялъ всякое мрило вещей, всякое чутье жизни, всякое различіе между реальною дйствительностью и образами своей фантазіи и, сндаемый жаждой подвига, безстрашно сражается съ втряными мельницами и геройски избиваетъ стада барановъ. Si jeunesse savait, si vieillesse pouvait! Умная пословица говоритъ, конечно, не о метрической молодости и старости, а о молодости и старости души, иметъ въ виду не возрасты, а нравственные типы. Если бы Донъ-Кихотъ зналъ, если бы Гамлетъ могъ!
Между этими двумя крайностями,— Гамлетомъ, какъ представителемъ разсудочной рефлексіи, и Донъ-Кихотомъ, какъ представителемъ непосредственнаго чувства и интуитивной вры,— заключается вся длинная цпь человческихъ умовъ и характеровъ, съ большимъ или меньшимъ преобладаніемъ въ нихъ одного изъ этихъ основныхъ духовныхъ элементовъ. Небольшая группа счастливцевъ, въ которыхъ эти элементы находятся въ полной гармоніи и полномъ равновсіи, группа людей ‘цльныхъ’ могла бы удовлетворить требованіямъ даже построже пигасовскихъ, но наша рчь не о нихъ идетъ. Женщины вообще и женщины-писательницы въ частности, какъ давно уже сообразилъ читатель, должны быть по своему духовному темпераменту поставлены ближе къ тому концу цпи, послднимъ звеномъ котораго является сервантесовскій герой. Давно уже кмъ-то остроумно и врно замчено, что женщины никогда не были основательницами ученій и вроученій, за то всегда являлись первыми и самыми ревностными прозелитками всевозможныхъ новаторовъ и реформаторовъ. Путь женскаго мышленія, а стало-быть и женскаго творчества приблизительно всегда одинъ и тотъ же — не отъ фактовъ къ выводамъ, а отъ выводовъ къ фактамъ. А выводъ, та общая идея, которой он служатъ и которую защищаютъ, подсказывается имъ преобладающими свойствами ихъ нравственной природы. Свои симпатіи, которыхъ единственно он только и слушаются, женщины возводятъ на степень своихъ убжденій, и если изображаютъ, анализируютъ и группируютъ факты, то непремнно съ тайнымъ или явнымъ умысломъ найти для своихъ симпатій теоретическія, идейныя оправданія. ‘Не по хорошу милъ, а по милу хорошъ’,— эта пословица заключаетъ въ себ полную характеристику всхъ формъ и всхъ методовъ женскаго мышленія.
Все, что можетъ показаться читателю неяснымъ или неопредленнымъ въ этихъ общихъ нашихъ соображеніяхъ, разъяснится, надюсь, на анализ конкретныхъ примровъ, къ которому мы теперь и перейдемъ.

II.

Яркій литературный талантъ Кохановской не подлежитъ никакому сомннію. Но съ Кохановской приключилась бда, которая и въ жизни часто постигаетъ женщинъ: полюбилась ей ворона пуще яснаго сокола. Она была человкомъ девятнадцатаго столтія только въ хронологическомъ смысл, вс же помыслы и вс симпатіи ея принадлежали ‘святой Руси’ — не той реальной Россіи, которую вс мы знаемъ, въ которой живемъ и которую любимъ, какъ свое отечество, а той фантастической Руси, которая мерещилась нашимъ славянофиламъ врод Константина Аксакова. Нтъ ничего легче и даже естественне, какъ идеализировать явленія, уже отошедшія въ прошлое: что прошло, то будетъ мило. Человку съ большимъ воображеніемъ нетрудно разукрасить даже завдомо уродливыя или пагубныя явленія и преискренно умилиться передъ ихъ фантастическою красотой. Вотъ, какъ, напримръ, говорилъ поэтъ, чрезвычайно родственный Кохановской по своимъ тенденціямъ и симпатіямъ:
‘Эти бдная селенья,
Эта скудная природа,
Край родной долготерпнья,
Край ты русскаго народа!
Не пойметъ и не оцнитъ
Гордый взоръ иноплеменный,
Что сквозитъ и тайно свтитъ
Въ нагот твоей смиренной.
Удрученный ношей крестной,
Всю тебя, земля родная,
Въ рабскомъ вид, царь небесный
Исходилъ, благословляя’.
По сил и искренности лирическаго чувства это стихотвореніе во всей нашей поэзіи иметъ очень немного равныхъ себ произведеній. Можно же, значитъ, восхищаться и ‘возводить въ перлъ созданія’ даже такія явленія, которыя, казалось бы, неизбжно должны вызывать у наблюдателя не восхищеніе, а скорбь и горечь! Въ смысл пейзажа ‘бдныя селенья’ съ чисто-эстетической точки зрнія могутъ имть свою красоту (‘какъ хороша эта гнилая солома на крыш!’ ‘какъ оригиналенъ этотъ повалившійся заборъ!’), точно также какъ и ‘скудная природа’, но чмъ надо быть и какое сердце надо имть, чтобы ршиться къ такимъ явленіямъ примнять эстетическую мрку? Дале — ‘край долготерпнья’. Если рчь идетъ о терпніи и даже долготерпніи отдльнаго человка или цлаго края, намъ тмъ самымъ естественно внушаютъ мысль, что въ условіяхъ жизни этихъ терпливцевъ далеко не все хорошо и благополучно. Для человка съ сколько-нибудь развитымъ общественнымъ чувствомъ, съ настоящимъ, здоровымъ патріотизмомъ, прежде всего, представится именно эта сторона дда и о нравственной красот долготерпнья (если только тутъ есть какая-нибудь красота) онъ и думать не станетъ. Бдность, скудость, терпливое страданье, смиренная нагота… тутъ есть о чемъ поскорбть, есть надъ чмъ подумать и есть надъ чмъ поработать, но чмъ же тутъ восхищаться и чмъ гордиться? Между тмъ, нашъ поэтъ именно гордится и патріотически радуется: ‘не пойметъ и не оцнитъ гордый взоръ иноплеменный, что сквозитъ и тайно свтитъ’ и т. д. Смемъ освдомиться, вашъ, читатель, не иноплеменный взоръ, что именно усматриваетъ въ смиренной нагот своей родины? Дунаемъ, то же самое, что усматриваемъ и мы, то самое, что вообще можно усмотрть во всякой смиренной нагот,— забитую приниженность и тяжелыя лишенія. Взгляните на дло не черезъ очки теоріи, а простыми глазами, отнеситесь къ ‘смиренной нагот’ съ простымъ человческимъ чувствомъ, и вамъ опротиветъ это эстетическое любованье поэта чужою наготой и чужимъ смиреніемъ. Говоримъ — чужою и чужимъ потому, что — не безпокойтесь, пожалуйста!— въ своемъ собственномъ обиход вс такіе платоническіе и эстетическіе патріоты всегда являются и прекрасно одтыми, и нисколько не смиренными людьми. Кто такой этотъ поэтъ, съ такимъ паосомъ воспвшій величіе и красоту смиренной наготы? Богатый и родовитый россійскій баринъ, Тютчевъ!
Поэтъ и самъ, очевидно, чувствовалъ, что надо хоть какъ-нибудь объяснить свою странную гордость ‘наготой’ роднаго края и на выручку ему, какъ это чрезвычайно часто бываетъ у поэтовъ и у женщинъ, явилась красивая метафора, эффектное сравненіе: Христосъ въ рабскомъ вид исходилъ, благословляя, всю Русскую землю, а, стало быть, ея смиренная нагота ‘есть не только не несчастіе, а печать богоизбранности, признакъ богоугодности, выраженіе высшаго нравственнаго совершенства…’
Говорите посл этого, что comparaison n’est pas raison! Но сравненіе Тютчева неврно и какъ сравненіе. Разв иноплеменники съ гордымъ взоромъ — не христіане? Разв Христосъ сводилъ на землю для спасенія не всхъ, а только русскихъ людей? И неужели благословить на жизнь значитъ непремнно благословить на страданіе? Достаточно здравому смыслу поставить эти вопросы, чтобы тутъ же отвтить на нихъ, и отъ этихъ отвтовъ, какъ цвточные лепестки отъ мороза, облетаютъ и блекнутъ махровыя метафоры стихотворенія Тютчева. Такова судьба всхъ воззрній, основывающихся не на объективныхъ данныхъ, а исключительно на субъективныхъ фантазіяхъ и аспираціяхъ: ‘рано или поздно ихъ сладкій недугъ исчезнетъ при слов разсудка’.
Идея стихотворенія Тютчева была одною изъ любимйшихъ идей Кохановской, потому мы и остановились на немъ. Кохановская примыкала къ той фракціи нашихъ славянофиловъ, которую слдовало бы назвать руссофильской и во глав которой можно бы поставить Достоевскаго, какъ самаго талантливаго и послдовательнаго выразителя тенденцій этой фракціи. Сущность этихъ тенденцій состоитъ въ томъ, что Россія — величайшее во всхъ отношеніяхъ государство, которое поэтому не нуждается ни въ какихъ западныхъ формахъ, русскіе — народъ исключительный, богоизбранный и потому осужденный или благословленный на вчную скудость, нищету и смиренную наготу. ‘Страданіе спасительно’ — вотъ психологическая основа и первая заповдь этого ученія. Оно спасительно не какъ средство, а какъ самодовлющая цль,— не какъ переходное, а какъ постоянное состояніе,— не какъ приготовленіе къ жизни, а какъ содержаніе жизни. Чмъ больше мы страдаемъ, тмъ полне наша жизнь, тмъ больше мы наслаждаемся, чмъ мы бдне, тмъ богаче,— чмъ смиренне, тмъ независиме,— чмъ невжественне, тмъ геніальне. Какъ видите, это тоже своего рода прогрессъ и движеніе, но движеніе затылкомъ впередъ. Кохановская, не обладая ни талантомъ, ни смлостью Достоевскаго, не ршалась на слишкомъ широкія и рзкія обобщенія, но, тмъ не мене, высказывалась въ этомъ смысл довольно опредленно. Въ одной изъ своихъ повстей она, прямо отъ своего авторскаго лица, длаетъ, напримръ, такое обращеніе: ‘Говорите же мн ваше горе сполна, какъ оно томило васъ. Я хочу узнать всю цну той свтлой, тихой радости, которою Господь благословляетъ насъ’. Разв это не стихотвореніе Тютчева, переложенное въ прозу? Горе, которое томитъ насъ — это радость, которою Господь благословилъ насъ. Это больше, чмъ фатализмъ, и серьезне, чмъ мистицизмъ: это — какая-то благожелательная безчеловчность и добродтельная жестокость, страшная не прямолинейностью своею, а своею извращенностью, своимъ антигуманнымъ и антиобщественнымъ духомъ: вдь, если горе есть ‘тихая радость’, то по неизбжной логик нищета есть богатство, невжество — знаніе, глупость — умъ и т. д.
Остановимся подольше на этой повсти, въ которой мы обрли удивительный афоризмъ Кохановской. Повсть эта — Посл обда въ гостяхъ, самое сильное произведеніе Кохановской и въ смысл литературной живописи она дйствительно прекрасна. Повсть иметъ форму діалога между авторомъ и одною старосвтскою мелкопомстною помщицей, которая разсказываетъ о своей двичьей жизни и своемъ замужств съ цлью доказать нехитрый тезисъ, что ‘свтъ блый на томъ стоитъ, что жены мужьями мудрятъ,— охъ, мудрятъ!’ Дйствіе происходитъ приблизительно въ первой четверти текущаго столтія и читателя, прежде всего, поражаетъ бытовая сторона повствованія: воистину встарину живали дды веселй своихъ внучатъ! Авторъ, прежде всего, этого именно впечатлнія и добивался и, какъ настоящій талантъ, онъ достигаетъ желаннаго результата очень простыми средствами. Вотъ, напримръ, небольшой отрывокъ изъ разсказа героини повсти:
‘— Городъ ли, деревня, въ мое время, бывало, не сразу разберешь, только потому будто и признаешь за городъ, что бабы на улицахъ бублики продаютъ. Ну, да все же’ душа моя, городъ,— съ свтлымъ какимъ-то умиленіемъ сказывала Любовь Архиповна.— Церкви Божіи на красу стоятъ, все каменныя да пятиглавыя, яблоки подъ крестами, какъ одно, вс золоченыя. Не чаешь дождаться праздничка Господня, а какъ дождешься-то его, да колокола загудятъ, народъ валомъ повалитъ въ церкви и сама-то идешь между народу, вырядившись: платьице на теб цвтное, да береженое, матушкины большія серьги въ ушахъ, да еще какъ угораздишь алую ленту вокругъ головы положить и бантомъ сбоку пустить — фу, ты, душа моя! Кажется, что краше-то тебя, молодой, и во всемъ, мір нтъ! Идешь, земли подъ собой не слышишь.
‘— Ахъ, моя милая, Любовь Архиповна!— сказала я.
‘— Вотъ то-то и есть, что милая,— сказала она.— Посл обдни выйдешь на паперть, такъ это благочинно, тихо, остановишься на крылечк съ подругами поговорить. Говоришь, будто и не глядишь никуда, а видишь, что судейскіе молодые господа на тебя вс глаза просмотрли. Пойдемъ мы это, барышни, за руки взявшись, вокругъ церкви пройтись, и они слдомъ тихонечко за нами. Остановятся гд-нибудь такъ, чтобы мы ихъ проминули, заложатъ руки въ карманы и ждутъ насъ. Только что мы поравняемся съ ними, а они и заговорятъ къ намъ: ‘Какія вы, барышни, распрекрасныя, хорошія да пригожія! Хоть бы намъ у нашего судьи съ большаго носу очки снять, да въ четыре глава смотрть на васъ’.— ‘Глядите себ хоть въ пятеро, — отвтимъ мы,— да мы-то на васъ и однимъ глазомъ не посмотримъ’. И пойдемъ себ, будто намъ и нужды нтъ, а, все-таки, потихонечку посматриваемъ…’
Въ такомъ ликующемъ тон написана вся повсть, такъ что, несмотря на свой мрачный сюжетъ, она, повторяемъ, производитъ совсмъ не мрачное впечатлніе. Между тмъ, упрекнуть автора, какъ художника, не за что: вдь, разсказъ ведется отъ лица Любови Архиповны и въ психологическомъ смысл вполн вроятно, что старушка вспоминаетъ о своемъ времени, т.-е. о времени своей молодости, съ чувствомъ глубокаго умиленія. Это личное свтлое чувство своей героини Кохановская очень искусно сообщаетъ и читателю, такъ что, въ конц-концовъ, вмсто обыкновеннаго соболзнованія о безвозвратно прошедшей молодости разскащицы, выходитъ панегирикъ ‘доброму старому времени’ вообще: не потому героин жилось прежде веселе и легче, что она была молода, а потому, что прежде жизнь была вообще лучше, проще и чище. Иллюзія эта очень нехитрая и мало-мальски догадливый читатель ей не поддастся, но не подлежитъ сомннію, что сама Кохановская раздляла ее съ своею героиней вполн. Она не обманывала читателя, она преискренно обманывалась сама.
Жизнь узднаго русскаго городка, сренькое существованіе одного изъ нашихъ захолустій, раскрашивается всми радужными цвтами творческой фантазіи. Объ этомъ прозябаніи безъ мысли, безъ цли, безъ воли, безъ всякаго содержанія Кохановская разсказываетъ въ былинно-эпическомъ дух, такъ что городничій напоминаетъ собою не гоголевскаго СквозникаДмухайовскаго, а Владиміра Красное Солнышко, и ‘судейскіе господа’ являются Алешами Поповичами и Добрынями. Это не ‘желзные носы’, не ‘крапивное смя’, не ‘стрекулисты’, какъ ихъ называлъ народъ, а все добрые молодцы, не молодцы, а молодцы, лихачи-кудрявичи. ‘Презрнною прозой говоря’, эти добрые молодцы — штатные и сверхштатные писцы какого-нибудь земскаго суда, получавшіе три рубля въ мсяцъ мдью содержанія и возмщавшіе его недостаточность разнаго рода доброхотными даяніями со стороны обывателей, съ вымогательствомъ или безъ вымогательства. Въ поэтическомъ представленіи Кохановской они являются исключительно свято-русскими богатырями, у которыхъ поздочка молодецкая, вся поступочка богатырская. Между этими писарями-богатырями одинъ, по прозвищу Черный (‘черный воронъ’, ‘блый голубь’, ‘орелъ сизый’), является не только героемъ повсти, но и героемъ жизни. Прежде всего, онъ замчательный поэтъ и сочиняетъ псни, напоминающія совсмъ не т ‘жестокіе романсы’, которые пользуются популярностью въ провинціи, а лучшія древнія народныя былины. Дале, онъ диковинный пвецъ, далеко превосходившій самого Орфея, потому что Орфей трогалъ своею игрой только камни, а Черный очаровывалъ даже мстныхъ купцовъ до того, что они, ‘завидвъ его, выбгали на встрчу’ и говорили: ‘Ваша милость, отецъ родной, что хочешь изъ лавки бери, спой только’. Черный горда отказывался даже отъ цлой штуки сукна цвта наваринскаго дыма съ пламенемъ и уходилъ пть на берегъ рки, ‘и какъ надойдетъ (sic!) надъ (sic!) гору и станетъ на ней, а внизу рка въ половодьи разлилася, шумитъ, и онъ стоитъ и поетъ: расплескалася, разливалась, просто, говорили люди, отца и мать бы забылъ и все слушалъ его’. Смерть Чернаго была тоже героическая: отнюдь не отъ перепоя, а отъ того, что, спасши мужика отъ потопленія, онъ бросился затмъ спасать мужицкую лошадь: ‘его было хотли силою удержать, такъ удержишь его? Онъ какъ двинулъ плечами, вс отъ него какъ листья посыпались’. Простудился богатырь и умеръ, какъ разъ на Святой недл. Описаніе его похоронъ до того характерно для Кохановской, что нкоторую часть его необходимо привести въ подлинник:
‘Народъ къ нему валомъ валитъ, большіе и малые, словно ихъ посылалъ кто: ‘иди, иди, поклонися Черному!’ И весь городъ шелъ — просто, говорили, какъ рка текъ. Въ среду на вечерню его вынесли въ церковь, а на утро-то, значитъ, въ четвергъ, какъ хоронить его, отецъ протономъ соборомъ обдню служилъ (одно то, что Черный его прихода былъ, а другое, что и купцы просили). И знаешь, дни праздничные, въ храм Божіемъ свтлость такая, царскія двери отворены, пніе радостное на обдн льется и Черный просто неузнаваемъ въ гробу лежалъ, сказывали сестрицы. Большой такой, да хорошій, болзнь съ него черноту сняла, и онъ, матушка, побллый, обложился своими черными волосами, вотъ живъ, заснулъ, высоко на разубранной подушк въ красот лежитъ! Отпли погребеніе, и какъ пришло это время, что дадимъ послднее цлованіе, отецъ протопопъ первый приступилъ проститься съ усопшимъ, наклонился онъ и, видно, Господь внушилъ ему такую мысль: ‘Христосъ воскресе!’ — сказалъ онъ и трижды, какъ христосуясь, поцловалъ Чернаго. А тутъ недалечко, у самаго гроба женщина съ дитятею на рукахъ стояла, и дитя забавлялось, держало въ. ручк красное яйцо. ‘Дай мн, дитя, твое яичко’,— сказалъ отецъ протопопъ. И малютка такъ ему съ ручкою и протянуло яйцо. Отецъ протопопъ взялъ красное яйцо и положилъ его въ гробъ къ Черному, и при этомъ онъ слово такое хорошее сказалъ: пусть, дескать, и въ самое ндро земли онъ снесетъ съ собою благовстіе Христово. И такъ, матушка, за протопопомъ весь народъ не прощаться, а христосоваться съ Чернымъ сталъ. Всякій подойдетъ къ усопшему и, прежде чмъ цлованіе мертвецу дастъ, ‘Христосъ воскресе’ скажетъ ему, какъ живому. Приступили къ выносу, такъ, народъ толпами толпился, чтобы вести гробъ, и какъ понесли его, день такой прекрасный въ полудн сіяетъ, хоругви развваются, парча золотая на гроб какъ жаръ горитъ, и откуда ни возьмись, дв ласточки вьются да щебечутъ надъ самымъ гробомъ, въ удивленіе привели народъ. Просто сладость такая святая умилила людей, какъ стали заколачивать гробъ, заколачиваютъ его, опускаютъ въ могилу, а тутъ, матушка, поютъ: ‘Христосъ воскресе изъ мертвыхъ, смертію смерть поправъ и сущимъ во гробхъ животъ даровавъ’.
Осиротлые троянцы, погребающіе своего Гектора — какая картина! Въ. самомъ дл, заставьте на минуту замолчать ‘духа отрицанья и сомннья’, нашептывающаго вамъ разныя скептическія замчанія и наблюденія, и вы невольно поддадитесь обаянію въ высшей степени красиваго разсказа Кохановской, тмъ боле, что абсолютно-невозможнаго въ этомъ разсказ нтъ ничего. И малютка съ пасхальнымъ яичкомъ, и дв ласточки, щебечущія надъ гробомъ, и яркое солнце, и всеобщее умиленіе и удивленіе,— все это не противорчитъ законамъ природы. А фальшь, тмъ не мене, чувствуется. Вы чувствуете, что тутъ не реальная проза, а былинная поэзія, не краски жизни, а сусальное золото, не правдивое повствованіе, а звонъ гуслярный. Не все то правдиво, что не противуестественно, а въ искусств правдиво только то, что типично. Исключительный случай можетъ быть предметомъ анекдота, пожалуй, разсказа, но не художественнаго произведенія, претендующаго на мысль, на обобщеніе, на изображеніе типовъ. ‘Прекрасная магометанка, умирающая на гроб своего супруга’ (героиня очень извстнаго лубочнаго романа этого названія), и коллежскій регистраторъ Черный — поэтъ, пвецъ, герой, богатырь, добрый молодецъ, умирающій жертвою своего геройства,— это явленія одного разряда, ничего собою не выражающія и не представляющія.
Идеализируя людей ‘добраго стараго времени’, Кохановская съ такимъ же усердіемъ идеализируетъ и нравы, и бытъ того времени. Любовь Архиповна разсказываетъ, какъ мать принуждала ее къ замужству съ ненавистнымъ человкомъ. ‘Матушка выходитъ къ намъ изъ своей комнатки, а мы, знаешь, при ней усердно такъ работаемъ. Она прошлась разъ-другой передъ нами. ‘Полно, говоритъ, оставьте работу. Любаша, я тебя просватала’.— ‘За кого?’ — говорю.— ‘За коммиссіонера’. Я ушамъ своимъ не поврила. ‘За кого, матушка?’ — ‘Что ты, глуха, что ли? Говорятъ теб за коммиссіонера,— сказала матушка.— И ступай одвайся,— женихъ къ вечеру будетъ’. Я, душа моя, и не знаю, — всплеснула руками Любовь Архиповна,— какъ и съ чего я начала говорить и голосомъ голосить, что лучше бы меня живую въ гробъ положили, что пусть меня матушка убьетъ, а я не пойду за коммиссіонера. ‘Убить я тебя не убью,— сказала матушка,— а поучить хорошо поучу, чтобы ты знала, какъ слушаться матери’. А я ей на это какъ-то скажи, что она меня за связку еськиныхъ бубликовъ отдаетъ коммиссіонеру, такъ уже матушка дала мн знать бублики! ‘Иди,— говоритъ, одвайся’. Я пошла, сла въ нашей горенк, и таки не одваюсь. Глаза у меня отъ слезъ, какъ кулаки, напухли, коса моя русая растрепанная лежитъ на ше. Пришла матушка опять ко мн. ‘Одвайся,— говоритъ.— Я тебя еще побью’. И другимъ пріемомъ меня побила’.
Ничего, конечно, нтъ удивительнаго въ объективномъ спокойствіи, съ какимъ Любовь Архиповна разсказываетъ о грубомъ насиліи, совершенномъ надъ нею, дло, во-первыхъ, прошлое, а, во-вторыхъ, дло житейское. Но насъ занимаетъ Кохановская. Даже Любовь Архиповна, разсказывая дальше о своихъ мученіяхъ, объ истязаніяхъ, которымъ подвергала ее мать, лирически воскликнула: ‘охъ, горечко, горе лютое! И нту на свт другого такого горя, какъ бываетъ горе женское!’ — а Кохановская, именно на эту жалобу, говоритъ: ‘Богъ съ нимъ (съ горемъ), Любовь Архиповна! Пойдемте дальше. Скоро вы ухали отъ матушки?’ Я нахожу это въ высшей степени характернымъ для Кохановской. Когда Любовь Архиповна разсказывала о своемъ удальств и ‘досужеств’, о своихъ псняхъ и пляскахъ, о своихъ подругахъ ‘голубочкахъ сизокрылыхъ’, о судейскихъ ‘добрыхъ mлодцахъ, соколахъ ясныхъ, господахъ веселыхъ’ и пр., и пр., Кохановская и не думала прерывать свою собесдницу, а только поощряла ее. Промолвилась Любовь Архиповна о ‘гор лютомъ’, и Кохановская говоритъ: ‘Богъ съ нимъ, пойдемте дальше’. Если это деликатность, то она очень эгоистична. Врне же, это выраженіе той психологической черты, которую подмтила Заіончковская въ женщинахъ: ‘Женщины, поступая противъ здраваго смысла, не могутъ не разсказать кому-нибудь объ этомъ’. А еще врне, это — чисто-женское нежеланіе видть и слышать то, что противорчитъ мнніямъ и симпатіямъ, составленнымъ заране, предъ какимъ бы то ни было разсужденіемъ. Кохановская, какъ мы видли выше, не прочь послушать о гор, но о гор, какъ о ‘свтлой, тихой радости’, не иначе. Реальное горе, которое вызываетъ не умиленіе и нравственное успокоеніе, а жалобы и стоны, ей ршительно не по нервамъ и она съ деревяннымъ квіетизмомъ говоритъ о немъ: ‘Богъ съ нимъ’.
Но послднее слово повсти и конечный, высшій смыслъ ея заключается, все-таки, не здсь, не въ идеализированномъ изображеніи характеровъ и нравовъ, а въ ея морали, которая достойно внчаетъ дло. Истерзанная нравственно и физически, Любовь Архиповна принуждена была выйти за ненавистнаго человка, продолжала страстно ненавидть его, какъ мужа, и вдругъ — опять-таки на Святой недл, замтьте!— страстно его полюбила. Какъ это произошло? Бо кто же, отвтимъ мы на вопросъ вопросомъ, спрашиваетъ, какъ произошло чудо? Чудо можно отвергать или принимать, но анализировать его причины, его происхожденіе — нелогично. Слабыя попытки Кохановской объяснить этотъ душевный крутой переломъ своей героини естественными психологическими процессами ничего не объясняютъ, да и ни къ чему и не нужны: мы готовы поврить автору и на слово,— поврить именно чуду, потому что это для насъ съ читателемъ, для нашихъ общихъ воззрній ничуть не опасно. Чужая душа потемки,— говоритъ пословица, — и мало ли что можетъ длаться въ этихъ потемкахъ! Но что же дальше? Любовь Архиповна полюбила мужа,— слдуетъ ли отсюда, что была права ея мать? Любовь Архиповна осушила свои слезы, слдуетъ ли отсюда, что двичьи слезы — вода? Любовь Архиповна счастливо и мирно зажила съ своимъ мужемъ,— слдуетъ ли отсюда, что непремнно ‘стерпится — слюбится’? Слдуетъ ли вообще изъ личной исторіи и личной удачи Любови Архиповны какое-нибудь общее заключеніе? По логик Кохановской — слдуетъ, и слдуетъ даже не одинъ, а цлый рядъ общихъ выводовъ, къ которымъ именно она и вела, для которыхъ она и всю повсть свою написала. Перечислять эти выводы нтъ нужды, потому что вс они слишкомъ извстны и давно занесены и въ пословицы (‘яйца курицу не учатъ’, ‘выше лба уши не ростутъ’, ‘плетью обуха не перешибешь’, ‘не такъ живи, какъ хочется’, и пр., и пр.), и въ литературныя формулы (‘смирись, гордый человкъ’, Достоевскаго), и въ поэтическіе образы (‘смертный! сил насъ гнетущей покоряйся и терпи’ и пр.). Но что, если бы анекдоту, разсказанному Кохановскою, мы противупоставили длинный рядъ подлинныхъ исторій, окончившихся не такъ гладко и благополучно? Что, если бы передъ лицомъ счастливой Любови Архиповны мы поставили длинную-длинную вереницу измученныхъ женскихъ фигуръ, для которыхъ, какъ для Катерины Островскаго, успокоеніе нашлось только на дн омута? Что сказала бы Кохановская? Она сказала бы: ‘Богъ съ ними, пойдемте дальше’. Чего тутъ больше: неразсудительности или бездушія — трудно ршить.
‘Чего хочетъ Кохановская, того хочетъ Богъ’, можемъ сказать мы, пародируя извстную французскую поговорку. Для нея не то истинно, что убдительно для ума, обязательно для логики, согласно съ фактами, а то, ‘то соотвтствуетъ ея личнымъ нравственнымъ потребностямъ и вкусамъ. Нравится ей наша ‘старина’ (такъ называется другая ея повсть) и никакою аргументаціей этого пристрастія поколебать нельзя,— потому нельзя, что основаніе этого пристрастія лежитъ вообще за предлами разума. Литературный талантъ Кохановской, чисто-реалистическій по своей сущности, не позволялъ ей слишкомъ обезображивать живые факты, такъ что основа ея разсказа почти всегда точна, но освщеніе этихъ фактовъ изумительно. Такъ, разсказавши въ Старин о сотник Ефим Лазаревич, одномъ изъ тхъ деспотовъ и самодуровъ, какихъ могла воспитывать именно только темная, крпостная ‘старина’ наша, Кохановская спшитъ поставить читателя на надлежащую точку зрнія: ‘Намъ,— говоритъ она,— при теперешнемъ владычеств общественнаго мннія, почти непонятнымъ является значеніе одиночной личности, не подходящей ни подъ какой уровень и въ своей сред превысившей все, и, какъ дубъ, непоколебимый въ корняхъ, не знающей измны и колебанія въ сказанномъ слов. То, чего мы достигаемъ теперь общепринятыми формами, силой и посредствомъ закона, тогда полноправно вврялось одному достоинству подобной личности, и какъ эта личность умла вынести на себ честь и долгъ довреннаго дла!’ Вотъ извольте разговаривать съ такими мыслительницами! Двухъ-трехъ элементарнйшихъ соображеній было бы достаточно, чтобъ эта иллюзія ‘одиночной личности’ разсялась какъ дымъ, но Кохановской нужны и важны не практическія соображенія, а поэтическія метафоры. ‘Дубъ, непоколебимый въ корняхъ, дубъ, дубъ, дубъ’,— твердитъ она и въ этомъ уподобленіи вс ея доказательства. Таковъ нашъ первый обращикъ ‘женскаго творчества’.

III.

Разговариваютъ два человка, спорятъ, разбираетъ свою жизнь и пр. Одинъ изъ нихъ говоритъ: ‘Тяжело ли вамъ вдругъ перенестись отъ высокаго, волнующаго, радующаго вашу душу на вашу обыкновенную жизнь, на вашъ обдъ и прочее?… Знаю, что часто это необходимо, но тяжело ли вамъ? Трудно ли, неловко ли, по крайней мр, если вы уже не понимаете, что тяжело? Грустная вещь такое воспитаніе, какъ мое! Съ одной стороны, строгое, почти суровое, отдленное отъ дйствительной жизни и толкующее истины, примняемыя къ дйствительной жизни, оно заставляло меня разбирать вс движенія всхъ человческихъ страстей и, вмст съ тмъ, твердило, что узнавать ихъ не должно и не стоитъ. Казалось, я назначенъ былъ жить одною мыслью, прикасаясь, но не пріобщаясь земному. Съ другой стороны, раннее свободное чтеніе раскрыло такой широкій кругъ моимъ понятіямъ, что я не зналъ, на чемъ остановиться. Понимаете ли вы, что такое полу-ученье, когда въ класс выучатъ васъ одному, а о милліонахъ другаго дадутъ только сбитое понятіе, когда ребенкомъ вы начитались того, что не въ пору почувствовать иному взрослому, когда, на бду, вы половину забыли, не поняли или поняли превратно, а напомнить, выучить и растолковать некому, некогда, нтъ средствъ, нтъ времени, наконецъ, къ стыду, нтъ охоты…?’ и пр., и пр.
Разговоръ этотъ происходилъ нсколько десятковъ лтъ тому назадъ, и намъ хотлось бы спросить читателя, кто были, по его мннію, собесдники? Вроятно, Блинскій съ Грановскимъ, — скажетъ онъ. Догадка читателя, хотя и правдоподобная, будетъ, все-таки, неврна въ виду того, что одинъ изъ нашихъ собесдниковъ длаетъ въ разговор цитаты на греческомъ язык, а другой можетъ изъясняться по-латыни, о новыхъ же языкахъ и говорить нечего: оба собесдника знаютъ ихъ превосходно. А Блинскій, какъ извстно, былъ плохой лингвистъ, да и Грановскій затруднился бы, конечно, бесдовать по-гречески или по-латыни. Нтъ, разговоръ происходилъ между двумя очень молодыми людьми — отставнымъ сельскимъ учителемъ и сельскимъ учителемъ, состоящимъ на служб, и нашли мы его въ одномъ изъ самыхъ раннихъ (1850 года) произведеній Заіончковской-Хвощинской, называющемся Приходскій учитель. Александръ Гумбольдтъ, познакомившись съ учебною программой нашихъ кадетскихъ юрпусовъ, сказалъ, что онъ не смогъ бы выдержать по ней экзамена. Познакомившись съ нашими сельскими учителями, какъ ихъ изображаетъ Заіончковская, онъ долженъ былъ бы сознаться, что еще не доросъ до ихъ общества, а ужъ объ университетскихъ профессорахъ того времени, конечно, и говорить нечего…
Реальная, прозаическая дйствительность была, какъ извстно, нсколько иная. Изъ тогдашнихъ бурсъ (герои Заіончковской бурсаки) выходили не философы, а искатели ‘мстовъ’ и ‘невстъ’, Тавли и шестиухіе Чабри (герои Помяловскаго), что же касается университетовъ, то, незадолго до описываемаго Заіончковекою времени, въ одномъ изъ нашихъ провинціальныхъ университетовъ каедру философіи занималъ отставной полицейскій чиновникъ. Заіончковской было двадцать пять лтъ отъ роду, когда она писала свою повсть, и какъ бы ни велико могло быть невдніе жизни со стороны провинціальной барышни, она, все-таки, не могла доходить до фантастическихъ преувеличеній, тмъ боле, что это была не заурядная барышня, а будущая звзда русской литературы. Въ чемъ же объясненіе?
Прошу читателя позволить мн сдлать небольшое отступленіе. Три года тому назадъ, рецензируя послдній романъ Заіончковской Обязанности (Сверный Встн., апрль 1888 г.), я, между прочимъ говорилъ {Къ слову сказать, г. Семевскій въ своихъ статьяхъ о Заіончковской (Рус. Мысль 1890 г., кн. XII), на основаніи какого-то ‘раскрытія’ г-жи Винницной, ошибочно приписалъ эту нашу рецензію другому лицу. Длаемъ эту поправку не только въ видахъ фактической точности, но и нравственной справедливости: Хвощинская была очень недовольна, по свидтельству г. Семевскаго, этою рецензіей, и пусть же отвтственность за это недовольство падаетъ на голову дйствительнаго виновника, на нашу голову.}: ‘любовь къ человчеству и вра въ нравственные идеалы слишкомъ живучи я дятельны у г. Крестовскаго (псевдонимъ Заіончковской), чтобы допустить его до безотрадныхъ общихъ выводовъ. ‘Я мало встрчалъ хорошихъ людей, но не можетъ быть, чтобы ихъ и на дл было мало, потому что живъ Богъ и жива душа моя’,— вотъ та логика или, врне, то чувство, которое руководитъ г. Крестовскимъ незамтно для него самого. Его добродтельные герои добродтельны до сверхъестественнаго, добродтельны какъ пропись, какъ букварь, и именно потому въ нихъ очень мало человческаго. Эти слова, сказанныя нами о роман Обязанности, цликомъ могутъ быть примнены и къ повсти Приходскій учитель, а такъ какъ между этими двумя произведеніями лежитъ промежутокъ почти въ сорокъ лтъ, въ который укладывается вся литературная дятельность Заіончковской, то понятно, что они характеризуютъ и всю эту дятельность, не имвшую никакихъ крупныхъ и рзкихъ переломовъ.
Какъ видитъ читатель, задача, поставленная себ Заіончковской, та самая задача, которая занимаетъ и Кохановскую. Ршаютъ эту задачу об писательницы по-своему и ршенія ихъ противорчатъ другъ другу, ко важность, которую он придаютъ индивидуально-нравственному идеалу, этому искомому иксу своей задачи, совершенно въ ихъ глазахъ одинаково велика. Личность въ глазахъ Заіончковской совершенно заслоняетъ собою общество. Если человкъ вооружился солидными знаніями, запасся умственнымъ развитіемъ и глубоко проникся правилами здоровой морали, то этого, по мннію Заіончковской, и достаточно вполн, чтобы обезпечить ему и успшную дятельность, и радостную жизнь, и невозмутимый миръ чистой совсти. Но если бы писательница Заіончковская, съ тмъ же своимъ блестящимъ литературнымъ талантомъ и съ тою же своею страстью къ моральной пропаганд, жила среди повально безграмотнаго и повально безнравственнаго общества,— разв она не оставила бы свои литературныя занятія? И если бы не оставила, то ея упорство разв не было бы въ такой же степени смшно, какъ и безпомощно? Если же нельзя работать безъ публики, то можно ли работать безъ общества? Допустимъ, что въ провинціальной дореформенной глуши нашей появился такой исключительный герой, какъ приходскій учитель Заіончковской. Все есть у него: умъ, образованіе, огромная начитанность, молодая энергія, готовность на всякіе труды и лишенія, не хватаетъ только одного: воздуха. Да, воздуха, нравственной атмосферы, той, скажемъ устарлымъ словомъ, среды, которая бы давала возможность жить и дышать. Вчера равнодушіе, сегодня непониманіе, завтра подвохъ, посл-завтра предательство^ такъ изо дня въ день, безъ отдыха, безъ просвта, безъ тни поддержки и сочувствія, — такого испытанія не выдержитъ никакой идеи листъ и найдетъ себ тотъ или другой исходъ: или уйдетъ поближе къ умственнымъ центрамъ страны, гд будетъ чувствовать и сознавать себя не однимъ въ пол воиномъ, или превратится въ ожесточеннаго реалиста, или, наконецъ, надорветъ или прямо разобьетъ свое физическое существованіе. Такими исторіями полны наша жизнь и наша литература, но чтобы человкъ и дятель, опираясь единственно только на свои внутреннія силы, съумлъ не только сохранить, но и утилизировать свои высшія духовныя свойства, несмотря ни на какія помхи и препятствія,— этого никогда въ жизни не бывало, а случалось нчто подобное только въ сказкахъ, при содйствіи благодтельныхъ волшебниковъ. Божественное приказаніе:
‘Возстань, пророкъ, и виждь и внемли,
Исполнись волею Моей
И, обходя моря и земли,
Глаголомъ жги сердца людей!’—
это приказаніе можетъ быть исполнено не только при наличности пророка, но и при наличности людей, у которыхъ есть сердца. Желудки и утробы довольно трудно разжечь глаголами, хотя бы то и пророческими.
Въ боле позднемъ своемъ произведеніи, роман Баритонъ, Заіончковская стала на боле прочную почву, на почву изображенія личности, взятой не вн условій времени и мста, а въ связи съ общимъ характеромъ жизни. Въ дятельности Заіончковской можно вообще легко замтить борьбу двухъ литературныхъ теченій, изъ которыхъ одному — индивидуалистическому и моральному — она служила по натур, по органической склонности, другому — общественному — она приносила извстныя жертвы ради своихъ теоретическихъ принциповъ. А такъ какъ натура, конечно, сильне какихъ бы то ни было принциповъ, то въ дятельности Заіончковской анализъ личности и моральная пропаганда занимаютъ гораздо большее мсто, нежели анализъ общественныхъ формъ и отношеній. Даже въ такомъ произведеніи, какъ Первая борьба,— произведеніи, задуманномъ и написанномъ прямо въ дух партіи и на тему, тсно соприкасавшуюся съ злобой дня, Заіончковская осталась, въ сущности, моралисткой. Она неумолимо казнитъ своего героя и, можно сказать, съ грязью его мшаетъ, но за что, главнымъ образомъ? Не за то, что онъ — вредный дятель, а за то, что онъ — дурной человкъ.
Самымъ значительнымъ, по крайней мр, самымъ популярнымъ произведеніемъ Заіончковской является ея романъ Большая медвдица, на которомъ мы теперь и остановимся — не для подробнаго разбора, конечно, а для иллюстрированья основной мысли нашихъ статей. Съ перваго же приступа къ роману читатель встрчаетъ нсколько глубокихъ и блестящихъ страницъ, заставляющихъ ожидать отъ автора очень многаго. Страницы эти содержатъ въ себ характеристику русскаго общества въ эпоху крымской кампаніи,— характеристику одинаково замчательную какъ по красот слова и энергіи негодующаго чувства, такъ и по глубокой внутренней своей правд. Характеристика эта понадобится намъ дальше и мы сдлаемъ теперь изъ нея небольшое извлеченіе:
‘Общество не оглядываюсь на себя, не размышляло. По временамъ оно чувствовало, что стснено, но въ чемъ — не могло сказать и не задавало себ этого вопроса. Оно существовало, оно было формально устроено, формально ограждено. Тому, кто умлъ, не запрещалось богатть, какъ умлъ, на способы смотрли снисходительно, если они были обставлены нужною формальностью, о нихъ и не спрашивали, если богатство веселило кружокъ, въ которомъ процвтало. Вырабатывалась легкая совсть, никому не запрещалась удача. Передъ удачей благоговли, можетъ быть, отъ внутренней неопредленной печали стсненія, заставлявшей высоко цнить удачу, тамъ, гд были напрасны трудъ и достоинство, можетъ быть, отъ порчи, въдавшейся въ это довольное рабство. Послднее едва ли не врне: въ обществ не было негодованія. Общество доводило свое всепрощеніе и неосужденіе до крайности, возможной только въ конечномъ стсненіи: преступники только въ тюрьм сочувствуютъ другъ другу… Своекорыстное, отъ отсутствія всякаго общаго интереса, общество мельчало мыслью, сжималось по кружкамъ, дробилось на единицы, и каждая изъ этихъ единицъ привыкала дорожить только собою. Самое слово ‘гражданскій долгъ’ считалось фразой. Вырабатывался даже языкъ чинный, приличный, гладкій, исключающій всякое прямое названіе вещей по имени. Но языка сильне было и не нужно,— говорить было нечего. Для такъ называемыхъ ‘высокихъ предметовъ’ были высокіе казенные образцы слога, и т понадобились только въ послднее время, и то для немногихъ строкъ въ вдомостяхъ. Укрплялось и укрпилось одно убжденіе: что все хорошо какъ есть, потому что такъ — покойно… Общество облежалось на узкой и короткой постел, гд засыпало, и осмивало, осуждало тхъ немногихъ, которые смли уврять, что мириться съ подобнымъ положеніемъ и невыгодно, и нечестно. Но такіе голоса раздавались рдко и осторожно, такихъ людей презирали, когда не боялись, отъ нихъ сторонились. Въ свою очередь мельчали и эти люди, тратя на звонкія слова и провинціальныя придирки душевную силу, при другихъ условіяхъ годную для многаго хорошаго, и свою очередь и они длались виноватыми, когда, уставъ отъ своего одинокаго протеста, не видя отъ него пользы ни себ, ни другимъ, вдругъ круто сворачивали въ общую колею, ко всмъ прелестямъ лни, барства, крпостнаго права, безсмыслія, всего, въ чемъ погрязали вс,— и эти вс встрчали ихъ сначала съ насмшкой, какъ! новообращенныхъ, потомъ съ привтомъ, какъ своихъ. Эти новообращенные только хуже подрывали кредитъ правды, здраваго смысла и достоинства: на нихъ указывай какъ на примръ того, что съ ихъ прежними понятіями жить нельзя и не должно, какъ на доказательство и подтвержденіе благоустройства общества въ его настоящемъ вид’…
Разсуждать объ этой характеристик по существу намъ нтъ надобности и для насъ важно отмтить лишь то, что эта характеристика, ‘дланная публицистомъ Заіончковской, содержитъ рядъ вскихъ указаній для романистки Заіончковской. Въ самомъ дл, если общество ‘благоговло передъ удачей’, то справедливо ли и нужно ли негодовать противъ удачниковъ? Если общество было ‘своекорыстно отъ отсутствія всякаго общаго интереса’, то за что же взыскивать съ людей, не понимавшихъ ничего, кром личнаго интереса? Если господствовало убжденіе, что ‘все хорошо какъ есть, потому что такъ — покойно’, то откуда же было взяться протесту? Если вообще ‘самое слово гражданскій дол ‘читалось фразой’, то не напрасно ли было бы искать гражданъ въ такомъ обществ? При такихъ условіяхъ мыслителю тутъ было бы о чемъ подумать,— хотя бы, напримръ, объ ‘узкой и короткой постел’,— но моралисту, проповднику личнаго нравственнаго идеала тутъ, конечно, длать было нечего. Между тмъ, Заіончковская, такъ хорошо освтившая общее положеніе длъ того времени, является въ своемъ роман чистйшею моралисткой, которая караетъ гршниковъ и награждаетъ праведниковъ. За что она караетъ первыхъ? Вдь, они только приспособились къ положенію, не ими созданному. И гд Заіончковская взяла вторыхъ? Вдь, даже о лучшіе люди ‘круто сворачивали въ общую колею, ко всмъ прелестямъ лни, барства, крпостного права, безсмыслія’.
Заіончковскую не затруднили эти вопросы, хотя они вытекали изъ ея же собственной характеристики, и она, какъ истая ригористка и моралистка, вруя, что подлинная добродтель ни въ огн не горитъ, ни въ вод не тонетъ, даетъ намъ въ лиц управляющаго палатой государственныхъ имуществъ Багрянскаго такого героя долга и чести, съ которымъ только едва-едва можно поставить рядомъ Аристида, Брута и Катона. Да, въ то время, когда одинъ славянофилъ громилъ тогдашніе суды, полные ‘неправды черной’, когда другой славянофилъ въ тяжеломъ раздумья спрашивалъ себя:
‘Служить иль не служить? да, вотъ вопросъ!
Какъ сильно онъ мою тревожитъ душу!
Не я-ль мечталъ для общей пользы жить?
Ужель теперь я свой обтъ нарушу?’ —
въ это время Заіончковская безъ всякихъ хлопотъ обрла въ ‘палат’ удивительнаго человка, который тридцать лтъ шелъ рука объ руку, съ одной стороны, съ пострадавшимъ за правду Павломъ Ивановичемъ Чичиковымъ, а съ другой — съ угождавшимъ всмъ людямъ безъ изъятія Молчаливымъ и, тмъ не мене, не оставилъ на своей совсти ни единаго пятнышка. Мало того, что не оставилъ пятна на своей совсти, палатскій Аристидъ не можетъ снисходительно смотрть и на чужіе грхи. ‘Что такое?— вскричалъ Багрянскій,— кому это права? кому это устроивать жизнь? Какія имъ блага нужны? Да стоятъ ли жизни эти люди? Долой ихъ совсмъ съ лица земли, уничтожайте ихъ, казните, законно избавляйте отъ нихъ общество! Человческой природ должно быть возмутительно преступленіе, а не кара. Щадить плевелы… За что Господь низложилъ Саула? За то, что тотъ не до послдняго истребилъ нечестивыхъ, разсуждать вздумалъ, сдлалъ уступочку во имя состраданія… Щадить злодя… Давайте мн его, я съ наслажденіемъ, крестясь, подпишу ему смертный приговоръ!’
‘Ахъ, какія нжности при нашей бдности’, какъ говоритъ какая-то купчиха у Островскаго. Дйствительно, нжности при бдности: общество размышлять не выучилось, азовъ общественности не знаетъ, утратило различіе между блымъ и чернымъ, честнымъ и безчестнымъ и ‘доводило свое всепрощеніе и неосужденіе до крайности’, а Багрянскій рекомендуетъ ‘истреблять нечестивыхъ’, ‘законно избавлять отъ нихъ общество’! Чтобы остаться послдовательнымъ, нашему Аристиду слдовало бы обратиться въ Калигулу и пожелать, чтобы у общества была только одна голова: только такимъ способомъ и можно было бы избавить общество отъ общества. Правда, что тогда Багрянскому пришлось бы остаться одному, среди необозримыхъ пустынь ‘государственныхъ имуществъ’, за то торжество прямолинейной морали было бы полнйшее.
Любопытно, конечно, посмотрть на этого героя въ его дятельности. Читатель долженъ уже заране догадываться, что это собственно не дятельность, а война, избіеніе палатскихъ младенцевъ, которые, исчезая съ лица земли или, по крайней мр, изъ ндръ палаты, никакъ не поймутъ, за что на нихъ обрушиваются эти египетскія казни: работали они, ‘какъ вс’, взятки брали, ‘какъ вс’, къ начальству относились почтительно, съ подчиненными были строги, съ просителями благосклонны и предупредительны. Чего еще больше? Но на Багрянскаго не угодишь, и вотъ какъ онъ, не безъ очевиднаго чувства самодовольства, разсказываетъ о своихъ служебныхъ подвигахъ: ‘Вотъ, сейчасъ вы застали, она (дочь) всми силами держитъ, не пускаетъ меня въ палату. Почему? Потому, что я тамъ камня на камн не оставлю! Я тоже, вотъ, положился, посантиментальничалъ, а меня провели! Меня!… Лсъ тамъ одинъ… Надялись, я въ ту сторону не загляну,— далеко болота, — а я будто чувствовалъ: прямо туда. Доносили мн, писали,— все въ порядк, все есть, и планы, и вдомости. Пріхалъ, а лса одна опушка, декорація… Ужъ лсничій съ окружнымъ слдили, а господинъ совтникъ лснаго отдленія… Вотъ вамъ люди! Женился недавно, сорокъ тысячъ приданаго взялъ,— это онъ, прахъ его возьми, на казенный лсъ невст подарочки длалъ! Надялись, я не спохвачусь,— некогда, подати, наборъ… А, наборъ!… Черти, они меня уложили! Вдь, я тамъ что длалъ, въ округахъ, въ волостяхъ? Ловилъ, ловилъ мошенниковъ, какъ гончая! Шпіоновъ держать за ними надобно, самому надо такимъ же быть, только тогда ихъ постигнешь… Извольте, напримръ, списокъ рекрутскій, точка противъ имени муха сдлала, что съ нея возьмешь? Я смотрю, что ужъ такъ много. А точка значить затылокъ, точки-то все богатенькія, большія семьи, власти сельскія, кто отнесъ окружному, кто доктору… Вдь, сами своихъ продаютъ, безумные, Бога забыли, дворы разоряютъ,— двойниковъ, одиночекъ… Баба въ волостномъ правленіи скатилась мертвая, тутъ и пришибло,— сына взяли послдняго… Все это видть, все это разобрать… Вдь, это что такое было? я съ утра до ночи кричалъ, ругался, дрался, окружныхъ трехъ истребилъ, а ужь писарей, головъ… По своего добился, чисто все сдлано, передъ Богомъ’. Такова была дятельность Багрянскаго. Безполезно, надемся мы, доказывать, что его самодовольное ‘своего добился’ было сладкимъ самообманомъ. Багрянскій могъ добиться кое-чего въ отдльныхъ, частныхъ случаяхъ, но такъ какъ общій принципъ сохранялъ всю свою силу и не Багрянскому было бороться съ нимъ, то все, въ сущности, оставалось по-старому: на мсто прогнаннаго Чичикова опредлялся другой, а когда Багрянскій прогонялъ и этого, являлся третій, точь-въ-точь такой же. Исторія эта не новая и извстная, и ее, только въ гораздо боле крупномъ масштаб, продлалъ самъ главный начальникъ Багрянскаго — тогдашній министръ государственныхъ имуществъ графъ Киселевъ. Если ужь этотъ государственный человкъ, далеко выходившій изъ ряду вонъ по своему уму и по своей энергіи, не могъ ничего сдлать въ своемъ министерств, которое было его созданіемъ и въ которомъ онъ распоряжался совершенно безконтрольно, то напрасно было Заіончковской расписывать подвиги такой мелкой сошки, какъ Багрянскій, дятельность котораго, не говоря уже о сколько-нибудь крупныхъ практическихъ результатахъ, не имла даже значенія морализующаго примра: ‘собака на сн’, говорили про него прогнанные чиновники и отправлялись красть въ другое мсто. То, что Багрянскій считалъ общественнымъ служеніемъ, въ ихъ глазахъ было не боле, какъ личнымъ юродствомъ, подражать которому нисколько не обязательно и даже изъ рукъ вонъ глупо.
Заіончковская не только отдаетъ свои симпатіи этому бюрократическому ригористу, но и сооружаетъ для него нкоторый пьедесталъ, ‘дабы всмъ виднъ былъ, какъ городъ на гор’. Для моралистки это послдовательно: превознося Багрянскаго, она защищаетъ свое собственное дло. Съ отвлеченно-нравственной точки зрнія, Багрянскій въ самомъ дл безукоризненъ: онъ знаетъ, что восьмая заповдь гласитъ ‘не укради’, и послдовательно проводитъ это свое знаніе или свое убжденіе на практик, т.-е. и самъ не крадетъ, и другимъ красть мшаетъ. А утилитарное соображеніе, что онъ не можетъ помшать красть при данныхъ условіяхъ, что его хлопоты и заботы не могутъ дать никакихъ прочныхъ результатовъ,— это соображеніе его не касается. Позволительно ли спрашивать о возможности, когда рчь идетъ объ обязанности? Разв ‘должно’ и ‘можно’, въ сущности, не одно и то же? ‘Хоть тресни, да ползай’, какъ выразился солдатъ въ извстномъ анекдот. Хорошо,— замчаетъ на это живая человческая личность,— я, извольте, ‘тресну’: что же. дальше-то? Вдь, ‘треснувши’, я ужь окончательно лишаюсь всякой надежды ‘пролзть’ хотя бы въ далекомъ будущемъ. ‘Да, возразитъ моралистъ, но за то почтенъ нравственный идеалъ, а въ этомъ все дло. Не идеалъ для тебя, а ты для идеала’. Не дай Господи попасть въ руки этимъ изуврамъ и фанатикамъ бездушной отвлеченности!
Какъ характеръ, какъ типъ, Багрянскій обрисованъ авторомъ очень строго, врно и выпукло: это неумолимый, и неуклонный Донъ-Кихотъ, который самоотверженно кувыркается и мужественно бьетъ барановъ въ честь Дульцинеи Тобозской. Какъ сказано, Заіончковская симпатизируетъ своему герою и уважаетъ его, но ея сердцу еще ближе настоящая героиня романа — Катерина, дочь Багрянскаго. И недаромъ: воззрнія Катерины отличаются какъ разъ тою же двойственностью и нершительностью, какая замчается и въ воззрніяхъ самой Заіончковской. Приведенъ два обращика рчей Катерины Багрянской. ‘Всякій воленъ длать свое дло. Длать должное, какое бы оно ни было маленькое. Если въ силахъ больше — тмъ лучше, разница въ способностяхъ, въ возможности, въ случайностяхъ. А заслуга одинакая: одинаково необходимо, одинаково трудно — сравнительно. И обязанность одна: длай до конца, бейся, погибни на. дд… Не крупными длается дло, а всми. По-одиночк — капля, въ сложности — волны, хорошія, сильныя…’ Это говоритъ дочь, но съ полнымъ правомъ могъ бы сказать и отецъ, потому что, очевидно, это варіаціи все на ту же тему: ‘хоть тресни, а ползай’. Если ‘всякій воденъ длать свое дло’, то, конечно, всякій подлежитъ отвтственности за бездлье. Если человкъ есть ‘капля’ и его назначеніе состоитъ въ томъ, чтобы быть частицею ‘волны’, то, конечно, не для чего особенно озабочиваться участью этой капли: пусть даже ‘треснетъ’, лишь бы ‘лзла’. Какъ видите, все то же, т же знакомые мотивы. Въ удивленію, на слдующей же страниц мы находимъ такую тираду Катерины: ‘Отчего лнивые — лнивы, безсовстные — безсовстны? Оттого, что у нихъ, ни много, ни мало, отнято право не только имть гражданское чувство, но даже право понимать, что это такое. Удивительно! Гражданское чувство, гражданскій долгъ — простйшія вещи, всмъ близкія, всмъ общія,— изъ нихъ сочинено Богъ всть что, заоблачное, недоступное, однимъ великимъ міра подобающее. Что глаза закрывать, что себя обманывать? Въ обществ нтъ гражданскаго чувства — умерло,— такъ пусть оно поднимется въ народ’. Не изумительно ли это? Съ одной стороны, далеко не всякій воленъ имть гражданское чувство, съ другой стороны, всякій воленъ длать свое дло. Но какое же не личное дло я могу длать, если во мн нтъ гражданскаго чувства? Я воленъ читать какія угодно мн книги, но азбук выучиться я не воленъ и у меня ‘отнято право даже понимать’, что такое азбука: неужели это не на смхъ сказано? Объ аркадской фантазіи Катерины — пробудить гражданское чувство въ закрпощенномъ народ, конечно, не стоитъ и говорить, какъ, впрочемъ, не стоило бы говорить и о ея логик, если бы эта логика не была, въ то же время, логикой самой Заіончковской. Да, высокоталантливая писательница всю жизнь старалась и всю жизнь не могла совлечь съ себя ветхаго человка, и заключила свою литературную дятельность, повторяя т же самыя вокабулы индивидуализма и морализма, съ которыми она и вступила въ литературу. Не совсмъ, впрочемъ, т же. Проповдь (тоже чисто-моральная) непротивленія злу, громко раздавшаяся въ нашей литератур, не осталась безъ вліянія на Заіончковскую. Послдній большой романъ ея Обязанности написанъ подъ очевиднымъ вліяніемъ этой проповди и отсюда регрессъ Заіончковской даже въ родной ей сфер личной морали. Авторъ Большой медвдицы училъ насъ понятію о долг, говорилъ о святости труда (‘если бы мн власть, я заморила бы на работ’,— говорила любимица Заіончковской — Катерина Багрянская), о ненависти въ преступленію, о законности борьбы и т. д. Авторъ Обязанностей, прямо отъ своего авторскаго лица, предлагаетъ слдующее многозначительное изреченіе: ‘чтобы остаться правымъ, должно прощать безконечно’. Прошу позволенія и по этому пункту (привести свои прежнія слова: ‘Хороша эта мораль, да съ нею жить нельзя. Въ безконечномъ прощеніи нтъ правды, потому что нтъ справедливости. Мн отмщеніе, и Азъ воздамъ,— но мы, люди, созданы по образу и подобію Божію, и если мы въ силахъ, то, значитъ, и въ прав пріобщиться къ божественному чувству справедливаго возмездія — и не изгоняйте насъ изъ этого рая, не лишайте насъ этой послдней радости. Мораль, рекомендующая вести жизненную борьбу не руками, а собственными боками, никогда не привьется къ людямъ прочно, и у курицы есть сердце,— позвольте сердиться, негодовать, ненавидть я намъ, людямъ’.
Читатель ждетъ, конечно, общихъ выводовъ. Ему придется повременить, пока мы сдлаемъ нкоторую экскурсію къ произведеніямъ г-жъ Смирновой и Шапиръ, откуда постараемся добыть новыя данныя, и тогда, во всеоружіи фактовъ, попытаемся подвести общій итогъ.

М. Протопоповъ.

(Окончаніе слдуетъ).

‘Русская Мысль’, кн.II, 1891

Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека